Под Рождество каждая половица нашего старенького домишки, каждая занавеска на окошке, где меж рам дозревают подмёрзшие рябиновые гроздья, каждая крошечная, но уютная, словно бабушкина душегрейка, комнатка напитываются смолистым сосновым духом.
Отец загодя, с утра, становится на широкие охотничьи лыжи, затыкает топор за солдатский ремень, подпоясывающий собачий тулуп. Подламывая корочку хрусткого наста, идёт через игинское поле в Хильмечки — ближайшую рощу. К обеду притаскивает на липовых салазках, справленных для хозяйских дел, сосну. Размашистую, под потолок. Приносит из амбара заготовленное ещё по осени на Жёлтом ведро песка. Сосёнку устанавливаем в горнице на самом видном месте.
Ледышки и снег обтаивают, хвоя разомлевает в тепле и источает такой аромат, что завороженный происходящим кот Патефон выгибает спину и замирает на пороге. Принюхивается, а потом — боком, боком пробирается знакомиться с новой пушистой жиличкой.
Отец спускается в погреб и возвращается с ящиком синапа. Это особые яблоки, отборные, рождественские. Завёрнуты в бумагу, пересыпаны ржаной соломой. Дождались своего часу.
К палочке привязываю прочным, хитрым узлом нитку и украшаю жёлтыми, с румяными бочками, синапками сосну. Шишки оборачиваю припасённой за год шоколадочной фольгой.
Пахнет клеем, гуашью. Маленький братишка перепачкан красками с головы до пят. Колечки гирлянд, сугробы ваты, ливень серебристого дождика, стаи замысловатых легкокрылых снежинок…
— Принимайте с пылу, с жару, — мама вносит большущее блюдо. Золотистая гора печенья: зверюшки, звёздочки, ёлки, сказочные герои — свойские игрушки из нашей печки. Духовитая сдоба не даёт покоя коту, устроившемуся под сосной на куче ваты. Он подбирается и уносит-таки пухленькую белочку.
— Пока не затвердели, продевай цыганской иголкой тесёмочки, — командует мама.
Развешиваю украшенные помадкой-глазурью печенюшки на колючих лапах.
Ароматы сосны, синапа, ванили кружат голову. К ним примешивается запах плавящегося воска. Потрескивают свечи, пощёлкивают на кухне берёзовые полешки. Скрипят под окнами валенки, распахиваются промёрзшие сенные двери. С каляным морозным духом вваливаются ряженые. Шутят-дурачатся, распевают старые-престарые песни. Рассыпают по хате овёс, приговаривают: «Роди, Боже, жить, пшеницу, всяку пашницу».
Братишка прячется за мамин подол, боится размалёванной, с пеньковой бородой, «козы». Из-под её вывернутого наизнанку овчинного тулупа выглядывают стёганные в ёлочку приметные бурки деда Зуба. «Коза» склоняется к маленькому Андрюше, запускает руку в карман и вынимает горсть ирисок.
— Коза-дереза! — пыхтит мальчишка, но от конфет не отказывается.
— Угощайтесь, гости дорогие! — мама выставляет приготовленные вкусности.
Ряженые ссыпают сласти-угощенья в огромный мешок и, поблагодарив хозяев, пожелав им светлого Рождества, выкатываются в сенцы. А мы подбираем рассыпанное зерно и храним его до весны.
Укладываюсь в горнице у разряженной сосны, чтобы не проспать праздник. В окно глядится яркая-преяркая рождественская звезда, и я уплываю навстречу ей по густым смолистым волнам.
Что означает фраза «ломать косарецкого», для меня и в детстве было тайной, и до сих нор остаётся непонятным. На Крещенье зять в нашей деревне едет к тёще ломать этого самого косарецкого.
За несколько дней до праздника в кухне ко вбитому в потолок кольцу подвешивают гуся. На пол расстилают холстину, и мама с бабушкой щиплют птицу. Пух ложится на табуретки, на стол, на загнетку и сундук. Ресницы, брови и волосы женщин становятся белыми-белыми. По дому, будто в форточку намело, порхают пушинки.
Железным крюком надёргивает дедушка в стогу за амбаром вязанку соломы и, когда тушку выносят на двор, разводит костёр. На большие вилы укладывает ощипанного гуся и палит на огне. Пахнет горелым пером, пушинки на гусе тают, словно снег, а дедушка знай поворачивает птицу то одним, то другим боком. Пламя слизывает пух и перья, гусь лоснится от вытопленного жира. Бабушка забирает его на кухню, добела натирает отрубями, гремит чугунками. А дедушка старается над очередным гуськом.
Спустя пару часов сквозь приоткрытую дверь на улицу выползает такой дух, что у меня текут слюнки, словно у соседского кутёнка Мухтара. Я бросаю салазки и спешу в хату.
— Проголодалась, поди, на морозе? — торопится подкормить бабушка. — Бульонцу гусиного съешь-ка, голубка, — мясу-то ещё томиться и томиться.
Только к вечеру поспевает долгожданный холодец. Мама помогает бабушке его разбирать, а я кручусь рядом: то лапку погрызть дадут, то кусочек печёночки обломится. Пока женщины стряпают, я уж и сыта.
Может, зять приезжает к тёще на Крещенье не косарецкого ломать, а просто духовитый холодец есть? — размышляю я, укладываясь на печке с объевшимся Патефоном.
Наступает крещенское утро. Дедушка ещё вчера, пробравшись сквозь прибрежные лозняки на Крому, вырубил во льду иордань — двухметровый крест. Церковь на Поповке давным-давно взорвали, водички святой взять неоткуда. В Крещенский Сочельник берёт бабушка воду из Иордани и кропит ею скот, хлев, дом и двор. А на само Крещенье мы отправляемся умываться на реку. Набираем водицы у ключей на весь год. Когда бы ни пробовала я крещенскую воду, хоть в июльскую жару, кажется мне, пахнет она январскими сугробами да метелями. Ледяная, аж дух захватывает.
Сколько себя помню — под Сретенье всегда метёт, куролесит, будто старается зима на прощанье такого наворотить, чтоб запомнили её надолго. В такой вьюжный день я и родилась. Предпраздничная, значит.
На Сретенье — успокаивается, любо-дорого поглядеть за окно тишь да благодать. Солнце лупастит, на весну перелом. Середина февраля, а весна рядом бродит.
В хату со двора, чтоб не подмёрзли, приносят новорожденных козлят. От них пахнет парным. Кухня пропитывается козьим духом.
Просыпаюсь поутру и чувствую: бабушка стряпает на завтрак омлет из молозива — первого коровьего молока. Значит, дождалась она-таки, ночью отелилась Зорька. Бегу в хлев. Уже обсохший, чёрненький с белой звёздочкой во весь крутой лоб, бычок мукает навстречу, взбрыкивает и прячется за опавшие мамкины бока. В честь ли моего дня рождения, по случаю ли появления на свет Зорькиного Маврика, в кормушке настоящее лакомство — июньское сенцо с разнотравья.
— Не сено, а чай. Хоть в самоваре заваривай, — улыбается дедушка, зашедший взглянуть на телёночка.
Копаюсь в хоботной плетушке. Собираю праздничный букет — сухие кукушкины слёзки, иван-чай, лисохвост, клубника луговая (даже с ягодками!), чуть поблёкшие васильки и целая охапка ромашек. Закрываю глаза, принюхиваюсь: букет дышит летом, Ярочкиным логом, сенокосом.
Днём на припёке взопревает навоз. Из-под сарая, от гречишной соломы тянет мёдом. Или кажется? Может, просто хочется тепла, и я тороплюсь почувствовать ещё неощутимые запахи?
Порывом ветра доносит от сирени, что за верандой, тонкую-тонкую горечь побуревших почек. Чудится еле уловимый терпкий аромат пробуждающихся вешних соков.
На улицу из кухонной форточки вслед растолстевшему за зиму Патефону вышмыгивает запах поспевших тыквенных пирогов-гарбузят. Мама манит из окна перепачканной в муке рукой.
— Помоги-ка стол накрыть, да за Андрюшей под горку сбегай. Укатался, наверно, валенки не стащишь.
Пьём чай. Наш фирменный: липа, мята, зверобой да щепоть земляничного цвета. Вспоминаем, уплетая пироги, как растили для них духовитые медовые тыквы. Вымахали громадные. В сентябре отец с трудом погрузил на телегу да перевёз дозревать под сарай.
За неделю до Великого поста днями напролёт рычит маслобойка, разливается по кринкам, густеет сметана. Топится масло. В дуршлаги откидывается творог, выкатывается снежными шарами из марли на кухонный стол. Отец собственноручно, никому не доверяя, варит сыр: долго бьёт масло, творог и яйца в ведерной круглой макитре, следуя каким-то замысловатым прадедовским рецептам.
Сырная неделя — широкая Масленица. Кот лоснится от постоянного облизывания вкуснющих остатков, на столе не переводятся рыба, масло, молоко, яйца и сыр.
Накануне, вечером, с появлением первых звёзд, бабушка идёт к колодцу и потихоньку, чтобы никто не слышал, просит месяц заглянуть в кухонное окошко, осветить опару да подуть на неё. Бабушка ставит опару на чистейшем снегу, собранном на дальних огородах, пришептывает: «Месяц ты, месяц, золотые твои рожки, загляни в окошко, подуй на опару».
Дрожжевой дух бродит по дому, пьянит и дурманит.
Отнеси-ка, Таня, блинчик на поветь, да гляди, чтоб Патефон не стащил, — подаёт мне бабушка первый блин, — на помин усопших.
Несу горячий с пылу с жару блинок на улицу и слышу бабушкину присказку:
— Честные родители наши, вот для вашей душки блинок.
Бабуля напекает целую стопу тонюсеньких дырчатых блинов. Поедаем одним махом.
Блин не клин, живота не расколет, — подшучивает дедушка.
На другой день к печке заступает мама. Она жарит маленькие пышные оладушки. К ним подаёт прибереженное к Маслене любимое лакомство — земляничное варенье. Кубаны с томлёным молоком опорожняются быстро под мамины оладьи.
Отец запрягает Воронка, и мы отправляемся под Гнездилово на кулачки. Отведав кучу блинов, поднакопив силушки, местные мужички пытают её в кулачных боях, ходят стенка на стенку, деревня на деревню.
Вечером — катанье с горок на санках, костры, и опять — блины, блины. С рыбой, с мёдом, с сыром, с творогом… Гречневые и пшеничные, кукурузные и овсяные, на любой вкус. И каждый день непременно другие.
Заканчивается Масленица. Патефон подбирает недоеденные блины. Мама обходит дом, вымывает подоконники и половицы уксусной водой — выгоняет масленый дух. Пахнет кислым. Начинается Великий пост.
Сходят снега, после первого тёплого дождичка проклёвывается робкая зелень. Мимо тополя не пройдёшь: дышишь, не надышишься пахучей клейковиной, не насмотришься, глаз радуют крошечные листики.
Из корзинки высаживаю на лужок желтопузиков — гусяток. Тёплый, махонький комочек, солнечный, словно одуванчик. Подношу к щеке — и пахнет одуванчиком.
По лознякам ползут длинные мохнатые гусеницы, кишмя кишат. Присматриваюсь: да это цветы. Ива цветёт. А запах!.. Вжикают, облётываются первые пчёлы. Наголодались за зиму, будоражат их весенние ароматы.
Припекает. Мама выкатывает из чулана квасную кадку. Заправляет первый квас — с мятой, с изюмом.
Во время Великого поста начинается работа на земле. Чтобы поддержать семью, придумывает мама постные вкусности-разности.
А что тут мудрить? Рыжики, например, и в праздник, и в будень — одно объеденье. Мама жарит картошку на конопляном масле (запах к соседям за забор идёт), рыжики посыпает мелконарубленным чесноком. За уши не оттянешь!
Как уж умудряется она капусту засаливать — до самой Пасхи хрусткая. Ешь и ещё хочется.
Особая гордость отца — мочёная антоновка. Разломишь яблочко — белое, сахарное, духовитое.
А на Благовещенье, когда «и птица гнезда не вьёт, и девица косы не плетёт», приносит дедушка с прудка, что у старой мельницы, десяток-другой краснопёрок. В саду, на собственноручно слаженной печурке коптит их па яблоневых веточках.
Обрезая сад, собирает поленницу, даже хмызник от яблонь и вишен не выбрасывает, складывает под сарай. Что на копченье пригодится, что в печи в холода сгорит, напитает хату ароматным садовым духом.
— На Благовещенье работать не след, — считает дедушка, — кукушка завет нарушила, вот и скитается теперь без родного гнезда, Господь наказал. Детей по чужим гнёздам раскидывает.
Сидеть сложа руки весь большой весенний день он не выдерживает, поэтому и приловчился на рыбалку ходить.
Бабушка на Благовещенье пережигает соль в печи, добавляет в тесто, печёт большие хлеба — «бяшки», угощает ими скотину от всевозможных хворей. Ставит образок в закром с яровым зерном, приговаривает:
Мать Божья!
Гавриил-архангел!
Благословите,
Благословите,
Нас урожаем благословите:
Овсом да рожью,
Ячменём, пшеницей
И всякого жита сторицей!
На восходе выносит отец клетку с синицами во двор, даёт нам с братом по птице, чтобы выпустили на волю.
День-деньской подкарауливает кот диких горлинок, слетающихся покормиться к куриной кормушке. От Патефона пахнет свежей рыбой, на морде сверкают серебристые чешуйки.
Вдоль стёжки, от клёна до ворот, натянута верёвка. Полощется свежевыстиранное бельё. Вчера затеяла мама большую стирку, весь день колотила вальком на омуте. От подсохших занавесок и покрывал тянет свежестью, речкой. А клеверный стог в углу двора задышал, подсыхая после первого дождика, парной мякиной.
В Чистый четверг с утра бабушка готовит кринки и махотки. В печки томится молоко, откидывается творог, собираются в узелочки яйца. Под Светлое воскресенье идём с ней к одиноким и хворым, несём угощения к празднику. Бабушка разливает по пузырёчкам какое-то благовонное снадобье, которое накануне варила под шёпот молитв. Может быть, в нём и не хватает всех компонентов, но она уверенно называет его «миро» и одаривает в Великий четверг односельчан. А ещё — пережигает спозаранку в печи соль с квасною гущей.
— Осквернил её Иуда-предатель, надобно очистить, — растолковывает бабуля.
Хранит в коробочке на божничке и лечит ею от всевозможных болезней. Запах и свойства этой соли особые, и называется она Великочетверговая.
Хата к этому дню пахнет чистотой. Вымыты окна и полы, развешены праздничные занавески, из сундука вынута пасхальная скатерть: по домотканому льняному полю вышиты мелкие крестики, а по уголкам — ХВ. Она дышит прошлогодней пасхой и свечами.
В кухне стоит крутой луковый дух — мама красит настоем из шелухи десятков пять яиц. Несколько, смочив, обваливает в пшёнке, помещает в тугой марлевый мешочек. Весёлые яйца «в крапку» раздарит в Велик день маленьким крестникам.
Отец топит баню. Вечером смываем грехи, паримся берёзовым веничком, на голышики плещем мятным квасом.
— Теперь можно и Велик день встречать, — замечает бабушка, расчёсывая сполоснутые травяным взваром волосы.
В правом ящике резного буфета и сейчас могу наощупь сыскать холщовый мешочек. В нём испокон веку хранится деревянная пасочница. Потемневшая от времени, с небольшой выщерблинкой по верхнему краю. На боках резные витиеватые буквы. Как только бабуля к ней прикасается, начинается священнодейство. Это случается раз в году — в пятницу перед самым большим праздником.
Накануне бабушка не ложится спать. Стоит в красном углу и читает. С первыми петухами, обрядившись в свежий передник, убирает штапельным платочком волосы.
Выскоблив ещё на неделе стол, в большой с мелкими розанами таз выкладывает из-под трёхсуточного гнёта тугие плюшки белоснежного творога. Кисловатый запах его смешивается с запахом ванили, размоченного изюма. Липовой с прорезью ложечкой выкладывает она в тесто дышащий донником мёд. Совсем чуть-чуть, «коли переборщить — потечёт пасха, не собрать». Долго размешивает-соединяет. Наконец, вкуснющей массой заполняет пасочницу, поверх выкладывает изюмом православный крестик, освящает. А чтобы пасха укрепилась, затвердела, выносит до вечера на холод, в подвал.
И только теперь растапливает печь. Наступает черёд куличам. Из эмалированного ведра выпирает пушистой шапкой тесто. Бабуля обминает его ещё разок, добавляет изюмцу, маслица, яичек, сахарку и чего-то такого, отчего у меня на печке сосёт под ложечкой, и я вскакиваю ни свет ни заря стащить горсточку ненашенских сластей, облизать ложки-миски из-под взбитых белков, поковырять ложечкой в махотке с зернистым засахаренным мёдом.
Часа через два бабуля вынимает куличи из протопленной по особому случаю вишнёвым хворостом печи. Поверх румяной сдобы толстым жгутом выпирает крест и маленькие буковки ХВ и ВВ. Белки молочными реками стекают по бокам, искрятся на весёлом апрельском солнышке, заглядывающем в оконце справиться, готова ли хозяйка ко встрече Пасхи.
Бабушка кропит куличики святой водицей, что хранится у неё для особых случаев за образком Анны Кашинской. В сенцах приготовлен стол. Выносим куличи, прикрываем полотенцем — доходить.
Бегаю мимо, принюхиваюсь. И опять кажется мне, нынче куличи лучше прежних: и душистее, и пышнее, и краше.
Пасох и куличиков хватает на всю Святую неделю. До самой Красной горки стоит в хате и во дворе дух Светлого праздника.
С первыми летними радостями — Троицей и Духовым днём связаны самые яркие, самые душистые воспоминания.
Природа утопает в цвету. Зелень ещё молода и свежа. С утра бабушка связывает в пучок четыре травки: зорю, калуфер, мяту и кадило. В середину ставит большую «троицкую» свечу и поджигает её свечкой, привезённой для неё кем-то от Гроба Господня.
Травы, соприкасаясь с огнём, источают благовония. Бабуля заканчивает молиться, убирает обожжённые стебельки в резной ларчик и хранит для лечения разных болезней. Свеча же прячется в дальний угол (разыскивается лишь для того, чтобы дать в руки умирающему).
Хата разряжена спозаранку, что девка на выданье. Пахнет цветочным сенцом: отец окосил Мишкин бугор. Притащил хоботную охапку лютиков, колокольчиков да кашки. Полы устланы цветами. Стол накрыт весёлой скатертью, расшитой синеглазыми васильками, пшеничными колосками да молочными ромашками. Красиво и радостно.
Повсюду берёзовые косицы. В сенцах тоже благоухают травы. Тут и мимоза нашенских оврагов — прогорклая полынь, и лесная затворница — душица, и дикая мята-мелисса, и терпкий любимец ребятни — анис.
А за окнами — липы в цвету. Тихий летний вечер. Ещё сильнее раздушиваются в палисаде махровые жасмины. Кремовые пионы приманивают своим колдовским ароматом десятки изумрудных светлячков, охочих до их вкуснющего клейкого лакомства.
Чуден и прекрасен твой мир, Господи! Век бы сидеть на лавочке у крылечка, слушать перещёлк неумолчного соловья, дышать не надышаться дедовой махровой черёмухой, купаться в ароматах резеды и притулившихся в тенёчке под кряжистой дулькой заблудших когда-то из Ярочкина леска белоснежных ландышей, сдув к противоположному краю пушистую пену, пить прямо из ведёрка пахнущее Зорькой парное…
Природа, предчувствуя неминучие холода, в середине июня торопится жить в полную силу. В ночь на Ивана Купала поспевает большинство целебных трав.
Бабуля ходит по вечерней заре и, различая в сумерках лишь но ароматам нужные травки, собирает их целую плетушку. Поутру связывает пучками и развешивает в полумраке на амбарном чердаке, «на вольном духу». Тут же подсыхают пахучие связки белых да подберёзовиков, проветриваются какие-то душистые коренья.
Из молодых сосновых шишек варим на сурепочном меду снадобье-варенье. Скольких на деревне поднимает бабуля своими микстурами от простуд! Пахнет смолой. Забористый сосновый дух пробирается во все уголки нашей кухоньки, ползёт за ворота.
В теньке под сиренью усаживаемся перебирать луговую землянику. Ягоды переспели, аж вишнёвые. Нюхаю выкрашенные земляникой ладони. Что за дух! Пахнет лесом, землёй, летом, солнцем, июньскими грозами, чем-то очень любимым, знакомым с раннего детства.
А бабуля тем временем толкует о том, что солнце в этот день выезжает из своих чертогов на трёх конях: серебряном, золотом и бриллиантовом. Пляшет «Русскую», рассыпает в небесах огненные звёзды и едет к супругу месяцу.
Видать, она взаправду во всё это верит, если вечером на Ивана Купала, запалив во дворе костёр, сжигает на нём дедушкину рубашку, в которой лежал он хворый прошлую зиму, «чтоб болесть не возвернулась». Потом идёт в дом, молится у иконки Иоанна Крестителя, чтобы зло в эту ночь не смогло причинить вреда нашей деревне.
Не менее богатый на ароматы август. На него приходятся три Спаса.
Самый первый — «Спас на воде», «медовым» называют. Отец говорит, что с этого дня пчёлы перестают носить взяток с цветов.
Последний раз качаем мёд. С разнотравья: с донника, с душицы, с переспевших летних цветов. В беседке, где жужжит медогонка, воздух пропитан густым медовым духом. От отца пахнет дымом и вощиной. От переполненных баков тянет лугом.
Девятнадцатого августа — «Спас на горе» Преображение Господне или Яблочный Спас.
Под сучья в саду ставим подпорки. Яровые яблоньки и груши гнутся от созревших плодов. Вороха медовки и белого налива. Пипин-шафран просвечивается насквозь, видны карие семечки. Тряхнёшь яблоком у уха — семечки звенят, понюхаешь — и есть жалко. Яблоки падают, бьются в крошево. Прожорливые осы зундящим скопом наваливаются на переспевшие плоды, выгрызают мясистые дюшесы и дули, оставляя в них глубокие дырочки.
Третий Спас — «полотняный» — следует за днём Успенья, в самом конце августа.
Из раннего детства припоминается в углу горницы огромный стан. Бабушка ткала половики, покрывала и топкие скатёрные-полотенечные ткани. До сих пор стелятся на печку её домотканые постилки, ещё в ходу замашные рушники.
В нашей местности третий Спас называют ещё «ореховым». В эту пору подходит в Горонях и в Плоцком лещина. Весь неработный люд пускается за орехами. Расстилают вокруг куста холстинку и трясут ветки, обивают орехи. Набрав пудовичок, усаживаются на опушке. Чистят лущат, откидывают «молоньёвые». Домой принесут, на печь, на камешки сушить-жарить под постилки рассыплют. В сказке принцесса спать на горошине не могла, а у нас ребятня на орехах год напролёт дрыхнет и хоть бы что. Подсыхают орешки — по хатам щёлк идёт. И пахнет лесом, лещинкой.
А уж в пору Бабьего лета дня не пройдёт, чтобы мы с отцом в лесу не отметились. Руки от грибов чёрные, месяц не отмываются. Опята, маслята, рыжики! Для каждого гриба свой черёд. У каждого свой аромат.
Входишь по утру в Хильмечки и чувствуешь: воздух распирает от терпкого хвойного духа, замешанного на густом грибном запахе. Средь рыжей палой хвои россыпь крупнющих тёмно-коричневых бусин-маслят. Тут же, только наклонись, подними лапник — яркие блюдца молочных рыжиков. По берёзовым да по дубовым пням гранки тонконогих веснушчатых опёнок.
Потянет опавшим листом, спелым грибом. Задышат овраги прелью, дохнёт с огородов костром, печёной картошкой. А там, глядишь: засеменит дробный ситничек, рассопливятся дороги, а вскорости и морозец почуешь.
Пора справлять Покров, Зазимки по-нашему.
На дворе кучи поваленных берёз. Отец и дедушка возят их на Буянке из лесу. Пилят на раскатайки-кругляши. В доме слышны тугие удары колуна, звонкие щелчки лёгонького топорика. Под сараем под самую крышу вырастает белоснежная поленница. Двор затапливает берёзовый аромат. Над трубой поплясывает лёгонький дымок — мама стряпает пироги к празднику. С чем только не придумает! Но вкуснее всех — с капустой. Вчера занесли её с улицы. Дозревала на дворе. Пощипали морозцы, забелела, подоспела. Целый день рубил её отец в деревянном корыте. Всем хватило работы: тёрли морковку, резали яблоки, грызли сахарные кочерыжки. В середину бочонка целиком уложили дробные кочанчики. Посыпали душистым тмином. От бочонка ещё не пахнет, как зимой, кислым, а капустно-морковно-яблочный сок, в котором утонул гнёт-голышек, кажется самым вкусным напитком на свете.
В другой кадушке, перестлав ржаной соломой, залив ключевой водой, замачиваем антоновку. Целый месяц стояли под моей кроватью ящики с яблоками. Проснусь ночью — как пахнет! — не удержусь, опущу руку, нащупаю самое лучшее и схрумкаю.
Бабушка входит в кухню, придерживает передник, наполненный полосатым штрифелем. Надкусываю яблочко — хрусткий запах поздней осени. Штрифелина гладкая, блестящая, внутри — розовая-прерозовая.
Бабушка усаживается перед окном передохнуть, размышляет.
Журавлей не слыхать, спровадились до Покрова. Знать, зима ляжет ранняя да студёная…
А мама накрывает на стол. Покров последний большой праздник в году. Сытный, вкусный. По первому снежку закололи кабанчика — тушится печёнка, пощипывают зажаристые шкварки. Грузди, источая ароматы укропа, зарылись в листья смородины и хрена, разлеглись на блюде, словно недельные поросята. А рядом — лупастые пельмени. Мама любит пошутить над домашними и в один из них вместо мяса заворачивает какой-нибудь сюрприз: школьный ластик или кусочек морковки. И я с нетерпением ожидаю, кому же на этот раз посчастливится. На вид все пельмешки одинаковы: перепачканы чуть кисловатой сметаной, пахнут молотым перчиком, посыпаны какими-то бабушкиными духовитыми травками. Из чулана дедушка приносит бутылочку калиновки. С прошлого года. Нынешняя ещё не готовилась.
Ляжет потвёрже наст, ударят покрепче морозы — поедем в Плоцкий за ягодой-калиной. На Святках настряпаем с нею пирогов-ватрушек, наварим душистого варенья, наготовим вкуснющего квасу-морсу. Как же без калины? Без неё, без терпкого её вкуса-запаха и год не завершится.
Повяжем пучками, подвесим за наличник снегирей приманивать. И станем дожидаться Рождества: смолистой сосны, душистого маминого печенья, аромата переспелых синапок.
Весь июнь полоскали дожди. Трава вымахала в человеческий рост. Стёжка к роднику поросла анисом. Белые шляпки его укрыли днище оврага, словно снегом завалили-заметелили крутые скаты Мишкина бугра.
Сняв вёдра с коромысла, Катька сдавливала ладоныо с воды белых мушек и сердилась.
— С анисом-то вкуснее, оставь, — подшучивал отец.
— Ты бы лучше стёжку обкосил. Сил нет пробираться.
Василь Петрович проходил ручку, другую, сбивал разбушевавшуюся траву. Но от тёплых ли дождей, от нашей ли благодатной землицы она пёрла, как на дрожжах.
…Пробившиеся сквозь разрывы облаков лучи заштопали прохудившееся небо лишь в августе, через неделю после Ильина дня, когда лето пошло на убыль. Дожди прекратились. Прояснело. Грозовые облака похохатывали где-то за Богачевым урочищем. Небо, отяжелевшее от беспросветных туч, вдруг очистилось и взмыло на такую высоту, что жаворонки затерялись в его бездонности.
Солнце, соскучившись за густыми облаками, обрушило на хутор нескончаемые потоки тепла и ласки. Над Жёлтым зависла шафрановая радуга. Один её конец опускался в Сидоров сад, второй, густо окрашенный, напитался рыжевато-коричневой болотной водой, упал в торфяниках на Ломинке.
Отец загорелся: «Теперь уж устоится. Долгожданный нынче сенокос. Завтра с утречка и начнём. Не сгниёт сенцо, подсушим, подворошим». И застучал, затюкал, отбивая под сараем косу. Вскорости и у Меркуловых послышалось: «Дон-дон-дон», и у Стёпиных подхватили: «Дилинь-дон, дилинь-дон».
Завидя, что мать готовится закатить постирушку, отец упредил: «Все дела в сторону, едем на сенокос, в Ярочкин. Делянку нынче там отвели».
Раным-ранёшенько, ещё и кочет не в полную силу голосил, а так, подкукарекивал только, отец запряг Буяна. Не заходя в дом, приоткрыл окно, окликнул Катьку. Мать заспешила с подойником из сарая. Плеснула через край в кошачью миску на крылечке, направилась к телеге, накинув на плечи белокрайку и прихватив стоящую на лавке у крыльца корзинку.
Отец привязал вожжи к гороже, постучал кнутом в двери соседской хаты:
— Шур, пусти Лёньку с нами, пусть пособит на косовице.
— Заглянь на сеновал, дрыхнет ещё без задних ног, — откликнулась, не отворяя, тётка Шура.
— Боец, подъём! — и отец забарабанил по перевёрнутому вверх дном корыту.
Катька сидела на телеге, свесив ноги меж лесинок. Рядом пристроилась мать с корзинкой. Из-под рушника торчали хвостики лука, пахло гусятиной. В узелке ещё теплились лепёшки со шкварками. Россыпью на дне плетушки белел недоспелый налив. Сбоку телеги болтался закопченный чайник — спутник всех сенокосов. Под траву уложили пару граблей, косы.
Заспанный Лёнька с сенной трухой в смоляных волосах уселся на задке. Длиннющие ноги почти коснулись земли. Он поёжился и стал натягивать впихнутый тёткой Шурой свитер. Отец прикрикнул на Буянку.
Дорога заметно подсохла. Лишь иногда в лощинах попадались лужи. Лёнька соскакивал, подталкивал телегу, упираясь жилистыми руками в лесенки, а потом на полном ходу ловко запрыгивал на своё место. Ехали молча, досыпали. Увязавшийся следом Дружок шлындрал по росе, стряхивал мокрую пыльцу с кремовых свечей подорожника и заливисто лаял. На Глиняной дороге из овса прямо перед мордой Буянки выпорхнула какая-то птичка. Замельтешила, засеменила маленькими ножками, не уступая дорогу и подсмеиваясь: «Не догонишь! Не догонишь!»
Тонкий утренний холодок бодрил и мешал Катьке дремать. Ленька пристроился к ней калачиком, прикрылся охапкой травы и тут же затих.
На верхушки Плоцкого березняка опустилось, задрожало на утреннем ветерке розовое пёрышко. Присмотревшись, Катька увидела чуть поодаль ещё одно, а потом ещё, и ещё. Казалось, какая-то розовокрылая птица, пролетая, обронила в перелесок, в курящийся Ближний лог подёрнутые перламутром перья. А через мгновенье явилась и сама. Распластала чудесные крылья, закрыла собою восток и полетела навстречу Буянке, навстречу улыбающемуся во сне Лёньке, навстречу завороженной рассветной красой Катьке.
Вот высветился Филькин овраг, очнулся Жёлтый, засверкал, зажурчал, убегая за Савин лог. Отступила в чащу Закамней ночная мгла, и ясное августовское утро засияло алмазами-изумрудами в зонтиках придорожной сныти, вспыхнуло рубинами в иван-чае, янтарём да редкими аметистами заиграло в иван-да-марье. Брызнули и потекли вдоль откосов кукушкины слёзки.
И вот уже слышно: вжикнула первая пчела, возвращаясь из разведки, а чуть позже замелькали, понеслись с хутора на гречишное поле, что пенится па Мершине, её товарки.
Косить по росе — самое время. Потому заторопился отец, встал во весь рост, закрутил над головой вожжами, засвистел. Буянка заметно прибавил, и косари въехали в Ярочкин лог.
…В стародавние времена, когда предки ещё не обустроили на Жёлтом хутор (а может, когда их и самих-то ещё не было), столкнулись два богатыря, упёрлись лбами, не уступая друг другу ни пяди земли. Заупрямились, замерли, да так и остались стоять в противоборстве на столетия. Лбы их — крутые горки — состарились, поросли мхом, травою-муравою, засеялись перелесками. А теперь шумит лес — стволы не обхватишь. Раскатился на километры, упираясь на юго-западе в Крому-реку. Разросся дальше по горкам, развеивая осенью крупою манной семена на прилесные поля.
Буянка подустал… Долго колесить но лесу не пришлось: отец хорошо знал наделы. Выбрали местечко посветлее, поскидали грабли, косы, конька распрягли, стреножили.
Травища! Потеряться можно. Заколосилась, поспела, — самое сенокосное времечко. Дух в лесу крепкий, хмельной, на клеверах-донниках настоянный.
Присмотришься: и не видать ни колокольчиков, ни мятлика… одно лёгкое кисейное облако парит над поляной. И не различаешь уже: туман ли последний тает, дымка ли над чебрецом-душицей кружит. Елеем проливается аромат трав лесных на душу хуторянина.
Парят нежданными снежинками зонтики сныти. Пробираешься в их зарослях осторожно, словно боишься: оборвутся, спутаются тончайшие кружева.
Потянешь за паутинку-ниточку — распустишь невзначай, нарушится извечный порядок, не переснимется уже никогда старинный узор, утеряется на веки вечные.
За густыми зарослями орешника, где-то на дальних пригорках послышалось ржание. Чуткие уши Буянки тут же уловили радость в голосе отпущенной на волю кобылицы. Конь откликнулся, и разнеслось над лесом счастливое приветствие, его подхватили, затрещали сороки и растрезвонили на весь Ярочкин лог. Вот, мол, какое утро чудесное, празднуйте с нами пору сенокосную.
Жикнул брусок. Отец налаживал литовку. Со всех концов леса послышалось: «Вжик! Вжик!» Это хуторяне подоспели, тоже к косьбе готовятся.
Лёшка между делом нарубил лапника, соорудил шалашик. В тень задвинули корзинку со снедыо, жбан с квасом. Мать расстелила лоскутное одеяло.
Закатав повыше рукава клетчатой рубахи, отец пошёл первую ручку, за ним пристроился Лёнька. Ещё не так умело, но ладил, старался не отставать. Вжик-пережик — падает стена разнотравья, вжик-пережик — поют, перекликаются литовки.
Всю свою недолгую восемнадцатилетнюю жизнь старался походить Лёнька на Василь Петровича, своего крёстного. За отца родного почитал.
Завербовалась Шурка, Лёнькииа мать, когда-то, уехала на заработки. Всё, что привезла из краёв чужих, — черноглазого смуглого пацана. Сокрушался отец её, дед Зуб, мол, приблудила мальчонку, позор на всю округу. Да и поднимать как? Нищета нищетой.
Всю жизнь мечтал Катькин отец о сыне, но Господь дал ему трёх девчонок. Привязался он к соседскому пацану: жалко, безотцовщина. Да и Лёнька потянулся к Василь Петровичу. Спозаранку пролазил через дырку в гараже на его двор и щенком бегал за соседом. То строгают-пилят вместе, то плетушки плетут, а то отправятся за гусьми на пруд. Заплывут вредины к неподступным болотистым берегам — и попробуй вымани на ночь. Выручал Лёнька. Плавал, будто рыба, с тех пор, как ходить начал. Да и вообще, на зависть деревенским бабам, Шурка не пичкала Лёньку микстурами. Ни соплей тебе, ни корей, ни кашлей-простуд. Раз только прихватило Лёньку крепко, лет в пять — и то по дури, от жадности. Забрался к Макеевым в сад — у бабки крыжовник крупнющий — Ленька и обтрескался, неделю штанов не носил, за двором сидел. Шурка сходила к Колдучихе, та без всяких наговоров посоветовала перво-наперво Лёньку выпороть, чтоб неповадно было, и корешков каких-то дала, велела с дубовой корой смешать и Лёньке отвар вскипятить. А так, ничего особенно болезного Лёнька за собой не припоминает.
Привязался он к соседскому семейству так, что тётка Шура даже ревновала.
— Мёдом тебе на ихнем дворе намазано, что ли? Прижился совсем.
Лёнька молчал, а после школы опять бежал к соседям и пропадал у них дотемна.
А тут ещё Катька: то задачку подскажи, то стенгазету нарисуй. Разница в возрасте небольшая, но он — старший, вот и присматривал повсюду за соседской малявкой.
Однажды собрались Катькины родители в клуб и тётка Шуpa с ними, фильм индийский смотреть, девчонке тогда года четыре было. Лёньку за няньку оставили. Рассказывал он ей сказки, смотрит: вроде спит, а глаз один всё равно приоткрыт, за ним наблюдает, не сбежал бы мальчишка…
Сейчас уж Катьке пятнадцать, а Лёньке осенью служить.
…Подвязав косынку, Катька шла следом за косцами, разбивала густые валки. Не первый год берёт отец её на сенокос. Уж и руки окрепли, не зажимают грабли, не напрягаются, не срывает она кровяные мозоли, как поначалу. Играют грабельки в девичьих руках. Посмотришь издали: не девчонка-малолетка, а девушка ладная.
Сняла по весне пальтецо, а и не Катька уж — Катерина. Расцвела, повзрослела за зиму. Хотел было Лёнька вечером на лавочке, как раньше, жука майского ей за шиворот кинуть, уж и руку занёс, да, взглянув на завитушки на шее, остановился и неожиданно для себя самого спросил:
— Кать! Не замёрзла? Холодает.
— Ты, что, Лёнь, духота какая! — рассмеялась Катька.
С той поры, куда бы она ни пошла, рядом возникал Лёнька, долговязый, чёрный, как смоль, глаза — вишни карие. И с кем его только Шурка прислала?
Слышно: где-то впереди отец подбадривал Лёньку:
— Не спи, боец, догоняй!
Парень приостановился, скинул рубашку, отшвырнул подальше. Поплевал на ладони, как заправский мужик, азартно рванул вперёд.
— Запалит Лёньку, — подумала Катька об отце.
К запаху свежескошенной травы примешивался аромат луговой клубники. Собрав наспех пучок переспелых ягод, девчонка перевязала его стебельком овсяницы, кинула на приметное местечко и заторопилась вдогонку косарям.
— Обед! — послышался голос отца с конца делянки.
Она и сама порядком устала.
Мать возилась у шалаша, раскинув скатерть-самобранку. Первые малосольные огурчики, десятка два яиц, хлеб, нарезанный крупными ломтями, куски пахучей гусятины, домашний сыр.
— А что ж ты, забыла, что ли? — подсаживаясь к «столу», покачал головой отец.
— Да прихватила, прихватила, — отвечала мать, вынимая завёрнутую в газетку пол-литру.
Готовил её хозяин сам, никому не доверяя, на не распущенных почках чёрной смородины. И рецепт свой держал в тайне. Считал каждую почку, и потому называл этот продукт «штучным товаром». Употреблял только по праздникам, а сенокос в деревне исстари самый весёлый, самый чистый, самый цветастый праздник.
Пообедав, отец забрался в шалаш вздремнуть.
— Лёнь, и ты отдохни, вон какой гай смахнуть до вечера придётся, — посоветовал он, и уже через минуту из шалаша донёсся мерный посвист.
Мать, пользуясь минуткой, поспешила в лес. В эту пору она всегда собирала ежевику, непременно с листьями. И сушила их потом в чулане. Рядом висели мешочки с липовым цветом, заготовленные в конце мая. За лето по пути с обеденной дойки набирала она пуки зверобоя, развешивала в том же чулане для просушки. Когда зацветала мята-мелисса, заполонившая задворки, мать обрывала самые цветочки, и опять — в чулан.
Зимой соседи ходили к ней на чай. Она брала по горсточке всех трав, заваривала в чайнике, добавляла топлёное молоко, и долгими зимними вечерами соседки засиживались у неё на кухне.
…Солнце цеплялось за деревья. Над поляной змеилось марево. Неразбитые валки, как гребни волн, накатывали с пригорка. Море травы, непочатый край работы: и разбить, и поворошить.
Припекало. Лёнька подсел к Катьке, пристроившейся на поваленной берёзке. Набрав охапку пропахшего мёдом сергибуса, она очищала стебли от кожурки. Прозрачно-зеленоватые стружки падали к ногам.
— Может, искупнёмся?
По Лёнькиному смуглому телу стекали ручейки пота, а волосы ещё больше кучерявились. На прожженном солнцем лице сияла белозубая улыбка. Катька вспомнила, какая тёплая, парная бывает в эту пору вода, и ей захотелось окунуться, смыть жар с опалённых плеч. Нос облупился, лицо полыхаю переспелым помидором.
…Они шли но заросшей дроком тропинке.
— Хочешь, во-он на той осинке имя твоё вырежу? — спросил вдруг Лёнька, показывая на высоченный остроконечный обрыв, прозванный хуторянами Иван-царевичем. На самом краю росло одно-единственное дерево.
— Хвастаешь, туда и взобраться-то никто не сможет.
Лёнька молча снял сандалеты, подкатал до колен штаны и, цепляясь за свисающие корни, полез по отвесному склону. Глина крошилась, осыпалась под ногами, но упрямец карабкался вверх. Большущий ком отвалился и полетел в ложбину, поросшую крушинником. Ленька сорвался, но успел схватиться за оголившийся корень.
— Лёнь, не надо, Лёнечка, я пошутила. Я верю, ты долезешь, возвращайся!
Но его уже ничто не могло остановить.
Вот ухватился за ствол осинки, вот медленно пополз вверх. Остановившись на середине, вынул из кармана рубашки перочинный ножик. Крупными буквами вертикально но стволу вырезал: «Катя». Потом сполз чуть ниже и добавил: «Я тебя люблю». Убрав нож, схватил самый длинный корень, оттолкнулся от Иван-царевича и приземлился чуть поодаль девчонки.
— Дурак! — крикнула та, и не оглядываясь, побежала вниз, к озеру.
Только бы не разглядел счастья в девичьих глазах, только бы не расслышал радостного стука сердца!
Ленька догнал её у воды.
Потянуло свежестью. Озеро напоминало блюдце из буфета в Катькиной горнице: края густо расписаны изумрудной ряской, купавы крупными куртинами желтели у берегов, болотник разбрызгал алые звёздочки средь острых листьев аира, рогоз многочисленными свечами украшал левый край озера. А в центре — водяные лилии, или, как их в народе называют, одолень-трава. Бело-розовыми чашечками стояли цветы па круглых буро-зелёных блюдцах.
Лёнька, не снимая штанов, нырнул с поросшей водорослями коряги и выплыл только па середине. Он что-то прокричал, но Катька не разобрала. Она вошла в воду, подоткнув сарафан, смочила косынку и покрыла голову. Умылась, сполоснула грудь и плечи; купаться не стала, заметив в камышах змейку-ужовку.
Стояла на песчаной отмели у берега. Вода была настолько прозрачна, что Катька до каждой песчинки-камушка видела дно. Меж ног станками шныряли беззаботные мальки, щекотали икры. Пару раз объявлялись рыбы покрупнее, но, заподозрив чужака, отплывали и, сбившись в небольшие косяки, фланировали на глубине. Иногда рыбка всплёскивала, взлетала над водой, и Катька успевала разглядеть серебристую спинку. Рыбка исчезала, и по воде разбегались круги.
Водомерки, как залётные марсиане, расхаживали по недвижимой глади на своих длинных тончайших лапках.
Стрекозы носились парами над заводью. Они таращили глазища и шуршали: «А ты зачем здесь?» Голубые мотыльки беззаботно роились у берега.
— Катя! Кать! — донеслось с озера.
Лёнька плыл, держа в зубах водяные лилии. За ним тащились длинные стебли. Катька расхохоталась. Он был похож на щенка. Чёрный, лохматый Тяпка так же плавал за палочкой и приносил её в зубах.
Лёнька вышел, протянул кувшинки.
— Ты что смеёшься?
— А ты на Тяпку похож.
— И преданный такой же, — вспыхнул парень.
Одним движением подсек, подхватил её на руки и понёс в озеро.
— С ума сошёл, я же не плаваю.
— А ты держись за меня крепко-крепко, — шептал Лёиька, — не отпускай никогда рук.
И целовал.
Катька не услышала, как закуковала кукушка, не увидела, как мать, вышедшая с охапкой можжевельника к озеру, вдруг повернула и заспешила па покос.
Она смотрела в горящие глаза, чувствовала надёжные Лёнькины руки и понимала, что даже если расцепит свои, он никогда её не уронит.
Давненько не виделись мы с тёткой Натальей. Под зимнего Николу дай, думаю, проведаю старушку, с праздником поздравлю.
Погода, как назло, взбесилась. Снег в этом году выпал всего как с неделю. До середины декабря морозов не чуяли. А тут как засвирепело! Замело, закрутило! Но вчера с обеда поотпустило. Минус пятнадцать для русской души — самое то! Подделась поплотнее — и в дорогу.
Тётка моя который год живёт в опустевшей деревне. К дочери в город не съезжает. Не к чему, мол, теперь. Восемьдесят шесть прожила туточки и остальные, сколь Бог отпишет, доколтыхаю.
Вышла я, на остановке — ни души. До тётки пешком минут сорок. Только шаг наладила, слышу: лошадёнка в спину дышит. Сжалился, видать, Господь, подмогу послал. Зарылась поглубже в сено, и коняга потрусила в сторону Кривой балки, на краю которой под кряжистым ясенем притулилась тёткина хатёнка.
Мужичок оказался болтливым. За двадцать минут успел обстоятельно прояснить обстановку в Больших Хомутах: света нет (линию в последнюю метель оборвало), и воды тоже нет (то ли башню разморозило, то ли мотор сгорел).
«Бедная моя, несчастная! — забеспокоилась я о тёткиной участи, — ключ под горой за версту». Но, видать, человек наш настолько живучий и бывалый, что тётку Наталью не смогли подкосить такие мелкие неурядицы.
Распрощавшись с возницей, торопившимся за дровишками в Куманёв лесок, я постучалась в заиндевелое окошко знакомой кухоньки. Тётка будто поджидала гостей. Выскочила в сенцы, загремела щеколдой. Двери отворились, и она, всплеснув руками и заохав, кинулась ко мне. Время за пять лет ничуть её не изменило. На моё: «Тёть Наташ! Да ты молодцом!» — старушка хихикнула, а что, мол, с сухофруктом подеется?
Не успела я осмотреться, за окошком начало смеркаться. От жарких ли всполохов печки, от лампадки ли, закоптившей угол горницы, а может, от лампы-керосинки по хате расточались уют и тепло. Вспомнилось детство на хуторе, бабушкина низенькая хатёнка, допотопная липовая прялка и сушилка с мотками крашеной овечьей шерсти.
Радостная тётка хлопотала у стола, собирала вечерить. Откуда-то взялась бутылочка кагора. «Для сугреву. От Пасхи берегла, свяченая». Старушка шмыгнула в кладовку, вернулась со шматком морозового сала. Вынула из печи горшок с томлёными щами.
Я спохватилась, принялась выкладывать подарки. Довольная тётка с удовольствием их рассматривала и нахваливала. Очень ей по душе пришёлся шерстяной подшалок в мелкий розанчик. «Знатнай платок-то!» — не удержалась она. Что означало её наивысшую благодарность.
Чай пили с какими-то раздушистыми травами, с козьим молоком и городскими бубликами. Я помнила, что нет для тётки лучше лакомства, чем баранки или бублики с кунжутом, и прихватила целую связку. «Мои любимые, с вениками!» — заметила старушка. Зёрна кунжута она принимала за семена веников и обожала ими баловаться.
— Ну, всего нынчи не перетрёшь. Умаялась, небось, с дороги. Ложись-ка, вздремни. Завтри повспоминаем. Постелю я тебе разобрала, а сама — на печку. Куды мне от ей!
Не успела улечься, слышу: «Треш-треш, скхрррн-скхррри!» Живя в городе, совсем позабыла, что в деревенских деревянных домах любят селиться сверчки.
— Поздоровкайся, это — Тришка. У меня всего-то и осталось в хозяйстве: на дворе — коза Милка да в дому — сверчок Тришка. Только я на печь — он за песни. Убаюкивает, балакает со мной, чтоб темени да вьюги не пужалась… Летом-то он на улицу сбегает, а к холодам — опять в тепло норовит. Делит со мной печку.
Я вспомнила старую песенку о том, как у дедушки за печкою жила-была компания, и улыбнулась.
— Мне, милая, от его теперя никуда. Голос Тришин из сотни других распознаю, — продолжала старушка.
— А самого-то видала?
— Как жа! Объявлялси! Ма-а-хонький такой, кузнечик кузнечиком, — тётка завозилась на печи, видать, раздумала спать, поскольку речь зашла о её любимой животинке. — Сверчок — он ведь всегда у нас в деревне в почёте был. Что за хата без его? Помочник, подсказчик семейнай. Ишо бабка моя говаривала: «Коли сверчок хату покинет или из-под печки на серёдку высигнет, быть худу вскорости».
— Тёть Наташ! В приметы, что ль, веришь?
— Как же, милая, не верить? Поверишь, коли петух жареный клюнет… Вот ведь в том годе, как пожару случись, сижу я, картохи чищу. В хате тишина. А он — прыг-скок из печурки и прямо передо мной замельтешил. А в ночь амбар занялся. Полымя на хату перекинулось. Как отстояли (ветер был жуткий), ума не приложу… Как не поверить?..
— Простое совпадение, — ввожу в сомнение старушку.
Но её голыми руками пе возьмёшь. Ни за что не позволит в сверчке своём разувериться.
— Какое там совпадение! — доносится с печки. — А как такое дело понимать, растолкуй ты мне, будь добра. Пишет мой Миколай с фронту, скучаю, мол, шибко… хата всё снится… сверчок свиристит… А через неделю, следом за его письмом, похоронку получила. Не веришь — заглянь на Божничку… Там они… треугольнички-то… Только главного я тебе покамееть не сказала. Как получить то письмо злосчастное, лежу я на печи, согреться не могу, пришла с окопов (фронт подкатился но той поре аккурат под нас), лежу, значит… руки поверх одеяла… Ещё и не спала вовсе, чую: прыг сверчок прямо на ладонь… и криком кричит. Сердце оборвалось. Смекнула сразу: дети при мне, посапывают, значить, с Миколой беда. Так и случилося. Под Сталинградом могилка-то его, ты же знаешь, — тётка вздохнула и примолкла.
А сверчок трещал и трещал. Монотонно, словно кукушка в лесу. Передохнул секундочку и опять за своё.
Показалось, что старушка уснула. Но, видать, разбередила я её своим приездом.
— Вот… ты как полагаешь, чем он, шельмец, поёт? — послышалось вдруг с печки, — не догадаешься ни за что! — и сама тут же ответила: — Потирает проказник подкрылками по задним лапкам. А они у него в рубчик. Так и трыкает Триша мой об них ночь напролёт. Я за ним, как за каменной стеной… Коли усну — он начеку… Ничего со мной до сроку не подеется!
— Любишь ты, тётушка, своего постояльца!
— Люблю, как не любить. Только какой же он постоялец? Он — самый что ни на есть хозяин, домовик!.. Лекеевна, соседка моя бывшая, отродясь скрыпу ихнего не переносила. Словила-умудрилась одного да прихлопнула. А на другой день — из самой дух вон.
— Сомневаюсь я. Сказки всё это.
— Какие тебе сказки-байки, коли душечка наша, как заснёшь, принимает его обличив… Как же изничтожить?.. Все у нас на хуторе знают, акромя тебя… А потом… знаешь, от чего у Шульженки голос такой? С утреца натощак настой из сверчков принимала. По две капли на ложку козьего молока. Только непременно от рябой однорогой козы.
— Ну! Это уж точно басни! Чепуха какая-то! — возмутилась я
— Ничуть не чепуха! — обиделась тётка Наталья. — Ты послушай-ка завтри пластинку: поскрыпывает голосок-то у певуньи.
— А чем же ты своего артиста кормишь, не яйцами ли всмятку?
— Дык чем, чем, — ласкано запорчала старушка, — знамо чем — отрубями. Их за печуркой цельный мешок. От шашала прожариваются. Домовик там и столуется-подъедается сколь надо. А летом — на вольные хлеба уходит, на зелень.
Наконец, неумолчный сверчок убаюкал тётушку, а я всё ещё бормотала пришедшие из далёкого детства стихи Барто:
То близко сверчок,
То далёко сверчок,
То вдруг застрекочет,
То снова молчок.
Тришка солировал до рассвета. И всё одним-единственным номером. Постепенно я привыкла к его стрекоту. Это однообразие не раздражало, не надоедало и не утомляло.
Вспомнилось: когда-то и в нашей хате жил свой хранитель домашнего уюта. Да и у соседей по вечерам тоже пиликали сверчки. Ночи напролёт устраивали они сольные концерты, а к утру хаты выстывали, и они смолкали, напоминая хозяйкам, что пора топить печи. А ещё жил сверчок под полком нашей бани. Похлёстываешь, бывало, веничком берёзовым в лад сверчковой песенке «рразз-рразз». Жил-поживал сверчок в тёплой баньке и в усы свои длиннющие не дул. Холод не докучает, еды хоть отбавляй — веников в предбаннике тьма. А что ещё для счастья сверчиного нужно?
Размеренное «крри-крри» так меня убаюкало, что очнулась я, когда утро уже гляделось ясным морозным солнышком сквозь расшитые цыплятами занавески. Тётка Наталья потопала в сенцах валенками и вошла в горницу. Следом в промёрзлую дверь вкатились клубы молочного пара.
— Проснулась, голубка моя, ну, поднимайси. Милку подоила, утречать станем. Драников настряпала. Стынут.
За завтраком опять затолковали о ночном музыканте.
— Да я, поди, уж и всё про него выложила. Заинтересовалась? Ну, коли ещё чего прознать желаешь, дак поди к Лукьяну на хутор Степной. Деда этого по имени не кличут, всё Сверчок да Сверчок. Сказывают, помешался он на этих букашках.
Интересно, как может деревенский дед на сверчках тронуться? Не откладывая в долгий ящик, чтобы оборотиться дотемна, откопала в чулане старые лыжи, выдернула из горожи пару орешин и покатила на Степь.
Сколько лет минуло с тех пор, как в детстве ползала по этим пригоркам на салазках и лыжах с деревенской ребятнёй!
Местность наша холмистая. С горочки — на бугорок, то стрелой вниз, то ёлочкой вверх. Мороза не чуяла, даже в жар кинуло. Взятые напрокат тёткины валенки посеребрились, воротник шубника от морозного дыхания заиндевел. Декабрьский полдень играл на снегу дробными алмазами. Встречавшиеся на пути ракитки разукрасились игольчатым инеем.
Не успела притомиться, уж дымком потянуло, а там — и хутор на ладони.
Тётка Наталья в точности описала Лукьянову хату, и я, скатившись в низинку, притормозила у распахнутой калитки.
Залаял кудлатый пёс, и навстречу в телогрейке, ватных штанах и в валенках с подвёрнутым верхом и подшитыми задниками вышел сам Сверчок.
Дед этот иначе никак не мог называться. Кличка здорово ему подходила. Росточком низенький, гномистый, глазки маленькие, шныркие. Походка прискакивающая. А самое главное: длинные тонкие усики. Ну сверчок да и только.
Дед потёр руками, словно лапками, и засвиристел сквозь пару оставшихся зубьев:
— Кого это к нам принесло? Не прозябла ли с дороги? Не останешься ли переночевать? Не растопить ли пожарче печку?
Дед трещал, а я не успевала отвечать. Да ему, как видно, это было и не нужно.
Обив корявым берёзовым веником льдинки с тёткиных катанок, прошмыгнула в тепло.
Скромное убранство хаты подсказывало, что Сверчок или век прожил бобылём, или давным-давно овдовел. На длинном нескобленом столе громоздился самовар. Дед чаёвничал в одиночку и очень обрадовался нежданной гостье. Снова раздул угольный самовар, доложил в него сухих вишнёвых веточек. Налил мне в чашку, а себе в блюдце и, указав на место поближе к печке, приготовился слушать. Сразу было видно, что это его любимое занятие.
— Говорят, дедунь, ты со сверчком дружен? — не стала ходить вокруг да около.
— Это ктой-то говорит? — насторожился дед.
Смекнула: надо поменять тактику. И, будто не слышала вопрос, решила польстить старику.
— Знаток, говорят, Лукьяныч большой и ценитель их пения.
Дед одобрительно крякнул и сверкнул хитренькими глазками.
— А пошто они тебе сдались, сверчки-то?
— Я, дедунь, о всяких увлечениях пишу. «Хобби» называются они по-научному. А у тебя очень уж необычное.
— Ну… коли так, расскажу, что знаю, и ребяток моих покажу… Чего ж не показать-то?.. А ты пропиши об них. Пущай… может, кто ишо заинтересуется.
Я достала блокнот, дед степенно допил чай, утёр усы, расправил их, как подобает Сверчку, полез в печурку. Достал и бережно поставил на стол собранный из спичек многоэтажный дворец, состоящий из комнаток-коробочек. Выдвинул одну из них. Смотрю: в уголке бурый, миллиметров двадцати сверчок. Дед полюбовался и задвинул комнатку на место.
— Ну, взглянула? Их у меня двадцать пять головок. Об чём разговор будем вести?
— А что же, дедушка, жильцы этого чудо-домика молчат?
— Дак день же. Спят мои родные.
— Как же так случилось, что ты не охотой занялся, не рыбалкой, а сверчками?
— А куды деватьея-то? Энтим делом, милая, весь род наш увлекался… С деда мово пошло. Как ушёл он на японскую, так и заболел сверчками. В плену два года провёл, выучился с ими обходиться.
— А что же, сверчкам какой-то особый уход требуется?
— Ды какой там уход! Едят всё, что мы любим. Главное для сверчка — тепло. Чуть ниже + 25, а ему уж не по себе. И петь перестаёт. А песня — главная его заслуга, дело жизни, прямо скажу. Ить его можно вовсе никогда не видеть, но не знать о его присутствии невозможно. Кажный вечер трели выдаёт. И не смолкает до утра.
— И чего им в тишине за печкой не сидится? С чего петь-то?
— А пошто квачут лягушки? Пошто соловей запузыривает?.. Вот… то-то и оно… И сверчки за тем же поют: самок подманивают, а самцов гонят прочь.
— Не каждый выдержит его сверчение, ведь если он заведётся, то слышен в самых потаённых уголках дома.
— Поначалу, может, и необычно, но попривыкнешь, и не станет для тебя нежней и приятней песни, чем сверчиная.
— Со вчерашней ночи стоит в ушах его стрекот.
— Не стрекот, а музыка, — поправил старик, — бывало, посадит дед на колени и растолковывает мне, несмышлёному, про сверчиные напевы. Дед мой много чего про них у японцев прознал. В Японии энтой трели ихние ох как ценятся! Соревнования меж ими устраивают. Кто, мол, складнее выдаст. Это у нас сверчок копейки не стоит, а там животинка эта важная. Большие деньги на них делают… Мы всё щеглов да канареек в домах содержим, а японцы — сверчков.
— Да… точно! Кажется, где-то читала, и в Китае их тоже почитают. Даже на Новый год дарят, мол, счастье в дом стрекотаньем зазывают.
— Старики в Японии считают, что пение этих насекомых дарит им долголетие и покой. И поэты, и музыканты, и художники, даже тибетские ламы занимаются разведением и воспитанием сверчков. Нет на Земле места, где бы не уважали сверчков. Дед говаривал, императоры японские заказывали для своих любимцев золотые клетки. И во дворцах, и в хижинах слушают японцы ихние трели… Сверчок — вещица полезная. У нас привыкли — мамки, няньки, а япошки поставят рядом с младенцем коробочку со сверчком, и тот без умолку колыбельные распевает.
— Жаль, не знала раньше. Дети выросли. Внуки появятся — обязательно попробую так убаюкивать.
— В старину сверчка-то на Руси циркуном кликали. И говаривали о нём с уважением. Считалось: сверчок поёт — Бога хвалит… А что же это мы про чай забыли? Совсем простыл, — дед хрустнул кусочком сахара, прихлебнул с тарелочки и, показалось, на минутку задумался, о чём бы ещё рассказать. Но тут же встрепенулся и продолжил:
— Не поверишь, но для сверчков есть особые базары.
— Представляю, какой там стрекот стоит, — улыбнулась я.
— Чёрный сверчок стоит намного дороже, чем бледный, серенький, — пояснил дед Лукьян и подлил чайку, — ну, это всё в Японии, а мы сверчка привыкли слушать зимой — за печкой, летом — в лугах. Хоть и поют они летом слаженным хором, но любят одиночество, потому и драчуны-забияки отменные. Мы с Петром, братом моим, цельные бои устраиваем.
— Надо же, сверчковые бои! — так и ахнула я.
— Что, любопытно? Ну, коли заночуешь, может, и удастся увидеть оказию, — пообещал Сверчок, — только за Петром добегу.
Уехать и не посмотреть на такую диковинку я, конечно, не смогла. Захлопотала с ужином, а Сверчок отправился на другой конец хутора за младшим братом.
Оказывается, в детстве играли они в сверчиные бои, как мальчишки в футбол. Так и не смогли остановиться, увлеклись на всю жизнь. Полхутора собирается порой взглянуть на необычное зрелище.
Пётр, конечно, не отказался похвастаться своим воспитанником, и через двадцать минут деды затопали у порога. Брат Лукьяна как две капли воды на него похож: те же шустрые бусинки-глазёнки, те же потирающие друг друга ручки-лапки, и только усы отличались от Лукьяновых — куда длиннее. «Ещё один Сверчок!» — невольно подумала я.
Наскоро поужинав, освободили стол от посуды, и дед Лукьян принёс слаженный для таких случаев крошечный ринг. Посередине — сетка, чтобы бойцы до поры не набросились друг на друга.
Деды высадили из коробочек сверчков и дали им освоиться. Заприметив друг друга, соперники принялись готовиться к бою: передними лапками растёрли щеки и глаза (так же, как умывается кошка — склоняя головку то на один бок, то на другой), челюстями помассажировали лапки-ножки, ртом начистили до блеска шпаги-усики. Братья раззадоривали своих питомцев — шевелили соломинками усики и почёсывали брюшка.
— Пора! — старший Сверчок кивнул младшему, и тот убрал разделительную сетку.
Сверчки тут же бросились в атаку. Таким бойцовским качествам позавидовал бы любой боксёр. В ход шли и лапки, и крылья, и челюсти. Всеми силами драчуны старались опрокинуть соперника на спину или вообще вытурить подальше с поля боя.
Глаза у дедов горели, они кружили вокруг стола и внимательно следили за исходом боя. Но помалкивали, лишь изредка вскрикивали или громко вздыхали. Видно, уговор у них такой — не вмешиваться.
Наконец, Лукьянов ученик ухищрился завалить Петрова подопечного на бок и лапками, словно какой валик, перекатил на спину. Победитель оглушительно просверчел и отскочил в сторону.
— Надо же! Какое благородство! — подивилась я.
— Закон природы — лежачего не бьют, — пояснил Лукьян.
Деды только в азарт вошли, а бой уж закончился.
— Надо бы отыграться, — предложил Пётр.
— Ну что же, можно и ишо разок.
Пётр подкинул сверчка, тот взмахнул крылышками и приземлился на табуретку. Тогда младший Сверчок подсуетился ещё раз и, ловко изловив своего бойца, подкинул его снова.
— Чтоб злости поднакопил, — растолковал Лукьян.
И вновь соперники сошлись в поединке. Чувствовалось, что сверчок деда Петра уже подустал, а может, и впрямь был слабее. Взяв верх в прошлой схватке, Лукьянов самец ощутил вкус победы и, расхрабрившись, так больно укусил противника, что тот упал па спину и отчаянно заперебирал лапками, дав понять, что сдаётся окончательно.
— Перекормил ты его, братец. Увалень, а не боец, — поддел Петра Лукьян, — говорил же тебе: отруби отрубями, но и яблочка подкинуть не забывай. Для разгрузки.
Я удивилась, заслышав разговор о рационе и питании. Словно передо мной не деды, а тренеры серьёзных спортсменов. Для братьев же разговор этот — обычное дело.
— Молодой он ишо, — сопротивлялся Пётр, — погоди, через месячишко войдёт в силу, задаст твоему бугаю трёпку!
Ночью победитель ликовал и выдавал такие трели, что к утру я стала находить в них сходство с соловьиными руладами.
По зорьке, распрощавшись со Сверчком, двинулась в обратный путь. Тётка Наталья теперь все глаза проглядела. Как пить, задаст за то, что осталась у Лукьяна на ночевку.
Выехала за бакшу, слышу: дед кричит мне что-то вослед. Возвращаюсь, смотрю: вынимает из овчинной рукавицы коробочку.
— Подарок от меня. Пусть у тебя дома поёт, о нас напоминает.
Поблагодарила я старика. Запихнула коробочек в варежку, а её — за пазуху, чтобы певец не застудился. И — скорее к тётке.
Выговорила она мне, конечно. Не без этого. Но, заглянув в коробочку, смягчилась, оттаяла. Сверчка я назвала, как и тёткиного, — Тришка. Очень уж понравилась кличка. Вот уже месяц, как он живёт в моём доме. Трещит-сверчит без умолку! Чтобы не замолчал, кормлю его, по совету Лукьяна, досыта. Говорят, голодные сверчки не поют. Слежу за рационом.
Пронырливый оказался Тришка. Как-то ночью включаю свет, смотрю: он у Барсиковой миски. С тех пор подкладываю ему под батарею (он её сразу облюбовал) «Вискас», пусть лакомится. А уж он в благодарность сверчит-заливается!