Представьте такую картину: заснеженный двор бывшего епископского дворца, ныне музея. Даже не двор, а внутренний садик, в котором тщеславным тщанием барочных дел мастеров уместились пышнозадые скульптуры, дорожки, кое-какая растительность и даже небольшой прудик, посреди него пухлый каменный пацан фонтанирует из маленькой своей пипки. Фонтанирует весной, летом и в начале осени; сейчас же на дворе зима, ни листвы, ни фонтана, ни посетителей, некому полюбоваться на полузамерзший пруд, где сероватый лед плавает в черной воде. Впрочем, люди здесь есть, вернее, были — еще относительно недавно: из изогнутой массивной двери, ведущей на главную аллейку двора, кто-то прошелся туда-сюда, до дальней стены с увитой плющом галереей, от которой нынче остался только тонкий деревянный каркас, переплетенный сухими, колючими на вид, тонкими щупальцами побегов. Сквозь все это просвечивает желтая, в разводах сырости стена, основательно украшенная орнаментом трещин и облупившейся штукатурки. Следы ведут прямехонько к галерее, а потом назад — к двери; они четко оттиснуты на нетронутом с ночи снегу, никто сюда в такое время не ходит, никто не заглядывает. Так что само их появление странно, но еще более странным, непонятным представляется другое: две пары ног по пути туда превращаются в середине двора в одну пару, которая спокойно доходит до галерейки, разворачивается и, как ни в чем не бывало, возвращается назад. Второй след обрывается на пути туда, внезапно, безо всякой причины, даже повода, просто так: вот кто-то шел рядом с человеком номер один, молча или, быть может, даже беседуя, мирно или нервно, этого мы не знаем, и вдруг раз — и нет его. Странная вещь, странная, непостижимая уму.
Двор в музейном окне выглядел сиротливо, как, впрочем, и положено там, где большой стиль ушел, оставив всю свою материальную параферналию, которая продолжает пребывать совсем в ином мире, — обшарпанную, поистертую, но тем не менее тщательно оберегаемую, отчего сиротство камня и железа, обточенного, выкованного, объединенного в странные конструкции во славу непонятных потомкам идей, кажется особенно безнадежным. Следов на снегу было множество, но они кружили, не пересекая главной линии: цепочки из четырех паралельных отпечатков, потом из двух, туда-обратно. Отвернувшись от окна, я задал первый, самый важный вопрос: «И что, вы так и сказали им?» Андрей Морвид радостно закивал большой головой, глаза веселые, возбужденные, испуганные. Полицейские только что оставили его в покое, но они кружили по музею, который по такому поводу был закрыт, сотрудники допрошены и отправлены домой, вход перегораживает полосатая лента, вялый гигант в форме, с огромным пистолетом в слишком маленькой кобуре (как он его туда запихнул? Или все это вместе — пушка и кожаный футляр — есть муляж, игрушка, пугало для нервных пражских карманников и угрюмых, истерзанных дешевой дрянью джанков?). Ни наглости, ни моего уродливого чешского не хватило бы на то, чтобы вступить с полицейским в интересный разговор по поводу больших пистолетов и маленьких кобур (что-то аристократическое, французское слышится в этом слове, поставленном в родительный падеж множественного числа); довольно того, что он пропустил меня — иностранца, журналиста, то есть человека вдвойне опасного и подозрительного, — внутрь. Мол, пан Морвид адвоката не имеет, оттого попросил приехать своего друга, поддержать его как морально, так и советом в этой странной, непостижимой уму ситуации. Будь там настоящее преступление, грабеж, изнасилование, убийство, любой бы такого мазурика отогнал, но здесь… Чего расследовать, когда ничего нет: только следы и россказни свихнувшегося музейщика о том, как он гулял по двору с сумасшедшим гостем из России и как в разгар неторопливой беседы о Божьей каре и способах ее обрушения на головы грешников один из дискутантов внезапно исчез, растворился в сыром воздухе Пражского града — или по мановению Господней руки был мгновенно утащен в неизвестном направлении, ад или рай — сказать невозможно. «Так в рай или ад? Вы-то что думаете?» Морвид почесал подбородок миниатюрной обезьяньей рукой и выпалил: «В рай!» — «Отчего же, дорогой Андрей? Ведь он был… то есть есть… в общем, он же богохульник?» — «Апофатически, Петр, апофатически. Нынче мало кто думает о Боге. Не поминает его всуе или по делу, а думает. Пусть скверно, безо всякой подготовки и способности к тому, но думает. Барбос думал». — «В прошедшем времени?» — «Конечно, милейший Петр! Сейчас он уже не думает, а видит!» Возражать на сию экзальтацию, порожденную смешением долгой привычки к самопальному кисло-сладкому теоложествованию с тихой истерикой по поводу дикого происшествия было сложно. Поезжайте в Лурд и научно расскажите исцелившимся о ремиссии.
«Так что, так и исчез?» — «Исчез!» — восторженно воскликнул Морвид, взгляд блестит, руки перебирают музейные бумажонки, по двору растерянно бродит полицейский эксперт с большущей сумкой. Остановился. Достал фотоаппарат. Поснимал. Убрал фотоаппарат. Опять бродит. «Вы им все рассказали?» — «Конечно! Все, что они хотели знать». — «Значит, не все?» — «Петя, скажите, зачем полицейским концепция разбуженного Бога?» — «Какого-какого?» — «Разбуженного. Пробужденного от сна. Растолканного. Вышедшего из комы».
Если верить Морвиду, дело было так. Барбос, приехав в Прагу на раннем поезде, тут же отправился в музей — как они договорись с Андреем, который по такому случаю приплелся на службу в семь тридцать утра. Идея заключалась в том, чтобы провести целый день в теологическом диспуте, после чего поздно вечером художник садился на московский поезд и отправлялся домой. Морвид — тоже домой, но гораздо ближе, в свою квартирку недалеко от Страховского монастыря, пешком минут тридцать от бывшего епископского дворца. Андрей считал годы до пенсии, чтобы можно было ездить на трамвае бесплатно; пока же скудное жалованье заставляло его каждый рабочий день упражнять ноги и сердце на внушительных градчанских булыжниках. Однажды, в разгар январского гололеда, он рухнул на них, да так, что долго потом лежал по больницам, где его переломанные ноги собирали, склеивали, сживляли. Потом Морвид долго учился ходить заново; врачи насоветовали ему пользоваться лыжными палками; так он и передвигался по Градчанам — лыжник без лыж, несапожник с огромными сапожищами, которые ему прописали по поводу тяжкой травмы эскулапы, палки ходят туда-сюда, стучат по мостовой. Зрелище — комичнее не бывает, хоть святых выноси — ну уж последних-то Андрей в обиду бы не дал. Некогда, еще до нашего знакомства, то есть до моего переезда в Прагу, в синие девяностые, он даже сочинил нечто вроде трактата о чешских святых. Книгу издать не удалось, но распечатка этого опуса была вручена мне при первой же нашей встрече осенью 2001 года — именно так, а не иначе Морвид советовал мне начать изучение местной жизни. Не с кнедликов, пива, полиции для иностранцев и дискуссий по поводу второго брака президента Гавела, а со святых Чехии (Моравии тож). Сочинение я не осилил, но все-таки просмотрел; автор исходил из выдуманной им концепции специальной мягко-лукавой разновидности славянской святости; его герои все как один обладали, по выражению автора, «доброй хитростью», что было следствием промежуточного положения чешского народа между воинственными восточными славянами и не менее жестокими и грубыми немцами. Никакие мои доводы по поводу, как мне казалось, истинных особенностей местных жителей на Морвида не действовали; по его мнению, даже в хоккей чехи играли мягко и лукаво. Дискутировать о доброй хитрости Ягра было уже выше моих сил.
И вот я сейчас сижу в его кабинете, как сотни раз до того; у входной двери стоят те самые легендарные лыжные палки, на коврике — не менее легендарные сапожищи на четыре размера больше Морвидовой ноги. Именно они и отпечатаны там, внизу, на снегу, рядом с мистически исчезнувшими следами богохульственного русского художника, которого наказал (или наградил) сам Господь. «А что вообще за идея такая вдруг пришла к вам? Какие еще такие теологические диспуты? Даже дуэли — так вы ведь это дело обозвали…» — «Петр, а как вы себе еще представляете разговор о Божьем гневе и каре? Что сие должно быть? Срач в ЖЖ?» Морвид эмигрировал сюда сразу после белодомских расстрелов, гениально выучил местный язык, но при этом странным образом остался при своем русском. То есть даже не остался, скакал, летел, мчался, испражнялся, размножался делением и массовым развратом вместе с родной мовой, впавшей в совершенно невозможное состояние, дававшей и дающей всем направо и налево: веселому американцу, златозубому урке, дистиллированному аудитору и даже таджикскому дворнику. Лексическими бастардами мы и довольствуемся лет двадцать, а вместе с нами — теологический эмигрант, чехофил и святознатец Андрей Морвид.
«Да-да, ЖЖ… Но, Андрей, вы же с Барбосом там и столкнулись в первый раз?» — «Петя, дорогой, умоляю, что же вы какую чушь несете! По-вашему, если случайно встретишь интересного собеседника в грязной пивнухе, то и дальше за ее обоссанные пределы ни-ни?» «Обоссанные пределы» мне понравились, что-то в этом иезуитское, латинское, меркаторовское. Уж не католик ли он? Вряд ли. Тем паче что вознесшийся (низвергнувшийся) Барбос, говорят, дружил с автором нашумевшей в свое время книги «Обоссанный пистолет», о чем Морвид прекрасно знал — именно он и дал мне почитать это творение дерзкого художественного гения, поднявшего руку на Казимирову чернуху. Год в голландской тюрьме… Когда-то, в полуголодные российские годы, мне казалось, что это не так уж и плохо… Что же до Барбоса, то он книг не сочинял. И картин, слава богу, не писал. Сначала он лаял, причем так похоже, что собаки сбегались на его тявканье и вступали с ним в перепалку. Как это удавалось Борису Митрич-Коровину, только позже получившему свою добрую псиную кликуху, непостижимо. Кинологи разводили руками, специалисты что-то такое бормотали о специальных частотах, на которые якобы попадал барбосов голос, но проверить сие никто не решался. Так или иначе, Барбос начал карьеру бодро, на задних лапках и с гордо задранной мордой: уже через год он разъезжал со сворой собак, с которой исполнял гимн Советского Союза и «Боже, царя храни!». Команда сук и кобелей отчаянно фальшивила, но зрелище все равно получилось незабываемое; главную же роль в успехе перформанса «Собачьи гимны» сыграли коммунисты и монархисты, устраивая бурные протесты, сочиняя открытые письма с требованием прекратить и наказать. Барбоса даже как-то поколотили в московской подворотне, но не сильно, что дало публике повод усомниться в подлинности происшедшего. Мол, сам себя побил художник. В сомнениях был свой резон: дело в том, что Барбоса никто никогда не видел. На перформансах он всегда был в комбинезоне из собачьих шкур, в маске, изображавшей потешного полкана-опричника, голоса его тоже не слышали, ибо художник не говорил, а лаял. В Австрии Барбоса окрестили «Шавка Икс», а в Британии — «русским Бэнкси». Впрочем, псиное мелошоу довольно быстро прискучило, к тому же мало ли кто может сорвать с его трепетного тела собачью шкуру — или воскликнуть: «Барбос, снимай маску!» В общем, он исчез.
Не совсем, конечно. Барбос просто переехал, заведя себе конуру в Интернете. Там он устроил главную акцию своей жизни под названием «Боженька, накажи!». Барбос упражнялся в богохульстве, вывешивал разные нехорошие картинки, которые тянули не только на гром и молнии небесные, но и на обычную уголовную статью. Педофилия, шуточки над жертвами холокоста и ГУЛАГа, призывы к свержению законных — все это перемешивалось со смачным антиклерикализмом и поношениями Самого. Блог Барбоса атаковали православные и либеральные хакеры, его закрывали угрюмые саранские и магнитогорские прокуроры (а московские и вовсе выдали ордер на арест) — все тщетно. «Конура» (так он называл свой интернет-блиндаж) воскресала все время в разных местах; педантичный борец со Всевышним и Мировым Порядком выкладывал очередные документы о преследованиях себя, нелюбимого, а потом вновь принимался за пакости. Публика улюлюкала, негодовала, аплодировала — в общем, не забывала стервеца. А тот наслаждался властью над умами и воображением и раз в месяц отправлял Господу подробный электронный список своих подвигов, неизменно прибавляя в конце: «Ну что, Боженька, накажи!» И вот теперь мой приятель Морвид уверял, что наказал-таки. Или хотя бы обратил внимание.
Тишайший Андрей сразу влип в эту историю. Сначала он честно писал комменты к возмутительным барбосовским постам, а затем даже завел специальный блог, где вступил с художником в теологическую полемику. О нет, он не подвергал взгляды богохульника суровой моральной оценке, не собачился с ним по поводу гуманизма и даже здравого смысла, не убеждал, не проклинал, не гоготал. Нет. Морвид выступил интерпретатором, толмачом Бога — только не высказываний Господа, а их отсутствия. Отчего молчит Всевышний, когда над ним — и его людьми — глумится полуграмотная, невежественная, тупая, циничная скотина, пес смердящий, шавка мерзкая Барбос? Андрей спокойно и логично предлагал объяснение оному; выходило все как надо: шут ярится, царь усмехается в бороду и молчит. Чем истеричнее неистовствовал фигляр, тем разумнее убеждал теолог. Наконец, Барбос, выведенный из себя, объявил, что начистит Морвиду рожу. Андрей откликнулся на это предложение вполне доброжелательно: мол, приезжайте в Прагу, встретимся, поговорим. Вот и поговорили.
Попив чайку и кое-как успокоив Андрея, я отправился в редакцию — сдавать материал о произошедшем. Местной англоязычной экспатской газетенке не было никакого дела до достоевских споров бывших русских мальчиков, однако историю про следы на снегу оторвали с рукам. Так образовалось два сюжета. Один — собакабаскервильский — про исчезновение второй пары ног. Второй — лесковский — про психованного богохульника и спокойного праведника. Только я знал третий, честертоновский, про теологическую дуэль с летальным (летательным?) исходом.
Дело замяли довольно быстро; вернее, оно само замялось, учитывая, что потерпевшую (или, скорее, пропавшую — а уж претерпел ли при исчезновении Барбос, неизвестно) сторону никто никогда не видел. С границы сообщили, что российский гражданин по фамилии Mitrich-Korovin действительно въехал на поезде на территорию Чешской Республики ночью накануне рокового диспута. Обратно он не выезжал. В России Барбоса, по понятным причинам, никто не искал, а сетевые зубоскалы, решив, что художник затаился, сочиняя новый трюк, переключились на некоего скандального лексикографа и его нукеров и нукерш. Самозваный лингвист Тимур издавал один за другим словари, посвященные кулинарной лексике русского языка, а его команда нападала на посетителей известных московских ресторанов, связывала и запихивала буржуинам в рот страницы, вырванные из бессмертных творений своего чернобородого гуру. Акция называлась «Попугай гурмана». Одна из жертв не выдержала издевательств и скончалась прямо на руках арт-революционеров. Лексикографическая война кончилась судами, поспешным бегством за границу, ордерами Интерпола и масштабной международной дискуссией о границах дозволенного в современном искусстве. Как водится, ни до чего не договорились. Разве тут упомнишь про какого-то жалкого пса-богохульника? Что же до чешской полиции, то для нее, понятно, нет человека — нет проблемы. А кто этого человека видел? Кто его искал?
А искал его Морвид. Он забрасывал письмами полицейский комиссариат, ходил на прием к замминистра внутренних дел, заставил знакомых журналюг написать статьи о странном, непостижимом уму исчезновении дерзкого богохульника. Тщетно. В конце концов власти намекнули, что если пан Морвид будет и дальше упорствовать, то придется нам поинтересоваться состоянием его психики — впрочем, как и тем, имеет ли право столь экзальтированный (пусть и очень знающий, культурный, профессиональный) человек по долгу службы ежедневно иметь дело с сокровищами чешской живописи. А что, если и вправду не может? Андрей замолк, замкнулся в себе, почти перестал звонить. Он не верил, что кто-то верит в его историю исчезновения Барбоса; признаться, я и сам не очень-то верил в то, что верю в нее.
Прошел год. Опять зима, опять снег — обычно вещь в этих краях нечастая, но в последние годы почти обязательная — глобальное потепление, похолодание, черт их разберет. Я пробирался по чудовищно скользкой площади между Лореттой и Министерством иностранных дел, туристы вокруг ковыляли, падали, хохотали (итальянские), матерились (русские). Было весело и страшно перебирать ногами с одного ледяного булыжника на другой, да еще и на покатой мостовой; в общем, когда я таки грохнулся и стоял на четвереньках, размышляя, какую руку следует первой оторвать от земли, перед моим взором предстали те самые чудовищные сапоги Андрея. Он стоял надо мной, в руках лыжные палки, на губах смущенная добрая улыбка, над головой странно-голубое небо, которое бороздили аллегорические кучерявые облака. «Извините, что не подал вам руку — сам ведь навернусь!» — «Ничего-ничего. — Я уже стоял на своих двух, отряхиваясь, поправляя на спине рюкзак, приветствуя доброго приятеля: — Я сам. Сто лет вас не видел! Что нового?»
Нового было много, очень много — почти тысяча страниц второго морвидовского трактата, но на этот раз не о чешских святых, а о самом источнике святости — о Боге. Андрей рассчитался — и с историей исчезновения Барбоса, и с самим Барбосом, который теперь уже не мог ответить ни на что. А ему было бы что сказать, что протявкать! Не довольствуясь банальными рассуждениями об апофатическом доказательстве бытия Божия, Морвид предложил и вовсе невозможный ход: назвал богохульника «святым», который оскорблениями пытался «растолкать Бога от спячки». «Вы же не станете упрекать хулигана, который треснул впавшего в кому старичка, от чего тот волшебным образом пробудился? Наоборот. Благодарностям не будет конца. Художник Барбос поставил своей целью растормошить Бога, который перестал жаловать своим вниманием этот мир. И у него получилось. Бог проснулся и забрал Барбоса, как забирал к себе святых после окончания их многотрудной жизни». Все это я прочитал потом, вечером — и в последующие несколько вечеров, а пока мы сидели в чайной на Нерудовой улице, за спиной Морвида висел сертификат о том, что именно здесь, в этом помещении, Милош Форман снимал какую-то сцену «Амадеуса». Я прихлебывал полуостывший гиокуро, Андрей боролся с затейливым аюрведическим напитком, в тихое кафе ввалилась группа веселых русских, с фотоаппаратами, мелкими сумочками, путеводителями, обмотанная тщательно завязанными яркими «небрежными» шарфами, три девки, два парня. Один из них тут же отправился на поиски сортира, обмишурился, вместо двери в туалет попал в помещение для персонала, неловко извинился, зацепился за стул, что-то уронил… «Боря, ты что, двинулся?» — заорала одна из девах, румяные щеки, черные глаза маслинками, задорные кудри из-под тибетской вязаной шапочки. Морвид вздрогнул. «В общем, я вас не тороплю, но очень просил бы прочесть эту мою книгу. Вы же понимаете, после того что произошло год назад, я не могу вернуться к привычной жизни. Мне одиноко. Будто себя потерял». Я было усомнился в искренности его слов, но, наткнувшись на его серьезный, почти страдальческий взгляд, понял, что он не кривит душой.
Трактат имел посвящение «Б. М.-К.» и был шедевром Морвида. Лет четыреста назад, в барочной Праге, его обсуждали бы, перепечатывали, передавали из рук в руки, из библиотеки в библиотеку, воспевали и опровергали. Сейчас это не было нужно никому, включая и меня. Не знаю, как Всевышний, но Бог Теологического Жанра не то что спал — он давно уже лежал в могиле, не давая никаких намеков на воскресение. Но вот история Барбоса из моей головы не шла; и ключевым здесь был не вопрос, куда исчез богохульник, и даже не исчез ли вообще, а совсем иное: в своем ли уме главный и единственный свидетель происшествия, Андрей? Я перебирал в памяти тот наш разговор, когда я примчался в его кабинет по первому же зову, как расспрашивал его, смущенного, испуганного, ликующего, как смотрел во двор, на цепочки следов на снегу, как переводил взгляд в комнату: вот письменный стол с устаревшим компьютером, вот лыжные палки и сапожищи в углу, вот рядом с ними потемневшая от сырости черная сумка, вот смешной журнальный столик времен эпохи стабилизации, две чашки, чайник, заботливо укутанный еще более винтажным полотенчиком с вышивкой, фактически рушничком, вот очень такой советский бутерброд с маслом и сыром, который нервный хозяин предлагает разделить с ним, извините, Петя, я же никогда никого не жду, ношу все только для себя одного, но для меня тут много, очень много, да я вообще и есть-то не хочу… Господи, что за бред.
В отличие от 2001 года, отвертеться от обсуждения Морвидового опуса мне не удалось, да и трактат был совсем иного качества и свойства — не говоря уже об обстоятельствах и мотивах его сочинения. С Андреем надо было встретиться; как только я понял это, тут же принялся за подготовку: зная музейный, библиофагский характер моего приятеля, я должен быть во всеоружии — говорить убедительно, иметь на руках все факты и версии, интерпретировать серьезно, логично и — в конце концов — неотразимо. Я старался. После (а частенько вместо) работы я бродил по русским форумам и блогам, я изучил бесславную биографию Бориса Митрича-Коровина ака Барбос, его завывания, тявканье и щелканье зубами, его подленькое провокаторство, его тяжкую шизофрению, которая, я уверен, и определила его судьбу от покрытого советской мглой начала до нелепого конца. Наконец я был готов. Созвонились. Договорились встретиться в той же чайной, что и раньше. Странно, что это место не называется «Амадеус».
Аюрведический чай. Гиокуро. Все как две недели назад, только вот русских туристов нет, никто не принимает место отдыха персонала за сортир. «Борис…» — Морвид оторвал взор от мутной коричневатой жидкости в своей чашке и странно зыркнул на меня. «Что?» — «Помните, здесь в прошлый раз русские были, кричали громко…» — «Ах да. Ну так что же книга? Как вам?» — «Удивительная, Андрей, удивительная. Вы, как сказали бы сейчас в России, закрыли вопрос. Больше тут сказать нечего. Истина явлена во всем своем свете. Черном свете». — «Почему же в черном? Уж не в гностицизме ли вы меня обвиняете?» — «Нет, вряд ли… Хотя что-то от гнозиса во всей этой истории есть… Нет. Тут не гностицизм, а непомерное, чудовищное, ничем не обузданное тщеславие». —?.. — «Ну да, конечно тщеславие, а что же еще? Тихая жизнь на излете совка, нищета провинциального доцента в гайдаровской Рашке, что дальше?.. Сбежали в убогую Богемию, музей, чужие люди, чужие книги, все чужое, холодное, бессмысленное. Остается только сказки про чешскую святость плести… Еще чаю?» — «Нет-нет, у меня есть, спасибо! Так что дальше?» — «Да… А тут вдруг, спасибо тебе, Бог Силиконовой долины, Интернет какой-то появляется, русские разговорчики, форумы, блоги… Можно проповедовать, сочинять, придумывать… Вы кого-то упросили там, в России, собакой выть?» — «Петя, вы все-таки скептик, а таким не дано понять все величие и могущество Господа, пусть и регионального, силиконового. Кто же моего Барбоса самолично видел? И собак его? Никто. О перформансах писали, это верно; даже видео вывешивали, но, сами понимаете, найти в сети несколько собачьих видеоминут и наложить на них другой звук… Ну, в общем…» — «Черт, вы оказались еще хитрее… А я, наивный, думал о соучастниках, подельниках, подручных… В общем, это уже не важно. Потом ваш Барбос записался в богохульники и негодяи. Зачем?» — «Петя, вы же прочли мою книгу! Или не прочли опять? Нет? Да?» — «Понял-понял. Ага, разбудить Бога от спячки. Точнее, разбудить почтеннейшую публику от спячки по поводу Бога. Прекрасная, очень достойная цель…» — «А что именно вам не нравится?» — «Вранье, дорогой Морвид, вранье, изощреннное, истеричное, изобретательное вранье. Нет, не теология — вранье шизофреника. Ведь это все про власть, а не про Бога, так ведь? Придумали стервеца, потом вразумили его, тем самым вразумив Всевышнего, а потом и трактат написали об этом, не так ли?»
Морвид молчал. Он не был смущен. И даже расстроен. Он ликовал.
«Ну а потом вы дошли до финала, настоящего честертоновского финала, ведь где теология плюс исчезновение человека посреди города — это типичный Кит Гилбертович. Тут и пригодился ваш второй паспорт, на настоящее имя?» — «Первый, Петя, первый паспорт». — «Ну да, Борис. Именно. Первый. Все бы ничего, только вот не надо дергаться при этом слове. Мало ли Борисов?» — «Петя, дорогой, я знал, что погорю на этом». — «А вторая, сырая пара ботинок в сумке? А один бутерброд на двоих, на вас с — не дергайтесь — Борисом? Вы же его ждали с поезда? Как не покормить богохульника?» — «Каюсь. Несколько недочетов. Но ведь план исполнен! Все получилось!».
В его взгляде опять вспыхнуло лукавство, только оно было тяжелым, недобрым, безнадежным, ничего кроме него, кроме желания обмануть, просто так, мистифицировать все, свою жизнь, другую, жизнь вообще, теологию, криминалистику — все. Нет ничего, кроме обмана, этого бесконечного подмигивания самому себе в зеркало, которое отражается в зеркале напротив, так что все в этом мире — бесконечная злая лукавая усмешка, безнадежная ухмылка Мары, оскаленный череп Херста, усыпанный бриллиантовой крошкой. «Ну, в общем, гностицизм, да». — «Вы думаете?» Мне послышалась робкая надежда в его голосе, нет, не давать никаких даже намеков на исполнение желаний, планов и т. д., никаких, а то опять лукавство, эта святость для жалких. «Я расплачусь». — «Вы очень добры, Петя…» — «Думаете?»
Мы плелись вверх по Нерудовой, то есть плелся я, а Морвид буквально лез, размахивая палками. Народ смущенно сторонился, только дети позволяли себе хихикать, но издалека, на безопасном расстоянии. «Если надеть на палки те самые ботинки, то нас уже не двое, а трое. Вы долго тренировались? Следы были очень похожи на настоящие». — «Я серьезный человек, Петя. Конечно. Пару месяцев. Съездил в Россию. Купил две пары. Одну потом выбросил, слетали с колец. Дома рассыпал по полу песок, учился, изучал следы. По-моему, получились!» — «Вышло просто отменно, просто отменно. А дальше — как я и думаю? Пришли в музей раньше всех, надели на палки башмаки, прогулялись с ними до середины двора, потом палки в одну руку, ботинки в другую, до стены, потом назад и тю-тю? И нет никакого Барбоса? Был да сплыл?» На Морвида было приятно смотреть: он раскраснелся, то ли от ходьбы, то ли от удовольствия, то ли бог знает от чего. Не приятно смотреть, конечно, нет, странно, просто странно; это все-таки была радость, но не имевшая ко мне, к другим, к роду людскому никакого отношения. Он будто возносил благодарности неведомому мне Богу, а я присутствовал при этом, посторонний его радостям и играм, неловко как-то… Да и вообще, я устал и пора домой.
Мы вышли на площадь, посреди — чумной столб, сзади и слева — церковь, превращенная в отель, лавки безделушек, кафе для зевак. Тряпичное серое небо. Зябко, по-сиротски зябко. «Ну что, мне пора. Спасибо, Петя, что прочли мой трактат. Вы почти все верно поняли, браво». Он перехватил палку другой рукой и протянул мне ладонь. Господи, ну конечно же! «Слушайте, а ведь они вам не нужны!» — «Что не нужны?» — «Палки. Эти палки. Лыжные». — «Ну не нужны, и что?» — «А зачем же вы с ними таскаетесь десять лет? Кого дурите?» — «Нет, Петр, зря я вас похвалил. Ничего вы не поняли. Прощайте».
Вряд ли он менял их хотя бы один раз за все годы, эти лыжные палки. Концы совсем сбились о градчанские булыжники. Кольца перекореженные и нещадно исцарапанные. Ручки затерты, петель на них нет и в помине. Я успел внимательно разглядеть их, пока ждал следователя на следующий день, в дворике бывшего епископского дворца, на неглубоком, тающем снегу. Испуганные музейщики толпились за огромной стеклянной дверью, мне видны были их неопределенные вялые жесты, серые гримасы, беззвучные реплики. От двери тянулись две цепочки следов, в середине двора две пары ног превращаются в одну пару, которая спокойно доходит до галерейки, разворачивается и, как ни в чем не бывало, возвращается назад. Второй след обрывается внезапно, безо всякой причины, даже повода, просто так: вот кто-то шел рядом с человеком номер один, молча или, быть может, даже беседуя, мирно или нервно, этого мы не знаем, и вдруг раз — и нет его. Странная вещь, странная, непостижимая уму. Но еще страннее другое. У двери, рядом с урной, лежат лыжные палки. Рядом с ними, прислонившись к стене, сидит их хозяин, Андрей Морвид, он морт, простите, мертв. Он окоченел постмортем. Голова нелепо свисает с неестественно вытянутой шеи, на которой болтается обрывок веревки. Другой обрывок привязан к роскошной барочной медной ручке двери. Ноги Морвида вытянуты. Желающие могут сравнить рисунок подошвы его огромных сапожищ с отпечатками на снегу, теми, что прошлись туда-сюда. Что же до другой пары, то она лежит, наспех засунутая в мокрую черную сумку, в урне. Я знаю это, но никому не скажу.
Средь хода жизни зимне-скрипучего… короче, в Фиалохолмске начали цикл радиопередач «Семь чудаков нашего края».
В селе Ручейки проживал один такой — кукольник Петр Федорович Фролов, он же Петрофан.
— Это островок невинного света! — выскользнула из внедорожника журналистка Карина Бедуин (три кости, обтянутые хорошенькой физиономией, а не оторваться!).
Уста ее почти лобызали серебристый диктофон.
— У него счастливые глаза, как у композитора Журбина! Его зеленые варежки — как листики весенние…
На самом деле эти «счастливые глаза» кукольника уже полгода передают только один процент света в мозг.
— Как же так, а где впечатления для спектаклей берете?
— А что во сне приснится, то и впечатление…
С Кариной приехал из Фиалохолмска режиссер кукольного театра Лев Воробьев. Сам! Выбрался из джипа и поправил волчий малахай, подаренный казахскими кукловодами. Он хотел понять, как это в наши дни, в XXI веке, по селам ходит кукольник. Неужели наступает новое средневековье?
— Я не поверил своим глазам, — говорил он в пути, — когда прочитал в Сети: на табуретке все представление! Петрофан играет на гармони, поет про злободневное, а куклы на табуретке как бы сами пляшут. И вот погнало меня любопытство за сто верст — в Ручейки.
Не верьте ни одному его слову!
На самом деле в капустнике на юбилее театра он играл черта, после чего заснул и трое суток не мог проснуться… уж думали, что в коме. Позвонили знакомому батюшке, а тот спрашивал: крещен ли режиссер. Никто не знал, даже жена — завлит театра.
Вдруг Лев очнулся в палате интенсивной терапии, как ни в чем не бывало пощелкал длинным полированным ногтем мизинца, выкрашенным в стальной цвет. И говорит медсестре:
— Спасибо. У вас дети-внуки есть? Сказки они любят? А кукол? На всех контрамарки выдадут в кассе… Игорь, ты что здесь делаешь?
— Бог и черт боролись за твою душу, — сказал отец Игорь, бывший саксофонист, а еще ранее — бывший хирург, который, уходя из профессии, заявил: «Довольно я пролил крови».
Внешность Льва Воробьева сочетала в себе и льва и воробья: на темени хохолок, а взглянет — чистый царь зверей. В общем, режиссеристый весь. Впрочем, мог представиться: «Президент общества дураков». И раскланивался.
В кукольном театре все поголовно отращивали ногти на мизинцах. Чем-то грело их такое подражание Пушкину.
Так вот: поехал Лев к кукольнику — после трех суток тех, без сознания когда лежал…
Между тем народ в магазине собрался. Петрофан сел на одну табуретку, другую поставил перед собой. Снял зеленые варежки и черные валенки, заиграл и запел:
Приходится пить
То, что в колодце,
Приходится петь
То, что поется…
Кукла вышла по прорезям в центр табуретки, поклонилась и сказала голосом Петрофана, но не обычным, а очищенным от годов:
Не для меня блестит алмаз,
Не для меня кафе открыли,
Не для меня бабло нарыли,
И бренды тоже не для нас.
Куклы другие выскользнули на «сцену», стукались лбами, зрители хохотали.
Когда терпенью край,
Играй, душа, играй:
Как будто все о’кей!
Спокойно чай попей
Иль книжку почитай.
Играй, душа, играй:
Как будто близко рай…
Петрофан отложил гармошку и растопырил пальцы на правой руке. Правнук с серьгой в ухе надел на его пальцы куклу в виде условного животного: четыре лапы, хвост и человеческая голова.
Лев Воробьев оторвался от видеокамеры (снимал все для архива театра) и шепнул Карине:
— Это наш древний образ! Был в русских сказках зверь Китоврас…
Тут изнутри истории древнегреческая рука протерла изрядный такой портал, и кто-то звучно сказал:
— Вообще-то, это наше все, а не ваше. Наш кентавр.
Вдруг на краю табуретки оказалась красавица Заря, расшитая пестрым бисером. Она заманчиво водила огромными глазами, ну и доигралась: Китоврас ее похитил! Он имел на нее свои виды:
Щас я ей овладею,
Пущу в ход все, что имею…
Но герой Урал тут как тут:
Вот тебе в глаз,
Китоврас,
Это раз!
Щас слетит голова —
Это два!
Китоврас, пораженный дубиной, слетает с руки кукловода и скрывается в бездне его кармана. А Краса Заря дальше ходила по всему миру табуретки и раздавала прибавку к пенсии. Ну тут герой Урал после всех подвигов выпил, крякнул и упал за край табуреточного мира. Путем всея земли.
Мужики громко вопрошали воздух: не пора ли им тоже принять? И посматривали на приезжих со значением.
— Поставлю, — благородно-кратко пообещал Лев. — Но давайте досмотрим. Маэстро, просим вас.
Заря в это время безмятежно завершала:
— Старичье, которое ничье, получит бесплатный проезд на сто верст.
Вошел в магазин Пашка — колом рубашка и сразу закричал:
— Да зачем вы смотрите эту хреновину! Все устарело! Вы что тут — первобытные?
— Почему же ты ходишь сюда? — спросила продавщица и задвигала глазами не хуже Красы Зари.
— Да кто-то должен вас уму-разуму учить!
Тут чьи-то губы подышали на пространство-время, опять протерли портал и сказали приезжим про Пашку: работать не умеет — ему лишь бы прислюнявлено было…
Петрофан запел, завершая:
В старости ночи
Становятся длиннее,
А в беде — хочешь не хочешь,
Становишься стройнее.
У меня давно старость
И давно беда.
Но любви самая малость
Прибывает только тогда.
И натянул на длинные кисти свои зеленые варежки, которые как листья весенние.
«Как будто у него пахали на лице, — торопливо писала Карина. — А когда он заплакал, завершая спектакль, борозды на лице заполнились сверкающей влагой».
Правнук Петрофана закутал табуретку вместе с куклами в лоскутное одеяло… «Под Пауля Клее, — записала Карина, — все в треугольниках».
Лев, двигая царственными брылами, сделал продавщице дневную выручку. Сгребли водку-тушенку с прилавка и пошли все к Петрофану.
Правнук нес цветастую торбу с реквизитом. Закатное солнце на миг поселилось в его серьге, затем — в серьгах Карины, огляделось — в чем бы еще поработать, и зажгло окна домов.
Рядом бежала еще собачка в шкуре на два размера больше. Ее звали Наволочка.
Пришли, врезали.
С полатей доносился сладковатый запах душицы, а на полу младший правнук Петрофана собирал сложный пазл.
— Что это у тебя? — спросила Карина.
— Сеятель.
Старший правнук подвинул Петрофану тушенку и пошептался с ним, затем в двух словах рассказал о плане спасения его глаз:
— Мама пазл этот — Ван Гога — прислала. Она в Голландии — нянчит буржуйского ребенка… операцию оплатить.
Старик Сергеич, который в этой компании играл роль Щукаря, высыпал:
— И поздней осенью бабочке хочется жить.
— Мы вам поможем, Петр Федорович, — сказал Лев. — Для того и приехали. Я вхожу в состав благотворительного общества «Жизнь — Игра», помогаем пожилым артистам.
— Из какой вы семьи? — Карина протянула кукольнику серебристую коробочку диктофона.
— Ну… рассказывалась семейная история. Отец у красных был мобилизован писарем в контору… Пришли белые и послали за ним. Он сказал: «Им я нужен, пусть сами ко мне и идут». Офицер прибежал, кипит — шашку наголо, и вдруг вышла бабушка. Сейчас вы будете смеяться — она была дворянка. Увидев ее, офицер спрятал шашку и сказал: «Как мы все огрубели с этой гражданской войной!»
В это время народ уже пытался от пития перейти к пению. Получалось мимо нот, но почему-то хотелось слушать.
В лунном сиянии снег серебрится,
Вдоль по дороженьке троечка мчится…
— Учились ли вы кукольному делу, Петр Федорович?
— В детстве… у нас ссыльный один вел кружок, говорил: «Ты пересели часть себя в перчаточную куклу. И она должна двигаться поперек жизни».
— И что — выступали тогда?
— Ходили по сельским школам с марионетками, была еще одна тростевая кукла… А какие он умел показывать фокусы, ел горящую паклю!
— Лексей Лексеич, — вспомнил имя учителя старик Сергеич, который не без выгоды был здесь за Щукаря, и уронил в себя маленькую стопку — за упокой.
— Да вот Сергеич был тоже в этом кружке.
— Но он не стал кукольником. А вы стали! Как это случилось?
— Я пришел из армии — учитель уже умер. И мне был сон, что хожу и куклами развлекаю детей. Проснулся, подумал: какая глупость — не до кукол, надо жениться.
— Но вы все же стали кукольником…
— Это сначала всю жизнь проработал учителем труда… И вот вещий сон увидел…
— Тот же самый?
— Почти. В двухтысячном году, в феврале. Голос говорит: «У куклы нет мимики, вся сила ее в маске — подними правую руку» (я во сне поднимаю), «иди» (я иду)… Возьмите вот мои записи, там ход моих жизненных мыслей. Берите, я слепой, мне уже они ни к чему… Дистанция еще одолела… то есть дистония…
Записи из амбарной книги.
«Немножко жив. Надеюсь снова подняться до кукол»…
«Сосед по палате все пел: „Девушки-голубушки, у вас четыре губушки…“ Замутило меня. Но он все время под капельницей с температурой, ничего ему не говорю».
«Если не справлюсь с рулением самим собой, вылечу в кювет существования».
«В реанимации лежу, а мозг-то все слышит. Хирург сказал: к утру умрет. А мой мозг: хрен я вам умру!»
…Последние записи в амбарной книге были помечены осенним числом: пятое сентября:
«Вчера попал под ливень, реки текли по дорогам, а вечером начались судороги на ногах. Хожу — дергаюсь. Вот так будет дергаться Петрушка, когда убегает от Мента.
Устал. Зато чувство жизни».
И вдруг Лев Воробьев себя обнаружил таким: стоит над поющим «Снился мне сад в подвенечном уборе» народом и говорит:
— Я понимаю, я все понимаю, вам весь этот юмор животный на экране надоел, и начинается что-то вроде самозарождения искусства в лице маэстро Фролова.
Дочь Петрофана подала на завтрак морковь, тушенную в сметане. Это была жилистая северная морковь, которая возросла, наливаясь соками, навстречу всем непогодам. Долго тушилась эта морковь, но все еще оставалась стойкой, как орех.
Дочь покачала головой и сказала:
— Ты весь высох. Гербарий!
И глаза заволокло влагой — об отце.
Когда она вышла поить корову, Петр Федорович протер сухие глаза:
— Чужие дети растут быстро, а свои не вырастают никогда… Она вся в мать — раньше я видел — коралловая помада, какие-то сравнения всегда… в молодости фразы изо рта жены казались мне вышивками…
— А зять ваш?
— Он воевал в Афгане, приехал в отпуск по ранению, никому не говорит, куда ранили. Из военкомата, однако, просочилась информация: нож в задницу моджахед ему сунул… рубил дрова и наклонился, а то бы в спину. Смеялись: покажи, герой, афганскую рану! А потом его убили там… поехали на охоту, говорят, на бронетранспортере, горючка кончилась… пока по рации вызвали, пока ждали… «духи» их на куски порезали…
Петрофан устал и усмолк. Лев вложил ему в руку горючее — полсотни грамм.
— А ваша жена?
— Наталиша умерла. Но не буду говорить — как будто оса в сердце жалит. И из-за угла подмигивает тоска. И тогда я взялся за кукол.
— А вы говорили: учитель приснился.
— В тот момент и приснился.
Карина наконец-то приготовила вопрос момента истины, который вскрывает человека, как консервную банку:
— Петр Федорович! Значит, хорошо, что Сталин ссылал? Вы у ссыльного научились кукольному ремеслу.
Кукольник понурился. Он понимал: бесконечная глупость часто проделывает туннели в будущее, в апокалипсис, и оттуда сыплются черные вопросы.
Глина древнего лица его треснула морщинами ответа:
— Готов отдать это счастье кукольной игры, только чтобы палача Сталина никогда не было.
Захорошевший Лев Воробьев поплыл улыбкой:
— Восьмидесятилетнее сверкание! — он повернулся к Карине: — Помните, как Ахматова назвала Жданова? Кровавая кукла палача!
Карина (она была за рулем) решительно сказала:
— Ну давайте собираться.
После операции Петр Федорович несколько дней гостил у Льва Воробьева и даже побывал в кукольном театре на «Кандиде». Счастливые глаза Петрофана, так долго находившиеся в разлуке с реальностью, заново открывали ее, полную красоты лиц.
Потом он слушал передачу Карины о себе, о куклах, об успешной операции на оба глаза.
Радиослушатели дозванивались и указывали:
— Это нетипичная история, зачем вы нам ее рассказываете!
— Только нетипичные истории движут миром, — отвечал гость передачи отец Игорь, настоятель храма Георгия Победоносца.
В день отъезда Петра Федоровича налетели журналисты городских газет. Ах, ох, прямо так вот с куклами вы ездите по селам, а сколько берете за представление, ах, ох, неужели правда, что символическую плату? В наше время и с куклами?!
— Ну почему вы удивляетесь моим куклам? Посмотрите, вон мужики идут, выпили, руки болтаются, как у тростевых кукол…
Вроде бы она входит в дом, где родилась. И никто не замечает, что она старая, неловкая, что ей сорок шесть лет, и волосы крашеные, и морщины уже в углах губ. Ей сорок шесть, а они все из прошлого, из времени, когда она была девочкой, ребенком, который в ней живет, но никому не видим.
Они все сидят за столом, и она садится, и начинается их обычный разговор, обычный для того прошлого, которое, когда оглянешься на свою жизнь, кажется самым важным. Единственно верным — так и хочется сказать. Самое удивительное, они не видят, что она не девочка, говорят с ней как с девочкой, что-то об уроках, о косичках, что надо переплести. Видят косички, которых нет. Она пробует волосы — нет косичек.
На отрывном календаре 9 сентября 1975 года, брату пятнадцать лет, ей одиннадцать, матери тридцать шесть, а она, настоящая, сегодняшняя, старше матери на десять. Брат говорит, что в девятый класс не пойдет, что они с Витькой уедут в Горький, поступят в техникум. Она помнит, что брата уже нет на свете. И матери нет. А она есть. Берет чашку и отпивает чай, который мать ей только что налила. Дверь хлопает в терраске. Мать удивляется: кто там? Брат встает со словами: я посмотрю. Она просыпается.
Где-то. В какой-то утробе, пещере, в темной норе. От хлопка двери.
За ветровым стеклом горит фонарь, освещает тротуар, крыльцо ночного магазина. Она в автобусе. Ночь, пассажиры спят, водителя нет, он вышел только что, хлопнул дверью, и она проснулась в душном автобусном чреве. На черном асфальте золотой лист с ржавыми краями, хотя золото не ржавеет, золото вечно, оно не стареет, время ничего с ним не может сделать, золотое кольцо у нее на пальце как будто выпало из времени, она стареет, а кольцо нет, и если ее с ним похоронят, она растворится в земле, а оно нет. Какой-то есть в этом жуткий смысл для человека.
В круг света вошел мальчик. Поднялся на крыльцо, докурил сигарету.
Она его видела из темного чрева, он ее — нет.
Он курил, а она разглядывала его бледное, невыспавшееся лицо, утомленные взрослые глаза. Мятый воротник рубашки выглядывал из ворота свитера, шея казалась тонкой, беззащитной. Мальчик докурил сигарету до самого фильтра, отбросил и вошел в магазин. Она ждала, когда он выйдет, смотрела на застекленную дверь, за которой угадывалось движение.
Кто-то пробормотал во сне. Мальчик все не появлялся. Наконец дверь отворилась. Из магазина вышел шофер. Он сбежал с крыльца, дернул на себя дверцу автобуса, пахнуло улицей, осенней сыростью.
На водителя она не смотрела, только слышала, как он усаживается, шуршит, покашливает, приоткрывает окно, щелкает зажигалкой, заводит мотор. Она не сводила глаз с магазинной двери, ждала, что мальчик выйдет.
Автобус тронулся, крыльцо исчезло.
«Что он так долго в этом магазине? — подумала она. — Наверно, какая-нибудь продавщица. Девчонка. Наверно, с ней».
Начался дождь, «дворники» заскользили. Она закрыла глаза. Хотелось вернуться в тот сон, в тот дом, от которого ключ лежал у нее в кармане, но время все украло, все сокровища, никакой ключ от времени не спасет. Надо быть золотым кольцом, чтобы укрыться, закатиться в щель и спастись.
В Москву приехали утром. Хрустели подмерзшие лужи. Она не любила этот звук.
Выскочила из метро, перебежала дорогу. Проскочила арку и очутилась во дворе.
Набрала номер у подъезда.
— Да? — спросил тихий голос из домофона.
— Анна Васильевна? Здравствуйте.
— Здравствуйте. — Неуверенность в голосе. Не узнаёт.
— Это Галина Петровна. Насчет вашего сына.
— Что? — Страх в голосе. Будто ослепший от страха голос.
— Насчет Сережи.
— Что? Что?
Галина Петровна не отвечала, и голос в домофоне смолк. Дверь отворилась.
— Заходите. Пожалуйста.
Она переступила порог квартиры, и только тогда Анна Васильевна ее узнала, только в этот момент. Узнавание — будто вспышка. Мгновенное.
— Здравствуйте, хозяюшка.
— Что насчет Сережи?
— Узнали меня?
— Да. Что с Сережей?
— Я его видела.
— Где? Когда?
— Недавно. Где — не скажу.
— Что?
— Ничего.
— Вы смеетесь надо мной?
— Нет, Анна Васильевна, не смеюсь. Прощайте.
Анна Васильевна вцепилась Галине Петровне в рукав. Галина Петровна посмотрела спокойно на ее побелевшие пальцы.
— Отпустите.
— Вы не можете вот так уйти!
— Руку уберите.
— Где мой сын?
— Не скажу.
— Послушайте, Галина Петровна, вы же знаете, этим не шутят, я с ума схожу третий месяц, не знаю, что думать. Вы его правда видели?
— Правда.
Заглянула ей в глаза:
— Скажите, где?
— Ни за что.
— Галина Петровна, умоляю.
— Нет.
— Что вы хотите? Денег? Сколько?
Галина Петровна рассмеялась. Попыталась отодрать ее пальцы.
— Погодите, умоляю, давайте поговорим, я виновата, простите, я наказана больше некуда, простите!
Замолчала. И вдруг выпалила:
— Хотите чаю? Хотите?
— Мне сегодня снилось, что я чай пью.
— Давайте чай, Галина Петровна, давайте поговорим, мы с вами ни разу не говорили, это неправильно, проходите.
— Смешно.
— Зайдите, прошу, смилуйтесь.
— Рукав отпустите. Как я пройду, вы в меня вцепились.
В кухне были задвинуты занавески, горело электричество, так что казалось, что на улице все еще ночь. На плите стояла кастрюля, томилась на огне, Анна Васильевна его поспешно завернула.
— Что варите?
— Кашу. Геркулес.
— Вам с утра сегодня?
— Нет. Я с трех.
— Тогда чего вскочили до света?
— Я не умею поздно, всегда рано просыпаюсь.
— А Митя поспать любил.
Затравленный взгляд в ответ.
— На работу, бывало, не добудишься.
Молчание и затравленный взгляд.
— Митя был страшный франт. И сам любил хорошо одеваться, и чтобы я, обожал, когда я на высоких каблуках, вся такая из себя, красивая и недоступная, рядом с ним. Это сейчас я подраспустилась, без него.
Молчание. Взгляд умоляющий, жалкий. Шепот:
— Простите.
— Бог простит, — встала и направилась к выходу.
Анна Васильевна потащилась следом, но ничего уже не смогла вымолвить.
Уткнулась лбом в закрывшуюся за Галиной Петровной дверь.
Митя был муж Галины Петровны. Он умер несколько лет назад. От того, что Анна Васильевна, их участковый терапевт, не распознала болезнь.
Галина Петровна жила в этом же доме. Анна Васильевна во втором подъезде, она — в четвертом. Анна Васильевна на пятом этаже, она — на третьем.
Лифтом Галина Петровна не воспользовалась. Она поднималась на лифте, если очень уж уставала. В это утро, особенно после разговора, она даже чувствовала прилив сил, как будто бы не было четырех душных часов в ночном автобусе, как будто она отлично выспалась и даже кофе уже выпила — такая была кристальная ясность сознания.
Дома она первым делом раздвинула занавески, распахнула форточки. Сумку оставила в прихожей неразобранной. Долго, с наслаждением, стояла под душем, закрыв глаза, представляла сильный тропический ливень, зарядивший на полгода, и — завернула кран, распорядилась погодой. Вышла из ванной оглушенная, обновленная. По квартире ходили сквозняки, пахло осенью, а не старым, затхлым жильем, и это было замечательно.
Она поставила варить кофе. И, уже выпив кофе, накрасившись, одевшись, преобразившись в элегантную, холодную женщину, с холодным запахом, уже не дома, в вагоне метро, в подземном туннеле, по дороге на работу, она почувствовала усталость. Исчезла свежесть, вернулась ночь, навалилась тяжесть. И ей показалось, что ее лицо исказилось не только в черном, неровном, как бы расползающемся стекле.
Она дотронулась до своего живого лица, до прохладной ухоженной кожи. На месте?
Анна Васильевна вернулась в кухню. От кастрюли поднимался жар.
Все в Анне Васильевне точно остановилось. Ей хотелось забраться в постель, еще не убранную, лечь и уснуть, проснуться в будущем веке, когда ее судьба станет неразличима. Она отправилась в душ и долго, упорно стояла под тугими струями. Вышла и глянула на часы. Около семи утра. Есть не хотелось. Она включила телевизор, посмотрела новости. Начало восьмого. Пошла в комнату. Одежда была приготовлена с вечера, висела на спинке стула. Серая юбка, черный свитер.
Она увидела себя в зеркале в черном свитере. Будто у нее траур. Стянула свитер, отбросила. Распахнула шкаф, выбрала цветное, натянула. Изумилась себе в зеркале. Слишком уж ярко, легкомысленно. Не по делу. Часы тикали за спиной. Настенные часы, с маятником. И она поняла, что уже не успевает за временем, надо выбираться из зеркального стекла, и тогда в ней все сдвинулось, рухнуло, и пришлось пить успокоительное, иначе тряслись руки, и она не могла закрыть дверь, попасть ключом в скважину.
Так и пошла в ярком.
Видно было, что он ее жалеет. И Анна Васильевна подумала — есть надежда. Хотя он сказал уже, что ничем помочь не может. Но она не уходила. Молчала. И он не выпроваживал.
Повторил:
— Что я могу сделать?
— Вы должны ее допросить.
— Предположим, я ее вызову и спрошу, где она его видела. Она скажет, что не видела, что пошутила.
— Вы ей объясните, что так нельзя. Мужа ее не вернешь, а мой Сережа ни в чем не виноват, она же меня хочет наказать, но получается, что Сережу, вдруг он… вдруг она его в больнице видела? Или он милостыню просил? — Голос ее осел.
— Или она его вообще не видела. Единственная цель — вас помучить.
— Она думает, я не намучилась? Думает, мне мало? Скажите ей, что он мне снится, ее Митя.
— Я не буду ее вызывать, Анна Васильевна.
— Я заявление напишу.
— Я его не приму.
— Вы объясните. Скажите ей. Скажите, чтобы простила, что так нельзя.
Он помолчал. Поднял на нее глаза.
— Анна Васильевна. А вы бы — на ее месте — смогли простить?
Глаз она не отвела.
— Не знаю.
Она бы хотела рассказать, как в тот же день, лишь только узнала о смерти ее Мити, написала заявление. Заведующая не подписала, сказала, что в любом случае она должна отработать две недели, по закону. И кроме того, она должна еще две недели отработать, которые ей давали в начале года, когда Сережка болел. Итого — месяц. Она бы рассказала, как шла по коридору; у них в поликлинике узкие коридоры, по стенам — стулья, все заняты людьми. Сумрачные взгляды, мимо которых она шла долгим коридором. Вдруг кто-то произнес: «Здравствуйте». И она ответила: «Здравствуйте». Медсестра была в кабинете, допивала чай. Анна Васильевна сняла пальто, принялась мыть руки, заледеневшие руки постепенно отходили под горячей водой. «Зови», — сказала медсестре и завернула кран.
Поначалу ей казалось, что люди смотрят с недоверием и со смирением. Смирение — оттого, что им не к кому идти больше, нет другого пути, кроме как к ней, убийце. Первым был ребенок, мальчик, его привела мама, он покашливал. На всякий случай Анна Васильевна выписала направление на флюорографию. Но они так и не пришли к ней с этой флюорографией. И она поняла, что от недоверия не пришли. Нашли, наверно, другого врача. С другой репутацией. Через несколько дней она их встретила в магазине. Они поздоровались. Мальчик выглядел здоровым. И так как мама его смотрела доброжелательно, она решилась спросить про флюорографию, почему не пришли показать. «Да мы ее и не делали, — ответила мама, — у нас в поликлинике аппарат не работает, вы знаете, а ехать в сто пятую мне недосуг было, мне посоветовали солодку и в молоке инжир кипятить; и тьфу-тьфу, обошлись солодкой». — «Но вы все же сделайте на всякий случай, не так уж далеко до сто пятой ехать». Очень она ее благодарила за внимание и всем рассказывала, какой внимательный врач. И через месяц Анна Васильевна уже не стала совать заведующей свое заявление. Заведующая не напоминала. Да и уходить, признаться, было некуда. В сорок лет с лишним жизнь заново не начнешь.
Ничего этого Анна Васильевна не объяснила следователю. Но призналась зачем-то:
— На самом деле мне ее Митя не снится. Если честно. Я его даже не помню. Хотя в одном доме жили. И температуру я ему мерила в тот вечер. И глотку смотрела. И легкие слушала. И живот щупала, когда он сказал, что болит живот. И не помню. Вот так.
Слова ее нисколько его не удивили. Как будто он их не услышал.
— Давайте подумаем, — сказал он.
— Что? — не поняла она.
— Где она могла его видеть?
— Я не знаю.
— Почему она к вам явилась с утра пораньше?
— Я не знаю.
— Как она была одета?
— Обыкновенно.
Он сказал, что в таком случае действительно ничем не может помочь, что дел много, она извинилась, что отняла его время.
Вышла из кабинета и увидела, что несколько человек дожидаются приема. И эти несколько человек разом взглянули на нее, у них она тоже время отняла.
Она силилась представить. Анна Васильевна в каком-то детективе это вычитала, что надо представить. Она сидела в кафе, в крохотной забегаловке, за столиком у окна. Дождь протекал сквозь щель в раме, она пила кофе, по глотку, глядела в лужицу на подоконнике и пыталась представить.
Утро. Очень раннее. Галина Петровна подходит к двери подъезда, набирает номер ее квартиры.
Зачем так рано? Ну хорошо, положим, Галина Петровна боялась ее не застать, она ведь не знала, что ей к трем. Но к чему спешка? Почему не вечером? Почему не накануне, в конце концов? Выходит, что накануне она его не видела. А когда видела?
Сумка. Большая сумка у нее на плече. Зачем? Лицо утомленное, несвежее, тушь осыпалась с ресниц.
Она приехала только что, вот оно как, и сразу, не заглянув домой, не скинув сумки, к ней. Точно. Спасибо следователю, задал правильные вопросы.
Но куда она ездила? Тут сколько ни представляй, не догадаешься. Далеко? На самолете летела? Близко? Но совершенно ясно, что Сережа там, в том самом месте, где она была. Или они в одном поезде ехали? Как узнать?
Анна Васильевна взглянула на часы. Пора было на работу. И она оставила простывший кофе.
Она шла по узкому больничному коридору, и взгляды людей, сидевших вдоль стен, казались ей тяжелыми. Она прошла побыстрее, прошмыгнула. Буркнула «здрасте» на их «здравствуйте», прикрыла плотно за собой дверь. Медсестра пила чай, как всегда по утрам. В больнице еще не топили, но в кабинете был обогреватель, окна запотели. Анна Васильевна сняла пальто и вымыла руки с мылом.
— Звать? — спросила медсестра.
— Нет еще.
Медсестра долила себе чаю и вытянула ноги поближе к обогревателю. Анна Васильевна позвонила в регистратуру.
— Олечка, милая, не сочти за труд, найди мне телефоны в картах. По улице Крымова, дом шестьдесят три, квартиры сто восемь и сто девять. Да, я подожду. Лучше мобильные.
При медсестре звонить не хотелось, попросила ее сходить за бланками.
— Отчего же, — сказала медсестра, с большой неохотой оставляя свой чай. Медленно поднялась. Поглядела в запотевшее окно. Принялась искать в сумке очки.
— Они у вас на столе лежат. Прямо перед вами. Возле кружки.
Наконец дверь за ней затворилась, и Анна Васильевна набрала первый номер. Она сказала, что звонит из поликлиники, вопрос конфиденциальный и важный. Знают ли они свою соседку из сто седьмой, Галину Петровну? Не в курсе, куда она ездила на днях? А кто может знать? Ничего не случилось. Спасибо.
Не знали. И даже что ездила куда-то, не знали.
Медсестра шлепнула на стол бланки, Анна Васильевна и не заметила, как она вернулась, не знала, слышала ли она разговор.
Все едино.
— Начнем прием, — сказала Анна Васильевна. — Чай уберите со стола.
Медсестра взяла кружку и выплеснула в рукомойник.
Когда-то они сплетничали, рассказывали друг другу о детях, обновками хвастались, угощали пирогами, ворчали на больных. Но однажды Анна Васильевна услышала, как медсестра говорит о ее Сереже кому-то в больничном коридоре, она и не рассмотрела кому, какой-то черной тени. Говорит, что растет уголовник. С тех пор ни разу не улыбнулась ей Анна Васильевна, ни разу не обратилась по имени. Если и смотрела на нее, то невидящим, пустым взглядом.
В половине восьмого Анна Васильевна закончила прием, отправила медсестру домой, закрыла фрамугу, надела пальто, погасила свет. Все она делала механически, себя не чувствуя, не помня. И если бы кто-нибудь ее спросил на выходе из больницы, погасила ли она в кабинете свет, не забыла ли там медсестру, она бы затруднилась ответить.
В вагоне метро возле нее встал мужчина. Он поглядывал на нее сбоку, но она не замечала. Очнулась оттого, что поезд слишком долго не трогался, от тишины. И встречный не приходил на платформу. Так что тишина стояла непривычная для подземной станции. Старик, сидевший напротив, перевернул газетный лист, и она услышала шорох.
— От вас лекарством пахнет, — произнес мужчина.
Она промолчала. Поезд все стоял.
— Осторожно, — предупредил машинист, — двери закрываются, следующая станция…
Название станции она не дослушала и выскочила на платформу. Двери за ней сомкнулись, она уловила растерянный взгляд мужчины.
Поезд ушел. Она дождалась следующий и села. Не то чтобы ей неприятен был тот мужчина, но она не хотела ни с кем разговаривать, не хотела внимания к себе, даже такого легкого, поверхностного. Она боялась, что закричит, если он скажет ей хотя бы слово.
Больше к ней никто не обращался, и она благополучно добралась домой.
Дома она поела холодной утренней каши, вскипятила чай, выпила полчашки, принесла в кухню альбом с фотографиями. Разглядывала снимки сына, совсем маленького, вспоминала его младенческий запах, светлые голубые глаза, они потемнели и обратились в карие, когда он подрос. Она его не видела три месяца, он исчез три месяца назад, его мобильный был недоступен, друзья ничего не знали, в милиции приняли заявление, но найти не могли, да и не искали, она была уверена. Она не знала, зачем ей жить без него. Зачем пить чай, есть, ходить на работу, мыться, ложиться спасть.
Прозвенел телефонный звонок, она вскочила, альбом рухнул на пол, выскользнули снимки.
Пока она говорила по телефону, с пола на нее смотрело лицо с фотографии. Она не помнила, кто это. Старая черно-белая фотография, молодое незнакомое лицо. Откуда? Почему смотрит на нее? Как очутился в их старинном альбоме?
— Да? — сказала она в трубку.
— Это Галина Петровна. Я слыхала, вы интересовались, куда я ездила. Так вот, ездила я в город детства, моя родина, дом продавала, возле старого парка по Физкультурной улице, а как моя родина называется, вы в милиции спросите, паспортные данные пусть смотрят. Будьте здоровы.
Гудок.
Анна Васильевна отключила телефон, нагнулась и подняла с пола снимок. Посмотрела на строгое лицо незнакомца, вложила в альбом. Нашла фотографию сына, недавнюю, кто-то снял его на улице, в дурацкой вязаной шапчонке. Нос красный, замерзший, пушок над верхней губой.
В автобусе Анну Васильевну укачивало, но ей повезло, до городка шел еще поезд, не каждый день, но этим утром шел, она дозвонилась до вокзала, билеты были. Заведующей дозвонилась уже из поезда, попросила отгулы. Ехать не так много, четыре часа. Она обошла состав, расспросила проводников, официанток в вагоне-ресторане, показала фотографию. Никто ее мальчика не помнил.
В городе было тихо. Начинался и почти тут же смолкал осенний дождь. Она расспросила кассиров на вокзале, уборщицу. Не помнили ее мальчика. Добралась до старого парка. Стучала в калитки по Физкультурной улице, окраинной, почти деревенской. Собаки лаяли, пахло печным дымом и яблоками, антоновкой. Показывала фотографию, расспрашивала. Не помнили, не знали. В проданном Галиной Сергеевной доме зудела дрель, рабочие начали ремонт.
Не помнили, не знали. Один из рабочих посоветовал зайти в фотомастерскую — размножить снимок, расклеить. Она поблагодарила. Оклеила стены, столбы. Отовсюду он теперь смотрел, ее мальчик. Вдруг она подумала, что неправильно дала номер, подошла к листовке поближе, перечитала цифры. Все было правильно, но телефон молчал, никто не звонил, не откликался. Она поела в кафе на вокзале. Поезд на Москву был через два дня, она купила таблетки от укачивания и пошла на автостанцию, автобусы ходили каждую ночь.
На автостанцию вела узкая заросшая улица вдоль заводской стены. И вдруг Анна Васильевна увидела вереди себя, буквально в десяти шагах, сына, его сутулую худую спину в черной куртке. Крикнула:
— Сережа!
Бросилась за ним, нагнала. Он обернулся, и она остановилась, пораженная. Лицо было чужое.
— Что? — спросил парень.
— Нет, — сказала она. — Ничего.
Отступила. Ее мальчик стал оборотнем.
От таблеток веки тяжелели и закрывались, Анна Васильевна забылась сном. Проснулась, когда автобус стоял. Горел фонарь и освещал крыльцо магазинчика. Водителя не было. Моросил дождь. Дверь магазинчика отворилась, и водитель вышел на крыльцо. Она закрыла глаза. Слышала, как он садился в автобус, как заводил мотор. Очнулась, когда все уже вставали выходить.
— Москва, — сказали ей.
Ключ вошел в замочную скважину, повернулся.
В темной прихожей Анна Васильевна споткнулась обо что-то. Зажгла свет и увидела ботинки сына. Грязные, раздолбанные ботинки, полгода назад всего купленные. Но обувь он убивал быстро.
Она сняла сапоги и прошла в квартиру.
Сын спал на диване под пледом. Немо мерцал экран телевизора. В блюдце на журнальном столике горой лежали окурки. Форточка была распахнута. Анна Васильевна села перед сыном на корточки, заглянула ему в лицо, словно хотела увериться, что это точно он. Поднялась и тихо вышла из комнаты.
В кухне она нашла две бутылки из-под пива, на полу, у раковины. Хлебные крошки на столе, нож со следами сливочного масла. Она вернулась в прихожую и взяла ботинки. Летние, легкие, в них уже холодно. Ботинки она вымыла, протерла и оставила досыхать, чтобы потом начистить кремом. Заглянула в комнату. Сын перевернулся на спину и приоткрыл рот во сне.
К обеду он проснулся — от запаха тушенного с картошкой мяса.
— Почему же ты не звонил? Где ты был? Работал? Кем? С кем ты? Как ты мог не звонить? Что я пережила, передумала, ты хоть представляешь?
Она его спрашивала, он ел, отвечал.
Так получилось. Уехал. Все достало. Все. Не мог. Потому что ты бы стала звонить, доставать. Я не хотел. Хотел один. Так. Грузчиком. Там, в магазине. Нормально. Я тут взять хотел. Свидетельство о рождении. Надо, сказали. Вкусная картошка, да. Чего ты плачешь? Извини, правда. Я не хотел. Я буду звонить. Ладно. Правда буду. Извини. Я тебе духи привез. Так. В подарок. Я права получу. Дальнобойщиком. Я не люблю на одном месте. Скучно.
— Ботинки у тебя холодные.
— Нормальные.
— Зима скоро, надо зимние.
— Куплю.
— Денег тебе хватает?
— Нормально все.
Он уехал в этот же день. Она досидела в кухне до сумерек, до темноты. Все слышала — и тиканье часов, и гул лифта, слышала, осознавала, но так, как будто бы ее самой не было. Из небытия.
Позвонили в дверь, и Анна Васильевна подумала, что это сын, что-нибудь позабыл, за чем-нибудь вернулся. Тихо, шаркающей походкой пошла открывать. Старушечьи шаги. Не заглянув в глазок, отворила. На пороге стояла Галина Петровна.
— Можно?
Прошли обе в кухню.
Сидели в полумраке, молчали. В полумраке им легко было говорить, не видя друг друга, не различая.
— Сын был?
— Да.
— Уехал?
— Днем.
И молчать в полумраке легко, как бы с собой молчишь наедине.
— Спросить хочу.
— Да.
— Как там дом? Видели?
— Дом?
— Ну да. Видели? Подходили?
— Да.
— Как он там?
— Нормально. Стоит. Ремонт. Вроде бы говорили, что газ собираются проводить. Я слышала разговор.
— Значит, печку сломали?
— Наверно.
— А мебель?
— Не знаю. Вынесли, наверно.
— Я мало чего взяла. Нарочно, чтобы не тащить рухлядь. Прошлое — в прошлом.
Помолчали.
— Я бы не хотела туда совсем вернуться, в то время. Но я бы хотела взглянуть хоть одним глазком на них, на маму и на брата, и на себя в косичках, услышать, как тогда часы тикали, войти в дом невидимкой и посмотреть на нас всех, разговоры подслушать. Но мне остался только один вечер в старом пустом доме, где давно уж никого — ни мамы, ни брата, ни меня. Я нашла книгу на этажерке, «Тарас Бульба», сунула ее в сумку, прибор столовый для горчицы, соли и перца, я его купила с первой зарплаты и маме подарила, и больше я ничего не взяла, мы договорились, что они сами распорядятся, хотят — на помойку, как хотят.
Галина Сергеевна помолчала и сказала:
— Пойду.
Анна Васильевна ее не провожала. Слышала, как защелкнулась дверь. Посидела еще немного и пошла спать.
В субботу она все в доме прибрала, перемыла. Фотографии разложила и надписала. Но кто был незнакомец на снимке, так и не вспомнила.