Дилан Томас, замечательный валлийский поэт и прозаик, занимает достойное место среди классиков английской литературы XX века. Он родился в 1914 году в небольшом приморском городке Суонси. Этот «не ведающий времени» городок, неторопливый, разбросанный, со старыми разваливающимися домишками и живописными окраинами, протянулся вдоль изогнутого побережья Уэльса. Годы спустя, овладев волшебством слова, Дилан Томас описывал город своего детства и парк, выросший вместе с ним. В этом маленьком, обнесенном железной оградой мирке каменных горок, дорожек, посыпанных гравием, площадок для игр, клумб с хризантемами, он испытывал муки неразделенной любви, сочинял стихи, переживал драму «неизлечимой, нескончаемой» юности. «Порой мне снится, что я бегу после школы по аллее тайн и кричу ребятам из моего класса: 'Ну вот, и у меня есть тайна'. — 'Какая?' — 'Я умею летать!' И когда они мне не верят, я хлопаю руками, словно большая, тяжелая птица, и медленно отрываюсь от земли; я лечу над деревьями и трубами моего города, над деревьями вечного парка… Это всего лишь сон. А нескладный, милый хотя бы для меня, город живет наяву, неспокойный и настоящий, исцеляясь от страшной раны, нанесенной ему войной. Мне ни к чему помнить сон. Передо мной явь. Прекрасные, живые люди, душа Уэльса».
Есть у Дилана Томаса поэтичная зарисовка и другого уэльского городка Лохарна, похожего на «привидевшийся остров», где у него был свой дом-корабль и где он провел большую часть своей жизни. Здесь родились его дети и здесь было написано множество строк, «разрывающих в клочья пелену лет». В Лохарне он и был похоронен.
Задолго до того, как Дилан Томас научился читать сам, отец — школьный учитель и поэт — читал ему вслух Шекспира. Став взрослым, Дилан Томас часто вспоминал свое раннее увлечение звуками детских стишков и прибауток, где все слова казались ему разноцветными.
Дилан Томас ворвался в литературу в 1934 году, когда вышел в свет его первый сборник — «18 стихотворений». Еще через два года — «Двадцать пять стихотворений». Молодой поэт создавал свою поэзию из «звуков прибоя» и «осенних чар», в его стихах слышен язык деревьев, ветра, моря, животных, растений, всей вселенной. Он отвергал власть смерти, бунтовал против повседневности и прославлял вечное обновление жизни, ее красоту и величие. У критиков никогда не было единого мнения о его творчестве; они или горячо принимали нового поэта, или неистово выступали против, но и те и другие называли Дилана Томаса одним из самых мятежных, неуемных и непостижимых поэтов века. В 1939 году вышла в свет книга «Карта любви», вобравшая в себя и стихи и малую прозу, поэтически возвышенную и одновременно натуралистически приземленную. Персонажи рассказов — странные, одинокие, наивные, нелепые существа, они придумывают свой мир, оберегают свои мечты и дорогие сердцу воспоминания.
В последующие годы Дилан Томас опубликовал еще несколько книг стихов и прозы. Истоки его творчества — в уэльской природе, в удивительном кельтском фольклоре. Он относился к слову, как к чуду, пытался проникнуть в тайну того, как мысли обретают звуковую оболочку и превращаются в чарующие сочетания слов. В своем единоборстве со словами он созидает и разрушает образы, сливаясь с ними воедино, извлекая из них все живые ассоциации, сами слова при этом умирают, а в жилы поэта вливается «ямбическая кровь». «Стихи, — писал он, — это плоды тяжкого труда, интересные не только для таких же художников слова мерой мастерства, вложенного в них, они интересны всем, благодаря божественным искрам: стихотворение может быть ловко сколочено и исполнено по всем правилам, но оно еще предполагает и открытые пространства, готовые в любую секунду вместить случайное чудо, которое превращает работу мастера в произведение искусства… Мир никогда не останется прежним, если одарить его хорошим стихотворением».
В прозе, как и в поэзии, Дилан Томас часто обращается к воспоминаниям о детстве. Это и трогательная, светлая повесть «Портрет художника в щенячестве», и яркая, пронзительная новелла «Детство, Рождество, Уэльс», давно уже ставшая рождественской классикой.
Дилан Томас был невероятно популярен в Америке, он ездил туда несколько раз, выступал с чтением своих стихов и прозы. Очерк «Поездка в Америку» — это иронично изложенные впечатления и «колкие записи» Дилана Томаса о «тяжких мытарствах лекционной весны» в Америке. По жестокой иронии судьбы во время последней поездки, в Нью-Йорке, его настигла смерть.
И в заключение еще одна цитата из эссе Дилана Томаса: «…поэту, чтобы быть поэтом, отмерен кратчайший срок его жизни, и в число его обязанностей входит познать и почувствовать все, что происходит в мире и в его душе, и тогда поэзия станет попыткой явить вершины мудрости, обретенной человеком на этой ни на что не похожей, а с 1946 года уж точно, шальной земле».
То подолгу, то изредка, и в горе, и в радости, и в лад, и невпопад, и возмужавшим, и юным — вот уже пятнадцать лет, а может, столетий, живу я в этом, не ведающем времени, прекрасном, чудном (и чудном) городе, в этом ‘ далеком, потерянном, достойном уголке, где водятся цапли, бакланы (здесь их называют морскими воронами), где стоит замок, кладбище, где кругом чайки, призраки, гуси, склоки, страхи, скандалы, вишневые деревья, загадки, галки в дымовых трубах, летучие мыши на колокольне, тайные грехи, пивные, слякоть, моллюски, камбала, кроншнепы, дождь и добрые, порой излишне добрые, люди; и пусть я по-прежнему здесь чужой, но уже вряд ли кто-то швырнет в меня камнем на улице, а нескольких горожан да иную встречную цаплю я могу называть по имени.
Одни люди живут теперь в Лохарне потому, что родились в Лохарне и не находят повода для отъезда; другие перебрались сюда по ряду странных причин из такой дали, которая несбыточна, как Зазеркалье или даже Англия, а потом растворились в сутолоке местных жителей; одни вошли в город под покровом тьмы и сразу исчезли, но порой они выдают себя, нарушая покой кромешной ночи в заброшенных домах, а может быть, это дышат белые совы, прижавшись друг к другу, словно привидения в постели; другие почти наверняка попали сюда, скрываясь от международной полиции или от жен; а есть и такие, кто по сей день не знает и никогда не узнает, зачем они вообще здесь: вы встречаете их посреди недели, когда они медленно, безучастно бредут по улицам, словно валлийские курильщики опиума, в полусне, в тягостном, нелепом оцепенении. А некоторые, вроде меня, просто заехали однажды на денек, да так и остались, вышли из автобуса и забыли вернуться. И неважно, каковы причины нашего пребывания здесь, в этом не ведающем времени, кротком, похожем на обманчивый остров городе, где всего семь закусочных, одна действующая церковь, одна часовня, одна фабрика, два бильярдных стола, один бар «Сенбернар» (без спиртного), один полицейский, три речки, море, что является по часам, один «роллс-ройс», с которого продают рыбу и жареный картофель, одна пушка (чугунная), один судья (из плоти и крови), один судебный пристав, один Дэнни Рэй и изрядное количество всякого разношерстного люда, но все-таки мы здесь, и другого такого места нет нигде.
А если в соседней деревне или городке вы скажете, что живете в этом диковинном, в этом затаившемся, ветхом, захолустном Лохарне, где кое-кто готов уйти на покой, еще не начав трудиться, и где в дальний путь всегда отправляются на велосипедах, преодолевая лишь несколько сотен ярдов; вот тут-то самые осмотрительные отходят бочком, начинают шептаться и причитать, подталкивать друг друга локтем и спешат спрятать все, что плохо лежит!
«Лучше держаться от них подальше, пока ничего не стряслось», — говорят о вас.
«У них в Лохарне даже багры из рук валятся, когда причаливают лодки».
«Там женщины с перепончатыми ногами».
«Смотри, чтобы тебя не сглазили!»
«Не приведи Господь попасть туда в полнолуние!»
Они просто завидуют Лохарну. Они завидуют его увлеченности своими странными делами, его здравому пониманию тщетности суеты, его великодушному прощению чужих ошибок, ибо ему своих девать некуда, и он их пестует и повторяет, его островному крылатому воздуху, его убеждению в том, что «и сто лет спустя ничего не изменится». Их бесит его право быть таким беззастенчиво непотребным и находить в этом удовольствие. И от зависти и досады они всячески клеймят его и клевещут, будто это мифический, нерадивый, захудалый бедлам, исчадие черной магии у самого моря. Так ли это? Разумеется, нет, я надеюсь.
Старуха наверху умирала с тех пор, как Марта себя помнила. Восковая женщина не вставала с кровати еще в ту пору, когда Марта была ребенком и вместе с матерью носила умирающей свежие фрукты и овощи. Теперь Марта стала взрослой, ходила в ситцевом платье и в переднике, а бесцветные волосы стягивала в пучок на затылке. Каждое угро она вставала на заре, разжигала огонь, впускала красноглазого кота. Она заваривала чай и, поднявшись в спальню под самой крышей, склонялась над старухой, никогда не смыкавшей слепых глаз. Каждое утро она вглядывалась в глазные впадины старухи и проводила по ним рукой. Она не понимала, дышит старуха или нет. Уже восемь, восемь часов, говорила она. И слепые глаза улыбались. Шершавая рука выглядывала из-под простыни и не двигалась, пока Марта не протягивала свою маленькую, бархатистую ручку, чтобы вложить в старухину ладонь чашку. Когда чашка пустела, Марта наполняла ее, а когда в чайнике ничего не оставалось, она стаскивала белье с кровати. Старуха вытянувшись лежала в ночной рубахе, и тело у нее было серым, как остатки ее волос. Марта поправляла постель и обихаживала старуху. Потом она уносила чайник. Каждое утро она завтракала с парнишкой-садовником. Она подходила к кухонной двери, открывала ее и видела в глубине сада парня с лопатой. Уже половина девятого, говорила она. Он был неказистым, а глаза его были краснее кошачьих, две щелки на лице, которые давно следили, как все отчетливее проступали очертания ее груди. Марта ставила перед ним еду и садилась в сторонке, грея у огня руки. Поев, он всегда спрашивал: что-нибудь надо для тебя сделать? Она никогда не отвечала «да». Парень отправлялся в огород копать картошку или считать яйца в курятнике; а когда поспевали ягоды на садовых кустах, они вместе собирали их до полудня. Глядя на горсть красной смородины, она думала о деньгах под старухиным матрасом. Если надо было забить цыпленка, она отсекала голову гораздо аккуратнее, чем парень, который медлил, держа нож в перерезанном горле, а потом вытирал окровавленное лезвие о рукав. Она ловила цыпленка, забивала его, ощущала тепло крови и смотрела, как он бежал, безголовый, по садовой дорожке. Потом она уходила в дом и мыла руки.
Стояла первая неделя весны. Марте уже исполнилось двадцать, а старуха по-прежнему протягивала руку за чашкой чаю, по-прежнему ночная рубаха ни разу не шелохнулась от ее дыхания, а богатство по-прежнему лежало под матрасом. Марта столько всего хотела. Она мечтала о своем мужчине, о черном воскресном платье, о шляпке с цветами. У нее совсем не было Денег. В те дни, когда парень отвозил на рынок яйца и овощи, она брала у старухи шестипенсовую монетку и давала ему, а деньги, которые он привозил в носовом платке, она клала в старухину руку. И она, и парень работали за еду и жилье, хотя она спала в комнате наверху, а он на соломе в пустом сарае.
Однажды в базарный день она вышла пораньше в сад, чтобы остудить разгоряченный лоб и поразмыслить о своей затее. Она увидела в небе два облака, две бесформенных пятерни сомкнулись, обхватив чело солнца. Если бы я умела летать, подумала она, я бы влетела в распахнутое окно и впилась зубами в старухино горло. Но прохладный ветер унес с собой ее мысли. Она знала, что была необычной девушкой, потому что зимними вечерами читала книжки, пока парень дремал на соломе, а старуха оставалась одна в темноте. Она читала про одного бога, который одаривал золотом, про змей с человечьими голосами и про какого-то человека, который стоял на вершине холма и разговаривал с горящим кустом.
В дальнем конце сада, возле забора, оттеснившего пустынные зеленеющие поля, она отыскала земляной холмик. Там был зарыт пес, она сама убила его, потому что он нападал на кур в саду. Покойся с миром, написала она на кресте, а дату смерти нацарапала другую, как будто пес еще не умер. Я могла бы закопать ее здесь, рядом с псом, сказала про себя Марта, и засыпать навозом, тогда ее не найдут. И, потирая руки, она направилась к кухонной двери, а две пятерни стискивали солнце.
На кухне надо было приготовить еду для старухи, размять картошку с чаем. Слышалось только постукивание ножа, ветер улегся, а ее сердце билось так тихо, словно она обернула его тряпкой. Весь дом затих; ее рука замерла на коленях; только дым тревожил ее, пока взбирался вверх по трубе к недвижному небу. Ее душа одна в целом свете отсчитывала время. Вдруг, когда повсюду воцарился смертельный покой, закричал петух, и она вспомнила, что парень скоро вернется с рынка. Ее рука снова замерла на коленях. И уже влекомая смертью, она услышала, как парень поднимает щеколду.
Он вошел в кухню, увидел, что Марта чистит картошку, и бросил на стол носовой платок. Услышав звяканье монет в платке, она взглянула на него и улыбнулась. Он еще ни разу не видел ее улыбку.
Вскоре она поставила перед ним еду и села в сторонке возле огня. Когда она склонилась над парнишкой, он вдохнул запах ее волос, пахнувших клевером, и заметил полоски сырой садовой почвы у нее под ногтями. Она выходила из дома в чужой мир лишь изредка, чтобы забить птицу или собрать ягоды с кустов. Ты покормила ее? — спросил он. Она промолчала. Поев, он встал из-за стола и спросил: что-нибудь надо для тебя сделать? — как уже спрашивал тысячу раз. Да, ответила Марта.
Она еще ни разу не говорила ему «да». Ни одна женщина еще не говорила с ним так, как она. Очертания ее груди никогда не были так отчетливы. Натыкаясь на кухонную утварь, он неуклюже пошел к ней, и она положила руки ему на плечи. Что ты сделаешь для меня? — сказала она и спустила лямки платья, чтобы оно соскользнуло, обнажив грудь. Она взяла его руку и прижала к своей груди. Он тупо уставился на ее наготу, потом произнес имя Марта и набросился на нее. Что ты сделаешь для меня? — спросила она. Мысли о деньгах под матрасом не покидали ее; она прижала его крепче, платье упало на пол, за ним слетела нижняя юбка. Как я захочу, так ты и сделаешь, сказала она.
Минуту спустя, она вырвалась из его объятий и неслышно вбежала в комнату. Повернувшись обнаженной спиной к двери, ведущей наверх, она подозвала его и объяснила, что ему делать. Мы разбогатеем, сказала она. Он пытался опять прикоснуться к ней, но она сжала его пальцы. Ты мне поможешь, сказала она. Парень улыбнулся и кивнул. Она открыла дверь и стала подниматься впереди него. Подожди здесь, только тихо, велела она. В старухиной комнате она окинула взглядом треснутый кувшин, приоткрытое окно и изречение на стене. Второй час, сказала она, нагнувшись над ухом старухи, и слепые глаза улыбнулись. Марта обхватила пальцами горло старухи. Второй час, повторила она и ударила старухину голову о стену. Понадобилось всего три легких удара, и голова хрустнула, словно яичная скорлупа.
Что ты натворила? — закричал парень. Марта позвала его в комнату. Открыв дверь, он увидел, что обнаженная женщина вытирает простыней руки, а на стене круглым красным пятном расплывается кровь. Он завопил от ужаса. Тише, сказала Марта; но от ее тихого голоса он завопил сильнее и побежал вниз.
Теперь Марта должна улететь, сказала она про себя, улететь из старухиной комнаты, как ветер. Она широко распахнула окно и шагнула вперед. Я лечу, сказала она.
Но Марта не умела летать.
С лестницы тени плавно соскальзывали в прихожую. Зеркало было перечеркнуто отражением темных контуров перил и мерцающего полукруга люстры. Это все, что ему удалось разглядеть. У самой двери тени густели. Дальше они растворялись в сумраке между полом и потолком. Он пошарил в кармане, нашел спички и зажег зажатую в руке тонкую восковую свечку. Держа крохотный огонек над головой, он повернул ручку двери и шагнул в комнату. Оттуда дохнуло пылью и древесной трухой. Странно как защемило сердце, как откликнулось воображение. Старушки плетут кружево при свете луны, тонкие бледные пальцы перебирают складки парчи, на нетленных щеках рдеет младенческий румянец. Эта комната неизменно будила в нем подобные воспоминания с того самого дня, когда он впервые боязливо вошел сюда на цыпочках и не смел отвести глаз от окон, из которых виднелась неприветливая лужайка и деревья вдали. Еще он помнил, как совсем мальчишкой усаживался за клавесин, прикасался к пыльным клавишам так невесомо, что никто не слышал ни звука, а он робел, завороженный музыкой, тихо летящей ввысь. И всякий раз становилось грустно. Ему открывалась безутешная печаль в самой беспечной фуге; он перелистывал ноты, а глаза его застилали слезы, и подступала великая тоска по всему, что он некогда знал, но забыл, любил, но утратил.
С тех пор прошло невесть сколько лет, и теперь знакомое предчувствие несбыточности и тоски нахлынуло на него, стоило лишь зажечь от тонкой восковой свечки высокие свечи по краям клавесина, и в расплывающемся сиянии он увидел, как стены придвинулись теснее, а массивные стулья сжались кольцом вокруг него. Он бережно провел рукавом по запыленным, как всегда, клавишам и пробежал пальцами по ним. Как хрупко они отозвались. Как божественно печальны были дивные песенки, которые слагались на этих клавишах. Вдруг ему почудился звук детских шагов, будто там, за дверью, кто-то убегал по кромешно темному коридору. Но потом все стихло, оставалось только убедить себя, что не было никаких шагов никогда. Теперь его слух уловил что-то похожее на смех, и снова все стихло. Он продолжал играть, и ему чудился легкий шелестящий шорох шелковой юбки, задевающей землю. Он заиграл смелее, а когда музыка вновь стала тише, все исчезло.
Сколько он ни старался, от него ускользало объяснение причины возвращения в дом. Это пугало его, но он уже не мог остановиться. Там, посреди дороги, его внезапно охватил порыв разорвать в клочья пелену лет, вернуть все, что берег старый дом, полумрак, приглушенные голоса в коридорах, клавесин, бесконечные лестницы, устремленные в темноту, комнаты с сотнями различий, неуловимый вкрадчивый страх, который прятался по углам и никогда не показывался. Он миновал аллею, ведущую к парадной двери. Львиная голова на дверном молотке оскалилась в ухмылке. Он приподнял молоток и ударил по деревянной панели. Никто не открыл. Он стучал снова и снова, но дом безмолвствовал. Он толкнул дверь плечом. Она отворилась. Он пошел осторожно по коридорам, заглядывал в комнаты, трогал знакомые вещи. Все было как прежде. И только когда ночь уже уползала из оловянных окон, он неслышно закрыл за собой дверь музыкальной комнаты. Ему стало непривычно легко. Он утолил затаенное желание, так долго томившее его в глубине души, обрел утраченное и вспомнил забытое. Здесь заканчивался путь.
На мгновение свечи ярко вспыхнули. Под сводами комнаты стало светлее. Распрямившись, он подошел к столу и увидел покрытую пылью книгу. Он взял ее и поднес ближе к свету. «Род Бремберов». Все те же страницы, вся родня, череда поколений, скорее мыслители, чем герои, мечтатели, созерцавшие мир с облака своих грез. Он листал книгу, пока не дошел до конца: Джордж Генри Брембер, последний из рода, дата смерти…
Он надменно посмотрел на свое имя и закрыл книгу.
1. Ваша поэзия призвана помогать только вам, или всем прочим людям?
И мне, и всем прочим. Поэзия — это ритмичное, уверенное движение слов от полной слепоты к откровенному прозрению, острота которого зависит от накала труда, вложенного в сотворение поэзии. Моя поэзия помогает или призвана помогать мне по одной причине: она есть свидетельство моего одинокого прорыва из тьмы к некому пределу света; а прорыв будет успешен, если станут понятны и очевидны все его промахи и немногие достоинства. Моя поэзия помогает или призвана помогать другим людям, поскольку, обращаясь к любому человеку, свидетельствует о таких же устремлениях, присущих всем и каждому.
2. Как вы думаете, есть ли сегодня польза от поэтического слова?
Да. Вся суть в слове. Многие из нынешних вялых, бессвязных стихов лишены движения слов, любого движения и, следовательно, мертвы. В каждом стихотворении должна быть стержневая строка или тема, пробуждающая движение. Чем более неповторимы стихи, тем свободнее движение слов в строке. Слово, в самом широком понимании, близко к тому, что имеет в виду Элиот, говоря о «смысле слов» и о «привычке к чтению». Пусть движение слов соединится с этой привычкой к чтению, и тогда стихотворение сделает свое дело.
3. Ждете ли вы стихийного импульса для сочинения стихов; если да, то каков этот импульс, вербальный или визуальный?
Нет. Для меня сочинение стихов — это физическая и умственная задача создать по всем правилам водонепроницаемый словесный отсек, предпочтительно с главной несущей опорой (то есть словом), чтобы вместить хотя бы часть искренних порывов и намерений творящего мозга и тела. Устремления и порывы переполняют вас и всегда взыскуют точного выражения. Для меня поэтический «импульс» или «вдохновение» — это всего лишь внезапный и, как правило, физический выброс энергии, питающей созидательное дарование художника. Чем ленивее мастер, тем меньше он получает импульсов. И наоборот.
4. Повлиял ли на вас Фрейд, и как вы к нему относитесь?
Да. Все тайное должно стать явным. Освободиться от покрова тьмы — значит очиститься, сорвать покров тьмы — значит очистить. Поэзия, запечатлевая освобождение любого от покрова тьмы, должна неминуемо пролить свет на то, что слишком долго было сокрыто, и таким образом очистить обнаженную явь. Фрейд пролил свет на малую часть тьмы и выставил ее напоказ. Насыщаясь обилием света и познавая скрытую наготу, поэзия должна брести дальше в поисках чистой обнаженности света, где скрытых намерений больше, чем даже Фрейд мог вообразить.
5. Вы поддерживаете какую-либо политическую партию или движение?
Я поддерживаю любое революционное братство, которое отстаивает право всех людей разделять поровну и по справедливости все, что человек получает от человека, и все доступные плоды труда человека, ибо только в таком истинно революционном братстве и может пробудиться искусство, принадлежащее всем.
6. Будучи поэтом, чем, по вашему мнению, вы отличаетесь от обычного человека?
Только использованием поэзии как способа для выражения намерений и устремлений, которые одинаковы у всех людей.
Через все Соединенные Штаты Америки, от Нью-Йорка до Калифорнии и обратно, месяц за месяцем, круглый год, снова и снова, тянутся нескончаемой процессией обласканные, хмелеющие на званых ужинах, потрясенные и пристрастные европейские лекторы, филологи, социологи, экономисты, писатели, знатоки всего на свете и даже — теоретически — Соединенных Штатов Америки. А едва переведут дух между выступлениями и приемами, в самолетах и поездах, и в раскаленных горнах гостиничных спален, многие из них еще умудряются писать путевые заметки и вести дневники. Растерянные и поначалу сконфуженные непривычным изобилием, и буквально шарахаясь от распростертых объятий, поскольку не такие уж они важные персоны, как думает принимающая сторона, они преодолевают барьер обыденного языка и строчат в своих блокнотах, как одержимые, рассуждая о нравах, культуре и политической обстановке Америки. Но примерно в середине пути, где-то на протоптанных тропах между клубами и университетами Среднего Запада писательское рвение убывает; они падают духом от навязчивой одухотворенности приветствий, которыми их встречают, и чем дальше, тем больше; и они начинают сомневаться в самих себе и в своей репутации, так как неожиданно обнаруживают, что публика принимает, например, лекцию о керамике, сопровождаемую показом диапозитивов, с таким же неподдельным энтузиазмом, какой был проявлен всего неделю назад на докладе о современном турецком романе. И путевые заметки начинают пестрить восклицаниями вроде «Деваться некуда!», или «Бараны!», или «Сдаюсь» и потом прерываются. Но зато наши лекторы трещат, как сороки, то тут, то там, и выглядят уже старше своих лет, и глаза воспалены, как пережаренные пончики, и, наконец, к трапу лайнера, который возьмет курс домой, их ведут доброжелательные, любезные друзья (отбоя нет от пожеланий и любезностей), похлопывают их по спине, хватают за рукав, засовывают им в карманы бутылки, сонеты, сигары, адреса, устраивают прощальную вечеринку у них в каюте, снова хлопают по спине и, повизгивая и поскуливая, уходят: пора дожидаться у причала очередного корабля из Европы и очередной порции свеженьких, новоиспеченных лекторов.
Вот так они и едут каждую весну из Нью-Йорка в Лос-Анджелес: эксгибиционисты, полемисты, театральные критики, теологи-краснобаи, историки-хронисты, балетоманы, подающие надежды архитекторы, пустомели и «шишки», и плутишки, господа любители марок, господа любители бифштексов, господа охотники на вдовушек миллионеров, господа, страдающие слоновостью репутации (полные саквояжи и пустые головы), разные выскочки, епископы, гвозди сезона, редакторы в поисках авторов, писатели в поисках издателей, издатели в поисках долларов, экзистенциалисты, серьезные физики-ядерщики, господа с Би-би-си, говорящие так, будто жуют привезенные лордом Элджином[1] куски мрамора, философы-халтурщики, настоящие ирландцы (наверняка липовые) и, страшно подумать, толстые поэты с тощими книжонками. А еще в этом языкастом потоке не прозевайте рослых мужчин с моноклями, пропахших кожей клубных кресел и конюшен, выдыхающих отличный купаж виски и лисьей крови; у них торчат крупные первоклассные клыки и провинциальные усищи, которые, надо полагать, придумали в Англии и отправили за границу рекламировать «Панч»; вот эти господа и читают в женских клубах лекции на такие невероятные темы, как «История гравюры на Шетландских островах». А еще здесь раздаются командирские голоса мужеподобных теток с перманентом, как рифленое железо, и с гиппопотамьей кожей; эти самозванки, выдающие себя за «простых британских домохозяек», явились потолковать с богатыми, сытыми, одной норковой масти мамашами из американских семейств о нарушениях в здравоохранении, о преступной лености шахтеров, о том, что рога и хвост мистера Эньюрина Бивена[2] становятся уже заметны, и о боязни всех англичанин ходить в одиночку по ночным улицам, где орудуют банды парней со свинцовыми дубинками, а полицейские бессильны, так как сила на стороне властей, отказавшихся выдать им револьверы и не желающих пороть нещадно малолетних разбойников за любую провинность.
А еще там то мечутся, то мнутся те неприкаянные, растерянные британские литераторы, которых угораздило после нескольких обреченных на скорое забвение сочинений написать один бездарный роман, снискавший огромную популярность по обе стороны Атлантики. В своем отечестве они застенчиво упивались первым оглушительным успехом; два-три лестных литературных завтрака, вскруживших им головы, скоро выветрились подобно дрянному хересу, поданному перед этими завтраками; и, наверное, пока кругленькие суммы катились к ним без помех, они, как и подобает витающим в облаках писателям, уже подумывали, что пора бы удалиться на покой в деревню разводить ос (или это пчел разводят?) и никогда больше не написать ни единого опостылевшего слова. Но тут врываются ищейки литературного агента и вездесущие издательские шпики: «Вам надлежит отправиться в Штаты и выступить лично. Там все в диком восторге от вашего романа, что совсем нас не удивляет. Вы должны проехать по Штатам и прочитать поучительные лекции женщинам». И бесхребетные писатели, до сих пор не смевшие поучать кого бы то ни было, тем более женщин, — женщин они боятся, женщин они не понимают, если они и пишут о женщинах, то как о не существующих особях, от чего женщины впадают в экстаз, — так вот, эти тепличные растения восклицают: «Лекции о чем?»
«Об английском романе».
«Я не читаю романов».
«О великих женщинах в художественной литературе».
«Я не люблю художественную литературу, а женщин и подавно».
Но вот они уже далеко, в каютах первого класса, в плюшевых недрах «Королевы Виктории», со списком встреч, бесконечным, как Нью-Йоркское меню или полчаса за книгой Чарльза Моргана, и вскоре их мелкие, холодные, как рыбешки, лапки тонут в крепком, липком рукопожатии коготков сомкнувших плотные ряды дамочек. Кстати, если не ошибаюсь, Эрнст Раймонд[3], автор книги «Скажите Англии», тоже когда-то совершал турне по американским женским клубам, и в каждом городишке, который он проезжал, его опекала и развлекала самая денежная, самая здоровенная местная дама в самой мохнатой шубе.
Однажды на очередном вокзальчике его, как обычно, ожидал громадный автомобиль, куда был втиснут тучный солидный господин в роговых очках, в точности похожий на тучных солидных господ в роговых очках из кинофильмов, — а рядом стояла его, увешанная жемчугом, коротышка-жена. Мистер Раймонд сел с ней на заднее сиденье, и они поехали; машину вел ее муж. Она немедленно сообщила писателю, с какой неописуемой радостью она и ее супруг и комитет предвкушают его встречу с Женской литературной и общественной гильдией, и принялась расхваливать его самого и его книги. «Представляете, за всю мою жизнь ни одна книга не восхитила меня так сильно, как ‘Соррелл и сын’, — сказала она. — Вам столько всего известно о душе человека! По-моему, никому еще не удалось изобразить такого прекрасного героя, как Соррелл».
Эрнст Раймонд не стал ее перебивать, он только смущенно уставился перед собой. Единственное, что ему было видно, это три двойных подбородка, которые ее муж отрастил себе даже сзади на шее. А она прямо захлебывалась от восторга, разглагольствуя о «Соррелле и сыне»; наконец его терпение лопнуло. «Я совершенно с вами согласен, — сказал он. — Действительно, прекрасная книга. Но, увы, не я написал ‘Соррелла и сына’. Автор книги мой давний друг, мистер Уорик Дипинг[4]».
И солидный, с двойными подбородками муж в роговых очках, сидевший за рулем, сказал не оборачиваясь: «Опять влипла, Эмили».
Полюбуйтесь на остальных, вот они хвастливо без умолку болтают, на них вешают гирлянды то в одном гнезде ученых стерв-стервятниц, то в другом: эти люди привезли на продажу английский образ жизни, а жизнь американцев они презирают, хотя жадно едят и пьют вместе с ними; эти люди воскрешают теории сюрреализма, чтобы просветить дремучие дамские аудитории, не ведающие о его исчезновении, а тем более о его возникновении; эти люди готовы поведать об этрусских горшках и плошках кучке глупых клушек и денежных горшков в Бостоне. И здесь тоже, в вязкой гуще лекторов, ползущей через засиженный клубами континент, попадаются иностранные поэты, охрипшие трубадуры, сладкоголосые ораторы-однодневки, очумевшие от долларов соловьи, изгнанные барды — нахлебники родины, и среди них — я, собственной персоной, подпевающий вместе с самыми никудышными.
Я спрашиваю себя, не разминулись ли мы второпях друг с другом, один — прозорливый, с чистовиками лекций, в ладу со своей душой, шагающий бодро на запад за щедрым вознаграждением после шумных сборищ в университете штата, а другой — спешащий в обратную сторону со своими лекциями на листках с загнутыми уголками и выводком стихов на полях старательно напечатанного экспромта? Мне стыдно за нас обоих. А вот и следующий, пока еще безгрешный, важно сидит в пульмановском вагоне, (да, брат!) вертя в руках воронку
бокала с бурбоном, окутанный дымом от толстенной сигары, мчится он навстречу бескрайним пространствам, заполненным лицами его внимательных слушателей. У него с собой, кроме литературной клади, новехонькая механическая бритва, она только появилась в магазинах, и он успел купить ее в Нью-Йорке, бритва включается, если надавить на нее большим пальцем, одновременно она разрезает тот самый палец до кости; еще он везет новую пену для бритья в банке, которая открывается при помощи другого, уцелевшего пальца, после чего пена набрасывается не только на лицо, но и на всю ванную, мгновенно застывает, превращая комнату в ледяную, утыканную сосульками пещеру, и приходится звать на помощь двух ехидных коридорных, чтобы вызволить беднягу оттуда; и, конечно, уже куплена нейлоновая рубашка. Он разумеется поверил рекламе, утверждавшей, что в гостинице сможет сам постирать рубашку, за ночь она высохнет, а утром он наденет ее, даже не погладив. (В моем случае глажка вообще не предполагалась, поскольку, как злорадно утверждала одна из газет, я все равно был бы похож на смятую постель.)
На вокзале его яростно приветствует внушительный отряд стриженных под «ежик» крупнейших представительниц университета, тех самых, кто для ловли бабочек культуры запасает сачок, альбом, пузырек с ядом, булавку и ярлычок; они все вместе, кстати, у каждой не меньше тридцати шести ослепительно белых зубов, подхватывают его подчеркнуто деликатно, словно богатую, слабоумную тетушку, чьи дни уже сочтены, и усаживают в автомобиль, который трясется целых пятьдесят миль, не меньше, на предельной для поэта скорости, после чего наш гость только подтверждает правильность догадки всех сопровождающих о том, что он слегка тронулся умом, так как с ярко выраженным британским акцентом сбивчиво отвечал на их простодушные вопросы о названии международной конференции, в которой сейчас мог бы участвовать Стивен Спендер, или о том, как британские поэты относятся к творчеству знаменитого американца, чье имя он не знал, или просто не расслышал. Затем его везут на скромный прием, где всего несколько сотен приглашенных, и все как один уверены, что, прежде чем заезжий лектор взберется на сцену, он должен поддержать себя таким количеством мартини, которое еще и позволит ему слезть с этой сцены благополучно. И вцепившись в шипящий бокал, он сперва снисходительно, потом все более увлеченно, уже не в силах остановиться, дает оценку стихам, подписанным тройными именами тех гермафродитных литературных дам, которые вырабатывают что-то вроде словесной эктоплазмы на заказ, подобно официанту, подающему спагетти, — и тут до него доходит, что самая бойкая из них, богатенькая любительница поохотиться на мелких потрепанных львов (как раз его породы), которых она выслеживает на просторах Среднего Запада, сидя в засаде в кустах, навострив уши и взведя курок, и есть организаторша приема в его честь. О лекции он мало что помнит, кроме оваций и, пожалуй, пары вопросов: «Правда, что молодые английские интеллигенты всерьез увлекаются психологией?» или «Я всегда ношу в кармане томик Кьеркегора. А вы что носите?»
Поздно ночью, у себя в комнате, он заполняет страничку дневника сумбурными, но колкими записями о своем первом выступлении; оценивает достижения американского образования вкратце, в нескольких строчках, которые назавтра потеряют всякий смысл, и, погрузившись в сон, видит себя в густых темных зарослях, где тут же кидается наутек от некой миссис Мэйбл Франкинсенс Мехаффи — в руках у нее поднос с мартини и стихами.
И, наконец, наш измученный, но счастливый поэт отправляется назад в Нью-Йорк, поначалу показавшийся ему нелепой громадиной, не ведающей сна, но теперь, после тяжких мытарств лекционной весны, этот город предстает перед ним пристанищем, желанным, как ломтик теплого хлеба, прохладным, как ведерко со льдом, и незыблемым, как небоскребы.