Г-ну Луи Анри Мею
Убивать, чтобы исцелять!
Необычайное дело доктора Галлидонхилла вскоре будет передано на рассмотрение лондонского суда присяжных. Обстоятельства его таковы.
Двадцатого мая прошлого года в обеих обширных приемных блестящего фтизиатра, непререкаемого знатока и целителя всех нарушений в дыхательных путях, как всегда, толпились пациенты, сжимая в руках жетоны.
У входа стоял пробирщик в длинном черном рединготе; приняв от больного неукоснительные две гинеи, он клал их на добротную наковальню, ударял молоточком и заученно выкрикивал: «Аll right!»[1].
Сухой, маленький доктор Галлидонхилл только что сел за стол в своем застекленном кабинете, уставленном пышными тропическими растениями в огромных вазах японского фарфора. Рядом с доктором за круглым одноногим столиком расположился секретарь, в чьи обязанности входило стенографировать немногословные предписания. У дверей, обитых багровым бархатом, пестреющим золотыми гвоздями, высился устрашающе внушительный лакей, который должен был препровождать нетвердо ступающих легочников на площадку, откуда их опускал лифт, оснащенный особыми креслами, — все это, разумеется, после того, как прозвучит сакраментальное «Следующий!».
Больные переступали порог кабинета с затуманенным, остекленевшим взором, раздетые до пояса, держа одежду на согнутой руке, и сразу же плессиметр ударял по груди, а к спине приникал стетоскоп:
— Тук-тук! Памм! Дышите!.. Памм! Отлично!
Затем кратко излагался способ лечения, и раздавалось неподражаемое, знаменитое «Следующий!».
Все шло заведенным порядком каждый день с девяти утра до полудня на протяжении вот уже трех лет.
Но тем памятным утром двадцатого мая, едва пробило девять часов, как… Представьте себе живого мертвеца, ходячий скелет исполинского роста: глаза блуждают, впалые щеки соприкасаются под нёбом; обнаженный торс — клетка для птиц, обернутая обвисшим пергаментом, — содрогается от одышки и с трудом подавляемого кашля, в общем, человек, как говорят, одной ногой в могиле. Вот он, держа шубу из голубого песца на исхудалой руке, шагнул в кабинет, еле переставляя тонкие, как ножки циркуля, конечности и цепляясь, чтобы не упасть, за длинные листья тропического растения.
— Тук-тук! Памм! Ничего нельзя сделать! — хмуро пробормотал доктор Галлидонхилл. — Разве я коронер, чтобы свидетельствовать смертные случаи? Не пройдет и недели, как вы отхаркаете верхушку левого легкого, а правое и так похоже на шумовку! Следующий!
Лакей изготовился уже «убрать» пациента, но тут прославленный эскулап вдруг ударил себя по лбу и спросил, со странной улыбкой:
— Вы богаты?
— Я мультимиллионер! — простонал, глотая слезы, злополучный субъект, только что столь лаконично выключенный Галлидонхиллом из числа живущих.
— Тогда… пусть вас положат в карету! Отвезут на вокзал Виктории! Одиннадцатичасовой дуврский экспресс! Пакетбот! Хорошо протопленный спальный вагон от Кале до Марселя! И — в Ниццу! Там шесть месяцев ешьте кресс-салат, днем и ночью один кресс-салат; хлеб, вино, фрукты, мясо исключаются. Раз в двое суток — ложку слабого раствора йода в дождевой воде. И — кресс-салат, кресс-салат, кресс-салат! Тертый, толченый, пюре и сок; единственный шанс, да и то… Подобное, с позволения сказать, средство, о котором я слышу со всех сторон, и которое мне представляется более чем сомнительным, я предлагаю безнадежному больному, нимало не надеясь на успех. Впрочем, чего не бывает… Следующий!
Чахоточный крез был осторожно помещен в утепленную кабину лифта, и потянулись один за другим обычные пациенты: легочные, цинготные, бронхитные.
Шесть месяцев спустя, третьего ноября, едва пробило девять часов, как… могучий исполин, от зычных, ликующих воплей которого зазвенели стеклянные стены кабинета и задрожала листва тропических растений, щекастый великан в дорогих мехах, подобно пушечному ядру, разметал унылый строй пациентов доктора Галлидонхилла и прорвался без жетона в святая святых князя Науки, который, как всегда невозмутимый и одетый в черное, только что занял свое место за столом. Гигант поднял его одной рукой, как перышко, и, в молчании омывая умильными слезами бледные, гладко выбритые щеки фтизиатра, звучно облобызал их — этакая чудовищная реплика нежной кормилицы-нормандки. Наконец, доведя доктора до полуобморока, верзила опустил его обратно в зеленое кресло.
— Два миллиона! Хотите? Хотите три? — возопил этот Геркулес, эта живая, до жути осязаемая реклама новейшей медицины. — Вы возвратили мне дыхание, солнце, вкусную еду, безудержные страсти, жизнь, все! Требуйте с меня неслыханного гонорара: благодарность переполняет меня!
— Пос-слушайте… кто это… кто этот сумасшедший! Уберите его! — прохрипел полузадушенный доктор, выйдя из прострации.
— О нет, нет! — взревел гигант и, прикинув дистанцию взглядом опытного боксера, заставил лакея отступить. — К делу: я понимаю, что вы, даже вы, мой спаситель, не узнали меня. Я пожиратель кресс-салата! Пропащий, конченый, живой скелет! Ницца! Кресс-салат, кресс-салат, кресс-салат! Я прошел курс лечения, и вот творение ваших рук! Ну-ка, послушайте, послушайте это!
И он забарабанил по груди кулаками, способными проломить череп премированному миддльсекскому быку.
— Что?! — произнес доктор Галлидонхилл, вскакивая с места. — Это вы… Как! Умирающий, которому…
— Да, тысячу раз да, это я! — орал великан. — Вчера вечером, едва ступив на берег, я велел отлить вашу статую из бронзы, и я добьюсь для вас места в Вестминстерской усыпальнице!
Он повалился на широкий диван; пружины скрипнули и застонали.
— Ах, как хорошо жить! — вздохнул он с блаженной улыбкой тихого восторга.
Два коротких слова, еле слышно произнесенные доктором, — и секретарь с лакеем удалились. Оставшись наедине со своим воскрешенным, Галлидонхилл, собранный, бледный, холодный, несколько минут молча стоял, вперив в колосса пристальный взгляд, а потом неожиданно произнес изменившимся голосом:
— Позвольте мне прежде всего убрать эту муху с вашего виска!
Тут он бросился к пациенту, вынул из кармана короткий револьвер, именуемый бульдогом, и одну за другой всадил две пули прямо в левую височную артерию.
Исполин рухнул с пробитой черепной коробкой, изливая свой благодарный мозг на ковер, по которому еще с минуту молотил кулаками.
Десять взмахов ножниц — и шуба, сюртук, рубашка, разрезанные как попало, упали, обнажив грудь, которую сосредоточенный хирург немедля вскрыл сверху донизу одним взмахом острого ланцета.
Через четверть часа, когда в кабинет вошел констебль и покорнейше попросил доктора Галлидонхилла соблаговолить последовать за ним, тот невозмутимо сидел за своим столом и с толстой лупой в руках изучал пару огромных легких, распластанных на окровавленной подставке. Сам дух Науки в лице этого человека пытался проникнуть в механизм сверхъестественного кресс-салатного воздействия, одновременно смягчающего и восстанавливающего.
— Господин констебль, — изрек он, приподнимаясь, — я счел уместным умертвить этого человека, ибо немедленное вскрытие его тела могло дать результаты, благотворные для приходящих в упадок дыхательных путей человеческого рода: вот почему я без колебаний, могу в этом признаться, ПОЛОЖИЛ СОВЕСТЬ СВОЮ НА АЛТАРЬ ДОЛГА.
Излишне добавлять, что достославный доктор был отпущен из-под стражи под чисто символический залог, поскольку на свободе он полезнее обществу, нежели в заключении. И вот это-то необычайное дело теперь поступит на рассмотрение британского суда присяжных. Ах! Какие блестящие речи защиты будут опубликованы в европейских газетах!
Обстоятельства внушают надежду, что высокое злодейство не будет стоить герою виселицы в Ньюгейте, ибо англичане, точно так же как и мы с вами, способны понять, что исключительная любовь к будущему человечеству, сопряженная с совершенным презрением к сегодняшнему индивидууму, есть в наши дни единственная причина, которая, невзирая ни на что, должна оправдать великодушные крайности жрецов Науки.
Г-ну Рене д’Юберу
И говорю вам, что все суета сует и само это слово тоже суета.
Весной тысяча восемьсот восемьдесят седьмого года на столицу обрушилась настоящая эпидемия повышенной чувствительности, которая свирепствовала вплоть до самого лета. Странное поветрие какого-то меланхолического невроза затронуло даже самых бесчувственных, но в особенности буйствовало в среде разлученных внезапной смертью любовников, помолвленных и даже супругов. Сцены безумного «отчаяния», совершенно недостойные современного человека, каждый день повторились на множестве кладбищ во время похорон, так что сбитые с толку, растерянные могильщики оказывались порой даже стеснены в своих действиях. Дело доходило до настоящих рукопашных схваток между ними и сонмом безутешных. Газеты только и писали, что о любовниках, а то даже и о супругах, которые, обезумев от горя, спрыгивали в могилу к своим дорогим усопшим и, обняв гроб, требовали, чтобы их погребли вместе с ними. Все эти вопли, все эти трагические арии, от которых, не смея о себе заявить, страдали и здравый смысл, и общепринятые условности, стали явлением столь частым, что у кладбищенских служащих буквально голова шла кругом от последствий, вызываемых этими помехами, задержками и подменами.
В то же время разве можно было запрещать или карать подобные эксцессы, которые, при всей своей необузданности, были все-таки невольными и внушающими почтение?
Желая как-то справиться с этими неожиданными затруднениями, власти обратились в конце концов в знаменитую Свободную академию ревнителей обновления.
Ее президент-основатель, суровый молодой инженер-поссибилист мсье Жюст Ромен (этот не нуждающийся в наших представлениях прямолинейный и явный, лишенный предрассудков поборник прогресса) откликнулся сразу же, как только к нему обратились.
Но воображение этих господ, обычно такое неповоротливое, бесплодное и склонное к проволочкам, в данном случае в силу неотложности задачи (Парки ждать не могут!) заставило их прибегнуть, за неимением лучших, к первым попавшимся средствам.
Так, было рекомендовано прибегнуть к механическим приспособлениям, самый вид которых должен был умерить и охладить излишне экспансивные проявления запоздалых сердечных сожалений, например к тем хитроумным механизмам, которые зовутся канатными (отныне они приняты на всех крупных наших кладбищах) и благодаря которым нас хоронят теперь, так сказать, механически, что, конечно же, значительно быстрее (и даже гораздо чище!), чем быть захороненным вручную, да и современнее тоже. За какие-то три оборота лебедка с тросом опустит в могилу вас и ваш гроб, как простой тюк. Крак! — и ковш с грязным мусором опрокидывается. Бум! — все готово. Вас уже нет. Затем машина подъезжает к очередной яме: следующий! И опять таким же манером. Совершенно очевидно, что без машин, способных действовать с такой скоростью, администрация только попусту изматывала бы своих одетых в черное служащих: учитывая наплыв и возрастающее число населения, мрачный персонал похоронных контор был бы явно недостаточен, и обслуживание от этого страдало бы.
Однако это чисто механическое решение поставленной задачи оказалось совершенно неэффективным; множество случаев, в которых его применение было просто невозможно (это касается как раз и упомянутых выше исключительных фактов), заставило предпринять поиски «чего-то другого»; и вот недавно прошел слух, что какой-то неизвестный гений нашел наконец выход.
Вот послушайте. Некоторое время спустя после всего вышеописанного в одно ясное, позлащенное солнцем утро меж зеленых склонов, засаженных тополями, катилась в повозке, запряженной двумя вороными конями, целая гора из фиалок, белого вереска, венков из чайных роз п незабудок. Дорога вела к месту последнего успокоения в одном из наших пригородов.
Вокруг этого движущегося снопа цветов, превращавшего мрачный катафалк в огромный букет, поблескивали серебром оторочки траурных драпировок, а следом за ним, опережая шага на три длинную процессию провожающих и экипажей, шагал с обнаженной головой, спрятав лицо в платок, — кто бы вы думали? — сам Жюст Ромен собственной персоной! И для него пришел черед испытать горе: в течение каких-то суток его жена, его прелестная жена отошла в мир иной…
Идти за гробом нежно любимой жены было, конечно, в глазах света поступком неподобающим. Но Жюст Ромен в этот час меньше всего думал о свете. Ведь всего пять месяцев, как началось его супружеское счастье, и вот он уже видит почившей свою незаменимую, свою лучшую половину, свою страстно любящую подругу! Увы! О, эта жизнь, не сулящая ему отныне никаких утешений — не следовало ли ему уйти из нее тоже? Горе до того помутило рассудок инженера, что даже его деятельность на благо общества казалась ему теперь не заслуживающей ничего, кроме горькой усмешки. Что ему мосты и дороги! Нервный от природы, он испытывал яростную боль при мысли об утраченных навеки радостях. И его горе усугублялось, растравлялось всей окружавшей его торжественностью, даже местом, которое он имел честь во всем этом занимать: на расстоянии от всех прочих, сразу позади изысканной и роскошной погребальной колесницы, из-за чего казалось, что величие Смерти падает отраженным светом на него и на его страдание, «поэтизируя» и то и другое. Однако сокровенное и простое его горе только выглядело фальшивым от этой театральности, а на самом деле росло и ожесточалось, становясь с каждым шагом все более и более невыносимым. Досадное ощущение чего-то нелепого в конце концов завладело им до такой степени, что придало его себялюбивому отчаянию оттенок какой-то напыщенности.
Но держался он хорошо, и хотя от волнения у него подкашивались ноги, он несколько раз в течение пути отказывался от любезно предложенной ему помощи сухо и почти нетерпеливо: «Нет, нет, оставьте меня!» Тем не менее, наблюдая его вблизи, провожающие из первых рядов не были уверены в том, что на него не произведут болезненного впечатления такие завершающие церемонию детали, как специфический звук от удара комьев земли и камней о крышку гроба. А между тем были уже видны очертания склепов, какие-то силуэты… Все встревожились.
Внезапно из рядов провожающих вышел юноша лет двадцати. Одетый в элегантный траурный костюм, он приблизился к колеснице, держа в руках букет из красных роз и иммортелей. Золотые кудри, тонкое лицо, полные слез глаза располагали к нему. Обогнав почетного председателя Академии ревнителей обновления, он подошел к засыпанному цветами катафалку, и стало ясно, что он не в силах справиться со своим горем. Положив букет среди других — на том самом месте, где надлежало быть изголовью умершей, — он схватился за край носилок, содрогаясь от рыданий.
Изумленный страстностью, с какой его горе разделял незнакомец, чья обаятельная внешность его почему-то (он сам не знал почему) раздражила, вместо того чтобы вызвать симпатию, инженер сразу же стал держаться тверже и, нахмурившись, вытер глаза, которые вдруг стали не такими влажными.
«По-видимому, какой-то родственник, о котором Викторьена забыла мне рассказать», — подумал он.
Но так как стенания юного «родственника» не прекращались, то стоны сокрушенного супруга через несколько шагов прекратились, как по волшебству, и он пробормотал, стиснув зубы:
— Однако! Странно, что я никогда его у нас не видел.
Потом он подошел к незнакомцу.
— Месье, не кузеном ли вы приходитесь… покойной? — спросил он вполголоса.
— Увы, месье, я ей больше чем брат, — пробормотал юноша, чьи большие голубые глаза, казалось, не различали ничего вокруг. — Мы так любили друг друга! Сколько в ней было очарования! Сколько самозабвения! Сколько грации! И какое преданное сердце… Ах, если б не этот несчастный брак по расчету, который нас… Но что я такое говорю! У меня все мысли перепутались в голове…
— Я ее муж, месье… А вот вы кто такой? — отчеканил все так же тихо, но при этом заметно побледнев, месье Ромен.
Эти простые слова, казалось, словно электрическим током поразили белокурого незнакомца. Он быстро выпрямился, сдержанный и удивленный. Ни тот, ни другой больше не плакали.
— Как? Вы… Это и есть вы? О, примите мои соболезнования, месье: я-то думал, что вы, как это у нас нынче принято, остались дома… Позже, вечером, я вам все объясню, уверяю вас… А сейчас тысяча извинений, но я…
Мимо проезжал кабриолет; юный наглец вскочил в него, шепнув кучеру: «Гони! Галопом! Прямо! Десять франков на чай!»
Ошеломленный, но не имеющий возможности покинуть свое место в траурной процессии, чтобы броситься следом за вырвавшимся далеко вперед сентиментальным донжуаном, Великий ревнитель обновления Жюст Ромен все-таки успел — благодаря остроте зрения, свойственной всем ревнивым мужьям, — заметить номер экипажа.
Стоя вокруг заваленной цветами могилы на месте вечного упокоения, все дружно восхищались твердостью и спокойствием (на такое никто даже не надеялся!), с которыми он выполнил последние, самые тяжкие формальности. Все были поражены таким завидным самообладанием, и репутация Жюста Ромена как человека крайне серьезного укрепилась настолько, что многие из присутствующих решили доверить ему ведение своих дел, а обязательный в каждом подобном собрании идиот, будучи потрясен мужеством месье Ромена, принес ему, в высшей степени неуместно, свои поздравления.
Но, разумеется, едва только представилась возможность, инженер ушел, не попрощавшись с обществом, устремился к кладбищенским воротам, вскочил в экипаж, поспешно назвал свой адрес и, очутившись за поднятыми стеклами, раз двадцать за время пути то скрещивал, то расставлял ноги.
Когда он вошел к себе, первое, на что наткнулся его блуждающий взгляд, был большой конверт, на котором было крупно написано: «Срочное».
Вскрыть его было делом одной секунды. И вот что он в нем обнаружил.
Управление похоронной службы «Париж, 1 апреля 1887 года
Дирекция
Месье!
Основываясь на решении Министерства от 31 февраля 1887 года, считаем своим долгом уведомить Вас в том, что в смете текущего года наше управление предусмотрело категорию служащих, называемых «плакальщиками» или «отвлекателями», которым вменяется в обязанность участвовать в проведении доверенных нам похоронных обрядов. Эта в высшей степени своевременная мера является нововведением, продиктованным соображениями гуманности: она была принята в соответствии с рекомендацией факультета психологии и одобрена ведущими законоведами Парижа.
Учитывая доходящий до истерии эндемический невроз, свирепствующий сейчас среди населения, и имея в виду помочь, например, молодым вдовцам, склонным к слишком сильным переживаниям в связи со смертью жен, и, вопреки обычаю, бравирующим своим желанием присутствовать при погребении, было принято следующее постановление: в случае если врач, официально присутствующий на процедуре похорон, придет к выводу, что оставшийся в живых супруг переоценил свои силы, то для того, чтобы избавить его от нервного кризиса, мозговых ударов, спазм, комы, короче — от всех трагических переживаний, могущих создать беспорядок в самой процедуре погребения, один из наших новых служащих, называемый «отвлекатель», посылается на кладбище с заданием, проанализировав темперамент оставшегося в живых супруга, вызвать в нем моральное потрясение, аналогичное тому эффекту, который производят в организме человека отвлекающие средства и прижигания. Это потрясение, завладев воображением выжившего и пробудив в нем неожиданные чувства, позволит ему — при всей искренности его переживаний — спокойно и хладнокровно исполнить все печальные обязанности, которых требует от него ситуация.
Месье, тот юный блондин, которого Вы видели сегодня утром, и есть не кто иной, как один из этих служащих; излишне говорить, что он никогда ее не видел и не знал… и что теперь, у себя дома, Вы можете плакать совершенно свободно, не рискуя нарушить общественное спокойствие.
С наших клиентов мы не берем за это никакой дополнительной платы, гонорар «отвлекателя» включен в общий счет.
Примите и проч.
За директора
Пуассон».
Придя в себя от изумления, вызванного в нем этим письмом, суровый поссибилист Жюст Ромен, ни минуты не колеблясь и не обратив внимания на странную дату, которой был помечен документ, сообщил заказным письмом Обществу ревнителей обновления о своей отставке с поста президента-основателя. Он хотел тут же вызвать на решительную дуэль министра внутренних дел и управляющего похоронной службой, предварительно задушив их юного пособника…
Но время и здравое размышление — разве не улаживают они все на свете?
Как-то апрельским вечером несколько лет назад один из наиболее заслуженно чтимых жителей Парижа, г-н Антуан Реду, бывший мэр какого-то городка в центре нашей страны, находился в Лондоне на Бейкер-стрит.
Пятидесятилетний веселый, уже довольно полный человек, что называется — душа нараспашку, но в делах весьма практичный, этот почтенный отец семейства, подлинный пример достойного гражданина, не менее других людей поддавался, однако, находясь в одиночестве и будучи погружен в себя, воздействию фантастических представлений, зачастую возникающий в сознании даже наиболее уравновешенных деловых людей. По мнению психиатров, сознание таких людей, когда они не поглощены деловыми соображениями, является миром таинственным и нередко пугающим. Поэтому если г-ну Реду в тиши его кабинета случалось погружаться в такие смущающие душу мечтания, о которых он, разумеется, никому даже не намекнул бы, то блажь, порою довольно странная, которую он лелеял в воображении, становилась вдруг упорной, деспотичной, требующей, чтобы он осуществил ее на деле. Владея, однако, собой, он умел ее рассеять (с глубоким вздохом!), когда малейшее вторжение обстоятельств реальной жизни пробуждало его от мечтаний. Так что эти нездоровые приступы не приводили к дурным последствиям. Тем не менее, как человек предусмотрительный и опасающийся подобной «слабости», он счел необходимым соблюдать строгий жизненный уклад, избегая переживаний, которые могли бы вызвать в его мозгу какую-нибудь нелепую причуду. И главное, он очень мало пил из страха, как бы опьянение не довело его до реализации той или иной из внезапно возникавших у него страстишек, заставлявших его на другой день молчаливо краснеть от стыда.
Так вот, в этот вечер г-н Реду, забывшись, отлично пообедал у некоего негоцианта, с которым за десертом заключил выгодную сделку — цель его путешествия по ту сторону Ламанша, и при этом не заметил, что коварное воздействие портвейна, шерри, эля и шампанского замутило ясность и восприимчивость его сознания. Хотя было еще довольно рано, он, верный своей инстинктивной осторожности, решил вернуться к себе в гостиницу, как вдруг из внезапно налетевшей тучи на него хлынул дождь. И случилось так, что порталом, где он поспешил укрыться, оказался вход в знаменитый музей Тюссо. Ну что ж, дабы уберечься от простуды в подходящем укрытии, а также для времяпрепровождения и из любопытства бывший мэр одного городка в Центральной Франции бросил свою сигару и поднялся по лестнице музея восковых фигур.
На пороге длинного зала, где застыли в неподвижности, как бы внимательно слушая, фиктивные персонажи в самых разнообразных роскошных одеяниях и большей частью с коронами на головах, напоминая своеобразные объемные модные картинки былых времен, Реду вздрогнул. В глубине зала на возвышении перед кабинетом ужасов взору его предстал некий предмет. Это было старинное приспособление, которое, согласно довольно основательной документации, послужило некогда во Франции для казни короля Людовика XVI. Как раз в этот вечер дирекция извлекла его из хранилища для кое-какого потребовавшегося ремонта: так, например, стойки, поддерживающие нож, уже начал подтачивать жучок.
При виде этого приспособления и узнав из выдаваемого посетителям буклета о его происхождении, благонамеренный либерал наших дней, пребывавший в хорошем настроении из-за успешно заключенной сделки, ощутил вдруг некий прилив великодушных чувств к королю-жертве. Да, отбросив в сторону политические воззрения, готовый осудить всяческие крайности, он почувствовал, как сердце его растрогала мысль о короле-мученике, порожденная зрелищем этого мрачного предмета, унаследованного от былых времен. И так как по натуре он был человек рассудительный, положительный, но при этом чрезмерно впечатлительный, эмоции быстро овладевали им, и он едва удостоил беглого взгляда пеструю толпу восковых фигур в пурпуре, золоте и шелку. Пораженный впечатлением, произведенным на него именно этой гильотиной, раздумывая о великой драме минувших лет, он заметил в боковом проходе цоколь, на котором возвышалась приблизительно похожая фигура Шекспира, и сел поблизости на скамейку, словно собрат.
Всякое сильное чувство делает людей, склонных к общительности, весьма экспансивными. Бывший мэр одного из городков Центральной Франции, обратив внимание на то, что один из сидящих подле него посетителей (по всей видимости, француз) тоже погружен в задумчивость, обратился к этому вероятному соотечественнику и грустным тоном высказал, как бы нащупывая почву, несколько довольно привычных соображений насчет того, что зрелище это наводит на мысли ПОЧТИ ЧТО печальные, каких бы политических убеждений ты ни придерживался.
Однако, пристальней вглядевшись в своего «собеседника», наш добрый малый сразу же смолк, немного раздосадованный: он только что убедился, что уже минуты две разговаривает с восковым изображением некоего безымянного посетителя музея (желая вызвать у публики обман зрения и подшутить над ней, директора таких музеев позволяют себе рассаживать подобные фигуры на скамейках для посетителей).
В тот же самый момент громко зазвучал голос, предупреждающий о том, что музей сейчас закрывается. Люстры стали быстро гаснуть, и, удаляясь, словно нехотя, последние посетители еще раз беглым взглядом окидывали свое фантасмагорическое окружение, чтобы запечатлеть в памяти общий его вид.
Между тем, прервав свою речь, г-н Реду не избавился от болезненного возбуждения: причинив ему некий внутренний шок, первое впечатление, уже само по себе нездоровое, превратилось в некую блажь, овладевшую им с необычайной силой, — в мозгу у него словно звенели бубенцы какого-то мрачного шутовского колпака, и он не в силах был противиться этому звону.
«О, — думалось ему, — разыграть бы с самим собой (разумеется, безо всякой реальной опасности!) те ужасающие ощущения, которые должен был пережить перед этой роковой доской добрый король Людовик XVI! Вообразить себя им! Услышать в воображении барабанную дробь и фразу аббата Эджворта де Фирмона. А затем излить свою потребность в моральном великодушии, позволив себе роскошь пожалеть (да, с полной искренностью, отбросив политические убеждения) этого достойного отца семейства, этого человека слишком доброго и великодушного, человека, в конце-то концов, одаренного всеми качествами, которые он, Реду, считал присущими самому себе! Какие благородные мгновения были бы пережиты! Какие слезы умиления пролиты! Да, но для этого надо было бы находиться одному здесь, перед гильотиной. Тогда втайне ото всех, никем не будучи увиденным, можно было бы с полной свободой предаться этому монологу, столь трогательному и в то же время лестному для себя самого! Но как это сделать, как сделать?»
Вот какая странная блажь завладела возбужденным винами Испании и Франции — да, впрочем, и без того уже несколько смятенным — сознанием почтенного г-на Реду. Он внимательно рассматривал верхнюю часть сооружения, в этот вечер спрятанную под небольшим чехлом, так что находившийся под ним нож не был виден, вероятно, чтобы не смущать слишком чувствительных посетителей, которые вовсе не хотели бы его видеть. А так как возникшая у него блажь на этот раз настоятельно требовала реализации, мысли г-на Реду о том, как бы преодолеть затруднение, ярким лучом пронзила вдруг некая возможная хитрость!
— Браво! Это как раз то, что нужно! — пробормотал он. — Потом мне достаточно будет постучать в дверь, чтобы мне открыли. Спички у меня есть, одного газового рожка, дающего тусклый свет, вполне хватит. Скажу, что просто задремал. Дам служителю полгинеи — и дело с концом.
Зала была уже погружена в полумрак. Только там, на возвышении, горел фонарик для рабочих, которые должны были появиться на рассвете. Там и сям отсвечивали блестки, хрусталь, атлас…
В помещении не было больше никого, кроме сторожа, которому предстояло его запереть и который приближался теперь к г-ну Реду по проходу, где возвышалась фигура Шекспира. Поэтому г-н Реду повернулся к своему восковому соседу и вдруг застыл в полной неподвижности. Рука его протягивала соседу портсигар, широкополая шляпа, красноватые руки, разрумянившиеся от вина лицо, полузакрытые, уставленные в одну точку глаза, длинный сюртук — словом, вся его застывшая фигура в точности производила впечатление одного из разбросанных по залу восковых посетителей. Так что в царившей кругом почти полной темноте сторож, то ли просто не заметив его, то ли подумав, что это новый экспонат, о котором дирекция музея его не предупредила, только слегка прикоснулся к нему и к его восковому соседу щеткой из перьев и удалился. Тотчас же вслед за тем двери были заперты. Г-н Реду, трепеща при мысли, что вот наконец-то он может реализовать одну из своих фантасмагорий, оказался один в голубоватом сумраке музейного зала, где лишь изредка что-то слегка поблескивало.
Нащупывая себе проход среди всех этих уже сливающихся в темноте королей и королев, он дошел на цыпочках до возвышения, медленно поднялся по ступенькам к мрачному сооружению. Круглое отверстие для головы казнимого словно господствовало над всем залом. Г-н Реду закрыл глаза, чтобы отчетливее представилась в его сознании та давняя сцена, и вскоре по его щекам потекли крупные слезы — он подумал о тех слезах, к которым свелась защитительная речь старика Мальзерба: на него была возложена защита, а он смог только разрыдаться на заседании Национального конвента.
— Злосчастный монарх! — вскричал г-н Реду, тоже разражаясь рыданиями. — О, как же я тебя понимаю! Как ты должен был страдать! Но тебя с детства направили по ложному пути! Ты стал жертвой неизбежных обстоятельств того времени. Как я жалею тебя всеми фибрами своего существа! Один отец семейства не может не понять другого!..
Твое преступление состояло лишь в том, что ты был королем… Но ведь в конце концов и я сам был МЭРОМ!
(И этот не в меру разжалобившийся буржуа в некотором обалдении продолжал прерывающимся голосом, жестикулируя при этом, словно поддерживая кого-то: «Что поделаешь, государь, проявите мужество… Все мы смертны… Пусть ваше величество соблаговолит…»)
Затем, взглянув на доску и слегка раскачав ее, добрый малый пробормотал:
— Подумать только, он улегся на ней во весь рост. Да, мы ведь, кажется, одного роста, и он был полноват, как и я. Машина-то еще прочная, стоит крепко. О, каковы были, я хочу сказать — каковы должны были быть его последние мысли… когда он уже лежал на этой доске!.. За три секунды он должен был подумать… о веках! Ну что ж, господина Сансона здесь нет… А что, если я растянусь на несколько минут… чтоб узнать… попытаться пережить… морально…
Бормоча все это, достойнейший г-н Реду изобразил на лице своем покорность судьбе почти величавую, сперва немного склонился, потом постепенно улегся на этой словно приглашавшей его доске, так что мог видеть слегка вытянутое окружие двух довольно широко раздвинутых лунок — отверстие для головы казнимого.
— Вот, теперь хватит! — сказал он. — И поразмыслим. Какую муку он должен был испытать!
Носовым платком он отирал со лба пот.
Доска, слегка наклоненная, продвинулась в направлении брусьев, поддерживающих нож. Чтобы устроиться на ней поудобнее, г-н Реду слегка подтянулся, и от этого движения доска скользнула к самому краю деревянного помоста. Так что бывшему мэру повезло: шея его прижалась к нижней выемке отверстия.
— Да, несчастный король, я понимаю тебя и очень жалею, — бормотал добряк Реду. — И все же утешительно думать, что, оказавшись здесь, ты страдал недолго!
Попросив последнее слово, он сделал движение, чтобы подняться, как вдруг услышал у своего правого уха легкий сухой звук: крак! Это верхнее полукружие, расшатанное движением достойного гражданина, соскользнуло вниз, пружинка его щелкнула, и голова бывшего общественного деятеля оказалась зажатой между двумя вырезами.
Поняв, что произошло, почтенный г-н Реду принялся ерзать на своем ложе туда и сюда, но тщетно: машина сработала, как мышеловка. Руки его стали ощупывать вертикальные брусья, но как ему было раскрыть секрет освобождения? Стоит ли удивляться, что происшествие это его мгновенно отрезвило. Тотчас же лицо у него покрылось гипсовой бледностью, кровь с ужасающей быстротой прихлынула к сердцу, глаза смотрели беспокойно и в то же время безжизненно, словно от головокружения, порожденного безумным ужасом, оледеневшее тело то корчилось, то застывало в неподвижности, зубы стучали. Действительно, когда им овладел этот тяжкий приступ галлюцинаций, он убедил себя в том, что раз г-на Сансона тут нет, то можно ничего не опасаться. И вдруг он сообразил, что в семи футах над его крахмальным воротничком висит нож весом в сотню фунтов, что дерево зажимов источено жучком, что пружины проржавели и что, шаря там и сям наугад, он рискует задеть кнопку, от нажима которой падает этот страшный предмет.
Тогда голова его покатится к восковым ногам окружающих его призраков, казавшихся ему теперь толпой заинтересованных зрителей, ибо неподвижную бесстрастность всех этих фигур словно оживляли слабые отсветы единственного фонарика. На него смотрели! Эта толпа с устремленными в одну точку глазами словно ожидала…
— Спасите! — прохрипел Реду, но не посмел вымолвить больше ни слова, опасаясь в своем невыразимом ужасе, что одной лишь вибрации его голоса будет достаточно, чтобы…
II эта навязчивая идея уже бороздила морщинами его мертвенно-бледный лоб, вытягивала благодушное пухлое лицо; под черепом у него будто забегали мурашки, и в этой мрачной тишине перед лицом омерзительной нелепости, какой была бы подобная смерть, волосы его и борода вдруг начали седеть (приговоренные к смерти, переживая агонию во время приготовления к казни, нередко являют подобное зрелище взорам окружающих). Проходящие минуты старили его словно целые годы. Услышав какой-то легкий треск, он лишился чувств. Когда через два часа он очнулся, холодное осознание своего положения заставило его словно упиваться новой моральной пыткой до тех пор, пока где-то не заскреблась мышка, отчего он окончательно впал в беспамятство.
Очнувшись снова, он увидел, что сидит полураздетый в одном из музейных кресел. Столпившиеся вокруг служители и рабочие музея растирают его горячими полотенцами, суют под нос нашатырный спирт и уксус, хлопают по рукам.
— Ох, — вырвалось у него при виде все той же стоящей на возвышении гильотины.
Немного придя в себя, он прошептал:
— Какой это был сон… ночью под этим ужасным ножом!
Затем в нескольких словах он дал подходящее объяснение случившемуся: любопытство… захотелось посмотреть, как это происходит, доска скользнула, половинки отверстия захватили его шею и… ему стало худо.
— Но, сударь, — ответил ему тот самый сторож, который накануне вечером смахнул с него пыль, — вы совершенно зря переволновались.
— Как это зря? — с трудом вымолвил Реду, еле ворочая языком.
— Да. У досок, зажимающих шею, никакой пружины нет. Стук раздался, когда они стукнулись друг о друга… Немного изловчившись, вы сами смогли бы их раздвинуть, а что до ножа…
И тут сторож, поднявшись на возвышение, концом жерди приподнял чехол.
— …два дня назад его отнесли на заточку.
При этих словах парня Реду встал, выпрямился и поглядел на него с раскрытым от изумления ртом. Затем, взглянув в зеркало и увидев, что постарел лет на десять, он молча, со слезами на глазах, на этот раз искренними, дал своим избавителям три гинеи. После чего надел шляпу и ушел из музея.
Оказавшись на улице, он отправился в свою гостиницу за чемоданом. В тот же вечер в Париже г-н Реду сразу пошел в парикмахерскую, выкрасил волосы и наконец вернулся домой. О своем приключении он никому никогда не рассказывал.
Теперь занимая высокое положение в одной из палат парламента, он не позволяет себе нарушать режим, установленный им для борьбы с тенденцией к фантазированию.
Года четыре тому назад, когда он находился в одной «нейтральной» гостиной в кругу людей, обсуждавших жалостные причитания некоторых газет по поводу кончины некоего бывшего монарха, покинувшего свою страну, один депутат крайне правой ориентации, пристально глядя прямо в глаза бывшему мэру городка в Центральной Франции — ибо все всегда становится известным, — несколько вызывающе произнес следующие слова:
— Поверьте мне, господа, бывшие короли, даже покойные, умеют карать порою весьма унизительным способом шутников, осмеливающихся доставлять себе удовольствие, лицемерно выражая жалость к их судьбе!
При этих словах г-н Реду, человек просвещенный, улыбнулся и переменил тему разговора.
Г-ну Анри Ружону
Если не так уж легко совершить даже незначительное доброе дело, то еще труднее, совершив его, избежать неловкого и смешного положения, когда волей-неволей в глубине души похваляешься им сам перед собою.
Вот благодаря счастливой случайности, вроде как бы мимоходом, получаем мы возможность подать какую-нибудь пустяковую милостыню — такую ничтожную по сравнению с тем, что мы безо всякой оглядки бросаем на ветер, — исполнить незначительную часть своего самого святого долга, причем без того, чтобы это стоило нам чего-либо сколько-нибудь существенного, — и это незаслуженное счастье подать милостыню нам как бы даруется свыше, а мы до этого снисходим почти всегда с некоторым (пусть даже совсем пустяковым) усилием! И даже если тщеславие наше ущемлено малостью даяния, мы все же находим способ приосаниться, принять невесть какой сокрушенный и жалостливый вид (со смеху помереть можно!) и тем самым где-то в глубине души повысить свою «заслугу». И все это при том, что, если мы даже исполнили свой долг до конца, нам самим надо было бы благодарить бедняка за то, что он дал нам возможность сосчитаться!
Словом, мы не в состоянии даже в течение нескольких минут умиления самими собой забыть о нашем даянии, и лжец тот, кто станет это отрицать! Все мы, почти без исключения, и настолько легкомысленны, и настолько тщеславны, что при подобных обстоятельствах у нас не возникает задняя мысль: «Вот я подал денежку — десять су, пять франков — этому нищему, голодному, плохо одетому (подразумевается: стоящему, значит, ниже меня), а ведь не всякий-то так ЩЕДР, как я». Какое смешное лицемерие, какой стыд! Единственная милостыня, заслуживающая столь высокого имени, — та, которую даешь с радостью, быстро, не задумываясь, или если уж не можешь не подумать, то прося при этом смиренно прощения у Бога и стыдясь, что не даешь больше.
Ибо если милостыня связана с тщеславием, создающим для нас в нашем воображении некий пьедестал, на который мы, довольно жалкие столпники, влезаем потихоньку и не без самодовольства, и если благодаря так пли иначе сложившимся обстоятельствам она, эта милостыня, обернется каким-нибудь мрачным фарсом, то тогда она мало чего стоит, тогда и сама она, и порожденный ею фарс вместе взятые предстанут нашему воображению как лицо и изнанка одного и того же.
Однажды в Валь-д’Аврё солнечным зимним днем около половины пятого пополудни стоял у широко открытых узорных решетчатых ворот загородного дома с закрытыми ставнями молодой, смуглый и довольно привлекательный, несмотря на свои лохмотья, нищий, словно невольный страж этой усадьбы. Сводчатая подворотня за его спиной вела в сад. Дом находился на одной из безлюдных, особенно в это время года, улиц: почти все виллы стояли запертые еще с сентября.
Порою голова этого несчастного склонялась на грудь, и его бледное от недоедания лицо принимало выражение неизбывной безнадежности, а ноздри от тяжкого вздоха раздувались, как паруса; порою же он поднимал глаза, и пронзительный, почти мистический взгляд его устремлялся к вечерним облакам, медленно плывущим по небу, еще озаряемым медью заходящего солнца, но уже подернутым мутной синевой сумерек.
Прохладный ветерок доносил до него из окружающих садов и полей легкий аромат сухих уже цветов, а также бодрящий дух соломы и травы с плотной груды сена, наваленного вдоль стены, возле которой он стоял, у самого входа в это приятное жилище.
Внезапно из обсаженного кустами переулка появилась весьма привлекательная молодая особа. Она шла мелкими шажками прямо по незамощенной части улицы, вся в меху и бархате, слегка подрагивая от вечерней свежести и засунув руки в муфту.
Эта совсем юная женщина была не кто иная, как мадемуазель Диана Л., столь похожая на нашу знаменитую г-жу Т*, что, если верить сплетням, многие поклонники строптивой и суровой дивы охотно обрели бы утешение у ножек ее очаровательного двойника, тоже артистки и, так сказать, ее дублерши в любовных делах.
Почему она очутилась здесь нынче вечером? Ну, может быть, ей понадобилось ненадолго вернуться на место своего летнего отдыха за — допустим — каким-либо забытым предметом, вещицей пустяковой, но отсутствие которой там, в Париже, ее раздражало… Может быть, и по иной подобной же причине. Это не так уж важно.
Через несколько мгновений она поровнялась с нищим, которого как бы и не заметила, но все же достаточно разглядела для того, чтобы вынуть из муфты портмоне, ибо сердечко у нее было жалостливое и щедрое. Кончиками пальцев в темно-фиолетовых перчатках протянула она ему двухфранковую монетку, произнеся при этом учтивым, холодным и мелодичным тоном:
— Не примете ли вы это от меня, сударь?
При этих наивных словах честный бедняк, изумленный щедростью подаяния, пробормотал:
— Сударыня… но ведь это же не два су… это два франка!
— Да, я знаю, — улыбнулась, уже намереваясь удалиться, прелестная благодетельница.
— О сударыня, в таком случае благословляю вас от всей души! — вскричал, прослезившись, нищий. — Знаете, с позавчерашнего дня жена моя, несчастная женщина, и дети ничего не ели. Вы же даруете нам жизнь! О сударыня, какая же вы добрая!
Порыв благодарности, от которой голос его прерывался, был так искренен, так брал за душу, что она тоже растрогалась и даже слегка прослезилась. Ей подумалось: «Сделать доброе дело, оказывается, такой пустяк!»
— Ладно, — продолжала она, вся взбудораженная, — раз уж так, то возьмите еще пять франков.
Семь франков! За один раз! И в деревне! От потрясшей его радости нищий даже закрыл глаза, до самых глубин своего существа взволнованный такой неожиданной удачей. С робкой почтительностью склонился он к ручке мадемуазель Л.
— Мы не заслуживаем… Ах, если бы все были, как вы, уважаемая юная дама!
Растроганная тем, что ей удалось осчастливить и успокоить этого бедняка, она покорно дала ему облобызать кончики своей надушенной перчатки, а затем, легонько отняв руку, открыла свой кошелек.
— Вот так так! — сказала она. — У меня здесь только один десятифранковик… Тем лучше, берите его!
На этот раз изъявления благодарности от волнения просто застряли в горле несчастного бродяги. Словно одурелый, смотрел он на золотую монету. Семнадцать франков за один раз, с одной встречи! Ясно представив себе, что его жена и дети избавлены, наверное, недели на две от ужасов нищеты, честный бедняк так дрожал от потребности отблагодарить, что не знал даже, какие слова ему произнести, а может, лучше просто молчать? Очаровательная актриса, чувствуя, что она стала для него самим воплощением Благодетельности, внутренне наслаждалась почти религиозным смятением несчастного и, подняв глаза к небу, втайне упивалась своим апофеозом. Чтобы еще усилить, если это было возможно, пароксизм благодарности бедняка, она прошептала:
— Время от времени, друг мой, я буду вам кое-что посылать!
От этих слов, суливших его семье какую-то, пусть хоть малую уверенность в будущем, он даже зашатался. Это неожиданное счастье, с одной стороны, а с другой — невозможность доказать, засвидетельствовать каким-нибудь героическим поступком, хотя бы ценой своей жизни, всю искренность его исступленной благодарности теперь подавляли его так, что он просто задыхался. Уже не владея собой, он в мгновенном порыве стиснул в объятьях свою благодетельницу, которую это не могло оскорбить — в этот миг она чувствовала, что стала для него непорочным ангельским видением.
Совершенно позабыв о каких бы то ни было приличиях, он несколько раз поцеловал ее, восклицая: «Жена! Дети!» — и эти крики словно бы вселяли в юную артистку убеждение, что она способна выступать дублером не только г-жи Т*, но и самого Провидения. Так что ни он, ни она не отдавали себе отчета, что в самой кульминации этого даже несколько неуместного экстаза, в некий короткий головокружительный момент прекрасная Диана, сама того не сознавая, почти лежит на подстилке из сена и теперь (от изумления зрачки ее расширились, но никаких сомнений не могло быть) облагодетельствованный ею, но не в меру экспансивный нищий уже просто-напросто овладевает ею, не давая своими бесчисленными поцелуями (о, вполне искренними!) позвать на помощь, и в то же время продолжает сквозь благодарственные рыдания шептать ей на ухо восторженные слова:
— О, спасибо за мою бедную женушку! О, какая вы добрая! О, спасибо за моих деток!
Вскоре шум шагов и голосов, донесшийся до них с почти пустынной улицы, внезапно вернул к действительности безответственного ловеласа.
Юная артистка мгновенно вырвалась из его объятий и, растерянная, с беспорядочно разметанными кудряшками, с заалевшими щеками и нахмуренными бровями, стала, как могла, второпях приводить себя в порядок и быстро направилась, куда ей было нужно — в соседнюю виллу, чтобы там наконец прийти в себя. Шагая по улице, она клялась самой себе, что в будущем даяния, которые будет предлагать ее правая рука, останутся неизвестными левой, что она не станет больше разыгрывать серафима за двенадцать франков и сумеет обрывать с самого начала изъявления благодарности облагодетельствованных.
Сумерки сгущались. У поворота она обернулась, все еще потрясенная этим приключением: загоревшийся только что фонарь осветил у решетки сада смуглое лицо с белыми зубами — он улыбался в сумраке и не спускал с нее взгляда, исполненного благодарности.