Рассказы из книги «ЖЕСТОКИЕ РАССКАЗЫ»

ДЕВИЦЫ БЬЕНФИЛАТР

Посвящается Теодору де Банвилю

Света, больше света!

Последние слова Гете

Паскаль утверждает, что Добро и Зло — поскольку речь идет о поступках — вопрос географической широты, И в самом деле, один и тот же поступок здесь считается преступным, там — добродетельным, и наоборот. В Европе, например, престарелых родителей, как правило, окружают любовью, между тем по обычаям некоторых племен, населяющих Америку, их заставляют взобраться на дерево и затем это дерево трясут. Если они свалятся, священный долг доброго сына, как некогда у мессенцев, прикончить их ударами томагавка, дабы избавить их от тягостной старости. Хватит у них сил уцепиться за какой-нибудь сук — значит, они еще годны для охоты и рыбной ловли, и им дают отсрочку. Другой пример: северяне любят вино, искрящуюся влагу, где дремлют солнечные лучи. Наша народная мудрость гласит, что «доброе вино веселит сердце». А у наших соседей — магометан, на Юге, употребление вина считается тяжким грехом. В Спарте воровство было в ходу и считалось почетным занятием. Это было установление, освященное древностью, необходимое дополнение к воспитанию добропорядочного спартанца. Отсюда, по-видимому, прозвище «грек». В Лапландии глава семьи считает для себя честью, если его дочь становится предметом благосклонности путника, нашедшего приют у его очага. То же в Бессарабии. В Северной Персии или среди племен, живущих близ Кабула в древних гробницах, если вы после сердечного и радушного приема, оказанного вам в каком- нибудь уютном склепе, не подружитесь за сутки со всем потомством вашего хозяина — парса, вахабита или гебра, вы можете быть готовы к тому, что вам просто-напросто свернут шею — расправа весьма обычная в тех краях. Итак, поступки сами по себе ничего не выражают. Только намерения, которые мы вкладываем в них, делают их хорошими или дурными. Тайной причиной, лежащей в основе этого величайшего разногласия, является врожденная потребность человека создавать себе моральные преграды и правила и, в зависимости от того, что ему нашептал ветер его страны, накладывать запрет на одни поступки и разрешать себе другие. Можно подумать, что Человечество забыло какой-то утраченный Закон и теперь ощупью пытается его найти.

Несколько лет тому назад почти напротив одного из наших театров- варьете, фронтон которого напоминает языческий храм, существовало огромное, сиявшее огнями кафе — гордость наших бульваров. Здесь каждый день собирались лучшие представители молодежи, которые впоследствии отличились — кто своими артистическими талантами, кто своей бездарностью, а кто ролью, сыгранной в пережитые нами смутные дни.

Среди последних были даже и такие, коим пришлось держать в своих руках бразды правления. Как видите, не какая-нибудь мелкота посещала это кафе «Тысяча и одна ночь». Парижские буржуа, говоря об этом пандемониуме, всегда понижали голос. Частенько префект полиции небрежно, словно визитную карточку, забрасывал туда нежданный, тщательно подобранный букет — горсточку жандармов, и те, со свойственным им рассеянным и любезным видом, своими дубинками смахивали пыль с задорных и строптивых голов. Эти знаки внимания, хотя и довольно нежные, все же были весьма чувствительны. На другой день, впрочем, не оставалось никаких следов ночного происшествия.

На террасе, между вереницами пролеток и окнами кафе, за круглыми железными столиками, выкрашенными в ярко-зеленый цвет, пестрел цветник непринужденно расположившихся женщин в сногсшибательных туалетах, целое море шиньонов, словно вышедших из-под карандаша Гиса. На столиках стояли всевозможные напитки. В глазах женщин было нечто, напоминавшее взгляд ястреба или домашней птицы. У одних на коленях лежали огромные букеты, у других — собачки, у некоторых — ничего. Казалось, они кого-то ждут.

Среди молодых женщин две выделялись своим постоянством. Завсегдатаи прославленного кафе запросто называли их Олимпией и Анриеттой. Обе они приходили с наступлением сумерек, усаживались в хорошо освещенном проходе, на виду, заказывали, приличия ради, рюмочку веспетро или бокал мазаграна, а затем принимались внимательно осматривать прохожих.

Это были девицы Бьенфилатр!

Их родители, честнейшие люди, прошедшие суровую школу нужды, не обладали достаточными средствами, чтобы доставить своим дочерям радость обучения какому-нибудь ремеслу, ибо занятие этих безупречных супругов состояло главным образом в том, что они поминутно, с выражением отчаяния, дергали конец длинного шнура, с помощью которого открывают входную дверь. Тяжкий труд! А в награду за него — редко перепадавшие жалкие гроши!!! Даже в лотерее им никогда не удавалось вытянуть счастливый номер! Недаром папаша Бьенфилатр брюзжал, приготовляя себе по утрам кофей. Анриетта и Олимпия, как почтительные дочери, рано поняли, что надо помогать родителям. Став с юных лет жрицами веселья, они на трудовые деньги, добытые ценой бессонных ночей, в поте лица, поддерживали в каморке привратника скромный, но приличный достаток. «Бог благословляет наши старания», — зачастую говорили они, ибо им в детстве внушили твердые правила, а воспитание, основанное на твердых началах, рано или поздно приносит плоды. Когда их спрашивали, не вреден ли для здоровья их труд, порой непосильный, они с кротостью и застенчивостью, присущими истинной скромности, потупив взор, уклончиво отвечали: «Господь нас поддерживает».

Девицы Бьенфилатр принадлежали к труженицам, которые, как говорится, «выходят на поденную работу ночью». Они выполняли достойно, насколько это возможно (принимая во внимание некоторые распространенные в обществе предрассудки), неблагодарную, а временами и тяжелую работу. Они не были бездельницами, которые стыдятся честных трудовых мозолей. Приводили немало их благородных поступков, таких, что Монтион, вероятно, встрепенулся от радости в своей роскошной гробнице. Однажды вечером, и не впервые, они состязались друг с другом во рвении и превзошли самих себя, чтобы оплатить похороны старого дядюшки, к слову сказать, оставившего им в наследство лишь воспоминание о тумаках, которыми он, не задумываясь, щедро награждал их, когда они были маленькими. И потому завсегдатаи почтенного заведения, а среди них были и люди, никогда не поступавшиеся своей совестью, смотрели на них благосклонно. На улыбку, на взгляд сестер неизменно отвечали дружеским приветствием, ласковым кивком. Никогда ни от кого не доводилось им слышать в свой адрес жалобы или упрека. Все в один голос признавали, что они ласковы и приветливы в обращении. Короче говоря, они с честью выполняли все свои обязанности, ни перед кем не были в долгу и потому могли ходить с высоко поднятой головой. Будучи примерного поведения, они откладывали деньги на случай непредвиденных обстоятельств, «про черный день», чтобы, когда время придет, с достоинством удалиться на покой. Они были девушки богобоязненные и поэтому соблюдали воскресные дни. По натуре благоразумные, они не прислушивались к словам юных вертопрахов, годным лишь на то, чтобы совратить молодых девушек с суровой стези труда и долга. Они придерживались мнения, что в наше время в любви только лунный свет дается бесплатно. Их девизом было: «Быстрота, скромность и безопасность». На своих визитных карточках они добавляли: «Особые специальности».

Но в один прекрасный день случилось так, что младшая, Олимпия, пошла по дурной дорожке. Безупречная до этих пор, она вняла искушению, коему была подвержена больше других (которые, может быть, чересчур опрометчиво ее осуждают), благодаря среде, где ее заставляло жить ее ремесло. Короче говоря, она совершила грех: она полюбила.

Это было ее первое прегрешение, а кто измерит глубину пропасти, куда нас может увлечь первый грех? Молодой студент по имени Максим (фамилию его не назовем), непосредственный, красивый, одаренный артистической пылкой душой, но бедный, как Иов, очаровал ее любовными речами и совратил с избранного ею пути.

Он внушил неземную страсть бедной малютке, которая, ввиду своего положения, имела так же мало права любить, как Ева вкусить от божественного плода Древа Жизни. С этой минуты она забыла все свои обязанности. Порядок ее жизни был нарушен, все пошло вкривь и вкось. Уж если девчонке взбредет на ум любовь, то пиши пропало!

А в это время ее сестра, благородная Анриетта, изнемогала под непосильным бременем. Порой она хваталась за голову, теряя веру во все: в семью, в принципы и даже в самое Общество. «Все это одни слова!» — восклицала она. Однажды ей навстречу попалась Олимпия, одетая в простенькое черное платье, без шляпы, с маленьким жестяным кувшином в руке. Не подавая виду, что узнала ее, Анриетта, как поравнялась с нею, шепнула: «Сестра, ваше поведение возмутительно. Соблюдайте по крайней мере приличия».

Быть может, этими словами она надеялась вернуть ее на путь добродетели.

Все было тщетно. Анриетта поняла, что Олимпия погибла безвозвратно; она покраснела и прошла мимо.

Дело в том, что в почтенном заведении пошли толки. По вечерам, когда Анриетта приходила одна, ее встречали иначе. Есть вещи, о которых не может быть двух мнений. Она улавливала какой-то оттенок пренебрежения к себе. К ней стали относиться значительно холоднее с тех пор, как в кафе распространилась весть о падении Олимпии. Будучи гордой, она улыбалась, как тот юный спартанец, которому лисенок раздирал грудь, но каждый удар поражал ее чувствительное, правдивое сердце. Истинно чуткую душу какой-нибудь пустяк ранит подчас больнее, нежели грубое оскорбление, а в этом отношении Анриетта была чувствительнее мимозы. Как она должна была страдать!

А каково было ей по вечерам, за семейным ужином! Отец и мать молча ели, опустив голову. Имя отсутствующей не произносилось. За десертом, когда наполнялись рюмки, Анриетта и ее мать, незаметно переглянувшись и смахнув набежавшую слезу, безмолвно пожимали друг другу руки под столом. А старый привратник, убитый горем, беспричинно дергал шнур, чтобы заглушить подступавшие к горлу рыдания. Время от времени он вдруг отворачивался и резким движением хватался за петлицу, словно желая сорвать воображаемый боевой орден.

Один раз швейцар даже предпринял попытку вернуть дочь в лоно семьи. С мрачным видом взобрался он по лестнице, которая вела в жилище молодого человека. «Отдайте мне мое несчастное дитя!» — простонал он, войдя туда. «Сударь, — ответил Максим, — я люблю ее и прошу у вас ее руки». «Негодяй!» — воскликнул Бьенфилатр, возмущенный таким «цинизмом», и выбежал вон.

Анриетте пришлось испить чашу до дна. Оставалось еще одно, последнее средство. Она решилась на все, даже на скандал. Однажды вечером, узнав, что беспутная Олимпия должна прийти в кафе, чтобы уплатить какой-то старый долг, она рассказала об этом дома, и вся семья направилась к сверкающему огнями кафе.

Подобно обесчещенной Тиберием Маллонии, которая, прежде чем в отчаянии пронзить себя кинжалом, явилась в римский сенат, дабы обличить своего оскорбителя, Анриетта вошла в зал, где восседали суровые судьи. Отец и мать сочли более пристойным для себя остаться у дверей. Посетители пили кофей. При появлении Анриетты многие слегка нахмурились. Но когда стало ясно, что она хочет говорить, развернутые газеты опустились на мраморные столики, и в зале воцарилось благоговейное молчание: ведь предстояло вершить суд.

В уголке за столиком, пристыженная, стараясь казаться незаметной, сидела Олимпия в простеньком черном платье.

Анриетта заговорила. Во время ее речи сквозь стеклянную дверь видны были встревоженные супруги Бьенфилатр; не слыша ни слова, они следили за происходящим. В конце концов отец не выдержал: он приотворил дверь и, схватившись за дверную ручку, стал внимательно прислушиваться.

Когда Анриетта слегка возвышала голос, до него долетали обрывки фраз: «Надо считаться с окружающими… Такое поведение… Это значит восстановить против себя всех порядочных людей… Молокосос, который не дает ей и медного гроша… Какой-то шалопай… От нее все отшатнулись… Должно же быть чувство ответственности… До такой степени забыться… Шляться без дела… А еще недавно всеобщее уважение… Я надеюсь, что мнение присутствующих, куда авторитетнее моего, и советы людей, умудренных жизненным опытом, внушат ей более разумные и здравые мысли. Живешь не для забавы… Скажите ваше веское слово… Я напоминала ей о нашем детстве, взывала к голосу крови. Она стала бесчувственной… Она погибла… Какое упорство!.. Увы…»

Тут в зал благородного судилища, сгорбившись, вошел отец. При виде незаслуженного страдания все поднялись со своих мест. Есть горести, в которых утешать нельзя. Каждый из присутствующих молча подошел к почтенному старцу и пожатием руки деликатно выразил ему сочувствие в постигшем его горе.

Олимпия ушла подавленная и бледная. Она почувствовала свою вину и уже готова была броситься в объятия родных и друзей, всегда раскрытые для раскаявшегося грешника. Но страсть одержала верх. Первая любовь пускает в сердце глубокие корни и совершенно заглушает все прежние чувства.

Однако разыгравшийся в кафе скандал роковым образом отразился на здоровье Олимпии. Ее растревоженная совесть не давала ей покоя. На следующий день у нее открылась горячка. Она буквально умирала со стыда. Дух убивал тело. Клинок истер ножны.

Лежа в своей комнатушке и чувствуя приближение смерти, она позвала на помощь. Сердобольные соседки пошли за духовником. Одна из них высказала мнение, что Олимпия слаба и нуждается в чем-то подкрепляющем. Какая-то служанка принесла ей тарелку супа.

Явился пастырь.

Старый священнослужитель пытался утешить больную словами мира, сострадания и всепрощения.

— У меня был любовник, — прошептала Олимпия, сознаваясь в своем бесчестии.

Она не упоминала о других своих грешках, о минутах раздражительности, недовольства… Одна лишь мысль неотступно владела ею: «Любовник! Даром! Ради удовольствия!» Вот в чем заключалось ее преступление.

Она не хотела умалять свою вину рассказом о прежней жизни, безупречной и полной самопожертвования. Она прекрасно сознавала, что в прошлом ей не в чем себя укорять. Но зато какой позор навлекла она на себя потом, беззаветно полюбив юношу без всякого положения, который, по злобному и точному выражению сестры, не давал ей и «медного гроша». Анриетта, никогда не нарушавшая своего долга, явилась пред ней словно в ореоле. Себя же она чувствовала осужденной, и ее страшила кара всевышнего, перед которым ей вскоре надлежало предстать.

Священнослужитель, привыкший к зрелищу человеческих страданий, приписал горячечному бреду некоторые слова в исповеди Олимпии, показавшиеся ему странными, если не лишенными смысла. Вероятно, он даже не понял ее, а кое-какие выражения бедной девушки просто приводили его в недоумение. Но так как для него имело значение лишь само раскаяние, сокрушение, то ему безразличны были обстоятельства прегрешения; достаточно было искренности кающейся, ее чистосердечной скорби. Но в ту минуту, когда он простер руку, чтобы отпустить ей грехи, дверь с шумом распахнулась; вошел Максим, ликующий, весь сияя от радости и счастья, держа в руке несколько экю и три-четыре золотых, которыми он позвякивал с торжествующим видом. Его родители принесли эту жертву, дабы он мог внести необходимую сумму за предстоящие экзамены.

Олимпия, не сразу заметив это немаловажное, смягчающее обстоятельство, в ужасе протянула вперед руки.

Пораженный этой картиной, Максим остановился.

— Мужайтесь, дитя мое, — прошептал священник, усмотрев в жесте Олимпии отречение от постыдной греховной страсти.

На самом же деле Олимпия отстраняла от себя лишь преступление, заключавшееся в том, что он не был человеком «солидным».

Но в тот миг, когда на нее снисходила небесная благодать, блаженная улыбка озарила ее невинный лик. Священник подумал, что она чувствует себя спасенной и что в зловещих сумерках последнего часа перед нею предстали неясные райские видения. В действительности же Олимпия смутно различила блеск священного металла в преображенных руках Максима. И только тогда она ощутила благодатную силу небесного милосердия! Завеса спала. Свершилось чудо! Узрев это знамение, она поняла что прощена и что грех ее искуплен.

Восхищенная, с умиротворенной совестью, она смежила веки, словно желая сосредоточиться, прежде чем воспарить в заоблачные выси. Уста ее полуоткрылись, и она испустила последний вздох, нежный, как аромат лилии, прошептав слова надежды:

— Он пришел заплатить мне!


Перевод А.Зельдович

ВЕРА

Посвящается графине д’Омуа

Форма тела для него важнее, чем его содержание.

Современная физиология

«Любовь сильнее Смерти», — сказал Соломон; да, ее таинственная власть беспредельна.

Дело происходило несколько лет тому назад в осенние сумерки в Париже. К темному Сен-Жерменскому предместью катили из Леса последние экипажи с уже зажженными фонарями. Один из них остановился у большого барского особняка, окруженного вековым парком; над аркой его подъезда высился каменный щит с древним гербом рода графов д’Атоль, а именно: по лазоревому полю с серебряной звездой посередине девиз «Pallida Victrix»[1] под княжеской короной, подбитой горностаем. Тяжелые двери особняка распахнулись. Человек лет тридцати пяти в трауре, со смертельно бледным лицом вышел из экипажа. На ступенях подъезда выстроились молчаливые слуги с канделябрами в руках. Не обращая на них внимания, приехавший поднялся по ступенькам и вошел в дом. То был граф д’Атоль.

Шатаясь, он поднялся по белой лестнице, ведущей в комнату, где он в то утро уложил в обитый бархатом гроб, усыпанный фиалками и окутанный волнами батиста, королеву своих восторгов, свое отчаяние — свою бледную супругу Веру.

Дверь в комнату тихонько отворилась, он прошел по ковру и откинул полог кровати.

Все вещи лежали на тех местах, где накануне их оставила графиня. Смерть налетела внезапно. Минувшей ночью его возлюбленная забылась в таких бездонных радостях, тонула в столь упоительных объятиях, что сердце ее, истомленное наслаждениями, не выдержало — губы ее вдруг оросились смертельным пурпуром. Едва успела она, улыбаясь, не проронив ни слова, дать своему супругу прощальный поцелуй — и ее длинные ресницы, как траурные вуали, опустились над прекрасной ночью ее очей.

Неизреченный день миновал.

Около полудня, после страшной церемонии в семейном склепе, граф д'Атоль отпустил с кладбища ее мрачных участников. Потом он затворил железную дверь мавзолея и остался среди мраморных стен один на один с погребенной.

Перед гробом, на треножнике, дымился ладан; над изголовьем юной покойницы горел венец из светильников, сиявших, как звезды.

Он провел там, не присаживаясь, весь день, и единственным чувством, владевшим им, была безнадежная нежность. Часов в шесть, когда стало смеркаться, он покинул священную обитель. Запирая склеп, он вынул из замка серебряный ключ и, взобравшись на верхний приступок, осторожно бросил его внутрь. Он его бросил на плиты через оконце над порталом. Почему он это сделал? Конечно, потому, что принял тайное решение никогда сюда не возвращаться.

И вот он снова в осиротевшей спальне.

Окно, прикрытое широким занавесом из сиреневого кашемира, затканного золотом, было распахнуто настежь; последний вечерний луч освещал большой портрет усопшей в старинной деревянной раме. Граф окинул взглядом все вокруг — платье, брошенное на кресло накануне, кольца, жемчужное ожерелье, полузакрытый веер, лежавшие на камине, тяжелые флаконы с духами, запах которых Она уже никогда не будет вдыхать. На незастеленном ложе из черного дерева с витыми колонками, у подушки, где среди кружев еще виднелся отпечаток ее божественной, любимой головки, он увидел платок, обагренный каплями крови в тот краткий миг, когда юная душа ее отбивалась от смерти; он увидел раскрытый рояль, где замерла мелодия, которая отныне уже никогда не завершится; индийские цветы, сорванные ею в оранжерее и умирающие теперь в саксонских вазах; а у подножья кровати, на черном мехе, — восточные бархатные туфельки, на которых поблескивал вышитый жемчугом шутливый девиз Веры: «Кто увидит Веру, тот полюбит ее». Еще вчера утром босые ножки его возлюбленной прятались в них, и при каждом шаге к ним стремился прильнуть лебяжий пух туфелек. А там, там, в сумраке, — часы, пружину которых он сломал, чтобы они уже никогда не возвещали о беге времени.

Итак, она ушла!.. Куда же? И стоит ли теперь жить? Зачем? Это немыслимо, нелепо.

И граф погрузился в сокровенные думы.

Он размышлял о прожитой жизни. Со дня их свадьбы прошло полгода. Впервые он увидел ее за границей, на балу в посольстве… Да. Этот миг явственно воскресал перед его взором. Он снова видел ее там, окруженную сиянием. В тот вечер взгляды их встретились. Они смутно почувствовали, что души их родственны и что им суждено полюбить друг друга навеки.

Уклончивые речи, сдержанные улыбки, намеки, все трудности, создаваемые светом, чтобы воспрепятствовать неотвратимому счастью предназначенных друг другу, рассеялись перед спокойным взаимным доверием, которое сразу же зародилось в их сердцах.

Вере наскучили церемонные пошлости ее среды, и она сама пошла ему навстречу, наперекор препятствиям, царственно упрощая тем самым избитые приемы, на которые расходуется драгоценное время жизни.

О, при первых же словах, которыми они обменялись, легковесные оценки безразличных к ним людей показались им стаей ночных птиц, улетающей в привычную ей тьму! Какие улыбки подарили они друг другу! Как упоительны были их объятия!

Вместе с тем натуры они были поистине странные! То были два существа, наделенные тонкой чувствительностью, но чувствительностью чисто земной. Они так полно отдавались чувствам, что совсем забыли самих себя. Зато возвышенные идеи, например понятия о душе, о бесконечном, даже о боге, представлялись им как бы в тумане. Сверхъестественные явления, в которые верят многие живущие, вызывали у них всего лишь недоумение; для них это было нечто непостижимое, чего они не решались ни осудить, ни одобрить. Поэтому, ясно сознавая, что мир им чужд, они тотчас же после свадьбы уединились в атом сумрачном старинном дворце, окруженном густым парком, где тонули все внешние шумы.

Здесь влюбленные погрузились в океан того изощренного, изнуряющего сладострастия, в котором дух сливается с таинственной плотью. Они испили до дна все неистовство страсти, всю безумную нежность, познали всю исступленность содроганий. Сердце одного вторило трепету сердца другого. Дух их так пролизывал тело, что плоть казалась им духовной, а поцелуи, как жгучие звенья, приковывали их друг к другу, создавая некое нерасторжимое слияние. Восторги, которым нет конца!

И вдруг очарование оборвалось; страшное несчастье разъединило их; объятия их разомкнулись. Что за враждебная сила отняла у него его дорогую усопшую? Усопшую? Нет! Разве вместе с воплем оборвавшейся струны улетает и душа виолончели?

Прошло несколько часов.

Он смотрел в окно и видел, как ночь завладевает небесами: и ночь казалась ему одухотворенной; она представлялась ему королевой, печально бредущей в изгнание, и одна только Венера, как бриллиантовый аграф на траурной королевской мантии, сияла над деревьями, затерянная в безднах лазури,

«Это Вера», — подумал он.

При этом звуке, произнесенном шепотом, он вздрогнул, как человек, которого вдруг разбудили; очнувшись, он осмотрелся вокруг.

Предметы в комнате, доселе тускло освещенные ночником, теплившимся в потемках, теперь, когда в вышине воцарилась ночь, были залиты синеватыми отсветами, а сам ночник светился во тьме, как звездочка. Эта лампада, благоухавшая ладаном, стояла перед иконостасом, фамильной святыней Веры. Там, между стеклом и образом, на русском плетеном шнурке висел старинный складень из драгоценного дерева. От его золотых украшений на ожерелье и другие драгоценности, лежавшие на камине, падали мерцающие отблески.

На венчике богоматери, облаченной в небесные ризы, сиял византийский крестик, тонкие красные линии которого, сливаясь, оттеняли мерцание жемчужин кроваво-алыми бликами. С детских лет Вера с состраданием обращала взор своих больших глаз на ясный лик божьей матери, переходивший в их семье из. рода в род. Но, увы, она могла любить ее только суеверной любовью, и, в задумчивости проходя мимо лампады, она порою простодушно обращалась к пречистой деве с робкой молитвой.

Граф взглянул на образ, и это горестное напоминание тронуло его до глубины души; он вскочил с места, поспешно задул священное пламя, ощупью в сумраке отыскал шнурок и позвонил.

Вошел камердинер — старик, одетый во все черное; лампу, которая была у него в руках, он поставил перед портретом графини. Обернувшись, он содрогнулся от суеверного ужаса, ибо увидел, что хозяин, стоя посреди комнаты, улыбается как ни в чем не бывало.

— Ремон, — спокойно сказал граф, — мы с графиней сегодня очень устали; подай ужин в десять часов. Кстати, мы решили с завтрашнего дня еще более уединиться, Пусть все слуги, кроме тебя, сегодня же вечером покинут дом. Выдай им жалованье за три года вперед и пусть уходят. Потом запри ворота на засов; внизу, в столовой, зажги канделябры; прислуживать нам станешь ты один. Отныне мы никого не принимаем.

Старик дрожал и внимательно смотрел на графа.

Граф закурил сигару, потом вышел в сад.

Сначала слуга подумал, что от непомерного, безысходного горя разум его господина помутился. Он знал его еще ребенком; сейчас он понимал, что внезапное пробуждение может оказаться для этого спящего наяву роковым ударом. Его долг прежде всего — сохранить слова графа в тайне.

Он поклонился. Стать преданным соучастником этой трогательной иллюзии? Повиноваться?.. Продолжать служить им, не считаясь со Смертью? Что за страшная мысль!.. Не рассеется ли она к утру?.. Завтра, завтра, увы!.. Однако как знать?.. Быть может!.. Впрочем, это благочестивый замысел. И по какому праву он, слуга, берется судить господина?

Он удалился, в точности выполнил данные ему распоряжения, и с этого вечера началось загадочное существование графа.

Надо было создать страшную иллюзию.

Неловкость, сказывавшаяся в первые дни, вскоре исчезла. Ремон сначала с изумлением, а затем со своего рода благоговением и нежностью старался держаться естественно и так преуспел в этом, что не прошло и трех недель, как он сам порою становился жертвою своего рвения. Истина тускнела. Иной раз голова у него начинала кружиться, и ему приходилось глубже и глубже погружаться в эту мрачную игру, и то и дело он забывал убедить себя и опомниться. Он чувствовал, что в конце концов безвозвратно подпадет под власть страшного магнетизма, которым граф все более и более насыщал окружающую их обстановку. Его охватывал ужас, ужас смутный и тихий.

Д'Атоль действительно жил в полном неведении о смерти своей возлюбленной. Образ молодой женщины до такой степени слился с его собственным, что он беспрестанно чувствовал ее присутствие. То, в ясную погоду, он, сидя на скамейке в саду, читал вслух ее любимые стихотворения, то, вечерами, у камина, за столиком, где стояли две чашки чая, он беседовал с Иллюзией, которая сидела, улыбаясь, в кресле против него.

Пронеслось много дней, ночей, недель. Ни тот, ни другой не отдавали себе отчета в том, что происходит с ними. А теперь начались странные явления, и тут трудно было различить, где кончается воображаемое и где начинается реальное. В воздухе чувствовалось чье-то присутствие — чей-то образ силился возникнуть, предстать в каком-то непостижимом пространстве.

Д'Атоль жил двойственной жизнью, как ясновидец. Порою перед его взором, словно молния, мелькало нежное, бледное лицо; вдруг раздавался тихий аккорд, взятый на рояле; поцелуй прикрывал ему рот в тот миг, когда он начинал говорить; чисто женские мысли рождались у него в ответ на его собственные слова; в нем происходило- такое раздвоение, что он чувствовал возле себя, как бы сквозь еле ощутимый туман, благоухание своей возлюбленной, от которого у него кружилась голова; а по ночам, между бодрствованием и сном, ему слышались тихие-тихие речи: все это служило ему предвестием. То было отрицание Смерти, возведенное в конечном счете в какую-то непостижимую силу.

Однажды д’Атоль так ясно почувствовал и увидел ее возле себя, что протянул руки, чтобы ее обнять, но от этого движения она развеялась.

— Дитя! — прошептал он, вздыхая.

И он снова уснул как любовник, обиженный шаловливой задремавшей подругой.

В день ее именин он шутки ради добавил цветок иммортели в букет, наложенный им на подушку Веры.

— Ведь она воображает, будто умерла, — молвил он.

Силою любви граф д’Атоль восстанавливал жизнь своей жены и ее присутствие в одиноком особняке, и благодаря его непоколебимой, всепобеждающей воле такое существование приобрело в конце концов некое мрачное и покоряющее очарование. Даже Ремон, постепенно привыкнув к новому укладу, перестал ужасаться.

То на повороте аллеи промелькнет черное бархатное платье, то веселый голосок позовет графа в гостиную, то утром, при пробуждении, как прежде, прозвучит колокольчик — все это стало для него привычным; покойница, казалось, как ребенок, играет в прятки. Это было вполне естественно: ведь она чувствовала, что горячо любима.

Прошел год.

В канун годовщины граф, сидя у камина в комнате Веры, читал ей флорентийскую новеллу «Каллимах». Он закрыл книгу и, беря чашку чая, сказал:

— Душка, помнишь Долину Роз, берег Лана, замок Четырех Башен?.. Эта история тебе напомнила их, не правда ли?

Д'Атоль встал и, бросив взгляд на голубоватое зеркало, заметил, что он бледнее обычного. Он вынул из вазочки жемчужный браслет и стал его внимательно рассматривать. Ведь Вера только что, раздеваясь, сняла его с руки. Жемчужины были еще теплые, и блеск их стал еще нежнее, словно они были согреты ее теплом. А сибирское ожерелье с опалом в золотой оправе, который был до того влюблен в прекрасную грудь Веры, что болезненно бледнел, если молодая женщина на некоторое время забывала о нем? Некогда графиня особенно любила этот камень за его верность!.. Сегодня опал сиял, словно графиня только что рассталась с ним; он еще весь был пронизан очарованием прекрасной усопшей. Кладя ожерелье и драгоценный камень на прежнее место, граф случайно дотронулся до батистового платка, кровавые пятна на котором были еще влажны и алы, как гвоздики на снегу!.. А тут, на рояле, кто же перевернул страницу прозвучавшей некогда мелодии? Вот как? И святая лампада в киоте тоже затеплилась? Да, золотистое пламя таинственно освещало лик богоматери с прикрытыми глазами. А восточные, только что сорванные цветы, высившиеся в старинных саксонских вазах, — чья же рука поставила их здесь? Комната казалась веселой и полной жизни, жизни более значительной и напряженной, чем обычно. Но графа ничто не могло удивить. Все это казалось ему вполне естественным, и он не обратил внимания даже на то, что бьют часы, остановившиеся год тому назад.

А в тот вечер можно было подумать, что графиня Вера, преисполненная любви, порывается вернуться из бездны мрака в эту комнату, благоухающую от ее присутствия. Так много осталось здесь от нее самой! Ее влекло сюда все, что составляло суть ее жизни. Здесь все дышало ее очарованием; долгие неистовые усилия воли ее супруга, по-видимому, рассеяли вокруг нее туманные путы Невидимого!

Она была принуждена вернуться. Все, что она любила, находилось здесь.

Ей, должно быть, хотелось снова улыбнуться самой себе в этом таинственном зеркале, где она столько раз любовалась своим лилейным лицом! Нежная усопшая, вероятно, содрогнулась там, под фиалками, среди погасших факелов; божественная усопшая испугалась своего одиночества в склепе при виде серебряного ключа, брошенного на каменные плиты. Ей тоже захотелось вернуться к нему. Но воля ее растворялась в клубах ладана и в отчужденности. Смерть — окончательное решение только для тех, кто питает надежду на небеса; а ведь для нее и Смерть, и Небеса, и Жизнь — все заключалось в их объятиях. И призывный поцелуй мужа влек к себе в сумраке ее уста. А звуки затихшей мелодии, былые пылкие речи, ткани, облекавшие ее тело и еще хранившие его благоухание, магические драгоценности, льнувшие к ней и полные таинственного благоволения, главное же — царившее вокруг могучее и непреложное ощущение ее присутствия, которое передавалось даже неодушевленным предметам, — все призывало ее сюда, все уже так долго и так неотступно влекло ее сюда, что, когда она исцелилась наконец от дремоты Смерти, здесь недоставало только Ее одной.

О, идеи — это живые существа!.. Граф как бы наметил в воздухе очертания своей возлюбленной, и пустота эта непременно должна была заполниться единственным одномерным ей существом, иначе Вселенная распалась бы в прах. В тот мир возникла окончательная, непоколебимая, полная уверенность, что Она тут, в комнате! Он был уверен в этом твердо, как в своем собственном существовании, и все вокруг него было тоже убеждено в этом. Ее видели здесь! И так как теперь недоставало только самой Веры — осязаемой, существующей где-то в пространстве, то она непременно должна была оказаться здесь, и великий Сон Жизни и Смерти непременно должен был приоткрыть на мгновение свои неисчислимые врата! Дорога воскресения была верою проложена до самой усопшей! Задорный взрыв мелодичного смеха весело сверкнул, осветив брачное ложе; граф обернулся. И вот перед его взором явилась графиня Вера, созданная волею и памятью; она лежала, неуловимая, облокотившись на кружевную подушку; рука ее поддерживала тяжелые черные косы; прелестный рот был полуоткрыт в райски-сладострастной улыбке; словом, она была несказанно прекрасна, и она смотрела на него, еще не совсем очнувшись от сна.

— Роже! — окликнула она возлюбленного, и голос ее прозвучал как бы издалека.

Он подошел к ней. Их уста слились в божественной радости, неисчерпаемой, бессмертной!

И тогда они поняли, что действительно представляют собою единое существо.

Каким-то посторонним веянием пронеслось время над этим экстазом, в котором впервые слились небо и земля.

Вдруг граф д’Атоль вздрогнул, словно пораженный неким роковым воспоминанием.

— Ах, теперь припоминаю, — проговорил он. — Что со мною? Ведь ты умерла?

В тот же миг мистическая лампада перед образом погасла. В щель между шторами стал пробиваться бледный утренний свет, свет нудного, серого, дождливого дня. Свечи померкли и погасли, от рдеющих фитилей поднялся едкий чад; огонь в камине скрылся под слоем теплого пепла; цветы увяли и засохли в несколько минут; маятник часов мало-помалу снова замер. Очевидность всех предметов внезапно рассеялась. Опал умер и уже не сверкал; капли крови на батисте, лежавшем возле него, тоже поблекли; а пылкое белое видение, тая в отчаянных объятиях графа, который всеми силами старался удержать его, растворилось в воздухе и исчезло. Роже уловил отчетливый слабый, далекий прощальный вздох. Граф встрепенулся; он только что заметил, что он один. Мечта его внезапно рассеялась, он одним-единственным словом порвал магическую нить своего лучезарного замысла. Теперь все вокруг было мертво.

— Все кончено, — прошептал он. — Я утратил ее! Она одна! По какому же пути мне следовать, чтобы обрести тебя? Укажи мне дорогу, которая приведет меня к тебе!

Вдруг, словно в ответ ему, на брачное ложе, на черный мех упал какой-то блестящий металлический предмет; луч отвратительного земного света осветил его… Покинутый наклонился, поднял его, и блаженная улыбка озарила его лицо: то был ключ от склепа.


Перевод Е.Гунста

VOX POPULI[2]

Посвящается господину Леконту де Лилю

Прусский солдат и кофе варит исподтишка.

Сержант Офф

В тот день на Елисейских Полях был большой военный парад!

Со времени этого зрелища мы вытерпели двенадцать лет.

Летнее солнце вонзало свои длинные золотые стрелы в крыши и купола древней столицы. Несметное множество окон перебрасывалось ослепительными бликами; толпы народа, окутанные мглистым светом, запрудили улицы — всем хотелось посмотреть войска.

Возле решетки паперти собора Нотр-Дам на высоком деревянном складном стульчике сидел, скрестив ноги, обмотанные черными лохмотьями, столетний Нищий, старейшина парижской Бедноты; его скорбное лицо пепельного цвета, землисто-темная кожа, изборожденная морщинами, руки, сложенные под дощечкой, которая официально освящала его слепоту, словом, весь облик его являл теневую сторону празднества и разливавшегося вокруг торжественного «Тебе, бога, хвалим!».

Вся эта толпа, окружающая его, — не его ли ближние? А веселые прохожие — не его ли братья? Разумеется, Род людской. К тому же престарелый гость величественного портала отнюдь не был лишен всех благ: Государство признало за ним право на слепоту.

Владея такой привилегией и пользуясь святостью места, которое он официально занимал, обладая, наконец, правом участвовать в выборах, он был нам во всех отношениях ровней, за исключением разве того, что был лишен Света.

И вот этот человек, как бы задержавшийся среди живых, время от времени жалобно бормотал слова, в которых изливалась вековечная скорбь всей его жизни:

— Сжальтесь над несчастным слепцом, сделайте милость!

А вокруг него, под мощные раскаты музыки, раздававшиеся сверху — извне, оттуда, из-за пелены, закрывающей ему глаза, — доносился топот кавалерии, временами слышались звуки рожков, приветственные крики, сливающиеся с орудийными залпами из Дворца Инвалидов, с величественными возгласами команды, лязг стали, громоподобный бой барабанов, которым сопровождалось бесконечное шествие пехоты, — все это несмолкаемым гулом славы доходило до его ушей. Его обостренный слух улавливал все, вплоть до шуршания тяжелой бахромы знамен, касавшейся кирас. В сознании старого пленника тьмы возникали бесчисленные неуловимые и неопределенные молнии ощущений. Внутренним чутьем он угадывал всеобщее опьянение сердец и мыслей.

А народ, завороженный, как всегда, чарами, которые присущи в его глазах смелости и удаче, выражал чувства, владевшие им в этот день, несмолкавшими криками:

— Да здравствует император!

Но среди всех возгласов и грохота этой триумфальной бури, со стороны священной ограды порою слышался слабый голос слепца. Прислонившись затылком к ограде, словно к позорному столбу, обратив к небу мертвые зрачки, забытый всем народом, истинные чувства которого, погребенные под восторженными криками, выражал, пожалуй, он один, старик заступник пророчески твердил все те же, никому не понятные сейчас, слова:

— Сжальтесь над несчастным слепцом, сделайте милость!


В тот день на Елисейских Полях был большой военный парад!

Со дня этого солнечного праздника пролетело десять лет. Те же звуки, те же голоса, тот же хмель. Однако в тот день что-то приглушало шумное народное ликование. Какая-то тень омрачала взоры. Обязательные для парада залпы с крыши Пританея на этот раз сопровождались отдаленным рокотом орудий наших фортов. Прислушиваясь к эху, народ пытался уловить — не слышны ли уже ответные выстрелы приближающихся вражеских орудий.

Правитель проезжал, расточая улыбки и отдаваясь на волю своего прекрасного иноходца. Народ, ободренный и полный доверия, которое всегда внушает ему безупречная выправка, распевал патриотические песни, перемежая их чисто военными приветствиями, славившими этого солдата.

Но слова прежнего безумного восторга толпы теперь изменились; народ в волнении выражал свои нынешние чаяния:

— Да здравствует Республика!

А поодаль, возле священного порога, по-прежнему раздавался одинокий голос Лазаря. Выразитель затаенных мыслей народа ничуть не изменил свою извечную суровую жалобу.

Оставаясь и на этом празднестве искренним, он обращал к небесам угасшие глаза и время от времени взывал, как бы убеждая:

— Сжальтесь над несчастным слепцом, сделайте милость!

В тот день на Елисейских Полях был большой военный парад!

Мы выдержали девять лет с того дня, освещенного мглистым солнцем.

Все те же крики! Все тот же лязг оружия! То же ржание коней! Только все глуше, чем в прошлом году, хотя и так же крикливо.

— Да здравствует Коммуна! — возглашал народ, и ветер подхватывал эти крики.

А голос вековечного Избранника Невзгод в отдалении, у священного порога, по-прежнему твердил свой напев, выражавший неизбывную мысль народа. Подняв голову к небу, он в сумраке стонал:

— Сжальтесь над несчастным слепцом, сделайте милость!

А два месяца спустя, когда при последних отзвуках набата генералиссимус регулярных войск государства проводил смотр своим двумстам тысячам винтовок, увы, еще дымившимся после прискорбной гражданской войны, устрашенный народ кричал, наблюдая, как вдали пылают здания:

— Да здравствует маршал!

В сторонке, возле спасительной ограды, все тот же неизменный Голос, голос людских Невзгод, привычно и скорбно молил:

— Сжальтесь над несчастным слепцом, сделайте милость!


И с тех пор, из года в год, от парада к параду, от возгласов к возгласам, какое бы имя ни выкрикивал народ в своих приветствиях, — те, кто внимательно вслушиваются в земные голоса, всегда различают в разгар революционных восторгов и воинственных празднеств далекий Голос, Голос истинный, сокровенный Голос грозного символического Нищего, Ночного Стража, возглашающего подлинное состояние Народа, неподкупного часового совести граждан, того, кто в совершенстве выражает стенания и тайную мольбу Толпы.

Непреклонный патриарх Братства, всеми признанный носитель физической слепоты, будучи невольным посредником, не перестает молить о божественном милосердии для своих духовных собратьев.

И когда Народ, опьяненный фанфарами, перезвоном колоколов и залпами орудий, одурманенный льстивыми выкриками, тщетно пытается под любыми лживо-восторженными словами скрыть от самого себя свои истинные чаяния, Нищий, обратив лицо к Небесам, воздев руки, встает во весь рост в окружающей его великой тьме, у вечного порога Церкви, и по-прежнему пророчески возглашает горькую истину, звучащую все жалобнее и жалобнее, но восходящую за звездные пределы:

— Сжальтесь над несчастным слепцом, сделайте милость!


Перевод Е.Гунста

РЕКЛАМА НА НЕБЕСАХ

Посвящается Анри Гису

Eritis sicut Dii[3].

Ветхий завет

Хоть это покажется странным и вызовет усмешку у человека делового, но речь идет о Небе! Однако оговоримся: о небе с точки зрения чисто практической, промышленной.

Некоторые исторические явления, в наше время научно доказанные и объясненные (или почти объясненные), например: лабарум императора Константина, кресты на облаках, отраженные снежной равниной, явления рефракции над горой Броккен, северное сияние в полярных странах — чрезвычайно заинтересовали, можно сказать, вдохновили ученого инженера из южных провинций, г-на Грава, и у него несколько лет назад созрел блистательный проект: извлечь пользу из обширных пространств ночного неба, словом, поднять небеса на уровень современной эпохи.

В самом деле, какой нам прок от лазурного небосвода, на что он годен? Лишь на то, чтобы тешить болезненное воображение пустоголовых

мечтателей. Разве не заслужит права па благодарность общества и, скажем прямо, на восхищение Потомства тот, кто обратит эти бесполезные пространства в поистине плодотворное, назидательное зрелище, кто извлечет выгоду из пустынных ланд, кто, наконец, сделает доходными необозримые небесные равнины?

Здесь нет места чувствительным излияниям! Дело есть дело. Необходимо прибегнуть к советам и, если понадобится, к содействию деловых людей, чтобы точно определить все значение, все финансовые выгоды поразительного открытия, о котором идет речь.

На первый взгляд, самая идея представляется неосуществимой и даже безрассудной. Распахать небесную лазурь, сосчитать звезды, эксплуатировать восход и закат, организовать вечерние сумерки, извлечь пользу из небосвода, до сей поры совершенно бесполезного, — какая дерзкая мечта! Какой сложный, тернистый путь, полный непреодолимых трудностей! Но разве Человек, вдохновленный идеей прогресса, не в силах разрешить любые проблемы?

Проникшись этой мыслью и решив, что если уж Франклин, типограф Бенджамин Франклин, сорвал молнию с неба, то a fortiori[4] возможно употребить ее на пользу человечеству, г-н Грав начал путешествовать, исследовать, сравнивать, расходовать средства, изобретать и в конце концов усовершенствовал гигантские линзы и колоссальные рефлекторы американских инженеров, в частности аппараты, установленные в Филадельфии и Квебеке и, при попустительстве автора, присвоенные фирмой Cant и Puff[5]. И вот теперь означенный г-н Грав (предварительно заручившись патентами) предлагает свои услуги нашим крупным промышленникам, фабрикантам и даже мелким торговцам, обещая создать для них поистине неслыханную Рекламу.

Никто не будет в состоянии конкурировать с новой системой великого популяризатора. В самом деле, представьте себе один из наших крупных, густонаселенных торговых центров, например Лион, Бордо и т. п., в час вечерних сумерек. Вообразите сутолоку, оживление, лихорадочное возбуждение, какие в наше время одни лишь финансовые интересы способны вызвать в толпе большого города. И вот на вершине какого-нибудь цветущего холма, излюбленного приюта юных парочек, вроде нашего милого Монмартра, вдруг вспыхивают ослепительные огни — магния или электричества; разноцветные лучи, усиленные в сотни тысяч раз при помощи мощных прожекторов, устремляются в небо, и там, между Сириусом и Альдебараном, в созвездии Тельца или даже среди Гиад, внезапно появляется изображение очаровательного юноши, держащего в руках шарф, на котором мы день за днем все с тем же удовольствием читаем утешительную надпись: «Если вам не нравится купленная вещь, мы возвращаем ее стоимость в золоте». Вообразите только, какой радостью озаряются при этом все лица, вообразите восторг шумной толпы, ликование, крики «браво!». После недолгого, вполне простительного замешательства старые враги бросаются в объятия друг другу, самые тяжкие семейные раздоры предаются забвению, все рассаживаются в беседках, чтобы с удобством любоваться этим великолепным назидательным зрелищем, и славное имя г-на Грава, разнесенное повсюду на крыльях ветра, улетает к Бессмертию.

Легко представить себе блистательные результаты этого гениального изобретения. Как поражена будет сама Большая Медведица, если между ее царственными лапами вдруг вспыхнет надпись, грозно вопрошающая; «Носить корсеты или не носить?» Или еще лучше; в какое смущение придут слабодушные, как насторожится духовенство, если на диске нашего спутника, на сияющем лике Луны, внезапно проступит изящно гравированная табличка, которой мы все недавно любовались на бульварах;

«Кафе Лохматых». Какая гениальная выдумка поместить в сегменте у Созвездия Скульптора краткое объявление: «Статуя Венеры, уменьшенные копии Колла». В какое волнение придут любители десертных ликеров, рекламируемых под многими названиями, если вдруг к югу от Ре- гула, главной звезды созвездия Льва, на самой макушке Девы появится ангел с бутылкой в руке, а изо рта у него выскочит бумажная лента с надписью: «Боже, как вкусно!»

Короче говоря, совершенно ясно, что речь идет о грандиозном, небывалом рекламном предприятии с беспредельными возможностями и совершенной техникой: правительство могло бы даже, впервые в истории, финансировать эту антрепризу.

Излишне распространяться о тех поистине неоценимых услугах, какие подобное изобретение может оказать Обществу и Прогрессу. Представьте себе, например, как пригодятся фотографии на стекле или картинки Лампоскопа, увеличенные новым способом в сотни тысяч раз, при розыске сбежавших банкротов или при поимке знаменитых преступников. Отныне злодею, как поется в песне, «нигде от погони не скрыться»; едва он высунет нос из окна вагона, как увидит в облаках собственную физиономию и будет изобличен.

А в области политики? В предвыборной кампании, например? Как легко теперь добиться решающего перевеса, подавляющего большинства голосов! Как невероятно просто вести пропаганду, прежде столь разорительную! Не надо больше голубых, желтых, трехцветных листочков, которые уродовали стены домов и мозолили нам глаза, навязчиво повторяя одно и то же имя. Не надо больше дорогостоящих фотографий (чаще всего неудачных), которые никогда не достигали цели, ибо кандидаты, не отличаясь ни приятной внешностью, ни величественной осанкой, не могли привлечь симпатии избирателей. Ведь в конце концов истинные заслуги политического деятеля, по мнению толпы, бесполезны, опасны и даже вредны; самое главное, чтобы он умел держаться с достоинством.

Представим себе, например, что на недавних выборах овальные портреты господ Б. и А.[6] в натуральную величину появлялись бы каждый вечер как раз под звездой β в созвездии Лиры. Это, бесспорно, их законное место, ибо, если верить молве, господа Б. и А. некогда оседлали Пегаса. Оба государственных мужа красовались бы на небосклоне всю ночь накануне голосования, улыбающиеся, с легкой складкой озабоченности на челе, но с уверенным, ясным взором. При помощи вращающихся колесиков Лампоскоп мог бы даже поминутно изменять выражение их лиц. Они улыбались бы светлому Будущему, проливали слезы о прошлых бедствиях, открывали бы рот, хмурили брови, раздували ноздри в порыве гнева, напускали на себя величественный вид, словом, применяли бы всю ту мимику, какая придает столько блеска речам опытного оратора. Любой избиратель мог бы сделать выбор, отдать себе отчет, заранее составить представление о своем депутате, а не покупать, как говорится, кота в мешке. Осмелимся даже добавить, что без изобретения г-на Грава всеобщие выборы не что иное, как смехотворный фарс.

Итак, нам следует ожидать, что в один прекрасный день или, вернее, в один прекрасный вечер г-н Грав при содействии просвещенного правительства начнет свои замечательные опыты. Хороши будут тогда скептики, нечего сказать! Придется им вспомнить времена г-на де Лессепса, который обещал соединить два океана и действительно это сделал, несмотря на карканье маловеров. И на этот раз, как всегда, последнее слово останется за наукой, а гениальный г-н Грав восторжествует и посмеется над своими противниками. Благодаря его чрезвычайно важному открытию мы поймем наконец, что небесный свод хоть на что-нибудь годен, и точно определим его подлинную ценность.


Перевод М.Вахтеровой

МАШИНА СЛАВЫ S. G. D. G

Посвящается Стефану Малларме

Sic itu ad astral..[7]

Какой со всех сторон шепот!.. Какое на всех лицах оживление, а вместе с тем и растерянность… Что случилось?

— Случилось то, что… Небывалая в истории Человечества новость!

Баснословное изобретение барона Боттома, инженера Батибиуса Боттома!

При упоминании этого имени (уже прославленного в заморских странах) Потомство будет осенять себя крестным знамением, как при упоминании имени доктора Грава и еще некоторых изобретателей, истинных апостолов Пользы. Судите сами, преувеличиваем ли мы заслуженную им дань восторга, изумления и благодарности. Его машина вырабатывает не что иное, как СЛАВУ. Она приносит Славу, как розовый куст — розы! Аппарат выдающегося физика изготовляет Славу.

Он поставляет ее. Он органически и неуклонно порождает ее. Он обволакивает вас ею! Даже если не желаешь Славы, бежишь от нее прочь, она гонится за тобою по пятам.

Короче говоря, машина Боттома специально предназначена для удовлетворения особ того и другого пола, именуемых драматургами, которым — хоть они от рождения (по какой-то непостижимой прихоти судьбы) и лишены той (отныне не имеющей значения) способности, какую современные литераторы все еще упрямо клеймят словом «талант», — тем не менее хочется обзавестись за наличный расчет миртами какого-нибудь Шекспира, акантами какого-нибудь Скриба, пальмами какого-нибудь Гете и лаврами какого-нибудь Мольера. Что за человек этот Боттом! Судите сами после анализа, после хладнокровного анализа его метода с точек зрения отвлеченной и конкретной.

A priori[8] возникают три вопроса:

1. Что такое Слава?

2. Можно ли установить между машиною (физическим средством) и Славою (интеллектуальною целью) нечто общее, образующее их единство?

3. Что представляет собою это единство?

Рассудим.

1. Что такое Слава?

Если вы обратитесь с таким вопросом к какому-нибудь шутнику, паясничающему на страницах газеты и искушенному в высмеивании самых священных устоев, он, несомненно, ответит нечто вроде следующего:

Машина Славы, говорите вы?.. Так ведь существует же паровая машина. А Слава сама по себе ведь не что иное, как легкий пар… Как… своего рода дым… как…

Вы, разумеется, сразу же отвернетесь от этого жалкого фигляра, который не может сказать ничего вразумительного, а говорит только потому, что язык без костей.

Если обратитесь к поэту, то из его благородной глотки вылетит приблизительно следующее:

— Слава есть ореол имени в памяти людей. Чтобы постигнуть природу литературной Славы, надо привести пример.

Так, вообразим себе, что в зале собралось двести слушателей. Если вы произнесете в их присутствии имя СКРИБА (возьмем хотя бы его для примера), то электрическое воздействие этого имени непременно вызовет многочисленные восклицания, вроде следующих (ибо теперь каждый имеет представление о своем СКРИБЕ):

— Сложный ум! Пленительный талант!.. Плодовитый драматург!.. Да, как же, автор «Чести и денег»?.. Он смешил еще наших отцов!

СКРИБ?.. Черт побери! Что и говорить!..

— Еще бы! Как умеет вставить куплет! Глубок, хоть на первый взгляд и забавник!.. Да, он вызывал на размышления! Заправский писатель, слов нет! Великий человек, человек на вес золота.[9]

— А как знал все секреты театра! — и т. д.

Хорошо.

Если вы затем произнесете имя одного из его собратьев, имя МИЛТОНА, например, то можно рассчитывать, что, во-первых, из двухсот присутствующих сто девяносто восемь никогда не листали и даже не заглядывали в книги этого писателя, а во-вторых, одному Великому Зодчему Вселенной может быть ведомо, каким образом оставшиеся двое воображают, будто читали его, когда, по нашим сведениям, на всем земном шаре не бывает и ста человек в столетие (да и то вопрос!), которые могут вообще что-либо читать, даже этикетки на баночках с горчицей.

Тем не менее при имени МИЛТОНА у слушателей сразу же возникает представление о сочинениях ДАЛЕКО НЕ ТАКИХ занимательных, с положительной точки зрения, как произведения СКРИБА. Но эта безотчетная осторожность все же не помешает тому, что, отдавая практически предпочтение СКРИБУ, мысль о сравнении МИЛТОНА с ним покажется (инстинктивно и наперекор всему) равносильной мысли о сравнении скипетра с парою туфель — как бы ни был беден МИЛТОН и сколько бы ни заработал СКРИБ, как долго ни пребывал бы в безвестности МИЛТОН и как бы всемирно знаменит ни был СКРИБ. Короче говоря, впечатление от стихов МИЛТОНА, даже незнакомых, слито с именем их автора, и в данном случае отношение слушателей к ним будет таково, словно они их читали. И правда, поскольку Литература в собственном смысле слова не существует, так же как не существует чистое Пространство, то от великого поэта в памяти остается скорее Впечатление величия, которое он произвел своими произведениями и посредством их, чем сами произведения, и впечатление это, под покровом человеческой речи, передается даже в самых пошлых переводах. Когда это явление бывает окончательно признано в отношении какого-нибудь сочинения, то итогом этого признания и является CЛABA!

Вот, вкратце, что ответит наш поэт; мы можем заранее утверждать это, и пусть нам поверит даже третье сословие, ибо мы осведомились у людей, причастных к Поэзии.

Ну, а что касается нас самих, то мы в заключение ответим на это, что вся эта болтовня, в которой сквозит чудовищное тщеславие, столь же пустозвонна, как тот вид Славы, которую она превозносит. Впечатление? Что это такое? Неужели мы обманываемся?.. Нам надо самим, непредвзято и искренно, разобраться в том, что такое Слава! Мы хотим произвести добросовестный опыт над Славой! Такой Славы, о какой вы сейчас говорили, ни один почтенный и действительно серьезный человек не захочет добиваться, не захочет даже терпеть ее, даже за определенное вознаграждение. Так мы по крайней мере надеемся, имея в виду современное общество.

Мы живем в век прогресса, когда, выражаясь словами одного поэта (великого Буало), кошку называют КОШКОЙ.

В соответствии с этим и основываясь на опыте новейшего Театра, мы считаем, что Слава выражается в знаках и проявлениях, ощутимых для всех! А вовсе не в пустозвонных речах, произносимых более или менее торжественно. Мы из числа тех, кто не забывает, что пустая бочка всегда резонирует лучше полной.

Короче говоря, мы констатируем и утверждаем, что чем сильнее драматическое произведение встряхивает вялую публику, внушает восторг, вызывает рукоплескания и возбуждает толки, тем больше его венчают лаврами и миртами, чем больше оно исторгает слез и взрывов хохота, чем сильнее, так сказать, его воздействие на толпу, словом, чем больше произведение ее захватывает, тем больше, значит, заключается в нем обычных признаков шедевра и, следовательно, тем больше оно заслуживает СЛАВЫ. Отрицать это значило бы отрицать очевидность. Надо не пускаться в рассуждения, а основываться на фактах и неоспоримых доводах; мы взываем к совести Публики, которая — слава богу — уже не довольствуется болтовней и восклицаниями. И мы уверены, что в этом вопросе она заодно с нами.

А если так, то возможно ли согласование двух, казалось бы, несовместимых элементов этой, на первый взгляд, неразрешимой проблемы?

Может ли машина как таковая безошибочно привести к какой-либо чисто интеллектуальной цели?

МОЖЕТ!

Человечество (следует признать это) еще до гениального открытия барона придумал нечто похожее, но то был выход из положения грубый и жалкий, то было младенчество искусства, детский лепет — выходом из положения оказалось то, что еще и в наше время на театральном языке называется «Клакой».

В самом деле, Клака — это машина, собранная из людей и, следовательно, доступная усовершенствованию. У всякой славы имеется своя клака, то есть своя теневая сторона, нечто от обмана, от механизма и от небытия (ибо Небытие — начало всего сущего), нечто такое, что можно было бы назвать, в целом, житейской ловкостью, происками, сметкой, рекламой.

Театральная клака не что иное, как одна из ее разновидностей. Когда знаменитый режиссер театра Порт-Сен-Мартен сказал в день премьеры встревоженному директору: «Пока в зрительном зале останется хоть один прохвост с купленным билетом, я ни за что не отвечаю», — он тем самым выказал отличное понимание того, как стряпается Слава! Это поистине бессмертные слова! Оми поражают, как луч света.

О чудо… На Клаку-то, именно па нее, говорим мы, а не на что другое, и бросил Боттом свой орлиный взгляд. Ибо подлинно великий человек не пренебрегает ничем, он использует все, отбрасывая лишь ненужное.

Да, барон если не возродил, так обновил ее, и кончится тем, что нам придется, выражаясь газетным языком, ее санкционировать.

Кому дано было — особенно среди широкой публики — проникнуть в тайны, в бесконечные уловки, в бездны изобретательности этого Протея, этой гидры, этого Бриарея, именуемого КЛАКОЙ?

Найдутся люди, которые, самонадеянно улыбнувшись, почтут нужным возразить нам, что, во-первых, Клака претит писателям, во- вторых, что она надоела Публике, в-третьих, что она выходит из употребления. В таком случае мы немедленно и очень просто докажем им, что, говоря такие вещи, они упускают случай помолчать, который им, быть может, уже никогда больше не представится.

1. Клака претит писателю?.. Прежде всего, где они видели такого человека? Как будто любой сочинитель в день премьеры не тщится пополнить Клаку своими друзьями, наказывая им «позаботиться об успехе». На что друзья, весьма гордые таким соучастием, неизменно отвечают, подмигнув и растопырив свои славные честные могучие руки: «Положитесь на наши колотушки».

2. Клака надоела Публике?.. Да, надоела, как и многое другое, что она тем не менее терпит! Не обречена ли Публика вечно тяготиться всем, в том числе и самой собою? Доказательством тому служит прежде всего ее присутствие в театре. Ведь она, горемычная, приходит сюда в надежде хоть немного развлечься. И в надежде уйти от себя самой! Следовательно, говорить так значит, в сущности, ничего не сказать. А что Клаке до того, что она надоела Публике? Публика терпит ее, содержит ее и вполне убеждена, что Клака необходима — «во всяком случае, для актеров». Дальше.

3. Клака вышла из употребления? Зададим простой вопрос: когда же она процветала пышнее, чем теперь? Требуется вызвать смех? В местах, притязающих на остроумие, но дающих осечку, вдруг слышится в зале звук приглушенного, сдержанного смеха, нечто вроде пьяной икоты, которая производит неотразимо смешное впечатление. И этих звуков порою бывает достаточно, чтобы расхохотался весь зал. Это капля воды, переполняющая сосуд. А так как никому не хочется сознаться ни в том, что он смеялся попусту, ни в том, что кто-то увлек его, то зрители начинают утверждать, что пьеса смешная и что им было очень весело. А больше ничего и не требуется. Цена же тому, кто издал эти звуки, — червонец, а может быть, и того меньше. (Клака.)

Если же одобрительный шепот, на беду вырвавшийся у публики, требуется донести до овации, тут Рим всегда к нашим услугам. На такой случай имеется «уа-уау».

Уа-уау — это «браво», доведенное до пароксизма; это сокращение — следствие энтузиазма, когда от восторга, от исступления перехватывает горло и уже нет возможности полностью произнести итальянское слово «браво», а хватает сил только на гортанные звуки «уа-уау». Начинается это потихоньку, все с того же слова «браво», глухо произносимого двумя-тремя голосами; постепенно звуки растут, переходят в «браво», потом их подхватывает уже вся топочущая ногами публика, и они доходят до конечного «бра-уа-уау»; тут уже почти лай. Это и есть овация. Стоимость три золотых по двадцать франков… (Все та же Клака!)

А может быть, требуется — когда положение уже совсем отчаянное — отвлечь разъяренного быка и заманить его в сторону? В подобных случаях появляется Господин с букетом. А это вот что такое. В то время как молодая героиня изощряется в нудном монологе и сама не своя от мертвой тишины, царящей в зале, из ложи высовывается безукоризненно одетый господин с моноклем и бросает на сцену букет, затем протягивает длинные руки и не спеша громко аплодирует, ничуть не смущаясь тем, что в зале стоит полнейшая тишина и что он заглушает монолог. Проделка эта имеет целью опорочить честь артистки и развлечь публику, всегда падкую на всякую Вольность… И Зрители действительно начинают перемигиваться. Сосед обращается к соседу, делая вид, будто отлично понимает подоплеку происходящего; взоры переходят с поклонника на актрису и с актрисы на поклонника; все упиваются смущением молодой женщины. Затем толпа расходится, несколько утешенная инцидентом, который в известной мере возместил нелепость пьесы. Потом люди снова устремляются в театр в надежде, что происшествие получит дальнейшее развитие. В конечном итоге: полууспех драматурга. Стоимость — франков тридцать, не считая цветов. (И тут опять-таки Клака.)

Если бы нам вздумалось рассмотреть все возможности хорошо организованной Клаки, рассказу не было бы конца. Отметим, однако, для чувствительных драм и для так называемых «пикантных» пьес: Вопли испуганных женщин. Сдержанные рыдания, Настоящие заразительные Слезы, резкие и тотчас же подавленные Смешки зрителя с замедленным восприятием (экю в шесть ливров), Скрип табакерок, к благодатным недрам коих прибегает растроганный зритель, Завывания, Стенания, Бисы, Вызовы, немые Слезы, Угрозы, Вызовы с Завыванием, Знаки одобрения, громогласно высказываемые Мнения, Венки, Принципы, Убеждения, нравственные Устремления, Припадки падучей, Роды, Пощечины, Самоубийства, Шумные споры (Искусство ради Искусства, Форма и Идея) и т. д. и т. д. Довольно! А то зритель в конце концов вообразит, что он, сам того не зная, тоже участник Клаки (что, впрочем, неоспоримая, безусловная истина); но пусть у него на этот счет остается хоть тень сомнения.

Последним словом Искусства является то, что порою сама Клака начинает кричать: «Долой Клаку», потом притворяется, будто и она увлечена; и рукоплещет по окончании пьесы, словно она и в самом деле Публика; и что просто состоялся обмен ролями; тут уж не кто иной, как она начинает умерять чересчур бурные восторги и высказывать некоторые замечания.

Клака, живая статуя, восседающая при полном освещении посреди публики, является официальным признанием, непреложным символом неспособности публики самостоятельно разобраться в ценности того, что она слышит. Короче говоря, Клака по отношению к Театральной Славе то же, что Плакальщицы были по отношению к Скорби.

Теперь можно крикнуть, как волшебник из «Тысячи и одной ночи»: «Кому обменять старые светильники на новые?» Требовалось изобрести такую машину, которая была бы по отношению к Клаке тем же, чем железная дорога является но отношению к дилижансу, и которая предохранила бы Театральную Славу от изменчивости и случайностей, порою угрожающих ей. Надо было прежде всего заменить несовершенные, случайные, зыбкие стороны чисто человеческой Клаки и улучшить их на основе абсолютной точности чистого Механизма; далее — и это было самое трудное, — надо было обнаружить (по-видимому, пробудить) в ДУШИ публики то чувство, благодаря которому проявления Славы, исходящие из Машины, разделялись бы, одобрялись и утверждались как нравственно ценные не чем иным, как Духом Большинства. Это был единственно возможный выход из положения.

Наконец, еще один шаг, казавшийся совершенно невозможным. Но барон Bottom не испугался этого слова (которое следовало бы раз навсегда исключить из словаря), и отныне, даже если у актера память коротка, как у сороки, даже если автор — олицетворенная Тупость, а зритель глух, как тетерев, Машина все равно создаст подлинный триумф!

Собственно говоря, зрительный зал и представляет собою эту Машину. Он приспособлен к ней. Он составляет ее основную часть. Машина проявляется в нем. Таким образом, всякое произведение — драматургическое или какое-либо иное, — попадая в зал, сразу же становится шедевром. Значение, такого зала сильно отличается от нынешних театральных помещений. Великий инженер уже берет подряды, принимает на себя все переоборудование и предлагает авторам скидку в размере десяти процентов суммы, выплачиваемой обыкновенной Клаке. (В Нью-Йорке, Барселоне и Вене уже взяты патенты и учреждены товарищества на вере.)

Стоимость Машины и ее приспособления к залу средних размеров не так уж велика; существенны лишь первичные расходы, содержание же хорошо налаженного аппарата обходится недорого. Механические детали, и пользование Машиной весьма просты, как все, что действительно прекрасно. Тут сказывается простота гения. Кажется, будто это сон. Не решаешься вникнуть в такое чудо. Покусываешь себе палец и кокетливо опускаешь взор. Розовых, позолоченных амурчиков, склоняющихся с балконов, кариатид на авансцене и т. п. теперь куда больше — они виднеются повсюду. Именно в их ротики, служащие отныне отверстиями для фонографов, вставлены свистульки, которые при помощи электричества издают то уа-уау, то крики: «Вон отсюда, мерзавцы!», то Смех, Рыдания, Бис, Споры, Критические замечания, Скрип табакерок и т. п., а также в УСОВЕРШЕНСТВОВАННОМ ВИДЕ все звуки, издаваемые толпой. По утверждению Боттома, особенно обеспечена безупречность передачи Критических замечаний.

Так Машина незаметно становится все сложнее и сложнее, и замысел ее углубляется; трубки для осветительного газа чередуются с другими, подающими газы слезоточивый и веселящий. Места на балконах оборудованы особыми механизмами, представляющими собою невидимые металлические кулаки, которыми в случае надобности можно будить зрителей; кроме того, они снабжены букетами и венками. Особые приспособления внезапно засыпают сцену миртами и лаврами с именем Автора, написанным золотыми буквами. Под каждым сиденьем, будь то кресло в партере пли на балконе (отныне они привинчены к полу), сложено (так сказать, после употребления) по паре прекрасных рук, которые изящно выточены из дуба по рисунку Дебаролля и для полной иллюзии покрыты опойковыми перчатками. Излишне разъяснять здесь, для чего они предназначаются. Руки тщательнейшим образом изготовлены по самым знаменитым образцам, дабы качество рукоплесканий было самое отменное. С этой целью в лучших руководствах по хиромантии были отобраны в качестве моделей, достойных воспроизведения, руки Наполеона, Марии Луизы, госпожи де Севинье, Шекспира, дю Террайя, Гете, Шаплена и Данте.

В ножках каждого кресла скрыты короткие трости (бычьи жилы и железное дерево) с наконечниками из твердого каучука, подкованные крепкими гвоздями; они приводятся в движение рессорами с валиками; их назначение — стучать по полу, создавая впечатление оваций, вызовов и топота. Малейший перерыв электромагнитного тока произведет такое сотрясение всего механизма, какого со времени существования Клаки еще не бывало; разразится гром аплодисментов. А Машина настолько мощная, что при надобности может буквально сокрушить весь зал. Тогда автор будет погребен под собственным своим триумфом, подобно юному капитану де Бюшу после осады Равенны, которого горько оплакивали все женщины. Это гром, это залп, это апофеоз приветствий, возгласов, криков браво, одобрений, оглушительных уа-уау, всевозможных звуков, не исключая и пугающих, судорог, громких утверждений, топота, идей и славы, вспыхивающих одновременно со всех сторон безразлично и в самых пошлых, и в самых удачных местах пьесы. Тут уж никаких случайностей быть не может.

И тогда-то и сказывается неоспоримое магнетическое явление, оправдывающее этот шум и придающее ему абсолютную ценность; явление это подтверждает ценность Машины Славы, без коего она была бы почти что мистификацией. Вот оно! В нем-то и заключается великая сущность, из ряда вон выходящее значение, ослепительный блеск гениального изобретения Боттома.

Чтобы лучше вникнуть в идею этого гения, вспомним прежде всего, что заурядные люди избегают идти вразрез с общественным мнением. Им с колыбели свойственно считать непреложным, несмотря ни на что, следующее утверждение: «Человек этот ПРЕУСПЕВАЕТ; следовательно, вопреки дуракам и завистникам, — это незаурядный, светлый ум. По возможности, будем подражать ему и, на всякий случай, станем на его сторону, хотя бы для того, чтобы не казаться дурачками».

Таково, согласитесь, сокровенное рассуждение, внушаемое самой атмосферой зала.

Если для того, чтобы вызывать воодушевление, о котором мы говорили, достаточно примитивной Клаки, какой мы пользуемся в настоящее время, то что же будет при наличии Машины, принимая во внимание, что тогда страсти станут единодушными? Публика и сейчас уже позволяет Клаке увлекать себя, хотя и знает, что эта человеческая машина дурачит ее, а сама Клака будет тогда еще легче воспламеняться, поскольку на нее будет воздействовать НАСТОЯЩАЯ машина: не надо забывать, что машины — душа нынешнего века.

И вот даже самый равнодушный зритель, слыша, что творится вокруг, легко заражается общим воодушевлением. Такова сила вещей. Немного погодя он уже оглушительно и вполне искренне хлопает. Он, как всегда, разделяет чувства Большинства. И, будь это в его возможностях, он готов был бы шуметь громче, чем сама Машина, — из опасения, что выделится из толпы.

Таким образом, перед нами решение проблемы: физическое приспособление достигает интеллектуальной цели, успех становится реальностью… СЛАВА действительно снизошла в зал. Иллюзорная же сторона Аппарата Боттома исчезает, положительно слипаясь с сияющей Истиной!

Если пьеса написана просто кретином или каким-нибудь болтливым педантом, так что и одной сцены не высидишь, то, во избежание всяких случайностей, аплодисменты могут греметь беспрерывно от поднятия занавеса до самого конца спектакля.

Тут ни о каком сопротивлении и речи быть не может. В случае надобности можно выделить особые кресла для признанных поэтов, для тех, кто изобличен в гениальности, словом, для строптивых, а также для клики интриганов: гальваническая батарея направит ток в ручки кресла внушающего подозрение и насильно заставит рукоплескать сидящего в нем человека. И тогда все будут говорить: «Как видно, это на самом деле прекрасное произведение, раз даже они АПЛОДИРУЮТ!»

Излишне добавлять, что если такие драматурги (прибегнув к вмешательству какого-нибудь опрометчивого государственного деятеля, — ко всему надо быть готовым!) все же добьются постановки их «творений» без купюр, избавятся от просвещенных соавторов и избегнут директорского давления, то Машина с помощью варианта, предусмотренного неисчерпаемой и поистине благодатной выдумкой Боттома, все-таки отомстит за порядочных людей. Иными словами, вместо того чтобы осенить драматурга славою, она на сей раз станет шикать, реветь, свистеть, брыкаться, квакать, тявкать, плеваться, так что из «пьесы» не разобрать ни слова. Поднимется такой скандал, какого не бывало со времени знаменитой премьеры «Тангейзера» в парижской «Гранд-Опера». Таким образом, совесть порядочных людей и особенно Буржуазии не попадет в ловушку, как случается, увы, нередко! Сразу же будет объявлена тревога, как некогда в Капитолии по случаю нападения галлов. При Машине состоят двадцать андреидов[10], выпущенных из лабораторий Эдисона, с благообразными лицами, скромной и понимающей улыбкой, со значком в петлице; в случае отсутствия или болезни образцов, по подобию коих они созданы, их разместят в ложах, и на лицах их будет написано глубокое презрение, которое передается и зрителям. Если же, паче чаяния, последние вздумают взбунтоваться и выразят желание прослушать пьесу, автоматы закричат: «Пожар!» — и это сразу вызовет такой настоящий крик и смятение, что протест мигом заглохнет. А «пьеса» после этого уже не оживет.

Что же касается Критики, так о ней нечего и говорить. Если драматическое произведение будет написано человеком серьезным и влиятельным, достойным уважения, человеком благонамеренным, значительным и последовательным, то Критике — исключая нескольких заядлых снобов, голоса коих, слившиеся с общим гвалтом, только усилят последний, — нечего будет возразить: она начнет выражать свой восторг не менее бурно, чем Аппарат Боттома.

К тому же критические статьи, заранее заготовленные, также будут связаны с Машиной: написание их упрощается путем пересмотра всех старых клише; их обновляют, подкрашивают и пускают в оборот сотрудники Боттома, подобно молитвенным мельницам китайцев, наших предшественников во всех вопросах Прогресса[11].

Аппарат Боттома почти таким же путем упрощает работу Критики. Он избавляет от труда до седьмого пота, упраздняет немало грубых грамматических ошибок, немало чепухи и немало пустых фраз, пускаемых на ветер! Фельетонисты, любители сладостного безделья, могут сговориться с бароном при свидании с ним. На случай, если у кого-нибудь обнаружится ребяческое самолюбие, гарантируется полнейшая тайна. Существует твердая расценка, она обозначена в начале статьи обычными цифрами; гонорар уплачивается но столько-то за каждое слово, состоящее из трех букв и более. Когда же подписать статью считается за честь, то за такую честь взимается особо.

В отношении чистоты линии, совершенства букв, неукоснительной логики и механической преемственности идей эти статьи, бесспорно, столь же превосходят написанные от руки, как, скажем, вещи, сшитые на швейной машинке, превосходят те, что сшиты старинной иглой.

И сравнения-то здесь быть не может! Что в наши дни силы человеческие рядом с силами машины?

Благотворное действие статей Боттома особенно скажется, когда они повлекут за собою провал пьесы какого-нибудь крупного поэта.

То будет, что называется, смертельный удар!.. Являясь набором и отстоем самых устаревших, скользких, тошнотворных, клеветнических и безудержных пошлостей, собранных в отечественной выгребной яме, эти статьи так понравятся Публике, что ничего лучшего и пожелать нельзя будет. И они уже вполне готовы! Они создают полную иллюзию.

С одной стороны, подумаешь, что читаешь человеческие статьи о великих живых современниках, а с другой — какой яд, какая квинтэссенция гнусности!

Статьи эти станут, несомненно, одним из величайших достижений нынешнего века! Барон дал несколько образцов таких статей кое-кому из наиболее остроумных наших критиков: они разахались и от восторга даже выронили перья из рук! Тут от каждой запятой веет тем невозмутимым равнодушием, которое слышится, например, в прелестных словах, сказанных маркизом де Д***, редактором «Королевской Газеты», Людовику XIV (при этом маркиз небрежно обмахивался кружевным платочком): «Не прикажете ли, Ваше Величество, послать тарелку бульона великому Корнелю? Он ведь при смерти…»

Основной механизм клавиатуры Машины устанавливается в углублении, именуемом в театре Суфлерской Будкой. Здесь помещается Оператор, каковым должен быть человек надежный, почтенный и с внешностью, приличествующей, скажем, привратнику. Под рукой у него электрические коммутаторы и рубильники, регуляторы, щупы, краны от трубок с углекислым и двууглекислым газом, амииачные пары и прочее, кнопки рычагов, шатуны, блоки. Давление в системе и степень Бессмертия указываются манометром. Особый аппарат производит калькуляцию, и Драматург платит по счету, который подает ему какая-нибудь красавица в роскошном наряде Славы, под звуки фанфар. Красавица при свете бенгальских огней оливкового цвета — цвета Надежды, — улыбаясь, вручает Автору во имя потомков, в виде подношения, его собственный бюст, отличающийся большим сходством (это гарантировано), окруженный сиянием и увенчанный лаврами; бюст изготовляется из прессованного бетона (изобретение Куанье). Все это можно заготовить заблаговременно!!!

Коли Сочинитель пожелает, чтобы слава его гремела не только в настоящем и будущем, но даже и в прошлом, так и на этот случай барон все предусмотрел: Машина может действовать и в обратном направлении. Действительно, трубы с веселящим газом, ловко проложенные на перворазрядные кладбища, должны каждый вечер насильно вызывать улыбку у предков, покоящихся в могилах.

Что же касается практической и деловой стороны изобретения, то были составлены подробнейшие сметы расходов. Стоимость переоборудования Большого Театра в Нью-Йорке в усовершенствованный зал не превышает пятнадцати тысяч долларов; за гаагский театр барон возьмет шестнадцать тысяч крон; Москве и Санкт-Петербургу это будет стоить около сорока тысяч рублей. Цены для парижских театров еще не установлены, ибо Боттом желает предварительно приехать сюда, чтобы ознакомиться с ними на месте.

В конечном счете можно утверждать, что загадка современной театральной Славы — такой, как ее понимают простые здравомыслящие люди, — разрешена. Теперь Слава будет ПОНЯТНА им. Сфинкс обрел своего Эдипа[12].


Перевод Е.Гунста

ГЕРЦОГ ПОРТЛАНДСКИЙ

Посвящается Анри Ля Люберну

Добро пожаловать в Эльсинор, господа.

Шекспир. Гамлет

Жди меня здесь: я непременно приду к тебе в эту глубокую ложбину.

Епископ Холл

В прошлом году, после возвращения своего с Востока, Ричард, герцог Портландский, — юный лорд, некогда прославившийся на всю Англию своими ночными празднествами, своими чистокровными лошадьми, познаниями в боксе, охотами на лисиц, замками, баснословным богатством, отважными путешествиями и любовными приключениями, — внезапно исчез.

Один только раз, вечером, видели, как его старинная золоченая карета в окружении всадников с факелами промчалась с опущенными шторами через Гайд-Парк.

Засим последовало его столь же неожиданное, сколь странное затворничество в родовом поместье; он стал одиноким обитателем обширного замка с бойницами, воздвигнутого в стародавние времена на Портландском мысу среди мрачных садов и тенистых лужаек.

Единственным далеким соседом его был красный свет маяка, горевший днем и ночью в напутствие большим пароходам, которые бороздили бурное море, оставляя на горизонте переплетающиеся полоски дыма.

Крутая тропа, сбегающая к морю, извилистая дорожка, вьющаяся между скал и окаймленная на всем протяжении дикими соснами, приводит внизу к тяжелой золоченой калитке, которая открывается прямо на песчаный берег, затопляемый в часы прилива.

В царствование Генриха IV с этим укрепленным замком было связано немало легенд; внутренние его покои с окнами, украшенными витражами, блещут феодальными сокровищами.

На его плоской крыше, соединяющей семь башен, во всех бойницах до сих пор стоят сторожевые в воинственных позах: тут несколько лучников, там — каменный всадник; они изваяны еще во времена крестовых походов…[13]

Лица статуй теперь стерты грозовыми ливнями и холодом многих сотен зим; молнии не раз искажали их черты — вот почему они по ночам превращаются в какие-то причудливые видения и внушают суеверный страх.

А когда волны, вздыбленные штормом, во мраке обрушиваются многоликими валами на прибрежные скалы, запоздавшему путнику, торопливо идущему по берегу, — особенно если луна льет свет на эти гранитные громады, — может привидеться некое извечное сражение призрачного героического гарнизона с сонмищем злых духов, осаждающих замок.

Что же означало уединение беззаботного английского аристократа? Не стал ли он жертвою сплина? О, человек столь веселый от природы? Не может быть! Какое-нибудь таинственное наваждение, не покидавшее его со времени пребывания на Востоке? Возможно. При дворе его исчезновение вызвало тревогу. Из Вестминстера, от королевы, лорду-затворнику было отправлено послание.


В тот вечер королева Виктория допоздна задержалась на необычной аудиенции. Она сидела, облокотившись о столик, на котором стоял канделябр, а рядом с нею, на скамеечке из слоновой кости, сидела ее юная чтица, мисс Элен X.

От лорда Портландского пришел ответ, запечатанный черным сургучом.

Девушка разорвала конверт и своими голубыми глазами, полными веселых небесных отсветов, пробежала по строкам немногословного письма. Вдруг она, закрыв глаза и не проронив ни звука, передала его ее величеству.

Королева, тоже молча, прочла послание.

С первых же слов ее лицо, обычно бесстрастное, приняло крайне удивленное и печальное выражение. Она даже вздрогнула; немного погодя она молча поднесла листок к пламени свечи. Затем, роняя вспыхнувшую бумажку на мраморные плиты пола, сказала, обращаясь к стоявшим на почтительном расстоянии пэрам:

— Вы больше никогда не увидите нашего любезного герцога Портландского, милорды! Впредь он не обязан заседать в Парламенте. Мы освобождаем его от этого но необходимости, в силу особой привилегии. Тайна его да будет соблюдена. Не беспокойтесь больше о нем, и пусть никто из его друзей никогда не обращается к нему.

Потом, жестом отпуская престарелого гонца, королева добавила, взглянув на черный пепел послания:

— Расскажите герцогу Портландскому обо всем, что вы здесь видели и слышали.

После этих загадочных слов ее величество встала и направилась в свои апартаменты. Но тут она заметила, что чтица ее замерла на месте и как бы уснула, прислонясь щекой к белой ручке, лежащей на пурпурной скатерти столика. Королева, снова удивившись, тихо прошептала:

— Вы идете за мной, Элен?

Девушка не шелохнулась, все бросились к ней.

Она ничуть не побледнела от волнения — может ли побледнеть лилия? — но она была без чувств.

Год спустя после того, как королева произнесла эти слова, в ненастную осеннюю ночь с судов, проходивших в нескольких милях от Портландского мыса, заметили, что замок освещен.

Да, уже не первый раз отсутствующий лорд устраивал у себя в разное время года ночные празднества.

Об этом ходило много толков, ибо их мрачная вычурность граничила с фантастикой, причем сам герцог в них не участвовал.

Празднества устраивались не в покоях замка — туда уже никто не входил; да и сам лорд Ричард, уединившись в башне, казалось, забыл о них.

По возвращении из странствований он приказал облицевать стены и своды обширных подземелий замка огромными венецианскими зеркалами. Пол был выложен мраморными плитами и великолепной мозаикой. Анфиладу величественных зал разделяли только высокие драпировки, кое-где перехваченные шнурами; под сверкающими позолоченными люстрами, залитыми светом, среди тропических растений, прекрасных статуй и благоухающих фонтанов, ниспадавших в порфировые водоемы, была расставлена восточная мебель, расшитая драгоценными арабесками.

Здесь, по любезному приглашению владельца, неизменно «весьма сожалевшего о том, что сам не может присутствовать, собиралось блестящее многолюдное общество, весь цвет юных английских аристократов, очаровательные артистки и пленительные беззаботные представительницы gentry[14].

От имени лорда Ричарда приглашенных встречал на этих празднествах кто-нибудь из его былых друзей. И тут начиналась по-королевски пышная ночная оргия.

Только кресло молодого лорда, стоявшее на почетном месте, оставалось пустым, а герцогский герб, возвышавшийся над спинкой, бывал неизменно затянут длинным траурным крепом.

Гости, повеселевшие от вина и непринужденности, невольно отворачивались от него, обращая взор на что-нибудь более приятное.

Так в Портланде в полночь, в роскошных залах, полных дурманящим благоуханием экзотических растений, своды подземелий приглушали взрыв смеха, звук поцелуев, звон бокалов, хмельные песни и музыку.

По если бы кому-нибудь из гостей вздумалось встать из-за пиршественного стола и выйти наружу, чтобы подышать морским воздухом в темноте на берегу под отчаянными порывами ветра, дующего в моря, он, пожалуй, увидел бы зрелище, которое испортило бы ему настроение, во всяком случае на остаток ночи.

Действительно, в этот час па извилистой тропинке, спускающейся к океану, нередко появлялся человек в плаще, с лицом, закрытым черной маской, которая была прикреплена к круглому капюшону, облегавшему всю голову; он направлялся к берегу; в руках его, обтянутых длинными перчатками, светился огонек сигары. Словно в какой-то старомодной фантасмагории, перед ним шествовали двое седовласых слуг; двое других шли немного позади, держа в руках коптящие красные факелы.

Впереди всех шел мальчик в траурной ливрее; паж поминутно звонил в колокольчик, издали предупреждая, чтобы люди сторонились гуляющего. Эта маленькая группа производила впечатление не менее жуткое, чем преступник, которого ведут на казнь.

Перед человеком в маске отворялась калитка, ведущая на берег; сопровождающие оставляли его, и он подходил к волнам. Здесь, погрузившись, как видно, в безнадежные размышления, он замирал, уподобившись каменным призракам в бойницах замка, и стоял под порывами ветра, под дождем, при вспышках молнии, лицом к лицу с ревущим Океаном. Проведя так около часа, зловещий незнакомец той же тропинкой направлялся обратно к башне, и опять его сопровождал звон колокольчика и сопутствовали ему факелы. И не раз, пошатываясь, он цеплялся за острые выступы скал.

Утром, накануне этого осеннего празднества, юная чтица королевы (со дня получения первого послания всегда одетая в глубокий траур) молилась в часовне ее величества; в это время ей подали письмо, написанное одним из секретарей герцога.

Оно содержало всего лишь два слова: «Сегодня вечером».

Вот почему около полуночи у Портланда причалила королевская яхта. Из яхты вышла молодая женщина в темной накидке, одна. Призрак этот, окинув взором темное побережье, бегом устремился к факелам, в ту сторону, откуда ветер доносил звон колокольчика.

На песке, положа голову на камень и временами содрогаясь от смертной муки, лежал таинственный человек в маске, закутанный в плащ.

Молодая женщина, откинув капюшон, подошла к нему.

— Несчастный! — воскликнула она и зарыдала, закрыв лицо руками.

— Прощай! Прощай! — ответил он.

Издали слышались песни и смех, они доносились из подземелья древнего замка, и отсветы огней колыхались, отражаясь в волнах.

— Ты свободна! — добавил он, вновь склоняя голову на камень.

— Отмучился! — ответила бледная пришелица, протягивая к небу, усеянному звездами, золотой крестик; а страдалец уже умолк и только смотрел на нее.

После долгого молчания, когда она стояла перед ним недвижимо, закрыв глаза, он прошептал, глубоко вздохнув:

— До свидания, Элен!

Прошло около часа; слуги наконец подошли и увидели девушку, преклонившую колена на песке, возле их господина; она молилась.

— Герцог Портландский скончался, — проронила она.

И, опершись на плечо старого слуги, она взглянула на судно, которое доставило ее сюда.

Три дня спустя «Дворцовый Вестник» сообщал следующую новость:

«Мисс Элен X***, невеста герцога Портландского, приняла католичество и вчера постриглась в кармелитской обители Л***».

В чем же заключалась тайна, приведшая к смерти могущественного лорда?

Однажды, во время своих дальних путешествий на Восток, молодой герцог отделился от каравана в окрестностях Антиохии и, беседуя с местными проводниками, услыхал о нищем, которого все с ужасом сторонятся, отчего он и живет в полном одиночестве среди развалин.

Герцогу вздумалось навестить несчастного, ибо от судьбы своей никому не уйти.

А этот зловещий Лазарь был последним на земле носителем великой древней проказы, проказы сухой, неизлечимой — того несокрушимого недуга, от которого один только бог мог некогда избавлять легендарных Иовов.

И вот, невзирая на уговоры перепуганных проводников, Портланд осмелился бросить вызов заразе и войти в пещеру, где умирал всеми отверженный страдалец.

Давая несчастному умирающему горсточку червонцев, блестящий вельможа, отважный до безрассудства, из удали пожелал пожать ему руку.

В тот же миг какая-то тень заволокла его взор. Вечером, поняв, что погиб, он покинул город и его окрестности, а как только появились первые признаки заболевания, отплыл на корабле, чтобы попытаться вылечиться в своем поместье или умереть там.

Но при виде страшных язв, открывшихся во время переезда, герцог осознал, что единственная его надежда — это скорая смерть.

Всему конец! Прощай, молодость, слава древнего имени, любящая невеста, продолжение рода! Прощайте, силы, радости, неисчислимое богатство, красота, будущность! Все надежды потонули в ладони страшной руки прокаженного. Лорд наследовал нищему. Минута удали — вернее, чересчур благородный жест! — положила конец блестящему существованию, окружив тайной его жуткую смерть.

Так погиб герцог Портландский, последний прокаженный на земле.


Переврд Е.Гунста

ВИРЖИНИ И ПОЛЬ

Посвящается мадемуазель Огюсте Олъмес

Per arnica silentia lunae[15].

Вергилий

Ограда старых садов пансиона. Где-то вдали бьет десять. Синяя апрельская ночь, тихая и ясная. Серебром блестят звезды. Порывы легкого ветерка пробегают над молодыми розами; шелестит листва; в конце длинной аллеи ниспадает снежно-белая струя фонтана. В торжественной тишине дождем чарующих звуков рассыпаются песни друга ночи — соловья.

Приходилось ли вам в шестнадцать лет, когда вами еще владели обманчивые грезы юности, любить совсем молоденькую девушку? Вспоминается ли нам ее перчатка, забытая на скамье в увитой зеленью беседке? Испытали ли вы смятение при ее нежданном, внезапном приходе? Горели ли у вас щеки, когда взрослые посмеивались над тем, как вы робеете друг подле друга, встретившись на каникулах? Знакома ли вам сладостная, бездонная глубина чистого взгляда, устремленного на вас с задумчивой нежностью? Касались ли вы губами губ испуганной, вдруг побледневшей девочки, грудь которой трепещет у вашего сердца, стесненного счастьем? Хранили ли вы, как святыню, голубые цветы, собранные вдвоем у реки вечером на пути домой?

Долгие годы разлуки вы таите это воспоминание в самой глубине сердца. Оно — словно капля восточных ароматов в драгоценном флаконе, капля бальзама, столь тонкого и столь крепкого, что если бросить этот флакон в вашу могилу, смутный неумирающий запах переживет ваш прах.

О, как сладостно наедине в вечерний час вновь отдаться во власть этого волшебного воспоминания, в последний раз услышать его отзвук!

Наступает время уединения; в предместье замирает шум работ. Не знаю сам, как я забрел сюда. Это здание в старину было аббатством.

В лунном свете по ту сторону решетки виднеются каменные ступени и слабо освещенные древние статуи святых, которые совершали чудеса и, вероятно, смиренно бились об эти плиты лбом, просветленным молитвой, В пору, когда англичане еще занимали наши анжуйские города, здесь раздавались шаги бретонских рыцарей. Теперь мрачные каменные стены и оконные своды помолодели от веселых зеленых жалюзи. Аббатство стало пансионом для юных девиц. Днем они, наверное, щебечут меж руин, как птички. Среди уснувших сейчас девочек многие на ближайших пасхальных каникулах заронят в сердца нежных подростков великое и священное волнение, а может быть, уже… Чу, что это? Нежный голосок зовет тихонько: «Поль! Поль!» Миг — и белое муслиновое платьице с голубым пояском колыхнулось у столба решетки. Молоденькая девушка порою может показаться видением. Как раз такое видение и спустилось сюда сейчас. Это одна из воспитанниц: я различаю пелеринку пансионерки и серебряный нашейный крестик. Я вижу ее личико. Овеянные поэзией черты тают в ночной темноте! О, эти светлые волосы юного существа, еще не распростившегося с детством! О, голубой взор, бледная лазурь которого как будто сродни извечному эфиру!

Но что это за мальчик проскользнул там между деревьями? Он спешит; вот он уже у столба решетки.

— Виржини! Виржини! Это я.

— Ах, тише, тише, Поль! Я здесь!

Обоим по пятнадцать лет!

Это первое свидание! Страница вечной идиллии! Как они оба, наверное, трепещут от счастья! Приветствую тебя, божественная невинность, вас, мои воспоминания, вас, ожившие цветы!

— Поль! Милый кузен!

— Протяните мне ручку через решетку, Виржини. Ах, какая ручка! Прелесть! Вот вам цветы, я их нарвал в отцовском саду. Они не стоили мне денег, но зато подарок — от чистого сердца.

— Благодарю, Поль. Однако вы запыхались! Как вы бежали!

— Ах, это из-за папы; он сделал дельце сегодня, отличное дельце! Он купил рощу за полцены: тем людям понадобилось спешно продать ее.

Удачный случай подвернулся. Папа был очень доволен сделкой, и я остался посидеть с ним, чтобы он дал мне немного денег. Вот и пришлось бежать, иначе я не поспел бы вовремя.

— Через три года мы уже поженимся, если вы хорошо сдадите экзамены, Поль!

— Да, я буду адвокатом. Так ведь станешь адвокатом — и жди еще несколько месяцев, пока придет известность. И только потом удастся заработать немного денег.

— А то и много денег!

— Да. А вам хорошо живется в пансионе, кузиночка?

— О да, Поль! Особенно с тех пор, как мадам Панье расширила дело. Раньше было так себе, а теперь ведь у нас здесь есть и дворянские дочки. Я дружу со всеми этими барышнями. Ах, что у них за вещицы! Притом, с тех пор как они появились, нам стало лучше, гораздо лучше, потому что мадам Панье может расходовать на хозяйство больше денег…

— Все равно, эти старые стены… Не очень-то весело тут жить.

— Ах, нет, привыкнешь к ним, так даже не замечаешь. Кстати, Поль, вы заходили к нашей тетушке? Через неделю день ее рождения. Надо бы сочинить ей поздравительные стихи. Она такая добрая!

— Я не очень-то ее люблю, эту тетушку! Прошлый раз она мне дала лежалых конфет, вместо того чтобы подарить что-нибудь стоящее — ка- кой-нибудь красивый кошелек или несколько монеток, которые можно положить в копилку.

— Ах, Поль, это нехорошо. Надо с ней быть поласковей и во всем ей угождать. Она ведь старая и, наверное, оставит нам немного денег…

— Пожалуй. Ах, Виржини, ты слышишь соловья?

— Поль, будь осторожен, не обращайся ко мне на «ты» при других.

— Кузиночка, да ведь мы поженимся! Впрочем, я постараюсь быть поосторожней. Но как чудесно поет соловей! Голос точно чистое серебро!

— Да, чудесно, только он мешает спать. Какой теплый вечер — луну словно высеребрили, смотри, как красиво!

— Я знаю, вы любите поэзию, кузиночка.

— Ах, да! Поэзия!.. Я учусь играть на рояле.

— В коллеже я выучил для вас много прекрасных стихов. Я помню наизусть почти всего Буало. Если вы захотите, мы будем часто ездить в деревню, когда поженимся, хорошо?

— Разумеется, Поль! Впрочем, мама даст мне в приданое свой загородный домик, при нем есть и ферма: мы будем ездить туда на лето. Мы и земли прикупим, если удастся. Ферма тоже принесет немного денег.

— Ну, тем лучше. И потом в деревне можно расходовать на жизнь гораздо меньше денег, чем в городе. Это мне родители говорили. Я люблю охоту и настреляю там дичи. Охота тоже поможет сэкономить немного денег!

— И к тому же это ведь деревня, милый Поль! А я люблю все поэтическое!

— Как будто кто-то ходит наверху?

— Ш-ш! Мне пора идти — вдруг мадам Панье проснулась. До свиданья, Поль.

— Вы придете к тетушке через неделю, Виржини? Вы будете на обеде? Я тоже боюсь, как бы папа меня не хватился, а то он больше не будет давать мне денег.

— Руку, вашу руку, скорее!

В умилении я уловил еще дивный звук поцелуя, и мои ангелочки разбежались в разные стороны. Запоздалое эхо руин неясно повторило: «Денег! Немножко денег!»

О юность, весна жизни! Будьте благословенны, о дети, с вашей детской восторженностью! Вы, чьи души чисты и наивны, как цветы, вы, чьи речи, вызывая в памяти первое свидание, почти во всем подобное этому, заставляют прохожего проливать сладкие слезы!


Перевод Е.Лопыревой

НЕТРУДНО ОШИБИТЬСЯ

Посвящается Анри де Борнъе

Вперив куда-то вдаль зрачки слепых очей.

Ш. Бодлер

Однажды, в пасмурное ноябрьское утро, я быстрым шагом шел вдоль набережной. Моросил холодный дождь, заливая тротуары. Темные тени прохожих, прячась под безобразными зонтами, пробегали мимо, натыкаясь друг на друга.

По желтой воде Сены плыли торговые баржи, похожие на огромных майских жуков. Резкий ветер на мосту срывал шляпы с пешеходов, и те, стараясь их удержать, принимали уродливые, неестественные позы, столь несносные для глаз художника.

На душе у меня было смутно и беспокойно; мысль о деловом свидании, назначенном накануне, тревожила и терзала меня. Надо было спешить, и я решил укрыться под навесом какого-нибудь подъезда, чтобы оттуда окликнуть проезжий экипаж.

В ту же минуту я заметил совсем рядом парадные двери большого дома, по-видимому, частного владения.

В тумане возвышалось передо мной, точно призрак, высокое каменное здание, и, несмотря на строгую архитектуру фасада, на заволакивавшую его мрачную, фантастическую дымку, оно показалось мне приветливым и гостеприимным, и это сразу меня успокоило.

«Должно быть, — подумал я, — здешние хозяева большие домоседы; они как бы приглашают вас зайти: недаром дверь гостеприимно отворена».

Итак, я вошел, осторожно, как нельзя более учтиво, со шляпой в руке, любезно улыбаясь и даже сочиняя заранее галантный комплимент для хозяйки дома, — и вдруг очутился на пороге большого зала под застекленной крышей, сквозь которую пробивались мертвенно-бледные лучи света.

На колоннах висели пальто, шарфы, шляпы.

По всему залу были расставлены мраморные столы.

За столами сидели какие-то люди солидного вида, вытянув ноги, откинув голову, с неподвижным взглядом, и, казалось, о чем-то размышляли.

Глаза у них были пустые, лица землистые.

Возле каждого лежали раскрытые портфели и папки с бумагами.

И я понял тогда, что хозяйка этого дома, где я ожидал встретить радушный прием, — Смерть.

Я внимательно рассмотрел собравшихся.

Несомненно, большинство из них, чтобы избавиться от докучной жизненной суеты, покончили со своей плотыо, надеясь хоть немного улучшить свое состояние.

Слушая, как шумит вода в медных кранах, вделанных в стены для ежедневного омовения этих бренных останков, я вдруг уловил стук колес. Прямо к дому подкатила карета. Вспомнив, что меня ждут на деловом совещании, я решил воспользоваться удачным случаем и вышел на улицу.

У самого подъезда из экипажа вылезла ватага подвыпивших школьников, которым хотелось воочию увидеть Смерть, чтобы поверить в ее существование.

Я подозвал пустую карету и сказал кучеру:

— К пассажу Оперы.

Когда мы проезжали бульварами, небо стало еще пасмурнее, тучи заволокли горизонт. Тощие деревца, похожие на скелеты, протягивали черные сучья, как будто пальцем указывая сонным полицейским на подозрительных прохожих.

Карета ехала быстро.

За оконным стеклом мелькали смутные тени, сливающиеся с потоками дождя.

Прибыв на место, я соскочил на тротуар и вошел внутрь крытого пассажа, запруженного суетливой толпой.

В самом конце, как раз против меня, я увидел вход в кафе (впоследствии оно сгорело во время знаменитого пожара, ибо все в жизни исчезает, как сон); кафе помещалось в глубине большого мрачного сарая под широким навесом. Струи дождя, падая на стекла свода, еще более затемняли тусклый дневной свет.

«Вот где состоится наша деловая встреча, — подумал я. — Они ждут меня с бокалами в руках, со сверкающим взглядом, презирая превратности Судьбы».

Я повернул ручку двери и вдруг очутился в большом зале под застекленной крышей, сквозь которую пробивались мертвенно-бледные лучи света.

На колоннах висели пальто, шарфы, шляпы.

По всему залу были расставлены мраморные столы.

За столами сидели какие-то люди солидного вида, вытянув ноги, откинув голову, с неподвижным взглядом, и, казалось, о чем-то размышляли.

Лица у них были землистые, глаза пустые.

Возле каждого лежали раскрытые портфели и папки с бумагами.

Я внимательно рассмотрел этих людей.

Несомненно, большинство из них, чтобы избавиться от нестерпимых мучений совести, давно уже покончили со своей «душой», надеясь хоть немного улучшить свое состояние.

Слушая, как шумит вода в медных кранах, вделанных в стены для ежедневного омовения этих бренных останков, я вдруг вспомнил стук колес наемной кареты.

«Должно быть, — подумал я, — тот кучер совсем одурел, если, проехав столько улиц и перекрестков, ухитрился привезти меня на прежнее место. А все-таки (даже если произошла ошибка) должен признаться, что этот зал производит ЕЩЕ БОЛЕЕ ЖУТКОЕ ВПЕЧАТЛЕНИЕ, ЧЕМ ПЕРВЫЙ!..»

Тут я тихонько притворил за собой стеклянную дверь и возвратился домой, твердо решив, вопреки всем правилам, — что бы мне ни грозило, — никогда больше не вести никаких финансовых операций.


Перевод М.Вахтеровой

НЕТЕРПЕНИЕ ТОЛПЫ

Посвящается Виктору Гюго

Путник, пойди возвести нашим гражданам в Лакедемоне,

Что, их заветы блюдя, здесь мы костьми полегли.

Симонид

Гласные ворота Спарты с тяжелыми створами, примкнутыми к городской стене, точно бронзовый щит к груди воина, были раскрыты на гору Тайгет. Пыльные склоны багровели в холодных осенних лучах заката, и людям, стоявшим на крепостной стене города Геракла, казалось, будто на пустынном кряже в этот зловещий вечер свершается кровавое жертвоприношение.

Над городскими воротами возвышались массивные стены, и на площадке крепостного вала толпился народ. Железные доспехи, пеплосы, острия копий, колесницы ярко сверкали в кровавом зареве заходящего светила. Но глаза граждан Спарты были мрачны: пристально, неотступно толпа смотрела на вершину горы в ожидании грозных вестей.

Два дня назад отряд Трехсот во главе с царем выступил в поход. Они шли в бой, увенчанные цветами во славу Отчизны. Те, кому суждено было вечером пировать в царстве мертвых, в последний раз умастили себе волосы в храме Ликурга. Потом, подняв щиты, бряцая мечами, под приветственные клики женщин, распевая стихи Тиртея, юноши исчезли в утреннем тумане. Высокие травы в теснине Фермопил теперь, наверно, льнули, шелестя, к их голым ногам, словно родная земля, которую они шли защищать, нежно ласкала своих сыновей, прежде чем принять их в свое священное лоно.

Утром ветер донес шум битвы и торжествующие крики, так что все поверили рассказам перепуганных пастухов. Персы были дважды оттеснены, разгромлены и отступили, бросив без погребения десять тысяч убитых. Локрида стала свидетельницей победоносной битвы. Фессалия поднялась на борьбу. Даже Фивы вдохновились этим славным примером. Афины прислали отряд воинов и начали вооружаться под предводительством Мильтиада. Фаланга лаконян получила подкрепление в семь тысяч солдат.

Но вот, пока в храме Дианы раздавались молитвы и победные гимны, пятеро эфоров получили новые донесения и обменялись странным взглядом. Старейшины тут же отдали приказ готовиться к обороне города. Спешно начали крпать рвы, ибо Спарта обычно пренебрегала укреплениями, гордо полагаясь на доблесть своих граждан.

Зловещая тень омрачила всеобщую радость. Никто уже не верил россказням пастухов; победные вести были сразу забыты, как глупые басни. Жрецы содрогались в тревоге. Авгуры, воздевая руки, освещенные пламенем треножников, взывали к богам преисподней. Страшная весть передавалась шепотом, кратко, из уст в уста. Эфоры повелели увести из храма юных дев, чтобы не произносить при них имени предателя. И девушки сошли по ступеням портика, не замечая, что ступают по телам лежащих там илотов, опьяненных темным вином, и задевают их каймой своих длинных одежд.

Тогда народу возвестили страшную новость.

Изменник открыл врагам обходный путь в Фокиду. Мессенский пастух предал Элладу, Ефиальт отдал в руке Ксеркса мать-родину. И персидская конница уже вторглась в благословенную страну, сатрапы и сверкающих золотом доспехах уже топтали землю, вскормившую героев! Прощайте, храмы, жилища предков, священные равнины! Враги приближаются, о Лакедемон! — бледные, изнеженные чужеземцы закуют в цепи твоих сынов, они возьмут себе в рабыни твоих дочерей!

Когда граждане Спарты поднялись на крепостную стену и взглянули на горные склоны Тайгета, их тревога еще более возросла.

Ветер завывал в скалистых ущельях, ели сгибались и скрипели, их голые ветви сплетались, словно спутанные волосы человека, в ужасе откинувшего голову. По небу проносилась тень Горгоны, в дымке облаков как бы вырисовывался ее грозный лик. И толпа, освещенная пожаром заката, теснилась у бойниц, глядя на тягостную картину обреченной земли под грозовым небом. Однако эти люди с сурово сжатыми губами хранили молчание ради девственниц. Не подобало смущать их юные сердца и волновать им кровь, называя при них предателем одного из сыновей Эллады. Надо было оберегать будущее потомство.

Нетерпение, обманутые надежды, неуверенность еще усугубляли мрачное уныние толпы. Каждый думал о грядущих бедствиях, общая гибель всем казалась близкой и неизбежной.

Едва начнет смеркаться, как появятся вдали передовые отряды врагов! Кое-кому уже мерещилась на горизонте блистающая золотом конница персов и даже колесница самого Ксеркса. Жрецы внимательно прислушивались, уверяя, будто шум и крики доносятся с севера, хотя их плащи шелестели от ветра южных морей.

Мужчины подкатывали баллисты, развозя их по местам, натягивали скорпионы, складывали возле колес груды метательных копий. Девушки расставляли жаровни, чтобы плавить смолу. Ветераны, вновь облачившись в панцири, стояли, скрестив руки, и прикидывали, сколько врагов они успеют уничтожить, прежде чем пасть в бою. Ворота решили замуровать, ибо Спарта не сдастся никогда, даже если ее возьмут приступом; женщинам велели не даваться врагам живыми. Одни подсчитывали запасы провианта, другие гадали по внутренностям жертвенных животных у алтарей, которые еще дымились там и сям.

На случай внезапного нападения решено было провести ночь на городской стене, и потому повар стражей, Ногаклес, с важным видом готовил пищу для всех тут же, на крепостном валу. Стоя над огромным котлом, он толок зерно в соленом молоке и, рассеянно помешивая каменным пестом, с беспокойством смотрел на Тайгет.

Все ждали. Уже поднимался ропот, ползли слухи, позорящие воинов. В отчаянии люди легко верят клевете; они были братьями тех, кто впоследствии отправил в изгнание Аристида, Фемистокла и Мильтиада, и, не в силах вынести тревожного ожидания, приходили в ярость. Но древние старухи качали головой, заплетая длинные седые косы. Они твердо верили в храбрость сыновей и ждали их с суровым спокойствием, как ждут волчицы своих детенышей.

Внезапно все небо потемнело, хотя вечер еще не наступил. Огромная стая воронов, появившись с юга, с жутким, злорадным карканьем пролетела над Спартой; они заволокли все кругом, затмив солнечный свет, и, спустившись, уселись на ветвях священных лесов, окружавших Тайгет. Вороны сидели неподвижно, настороженно, устремив к северу горящие глаза.

Их преследовали громкими криками и проклятиями. Катапульты грохотали, осыпая их градом камней, которые со свистом и треском вонзались в стволы деревьев.

Подняв руки к небу, грозя кулаками, горожане пытались отогнать стаю. Но вороны не тронулись с места, точно уже чуяли трупный запах убитых воинов, и крепко сидели на черных ветвях, сгибавшихся под их тяжестью.

Матери дрожали от ужаса при виде зловещих птиц.

Теперь заволновались и девушки. Всем им роздали священные мечи, много веков висевшие в храмах. «Для кого эти клинки?» — спрашивали они, поднимая кроткие глаза с блестящего лезвия на хмурые лица родителей. Их успокаивали улыбкой, оставляя невинные жертвы в неведении: лишь в последнюю минуту девушки узнают, что мечи предназначены для них.

Вдруг дети громко закричали. Их зоркие глаза что-то рассмотрели вдали. Там, на синеющей вершине пустынной горы, показался человек, который, видимо, давно уже бежал, подгоняемый ветром; он начал быстро спускаться к городу.

Все взгляды устремились на него.

Человек бежал, понурив голову, держа в руке суковатую палку, вероятно, срезанную второпях, на ходу, и, опираясь на нее, направлялся прямо к воротам Спарты.

Когда он достиг середины горы, еще освещенной последними солнечными лучами, стало видно, что он закутан в длинный плащ; путник, верно, не раз падал по дороге, ибо плащ был весь в грязи, так же как и палка. Это не мог быть солдат: у него не было щита.

Пришельца встретили угрюмым молчанием.

Откуда он бежит? От кого спасается? Дурное предзнаменование!

Такое бегство недостойно мужчины. Чего он хочет?

— Он ищет пристанища?.. Значит, его преследуют? Наверное, враги? Они уже близко?

В ту минуту, когда косые лучи заходящего солнца осветили путника с головы до пят, все увидели поножи у него на ногах.

Чувство возмущения и жгучего стыда всколыхнуло толпу. Все забыли о присутствии девушек, которые сразу поникли и побледнели, как лилии.

В воздухе прозвучало имя, его повторяли со страхом и отвращением. Это был спартанец! Один из Трехсот! Его узнали. Он, это он! Солдат, уроженец Спарты, бросил свой щит! Бежал! А другие? Неужели те, неустрашимые, тоже бежали с поля боя? Люди с искаженными от ужаса лицами, глядя на беглеца, воочию видели картину разгрома. Ах, зачем скрывать дольше постигшее их бедствие? Воины бежали… Все до одного… Они идут за ним вслед! Они появятся с минуты на минуту!.. За ними гонится персидская конница! И, глядя вдаль из-под руки, повар воскликнул, что уже видит их там, в тумане!..

Горестный вопль заглушил гул голосов. Это застонали разом старик и высокая старая женщина. Оба они, закрыв лицо руками, произнесли роковые слова: «Мой сын!»

Взрыв негодования охватил толпу. Беглецу грозили кулаками.

— Ты сбился с пути. Поле битвы не здесь, поверни назад!

— Не беги так быстро. Береги силы!

— Скажи-ка, дорого платят персы за щиты и мечи?

— Ефиальт, наверно, разбогател.

— Берегись, держи правее! Ты попираешь ногами кости Пелопа, Геракла и Поллукса.

— Проклятие! Ты потревожил прах предка — посмотрим, будет ли он гордиться тобой.

— Гермес одолжил тебе крылья со своих сандалий? Клянусь Стиксом, ты всех победишь на Олимпийских играх!

Воин, казалось, ничего не слышал и продолжал бежать к воротам города.

Oн не отвечал, не останавливался, и это приводило толпу в бешенство. Выкрики становились все грубее, все громче. Девушки замерли в оцепенении.

Жрецы вопили:

— Трус! Ты весь вымазался в грязи. Ты не целовал родную землю, ты грыз ее!

— Он бежит к воротам!.. Клянусь богами преисподней!.. Ты не войдешь в город!

Множество рук поднялось вверх с угрозой.

— Назад! Тебя бросят в пропасть… Нет! Ступай прочь! Мы не хотим осквернить наши рвы твоею кровью!

— Назад! Возвращайся на поле боя!

— Берегись! Тебя окружают тени героев!

— Персы украсят тебя венками! Дадут в руки лиру! Ступай, услаждай их на пиру, подлый раб!

При этих словах девы Лакедемона потупили голову и, сжимая в руках мечи, которые принадлежали древним царям свободной Спарты, молча заплакали.

Юные героини увлажняли слезами грубые рукоятки клинков. Они все поняли и обрекли себя на смерть ради отечества.

Вдруг одна из них, бледная и стройная, приблизилась к краю крепостной стены; все расступились, давая ей дорогу. Это она должна была стать женой беглеца.

— Не гляди на него, Семеида! — крикнули ей подруги.

Но девушка пристально посмотрела на юношу и, подняв с земли камень, бросила прямо в него.

Камень попал в цель; несчастный поднял глаза и остановился. Дрожь пробежала по его телу, он вскинул голову и снова опустил ее на грудь.

Казалось, он задумался. О чем?

Дети смотрели на него во все глаза; матери, что-то шепча им на ухо, показывали на него пальцем.

Сердитый великан повар перестал стряпать и бросил пест. В священном гневе он позабыл свои обязанности и, отойдя от котла, нагнулся над бойницей. Потом, собрав все силы и надув щеки, ветеран плюнул в сторону изменника, а пролетавший ветер, точно соучастник его благородной ярости, запечатлел на лбу отверженного это позорное клеймо.

Горожане разразились восторженными возгласами, приветствуя столь бурный порыв негодования.

Они были отомщены.

Воин стоял в раздумье, опираясь на палку, и пристально смотрел на распахнутые ворота Города.

Но тут по знаку, поданному одним из старейшин, тяжелые створы преградили путь беглецу и плотно сомкнулись меж двумя гранитными косяками.

Тогда перед допертыми воротами Спарты, откуда его изгнали навсегда, юноша упал навзничь, растянувшись во весь рост у подножия горы.

В тот же миг, лишь только зашло солнце и опустились сумерки, черная стая воронов, под одобрительные крики толпы, разом накинулась на лежащего и, накрыв его смертоносным покровом, оградила от оскорблении жестоких людей.

Потом выпала вечерняя роса и прибила пыль вокруг его трупа. На рассвете от человека остались только разбросанные исклеванные кости.

Так погиб, потрясенный до глубины души, храбрый воин, достойный высшей славы, которой завидуют сами боги; умер, благоговейно сомкнув глаза, чтобы ничем тягостным не омрачить свято им хранимый лучезарный образ Отчизны, умер на родной земле, безмолвно сжимая в руке победную пальмовую ветвь; так умер, покрытый вместо пурпура собственной кровью, благородный герой из отряда Трехсот; он был смертельно ранен, и именно поэтому его послали из Фермопил возвестить о победоносной битве и, бросив в горный ручей теснины его меч и щит, велели ему спешить в Спарту из последних сил ради спасения Республики; так принял смерть оскорбленный и поруганный теми, ради кого он погиб, ПОСЛАНЕЦ ЛЕОНИДА.


Перевод М.Вахтеровой

СЕКРЕТ СТАРОЙ МУЗЫКИ

Г-ну Рихарду Вагнеру

В тот день в Национальной академии музыки должно было состояться прослушивание. Только что принятым высоким решением на суд выносился опус некоего немецкого композитора (его имя, впоследствии забытое, к счастью, не приходит нам на память). Если верить отдельным мнениям, опубликованным в «Ревю де Дё Монд», то этого иностранного маэстро следовало считать не более и не менее как творцом «новой» музыки!

Таким образом, исполнительские силы Оперы собрались с единственной целью: вытащить, как говорится, на свет божий истину, прочитав с листа партитуру самонадеянного новатора.

Момент был серьезным!

Вошедший в зал директор вручил дирижеру объемистую рукопись спорного сочинения. Тот ее открыл, заглянул в нее, вздрогнул и объявил, что исполнить эту вещь в Парижской академии музыки ему представляется невозможным.

— Объяснитесь! — потребовал директор.

— Господа, — продолжал дирижер, — Франция не может себе позволить исказить ущербным исполнением идею композитора… какой бы нации он ни принадлежал. Так вот, в числе оркестровых партий, указанных автором, значится партия военного шумового инструмента, давно вышедшего из употребления, и среди нас уже нет никого, кто бы им владел; этот инструмент, услаждавший слух наших отцов, назывался бунчуком. Я считаю, что полное исчезновение бунчуков во Франции обязывает нас, как это ни прискорбно, отклонить честь данного исполнения.

Эта речь ввергла присутствующих в состояние, именуемое физиологами шоковым. Те, кто постарше, стали смутно припоминать, будто действительно слышали в детстве такой инструмент. Однако сейчас они затруднились бы даже приблизительно описать его форму.

И тут чей-то голос неожиданно произнес:

— Постойте, мне кажется, я знаю нужного человека.

Все обернулись; дирижер вскочил с места.

— Кто это сказал?

— Да это же я, тарелки, — отозвался голос.

Мгновение спустя тарелки стояли посреди сцены, плотно окруженные, осыпаемые лестью, атакуемые вопросами.

— Да, — продолжали они, — я знаю одного старого профессора по части игры на бунчуке, славившегося своим мастерством, и мне известно, что он еще жив!

Раздался дружный крик восторга. Тарелки представали в роли спасителя! Дирижер обнял своего юного сеида (ибо тарелки были еще юными). Умиленные тромбоны молча подбадривали его улыбками; один из контрабасов косился на него завистливым взглядом; барабан потирал руки, приговаривая:

— Он далеко пойдет!

Короче, в эту минуту тарелки познали славу.

Тотчас же предводительствуемая ими депутация вышла из здания Оперы и направилась в сторону Батиньоля, в чьих недрах уединился, прячясь от шума, маститый виртуоз.

Пришли.

Справиться о старике, взобраться к нему на десятый этаж, повиснуть на облезлой рукоятке его звонка и, переводя дух, застыть в ожидании на лестничной площадке было для наших посланцев секундным делом.

Но вот все сняли шляпы: почтенного вида человек с лицом в окаймлении седых волос, длинными буклями ниспадавших ему на плечи, — голова а-ля Беранже, персонаж из романса, — стоял на пороге и жестом приглашал посетителей проникнуть в его святилище.

То был он! Все вошли.

Окошко, обрамленное вьющимися растениями, было растворено в небо, которое чудеса заката окрасили тем временем в багряный цвет. Сидений не хватало: узкая кровать профессора заменила представителям Оперы все те оттоманки и пуфы, коими, увы, слишком часто изобилуют жилища нынешних музыкантов. По углам вырисовывались очертания старых бунчуков; тут и там лежали нотные альбомы с обращавшими на себя внимание заглавиями. На самом видном месте — «Первая любовь», мелодия для бунчука соло; за нею — «Блестящие вариации на тему хорала Лютера», концерт для трех бунчуков и септет для бунчуков в унисон под названием «ТИШИНА». Далее шло юношеское произведение (слегка тронутое романтизмом) «Ночные пляски молодых мавританок на лоне природы в Гранаде в разгар инквизиции» — большое болеро для бунчука и, наконец, главное сочинение мастера: «Вечер погожего дня» — увертюра для ста пятидесяти бунчуков.

Тарелки, ужасно волнуясь, выступили от имени Национальной академии музыки.

— А-а-а! — с горечью протянул старый мэтр. — Теперь вспомнили обо мне? Мне бы следовало… Однако родина прежде всего. Господа, я пойду!

В ответ на осторожное замечание тромбона, что партия, по-видимому, трудна, профессор успокаивающе улыбнулся и сказал:

— Это неважно.

Прощаясь, он протянул им свои бледные руки, искушенные в трудностях неблагодарного инструмента:

— До завтра, господа! В восемь часов в Опере.

На следующий день в кулисах, в зале, в будке беспокойного суфлера царило страшное возбуждение: новость успела распространиться. Все музыканты, сидя за пультами, находились в состоянии напряженного ожидания и боевой готовности. Партитура произведения новой музыки отошла теперь в смысле интереса на второй план.

Вдруг низенькая дверца распахнулась перед человеком из прошлого: часы били восемь! При виде этого представителя старой музыки все встали, воздавая должное тому, чьими потомками они в некотором роде являлись. Под мышкой у патриарха в скромном саржевом чехле покоился инструмент былых времен, обретавший значение символа. Уверенно продвигаясь между пультами, старик направился к своему прежнему месту, слева от барабана. Надев черную люстриновую шапочку и укрепив над глазами зеленый козырек, он распеленал бунчук, и увертюра началась.

Но с первых же тактов, едва он присмотрелся к своей партии, ясность выражения лица старого виртуоза заметно омрачилась; капли холодного пота выступили у него на лбу. Словно желая получше разобрать руку переписчика, он нагнулся и, тяжело дыша, стал лихорадочно перелистывать страницы!..

Вероятно, он должен был обнаружить в нотах нечто необычайное, чтобы так смутиться? Действительно! Немецкий мастер, одержимый тевтонским рвением, доставил себе удовольствие тем, что с германской твердостью и угрюмым злорадством испещрил партию бунчука почти непреодолимыми трудностями! Они тут следовали одна за другой, нагромождались друг на друга, хитроумные, нежданные! То был вызов! Посудите сами: эта партия целиком состояла из одних только пауз. Но ведь даже людям, чуждым музыкальной профессии, должно быть понятно, что нет ничего трудней для исполнения на шумовом инструменте, чем тишина паузы. А тут было CRESCENDO[16] молчания, которое предстояло изобразить старому артисту!

Он напрягся, сделал непроизвольное резкое движение… Но ничто в бунчуке не выдало волнения хозяина. Не дрогнул ни один колокольчик! Ни один бубенчик! Не шелохнулась ни единая, даже самая пустяковая висюлька. Чувствовалось, что музыкант владеет своим инструментом в совершенстве. Ведь сам он тоже был мастером!

Он заиграл! Без колебаний! С умением, с уверенностью, с блеском, восхитившими весь оркестр. Его игра, неизменно строгая, но полная нюансов, отличалась такой отточенной манерой, такой правдивой выразительностью, что, удивительное дело, порой чудилось, будто его слышно!

Со всех сторон уже были готовы раздаться крики «браво», как вдруг внезапная ярость вспыхнула в классической душе престарелого виртуоза. С глазами, мечущими молнии, оглушительно потрясая своим инструмен- том-мстителем, который, казалось, взвивался над оркестром наподобие демона, достойный профессор вопил:

— Господа, я отказываюсь! Я тут ничего не понимаю. Увертюры не пишутся для соло! Я не могу играть! Это слишком трудно. Я протестую! Именем господина Клаписсона! Здесь нет никакой мелодии. Это какофония! Искусство погибло! Мы летим в пустоту!

И, сраженный собственным исступлением, он не удержался на ногах.

Падая, он прорвал большой барабан и исчез в нем подобно тому, как рассеиваются призраки.

Уны! Бесследно поглощенный пузатым чудовищем, он навсегда унес с собой секрет очарования старой музыки!


Перевод Дж. Долгана

ЛУЧШИЙ В МИРЕ ОБЕД!

Удар Командора! Удар Жарнака!

Старинная поговорка

Ксанф, хозяин Эзопа, наученный баснописцем, заявил, что если, побившись об заклад, он и обещал выпить море, то отнюдь не брался выпить реки, которые, как изысканно выражаются наши ученые переводчики, «втекают в него».

Несомненно, эта увертка была весьма остроумна. Но, руководимые Духом Прогресса, разве в паши дни мы не могли бы найти подобных ей, столь же изобретательных? Например:

— Предварительно удалите из моря всю рыбу, потому что она не входит в пари: профильтруйте море. После такой очистки выпить его будет нетрудно.

Или еще лучше:

— Не отрицаю, я бился об заклад, что выпью море. Но не залпом же! Мудрец не должен действовать поспешно: вот я и пью медленно. Итак, я буду ежегодно выпивать по капле. Согласны?

Словом, па свете не так уж много обязательств, которых нельзя было бы выполнить тем или иным способом… И этот способ следовало бы назвать философским.

«Лучший в мире обед!»

В таких словах нотариус Персенуа, ангел-хранитель Эмфитевсиса, дал во всеуслышание точное определение обеда, на который он собирался пригласить видных граждан городка Д***, где тридцать с лишним лет процветала его контора.

Да. Он произнес эти слова в клубе, стоя спиной к камину, подобрав фалды фрака, засунув руки в карманы, распрямив плечи, устремив глаза в потолок, подняв брови, вздернув очки на морщинистый лоб, сдвинув шапочку на затылок, заложив правую ногу за левую, кончиком лакированного башмака едва касаясь пола.

Слова эти тщательно запечатлел в памяти его давнишний соперник — ангел-хранитель Параферналия мэтр Лекастелье, который, укрывшись за огромным зеленым абажуром, сидел против мэтра Персенуа и злобно на него взирал.

С незапамятных времен между этими собратьями по профессии велась глухая борьба. Обед должен был стать полем сражения, досконально обдуманного мэтром Персенуа и предложенного теперь, чтобы кончить спор. Поэтому мэтр Лекастелье, с усилием вызвав улыбку на потускневшую сталь своего кинжалоподобного лица, в ту минуту ничего не ответил. Он понимал, что на пего нападают. Но он был старше годами и не мешал Персенуа, младшему коллеге, говорить и связывать себя, на манер легкомысленной дурочки, невыполнимыми обещаниями. Уверенный в себе (но осторожный!), он хотел во всех подробностях изучить позиции противника и его силы и лишь потом принять бой.

На следующий день городок Д*** пришел в волнение. Всех занимал вопрос, каково будет меню обеда.

Сборщик особых податей вспоминал самые редкостные подливы и терялся и догадках. Супрефект делал сложные выкладки и предсказывал сюпремы из фениксов, поданные на их собственном пепле. Неведомые феникоптеры реяли в его мечтах. Он цитировал Аниция.

Весь муниципальный совет в полном составе перечитывал Петрония и подвергал его критике. Именитые особы говорили: «Подождем», — и уносили некоторое успокоение в возбужденные умы. По совету супрефекта все приглашенные за неделю до обеда приняли слабительное.

Наконец торжественный день настал.

Дом мэтра Персенуа был расположен близ городского бульвара, на расстоянии ружейного выстрела от дома его соперника.

С четырех часов дня у входной двери двумя рядами выстроились желающие взглянуть на прибытие гостей. Ровно в шесть они появились.

Все пришли вместе, встретившись будто бы случайно на бульваре.

Впереди шел супрефект под руку с г-жой Лекастелье; за ними — сборщик особых податей и начальник почты; потом три влиятельные особы; потом доктор под руку с банкиром; потом знаменитость — Распространитель филлоксеры во Франции; потом директор лицея и несколько крупных землевладельцев. Шествие замыкал мэтр Лекастелье, время от времени задумчиво бравший понюшку табака.

Мужчины были во фраках, в белых галстуках, и в петлице у каждого красовался цветок. На худощавой г-же Лекастелье было почти закрытое платье мышиного цвета.

У подъезда, при виде медной дощечки, сверкавшей в зареве заката, гости обернулись к ослепительному небосклону. Дальние деревья пламенели, птицы умолкли в соседних садах.

— Какое великолепное зрелище! — воскликнул Распространитель филлоксеры, окидывая взглядом запад.

Все приглашенные согласились с ним и несколько мгновений наслаждались красотами природы, словно желая позолотить ими обед.

Гости вошли в дом. В передней, соблюдая достоинство, они замедлили шаги.

И вот двери столовой распахнулись. Персенуа, который был вдов, стоял там один, радушно улыбаясь. С видом скромным и вместе с тем победоносным он широким жестом пригласил всех садиться за стол. Карточки с именами приглашенных, как хохолки, торчали из салфеток, сложенных в виде епископской митры. Г-жа Лекастелье глазами сосчитала гостей в надежде, что за столом окажется тринадцать человек — их было семнадцать. После этой прелюдии гости молча приступили к еде; чувствовалось, что они собираются с силами и, как говорится, берут разбег.

Столовая была уютная, ярко освещенная комната с высоким потолком; сервировка не оставляла желать лучшего. Обед был скромный: два супа, три рыбных блюда, три жарких, три легких блюда, безукоризненные вина, еще с полдесятка различных блюд, затем сладкое.

Но все было превосходно!

И если вдуматься и принять в расчет вкусы и наклонности гостей, для них этот обед был действительно «лучшим в мире»! Обед в ином роде показался бы причудой, тщеславной выходкой, шокировал бы. Он был бы, возможно, сочтен чем-то ателланским, навел бы на мысль о некоем неприличии, об оргии… и г-жа Лекастелье удалилась бы из-за стола. Не тот ли обед лучший в мире, который вполне отвечает вкусам гостей?

Персенуа торжествовал. Гости горячо поздравляли его.

Внезапно после кофея мэтр Лекастелье, на которого все смотрели с искренним сожалением, поднялся, холодный и суровый, и среди гробового молчании раздельно произнес следующие слова:

— В будущем году я дам лучший обед.

Затем он отвесил поклон и ушел вместе с женой.

Мэтр Персенуа встал. Нго вид, исполненный достоинства, охладил неописуемое волнение гостей и умерил шум, поднятый ими после ухода четы Лекастелье.

Со всех сторон неслись удивленные возгласы:

— Но как он сможет в будущем году дать лучший обед, если обед мэтра Персенуа — лучший в мире?

— Бессмысленная затея!

— Весьма сомнительная!..

— Неслыханная!

— Небывалая!

— Смехотворная!!!

— Ребяческая…

— Недостойная здравомыслящего человека!

— Зависть помутила ему ум… Или, быть может, старость?

Смеялись много и долго. Распространитель филлоксеры, который во время обеда увивался за г-жой Лекастелье, был неистощим в остротах:

— Ха-ха-ха! Вот уж действительно! Лучший обед! А как ему это удастся? Нет, вы скажите, как ему это удастся? Вот уж одолжил!

Он был неистощим.

Мэтр Персенуа хохотал до слез.

Этим забавным происшествием завершился вечер. Превознося до небес амфитриона, гости, взяв друг дружку под руки, беспорядочной толпой вышли из дому. Предшествуемые слугами, которые несли фонари, они до изнеможения смеялись над нелепым, более того, самонадеянным, не выдерживающим критики намерением дать «обед лучший, чем лучший в мире обед».


Веселые, причудливо озаренные, они прошли сквозь толпу, которая стояла у входа в ожидании новостей.

Потом все разошлись по домам.

У мэтра Лекастелье сделалось сильнейшее несварение желудка. Боялись за его жизнь. Персенуа, «не хотевший смерти грешника» и к тому же рассчитывавший еще насладиться в будущем году фиаско, которое, несомненно, ожидало его коллегу, ежедневно посылал справляться о самочувствии достопочтенного нотариуса. Бюллетень о состоянии его здоровья печатался в департаментской газетке, ибо неосторожное пари занимало всех: везде только и разговору было, что об обеде. Стоило участникам пиршества где-нибудь встретиться, как они начинали шептаться. Дело было серьезное, очень серьезное: на карте стояла честь городка.


Весь год мэтр Лекастелье уклонялся от объяснений. Приглашения он разослал за неделю до назначенного дня. Через два часа после утреннего обхода почтальона в городке поднялся необычайный переполох. Во имя справедливости супрефект счел своим долгом подать пример прочим и незамедлительно принял слабительное.

Наступил знаменательный вечер, и все сердца забились сильнее. Как и в прошлом году, приглашенные будто бы случайно встретились на бульваре. Еще издали их появление вызвало восторженные клики толпы.

И по-прежнему закатное небо заливало багрянцем ряды могучих деревьев, великолепных буков, являвшихся безраздельной собственностью мэтра Персенуа.

Приглашенные снова полюбовались этим зрелищем. Потом они вошли в дом четы Лекастелье и наконец переступили порог столовой. Поздоровавшись с хозяевами и усевшись, они строгим взором пробежали меню и с негодующим изумлением обнаружили, что обед точно ТАКОЙ ЖЕ!

Уж не смеются ли над ними? При этой мысли супрефект нахмурился и сделал про себя соответствующие выводы.

Гости потупились, ибо, отличаясь изысканной учтивостью и тактом — этими достоинствами, присущими провинциалам, — они не хотели показать амфитриону и его жене, как глубоко они их сейчас презирают.

Персенуа не считал даже нужным скрывать свое торжество: победа казалась ему обеспеченной. И тут гости развернули салфетки.

О чудо! Каждый нашел на своей тарелке — что бы вы думали? — так сказать жетон, двадцатифранковую монету.

Мгновенно, словно добрая фея взмахнула палочкой, — фьють! — и все «желтенькие» исчезли с поистине волшебной быстротой.

Один лишь Распространитель филлоксеры, занятый сочинением мадригала, заметил золотой на своей тарелке значительно позже других гостей. Произошла некоторая заминка. С видом растерянным и смущенным, по- детски улыбаясь, он прошептал соседке несвязные слова, прозвучавшие как маленькая серенада:

— До чего же я рассеян!.. Какая оплошность!.. Чуть было не уронил… Проклятый карман… А меж тем только благодаря ему во Франции распространилась… Вечно все теряю из-за своей неосторожности… суну случайно деньги в жилетный карман… потом какое-нибудь неловкое движение — когда развертываю салфетку, например… и дзинь! — прости- прощай!

Г-жа Лекастелье многозначительно улыбнулась.

— Рассеянность великих людей, — сказала она.

— В ней повинны прекрасные глаза, — галантно ответил знаменитый ученый и с нарочитой небрежностью снова засунул в жилетный карман соблазнительную монету, которую чуть было не потерял.

Женщины умеют ценить деликатность чувств, и г-жа Лекастелье, отдавая должное намерениям Распространителя филлоксеры, была так любезна, что даже несколько раз покраснела, когда ученый что-то нашептывал ей на ухо.

— Будет вам, опасный вы человек! — повторяла она.

Персенуа, этот простофиля, не заметил ничего и ничего не получил. Он в эту минуту болтал, как сорока, и, глядя в потолок, сам себя слушал.

Обед прошел оживленно, на редкость оживленно. Разговор вращался вокруг политики европейских держав; супрефекту приходилось даже время от времени молча взглядывать на трех влиятельных особ, и те, давно уже постигшие все тайны дипломатии, каждый раз сворачивали беседу с опасного пути залпом каламбуров, ослеплявших, точно фейерверк. Всеобщий восторг достиг апогея, когда подали миндальный торт, который, как и в прошлом году, был точным изображением городка Д***.

Часам к девяти вечера гости, деликатно размешивая сахар в кофее, повернулись друг к другу. Брови у всех были приподняты, в глазах застыло туманное выражение, присущее людям, которые собираются после званого обеда высказать о нем свое мнение.

— Обед как будто точно такой же?

— Да, такой же.

Потом, после вздоха, молчание и напряженное раздумье.

— Совершенно такой же.

— И все же была ведь какая-то разница?

— Да, какая-то была.

— Ну, словом, он лучше.

— Да, как это удивительно! Такой же… и все-таки лучше.

— Непонятная вещь!

Но чем же он был лучше? Все напрасно ломали себе головы.

Порой им казалось, что они вот-вот поймут причину этого неясного, однако общего у всех ощущения различия, но своенравная мысль тут же ускользала, как Галатея, не желающая, чтобы ее увидели.

Потом они расстались, надеясь, что на досуге им удастся решить этот вопрос.

С тех пор городок Д*** находится во власти мучительной неуверенности. Словно над ним навис какой-то рок!.. Никто не может проникнуть в тайну, по сей день окружающую победоносное пиршество мэтра Лекастелье.

Несколько дней спустя мэтр Персенуа, погруженный в эти размышления, поскользнулся у себя на лестнице и разбился насмерть. Лекастелье горько его оплакивал.

И сейчас еще, долгими зимними вечерами, собравшись в супрефекту- ре или в податной конторе, обитатели городка Д*** беседуют, обсуждают, раздумывают, строят предположения, но вечная загадка так и остается неразгаданной. У них прямо руки опускаются!.. Иногда они уже совсем находят ответ, получают его с точностью до сто шестьдесят восьмого десятичного знака, но тут икс уравнения снова исчезает в бесконечности, теряясь меж двух утверждений, ставящих в тупик человеческий Разум и все же составляющих в нашей подлунной Символ непререкаемых предпочтений Общественного мнения:

ТОЧНО ТАКОЙ ЖЕ… И ВСЕ-ТАКИ ЛУЧШЕ!


Перевод Э.Линецкой

РАЗБОЙНИКИ

Посвящается Анри Ружону

Чем является третье сословие? — Ничем.

Чем оно должно стать? — Всем.

Сюлли, потом — Сийес

Пибрак и Нерак, этот дуэт супрефектур-близнецов, со времен Орлеанской династии соединенных проезжей дорогой, услаждал умиленные небеса изумительной гармонией дел, нравов, воззрений.

Как и в других городах, муниципальный совет волновали страсти; как и всюду, буржуа пользовались всеобщим и своим собственным уважением. Итак, все дышало миром и радостью в этом благословенном краю, как вдруг в одни из октябрьских вечеров старый неракский скрипач, оказавшись в стесненных обстоятельствах, остановил на большой дороге пибракского церковного сторожа и под покровом темноты тоном, не допускавшим возражений, потребовал у него денег.

Хранитель колокольни с перепугу не узнал скрипача и отдал кошелек, но, вернувшись в Пибрак, так расписал это происшествие, что в умах, взбудораженных его рассказом, бедный неракский старик музыкант превратился в ненасытную шайку разбойников, чьи убийства, поджоги и грабежи опустошили весь юг страны и обезлюдили большую дорогу.

Умудренные жизнью буржуа обоих городов поощряли эти слухи хотя бы уже потому, что истый собственник всегда склонен преувеличивать вину людей, которые, как ему кажется, зарятся на его капиталы. Сами они, правда, не дались в обман! Они-таки докопались до источника слухов. Подпоив церковного сторожа, буржуа принялись его выспрашивать. Сторож зарапортовался, и теперь они лучше его самого знали, в чем сущность дела!.. Однако, потешаясь над доверчивостью толпы, наши достойные сограждане решили поберечь секрет, ибо они всегда любовно берегут то, что держат в руках. Впрочем, такая сдержанность есть отличительный признак людей рассудительных и просвещенных.

Месяц спустя, вечером в середине ноября, когда часы на башенке мирового суда пробили десять, неракские буржуа разошлись по домам с видом несколько более лихим, чем обычно, и даже — честное слово! — сдвинув шляпы набекрень, за что супруги, потрепав мужей за бакенбарды, назвали их мушкетерами — прозвищем, приятно пощекотавшим сердца любящих пар.

— Знаешь, сударыня, завтра я спозаранку уезжаю.

— Ах, боже мой!

— Сейчас время получать аренду: я должен сам съездить на фермы.

— Никуда ты не поедешь!

— Это почему?

— А разбойники?

— Ба! Я и не таких видывал!

— Ты не поедешь! — категорически заявляла супруга, как это и подобает между людьми, умеющими читать мысли друг друга.

— Постой, постой, деточка… Предвидя женские страхи, мы ради вашего успокоения уговорились ехать все вместе; мы наймем линейку и захватим с собой охотничьи ружья. Наши земли сопредельны, так что к вечеру мы вернемся. Вытри-ка слезы, и поскольку Морфей раскрывает нам объятия, дай мне спокойно завязать концы фуляра на лбу.

— Ну, раз вы едете все вместе — в добрый час: ты должен поступать, как другие, — мгновенно успокоившись, произносила супруга.

Ночь прошла восхитительно. Нашим буржуа снились штурмы, побоища, абордажи, турниры и лавры. Посвежевшие и благодушные, проснулись они с первыми радостными лучами солнца.

— Идем!.. — бормотал каждый достаточно громко, чтобы супруга могла расслышать, и, с великолепной беспечностью махнув рукой, принимался натягивать чулки. — Идем! Час пробил! Двум смертям не бывать!

Дамы с восхищением взирали на этих современных паладинов и, так как была осень, набивали им карманы леденцами от кашля.

Но глухие к рыданиям герои поспешно вырывались из объятий, в которых их тщетно пытались удержать…

— Последний поцелуй! — просили они, выходя на лестницу.

И — каждый но своей улице — направлялись на городскую площадь, где кое-кто из них (холостяки) уже поджидали коллег у повозки и, нахмурив брови, оглашали утро щелканьем курков охотничьих ружей, затравки которых они засыпали свежим порохом.

Пробило шесть, и линейка тронулась под мужественные звуки «Парижанки», подхваченной всеми четырнадцатью сидевшими в ней землевладельцами. В дальних окнах лихорадочные руки неистово замахали платками, а героическая песня взывала:

Так смелей идем!

Пушки их сметем!

Пусть встречают нас батальоны огнем!

Затем десницы взлетали в воздух, и с ревом вырывалось:

Вперед, к победе славной!

А сидевший на козлах рантье отбивал такт размашистыми ударами кнута, которым он изо всей силы угощал лошадей.

День прошел превосходно.

Буржуа умеют пожить и в делах охулки на руку не кладут. Но что касается честности — извините! Тут уж они нравственны до такой степени, что готовы повесить ребенка за украденное яблоко.

Итак, пообедав на своих фермах, на десерт ущипнув служанку за подбородок, положив в карман кошель с арендной платой, обменявшись с семейством хозяина несколькими прочувствованными изречениями, вроде: «Счет дружбы не портит», «По хозяину и слуга», «Работа лучше молитвы», «Всякий труд достоин уважения», «Исправный должник богатеет» и другими общепринятыми поговорками, наши землевладельцы скромно уклонились от сыпавшихся на них, как это полагается, благословений и заняли места в линейке, которая поочередно объезжала фермы, подбирая седоков, и с наступлением темноты двинулась обратно в Нерак.

Однако на душе у них было смутно! В самом деле, из рассказов крестьян они узнали, что у скрипача нашлись последователи. Пример оказался заразительным. Похоже было на то, что к старому злодею присоединилась целая орда настоящих грабителей, и дорога — тем более в пору арендных платежей — стала положительно небезопасной. Поэтому, хотя в головах у них еще некоторое время шумело от выпитого кларета, наши герои распевали теперь «Парижанку» куда сдержаннее, чем раньше.

Спускалась ночь. Черные силуэты придорожных тополей вытянулись, их ветви заскрипели под ветром. Выделяясь из великого множества ночных шумов и перемежаясь с цоканьем копыт трех мерно рысивших мекленбургских тяжеловозов, издалека доносился зловещий вой бродячей собаки. Вокруг побледневших пассажиров, которых скупо освещали первые лучи луны, сновали летучие мыши… Брр!.. Конвульсивно зажав ружья между подрагивающих колен, седоки то и дело потихоньку ощупывали кошели с деньгами. Никто не раскрывал рта. Как это ужасно для порядочного человека!

Внезапно — о горе! — на развилине дороги показались устрашающие фигуры с искаженными лицами, засверкали ружья, послышался конский топот, и во мраке раздалось грозное «Стой!». Как раз в эту минуту луна спряталась за черными тучами.

Большую дорогу загородила большая повозка, набитая вооруженными людьми.

Кто они? Несомненно, злодеи! Бандиты! Несомненно!

Увы, нет! 'Го был отряд-двойник, компании честных пибракских буржуа. То были пибракцы, которым накануне пришла в голову та же мысль, что и неракцам.

Покончив с делами и направляясь домой, мирные рантье обоих городов просто-напросто столкнулись на дороге.

Мертвенно побелев, всматривались они в темноту. От сильного страха, причиной которого была владевшая ими неотвязная мысль, на благодушных лицах этих людей отпечатлелись их сокровеннейшие инстинкты, подобно тому как ветер, взволновавший озеро, поднимает глубинные воды на поверхность; естественно поэтому, что обе стороны приняли друг друга за тех самых разбойников, которых они одинаково боялись.

Они зашептались во тьме и мгновенно так обезумели, что, дрожа и суетясь, пибракцы для храбрости схватились за оружие; чей-то курок зацепился за сиденье; грянул выстрел, и пуля попала в грудь одного из неракцев, раздробив миску с гусиным паштетом, которой тот машинально воспользовался, как щитом.

Ах этот выстрел! Он оказался той искрой, от которой взрывается порох. Пароксизм всепоглощающего чувства привел их в исступление. Загремела частая, неистовая стрельба. Их ослепил инстинкт, повелевавший охранять себя и свои деньги. Трясущимися руками они торопливо совали патроны в ружья и палили наугад в толпу врагов. Рухнули лошади, опрокинулась одна из линеек, люди и кошели с деньгами вперемешку посыпались на землю. Охваченные смятением и ужасом, раненые восстали, как львы, и принялись расстреливать друг друга, никого не узнавая в дыму!.. Свались в это время с неба жандармы, им за свое рвение, несомненно, пришлось бы заплатить жизнью. Короче говоря, это было взаимное истребление, так как отчаяние пробудило в буржуа энергию самого человекоубийственного свойства, одним словом, ту самую, которой отличается класс порядочных людей, когда их доводят до крайности!


В это время настоящие разбойники (то есть с полдюжины бедняг, виновных самое большее в том, что они крали где придется корку хлеба, кусок сала или несколько су) дрожали от испуга в каком-то заброшенном вертепе, слыша грозно нарастающий грохот пальбы и дикие крики буржуа, которые ветер доносил к ним с большой дороги.

Остолбенев от неожиданности и вообразив, что на них ведется облава, они прервали безобидную игру в карты вокруг кувшина с вином, повскакали с мест и, без кровинки в лице, уставились на предводителя. Старик скрипач сам, казалось, вот-вот упадет в обморок. Длинные ноги подгибались под ним. Бедняга, застигнутый врасплох, совершенно растерялся. То, что он слышал, превосходило его разумение.

Однако после нескольких минут замешательства честные разбойники увидели, как он внезапно вздрогнул и в раздумье приставил палец к кончику носа, вслушиваясь в безостановочную перестрелку.

Затем, подняв голову, он сказал:

— Дети мои, этого не может быть! Дело не в нас… Тут какое-то недоразумение, какая-то путаница… Берите-ка потайные фонари и пойдем поможем несчастным раненым. Шум доносится с большой дороги.

С бесконечными предосторожностями раздвигая кусты, они вышли наконец к месту жуткого побоища, над которым опять взошла луна.

Только что последний уцелевший буржуа, торопясь перезарядить раскаленное ружье, прострелил себе голову, — не с умыслом, конечно, а по недосмотру.

При виде потрясающего зрелища трупов, которые устилали окровавленную землю, подавленные разбойники, не веря своим глазам, оцепенели в молчании. И тогда в головах у них забрезжила смутная догадка о том, что здесь произошло.

Вдруг предводитель свистнул, подал знак, и фонари выстроились кольцом вокруг музыканта.

— Ох, друзья мои! — чуть слышно пробормотал он (и зубы его защелкали от нового приступа страха, пожалуй, еще более сильного, чем первый). — Ох, друзья мои! Подбирайте скорей деньги этих достойных буржуа, и махнем через границу! Бежим что есть духу! Ноги нашей в этой стране больше не будет!

И так как сообщники смотрели на него, разинув рты и ничего не понимая, он пальцем указал на мертвецов, вздрогнул и произнес нелепую, но наэлектризовавшую всех фразу, которая, без сомнения, была плодом глубокой житейской мудрости и долголетнего знакомства с энергией, с Честностью третьего сословия:

ТЕПЕРЬ ОНИ ДОКАЖУТ, ЧТО ЭТО СДЕЛАЛИ МЫ…


Перевод Ю.Кореева

КОРОЛЕВА ИЗАБО

Посвящается графу д'Омуа

Хранитель Дворца книг повествует: Прекрасная царица Нитокрис, чьи ланиты были подобны розам, вдова Папи I из 10-й династии, возжелав отомстить убийцам брата, созвала их на ужин в подземный зал своего Азнакского дворца и, внезапно покинув пирующих, приказала впустить туда воды Нила.

Манефон

Около тысяча четыреста четвертого года (я обращаюсь к столь отдаленным временам лишь для того, чтобы не шокировать моих современников) Изабелла, супруга короля Карла VI и регентша Франции, жила в Париже в старинном особняке Монтагю, своего рода дворце, более известном под названием особняка Барбет.

Там задумывались знаменитые потешные бои, происходившие на водах Сены при свете факелов; непрерывной чередой шли ночные празднества, музыкальные представления и пиры, обязанные своей чарующей прелестью как красоте дам и молодых вельмож, так и неслыханной роскоши двора.

Королева только что ввела в моду ажурные платья, которые едва прикрывали грудь сеткой лент, расцвеченных драгоценными камнями, и те самые прически, из-за которых пришлось на несколько локтей увеличить высоту дверных сводов в феодальных замках. Днем придворные собирались неподалеку от Лувра — в приемном зале и апельсиновом саду королевского казначея мессира Эскабаля. Там велась крупная игра, и нередко кости, выброшенные из стаканчика игроком в гальбик, падали на ставки, способные вызвать голод в целых провинциях. Понемногу расточались немалые сокровища, с таким трудом накопленные бережливым Карлом V. Казна пустела, зато росли подати, повинности, сборы, субсидии, секвестры, налог на соль и всякие незаконные пошлины. Радость царила во всех сердцах. Но в те же самые дни угрюмый, избегавший двора и уже отменивший в своих землях все эти гнусные поборы Жан де Невер, рыцарь и сеньор Саленский, граф Фландрии и Артуа, граф Неверский, барон Ретельский, палатин Малинский, дважды пэр и первый из пэров Франции, двоюродный брат короля, воин, провозглашенный впоследствии на Констанцском соборе единственным полководцем, за слепое повиновение которому никто не мог быть отлучен от Церкви, первый вассал короны и первый подданный короля (который в свою очередь всего лишь первый подданный народа), наследственный герцог Бургундский, будущий герой Никополя и того победоносного сражения на плато Эсбэ, где, покинутый фламандцами, он стяжал у всего войска героическое прозвище Бесстрашный, избавив Францию от самого опасного врага, — в те же самые дни, говорю я, Иоанн Бесстрашный[, сын Филиппа Отважного и Маргариты II, ради спасения отчизны готовился огнем и мечом сокрушить Генриха Дерби, графа Герфордского и Ланкастерского, пятого из королей Англии, носивших такое имя, но добился лишь того, что неблагодарная Франция, подражая англичанину, назначившему награду за его голову, объявила его изменником.

Делались первые, еще неумелые попытки играть в карты, которые совсем недавно привезла во Францию Одетта де Шан-д'Ивер.

По любому поводу бились об заклад; пили вино с лучших виноградников герцогства Бургундского. Слушали новые тенсоны и вирелэ герцога Орлеанского (одного из самых влюбленных в звучные рифмы принцев герба Лилии). Спорили о модах и об искусстве оружейников; частенько распевали нескромные песенки.

Берениса, дочь богача Эскабаля, была любезной и прехорошенькой девицей. Ее невинная улыбка привлекала в дом блестящий рой дворян. Было известно, что она принимает всех с равной учтивостью.

Однажды молодой вельможа, видам де Моль, бывший в то время возлюбленным Изабеллы, побился (выпив вина, разумеется!) об заклад под честное слово, что восторжествует над непреклонной девственностью дочери мэтра Эскабаля, короче — что овладеет ею в самые ближайшие дни.

Он бросил эти слова обступившим его придворным. Вокруг раздавались смех и песни, но шум не заглушил неосторожной фразы молодого человека. Об этом пари, заключенном под стук кубков, стало известно Людовику Орлеанскому.

Людовика Орлеанского, своего деверя, королева еще с первых дней регентства удостоила страстной привязанности. То был блестящий, легкомысленный и в то же время на редкость коварный и опасный принц. В Изабелле Баварской и в нем было от природы много родственного, и от этого их связь походила на кровосмешение. Не говоря уже о случайных возвратах увядшей нежности, принц умел поддерживать в сердце королевы некое подобие любовной склонности к нему, которая объяснялась скорее общностью интересов, нежели симпатией.

Герцог следил за фаворитами невестки. Когда ему казалось, что близость любовников начинает угрожать тому влиянию на королеву, которое ему хотелось сохранить за собой, он был не слишком разборчив в средствах и, не гнушаясь даже доносом, вызывал разрыв, почти всегда трагический.

Поэтому он позаботился, чтобы вышеупомянутые слова дошли до сведения венценосной возлюбленной видама де Моля.

Изабелла улыбнулась, пошутила над ними и, казалось, оставила их без внимания.

У королевы были свои доверенные лекари, которые продавали ей секреты восточных снадобий, способных разжигать огонь вожделения к ней. Эта новая Клеопатра была создана скорее председательствовать на судах любви в каком-нибудь замке или быть законодательницей мод в дальней провинции, чем освобождать от англичан родную страну. Но на этот раз она не стала советоваться со знахарями — даже с Арно Гилемом, своим алхимиком.

Однажды, спустя некоторое время, сир де Моль находился ночью у королевы в особняке Барбет. Час был поздний; утомленных наслаждениями любовников клонило ко сну.

Внезапно г-ну де Молю показалось, что в Париже раздались редкие, зловещие удары колокола.

Он приподнялся и спросил:

— Что это?

— Ничего… Оставь!.. — томно ответила Изабелла, не открывая глаз.

— Как ничего, царица души моей? Ведь это набат!

— Да… Возможно… Но что из того, мой друг?

— Горит какой-то дворец!

— Мне как раз это и снилось, — сказала Изабелла.

Губы охваченной дремотой красавицы приоткрылись в улыбке, обнажив два ряда жемчужин.

— И знаешь, милый, мне снилось, что поджигал ты, — продолжала она. — Я видела, как ты швырнул горящий факел в подвал, полный сена и бочек с маслом.

— Я?

— Да!.. — Она лениво цедила слова. — Ты поджег дом мессира Эскабаля, знаешь, моего казначея, чтобы выиграть давешнее пари.

Охваченный смутным беспокойством, сир де Моль полуоткрыл глаза.

— Что за пари? Вы еще не проснулись, мой ангел?

— Ну, то самое: что ты станешь любовником его дочери, маленькой Беренисы, у которой такие красивые глаза!.. Какая это милая и славная девушка, не правда ли?

— Что вы говорите, любезная Изабо?

— Разве вы не поняли меня, мой повелитель? Я сказала, что мне приснилось, как вы поджигали дом моего казначея, решив во время пожара похитить его дочь, сделать ее своей любовницей и выиграть пари.


Видам безмолвно посмотрел вокруг.

Зарево далекого пожара освещало цветные стекла спальни; под их пурпурным отблеском рдело кровью горностаевое покрывало королевского ложа; алели лилии на гербах и лилии, увядавшие в покрытых эмалью вазах. И на подносе, уставленном вином и плодами, багрянели две чаши.

— Ах, да! Припоминаю… — вполголоса сказал молодой человек, — это правда; я хотел привлечь взгляды придворных к этой девочке, чтобы отвратить их от нашего счастья!.. Но взгляните, Изабо, пожар и в самом деле сильный — огонь полыхает рядом с Лувром.

При этих словах королева приподнялась на локте, пристально и молчаливо посмотрела на видама де Моля и покачала головой, а затем, шаловливо рассмеявшись, запечатлела долгий поцелуй на губах юноши.

— Ты расскажешь об этом мэтру Каппелюшу, когда он будет колесовать тебя на Гревской площади. Вы коварный поджигатель, возлюбленный мой!

И зная, что ошеломляющий восточный аромат ее тела разжигает чувственность до такой степени, что мужчина лишается способности мыслить, она прижалась к нему.

Набат не стихал; вдали раздавались крики толпы.

Де Моль шутливо возразил:

— Но ведь надо еще доказать преступление.

И вернул ей поцелуй.

— Доказать преступление, злой?

— Разумеется.

— А сумеешь ли ты доказать, сколько поцелуев получил от меня? Ведь это все равно, что пересчитать мотыльков, порхающих в воздухе летним вечером!

Не отрываясь, смотрел он на свою пламенную — и такую бледную! — возлюбленную, которая несколькими мгновениями раньше расточительно и самозабвенно дарила ему самые восхитительные ласки.

Потом он взял ее за руку.

— Все будет очень просто, — продолжала она. — Кому был нужен поджог, чтобы похитить дочь мессира Эскабаля? Одному тебе. Ты же побился об заклад под честное слово! А сказать, где ты был, когда произошел пожар, ты не можешь… Как видишь, этого достаточно, чтобы в Шатле начали уголовный процесс. Сначала будет следствие, а потом… — она подавила зевок, — пытка довершит остальное.

— А я не могу сказать, где был? — спросил г-н де Моль.

— Конечно, нет; король Карл Шестой жив, а вы во время пожара пребывали в объятиях королевы Франции, наивное дитя!

За обвинением неизбежно и зловеще вставала смерть.

— Вы правы! — воскликнул сир де Моль, очарованный нежным взглядом возлюбленной.

Он упоенно обхватил рукой ее юный стан, окутанный волной волос, светлых, как расплавленное золото.

— Все это дурной сон! — сказал он. — О, жизнь моя, как ты прекрасна!..

С вечера они занимались музыкой; на подушке еще лежала отброшенная им лютня; в эту минуту на ней лопнула струна.

— Усни, мой ангел! Ты устал! — прошептала Изабелла, тихо склоняя к себе на грудь голову юноши.

Услышав звон инструмента, она вздрогнула: влюбленные суеверны.


Наутро видам де Моль был схвачен и брошен в одну из камер Большого Шатле. Ему предъявили предсказанное королевой обвинение, и следствие началось. Все было так, как предугадала венценосная очаровательница, «краса коей была столь велика, что пережила ее страсти».

Видам де Моль не сумел доказать того, что на языке правосудия называется алиби.

После допросов, сопровождавшихся пыткой предварительной, обычной и чрезвычайной, он был приговорен к колесованию.

Ничто не было забыто: ни церковное покаяние, ни черное покрывало, ни прочие кары, назначаемые поджигателям.

Но тут в Большом Шатле произошел необычный случай.

Адвокат молодого человека, которому тот признался во всем, проникся к нему глубоким сочувствием.

Убедясь в невиновности г-на де Моля, заступник сам оказался повинен в героическом поступке.

Накануне казни он явился в темницу и, надев свою мантию на осужденного, дал ему возможность бежать. Короче говоря, заменил его собой.

Был ли он человеком большой и благородной души? Или просто честолюбцем, затеявшим страшную игру? Кто это угадает?

Не успев даже залечить переломы и ожоги, полученные им во время пыток, видам де Моль уехал на чужбину и умер в изгнании.

Но адвоката не отпустили.

Прекрасная подруга видама де Моля, узнав о бегстве юноши, ощутила только сильнейшую досаду[17].

Она не соизволила признать в узнике заступника своего возлюбленного.

Чтобы вычеркнуть имя г-на де Моля из числа живых, она приказала совершить казнь несмотря ни на что.

И адвокат был колесован на Гревской площади вместо сира де Моля.

Молитесь за них.


Перевод Ю.Кореева

НЕЗНАКОМКА

Посвящается графине де Лакло

Лебедь молчит всю жизнь, чтобы хорошо спеть лишь раз, перед смертью.

Старинная поговорка

Это небесное дитя бледнело, услышав прекрасные стихи.

Адриен Жювиньи

В тот вечер все блестящее общество Парижа собралось в Итальянской опере. Давали «Норму». Это было прощальное выступление Марии Фелисии Малибран.

При последних звуках каватины Беллини «Casta diva» вся публика поднялась с мест, шумно и восторженно вызывая певицу. На сцену бросали цветы, венки, драгоценности. Ореол бессмертия окружал великую артистку — больную, почти умирающую, которая пела, как бы расставаясь с жизнью.

В первых рядах кресел какой-то юноша с гордым, мужественным лицом так бурно аплодировал, желая выразить свое восхищение, что изорвал перчатки.

Никто в парижском свете не знал этого молодого человека. Он походил скорее на иностранца, чем на провинциала. Он был в прекрасном костюме безупречного покроя, но, пожалуй, слишком новом, и мог показаться несколько странным среди публики первых рядов, если бы не врожденное, неуловимое изящество во всем его облике. При взгляде на него почему-то приходили на ум широкие просторы, небо, одиночество. Это было непостижимо, но ведь и сам Париж — город непостижимый.

Кем был незнакомец и откуда он взялся?

Это был застенчивый, нелюдимый юноша, сирота, наследник очень знатного рода — одного из последних, сохранившихся в наши дни, — владелец поместья на севере, который лишь три дня назад вырвался из сумрачного корнуоллского замка.

Его звали граф Фелисьен де ла Вьерж; ему принадлежало поместье Бланшланд в Нижней Бретани. И там, в глуши, этого лесного охотника внезапно обуяла жажда бурной, деятельной жизни, жгучее любопытство к нашему упоительному парижскому аду!.. Он пустился в путь и вот приехал сюда. Он лишь нынче утром впервые увидел Париж, и его большие глаза еще горели от восхищения.

Ему едва минуло двадцать лет; это был его первый выезд! Он только вступил в мир пламенных страстей, самозабвения, пошлости, золота, наслаждений. И случайно попал на прощальный вечер великой артистки.

Ему понадобилось всего несколько минут, чтобы освоиться в этом роскошном театральном зале. Но первые же звуки голоса Малибран потрясли его душу, и все вокруг померкло. Этот гордый юноша вырос поэтом; он привык к тишине леса, к резкому ветру в прибрежных скалах, к шуму бурлящих потоков, к таинственным вечерним сумеркам, и в голосе певицы ему слышался далекий призыв родной природы, молящей его вернуться.

Вне себя от восторга, он бешено аплодировал вдохновенной артистке, как вдруг руки его бессильно повисли, и он замер.

В одной из лож появилась женщина необыкновенной красоты. Она смотрела на сцену. Ее тонкий, чистый профиль выделялся в красноватом сумраке ложи, точно флорентийская камея на медальоне. Незнакомка сидела одна, бледная, с гарденией в темных волосах, облокотясь на перила тонкой рукой; во всем ее облике было что-то аристократическое. На корсаже черного муарового платья, отделанного кружевами, сверкал драгоценный камень, благородный опал, вероятно, под стать ее душе. Одинокая, безучастная к окружающему, она как будто всецело отдалась неотразимому очарованию музыки.

Однако случилось так, что она рассеянно обратила взгляд к толпе, и в этот миг ее глаза и глаза юноши встретились на одну секунду, блеснув и погаснув.

Знали ли они друг друга прежде?.. Нет. На земле — никогда. Но пусть те, кто может сказать, откуда начинается Прошлое, объяснят, где же были знакомы эти два существа, ибо, обменявшись одним-единственным взглядом, они поверили отныне и навсегда, что любили друг друга еще до рождения. Молния освещает разом, в один миг пенистые волны ночного моря и серебристые дали горизонта — так этот мимолетный взгляд сразу пронзил сердце юноши; ему словно открылся в ослепительном блеске волшебный, таинственный мир! Фелисьен сомкнул веки, чтобы удержать в памяти сияние синих глаз, глубоко проникшее ему в душу; потом ему захотелось избавиться от непонятного наваждения. Он устремил взгляд па незнакомку.

Она задумчиво смотрела ему прямо в глаза, как будто угадывала сокровенные мысли робкого влюбленного и считала его страсть совершенно естественной. Фелисьен почувствовал, что бледнеет; у него вдруг возникло ощущение, будто ее руки медленно, томно обнимают его за шею. Свершилось чудо! Их мысли непостижимым образом слились, лицо женщины отразилось, словно в зеркале, в его душе, узнало себя в ней и запечатлелось там навеки! Он полюбил первой, неповторимой, самозабвенной любовью.

Между тем незнакомка, развернув и поднеся к губам веер с черными кружевами, отвела глаза с рассеянным видом. Теперь казалось, будто, ничем не отвлекаясь, она просто слушает мелодии «Нормы».

Фелисьен навел бинокль на ее ложу, хотя чувствовал, что поступает неучтиво.

— Но ведь я люблю ее! — сказал он себе.

Нетерпеливо дожидаясь конца действия, он стал раздумывать. Как с ней заговорить? Как узнать ее имя? Он ведь ни с кем не знаком. Просмотреть завтра список абонентов Итальянской оперы? А вдруг это случайная ложа, купленная лишь на один вечер? Время не терпит, видение скоро исчезнет. Ну что же, его карета поедет вслед за ее экипажем, вот и все… Ему казалось, что иного способа нет. А дальше будет видно! И он сказал себе с восхитительной наивностью: «Если она любит меня, то догадается и подаст мне знак».

Занавес опустился. Фелисьен поспешно вышел из зала. Сойдя в вестибюль, он стал тихонько прохаживаться среди статуй.

К нему приблизился слуга, и он отдал ему распоряжения шепотом; тот отошел в угол и замер в ожидании.

Восторженный гул оваций, обращенных к артистке, постепенно смолк, как смолкает всякий шумный триумф на этом свете. Публика спускалась по ступеням парадной лестницы. Фелисьен ждал, не отводя глаз от верхней площадки меж двумя мраморными вазами, откуда струился широкий поток элегантной толпы.

Он не замечал ничего — ни сияющих лиц, ни драгоценных уборов, ни цветов на девичьих головках, ни горностаевых накидок, ни блестящей публики, которая проплывала мимо него в сиянии люстр.

Вскоре все зрители постепенно разошлись, а молодой женщины все еще не было видно.

Неужели он не заметил ее ухода, не узнал ее?.. Нет, это невероятно. В вестибюле еще стоял чей-то старый слуга в мехах, в напудренном парике. На пуговицах его черной ливреи сверкали листья герцогской короны.

Вдруг на опустевшей лестнице появилась она. Одна! Легкая и стройная, в бархатном плаще, в кружевной мантилье, она оперлась рукой, затянутой в перчатку, на мраморные перила. Она как будто заметила Фелисьена, стоявшего внизу, возле статуи, но не обратила на него внимания.

Незнакомка спокойно сошла с лестницы и что-то сказала вполголоса подошедшему лакею. Слуга поклонился и тут же исчез. Минуту спустя с улицы послышался шум колес отъезжавшего экипажа. Тогда женщина вышла из театра и в одиночестве спустилась по ступенькам на тротуар. Фелисьен едва успел отдать приказание своему лакею:

— Возвращайся в гостиницу без меня.

В один миг юноша очутился на площади Итальянской оперы, в нескольких шагах от молодой дамы; толпа уже рассеялась по соседним улицам, шум экипажей затихал вдали.

Стояла ясная, звездная октябрьская ночь.

Незнакомка медленно и как бы неуверенно шла впереди. Последовать за ней? Это было необходимо, и он решился. Осенний ветер доносил до него слабый аромат амбры и легкий шорох муарового платья, волочившегося по асфальту.

Не доходя до улицы Монсиньи, дама секунду помедлила, огляделась, затем с безучастным видом направилась к пустынной, едва освещенной улице Граммон.

Юноша вдруг остановился: его поразила страшная мысль. А что, если она здесь чужая, приезжая?

Ее может нагнать какая-нибудь карета и увезти навсегда! Завтра он останется один, будет метаться в каменных стенах чужого города и не встретит ее больше!

Любая случайность, любая уличная встреча может разлучить их на миг, который продлится вечность. Какое беспросветное будущее! Эта мысль так потрясла его, что он забыл все правила благопристойности.

Обогнав молодую даму на углу темной улицы, Фелисьен повернул назад и, опершись о чугунный столб фонаря, побледнев как полотно, низко ей поклонился. Какая-то чарующая притягательная сила исходила от всего его существа.

— Сударыня, — сказал он просто, — вы всё знаете: нынче вечером я встретил вас впервые. И я так боюсь не увидеть вас больше, что мне необходимо вам сказать: я люблю вас! — Он тихо вымолвил это, едва не лишившись чувств от волнения. — Если вы оттолкнете меня, я умру, но не скажу этих слов ни одной женщине на свете.

Незнакомка остановилась, откинула вуаль и устремила на Фелисьена пристальный, внимательный взгляд.

— Сударь, — отвечала она после короткого молчания нежным чистым голосом, передающим тончайшие оттенки мысли, — сударь, ваша бледность и странная манера держаться вызваны, без сомнения, истинно глубоким чувством, коль скоро вы находите в нем оправдание своему поступку. Поэтому я нимало не считаю себя оскорбленной. Успокойтесь, придите в себя и считайте меня своим другом.

Фелисьена не удивили ее слова: ему казалось естественным, что идеальная женщина дала идеальный ответ.

В самом деле, в их положении оба они, чтобы сохранить достоинство, должны были помнить, что они из породы тех людей, кто создает правила поведения, а не из тех, кто им подчиняется. Ведь приличными манерами в широкой публике называется всего лишь механическое, рабское, чуть ли не обезьянье подражание тем нравственным правилам, которые непринужденно соблюдаются среди избранных натур в подобных обстоятельствах.

В неудержимом порыве Фелисьен нежно поцеловал протянутую ему руку.

— Окажите мне милость, подарите цветок, который был у вас в волосах сегодня вечером! — попросил он.

Незнакомка молча вынула из прически под кружевом мантильи бледную гардению и протянула Фелисьену.

— Теперь прощайте, — сказала она, — прощайте навсегда.

— Прощайте?! — пробормотал юноша. — Разве вы не любите меня? Ах, вы, должно быть, замужем!

— Нет.

— Свободны? О небо!

— И все же забудьте меня. Гак надо, сударь.

— Но вы завладели моим сердцем! Разве я могу без вас жить? Я хочу быть рядом, дышать одним воздухом с вами. Я не понимаю ваших слов… Забыть вас? Как это возможно?

— Меня постигло страшное несчастье. Если я откроюсь вам, я омрачу всю вашу жизнь. Это бесполезно.

— Какое несчастье может разлучить двух любящих?

— Именно это.

Произнеся эти слова, она закрыла глаза.

Впереди тянулась пустая, безлюдная улица. Рядом с ними были раскрыты ворота в какой-то дворик, в чей-то запущенный сад, как будто призывая их укрыться в тени.

Фелисьен с детским упорством, с настойчивостью влюбленного увлек свою спутницу под темный свод, обняв ее за талию; она не сопротивлялась.

Волнующее ощущение теплого скользящего шелка, обтягивающего ее стан, вызвало в нем страстное желание обнять ее, унести с собой, забыться в поцелуе. Он овладел собой. Но от волнения почти лишился дара речи. Он лишь бессвязно бормотал:

— Боже мой, боже мой, как я люблю вас!

Тогда женщина склонила голову на грудь влюбленного, и в голосе ее прозвучало горькое отчаяние:

— Я вас не слышу! Я готова умереть со стыда, я не слышу ни слова. Не расслышу вашего имени, не уловлю вашего последнего вздоха. Я не слышу даже биения вашего сердца, хотя ощущаю его, приложив голову к вашей груди. Разве вы не видите, как мучительно мое положение. Я ничего не слышу… я глухая!

— Глухая? — вскричал Фелисьен, холодея от ужаса и трепеща всем телом.

— Да, уже много лет. Никакая наука, никакие врачи не в силах исцелить меня, избавить от этого тягостного безмолвия. Я глуха, как небо, глуха, как могила. Я готова проклясть жизнь, но это правда. И потому оставьте меня, сударь.

— Глухая, — повторял Фелисьен, который настолько был потрясен этим невероятным признанием, что совсем растерялся и даже не соображал, что говорит. — Глухая!

Потом, спохватившись, он воскликнул:

— Но как же так? Ведь нынче вечером, у Итальянцев, вы же слушали музыку, вы аплодировали!

Он осекся, испугавшись, что она не слышит его. Все это обернулось так неожиданно, так ужасно, что его лицо исказила улыбка.

— У Итальянцев?.. — переспросила она, тоже улыбаясь. — Вы забываете, что у меня было время наблюдать людей, изучать проявления различных чувств. Да разве я единственная? Мы обязаны держаться на высоте положения, дарованного нам судьбой. Эта прекрасная певица вполне заслуживала всяческих знаков одобрения. Не думайте, впрочем, что мои аплодисменты сильно отличались от бурных рукоплесканий восторженных дилетантов из публики. Ведь когда-то я была музыкантшей,

При этих словах Фелисьен растерянно взглянул на нее, силясь улыбнуться.

— Боже! — сказал он с упреком. — Зачем вы издеваетесь над человеком, который любит вас до умопомрачения? Вы уверяете, будто ничего не слышите, а между тем отвечаете мне.

— Увы, — вздохнула она, — вам кажется, мой друг, что вы говорите особенные, свои собственные слова. Вы искренни, но все это ново только для вас. Для меня же это давно знакомый диалог, в котором все ответы я выучила заранее. Год за годом он повторяется слово в слово. В этой пьесе каждая фраза подсказана и продиктована с поистине ужасающей точностью. Я овладела своей ролью до такой степени, что если бы согласилась — а это было бы преступлением — соединить свою злосчастную судьбу с вашей, вы поминутно забывали бы о роковой тайне, которую я вам открыла. Уверяю вас, я дала бы вам полную совершенную иллюзию, не хуже и не лучше любой другой женщины. Я сыграла бы несравненно правдоподобнее самой правды. Поймите, что те же обстоятельства диктуют всегда те же самые слова, а выражение лица обычно соответствует словам. Вы никогда не поверили бы, что я не слышу, настолько точно я бы угадывала ваши мысли. Давайте забудем об этом, хорошо?

На этот раз Фелисьен по-настоящему испугался.

— О, какие жестокие слова вы говорите!.. — воскликнул он. — Но если это так, я разделю с вами вашу судьбу, даже вечное безмолвие, если нужно. Почему вы отстраняете меня от своего горя? Мы испытали бы счастье вместе. Слияние душ восполняет все, чего недостает нам в жизни.

Незнакомка вздрогнула, и глаза ее засветились благодарностью.

— Дайте мне руку, пройдемся немного по этой темной улице, — сказала она. — Вообразим, будто мы гуляем под деревьями весной, в солнечный день. Мне тоже надо сказать вам то, чего я не скажу никому другому.

Удрученные, со стесненным сердцем, точно изгнанники в чужой стране, двое влюбленных медленно тронулись в путь рука об руку.

— Слушайте внимательно, вы-то слышите мой голос, — начала она. — Отчего я сразу поверила, что вы не оскорбите меня? И почему я вам ответила? Вы не знаете?.. Вполне естественно, что я научилась читать по чертам лица, по жестам все чувства, предопределяющие поступки человека; но гораздо важнее, что я умею угадывать с поразительной, почти безграничной точностью глубину и силу этих сокровенных чувств в душе собеседника. Когда вы решились сегодня на неслыханную дерзость, обратившись ко мне прямо на улице, я, быть может, единственная среди женщин, способна была сразу понять истинное значение вашего поступка.

Я ответила вам потому, что распознала в вас человека, отмеченного особой, таинственной печатью; вы из тех, чей дух не затемнен, не принижен, не порабощен страстями, вы очищаете и возвеличиваете все жизненные впечатления, вы ищете идеальное, божественное в каждом своем чувстве. Друг, позвольте открыть вам мою тайну. Постигшее меня роковое несчастье, вначале столь мучительное, принесло мне избавление от многих пут. Оно освободило меня от той духовной глухоты, которой страдает большинство женщин.

Мой недуг сделал меня чуткой к высшему смыслу явлений, о котором представительницы моего пола обычно имеют лишь смутное понятие. Их уши не воспринимают этих чудесных отзвуков, этих дивных символов. Обладая острым слухом, они способны различать лишь инстинктивные, внешние проявления даже самых тонких, чистых страстей. Они подобны Гесперидам, которые сторожат заколдованные яблоки, не подозревая об их волшебной силе. Увы, я глухая… но они? Что они слышат? Или, вернее, что они понимают в обращенных к ним речах, кроме смутного шума в сочетании с мимикой собеседника? Они внимательны к внешнему смыслу, но не вникают в самую суть, в сокровенный, глубокий, истинный смысл каждого слова; стоит им услыхать что-то лестное, приятное — им этого вполне достаточно. Они называют это — с этакой особенной улыбочкой — «практической стороной жизни»… О, вы сами увидите, если поживете среди них. Вы узнаете, какую странную смесь наивности, самонадеянности, подлого легкомыслия таит в себе эта очаровательная улыбка! Попробуйте рассказать какой-нибудь женщине о любви таинственной, неземной, сияющей звездами, как ночное небо, любви возвышенных душ, вроде вашей!.. Если ваши речи и западут ей в голову, они так же неузнаваемо исказятся, как замутится, впадая в болото, чистый родник. Так что, в сущности, женщины не услышат вас. «Жизнь не может осуществить эти мечты, — скажут они, — вы требуете от нее слишком многого!» О, да разве не сами люди создают Жизнь!

— Бог мой! — прошептал Фелисьен.

— Да, — продолжала незнакомка, — ни одна женщина не в силах преодолеть природный недостаток — умственную глухоту, разве только ей придется заплатить за это, подобно мне, неслыханную цену. Вы, мужчины, приписываете женщинам некую тайну, потому что они проявляют себя только в поступках, а мыслей своих не выражают. Обольщая вас, гордясь этой тайной, неведомой им самим, они стараются внушить вам, будто их можно разгадать. И каждый мужчина, польщенный ролью долгожданного отгадчика, готов понапрасну сгубить свою жизнь, женясь на каменном сфинксе. Никому из них не приходит в голову заранее, что даже величайшая тайна, если она никогда ни в чем не выражается, просто не существует.

Незнакомка умолкла.

— Сегодня вечером мои слова полны горечи, и вот почему, — продолжала она. — Я уже перестала завидовать другим женщинам, поняв, как дурно они пользуются даром, которого я лишена, да я и сама, верно, поступала бы так же! Но вот явились вы, тот, кого я так любила бы в прежние годы!.. Я вижу вас… ваши глаза… я по глазам угадываю ваши чувства… Вы отдаете мне сердце, а я не могу его принять.

Несчастная женщина закрыла лицо руками.

— Боже мой, — прошептал Фелисьен со слезами на глазах, — я почувствую твою душу, упиваясь дыханием твоих уст! — пойми меня! Не отрекайся от жизни, ты так прекрасна!.. В тишине и молчании наша любовь станет еще более возвышенной, несказанно прекрасной; твои страдания, наша общая печаль еще усилят мою страсть… Возлюбленная моя, нареченная супруга, будем жить вместе!

Она устремила на него глаза, полные слез, нежно сжав обнимавшую ее руку.

— Вы сами поймете, что это невозможно, — вздохнула она, — Слушайте дальше, дайте мне высказать свою мысль до конца… вы больше никогда меня не услышите, а я не хочу, чтобы вы меня забыли.

Она медленно шла рядом с юношей, склонив голову ему на плечо.

— Жить вместе, говорите вы… Вы забываете, что после первых восторгов наступает тесная душевная близость, потребность откровенно де-литься мыслями. Это священные часы! И часы тяжкого разочарования для тех, кто вовремя не прислушивался к словам другого, потому, что эти слова имеют подлинный, ЕДИНСТВЕННЫЙ смысл, вложенный в них тем, кто их высказал. Они жестоко наказаны. «Иллюзии рассеялись», — говорят они, пытаясь скрыть иод пошлой усмешкой то мучительное презрение, какое испытывают к своей неудавшейся любви, и то отчаяние, с каким себе в этом признаются.

Они не хотят понять, что получили именно то, чего домогались. Не могут поверить, что любая вещь на земле всего лишь иллюзия, кроме Мысли, которая все преображает. И всякая страсть, стремящаяся лишь к чувственным наслаждениям, вскоре становится горше смерти для тех, кто ей предается. Посмотрите на лица прохожих, и вы убедитесь, что я права. А мы — что с нами будет завтра? Когда наступит этот час?! Я увижу ваш взор, но не услышу голоса, обрадуюсь вашей улыбке, но не угадаю слов! А я чувствую, что вы говорите иначе, чем другие!

Ваша наивная, открытая душа выражается в словах живых и непосредственных, не правда ли? Значит, тончайшие оттенки чувства могут проявиться лишь в звуках, в самой музыке вашего голоса. Я буду верить, что мой образ царит в вашей душе, но никогда не узнаю, каким он представляется вам в мыслях, как верно вы меня понимаете, как выражаете это в искренних словах, каждый раз новых; этот смутный, зыбкий образ, который, оставаясь неясным, с помощью ваших дивных слов стремится к Свету, чтобы расплыться и проникнуть в сокровенную глубь вашего сердца, — эту единственную реальность мне не постичь никогда! Увы! Неизъяснимо прекрасная музыка любимого голоса, прерывистый, упоительный шепот, от которого замирают и бледнеют, — всего этого мне не суждено услышать!.. Тот, кто написал на первой странице бессмертной симфонии: «Так Судьба стучится в дверь!», — слышал и знал голоса инструментов, прежде чем его постигло то же несчастье, что и меня.

Он сочинял музыку, вдохновляясь воспоминаниями. А я, как могу я вспомнить ваш голос, когда вы сказали мне впервые «Я люблю вас!»?..

Слушая ее, юноша становился все мрачнее: сейчас он испытывал подлинный ужас.

— О боже! — вскричал он. — Вы ввергаете меня в бездну отчаяния и гнева. Я стою на пороге рая, а вы велите мне самому запереть двери, ведущие к счастью. Быть может, вы искусительница, посланная свыше? Мне чудится в ваших глазах блеск злорадства, вы гордитесь, что истерзали мою душу.

— Полно, я та, что никогда тебя не забудет, — ответила она. — Разве можно забыть слова, которые я угадала, но так и не услышала?

— Увы, сударыня, вы губите понапрасну все мои юные надежды…

И все же поверь мне, если ты будешь со мной, мы победим, мы вместе отстоим будущее. Побольше мужества! Доверься нашей любви!

И тут, в темноте, незнакомка приникла к нему в неожиданном, чисто женском порыве, и губы их слились на несколько секунд. Потом она отстранилась и проговорила печальным, усталым голосом:

— Друг мой, повторяю вам, это невозможно. В минуту уныния, раздраженный моим недугом, вы будете искать случая в нем еще более удостовериться. Вы не сможете ни забыть, что я глухая… ни простить мне этого, уверяю вас! Когда-нибудь у вас неизбежно явится соблазн не говорить со мной, не произносить при мне слов. Вы будете шептать: «Я люблю вас», — одними губами, беззвучно, не нарушая тишины. Вы дойдете до того, что начнете писать мне на бумаге, а это, право же, будет мучительно для обоих. Нет, немыслимо! Я не запятнаю свою жизнь ради такой половинной Любви. Хотя я девственна, но ноту траур по несбывшейся мечте и не ищу утешения. Говорю вам, я не вправе принять в дар вашу душу в обмен на мою. Однако вы тот самый, кто был предназначен мне судьбой, к кому я привязалась бы всем существом!.. Именно поэтому я не могу отдаться вам, мой долг — уйти из вашей жизни. Мое тело — тюрьма, я молю бога освободить меня поскорее!.. Я не хочу знать вашего имени, не хочу его прочесть! Прощайте! Прощайте!..

В нескольких шагах от них, на повороте улицы Граммон, блеснули стекла кареты. Фелисьен смутно припомнил ливрейного лакея, которого видел в вестибюле Итальянской оперы; внезапно, по знаку молодой женщины, слуга опустил подножку.

Незнакомка отпрянула, вырвалась, точно птица, из рук Фелисьена и вскочила в экипаж. Минуту спустя карета скрылась из вида.

Граф де ла Вьерж на другой же день уехал в свой уединенный замок Бланшланд — и больше никто о нем ничего не слыхал.

Без сомнения, он был вправе гордиться, что сразу же встретил женщину искреннюю, смелую, которая имела собственные суждения и не боялась их высказывать.


Перевод М.Вахтёровой

Загрузка...