Рассказы македонских писателей

Вступление. Свет и тени новой литературной реальности

В последние десятилетия XX века поэзия перестала быть ведущим жанром в современной македонской литературе. Ее оттеснили в тень прозаики, романисты и рассказчики. После распада бывшего югославского содружества, во время так называемого переходного периода, македонская литература подверглась и другим существенным изменениям, затронувшим не только ее. Она разделила судьбу литератур Восточной и Юго-Восточной Европы, которые после падения Берлинской стены и распада социалистических стран и систем, еще какое-то время жили в убеждении, что литература — это нечто очень важное, что с ее помощью можно выразить что-то очень насущное, но в конце концов были вынуждены отбросить подобные иллюзии. И вот, после того как были сняты все запреты и отменены табуированные темы, после того как эти литературы захлестнула волна «постмодернистского релятивизма», писатели будто утратили свои внутренние направляющие, будто остались без сильных импульсов и побуждений, будто лишили себя возможности показывать и оценивать новую реальность, которая их окружала. У писателей полностью исчезло то плодотворное противостояние, которое во все времена было и остается важной и достойной одобрения отличительной чертой любого истинного художника слова. Несмотря на мощную экспансию новых книг и публикаций, определяющей стала ситуация: «Для литературы не существует больше никаких запретов, но от нее больше и ничего не зависит», как в начале этого периода отметил знаменитый немецкий поэт Ханс Магнус Энценсбергер. Именно это, по моему убеждению, на данный момент наиболее характерно для новой культурной и литературной реальности в Македонии.

Для максимальной объективности следует сказать, что вопреки в общем-то совершенно неблагоприятному нравственному и творческому климату, в области художественной прозы мы можем назвать несколько авторов, каждый из которых по-своему сопротивляется этой ситуации и вызывает интерес как у критиков, так и у новых читателей. Значит, в современной македонский литературе есть творцы, обладающие неугасшей творческой силой, острой наблюдательностью и живым критическим осознанием того, что происходит сегодня вокруг них и во всем мире.

Авторы, которых читателю «Иностранной литературы» представляет замечательный переводчик и славист Ольга Панькина, не принадлежат к какой-либо конкретной объединяющей всех группе. Если этих авторов, тем не менее, что-то и связывает, то прежде всего — их независимость и бескомпромиссность, их последовательный нонконформизм, их готовность безбоязненно рассматривать важные экзистенциальные и нравственные вопросы времени и среды, к которым они принадлежат. В этом отношении дальше других ушел, без сомнения, Зоран Ковачевский, тонкий и внимательный рассказчик, который всю свою жизнь и все свое творчество посвятил Охриду и Охридскому краю, создавая собственный, весьма своеобразный мир. Ковачевский соединяет в своей прозе опыт латиноамериканских «магических реалистов» с поэтикой лауреата Нобелевской премии югославского писателя Иво Андрича, не теряя при этом достоверности своей прозы. В другой перспективе, хотя и в похожих условиях (речь идет о городе Струга и Стружском крае), Димитрие Дурацовский показывает маленький провинциальный мир людей через необычные человеческие судьбы. Свои странные, часто сомнамбулические тексты он создает с несомненной примесью сюрреалистического и борхесовского творческого опыта, оставаясь тем не менее в рамках актуальной постмодернистской эстетики. Драги Михайловский более умерен в этом отношении, он автор нескольких романов и сборников рассказов, в которых разрабатывает «исторический метаязык» с акцентом на пародию, иронию и элементы гротеска. Очень активны в последние годы и самые молодые македонские рассказчики, которые, как и многие другие модернисты и постмодернисты на Балканах и во всем мире, стремятся к созданию очень необычного неоавангардизма в нашей современной прозе.

Милан Гюрчинов.

Зоран Ковачевский

Имер

В последний год жизни Имера очень волновало, любят ли его американцы.

Американцы снимали фильмы про ковбоев, у них в стране проходили Олимпийские игры, там производили лучшие джинсы, и их армия была самой сильной в мире. Заиметь среди американцев приятелей, которые бы полюбили его и подружились с ним, было сокровенным желанием Имера.

Американцы приезжали в город на белых джипах, а он стоял на тротуаре, дружески их приветствуя.

— Если бы над нашим городом загудели их бомбардировщики, счастливее меня не было бы человека на свете! — сказал Имер знакомым грузчикам, сидевшим на невысокой каменной ограде, окружавшей городской платан. Дерево над ними безвольно покачивало ветвями, измученное летней жарой и пылью, смешанной с парами бензина, садившейся на его широкие листья, равнодушное к человеческим надеждам и к чудесам, о которых веками рассказывали люди, когда летними вечерами, устав от работы в течение дня, сидели под ним, наслаждаясь прохладой.

Платан был старше всех. Старше любого из людей, снующих по улочкам, расходившимся от него на четыре стороны, древнее всех зданий из камня или глины, выросших на холме над ним. Он был столпом и летописцем, поставленным Богом на въезде в город, мимо которого испокон века вели все дороги и проходили путники, которых заносила сюда судьба.

Имер теперь любил американцев. Каждый день по телевизору главные новости были про них, их фильмы показывали в городском кинотеатре, их делегации встречали с высшими почестями в столице его страны. Красная дорожка на асфальте, вдоль нее выстроена президентская гвардия с винтовками на плечах и комитскими шапками[1] на головах, на флагштоках развевающиеся знамена обеих стран… Вид флага супердержавы, реющего на теплом ветру, наполнял его умилением.

— Смотрите, — сказал Имер двум носильщикам, коротавшим остаток дня под тысячелетним платаном. — На этом же месте сидели наши отцы и деды, но никому из них не выпадало такое счастье, чтобы отпечатки его ног смешивались со следами обуви американских солдат. Мой дед любил все турецкое, я помню, как я сидел у него на коленях, а он рассказывал мне о султане Абдул Гамиде и о Джеладин-бее.

Один из носильщиков, высокий, в темном костюме и застегнутой доверху белой рубашке, сидел, положив ноги на деревянную тележку, стоявшую перед ним, и глядел на большой универмаг на противоположной стороне площади с пустыми стеклянными витринами и замком на входной двери.

— Дались тебе эти американцы, — сказал он собеседнику, у которого в тот момент тоже не было работы, — они же ничего не покупают. От них прок только для тех, кто рестораны держат, а не для нас, носильщиков.

Имер расстроился. Имер хотел, чтобы его любовь люди одобряли и отвечали тем же. Когда он был моложе и влюблялся в иностранных певиц, выступавших на террасе «Ориента», то сильно страдал, если кто-то из его приятелей, в компании которых он выпивал, говорил, что ему не нравится избранница его сердца. Имер опускал голову на белую скатерть и плакал навзрыд. Слезы текли у него между пальцами, от них на полотне появлялось мокрое пятно.

— Неужели такое возможно, — говорил он, наплакавшись, — что ваше сердце осталось глухо к ее песне?

Теперь его постаревшее сердце любит американцев. А они довольно редко приезжают в его город, еще реже заходят в ресторан «Ориент», чтобы посидеть там, поесть шашлыков и побить посуду под влиянием душещипательных песен гастролирующих певичек. Они, цивилизованные, в своей желтоватой форме, выбритые и чистые, хотят других забав, не таких, какие предлагает восточный ресторан рядом с платаном. Говорили, что они ходят в какие-то бары на берегу озера, в которых под необычную музыку раздеваются нимфы, появляющиеся из воды. У Имера не было ни машины, ни денег, чтобы поехать в места, про которые рассказывали, а в модные бары на побережье, таких как он, оборванных и грязных, обычно не пускают. Раньше, когда он был моложе, он ездил на велосипеде, но теперь он его забросил. Самым дальним местом, куда в летнюю жару могли добрести его босые ноги, были гостиница Радича и пристань, где привязывали лодки.

— Для цыгана, — сказал ему Рамче, — нет другого места, куда бы он мог прийти, кроме его собственного дома, рынка и платана.

В Имере вновь проснулось старое упрямство. Целый день он ничего не пил, кроме воды из общественных фонтанчиков, кишки у него бурчали после пирога с сыром, который он съел в пирожковой «Паскалия», от голода он стал невесомым, еще больше поверил в свою мечту, был готов биться и умереть, чтобы доказать ее достижимость. Теперь он обиделся на последнее высказывание своего собеседника, ему было больно от ограниченности и глупости приятеля, который пытался их жизненное пространство свести к тем пятистам метров, которые отделяли Воску от платана. Воска — это был район, где жили цыгане в низеньких домиках из глины по обе стороны дороги на Стругу, на ее гранитных блоках, покрытых пылью, голопузые и босоногие дети весь день лепили куличики из грязи, а потом бросали их на дорогу, чтобы раздался звук, такой как при взрыве.

Он был гражданином мира, а не Охрида или кто его знает какого другого места жительства на земле. Его мыслям и надеждам были доступны самые большие города, самые известные курорты, самые оживленные улицы и самые знаменитые красавицы, и он готов был погибнуть в борьбе с узурпатором, который хотел лишить его права на весь мир. Это право принадлежало его отцу и деду, всему цыганскому народу, без разницы, родился ли ты или жил в Воске или Топане, и подтверждено было царскими печатями и фирманами, выданными сильнейшими правителями мира. И что это за вор и разбойник, который осмеливается отобрать это право? Возможность отвязать веревку, которой была привязана его лодка, и поплыть, отдавшись течению реки, которое отнесет его в неведомое.

— Ты никто и ничто! — крикнул он с презрением Рамче, который от крика вздрогнул и быстрым движением снял ноги с тележки и вернул их в дорожную пыль. — Гнида! Гнида! А где это слыхано, чтобы такая гнида, как ты, могла у меня, у Имера, отнять любовь к дальним странам? Еще ни один цыган не отрекся от мира, хотя и не ушел дальше платана и рынка, привязанный к деревянной тележке, как к люльке. Ты понимаешь, скотина, что я мечту о мире не отдам за тысячу таких тележек, не отдам даже за грузовик «даймлер-бенц»! Ты вообще видел, гнида, грузовик «даймлер-бенц», на котором можно дом перевезти, а не мешок муки, какой ты тащишь на своей тележке? Так вот, даже за такой грузовик, если мне кто-то скажет, Имер, возьми его, но отрекись от мира, я не соглашусь. Я Имер, а не гнида!

Вечер только наступил, и вокруг загорались уличные фонари. Белый военный джип с иностранными надписями остановился перед платаном, и на площадь вышли двое солдат. На головах пилотки, а под пилотками коротко стриженные волосы, они на мгновение посмотрели на носильщиков, ругавшихся под деревом, — взгляд у них был стальной, колол, как кинжал, — и вошли в ресторан. Их военные ботинки оставляли на пыльной дороге следы с геометрическим рисунком.

Имер, как зачарованный, поднялся с камня. Он уже забыл и про спор с носильщиком Рамче, и про деревянную тележку на двух велосипедных колесах и босиком пошел прямо по следам, оставленным солдатами.

— Посмотри, Имер, — сказал он себе вслух, — у них след, как три моих, как им не быть самыми сильными на свете?

Солдаты вошли во двор ресторана «Ориент» и заказали пиво. Музыканты еще не пришли, на сцене стояли только контрабас в кожаном футляре и барабан с желтыми тарелками. Прежде чем переступить порог, Имер инстинктивно посмотрел направо и налево, может быть, кто-то хочет помешать ему войти, непроизвольно вытер руки о залатанные штаны и ступил на холодные гладкие плитки, которыми была вымощена терраса. Внутри столы были покрыты красными бархатными скатертями, и на каждом горела свеча. Вот это да, подумал немного испугавшийся Имер, входишь как не в кабак, а в церковь, где, не дай бог, покойника отпевают!

Иногда, когда он был голоден, он на христианских похоронах носил большой деревянный крест и много раз из двора заглядывал внутрь церкви.

Теперь он вошел внутрь ресторана и остановился перед солдатами. В животе у него бурчало так, что это услышали и малочисленные гости, которые с интересом посмотрели на неожиданно появившегося человека в отрепьях. Один из них сунул руку в карман и вытащил большую монету.

— Найн, — сказал Имер, вспоминая свое детство и последнюю войну. — Мне нужна ваша дружба.

Они не понимали его слов, но нечто в сиянии его глаз, полном тепла и сострадания, удержало их от того, чтобы его прогнать. Один из них, решив поддержать игру, позволявшую ему избавиться от скуки, на которую осуждены солдаты, когда они не воюют и по необходимости открывают для себя мир, в который их занесло по службе, дал ему стул, и Имер сел, с благодарностью поглядев на солдата. Лицо американца было обычным, с обычным носом, светлыми бровями и коротко остриженными волосами, только в глазах играла улыбка, предлагавшая ему дружбу, и Имер крепко ухватился за нее.

— Рамче — настоящая гнида, — сказал Имер. — Он говорит, что американцы из простого мяса, как и все, мяса, которое на жаре тухнет.

Солдаты ничего не понимали из того, что он говорит, хотя он показывал рукой в сторону открытой двери, на платан, под которым в полумраке все еще виднелись силуэты двух грузчиков. Официант принес бутылку пива и поставил перед Имером. Вместе с бутылкой он принес пустой бокал, но на бокал Имер посмотрел с неприязнью. Он хотел пить из бутылки, взять ее, холодную и запотевшую, только что вынутую из глубин холодильника, он мгновение глядел на нее с неподвижным вниманием, потом сунул указательный палец в горлышко и наклонил бутылку. Пока пил, он с благодарностью смотрел на двух солдат широко открытыми глазами, отражавшими блеск коричневого стекла пивной бутылки.

После пива, заклокотавшего у него в желудке, уровень любви в нем поднялся до самой высокой точки.

— Все гниды, только Имер человек! — крикнул он и ударил себя кулаком в грудь. — Имер любит вас больше всех. Имер жизнь отдаст, только чтобы заслужить вашу любовь.

Солдаты ничего не понимали из того, что говорил грузчик, но их веселил его внешний вид и поведение, особенно им понравилось, когда он начал бить себя в грудь, его взгляд лучился верностью и теплом, они заказали ему еще пива, заказали пива и себе, их очень заинтересовал способ, каким он пил пиво, и они стали подражать ему. Имер взял бутылку, на мгновение ткнул своим длинным почерневшим указательным пальцем в горлышко, потом запрокинул голову и приложил бутылку ко рту, и они, глядя на него, делали то же самое. Им показалось, что при таком способе питья пиво действительно становится вкуснее. Эти трое мужчин, сидящих в центре большой террасы ресторана «Ориент» за столом, покрытым красной скатертью, с зажженной свечой на нем, представляли интересное зрелище: два солдата с гладкими лицами и короткими стрижками и черный носильщик, в лохмотьях, босой, запрокидывали головы с прижатыми ко рту бутылками пива к бархатному небу, с которого свисал желтый шар луны, и пили, как пьют младенцы молоко из бутылочек, которые им дают матери.

Именно тогда, сидя в «Ориенте», они в первый раз почувствовали душу страны, в которую их отправили неизвестно с какой целью. Об этом происшествии они рассказывали, когда вернулись к себе домой, и пытались научить своих сограждан пить пиво по-македонски. Но в их заокеанской стране у пива не было вкуса, который они чувствовали, когда пили его в Охриде. В Америке у пива был знакомый американский вкус, вне зависимости оттого, как его пьешь, и перед недоумевающими соотечественниками они были вынуждены признать свое поражение: «Без любви Имера у пива нет вкуса божественного напитка».

Дома им пришлось долго объяснять, кто такой Имер, и описывать заокеанский пыльный город с большим старым деревом с паутиной в ветвях, в которой запутался последний солнечный луч, и ресторан, из окон которого им было видно носильщиков, завершивших еще один неудачный день своей несчастной жизни. Трудно им было рассказывать обо всем этом своим американским собеседникам, никогда не уезжавшим далеко от родного дома и городской площади, на которой возвышались банк, гостиница и супермаркет, чтобы они почувствовали неземной вкус пива, появляющийся, если пить его так, как пил охридский носильщик. Конечно, в тот волшебный час они не думали о том, что вместе с пивом они пьют любовь Имера к американцам, которая и придавала напитку тот замечательный, едва уловимый вкус, уже потерянный людьми, которые могут, благодаря технике, преодолевать огромные расстояния, не чувствуя усталости, но при этом не замечая и теплого дыхания тех, с кем рядом они на мгновение оказались на своем пути.

Из бара в Алабаме они отправили в Охрид открытку с видом своего города, подписанную теми, кто когда-то почувствовал особенный вкус охридского пива, но, когда открытка пришла на адрес ресторана «Ориент», в котором больше нет живой музыки, Имер был уже мертв. Только метрдотель и два официанта постарше вспомнили его, одетого в лохмотья и с босыми ногами, которыми он в летние дни мерил следы прохожих в пыли под платаном. И вспомнили о его неизмеримой любви ко всему человеческому и ко всем людям, обитающим в огромном мире, который он считал своей родиной.

Доброта

Между тем, что стоит, и тем, что движется, нет ничего. Только дерево живет, стоя на одном месте. Добре Косин верил в нечто такое, что находится между личной выгодой и человеком. Для него это была доброта. Коле Косе, Перо Битрак и другие говорили: «Кто ее видел?! И что это вообще такое, ее, что, пьют, едят, на хлеб намазывают? Доброта!»

И, к величайшему удивлению, она появилась в водовороте жизни. Выросла среди нас, огромная, как платан, качала ветвями так, что казалось, раздавались стоны, когда она гнулась на ветру. Люди верили Косе, Битраку и другим. Они — большие, сильные, и здоровья им было не занимать. А кто поверит маленькому человеку, который писклявым голоском доказывает нечто, что пришло ему в голову.

И вот, в один прекрасный день, перед рестораном «Летница» Перо Битрак схватил Добре одной рукой и высоко поднял, чтобы все вокруг видели. Его крошечные ножки смешно болтались в воздухе.

— Смотрите, — закричал Перо Битрак, — этот недомерок хочет нас чему-то научить. Чему можно научиться у такого куска мяса?

Граждане, оказавшиеся рядом, стали на него плевать. Добре вытирал лицо, с жалостью смотрел на них, его глаза горели.

На следующий день, когда страсти немного улеглись, а некоторые из нас даже застыдились того, что было вчера, Добре, опять же в «Летнице» — на его счастье, его недругов тогда там не было, — сказал: «Я не знаю, что будет с Охридом, если мы изгоним из него добро. Между собой перегрыземся, и только сильные будут иметь право на жизнь. Не город будет, а звериная клетка. И мир от нас отгородится, чтобы только спастись от нас».

Вдова Трифуница с двумя детьми умирала от голода. Никто не хотел ей помочь. Добре продал сад и все деньги отдал ей. Мы еще больше его возненавидели. Вслух говорили: «Совсем он рехнулся». Будь в Охриде сумасшедший дом, мы бы его туда сдали.

Коле Косе собрал народ на собрание. Его избрали председателем.

— Граждане, — сказал он, — я созвал вас, чтобы мы спаслись от чумы. Невозможно больше терпеть то, что делает Добре Косин. Выбирайте, или его не будет, или уйду я.

Вот мы и решили его прогнать. Чтобы следа его не было в Охриде. Добре плакал. Он любил этот город больше всего на свете. Здесь он родился, все его друзья здесь жили.

Мы ему сказали: «Мир большой. Авось, найдется место для твоей доброты».

Добре еще сильнее расплакался.

— Мир — это большая пустыня, — сказал он нам, но мы его не поняли.

Все, что у него было, он раздал бедным. Уехал без гроша в кармане. Мы, кто были его друзья, проводили его до платана.

Два года мы ничего о нем не слышали. В Охриде власть взял Коле Косе со своими приятелями. На холме, где крепость, понастроили себе дворцов, другие дома порушили, а тех, кто там жил, прогнали в поле. Люди начали жаловаться. Силу применяли на каждом шагу, и ничего, кроме нее, они не признавали. На площади висел большой транспарант, на котором было написано красными буквами:

— Человек человеку волк!

Старухи начали рассказывать сказки о герое Добре. Все дети, когда играли, хотели быть им. А он потерялся где-то в огромном мире.

На третий год прошел слух: сильная армия выступила на Охрид. Сирены пожарного депо просигналили тревогу. Люди позапирались по домам. В городе солдат не было, а граждане воевать были не обучены. Радовались мы или печалились — я не знаю. Был только страх перед силой, которая шла на нас. Волк и агнец.

Войска без боя заняли город. Коле Косе, Перо Битрака и еще кое-кого из властей посадили в тюрьму. Прошел слух, что во главе войска стоит Добре Косин. Мы видели, как он ехал по городу верхом на коне в железных доспехах. Выглядел он большим и страшным.

Добре думал, что мы ему обрадуемся, но мы не выходили из домов. Ждали, что будет. Город опустел. Копыта его коня звонко цокали по брусчатке. Два дня он так ездил по улицам, но никто из дома не вышел. Ни цветов ему не принес, ни словом его не поприветствовал. Он снова оказался перед стеной непонимания.

— Что это за люди, — напрасно вопрошал он себя ночью, закрывшись в башне. — Силой их давишь, они тебя любят, хлебом их кормишь, они от тебя отворачиваются!

На третий день он постучал в дверь к Недре. Тот, спрятавшись за окном, прямо одеревенел. Власть переходит от одного к другому, и новый правитель может поквитаться с тем, кто вчера был в силе. А нынешняя власть стояла у его дверей.

Недре открыл.

Сидели они долго друг напротив друга и ни слова не говорили.

Добре Косин ждал. Думал про себя: я тот, кого изгнали за правду, и хочу теперь, когда я вернулся, чтобы они хоть слово доброе мне сказали, извинились передо мной. В конце концов, если они уважают только силу, то теперь сила у меня, значит, они должны мне подчиниться.

Годы изгнания очень его изменили. Он перестал безоговорочно верить людям. Сначала, в первое время, он даже их ненавидел. Уверил себя, что они худшие из всех существ, ползающих по земле. Потом бился с сотней драконов и окреп в борьбе. И там, в тех далеких краях, опять вспыхнул в его груди огонь, который связывал его с домашним очагом, опять ему стало казаться, что нет лучше людей, чем жители Охрида.

Недре сидел, съежившись на диване. В постоянных битвах, когда приходилось вырывать добычу у противника изо рта, он научился оценивать то, что враг замышляет и какой силой располагает. Он всегда был расчетлив и бесчестен до той границы, до которой позволяли правила. Теперь перед ним был Добре.

Еще одна битва, от которой зависела жизнь и все, чего он добился. Заговорить первым означало сдаться, стать пленником противника. Как повернется дело? На стороне Добре армия. Раньше он хорошо знал Добре Косина. Изменился ли он за эти годы? Недре незаметно поглядывал на него, на глазах противника блестели слезы. За ним стояла сила, но сам Добре не был сильным. Он был слишком добрым и не мог причинить зла. И поняв это, хитрый Недре решил не переходить на его сторону. За добрым придет плохой, и его власть не будет знать пощады.

В комнате было душно. В воздухе чувствовался запах недавнего присутствия людей, которые проводили свои дни в этих стенах. Добре Косин знал их всех, и жену вот этого торговца, и детей-школьников, и мать, всю в черном. Он мог легко представить себе, как они сидят у очага, жена с вязанием в руках, старушка, кочергой ворошащая угли, дети, увлеченные тихой игрой — были в этой картине гармония и привлекательность, которые заставляют зрителя одновременно и восхищаться, и завидовать. Добре поерзал, стараясь устроиться поудобнее, от доспехов болело натертое плечо, и от осознания того, что он безвозвратно потерял все, что любил и к чему стремился, на глазах его появились слезы.

Так, не сказав ни слова, они и разошлись. Добре Косин опечалился. Люди его не приняли, это было самым болезненным поражением, которое только можно пережить. Теперь он понял, что это за люди. Эгоизм их был безграничен, и лишь нехватка силы делала из них ягнят.

Он пришпорил коня и полетел по брусчатке. Остановился на пристани и отдал распоряжения. Солдаты привезли Коле Косе и повесили. Добре сидел на коне прямо под виселицей и смотрел на город. Закатное солнце горело в стеклах окон. Люди показались на балконах, а затем открыли ворота и вышли на улицы. Проходя мимо него, они склоняли головы, и он упивался сладостью силы. Так продолжалось, пока солнце не зашло. Затем он приказал снять повешенного и бросить в воду. Тело плыло по поверхности реки, и вокруг него собирались рыбы.

Он спрашивал себя, чего же ему не хватает и что отличает его от всех остальных. Он задумался над своей жизнью и пришел к выводу, что все время впадал в крайности: то был слишком добрым, то слишком злым. Почему у него отсутствует чувство меры, которое есть у большинства? Может быть, он черная овца, напрасно жмущаяся к стаду, которое ее всегда выталкивает?

День миновал. На следующее утро исчезли и Добре Косин, и солдаты. Как будто из снега были и растаяли.

Драги Михайловский Житель Чаира, который поумнел после того, как стал лаской

Серым ноябрьским утром две тысячи семнадцатого года житель Скопье, а точнее, один чаирчанец, неожиданно отдал концы и вскоре, дня не прошло после этого происшествия, увидел себя в образе ласки, забравшейся на самую толстую ветку самого высокого ясеня в парке Чаира. У него все еще кружилась голова от удара молнии, которая утром, в то время, когда он брел под моросящим дождем по улице, размышляя о причинах провала всех до единого проектов по вхождению его любимой Македонии в какой-то более широкий союз, шарахнула его по голове, и он по ускоренному варианту превратился в четвероногое животное, которое, несмотря на свою меховую шкурку, сильно тряслось от холода.

«Вот невезуха!» — сказал он сам себе, как только осознал вновь сложившуюся ситуацию. Подумав, он залез в большое дупло в стволе ясеня и там слегка согрелся. «Всю свою жизнь я смотрел в небо и строил большие планы, мыслил широко, думал о благе родины, как говорится, и вот — отдал концы, не осуществив ничего из того, что планировал, мозги у меня теперь уменьшились, что я могу, а родине наплевать на мою судьбу! В чем же моя ошибка?»

И следующие пять лет, когда казалось, что ему уже ничто не угрожает, хотя довольно скоро стало понятно, что у него есть враги в парке, готовые сломать ему шею и превратить его в нечто третье, он, обычно сидя высоко на ветке, не переставал размышлять о своей первой жизни, о том, как быстро она пролетела, о том, как глупо он прожил ее в наивном неведении и что нужно будет сделать в случае, если Господь даст ему второй шанс появиться на свет человеком. При мысли об этой второй возможности, глаза у него сразу начинали блестеть, хвост, длинный и мохнатый, ходил из стороны в сторону, а сердечко билось сильно-сильно. А иногда — честно сказать, не очень часто — он даже решался незадолго до рассвета, когда все живое, имевшее хоть какую-никакую крышу над головой, мирно себе спало, спуститься с ясеня, осторожно пересечь парк, двигаясь вдоль стены стадиона, там было потемнее, быстро, как молния, промчаться вдоль забора «Даути коммерц», что напротив супермаркета «Веро», и, спрятавшись понадежнее за мусорными контейнерами, вглядываться в полумрак на улице Джона Кеннеди, которую он прекрасно знал еще со времен титовской Югославии. Он, бедняга, хотел понять, что происходит в мире, который он так неожиданно покинул! Как он любил эту страну! Но всякий раз, увидев, что ничего не изменилось, что все в городе осталось таким же грязным, немытым и мало освещенным, как и в его предыдущей жизни, он, разочарованный сверх всякой меры, потеряв энтузиазм, тем же путем, но теперь с меньшей осторожностью и медленнее, словно побитый, возвращался назад в высокое дупло посреди парка.

«Значит, снова ничего? — удивлялся он. — Что теперь-то от нас надо? Мы выполнили все поставленные нам условия, нормальные и ненормальные, мыслимые и немыслимые, изменили название страны и флаг, объявили себя глупыми и бесхарактерными, несвободными и полунезависимыми, из-за этого многие жизни лишились, ну, что еще от нас требуется?»

В такие моменты, терзаемый жутким любопытством, он горько сожалел, что не был больше человеком и не мог пробежать по Джона Кеннеди, пройти по туннелю под домом номер один, оказаться перед домом Новотного и купить газету у Альберто. Теперь это было невозможно из-за непосредственной опасности — закончить жизнь под колесами несущегося автомобиля или быть кем-то прихлопнутым и превратиться в красивый меховой воротник на шее какой-нибудь раздушенной дамы. Чаирчанец отлично понимал, насколько рискованно его положение, но неизвестно, хватило бы ему храбрости решиться на новое превращение теперь, когда он уже привык к жизни хорька. Потому он и сидел часами, свернувшись на ветке ясеня, обескураженный беспощадной непредсказуемостью Господа, его непонятной склонностью к нелогичному мироустройству, его странной тягой к несмешным шуткам, ведь он мог любое существо в любой момент, по своему хотению, превратить в другую телесную сущность, изменив его, например, увеличив или уменьшив, все равно. Чаирчанец нередко задавался вопросом, зачем же Бог оставил ему разум из предыдущей жизни, полный планов, надежд, желаний, стремлений, когда Он, ну, тиран да и только — а в этом несчастный убедился на своем собственном примере, вот повел себя чуть не так и готово, — в одно мгновение, как будто ему другим было нечем заняться, враз превратил все в прах и пепел. Так ночами размышлял чаирчанец и только под утро, основательно промерзнув, залезал в свое логово в толстом стволе ясеня, удрученный тем, что ему суждено существовать в таком странном обличье в тесном пространстве района Чаир в Скопье. А что еще ему оставалось? Был ли у него другой выбор теперь, когда он превратился в полуторакилограммовый кусок жилистого мяса, брошенного гнить в неогороженной тюрьме собственной судьбы?

Но жизнь поворачивается к нам то плохой, то хорошей стороной. Она, как говорится, вроде зебры. После дождя бывает солнце. После печали — радость. Солнце и радость пришли к чаирчанцу совершенно неожиданно одной декабрьской ночью две тысячи двадцать третьего года. Он только съел скромный ужин — обгрыз мох с мокрого ствола дерева, на котором жил, — и уже приготовился занять свое место в дупле, которое, кстати, со временем становилось все больше и уже начинало угрожать стабильности его высокого дома, как вдруг появилась она — незнакомая самка ласки, которая прямиком залезла на ветку ясеня и без стыда зашептала ему на ухо:

— Ты что? Не узнаешь меня? Я твоя однокурсница, не помнишь, что ли? Та, которую все звали «глупая блондинка», так что мне пришлось перекраситься в черный, хотя я блондинка от рождения, ну, вспоминай.

— И что с того? — невпопад сказал чаирчанец, окончательно сбитый с толку, смущенный и растерянный при виде ласки, которая так и вилась у него перед глазами. — Послушай, — пролепетал он, потом выскочил из дупла, долез до самой кроны ясеня и вернулся назад, чтобы проверить, не сон ли это, и, убедившись, что он не спит, продолжил: — Что случилось? Как ты стала такой?

— Утром меня машина сбила, на перекрестке около судебной палаты. Только я хотела улицу перейти… И вот тебе!

— Неисповедимы пути Господни! — сказал он с тайной радостью, которая начинала постепенно переполнять его, потому что это означало, что все-таки Господу хватило великодушия, раз он наконец-то решил, как когда-то в раю, дав Адаму Еву, скрасить и его одиночество во второй жизни и послать ему эту его знакомую. Сама мысль, что пришел конец надоевшему одиночеству, быстро его отрезвила, оживила и дала волю к жизни. Он даже забыл о неприятном нраве Господа, склонного бросаться в крайности и готового в любой момент превратить его радость в глубокую скорбь. — Ты есть хочешь? А пить? — суетился он вокруг ласки и лапками обдирал мох со ствола. Он очень обрадовался, увидев, что его бывшая однокашница невероятно быстро приспособилась к новой обстановке и без лишнего жеманства взяла мох, который он ей принес, и принялась с аппетитом его жевать. — Господи! — только и сказал он, просто так, прежде чем сесть рядом с ней на ветке, погладить лапкой ее редкие усики и посмотреть ей прямо в смеющиеся глаза, а потом подумал: «Чем же занимаются ласки, когда им делать нечего?» И так, почти счастливые, они просидели на ветке всю долгую ночь, глядя на черных воронов, которые каркая, носились над парком.

Приближался рассвет, и чаирчанец больше уже терпеть не мог. Он счел, что его подруга уже достаточно свыклась с новой ситуацией и что настало время спросить о том, что его мучило. Его все еще терзал интерес к происходящему в мире и на родине, ему хотелось узнать, какие события случились, что изменилось за годы его существования в виде ласки в чаирском парке, он по-прежнему думал о большой политике, философствовал, как говорится, чисто по-мужски. Его удивило, что его новая подруга довольно равнодушно, как будто речь шла о прошлогоднем снеге, но в то же время очень разумно, а ведь именно ее в институте звали глупышкой, сказала:

— Какая еще родина, Македония? Лучше бы тебе не знать! Разве это не величайшее счастье жить в блаженном неведении? Обратить внимание на себя? Изучать ту часть космоса, которую представляешь ты, мечтать и строить свой мир? Какое тебе дело до всех остальных? Если ты хочешь узнать, что такое счастье, обрати свой взор на того, кто рядом с тобой! Кому ты вообще нужен? Ты думаешь, мир рухнул, когда тебя не стало?

— Ну, пожалуйста, расскажи! — разве что не завизжал самец, растянувшийся на ясеневой ветке среди парка. — Я хочу услышать, а затем обдумаю то, что ты мне сказала!

— Видишь ли, — начала она, — есть люди и страны, которым просто не везет. Для них единственный шанс — это реинкарнация!

— Про Македонию расскажи, очень тебя прошу! — настаивал он, умоляюще глядя на ласку.

— Ну, если помнишь, когда ты так неожиданно покинул этот мир, мы были близки к тому, чтобы начать переговоры о вступлении в Европейский союз. Мы уже изменили названия государства, языка, народа, птиц, блюд. Перестали употреблять прилагательные македонский, македонская, македонское. И, о чудо! Они решили нас принять! Именно таких — изуродованных, обезображенных, раздавленных, униженных, скрученных…

— И? — выкрикнул он в темноту парка, — значит, мы теперь в Евросоюзе?

— Да не возбуждайся ты так! — спокойно сказала она и повела глазами. — Когда переговоры закончились, приблизительно три года назад, и когда нас вот-вот должны были объявить тридцать седьмым государством-членом, вдруг получилось, что нас некуда и некому было принимать. Евросоюз распался, как говорится, в одночасье. Сначала они там спорили о конституции, потом о бюджете, дальше больше — разгорелся национализм, они там за головы схватились… Только было уже поздно! Исчез ЕС, как и не было никогда!

— Ну, а мы? — настаивал он, не в состоянии сразу переварить весть о распаде ЕС.

— А мы продолжали биться, — сказала она мирно, — потому что нас убедили, что одни мы не выживем, да к тому же мы уже доказали всему миру, что мы единственные и ведущие эксперты по выполнению всяких условий, так что власти, ссылаясь на этот наш уникальный опыт, обратили свои взоры к другим государствам и союзам. Сначала говорили, что нас примут в США и почти было приняли, но, уж года два прошло с тех пор, Калифорния и вся когда-то побежденная южная конфедерация взбунтовались, провели референдум и вышли из США!

— Так что, значит, США больше не существуют? — закричал он в голос и подскочил, как ошпаренный.

— Их больше нет, — тихо сказала она и принялась грызть кусочек коры, лежавший перед ней.

— А дальше, дальше? — торопил он, хотя в горле у него стоял ком.

— Тогда мы обратились к России, но та хладнокровно нас отвергла. Наши предложения согласились рассмотреть только Индия и Китай!

— Как? — он от волнения вцепился в ветку ясеня, — без условий?

— Ну, почти, — ответила она.

— Как почти? Что значит почти? — он умолял ее объяснить.

— Два года назад приехали индийцы, посмотрели, подумали и сказали, что мы им подходим, тем более что у нас живут их сородичи. Но потребовали выполнить одно условие.

— Какое условие, мать их? Чего они от нас хотели?

— Чтобы мы стали черными, как их сородичи, которые живут у нас! — сказала она. Было видно, что она с удовольствием наблюдала за запутавшимся и сбитым с толку чаирчанцем, напуганным ее рассказом о событиях, которые произошли после его реинкарнации и о которых он, по понятным причинам, не мог знать. — И, возможно, у нас бы и получилось, — продолжила она. — Мощная пропаганда быстро нас убедила, что это условие мы сможем очень легко выполнить. И тут нас всех принялись чернить. Больницы и клиники, где проводили операции, были переполнены гражданами, терпеливо ждавшими в очереди, чтобы их перекрасили с головы до ног в черное. Правду сказать, не все было так просто. Тех, кого покрасили, отпускали домой сохнуть и говорили, чтобы пришли через пару дней для повторной окраски, чтоб уж почернеть наверняка, но в конце концов мы бы справились, и индийцы были бы довольны.

— Господи, — уже плакал он, — и мы что теперь, часть Индии?!

— Ни в коем случае, — ответила она хладнокровно, — едва с покраской все наладилось, как поменялось правительство. А у нас любое правительство, как ты знаешь, хочет все начать заново. Мы быстро отказались от намерения присоединиться к Индии и начали переговоры с китайцами.

— С китайцами? — рыдал в отчаянии бедняга, сидя на ветке. — Да с китайцами-то, мать их, у нас что общего?

— Я не знаю, что общего, — сказала она, похоже, сама немного сбитая с толку, потому что, упомянув китайцев, она в первый раз вроде как и сама немного испугалась, стала более осмотрительна в выражениях и жестах, — но они сразу же согласились принять нас — конечно, после выполнения их условия. Думаю, ты понимаешь, какого.

— Нет, не понимаю. Какого же? — сказал он, но, когда немного подумал, схватился за голову и завопил: — Только не это! Я не хочу даже и думать, что мы и на это согласились! — бедняга ронял крупные слезы с высокого ясеня, орошая жаждущую траву внизу.

— Согласились, поверь мне. Как попки. Мы же спецы по принятию всяких решений, так ведь? Так вот, правительство приняло решение, мы, понятно, с ним согласились. Вот нам и сделали косые глаза! А ты что думаешь, почему я такая? — она повернулась к нему, и он ощутил на своей мордочке ее дыхание, пахшее свежим мхом. — Погляди на меня повнимательнее! Видишь, у меня один глаз косой? Как раз утром я отправилась в судебную палату, там мне должны были скосить и второй, но тут меня сбила машина, и я реинкарнировалась в ласку с одним косым глазом! Надеюсь, не заметят, когда мы войдем в Китай, — сказала она с тревогой. — Как ты думаешь, а?

Чаирчанец сидел на ветке, ошарашенный, онемевший и потрясенный. Перед его глазами проносилась вся его первая, смешная, жизнь, потом вторая, вплоть до последнего момента. Ему показалось, что он просидел тут на ветке целую вечность, свернувшись в комок. Он думал. Наконец, по-видимому, осознав свое заблуждение относительно Господа, он повернул голову к небу и сказал:

— О, Боже, прости меня, что я пытался размышлять в глобальном масштабе, что я вмешивался в твои дела и критиковал твои действия. Я был не прав! Воистину, никто не ведает путей твоих и никто, кроме тебя, не знает, что лучше для мира и для людей! Теперь я буду заниматься только своим делом и радоваться жизни, которую ты мне дал, пусть и в образе самого обычного маленького чаирского зверька!

Потом приподнял лапку, притянул испуганную подругу к себе, обнял ее, а под утро они вместе залезли в безопасное дупло в стволе ясеня в чаирском парке.

Вскоре он радовался, как ребенок, когда, преодолев неопытность, понял, как ласки занимаются любовью.

Димитрие Дурацовский

Циветта, ангел смерти

Сначала незаметно, а потом с силой, которая нарастала, как волна, меня с головой захлестнуло какое-то болезненное предчувствие. Я спрашиваю себя, связано ли это каким-либо образом с моими догадками. Я чувствую, что список, который я составляю, неполон, кого-то в нем не хватает. То, что началось много лет назад, совсем даже не наивная игра. Ящики моего письменного стола завалены вырезками и заметками. С каждым днем накапливаются материалы, дополняющие мой список. Я знаю, что такая работа бесполезна, надо разобрать собранное. Но, прежде чем поставить точку, необходимо определить еще что-то. Имя.

Интересно, сомнения охватывают только меня или и с другими это случается? Могу ли я со своей субъективностью реально понять суть проблемы? Боюсь, что то, что я говорю: «Бруно уважал меня, а я его нет» — выглядит бестактным и обидным.

Я перескакиваю в своих мыслях, в тщетных воспоминаниях, с одного на другое, отрицая годы, действуя наперекор логике. Циветта Леонида, фараонова мышь, чье чучело, одно из немногих в мире, хранится в темном хранилище Естественнонаучного музея им. д-ра Николы Незлобинского подальше от глаз посетителей, спрятанное, похороненное.

Леонид. Одно из имен, которые я часто вспоминаю, человек с Тлёна, имя из моего списка, нуждающееся в определении, дающее возможность написать выдуманную, сконструированную, пародийную биографию.

Бруно

Его уроки были для нас самими интересными. Мы ждали их с нетерпением, и, когда он появлялся, в классе наступала полная тишина. Он очень хорошо рисовал различных насекомых, птиц, бабочек, морские ракушки, какие-то аморфные формы, но больше всего нас привлекали его необычные рассказы. Они были на знакомые темы, но при этом настолько удивительные и фантастические, что мы часто задавались вопросом, могли их сам придумать этот странный человек в длинном поношенном пиджаке и с огромной печалью в глазах. Мы знали, что в нас, учениках, он видит своих единственных друзей. Чаще всего он рассказывал о каком-то ребенке, о его детстве, но то, что он говорил, не имело ничего общего с детством любого из нас. Может быть, он говорил о себе? Он рассказывал нам о необычных магазинах циветт, их витринах и полках, скрывающих много чудесных предметов, таких как старые компасы и метрономы, или живые саламандры, корни мандрагоры, гомункулы и необычные книги и атласы.

Его рассказы я никогда не забуду.

* * *

Меня всегда привлекали их слабо освещенные, темные и удивительные внутренние помещения, сильно пахнущие краской и лаком и сохранившие едва уловимые ароматы далеких стран и диковинных вещиц. Там можно было найти всякие редкости — бенгальские огни, волшебные шкатулки, марки давно исчезнувших стран, китайские переводные картинки, индиго, колофонскую смолу из Малабара, яйца экзотических птиц, попугаев, туканов, живых саламандр, драконов, корень мандрагоры, нюрнбергские механизмы, гомункулов в банках, микроскопы и бинокли и, главное, редкие и необычные книги, старинные фолианты, полные прекрасных рисунков и удивительных историй. И, наконец, незаметно стоящее в нижней части витрины чучело фараоновой мыши, ихневмона. Животного, о котором мы только читали в старых пыльных энциклопедиях в кожаных переплетах, рваных учебниках по зоологии и других редких книгах и учебных пособиях.

* * *

Чувствовалось, что его настроение меняется день ото дня. Мы знали, что это происходит под влиянием страшной реальности, которая его окружала, но еще более от темной и глубокой пустоты, захватывавшей его ум. Чего-то ему не хватало, может быть, всего лишь нескольких фраз, чтобы закончить рукопись, название которой он знал прежде, чем начать писать свой роман. Избавитель. Мессия.

Насколько правы те, которые утверждают, что Бруно наслаждался своим мазохизмом? Своим желанием небытия? Правда ли, что он хотел быть униженным, слугой, ничем?

Какая-то предопределенность держала Бруно в городе. Рукопись, его последняя надежда, его побег и освобождение, становилась для него все более далекой, чужой. Он даже не пытался завершить ее. Он знал, что все напрасно. Он чувствовал, что конец романа должен быть чем-то совершенным, несравненным. Он не мог и представить себе, насколько близок к тому, о чем он так мечтал. Ему достаточно было вспомнить о договоре. О портрете, который он по договору сделал для Ландау. Тот не был полностью удовлетворен работой, хотя портрет был верен. Он чувствовал некоторую неопределенность, какой-то неясный страх перед Ландау. Он спрашивал себя, в чем его ошибка, но тщетно. Его единственной ошибкой был сам договор с этим человеком.

Он вышел из своей бедной комнаты, облачившись в старый длинный поношенный пиджак, в котором ему было теплее. Выход на улицу не доставлял ему никакого удовольствия. Он был затерян в хаосе возможных миров, которые его окружали. Улица была пуста, немногие прохожие спешили по домам, чтобы успеть до комендантского часа. Вдруг он почувствовал, что кто-то останавливает его, ощутил чью-то руку на своем плече. «Бист ду Бруно?» — спросил его незнакомец. Смущенно и робко он ответил утвердительно, и в тот же момент страшный жар пронизал его тело. Медленно падая на мерзлую землю, он заметил, что человек (на миг ему показалось, что это был Ландау, заказчик) в одной руке держит пистолет, а в другой небольшое животное с пятнами на теле, которое вдруг напомнило ему прекрасные дни детства, его любимую игру, игру одинокого ребенка, когда он рассматривал витрины магазинов, чьи пахучие недра содержали разные замечательные предметы, так сильно манящие детскую душу. Он вспомнил чучело фараоновой мыши внизу витрины — остановивший его человек держал в руке такое же животное, только живое.

Ему было очень приятно чувствовать жар, разлившийся по всему телу. Удивительно, но он не чувствовал никакой боли. Его мысли унеслись к незаконченной рукописи. «Наконец-то в ней поставлена точка», — подумал он. Такая точка, какую он никогда не мог себе представить. И вдруг в густой темноте забрезжил, как выход, бледный свет, приближавшийся к нему со скоростью молнии.

Леонид

Мария сказала, что нежный таинственный призрак циветты Леонид ловит в паутине сна, как в пустыне, которую невозможно покорить, в ней в жаркие дни тело засыхает, как растение, а в холодные ночи сердце превращается в лед.

Рисуя свою известную единственную картину небольшого формата под названием «Натюрморт с циветтой», Леонид, который мысленно отправился в другие сферы и был уже где-то далеко, на другом берегу, тщательно выписывает бледную тень. С чувством странного мистического возбуждения он припоминает частицы таинственных элементов, принадлежащих этому живому существу, и понимает, что эти же элементы проявят себя еще свободнее и таинственнее, когда начнут влиять на его судьбу. Заканчивая эту небольшую картину с циветтой, Леонид знал, что дошел до конца пути, надо было только шагнуть. А вдали, как сквозь туман, вырастал мираж Замка.

* * *

Маленькая картина с циветтой висит на стене над столом Марии.

* * *

Я держу в руках «Договор с Групулехом». Он разорван, а потом склеен. Кто такой этот Групулех? Я не задавался этим вопросом до страшной ссоры в студии Оли, случившейся незадолго до смерти Леонида. Спор начался в связи с какими-то столкновениями на Красной площади, а затем перешел в метафизический план искупления, раскаяния и спасения. Все произошло очень быстро, неожиданно, непредсказуемо. Был поздний вечер. Леонид реагировал на удивление решительно. Я думаю, что произошло недоразумение, я разбередил какую-то его старую рану, сам того не желая. Он вскочил со стула. Выпалил какое-то богохульство. В его движениях было что-то механическое. Я подумал о кукле. Потом о Групулехе. Мгновенно утихомирившись, он почти спокойно сказал: «А ты знаешь, что я заключил договор с дьяволом?»

* * *

Когда он лежал в стерильной белизне больничной палаты, ему вдруг показалось, что в стеклянном квадрате двери что-то появляется. В первый момент ему привиделось, что это точное отражение его маленькой картины с циветтой. Он хотел, чтобы это было правдой. Из-за множества проводов и пластиковых трубок, с помощью которых его тело было связано с медицинскими аппаратами, он не мог даже пошевелиться. Тем не менее он сделал усилие и немного приподнял голову, всего на несколько сантиметров, но этого было достаточно, чтобы разрушить иллюзию. Это была не его картина с циветтой, а живая фараонова мышь в руках хорошо ему знакомого персонажа. И он знал, что тот ждет его. Он вспомнил договор, который с ним заключил, но так и не выполнил. Он устало опустил голову, вспоминая дорогие лица друзей, которым оставил свое Последнее завещание, и неслышно произнес ее имя.

* * *

…Уходя, я объявляю всем, кто это наблюдает, чтобы они продолжали, не боясь риска.

Рисование является одной из форм молитвы.

* * *

Мария

Уважаемый, дорогой друг!

Как печально, что смерть Марии прошла незамеченной. О ней узнали только мы, несколько поклонников Леонида. Она угасла тихо, как жила. Тело не выдержало того, что ее душа носила в себе. Слишком много чувствительности было в этом хрупком и прекрасном теле. Картина Леонида «Натюрморт с циветтой», висевшая над ее столом, странным образом исчезла, пропала. Говорят, что в ночь перед ее смертью соседи видели у ее дверей человека, который в руках держал какое-то животное, похожее на большую крысу. Конечно, следует ожидать различные мистификации, как это было после смерти Леонида. Это неизбежно.

С уважением, М. Станкович.

Циветта

У него на столе царит порядок. Ящики пусты, карандаши заточены и положены в коробку. Рукопись аккуратно сложена и лежит на середине стола. Большими буквами написано название. Родственники унесли то, что считали ценным, а незаконченную рукопись, посчитав ненужной, отдали мне. Я перечитываю ее, не знаю в какой раз. Я чувствую, что в тексте есть некоторые скрытые значения, требующие отгадки. Когда я читал, мой взгляд вдруг упал на один предмет в углу комнаты. Я понял, что это чучело мыши или подобного животного с пятнами на теле, которое вместе с рукописью мне дали его родственники. Внезапно будто пелена спала с моих глаз, и я понял, что это чучело именно то, которое мой друг упомянул в рукописи, и в ужасе, охватившем меня, понял, что циветта Леонида, фараонова мышь, и есть Ангел смерти, вечно скитающийся в пространстве. Я подумал, что должен действовать немедленно, но почувствовал, глядя в стеклянные глаза животного, что невероятно быстро теряю силу и мои движения становятся все медленнее и медленнее.

И я знаю, что кто-то уже стоит за дверью и ждет.

Кто-то ждет именно меня.


Инвентарная книга (поступления) Зоологического отдела Естественно-научного музея им. Николы Незлобинского.

Номер 2148.

Циветта — Viverridae Zibetha.

Животное с длинным узким телом, с короткими ногами, длинным хвостом и заостренной мордочкой. Его железы выделяют жироподобное пахучее вещество, затвердевающее на воздухе.

Циветта обитает в Африке, где известна также как египетский ихневмон (Herpestes Ichneumon), и в Индии как Серая мунго (Viverra Mungo).

Экспонат записан в книгу поступлений под № 2148, получен музеем 17.02.1987 года вместе с рукописью, в которой в нескольких местах упоминается циветта.

Экспонат описал: хранитель-зоолог Ристо Паноский.

Примечание: КАТЕГОРИЧЕСКИ ЗАПРЕЩАЕТСЯ выносить экспонат из хранилища.

На автовокзале, Мирьяна…

Ее звали Мирьяна — девушку, которую той ночью я провожал на старый автовокзал, временное сооружение с кассой, стоявшее напротив муниципалитета, огромной спичечной коробки с большим количеством окон, — Мирьяна Николич, ту красивую девушку, я еще подумал тогда, сколько ей лет, шестнадцать, наверное, уже исполнилось, но так и не спросил, и не узнал, но это было неважно той ночью, когда я провожал Мирьяну, это была наша первая и последняя встреча, такая встреча под большими акациями у старой автобусной станции, в нескольких шагах от моста, она утром мне сказала на пляже около кабинок: «Сегодня я здесь последний день» и «Если хочешь попрощаться, приходи на автобусную станцию вечером, автобус отправляется в 4 часа утра, мы с сестрой выпишемся из гостиницы сегодня, чтобы не платить за ночь, уложим сумки и с багажом будет ждать автобуса там».

Парни и девушки заняли весь пляж, на мелком песке и ступить было некуда, под канадскими тополями, отбрасывавшими густую тень, кто играл в карты, кто спал, многие, особенно девушки, читали книги, лежа на больших махровых полотенцах, всяких людей было полно, но нас, местных мальчишек, интересовали только девушки, приехавшие из других городов, они были объектом нашего вожделения, а мое желание сосредоточилось на маленькой Мирьяне из Белграда с длинными прямыми черными волосами, с красными пухлыми губами, да и сама ее фигура, все еще фигура растущей девушки, была несколько полноватой, нет, не толстой, но я чувствовал, глядя на нее, что если бы я до нее дотронулся, то почувствовал бы эту ее округлость, мне казалось, что, думая о ней, я ощущаю ее мягкость, у нее была белая кожа и почти сформировавшиеся красивые белые незагорелые маленькие груди, я видел их тайно, смущенный, боковым зрением, когда она, сняв верхнюю часть мокрого купальника, перекинула его через стенку кабинки, так как стенка была низкой, мне стали видны ее груди — в этот момент мне показалось, что я вижу двух красивых маленьких белых теплых котят, и я подумал, как хорошо было бы иметь возможность поиграть с ними. Ей было интересно сидеть со мной на скамейке рядом с кабинками. Ей не нравились приставучие мальчишки с их глупыми и избитыми фразами, которыми они пытались добиться расположения девушек, да они и вправду были неумными, хотя не все девчонки так думали, находились и такие, кому были по душе их провинциальные уловки. Мирьяна любила просто сидеть со мной на лавке, что-то спрашивала меня время от времени, потом замолкала, после длительных пауз опять спрашивала, например, что за люди живут здесь, какую музыку я слушаю, пробовал ли я марихуану, люблю ли Дженис Джоплин, потому что она — то, что надо, какой мой любимый актер, какую книгу я прочитал летом, есть ли у меня девушка, какие предметы в школе я ненавижу, с какими отметками я закончил год, как меня зовут друзья, был ли я в Белграде, а за границей… миллион вопросов упорно задавала мне эта маленькая Мирьяна, а я, нервничая, отвечал на них, с меня рекой тек пот, не из-за безжалостно жарящего адского солнца, а из-за того, что не всегда мог ответить на эти удивительные вопросы. В ближайшем кафе я покупал себе и ей холодную коку, посчитав сначала, хватит ли мне денег, потом мы пили это холодное пойло со вкусом шиповника и жженого сахара и молчали до нового шквала ее неустанных расспросов, заставлявших меня решать — остаться или уйти, но магнетизм маленькой Мирьяны не позволял мне пошевелиться. Кто тебе больше нравится… начиналась новая серия вопросов, летняя игра, которая была ей хорошо знакома, она играла в нее, думал я, со многими, это ей не впервой, кто знает, сколько парней она так измучила… скажи кто, Битлз или Стоунз, старая и неразрешимая дилемма, которую и сейчас, после стольких лет, люди того поколения до сих пор не решили, Битлз или Стоунз, неразрешимая дилемма, для которой нет нормального объяснения, никто не знал, почему те, а не другие. И всегда, что бы я ни сказал, она была за других, если мне нравилась Джин Сиберг, то ей нравилась Анук Эме, иногда наоборот. Весь день мы играли в эту игру, в которой действовали только ее правила, до тех пор пока солнце не начинало заходить и закатные краски не затопляли озеро, затем пустели пляжи, уходили полуголые мужчины и женщины, загоревшие, а некоторые покрасневшие и даже обгоревшие на солнце. Неосторожные глупые туристы, — с сочувствием думали, глядя на них, жители города.

И на прощание Мирьяна мне опять сказала, чтобы я, если хочу, приходил ночью на автовокзал, она с сестрой уезжает, отдых закончился, автобус отходит в 4 утра, они сдадут гостиничный номер, оставят багаж в камере хранения и будут коротать ночь в парке перед автовокзалом.

Как же так вышло, подумал я в отчаянии, она вот-вот уедет, и все кончится, что же я делал все это время, все эти дни, просто сидел с ней, был рядом с ней, и ничего… ни прикосновения, ничего… она, она, повторял я, и чувствовал, как слезы набегают мне на глаза. Я взбежал по лестнице, вихрем влетел в дом, я не хотел, чтобы кто-то меня увидел, и я не хотел в тот момент никого видеть, мою мать, которой, к счастью, не было дома, скорее всего, она пошла за покупками, мою десятилетнюю сестру, которая, впрочем, даже если бы и была дома, сидела бы за компьютером и, конечно, не обратила бы внимания на страдания своего брата. А тебя в доме не было, тебя, тебя, кто должен был быть рядом со мной именно тогда и там, чтобы ты, ты сказал мне что-то, пусть пару слов, которые бы облегчили мои адские страдания. Я знаю, знаю, что ты посмеялся бы надо мной, но не открыто, в лицо, а в душе, так, чтобы не оскорбить меня, не надругаться над моими чувствами, хотя, думаю, ты обязательно посмеялся бы над моими глупыми страданиями… если бы ты был со мной, ты бы сказал мне те слова, которые вмиг утешили бы меня, произнес бы ту магическую фразу, которую знают все отцы и говорят ее своим страдающим и безнадежно влюбленным сыновьям. Но тебя там не было, не было уже шесть лет и не будет до конца дней, но это мне не важно, важно то, из-за чего я был в ярости больше всего, что тебя, папа, не было в тот момент, когда я так страдал, раньше я никогда такого не чувствовал. Как это возможно, думал я, лежа на кровати в своей комнате, уставившись пустым взглядом в белый потолок, повторяя тысячу раз бессмысленное «как это возможно», почему вышло так, что мы только разговаривали все эти дни, она была готова только разговаривать, а я подгладывал за ней, когда она переодевалась в кабинке, нет, нет, я делал это не нарочно — только тогда, когда она нагибалась, а потом выпрямлялась, перебрасывая одним движением мокрый купальник через стенку, тогда я видел ее двух красивых маленьких белых котят, готовых к играм и шалостям, и в мыслях мне представлялось то, что ниже, ее небольшое гладкое тело, живот и еще ниже, эти непостижимые пределы женского тела, такие далекие в тот момент для подростка, который стоял у стены и молчал, зажатый и потерянный в волшебном летнем дне, медленно гаснущем в удлиняющейся тени больших канадских тополей. Веселый людской гомон постепенно стихал, все, что до того момента двигалось, замирало, пляж становился пустынным, отчаянно пустынным и будто изношенным, ненужным без людей, если ты когда-нибудь видел картины Кирико, то поймешь, о чем я говорю. Но это чувство, возникавшее, когда я смотрел на пустынный пляж, длилось недолго, до следующего утра, когда все становилось точно таким же, как и вчера, как и все эти летние дни и годы, и шло своим обычным чередом.

И знаешь, я сейчас скажу тебе, хотя никому раньше об этом не рассказывал, только тебе, потому что тебя со мной нет, в ту ночь я пошел на автобусную станцию, и она ждала меня там, она была одна, ее сестра куда-то ушла, потом я понял, что она ушла, чтобы повидаться с Филиппом, парнем, с которым она встречалась тем летом, до отъезда было еще много времени. Мирьяна не тратила время на разговоры, как в прошлые дни, нет, она была как вихрь, будто обезумела, эта маленькая фурия, только увидев меня, потянула меня за руку в темноту парка под высокую акацию, я прислонился к дереву, а она ко мне, но ничего не было, только то, о чем много лет спустя один писатель, Паич, написал в рассказе, который называется «Петтинг в ночи», ироническая аллюзия на название романа Светислава Басары «Пекин в ночи», знаменитое злое название: «Petting by night», вот что произошло в ту ночь, пока мы ждали автобуса Мирьяны, на котором она должна была уехать из моего города и уйти из моей жизни навсегда.

Дальше я рассказывать не буду, скажу только еще пару слов. Когда я вернулся домой на рассвете, после того как ушел их автобус, я тайком пробрался в свою комнату, посмотрел на себя в зеркало, все лицо было красным, а шея искусана до крови, так что на следующее утро, когда мы сели завтракать, я не нашелся, какой ответ дать маме на ее недоуменный вопрос: «Скажи, ради бога, зачем ты в такую жару напялил водолазку», и мне пришлось врать, что у меня болит горло, что я простыл и меня трясет лихорадка.

Эта давняя история была моим ненаписанным ответом на письмо, присланное Иреной по электронной почте, я сказал ей, что мне приснился сон, и она потребовала его рассказать, странное, настойчивое и почти ультимативное требование, а сон был связан с тем событием в детстве, которое я запомнил навсегда… небольшая травма, шрам, который не исчез и по сей день, сам знаешь. Но я рассказал о том, что тогда произошло, только тебе, потому что ты во всем виноват, я на самом деле всю вину за случившееся возлагаю на тебя, то есть, если быть совсем точным, не на тебя, а на твое отсутствие, причину моего отчаяния, ты не поверишь, но мне, тогда десятилетнему, было стыдно перед моими друзьями за твое неприсутствие, твое внезапное исчезновение, не знаю, почему во мне жило это проклятое чувство стыда, но видишь, я не забыл его даже через сорок лет.

А Ирене я написал вот что, понятно, не пересказывая ей сна, сославшись на то, что в нем было много стыдного, непристойного, а я по своей природе человек застенчивый. Вот послушай, что я написал:

Date: Sun, 22 Feb 2006 09:45:26 +0100

Reply to:

To: «Irena»

Subject: Как ты…


Как ты просила, я сел писать тебе письмо и рассказать свой сон, хотя и колебался: в нем есть непристойные моменты, а я застенчив, и поскольку он связан с некоей Мирьяной, и история эта давняя, да и напрасно пытаться объяснить сны в рациональном ключе, то вместо того чтобы пересказывать сон, я решил написать тебе о другом, к тому же, чтобы объяснить одну-две секунды увиденного сна, пришлось бы просидеть у компьютера добрых два-три часа и написать несколько страниц текста, как часть воображаемого целого, которое нужно было бы расширить, то есть написать еще приквел и сиквел, что до и что после.

Мы говорили сегодня со Ставре и Ириной, пока пили кофе, разговор зашел о вещах типа что никому теперь не легко, я сказал, что мне очень трудно, я чувствую, мою грудь теснит то, что во мне уж очень многое собралось и накопилось, а я постоянно занят то одним, то другим и все же потихоньку готовлюсь к тому, чтобы освободиться от того, что во мне накопилось. Тогда рисуй, сказал Ставре. Но мне не до рисования, это было бы самым простым, но мне не поможет. Речь идет о словах, мыслях, чувствах, эмоциях, которые переполняют и душат меня, я ощущаю какое-то ужасное давление в груди, и нужно, как в увиденном сне, то, что наслоилось, все это откашлянуть и выплюнуть.

Мертвый отец, нерожденные дети, отказ от близости, бегство от интимности, неприкаянность, миллион невысказанных слов, спрятанные и подавленные чувства — как со всем этим в себе человек может жить нормально или, по крайней мере, почти нормально?

Но откуда пришла ты, чтобы выслушать это?

Д.


Тебе кажется это глупым? Слишком пафосным, банальным и, возможно, даже отвратительным?

Видишь? Я вспомнил и о тебе — моем мертвом отце.

Загрузка...