Saturday, August 10th, 2013

Рассказы в "Снобе"- Где-то под Гросетто. Милая моя Туся


Где-то под Гросетто – Декабрь 2011-Январь 2012 – Журнал – Сноб


Фото: Marian Schmidt/Rapho/EastNews

Белиссимо! – воскликнул агент и с чуточку театральной ужимкой распахнул двухстворчатое окно. В просторную спальню (ореховые балки, терракотовая плитка, беленые потолки) тотчас послушно заглянула Тоскана, сочная, захватанная миллионами глаз, но не утратившая от этого ни йоты своей опасной простодушной прелести. Агент положил ладони на полуметровый прохладный подоконник – было действительно белиссимо: кипарисовый пунктир, провожающий путника к самому порогу, пара причудливых пиний, подсолнухи, оливковая роща, бредущая по дальнему холму. Все как в райском рекламном проспекте. Настоящий – только свет, знаменитый тосканский свет, плотный, живой, шелковистый, превращающий в музейную драгоценность и деревенскую пыль, и пожилой шестисотый «фиат», и даже смертные человеческие лица.

Агент обласкал взглядом пейзаж, прибавлявший ему минимум двадцать процентов к каждой сделке, и повернулся к клиентке, вопросительно приподняв меховые, отдельной и очень насыщенной жизнью живущие брови. Дом и правда был идеальный – двухсотлетний, но отлично отремонтированный, не слишком большой, но и не чересчур тесный, с собственным садом, но без гектаров оливок или виноградников, которые так хороши на волнистом горизонте, но требуют – о, агент это знал! – самого настоящего потопролитного крестьянского труда. Всего в паре километров – кукольный медиевальный городок с пятисотлетним храмом и мэром-коммунистом, три чумы, синьора, два десятка войн, дом римского папы (не того самого, увы, тот был святой, хоть и поляк, а наш – обычный пройдоха), рынок по субботам, три магазинчика, один Джотто и пять ресторанов. Будете вечерами ходить в бар к Деборе, пить кофе с граппой и любоваться на закат. Плюс имеется отличное место для бассейна.

– Нет, – сказала клиентка, собрав в белую плоскую нитку и без того тонкие губы. – Мне это не подходит.

– Как не подходит, синьора?! – брови агента в ужасе бросились вверх, на лоб, словно пытаясь укрыться в волнистых волосяных зарослях.

– Никак! – отрезала клиентка и, повернувшись к Тоскане спиной, пошла вниз по певучей лестнице, едва касаясь рукой медовых, гладких перил. Точно брезгуя.

Она подошла к входной двери и промерила ее бесцветным взглядом – холодным, спокойным, точным, словно была столяром, примеривающимся к новой работе.

– Сюда не пройдет гроб, – сказала она.

– Какой гроб, синьора?! – опешил агент, он продал тысячи домов – хороших и плохих, с тайными жучками в балках и явными огрехами архитекторов, домов с поддельной историей и настоящими привидениями, с джакузи и без канализации, с видом на море и на соседскую спальню, англичанам, русским, американцам, больше всего, конечно, англичанам, но такого, мадонна, такого он не слышал никогда.

– Какой гроб?!

Клиентка повернулась и посмотрела на агента так же холодно и оценивающе, как на дверь.

– Мой, – сказала она. – Мой гроб.


Фото: Marian Schmidt/Rapho/EastNews


• • •

Кошка умерла в пятницу, ближе к вечеру.

Одиннадцатилетняя Лялька нашла ее случайно – полезла в шкаф за футболкой и обнаружила в ворохе чистого и грязного – вперемешку – белья щуплое взъерошенное тельце, совсем уже застывшее, неживое. Лялька хрипло вскрикнула, отдернула руку, затряслась – не от горя даже, кошка была старая, гораздо старше ее самой, а от страха, – и тотчас прибежал из кухни отчим, подхватил, прижал лицом к старенькой белой майке, не надо, не смотри, не смотри, говорю. Я все сейчас сам. Лялька вдохнула знакомый запах – одеколона, пота, кисловатого баскетбольного мяча – и заорала еще раз, уже просто так, на всякий случай. Мать выглянула из комнаты, придерживая пальцем нужную страницу распадающегося тома, и – сквозь табачную многолетнюю вонь – спросила сердито, нельзя ли потише. Я, в конце концов, работаю. Отчим выпустил Ляльку, сжался виновато – прости, милая, мы не хотели. Видишь – кошка наша умерла. Мать пожала плечами. В тряпку ее заверни и вынеси к мусорным бакам, – распорядилась она. Лялька и отчим переглянулись. Ничего, ничего, – пробормотал отчим. Мы все сделаем, не волнуйся. Сказал Ляльке, конечно, потому что мать, громогласно высказавшись, тотчас захлопнула за собой дверь.

Мать была прибита литературой и философией так, как иных прибивает непосильное горе. Флоренский, Борхес, Сартр, Упанишады, Блаватская – срач в квартире царил такой же страшный, как у нее в голове, и надо всем лязгал материн голос, безапелляционный, пронзительный, невыносимый, замусоренный умными словами до полной неудобоваримости. В доме часто бывали ее друзья – такие же нелепые, безнадежные, кандидаты неизвестно каких наук, неудачливые журналисты, ни строчки не написавшие писатели, грозные борцы с режимом, который в упор их не замечал. Человеческая плесень, паразитирующая на чужих мыслях, на чужих жизнях, чужих словах. Они именовали себя «интеллектуалами» (самоназвание, такое же бесцеремонное и бесчестное, как самозахват), без конца пили чай и дрянной рислинг по рубль две и говорили, говорили, говорили – Лялька привыкла засыпать под гул голосов, плывущих в дымных клубах «Космоса» и «Явы», сталинизм, православие, нравственность, славянство, академик Сахаров, буддизм, к моменту, когда у гостей открывался третий глаз, у Ляльки наконец-то закрывались оба, но даже сквозь сон она продолжала слышать голос матери – костлявая, длинная, нелепая, она всегда говорила больше и громче всех, притопывая в самых важных местах плоской, как ласта, ступней пугающе неженского размера.

Кроме книг и пустопорожней болтовни мать обожала себя – страстно, цельно, неистово, и это была настолько полная и разделенная любовь, что остальным просто не оставалось места. Лялька еще могла кое-как пригодиться, послужить подходящим аргументом, потому ее лет до десяти частенько выводили к гостям, водружали на табуретку и заставляли читать наизусть что-нибудь из Бхагават-Гиты или совсем уже невозможное – Антиоха Кантемира. Уме недозрелый, плод недолгой науки – выводила Лялька, подсмыкивая вечно сползающие колготки и спотыкаясь на каждой силлабической строке, – покойся, не понуждай к перу мои руки: не писав летящи дни века проводити можно, и славу достать, хоть творцом не быти… Зубрить это было еще сложнее, чем произносить, а понять и вовсе уж невозможно, но Лялька терпела – гости захваливали ее, заваливали вопросами – умными до идиотизма, и отвечать надо было так же – быстро и умно, мать заранее писала ответы на бумажке, заставляла учить наизусть и среди недели часто нападала на Ляльку без предупреждения, пыталась взять врасплох, но Лялька старалась, тогда еще старалась, и потому твердо знала, что нужно сказать про Сталина, что – про Рериха, в каком году было написано «Отплытие на о. Цитеру» и чем оно отличается от «Отплытия на остров Цитеру». Мои гены – совершенный вундеркинд, – скромно признавалась мать. Представляете – вчера подошла и попросила у меня Тредиаковского! Сама попросила! О, Василий Кириллович, – тотчас отзывался один из гостей, особенно Ляльке ненавистный, – журналист, неизвестно зачем называвший себя культурологом (громогласный гастрит, огненная борода, желтые жуткие зубы), – наш первый профессиональный русский литератор!

Лялька, поняв, что выступление закончено, с облегчением – бочком, бочком – выскальзывала в нормальную жизнь, к себе, или на кухню, где сидел, карауля вечно закипающий чайник, отчим, маленький, тихий, лысоватый. Родной. Вот мать была неродная. А отчим – очень родной. Лялька, – радовался отчим почти беззвучно, мать его стыдилась, к гостям не выпускала никогда, даже чай принести – только заваривать и позволяла, он и заваривал, иной раз – почти до утра, читал втихомолку «Советский спорт», мыл чашки и бокалы, распечатывал очередную пачку грузинского, а то и дефицитного, со слоном. Он был обычный физрук, преподавал в школе, учил мальчишек и девчонок прыгать через козла, подавать крученый, кричал: «Давайте, зайцы, давайте, не сдаваться!» Зайцы не сдавались, а если и продували игру, то зла на физрука не держали. Он был безобидный.


Фото: Marian Schmidt/Rapho/EastNews


Мать тоже преподавала – но экономику и в институте, что автоматически возносило ее на какие-то сияющие вершины, существовавшие исключительно в ее воображении. Преподавала она, кстати, скверно и экономики не знала совершенно – бубнила раз и навсегда затверженную методичку, даже не свою – заведующего кафедрой, которого ненавидела и перед которым пресмыкалась с добровольной и неистовой страстью, знакомой лишь истинным советским интеллигентам, этим отважным и святым борцам за права всех униженных и оскорбленных. Отчима мать гнобила – как существо низшего порядка – и отказывала ему, кажется, в самых элементарных человеческих чувствах. Не в чувствах даже – в реакциях. Она, ревнительница Достоевского и поклонница Ганди, даже предполагать не собиралась, что ее муж, этот плюгавенький человечек без высшего образования, не читавший Бердяева и Лосева, может хотеть спать или, скажем, есть, если она этого не велела.

Лялька смогла расквитаться с ней за это, только когда подросла.

В детстве – когда важны все молочные и кровоплотные связи – она была к матери привязана, как привязываешься к любой среде обитания, какой бы скверной или странной она ни была. К тому же отчим, как мог, сластил пилюлю – сам менял Ляльке трусишки, штопал колготки, дождавшись, когда она вызубрит очередного Бродского или Славинецкого, шепотом рассказывал не сказки – нет, про войну, про то, как добирался с матерью, царствие ей небесное, в эвакуацию – три месяца ехали, потихохоньку, а один раз мамка сошла на станции за кипятком, а поезд – раз! – и тронулся. И что? – спрашивала Лялька тоже шепотом, натягивая на себя спасительное одеяло. Так и бежала за теплушкой десять килметров, до следующей станции. С чайником. А ты? Лялька замирала, представляя себе степь, рыжую, неживую, и женщину с неразборчивым лицом, из последних сил бегущую за медленно уползающим к горизонту огромным вагоном. В теплушке сидел да ревел, чего было еще делать? – отвечал отчим, и Лялька засыпала, подложив под щеку его сухую, конопатую, необыкновенно удобную руку.

Привязанность к матери, и без того слабенькая – так, спиртовой раствор нормального чувства, – не пережила Лялькиного пубертата, обернулась ненавистью мгновенно, да какой ненавистью – у Ляльки даже голова закружилась, когда она, ставя на поднос свежий чайник и тарелку с овсяным печеньем, услышала сквозь незакрытую дверь визгливый материн голос. «Какие семейные ценности, какая любовь к детям! Это же просто смешно! Мы же о Флоренском с вами говорим, а не обо всякой ерунде». «Ну что ты, – вяло попытался урезонить мать кто-то из гостей, – разве это ерунда? У тебя же у самой дочка!» Мать без микроскопической паузы, которую сделало бы даже существо, знакомое лишь с агамогенезом, возразила: «Дочка?! Я вас умоляю! Какое она вообще имеет значение? И к тому же – помните? Отними и ребенка, и друга, и таинственный песенный дар!» Мать завыла, как выла всегда, читая стихи, боже, как Лялька их сразу возненавидела! Всех этих ахматовых, адамовичей, ивановых – георгиев и заодно вячеславов! И не только их – книги вообще. Книги и мать.

Ни одной книжки в доме не будет, когда вырасту, пообещала себе Лялька, попробовала взять поднос, но не смогла. Поставила снова на стол. Тощая, прыщавая и высоченная, она в свои тринадцать лет уже не годилась для чтения с табуретки, потому мать приладила ее подносить гостям чай – хоть какая-то польза от бывшего вундеркинда. Ольга! Ты там заснула, что ли? – крикнула мать, словно только что не отказалась от нее публично. Словно не отреклась. Где наш чай? Лялька справилась с собой, посмотрела украдкой на отчима – слышал? Он покачал сочувственно лысеющей головой, сжался в углу еще больше. Конечно, слышал. Никогда не называл ее Ольга. Никогда. Только Лялечка и Лялька. Это она не со зла, Лялька, – сказал он тихо. Не со зла. Так просто. Ради красного словца.

Лялька кивнула, вышла в большую комнату (мать жеманно называла ее гостиной), обвела глазами клубящихся в дыму интеллектуалов и со всего маху швырнула поднос на стол. Вот твой чай, жри! – прокричала она так, что заглушила и вопли гостей (некоторых, к радости Ляльки, преизрядно ошпарило), и грохот посуды, и материно молчание. Она молчала – наконец-то! – округлив и без того огромные, выпуклые карие глаза, и молчание это звучало для Ляльки лучше самой лучшей на свете музыки.

С этого дня началась их с матерью война – осмысленная и беспощадная, – и с каждым годом взрослеющая Лялька одерживала в этой войне все больше побед. Ненависть скоро сменилась презрением, смысла которого мать честно не понимала, как не понимала ничего, кроме своего Флоренского. Эта фамилия отныне звучала для Ляльки страшнее любой матерной ругани, даже страшнее слова «интеллектуал». Лялька демонстративно забросила книги – навсегда, и учебу – ровно настолько, чтобы переползать из класса в класс без унизительных задержек. Но этого было мало. Мать презирала отчима с его физкультурой – и Лялька умолила его, уговорила, чуть ли не силком заставила, но поступила в секцию, на легкую атлетику, хотя куда ей было спортом заниматься? Где это вообще слыхано, чтоб начинать бегать в тринадцать лет? Но Лялька бегала, выжимала из жил все, что могла, и хоть не грозила выбиться в чемпионки, но и самой отстающей тоже не была. Честно выдавала стометровку за 12,54 секунды: КМС – это вам не хухры-мухры, а на большее не рассчитывала. Ей нравилось не бегать, а то, что они были с отчимом заодно, вместе вставали в несусветную рань, вместе, толкаясь плечами, натягивали в прихожей кеды, вместе трусили по сероватой, рассветной парковой дорожке – в любую погоду, в снег, в мелкую дождевую морось, в грязь, а иногда, особенно весной, все вокруг было таким ясным, промытым и сияющим, что Лялька вдруг взвизгивала, взбрыкивала голенастыми лапами и неслась по парку сломя голову и чувствуя, как улыбается ей в спину отчим. Во время пробежек они почти не разговаривали – а зачем? Мать столько болтала, что эти двое были совершенно счастливы молча.


Фото: Marian Schmidt/Rapho/EastNews


Когда Лялькины кеды стали на размер больше, чем у отчима (она, к своему огорчению, уродилась в мать – тощая, но громадная, вся в сочленениях и мослах), рухнул СССР – и мать радовалась так, будто лично его развалила. Ляльке было все равно – она уезжала на сборы, бросала в спортивную сумку майки, трусы, полотенца, так – это не забыла, это, кажется, тоже. А – ну его к черту. На месте разберусь. Она обняла на прощание отчима, окончательно к тому времени переселившегося на кухню – вместе с раскладушкой, а ты не волнуйся, говорил он Ляльке, мне тут хорошо, в тепле, сижу себе, как сверчок, за печкой, да сверчкую. Лялька расцеловала его в обе щеки, маленького, худого, только пузико взялось откуда ни возьмись, и отчим отчаянно этого пузика стеснялся, питался исключительно творогом и удвоил утренние пробежки – но все напрасно. Все напрасно. Когда через месяц Лялька вернулась со сборов – отчима уже похоронили.

Токсический миокардит, – виновато сказал врач скорой помощи, прибывший засвидетельствовать смерть, Лялька разыскала его, не поленилась, она хотела знать, как все случилось. Да так и случилось – сидел, как всегда, на кухне, заваривал чай, слушал через дверь умные разговоры, сверчковал, а потом прилег на раскладушку и… Такое больное сердце! Ему совсем были противопоказаны нагрузки. Совсем. А он у вас, кажется, спортом занимался? Лялька кивнула, зашла домой, взяла так и не открытую после сборов спортивную сумку и ушла. Навсегда.

Перекантовалась сперва у одной товарки по секции, потом у другой, устроилась продавщицей в ночной ларек, прижилась, подзаработала, но надолго не удержалась – жестоко избила попытавшегося пристать к ней хозяина, благо ноги, спасибо отчиму, были у нее стальные, как у страуса. Только вмажь – голова сразу сама до жопы внутрь провалится. Крышевавшие хозяина бандиты хотели сперва, смеха ради, переломать ей кости, но потом угостили ликером и отпустили – почуяв свою, Лялька была совсем без башки, как и они, и, конечно, будь она парнем, не ушла бы ни за что, прибилась бы к какой-нибудь шайке и превратилась в обычную бандитскую торпеду времен девяностых – два-три года разудалой жизни, девятка цвета мокрый асфальт, пуля в голову, морг, рай. Но – не срослось, не повезло, потому Лялька долго мыкалась на самом дне неласковой московской жизни, пока не вынырнула уже в сытые нулевые – биржевым брокером, причем довольно удачливым. А что, господи? Нервы у нее были как канаты, терпение ослиное, а на этой работе больше ничего и не требуется. Бабки валились на Ляльку со страшной силой – только успевай подбирать, деньги вообще любят смелых и безголовых, к тому же у Ляльки имелась цель, а деньгам это тоже очень нравится. Цель была ясная, очень простая – найти свое место. Не в жизни, нет. С жизнью как раз все было очень просто. Лялька хотела найти место, чтобы состариться и умереть.

Кошку положили в коробку из-под осенних ботинок отчима – получилось в самый раз, даже свободно, а на дно постелили Лялькину футболку, ту самую, на которой кошка умерла. Темнело, пахло завтрашним дождем, грибами, и земля в парке, у самой ограды, оказалась такой мягкой, что отчим отлично управился Лялькиным детским совочком, который неизвестно каким образом выжил, спрятавшись на балконе. Вишь, пригодился, – похвалил совочек отчим и аккуратно опустил коробку на дно ямки. Лялька стояла рядом, насупившись. Плакать не хотелось, только тянуло и ныло внизу живота. Чего она в шкаф залезла? – спросила она отчима, который без спеха, ласково приминал землю вокруг маленького холмика. Место свое искала, – ответил отчим просто. Это как? – удивилась Лялька.

– А вот так. Всякий зверь, когда помирает, место свое ищет.

Зачем? – не поняла Лялька, чувствуя, как в животе начинает ныть уже по-взрослому, все сильней. Затем, что на своем месте и помирать не страшно, – отчим распрямился, обхлопал ладони о штаны и взял Ляльку за плечо. Пойдем. И они пошли. Уже возле самого дома Лялька спросила: а кошкино место что – в шкафу? Отчим подумал. Выходит, что так. Видишь, она в твои вещи забралась, не в мамины, не в мои. Значит, тебя больше всех любила. Ты и была – ее место. Лялька вспомнила мучительно оскаленное кошачье личико, открытые, похожие на стеклянные шарики глаза. Ей не больно было? Нет, что ты, – успокоил отчим и на секунду прижал Ляльку к себе. – Она же старая была совсем. Просто заснула – и все. И не проснулась.

Той же ночью Лялька поняла, что тоже умрет. Нет, даже не поняла – почувствовала. Ощутила всем телом – и тесноту гроба, и многометровую толщу навалившейся сверху земли, и тихий неостановимый напор червей, шуршащих снаружи о сосновые доски. Она почувствовала, как истаивает плоть, обнажаются кости черепа – дырка, и дырка, и еще одна, с острой костью, там, где был нос. Мощно пахло гнилью, тленом, пробивающимися к жизни, шевелящимися нитями грибницы. Лялька заорала – коротко, утробно, ужасно – и села в постели, зажимая рот и обливаясь холодным, мгновенно подсыхающим потом. Из светлеющей, уже не могильной темноты появился отчим – маленький, перепуганный, похожий на Гагарина, Ляльке всегда казалось, что он похож на Гагарина, всем – ростом, повадкой, улыбкой, только улыбка отчима была всегда спрятана, всегда не снаружи, а внутри.

– Ты что? Напугалась, Лялечка? Сон плохой приснился?

Отчим привалился к ней теплым крепким боком, как лошадь, как корова, и таким повеяло от него животным, живым теплом, что Лялька заревела, пуская сопли и объясняя сквозь них, сквозь икоту, что не хочет умирать, что боится, и отчим горячими шершавыми пальцами собирал слезы с ее прыгающих губ и все бормотал, что ничего страшного, ничего страшного, доченька, да, умрешь, тут уж ничего не поделаешь, врать не стану, все помрем, так уж жизнь устроена, но ты еще очень, очень не скоро, через много-много лет. И только когда найдешь свое место.

Лялька поставила себе простую и очень ясную цель – собрать миллион долларов, найти свое место и дожить там жизнь, спокойно и ничего не боясь. Проще всего было с миллионом – покажите мне кого-нибудь, кто живет в пределах Садового кольца, у кого этого самого миллиона нет. Разве что бомжи да пенсионеры, но Лялька была не бомж, молодая, крепкая, тощая, она печатала деньги со скоростью банкомата и совершенно ни на что не тратила – только на спортклуб, да и то чтобы поддерживать себя в подходящей форме. Она готовилась к долгой и счастливой старости, как к зимовке на Северном полюсе, как к полету в космос, – старательно, спокойно, ни на что не отвлекаясь. Единственным отступлением от плана стала покупка двушки на Пятницкой, дороговато, конечно, зато отличная инвестиция. Если с миллионом не выгорит, квартиру можно будет сдавать – и на это жить. Отчим согласно покивал головой из своего прекрасного далека, мать проорала что-то громкое и напыщенное, Лялька с ней не общалась и втайне надеялась, что мать обнищала вконец, мыкается где-нибудь, обшаривает мусорные баки, как тысячи московских стариков. Только мать, в отличие от них, была по-настоящему виновата. Хотела все развалить – вот и получай!

Лялька не пила, не курила, питалась почти исключительно суши и не имела никаких, даже самых гигиенических романов. Она жила пустой и совершенно стерильной жизнью, в которой существовало только будущее. Пока в один прекрасный день не почувствовала на беговой дорожке, как прыгнуло за грудиной сердце, никогда прежде не видимое и не слышимое. Прыгнуло, повисело в безвоздушном пространстве и снова пошло, набирая ход, тогда как сама Лялька, наоборот, ход замедлила, плавно перебирая ослабевшими враз ногами и вытирая со лба совсем не спортивный – липкий и мерзкий пот. Дорожка остановилась, и Лялька пошла, все еще покачиваясь, по мягко плывущему миру в раздевалку.

Доктор попался хороший – симпатичный, молодой, веселый. Он заставил Ляльку сдать кучу анализов, покрутил ее на разных аппаратах и, только взяв в руки ленту ЭКГ, посерьезнел. Даже поскучнел. Надо же, – выдохнул он коротко и удивленно, словно получил от Ляльки не оттиск ее тайной сердечной жизни, а удар под дых. Надо же! Бигемения. Не ожидал. Совсем не ожидал. Лялька, натягивая толстовку (джинсы, кеды, майки – моде своих тринадцати лет она так и не изменила, некогда, да и незачем, честно говоря), переспросила с любопытством: как вы говорите? Бигемения, повторил доктор – и Ляльке показалось, будто в груди у нее распускается куст ветвистой лиловатой бегонии. Красиво.

Оказалось – аритмия, сложная, даже изысканная, не слышимая ни стетоскопом, ни на пульсе, но, тем не менее, вполне реальная. Как смерть. УЗИ подтвердило, что – да, никакие это не нервишки, все по-взрослому, каждый второй удар сердца – неправильный, желудочки – дрянь, придется делать это, это и это, а вот от этого категорически отказаться. Надолго? – деловито спросила Лялька. Пожизненно, – отрезал доктор, которому категорически не нравилось, что после каждого его назначения Лялька улыбалась все шире и шире. Психанет, как пить дать, – психанет и выдаст истерику. Лялька не выдала. Я не о том, доктор, пояснила она. Долго я еще протяну?

Врач неопределенно пожал плечами.

Я в интернете посмотрю! – пригрозила Лялька, и доктор сдался: нисколько, то есть сколько угодно вы протянете, если не считать, конечно, риска внезапной смерти, да, кстати, при бигемении – восьмидесятипроцентная смертность в случае инфаркта, так что никаких стрессов, вам совсем нельзя волноваться, слышите – совсем! Только не лезьте вы на форумы, я вас умоляю, такого количества клинических идиотов в одном месте даже представить себе нельзя! Риск внезапной смерти – это значит в любой момент? – уточнила Лялька. Да, – сказал кардиолог. Это значит в любой момент. Но ведь это каждый может, сами понимаете… Лялька не дослушала, встала, пошла по коридору, по улице, все еще улыбаясь – было совсем не страшно, а наоборот – тепло, будто больное сердце досталось ей в наследство напрямую от отчима, вот если бы нашли язву, как у матери, было бы обидно, а от отчима – от отчима все что угодно, вот только времени больше не было. То есть – совсем.

Лялька планировала выйти на пенсию лет через десять, в сорок с небольшим и за год объехать неспешно весь мир, исключая совсем уже невозможные места, вроде Сомали, Афганистана и России, на родине она жить не желала категорически и принципиально. Родина была – мать. Но теперь десяти лет не было, и года тоже не было, потому Лялька торопливо подбила бабки. Как выяснилось, миллиона у нее не было тоже, и сильно не было, но это были уже пустяки, долгая и счастливая старость ей больше не грозила, потому надо было просто взять себя в руки и найти свое место прямо сейчас. Лялька купила огромную карту мира, прилепила скотчем к стене и, подумав, обвела маркером Европу. Близко, спокойно, цивилизованно. Но главное – близко. Далеко лететь было просто опасно – Лялька совершенно не хотела умереть в воздухе, беспомощно зависнув меж двух миров. Она придвинула к себе ноутбук и набрала в поисковой строке – «кладбища Европы».


Фото: Marian Schmidt/Rapho/EastNews


Все оказалось не так уж страшно. Одна таблетка утром, одна – вечером, не волноваться, не бегать, не пить ничего крепче воды, не, не, не… План был идеальный – найти свое место, купить рядом дом, забашлять кому положено, чтобы не выслали трупом на родину, успокоиться, умереть. Но свое место все не находилось. Лялька чинно вышагивала по шуршащим гравием дорожкам – в Париже были вкусные блинчики, но кладбища ей не понравились, особенно Сен-Женевьев-де-Буа, просто коммуналка какая-то, честное слово. И повернуться будет негде. Вена оказалась совершенно очаровательной, особенно Центральное кладбище, абсолютно недоступное, увы! увы! но Лялька, уже готовая внутренне довольствоваться Хитцингским, вдруг случайно увидела себя в витринном отражении – высокая, нескладная, плоская, с вылупленными глазами, совсем-совсем мать. Вена тотчас же потускнела, помутнела, будто подернулась гнилостным сумраком, и Лялька, выписавшись из отеля на три дня раньше запланированного, отправилась дальше. Лондон, Будапешт, Барселона – она моталась по карте, металась, изредка заглядывая в провинцию, но и там кладбища настороженно молчали, и молчало, не отзываясь ни на тенистые кущи, ни на зеленые выстриженные лужайки, Лялькино сердце, аккуратно пропускавшее каждый второй, каждый второй, каждый второй удар.

Италию она проехала почти всю, методично передвигаясь с юга на север – ничего интересного, руины, макароны, туристический ор. Прокатный «фиат» кряхтел на каждом повороте, жаловался на судьбу, но на границе Лацио и Тосканы все-таки сломался. Сервисная служба прислала механика, молодого, совершенно порнографического красавца в голубом кокетливом комбинезоне на голый лепной торс, механик говорил только по-итальянски и норовил включить то жиголо, то дурака, но Лялька, вообще ни одного языка, кроме русского, сроду не знавшая и, тем не менее, объехавшая уже почти всю Европу, быстро сбила с красавчика спесь. Евро – они, знаете, лучше любого разговорника. Особенно наличные. А у Ляльки было полно наличных.

Тем не менее, несмотря на евро, провозились они с «фиатом» долго, так долго, что в Тоскану Лялька въехала не к шести часам вечера, как планировалось, а сильно за полночь. Она заранее забронировала номер в агритуризмо где-то под Гросетто, ей нравились эти старые фермы, переделанные под отели, вот такое бы купить да похорониться в собственной оливковой роще. Но даже совсем заброшенные, в развалинах, стоили под миллион евро. Дорого. Не потянуть. Посередине виа Аурелиа механическая тетка, живущая в навигаторе, вдруг сказала: «Вы прибыли в пункт назначения». И замолчала значительно. Лялька притормозила, опустила стекло. Было совершенно темно, пустынно, ни огонька кругом, и оглушительно пахло влажными, прущими из-под земли ароматными грибами. Порчини, вспомнила Лялька одно из немногих привязавшихся к ней итальянских слов. Она включила аварийку, вышла из машины. Никаких признаков жилья поблизости не было, и Лялька вдруг поняла, что стоит на старой, римской еще дороге, в самой середине душистой, чуть лепечущей, непроницаемой ночи, и одновременно с этим – в парке, над могилой старой кошки, и рядом с ней, молча, стоит отчим – невысокий, тихий, спрятавший внутри себя огромную, никому не видимую, гагаринскую улыбку. Живой.

Лялька засмеялась. Это было ее место. Теперь она точно знала. Она нашла! Она снова села в машину и, отключив ненужный больше навигатор, съехала с трассы. Мягкая грунтовка петляла в итальянской темноте, пока не уперлась в какие-то ворота. Лялька выключила двигатель, выпила на ощупь свою таблетку и, опустив до предела неудобные сиденья, заснула, без сновидений, без страхов, без надежды – совершенно спокойно. Как в детстве.

Проснулась она от мягкого, властного нажима тосканского солнца. «Фиат» стоял возле каменной приземистой церкви, у кружевных чугунных ворот, возле которых красовалась табличка: Сimitero comunale. Перевод Ляльке не понадобился. Она зашла в церковь – прохладную, совершенно пустую, подивилась на украшенный живыми пионами алтарь, на ящик с маленькими электрическими свечками. Лялька порылась в карманах и сунула в прорезь тяжелый российский пятирублевик. Итальянский Господь принял неконвертируемую жертву, что-то тихо щелкнуло – и одна из свечек загорелась. Было очень спокойно, даже уютно, как и должно быть в месте, куда люди приходили молиться, жениться, переглядываться, крестить младенцев и отпевать покойников как минимум пятьсот лет. Может, даже больше. Лялька умылась, фыркая от удовольствия, возле чаши со святой водой, прополоскала рот и вышла на улицу.

Кладбище было заперто. Все правильно. Церковь – она для живых, а мертвые пусть отдыхают. Лялька смерила взглядом каменную стенку и – была не была, что я, зря, что ли, столько лет спортом занималась? – ловко перекинула через нее худое жилистое тело. Среди невысоких саркофагов и крестов тренькнула, словно жестяная, какая-то птица. Лялька обошла небольшое кладбище, трогая ладонью то гладкий мрамор, то шероховатый теплый ракушечник, и наконец присела на треснувшую плиту рядом с кудрявым пухлощеким ангелом. Ангел дул в забавную игрушечную трубу и косил на Ляльку хулиганским незрячим глазом.

Лялька потрепала его по голой горячей попе и засмеялась. Что, брат, – сказала она, – возьмешь меня в свою компанию, а? Ангел согласно промолчал, и Лялька доверчиво, как в детстве к отчиму, привалилась к его мраморному боку. Было тихо и хорошо, и все еще пахло грибами, как ночью, только на пол-октавы тише. – Эх, и заживем мы тут с тобой, – пробормотала Лялька, улыбаясь, – эх, и заживем!

Вот только осталось купить дом.С


Source URL: http://www.snob.ru/magazine/entry/43893?preview=print


* * *

Марина Степнова: Милая моя Туся – Июль-Август 2012 – Журнал – Сноб

Она много лет редактирует глянцевые журналы и совершенно искренне, без тени кокетства не считает себя писателем. При этом сама Степнова является автором двух романов, один из которых – «Женщины Лазаря», по мнению многих критиков, стал самым примечательным литературным событием 2011 года и удостоился номинации на «Национальный бестселлер». Но Марина скромный человек, к тому же крайне требовательный к себе. К ночной теме она подошла с присущей ей основательностью, не только окружив действие рассказа «Милая моя Туся» безлунной мглой, но и погрузив героиню во мрак слепоты. Однако эта ночь внутри ночи совсем не так беспросветна: Степнова умеет наполнить светом даже безысходную драму

Фото: Александра КузнецоваИлюстрация: Александра Кузнецова

В церкви было душно, Амалия Федоровна, полная, кислая, прела в громких парадных шелках и шепотом проклинала старенького священника, медлительно осуществлявшего свое медлительное таинство. Гневила, старая дура, Бога. Помазуется раба Божия Наталия елеем радования, во имя Отца, и Сына, и Святаго Духа. Ну наконец-то! Аминь! Зудели мухи, отец, затянутый в отлично вычищенный мундир инженера и атеиста, вполголоса обсуждал дела с дядей Колей Зябловым, и только маменька все время улыбалась, как будто действительно понимала, что происходит, – и пот у нее на верхней губе был щекотный и совсем-совсем золотой. Когда приобщенную и новообращенную рабу Божию понесли наконец домой, небо над городом потемнело и с коротким полотняным хрустом разорвалось. Отец, панически боявшийся инфлюэнцы, выхватил увесистую розовую Тусю у Амалии Федоровны и побежал вдоль улицы, высоко задирая худые неловкие ноги и пытаясь фуражкой прикрыть дочь от первых капель, которые тяжело запрыгали по дороге, на мгновение обрастая пушистой пылью – словно ртутные шарики, закатившиеся под диван…

Нет, всего этого Туся, конечно, не помнила – не могла. Метрики – ее собственная, трех братиков (умер волей Божией, скончался от чахотки, убит), купчие, родительские письма и бумаги – все лежало на самом дне большой, на три отделения (одно – потайное), шкатулки, которая всегда стояла у матери в кабинете, а потом, повинуясь неминуемому ходу времени, переехала к Тусе. Материн кабинет превратился сперва в будуар восторженной, при каждом шаге шуршащей, молоденькой новобрачной, потом в детскую, а затем снова стал кабинетом – но уже ее, Тусиным, совсем-совсем взрослым, а потом маменька умерла. И шкатулку, слой за слоем, стала заполнять уже Тусина жизнь. Илюстрация: Александра Кузнецова

Ссорились они, правда, ужасно. По тридцать три раза на дню. Оспаривали первенство. Анечка, единственная дочь дяди Коли Зяблова, балованная, вспыльчивая, крупная девочка, родилась на два месяца раньше Туси и считала это своим неоспоримым преимуществом. Ей все должно было доставаться первой – по старшинству: и сливочное пирожное, и Тусина кукла, и лучшая картинка в книжке. Они перелистывали «Ниву» взапуски, крича: чур, что слева, то мое, – и незадачливой Тусе вечно доставалось какое-нибудь уродское развитие зубов тритона (по схематич. модели автора), а довольная Анечка становилась обладательницей прелестной гравюры с картины Амберга «У решетки», на которой томная барышня с распущенными, как у самой Анечки, невесомыми кудряшками, преклоняла цветущий стан через кованую оградку, чтобы напечатлеть целомудренный поцелуй на челе курчавого франта в долгополом, пышно присборенном на заду сюртуке. Я и замуж выйду вперед тебя, угрожала Анечка, водя по франту пальцем, перепачканным только что украденной в оранжерейке клубникой, вот увидишь – первая! Потому что я красотка и душенька! Так все говорят. Туся, давясь обидой и завистью, изо всей силы толкала лучшую, до гроба, единственную подругу в теплый, как тесто, обильный бок. Кудряшек у Туси не было – так, небогатая косица едва до лопаток. И нос, как говорил отец, утицей.

Все-все сбылось, как Анечка и грозила. И замуж она вышла первая, и первая приехала с первым взрослым визитом, и первая умерла двадцати четырех лет – от воспаления легких, в субботу еще жаловалась за чаем, что жарко что-то у вас, Туся, вели, пожалуйста, открыть окно, блестела глазами, смеялась – а помнишь, а помнишь? – пока их мужья азартно коротали вечность за картами, а через вторник уже лежала, обиженная, поджав бледные губы, в гробу, и все тот же старенький священник, что крестил когда-то и Тусю, и саму Анечку, и еще добрую половину города, выпевал утешительным бабьим тенорком – истинно, истинно говорю вам: наступает время, и настало уже, когда мертвые услышат глас Сына Божия и, услышав, оживут. Туся плакала и не верила, тогда модно было не верить, а потом снова все поверили, только не в Бога уже, а черт знает во что, она сама крутила столики, рассуждала о надмирном, срывала миги и даже ездила в Москву – специально для того, чтобы послушать Скрябина, и долго-долго даже себе не признавалась, какая это скверная, тревожная, нарочито больная музыка. То ли дело Лист! И что же? Анечка вот уже тридцать восемь лет лежит на кладбище за решеткой – почти такой же, как на картинке из «Нивы», а она сама сидит тут одна, в темноте, за заколоченными окнами, не различая утро уже, день или вечер, и только шарит вокруг руками, шарит, и ничего не находит. Ничего не может понять.

Все-таки ночь, кажется. Да! Точно ночь. Тихо-тихо. Ни сверчка, ни жучка. А когда Туся была маленькая, в детской жили древоточцы, так что, если приложить ухо к стене, можно было подслушать, как они вгрызаются в живую бревенчатую плоть хрупкими, черными, безжалостными жвалами.

Да, вот еще – очень важное! Чуть не забыла. Дом!Илюстрация: Александра Кузнецова

Нет, нет, это она сослепу перепутала – дом появился только в 1881-м, а сначала они с Алешей поженились – в 1877 году, а до того встречались два лета, пока он приезжал на каникулы из Москвы – сперва только глазами встречались, конечно, а потом и наяву, ходили, с благословения родителей, гулять в городской сад. Алеша, светлоглазый, веснушчатый, ужасно важничал и просто безбожно хвастал, так что Туся то и дело смеялась, а он обижался, что она ничего не понимает в медицине и способах остановки кровотечения, и она действительно не понимала, почему просто не налепить подорожник? Ведь помогает же! Ну правда – помогает! Алеша носил тогда студенческую тужурку, и, если крепко закрыть глаза, Туся могла бы и сейчас ощутить сквозь дырочки на летних перчатках шероховатое ее сукно, теплое снаружи от солнца. Иногда перчатка словно случайно соскальзывала, Туся на мгновение касалась Алешиной, такой же шероховатой, как тужурка, руки и с удовольствием наблюдала, как расползается по его лицу пятнистая краска – сперва по щекам, потом по шее, но красивее всего, точно рождественские лампадки, вспыхивали уши. Прозрачные насквозь, смешно оттопыренные. Алые. Так на чем я остановился? – торопливо искал утраченную нить Алеша, и Туся, радуясь своей неожиданной власти, поддразнивала – на подорожнике. А еще говорят, заговор хорошо помогает. Поплюешь на три стороны, дунешь – и все как рукой!

Ночами Алеша, заваливший экзамен, зубрил курс психиатрии Корсакова, а по утрам, чтобы проснуться, делал зарядку и обливался прямо из колодца ледяной водой, которая сперва сверкающей, словно стеклянной стеной стояла в воздухе, а потом разбивалась об Алешину крепкую безволосую грудь, и он, совершенно по-детски вереща, крутил мокрой круглой головой и смеялся отрывисто, точно лаял. Туся подсматривала сквозь забор, давясь от согласной радости и шурша набитым дроздами вишенником – ну и что тут такого? Они ведь были почти помолвлены и вообще соседи, хотя в детстве – вот странно – вообще не обращали друг на друга ни малейшего внимания, так что Туся и предположить не могла, что задавака в мятой полотняной матроске, которого она изредка мельком видела на улице, станет для нее самым родным и близким на свете человеком.

Он сделал ей предложение как раз в Архиерейском переулке, у дома, который Туся очень любила и который часто ходила навестить, словно он, дом, резной, деревянный, двухэтажный, был ее родственником или другом, таким близким, что не надо и говорить. Все и так понятно. В доме жил скучный мещанин со своим скучным семейством, и Тусе казалось, что дому с ними тяжело, не с руки, что он мается, вынужденный давать кров этим постным унылым людям, а вот она, Туся, первым делом насадила бы у забора сирень, да такую, чтоб переплескивалась через край, а шторы по второму этажу пустила бы солнечные, легкие, чтобы летом было похоже, будто дом летит над городом под золотыми парусами.

Она попыталась объяснить это Алеше, и он вдруг сразу понял, засмеялся, заморгал рыжими ресницами и пообещал, что так и будет, вот сама увидишь, и даже очень скоро – они были по детской привычной вольности на «ты», и Туся засмеялась тоже и уточнила: скоро – это когда? Когда рак свистнет? И тогда Алеша вдруг сдернул с головы фуражку и, быстро вытерев о тужурку потные ладони, спросил ужасно глупо и старомодно: Наталья Владимировна, вы согласны составить счастье всей моей жизни? Так что Туся даже сразу не поняла, что он имеет в виду, и несколько секунд представляла, как она составляет Алешино счастье – аккуратно и вдумчиво, будто шаткую башенку из детских деревянных кубиков, и Алеша потом говорил, что эти несколько секунд ожидания были самыми тяжелыми и страшными в его жизни.Илюстрация: Александра Кузнецова

Очень они были счастливы. Просто очень.

Правда, дома пришлось добиваться много лет. Мещанин упрямился, ломил, чуя интерес, несусветную цену, не хотел уступать молодому доктору – а ведь, кажется, Алеша быстро стал в городе уважаемый человек и детей того же мещанина – таких же унылых и длинноносых, как папаша, – исправно пользовал от нескончаемых детских хворей. Почему ты не можешь ему пригрозить? – спрашивала Туся сердито. Скажи, что не станешь их всех лечить! Тем более за такие деньги! Алеша кричал, весь красный: не смей так говорить! Лечить – это мой долг! Я никому не имею права отказывать! Гневливый он оказался страшно, да и она тоже была хороша, совсем собой не владела, так что первые три года после свадьбы они ссорились даже чаще, чем с Анечкой, Туся и посуду колотила со зла, ночью только и мирились. Спасибо маменьке – научила, что как бы оно там днем у вас ни случилось, каждый раз ложись вечером с мужем под одно одеяло. И все к утру само собой наладится.

Так и выходило. А потом и ссориться сами собой перестали.Илюстрация: Александра Кузнецова

Ваничку Алеша принимал сам и так намучился, что Туся своей муки почти и не запомнила, только переживала все, что Алеша вторую ночь без сна да всухомятку, а сам даже с кухаркой управиться не умеет. Ты бы распорядился насчет горячего, Алеша, да поспал хоть часик, – просила она. – А со мной Катерина Григорьевна посидит. Но он и слушать не хотел, так и не отошел от ее постели, так что Туся, то задремывая, то снова мучительно карабкаясь на гору громадной горячей боли, все двое суток видела рядом Алешино перепуганное, потное, рыжеватое лицо.

После женитьбы, начав практику, он отпустил нежную ржаную бородку – хотел казаться старше, солиднее, сообразно состоянию и званию врача, но все напрасно – ничего не помогало, до самой смерти так и пробегал в мальчиках, даже не поправился ничуть, хотя по пятку битков съедал за раз запросто. Так и похоронили в студенческой тужурке – и все пуговички застегнулись до одной. Туся сама застегнула – одну за одной. Каждую протащила в петельку. Огладила на груди, нашарила в кармане сухой жениховский еще листик из Летнего сада. Подорожник. Подумала и положила обратно.

И вся жизнь сразу остановилась.

А в 1881 году они наконец переехали в новый дом, и все пошло, как мечталось, даже шторы. Только сирень не бралась, болела, торчала за забором жалкими прутиками, и, как ни старалась Туся, как ни билась, из Москвы даже выписывала руководства по разведению сада, все не получалось желанного праздничного цветения. Туся на третий год совсем было решила извести капризные кусты, договорилась даже с дворником, чтобы выкорчевал их в осень, по первому морозу, как сирень, словно испугавшись, дружно и разом прыснула, щедро перекинувшись через забор на улицу – вся в мареве крепкого аромата, синяя, лиловая, даже белая, в десяток сложных, полупрозрачных, как будто восковых лепестков. И тут же, словно сирень забрала себе все силы их дома, посыпались несчастья – одного за другим они с Алешей схоронили родителей, так что двух лет не прошло, а они оказались совсем одни, будто на краю обрыва, который раньше заслоняли надежные, крепкие, такие родные спины. Туся с той поры даже запаха блинов слышать не могла – напробовалась на бесконечных поминках на всю оставшуюся жизнь.

А потом, за день до Тусиного дня рождения, случилось самое страшное.Илюстрация: Александра Кузнецова

Ваничка. Ваничка. Ваничка. Ваничка. Ваничка. Ваничка. Ваничка.

Как они не разошлись тогда, одному Богу ведомо. Туся была такая, что думали умом тронется непременно или руки на себя наложит. Без нее даже хоронили – она как в беспамятстве была, все сидела в Ваничкиной комнате и переставляла по столу нюрнбергских оловянных солдатиков. Ать, два! Ать, два! Коротким коли!

Ваничка, сражаясь с непослушной взрослой речью, говорил: «койетким койи».

Только грамоте начали. Только сулила котенка да канарейку. Целовала на ночь. Только дула на ссаженную, в густой кровяной росе, коленку. А что мы приложим Ваничке? Правильно! Подорожник! Илюстрация: Александра Кузнецова

Ать, два! Ать, два! Коротким коли!

А дедушка, в 12-й пехотной дивизии у графа Воронцова служивший, рассказывал, что все равно запарывали до смерти.

Мамаша, ложились бы вы спать, честное слово! Или до свету собираетесь сидеть? Ну сидите, не жалко. Есть-то не хотите? Чего головой трясете? Голодная? Нет? Ну и слава Богу!

Через два года взяли в приюте светлоголовую девочку восьми лет – некрасивую, убогонькую. При ходьбе приволакивала ножку, сломанную в родах неловким акушером, смотрела снизу, исподлобья, испуганно – нисколечко не жалко. Плод роковой страсти оступившейся прачки. Аннушка, пирожок хочешь? А яблочков? Кивала и мелко-мелко, как мышонок, вгрызалась зубками. Туся ее ненавидела. За то, что выжила из Ваничкиной комнаты все родное. За то, что не пахла. Вообще не пахла – никак. Разве что мышами потянет от круглой белесой макушки. А вот Ваничка... Туся отталкивала вскрикнувшую чашку, вскакивала, шла по рыдающим валким комнатам, наталкиваясь на испуганную мебель, дверные косяки. Кресла и банкетки жались по углам, расползались от нее, как живые... Все, все кругом были живые, кроме него! Это ты, ты виноват! Ты его не вылечил! Других детей лечишь, а своего!

Туся чувствовала, как дергается веко, как напрягаются от крика какие-то глубокие горловые хрящи, и горячей волной, снизу вверх, вздыбливая невидимые дикие волоски, поднимается по позвоночнику невозможное, неостановимое, как рвота...

Вот оно!

Ненавижу тебя, ненавижу, ненавижу!

Успокаивалась она только после морфия, соскальзывала, засыпая, в призрачный лопочущий сад своего младенчества, где не было ни Алеши, ни Ванички, ни боли – ничего, только заросли огненных бархатцев да богородский медведик на подставке, беззвучно тюкающий крошечным топором в такт Тусиному сердцу. Тюк-тук. Тюк-тук.

Второго укола не будет, твердо говорил Алеша, убирая остро звякнувший шприц.

Слава Богу, он все это выдержал. Не развелись.

Через год стало легче. Через два – еще чуть-чуть, словно Туся тянула по колдобинам громадный воз сена, цепляясь за заборы, за столбы, ухая то в лужу, то в колею и незаметно оставляя там клок, тут охапку, так что ноша стала сперва посильной, потом привычной, а кровавые ссадины на коленях и плечах превратились в бесчувственные, почти костяные мозоли. Жили втроем – и каждый сам по себе. Аннушка, так никому и не нужная, Туся и Алеша, совсем ушедший в своих больных. Все боролся с холерой, писал записки об устройстве отдельной лаборатории, хлопотал, даже в Петербург ездил.

Ничего не сохранилось, жалко.

Но ведь ничего и не вышло у него. Только умер раньше срока, даже седины не нагулял, а вот Туся рано поседела, да так некрасиво – космами. Сирень в том году рано взялась, пахла – стеной прямо, Тусе казалось, что даже воздух вокруг дома от этого запаха сиреневый, густой, грозовой. Откроешь окна – и как кисель нестерпимо сладкий в комнате. А закроешь – душно. Алеша сидел за воскресным столом, возил ложкой в ботвинье с белорыбицей, слушал Аннушкину болтовню, ей уж шестнадцать было, дебелая, как баба, безмозглая, в гимназии по два года в каждом классе сидела – и выгнать бы, но уж очень Алешу уважали. Слушал и все лоб себе тер, собирал в складки, то белое под пальцами, то красное, и ботвинья в ложке тоже – красная, густая… Голова болела у него. А тут еще эта сирень.

Туся не выдержала, встала – все, никаких сил больше нет, вырубим завтра же! – закрыла, сражаясь с упругими золотистыми шторами, одно окно, другое, на третьем Аннушка завизжала так, что рама в ужасе рванулась из Тусиных рук. Туся зашипела, засунула ободранный палец в рот и только тогда обернулась. Алеша лежал на полу ничком, и даже по затылку его, милому, рыжему, с проплешинкой, было ясно, что все кончено, вообще все, а по столу текло из опрокинутой тарелки – красное, густое, и такое же красное и густое было у Туси во рту, а потом это красное и густое смешалось с сиреневым, и Туся быстро пошла прочь, а потом побежала и еще побежала, пытаясь обогнать нестерпимый Аннушкин визг, пока не оказалась в буфетной, у огромного шкафа, где хранились под ключом (больше от Аннушки, чем от прислуги) сласти – конфекты в жестянках, развесные мятные пряники, засахаренные орешки, вчерашний подсохший по краям пирог под круглой, шапочкой, сеткой…

Ключа в кармане не оказалось, и Туся просто выломала дверцу, и все закидывала, закидывала в рот все подряд, пока не сложилась пополам от приступа рвоты. Но и тогда кровавый привкус во рту никуда не делся. Дворник потом только головой качал, прилаживая с мясом вырванные петли. Это ж какую силищу надобно, барыня! Я б и то так не сумел. Замок-то новый врезать будем? Туся махнула рукой – нет, не надо. Ничего не надо. Идите. Идите! Все – идите!Илюстрация: Александра Кузнецова

Жизнь продолжала смеркаться.

По ночам Туся вставала, бродила по призрачным комнатам, ничего не узнавая – обживать новое не было ни желания, ни сил. Успокаивалась только в кладовой, на кухне спала кухарка, туда было нельзя, стыдно, пока еще стыдно. Еда приносила облегчение – короткое и грубое удовольствие. Облизывая пальцы, чавкая, жуя, проглатывая огромные куски – без разбору, телятины, хлеба, сморщенных, сухих, предназначенных для компота груш, – Туся снова чувствовала себя живой, кровоплотной. Еда запускала ее, как механизм, гнала кровь по венам, Алеша помнил, как они называются, все до одной, до самой малой жилочки, Ваничка этой кровью когда-то жил, рос у нее внутри, она словно питалась ими, своей любовью, она снова жила. Но еда заканчивалась, заканчивались силы, и снова приходила обида, нестерпимая, низкая, дергающая, так болит только глазной зуб, ужасный, едва помещающийся в измученном рту.

Почему все так? За что? Чем она виновата?

Туся располнела – быстро, безобразно, одеваться было не для кого, не для кого просыпаться, не с кем ложиться спать. Она не сразу заметила, что слепнет, – просто мир вокруг словно порыжел, побурел, а потом медленно начал заворачиваться по краям, словно засыхающий лист подорожника. Конец века, начало следующего, одна революция, вторая, мировая война – все прошло мимо, не замеченное, никому не нужное, неважное.

Зимой 1918 года она была еще жива, но сама уже вряд ли помнила об этом.Илюстрация: Александра Кузнецова

А что это вы в холоду таком сидите, мамаша? Хоть бы позвали! Печка погасла давно. Ладно, ладно, сейчас затоплю. Аннушка грохнула кочергой и вышла, подталкивая впереди себя любопытствующую соседку. Топить? Да на что ей, колоде бессмысленной? Цельную ночь сидит! Ты подумай! Этак ты на нее дров никаких не напасешься. А на что мне дрова? У нее бумажек да книжек – на всю войну напасено. Жги, не хочу!

Аннушка ловко отобрала у старухи большую шкатулку. Пустите, мамаша. Пустите, кому говорю. Я счас назад вам игрушку вашу верну. И точно – вывернула в печку последние листочки Тусиной жизни и вернула.

Туся вцепилась в шкатулку грязными опухшими пальцами, ощупала, прижала к себе. Мамино. Мама. Мамочка моя. Ваничка. Алеша!Илюстрация: Александра Кузнецова

В голландке, маленькой, ладной, бело-голубой, жадно полыхнуло. Красные кожаные ковчежцы радостно вспыхнули, и по пламени прошлась маленькая разноцветная радуга. Теперь тепло, мамаша?

Наталья Владимировна Чернавская, урожденная Рыбушкина, шестидесяти трех лет от роду, потомственная дворянка, любящая дочь, нежный, сердечный мой друг, скорбящая мать, неутешная вдова, скверная мачеха, православного вероисповедания, лютеранка по совести, убежденная теософка по глупой молодости, ныне разуверившаяся атеистка, Господи, ибо и на то была воля Твоя, грузная, неопрятная, незрячая, милая дорогая Туся в белом (с прошивками) платье, рвущая вишню в солнечном, полном медного птичьего гомона барском саду, ничего не ответила.

Да, теперь ей наконец-то было тепло. Глаукома, когда-то бывшая просто надоедливым пятном чуть справа, почти у горизонта, сузила видимый мир сперва до тоннеля, потом до прорехи и наконец до игольного ушка – и теперь вдруг оказала ей последнюю милость. Сквозь микроскопическую прореху на мгновение прорвался свет, но и его, этого бледного, словно измученного света, оказалось так много, что Туся была счастлива. Только теперь, почти совершенно слепая, она вдруг увидела свою прежнюю жизнь с такой удивительной, радостной ясностью, с какой не видела прежде никогда.

И жизнь эта была прекрасна, по-настоящему прекрасна.С


Source URL: http://www.snob.ru/magazine/entry/50826?preview=print


* * *



Drag-n-drop files to your Kindle, wirelessly! Read more at

Sendtoreader.com/blog

.


Sat, Aug 10th, 2013, via SendToReader

Загрузка...