Урс Видмер Рай забвения

И всегда поражался тем неустрашимым авторам, которые беспечно ездят на метро или отправляются в поход по окрестным кабакам, имея при себе рукописи своих шедевров, не запасшись даже вторым экземпляром. Рукописи при этом, разумеется, теряются — их оставляют холодной ночью под неоновыми лампами кафе-мороженого где-нибудь в Нью-Йорке, или они вываливаются из багажника велосипеда, на котором автор с первыми лучами солнца — а кругом кукуют кукушки — едет домой, выскользнув из постели подружки, которая теперь спит, потому что вся книга была ей зачитана вслух, перед тем как они оба наконец отправились на седьмое небо, куда нам, смертным, путь заказан. Ни одну из этих рукописей найти не удалось по сей день, и нам остаются лишь воспоминания о чем-то стократ более чудесном, чем все написанное этим автором когда-либо и не потерянное.

Годами я мечтал, что когда-нибудь почувствую такой прилив сил, что напишу толстую книгу, страниц на пятьсот, в которой наконец выскажу все — и потеряю ее, ибо главное — это процесс написания, а не сама книга.

И я таки написал нечто подобное — издатель, видевший мой труд, но так и не успевший его прочесть, сразу назвал это романом. А я тут же попытался его потерять. Наперекор собственным привычкам я пускался в длительные прогулки, долго ездил в трамваях и выскакивал из них сломя голову. Однако всякий раз находился какой-нибудь любезный господин или милая дама, догонявшие меня с криком: «Эй!» или «Постойте!», чтобы вернуть книгу. Моя благодарность в таких случаях была просто безмерна.

Однажды, засидевшись в ресторанчике «Роза» допоздна, до самого комендантского часа, я засунул в карманы обоим полицейским, явившимся, чтобы вышвырнуть нас, забулдыг, а бармену пригрозить закрытием его заведения, если он не будет соблюдать законы хотя бы для виду, — я засунул им в карманы плащей свою рукопись, заблаговременно разделенную на два почти одинаковых пакета. Однако оба они — о, чувствительная служивая душа! — скоро почувствовали лишний вес и сунули мне мой труд прямо в руки, правда не преминув прежде пролистать его.

— А что, неплохо! — сказал один. Другой поддержал его:

— Молодец, валяй дальше!

Я улыбнулся и потащился к себе, по дороге зашвырнув книгу в кучу компоста, откуда утром мой домохозяин извлек ее, чтобы положить в ящик для молочных бутылок, да еще с запиской, в которой слегка журил меня за излишнее пристрастие к горячительным напиткам. А книга ваша, мол, высший класс.

Потом было еще много попыток. Я даже летал в Ибицу, где взял напрокат велосипед, но женщина, с которой я спал — учительница из бирмингемского интерната для трудновоспитуемых, — и не подумала заснуть после моего ухода, а выскочила из отеля на улицу нагишом с криком:

— Ay masterpiece, darling!

То есть, мол, «вот твой шедевр», и что «она не позволит бросить его в багажник этого вшивого велосипеда», на котором я собирался добраться до своего бунгало, «и вообще отдай его мне!»

И я отдал ей свой шедевр — назывался он, если мне не изменяет память, «Ад забвения» — и толкал велосипед, шагая вслед за ней, чуть ли не до самой своей постели. Поднявшись ни свет ни заря, она поцеловала меня и торжественно возложила рукопись мне на живот.

Последняя попытка сорвалась вот как: я поехал в Золотурн на фестиваль литераторов, точнее, на ту пьянку, которую они устраивают по субботам в ресторане «Крест», и положил свою драгоценную рукопись — после ночи, которую мы всю напролет плясали рок-н-ролл с одной поэтессой из Берна, — на стол, где участники фестиваля разложили ксерокопии своих текстов. Теперь-то уж, думал я, она непременно затеряется в общем потоке и, унесенная волнами этого океана, наконец исчезнет в его пучинах. Не знаю уж, бог ли, черт ли тут подгадал, однако папка с моей рукописью попалась одному германисту, разыскивавшему, впрочем, всего лишь сумку со своей пижамой, и он в тот же вечер прочел все от корки до корки, лежа в постели, и сразу догадался, кто автор. Пару дней спустя он позвонил мне, уже ликовавшему, и я, запинаясь, выразил ему как мог свою безмерную благодарность, и вообще «у меня с души-де свалился огромный камень». «Можно я напишу вам посвящение, на титульном листе, когда книга выйдет?» — спросил я заодно. Придя в себя, он сказал, что, конечно, будет рад, однако вынужден признать, что предпринятый им структурный анализ моей прозы совсем не сразу дал результаты — то есть было, конечно, понятно, что книга написана швейцарцем довольно молодого возраста, потому что речь все время идет о деньгах, и там есть еще про горы, — но тем не менее до меня он успел позвонить — именно в таком порядке! — Максу Фришу, Францу Бени, Райнеру Брамбаху (который к тому моменту уже успел умереть) и Петеру Бикселю. Этот последний, кстати, на следующем съезде литераторов через год признался мне, что после звонка он долю секунды колебался, не признать ли неизвестную рукопись своей, потому что четыреста пятьдесят страниц, что ни говори, порядочное искушение.

Вот так, вконец отчаявшись, я отдал наконец свою рукопись издателю, приехавшему ранним утром и торчавшему у меня до позднего вечера, прячась за батареей пустых бутылок «Вельтинера».

— Ты там поосторожнее! — крикнул я вслед велосипеду, на сиденье которого возвышался издатель, а в багажнике лежала драгоценная рукопись. — Такие книги не каждый день пишутся!

Он оглянулся, помахав мне рукой, и завернул за угол. Я вернулся в дом в глубоком раздумье. Моя книга ушла от меня в этот злобный бескрайний мир, и я уже не мог ничего с этим поделать.

Прошло не так уж много времени, и издатель позвонил мне. Голос у него был то ли больной, то ли одышливый — не надо было ему, наверное, гонять так быстро на этом велосипеде, у которого целых десять скоростей.

— Рукопись! — вскричал он. — Твоя рукопись пропала!

— Ты с ума сошел! — возопил я с той же громкостью в трубку. — Да ты понимаешь, что говоришь? У меня же нет второго экземпляра!

На другом конце провода настала мертвая тишина. Потом издатель сказал — уже совершенно другим тоном, похожим на автоответчик у какого-нибудь торговца недвижимостью, — что рукопись погибла, вследствие чего он считает себя обязанным возместить мне причиненный ущерб. Удовлетворит ли меня сумма в 750 франков?

В ответ я сумел лишь пробормотать: «Д-да», а потом: «Хотя нет…», а еще потом: «Но вообще-то конечно…», — короче, этих денег я дожидаюсь до сих пор, хотя с выходом моего третьего романа издатель по меньшей мере во второй раз записал себе номер моего банковского счета.

Речь в романе, насколько я помню, шла о человеке, который, старея, терял память. Он уже настолько ничего не помнил, что спрашивал свою дочь, кто она такая, а получив (забыв) ответ, осведомлялся, кто же тогда он сам, и сидел ночи напролет без сна, мечтая о вещах, не напоминавших совсем ничего. Например, об анемонах в светло-зеленых весенних лесах. У его болезни есть название, которое я забыл. Что-то типа «Шопенгауэр» или «Зонтгеймер». Днем он ходил в кафе и заказывал вещи, которых не существовало уже давно. Так, он говорил: «Двойной цвиккер, пожалуйста!» — потому что это понятие сидело в каком-то уголке его ума с самого детства, — и искренне удивлялся тому, что приносили ему официанты в ответ на это. Иногда они смеялись, и посетители кафе тоже, но это его совсем не трогало. Он ощущал свое родство с древнегреческими стариками, хоть их никогда и не бывало в его родном городе, — они сидели, все в черном, на своих табуретках, склоняясь ниже и ниже, на фоне выбеленной известкой стены, и падали перед ней, чтобы уже никогда не подняться. На Пасху, когда стену приходится красить, молодежь переставляет стариков вместе с табуретками на пару метров в сторону, а потом обратно. Вот и все путешествия, доступные старикам в Греции; кому-то из них при этом удается разглядеть уголок порта, прежде незнакомый, кому-то — окно, где все еще можно увидеть молодую женщину, забыть о которой он пытался целый год.

Так или иначе, но каждый день старик выходил из дому (инстинкт?) и, в зависимости от того, куда он направлялся на этот раз, направо или налево, добирался либо до ресторана «Роза» (если направо), либо до парка (если налево), там он усаживался на скамью и сидел.

Долгое время целью его путешествий, не считая роз, был сам парк. Старик садился на одну из скамеек возле детской площадки и кормил голубей, язык которых со временем научился понимать. И ворковал вместе с ними. Они рассказывали ему о детях прежних времен, а он сообщал им о делах сегодняшних. Держал почтенным мамашам шерсть, которую они перематывали, и позволял им завязывать свои шнурки. Иногда он залезал на качели и смеялся, качаясь, а на глазах у мамаш выступали слезы. (Детство и в самом деле может быть раем.) Однажды какой-то мальчик дал ему свой велосипед фирмы ВМХ, и старик прокатился, лавируя меж дубов и рытвин, а потом вернулся. Равновесие он потерял, лишь когда усаживался обратно на скамейку. Его внимание отвлек малыш с кофейного цвета кожей и курчавыми волосами, пытавшийся повторить его пируэты. Часто старик просто сидел и сплетал веночки из маргариток, надевая их всем, кому не лень было подставить свою голову. Его смешили все анекдоты, которые рассказывал один вредный старик, каждый день заново вспоминавший вслух подробности своего детства. Рассказав очередную историю в тридцатый или даже в сотый раз, он наконец и сам не выдержал. Пораженный непосредственностью восприятия своего слушателя, он расхохотался, и оба старика сидели теперь, прыская и хихикая, до тех пор, пока все окрестные мамаши, дети и бабушки тоже не заразились смехом, причин которого не понимали. Однако все они восприняли этот смех как подарок небес. Анекдот же, над которым они смеялись, был древен как мир: речь в нем шла о двух бегемотах, в библейские времена вышедших из Древнего Египта: они долго бродили по пустыне, следуя ведшей их звезде, и наконец пришли в Вифлеем, где нашли Марию с младенцем и сказали:

— Вот, мы, три волхва, пришли забрать подарки.

Но однажды старик, придя в парк, вместо того чтобы сесть на скамейку, прошел его весь, и вышел с другой стороны через низенькие ворота, и брел все дальше и дальше, возможно вдохновленный примером тех самых бегемотов. Он брел по узким улочкам, переходя дорогу на красный свет и улыбаясь водителям, которые, глядя на него, выразительно постукивали себя по лбу. Увидев продавца мороженого, он забрал у него порцию пломбира, которую тот как раз собирался дать женщине в небесно-голубой майке. Потом он зашел в кино, где показывали фильм, вдруг представившийся ему самой что ни на есть действительностью. Речь там шла о старике (разумеется), влюбившемся в молоденькую девушку, и они угнали сначала мотоцикл, а потом яхту и высадились на необитаемом острове, где предались страсти прямо на пляже под сенью пальм. Наверху сидели обезьяны, сбрасывавшие на влюбленных кокосовые орехи. Последний орех, упавший, когда хэппи энд был уже близок и музыка перешла в мажор, попал старику прямо в голову, наверняка наперекор замыслу режиссера, ибо в кинозале зажегся свет, как будто кино уже кончилось, и этот удар пробудил в нем усопшую память, и он, с недоумением взглянув на женщину, на которой лежал, поднялся на ноги и без штанов пошел прочь, и его арестовал чернокожий полицейский в блестевшем золотом мундире. По обочинам узких улочек ликовали аборигены в соломенных набедренных повязках, так как дело происходило на Антильских островах, уж не знаю, на Больших или на Малых.

В этот вечер старик сумел добраться домой только потому, что та женщина, у которой он ненароком отнял мороженое, встретила его поздно вечером на берегу изера, где он, подвернув брюки, пытался ходить по воде аки посуху. Пойдя по звуку на плеск воды, она обнаружила его и отвела домой, потому что работала уборщицей в «Розе» и знала, где он живет. Когда она помогала ему переодеться в ночную рубашку, у него в голове вновь прокрутился весь сюжет фильма, и он по уши влюбился в свою благодетельницу — жаль только, что это чувство, когда она ушла, тут же выветрилось из его памяти.

Его пути-дороги делались все длиннее. Теперь он часто ходил к озеру, а в один прекрасный день даже перебрался на водном велосипеде на другой берег. Крики хозяина велосипедов все удалялись. На той стороне он перешел через железнодорожное полотно, не заметив готардского экспресса, который с ужасным свистом промчался мимо, и очутился в предгорье Альп. Там на холмах паслись коровы, приветствовавшие старика дружелюбным мычанием, а он отвечал им на голубином языке. В тот раз его нашли только к полуночи, когда начался дождь. Он долго сидел на куче бревен, глядя на небо, звезды на котором представлялись ему все более загадочными. Словно они — письмена, которые ему нужно прочесть во что бы то ни стало. Но потом, когда мысли его почему-то были уже далеко от светил, это самое небо вдруг окатило его целым водопадом, и он, с усилием поднявшись на ноги, добрел до деревенского кабачка, посетители которого как раз вели разговор о том, как следует поступать с чужаками, все чаще забредавшими в деревню, — давать им от ворот поворот или попросту убивать. И тут вошел старик — и упал на пол, едва переступив порог, и лежал в луже воды; староста и хозяин кабачка подняли его, уложили на скамью, а потом пришла полиция и обнаружила у него в кармане письмо с именем и адресом, и его отвезли домой, однако на самом деле это были мое имя и мой адрес. Сделав вид, что это его зовут так и что это он живет в моем доме, я поблагодарил честных служак, которые в ответ приложили руки к козырькам и посоветовали мне лучше следить за стариком, иначе его придется отдавать в дом престарелых. Я перевел его наискосок через улицу, туда, где он действительно жил, и в этот раз сам помог ему надеть ночную рубашку. Она была в полосочку. Я выключил свет. Еще немного, и я бы поцеловал его на ночь. Чтобы изгнать чувство, вызвавшее у меня такое желание, я отправился в «Розу» и выпил пару пива.

Зато потеря книги сблизила меня с моим издателем, а его со мной. В одно прекрасное весеннее утро он позвонил и спросил, не хочу ли я прокатиться вместе с ним на велосипеде, и я, заняв денег у хозяина ресторана, купил себе велосипед марки «Мотобекан» — почти такой же, как у издателя, только скоростей у него было целых одиннадцать. И к нему еще облегающую майку с надписью «Панасоник», такие же штаны, черные, с резиновыми растяжками, и шапку с надписью «Ривелла». Издатель мой, заехав за мной в первый раз, был одет таким же образом. Только на майке у него красовалась реклама моих книг. Он ее заказал специально. Одна лишь шапка не имела отношения к нашим делам и рекламировала какой-то банк.

Мы поехали по Форхштрассе, по направлению к Пфанненштилю; издатель ловко и весело чесал впереди, я за ним, как за лидером, старательно крутя педали. Он был в такой отличной форме, что время от времени издавал ликующие вопли, тогда как я уже у Цумикона был на последнем издыхании. Это не мешало ему на ходу делиться со мной своими ощущениями. В тот первый день его больше всего беспокоило, что издательство слишком разрослось. Ну зачем ему заводить еще телефонный коммутатор и ЭВМ! Когда-то все его хозяйство умещалось в коробке из-под ботинок, стоявшей под кроватью; в ней было все: и рукописи, и договора, и калькуляции, и дебет-кредит, ибо он с самого начала решил держать все у себя, чтобы быть в курсе.

— Книга! Что книга? — вопил он, делая такой рывок, что я слышал его из уже почти неразличимого далека. — На что мне книга без человека? — Прыгая в седле, он бросил свой велосипед прямо навстречу ели, ветви у которой были опилены чуть ли не до самой верхушки. — Без его страстей? Печалей? Радостей? Без уходящего времени?

При этом он взглянул на меня, как будто это я писал такие книги, и поболтал ногами в воздухе, чтобы дать отдохнуть мышцам. Отказавшись от борьбы, я рухнул в траву. Мое сердце колотилось как бешеное, перед глазами крутились звезды, а он кричал:

— Есть одна вещь, которую я никогда не прощу никакому автору: если он будет говорить о себе! Разве я когда-нибудь говорю о себе?!

Я энергично замотал головой. Меня мучила нестерпимая жажда. Далеко внизу сияло озеро Грейфен, полное вкусной, прохладной воды, голубое, разукрашенное белыми парусами. Издатель обеими руками уперся в ствол ели и оттолкнулся от него, полный сил, а потом начал разминать попеременно то левую, то правую ногу.

— Я согласен, бывает, — проговорил он, еще слегка задыхаясь, — что книгу не покупают. Однако я терпеть не могу жалоб. Для меня главное — сохранять дистанцию.

Выпустив из рук ель, он вернулся к своему велосипеду, отцепил от рамы металлическую флягу и отвинтил крышку.

— Иногда мне хочется сократить все до такой степени, чтобы можно было работать только с одним автором, — признался он и сделал несколько долгих глотков. — Ты даже не представляешь себе, какое барахло мне приходится читать каждый день.

— Хм, — признался я.

— И знаешь что? — Он нагнулся ко мне, словно хотел открыть какую-то немыслимую тайну. — Я не выношу авторов-плебеев. От которых воняет потом, или у них на роже полно прыщей. Тут я просто из себя выхожу.

Завинтив флягу, он снова укрепил ее на раме и вскочил в седло. Он улыбнулся, и я улыбнулся в ответ. Но мне ли он улыбался? У него была круглая рыжая голова, из которой, спрятавшись глубоко под козырьком шапки, глядели на мир сияющие, как прожектора, глаза, а еще были широкая грудная клетка и икры, тугие мышцы которых напоминали заплетенные косы. Может, он допинги употребляет? Я и ахнуть не успел, как он уже скрылся за поворотом. Кряхтя, я поднял велосипед и вставил ноги в зажимы педалей.

Теперь оно и в самом деле пошло как-то легче, возможно, потому, что мы уже забрались достаточно высоко и воздух больше не оказывал сопротивления. Подражая издателю, я начал прыгать в седле, раскачиваясь из стороны в сторону. Я жал на педали так, что только шины скрипели. На перевале мне ударил в лицо ветер, примчавшийся с альпийских вершин, сверкавших в прекрасной дали. Я тоже издал радостный вопль, совсем как мой издатель час тому назад, так что он даже обернулся с удивлением, летя далеко впереди меня вниз, в долину. При этом он чуть не врезался в ограждение и лишь в самый последний момент сумел заложить такой крутой вираж, что чуть не распростерся на асфальте. А потом исчез. Распевая песни, иногда даже отпуская руль, я тоже летел по направлению к Цюрихскому озеру и наконец домчался до Кюснахта, где мой друг уже ожидал меня, стоя на берегу и бросая крошки лебедям. Я встал рядом. Далеко на той стороне озера виднелась вилла, в которой Томас Манн когда-то написал, кажется, «Хозяина и его пса» и еще много других шедевров. Возможно, он тоже стоял там так вместе со своим издателем, глядя на этот берег озера, где нас двоих едва можно было разглядеть.

Дальше в моей книге шла речь о том, что этот старик, у которого не было имени (я просто усаживался каждый вечер в беседке у себя в саду и записывал в коленкоровую тетрадь все, что успевало прийти в голову за день), однажды-таки действительно перешел через озеро аки посуху, прямо как Иисус, о котором он тоже ничего не помнил. Была очень холодная зима, и озеро замерзло. Дети ездили по нему на коньках, и влюбленные пары гуляли, ежась в шубах и прижимаясь друг к другу. В этот раз старик забрел еще дальше, миновав деревенский кабачок, его приютивший, под настороженными взглядами крестьян, ворошивших парные навозные кучи, и двигался все вперед и вперед, пока через несколько суток не добрел до какого-то городка. Что-то, скорее всего голод, толкнуло его зайти в первый же ресторан. Ресторан оказался не просто рестораном, а настоящей меккой гурманов, готовых заказывать места в нем в любое время дня и ночи и ехать любое количество километров, чтобы отведать совершенно необычайного лука, обжаривать который таким способом умел только его хозяин. Недаром «Мишлен» вывесил над этим рестораном втрое больше звезд, чем понадобилось волхвам, чтобы найти известные ясли в Вифлееме. Всего этого старик, конечно, не знал, когда усаживался за столик. Он был настолько утомлен, что не заметил коричнево-грязного следа, оставленного им на чистейше-бежевой ковровой дорожке. Зал был почти пуст. Все столы были накрыты белыми скатертями, на которых стояли красные цветы и чистые тарелки в окружении бокалов тончайшего стекла. По углам стояли пальмы, а одно из окон было превращено в аквариум, где плавали пестрые тропические рыбки. Старик занял место за столиком и стал ждать. Прождав достаточно долго, он откашлялся, потом еще раз и наконец позвал: «Официант!» Одна из дверей открылась, и появился официант, судя по всему итальянец, ибо, дойдя до старика, он остановился, пораженный, и пробормотал: Dio mio![1] И исчез. Через несколько мгновений его сменил довольно массивный человек — сам хозяин, легендарный хозяин — с полотенцем через руку, которым он то и дело утирал пот с лица, красневшего тем более, чем ближе он подходил к столику. Итальянец встал, заинтересованно наблюдая, но в то же время готовый ретироваться в любой момент к стойке бара. Завидев хозяина, старик поискал у себя в голове название того картофельного блюда, хорошо прожаренного, и к нему прилагались еще такие замечательно пахнущие штучки — вот чего ему бы хотелось отведать в этот вечер. И не нашел, и лишь сидел, глядя на стоявшие перед ним чистые пустые тарелки.

Тем временем хозяин, дойдя до его столика, упер руки в боки и воззрился на старика узкими маленькими глазками. Следы остались не только на полу, но и на скатерти, где под руками старика все тоже намокло и смялось.

— Ну и что же это здесь происходит? — строго произнес хозяин. Старик поднял голову.

— Погодите, так это вы? — удивился хозяин, раскрывая глаза во всю ширь. — Боже мой, неужели это вы?

— Я не знаю, — признался старик.

— Вот уж сюрприз так сюрприз! Нет, правда. Тому уж, пожалуй, тридцать лет, как вы заходили к нам в последний раз, а то и все сорок.

— Я есть хочу, — сообщил старик.

— Видите, как у нас тут все изменилось?

Официант-итальянец почувствовал себя увереннее и приблизился.

— Отца это, конечно, раздражает, — продолжал хозяин. — Но тут уж ничего не поделаешь. Он вел дело, как ему хотелось, а теперь его веду я — как я хочу. Он пошел в «Звездочку», потому что там подают его любимые сардельки с жареной картошкой. И ему пора бы уже вернуться.

— Пусть будут сардельки с картошкой, — вздохнул старик. — Это то что надо. Одну порцию, пожалуйста. И одно пиво.

— А у нас уже закрыто! — ответил хозяин. — Кроме того, вы ведь не заказали место заранее. У нас все расписано до самой весны.

Наш старик кивнул и собирался уже попросить у хозяина хотя бы кусочек хлеба или соленых палочек, но тут дверь опять открылась, и вошел другой старик, почти точная копия его самого, согбенный человечек в неглаженых брюках, к тому же без башмаков, потому что их он нес в руке. Заметив пятна на ковре, он поднял глаза.

— Вот так встреча! — обрадовался он. — Это ты, старина? — Он осторожно подошел ближе, словно опасаясь, что призрак вдруг исчезнет. — Смотри-ка, это и в самом деле ты! Сколько лет, сколько зим!

— Вообще-то, — пробормотал старик, — я не очень хорошо понимаю, кто вы все такие. Мне просто очень хочется есть.

— Дитер! — возопил старый хозяин много громче, чем нужно, и обернулся к молодому. — Что ты стоишь как истукан? У нас здесь ресторан или что? Джованни, шевелись, бегом на кухню, принеси что-нибудь перекусить моему другу — subito, subito![2]

Официант взглянул на молодого хозяина, тот кивнул, и Джованни помчался на кухню. Сам же хозяин стоял, будто окаменев.

— Ты что, в самом деле ничего не помнишь? — спросил отец, усаживаясь за столик и все еще держа в руке башмаки. — Как мы были мальчишками? У меня еще всегда рот был открыт, вот так, — старик показал. — Я — Франц!

— Франц, — повторил наш старик. — Спасибо тебе, Франц. У меня и вправду что-то такое с памятью. Если я через пару минут забуду, как тебя зовут, ты, пожалуйста, не обижайся, Ханс.

— Франц, — поправил Франц.

Они умолкли. Молодой хозяин тоже молчал, по-прежнему не шевелясь, хотя мокрая шляпа старика лежала на одной из сверкающих тарелок, а его грязная куртка — на розовой обивке стула. Только когда Франц решил было поставить свои башмаки на ковер, сын шагнул вперед и забрал их у отца. Некоторое время, не разгибаясь, он глядел на пятна грязи, потом снова выпрямился. Старый хозяин тяжело дышал сквозь свои слишком тесные бронхи. Джованни наконец вернулся с кухни и поставил на стол тарелку с куском сыра, несколькими ломтями копченой ветчины, двумя редисками и пучком петрушки. Рядом поставил корзиночку с двумя тоненькими ломтиками белого хлеба.

— Да, такие вот дела, — произнес Франц. — Ешь. От этого любая память поправляется, даже самая слабая.

Обернувшись к сыну, он подмигнул ему. Тот с явным облегчением направился к буфету, Джованни — за ним.

Старик ел.

— Так ты правда все забыл? — воскликнул Франц, вновь воодушевляясь. — И ту тетку в доме напротив? Которая вечно спотыкалась о провода своей сигнализации? Этот трезвон среди ночи, и как потом приезжала полиция?

— Забыл, забыл совершенно, — согласился старик, уплетая редиску вместе с хвостиком.

— И как мы лазили в каменоломню? И на нас потом свалилась лавина то ли гальки, то ли песка, или еще какой дряни? И засыпала нас по горло, так что мы думали, что уже не выберемся оттуда живыми?

— И это забыл.

— И как твоя мамаша…

— Все было очень вкусно, — сказал старик, отодвигая пустую тарелку. — Большое спасибо.

— Значит, совсем ничего не помнишь?

— А зачем? — спросил старик и встал. — Мне пора. Спасибо за угощение, Фриц.

— На здоровье, — отозвался Франц. Он проводил друга до двери, за которой на улицу спускалась длинная лестница. По обеим сторонам от нее была терраса с деревьями, их ветви были укрыты мягкими белыми одеялами, потому что шел снег. По улице проехал трамвай и скрылся в снежном вихре. Дома с балконами, похожие на обувные коробки, и теннисный корт. Стая ворон пронеслась через метель и расселась по перилам террасы.

— Вон там мы с тобой распивали яблочный сок, который я стащил из буфета. А когда с трамвая сошел мой отец, нам пришлось прятаться под стол, и мы сидели со стаканами в руках, почти не дыша.

Вороны повернули головы, точно прислушиваясь, а старик продолжал, щурясь, вглядываться в метель.

— Когда нам с тобой еще нельзя было пить пиво, его подавали здесь, на террасе, за двадцать сантимов, — продолжал он. — Теперь Дитер подает его тут только в виде исключения, если приезжает какой-нибудь старый клиент. Пиво у нас нынче датское, особого сорта, и стоит оно восемь двадцать.

— Вот как, — сказал старик.

— Ты мой самый лучший друг из всех, какие у меня были, — произнес Франц. — Я долго не мог примириться с мыслью, что больше никогда тебя не увижу.

Старик подал другу руку, и они сошли вниз по лестнице. Снег валил тоннами. Ступив на тротуар, старик обернулся, но увидел лишь рой снежинок.

Вышло так, что наши велопрогулки, мои с издателем, оказались прерваны на несколько недель. Он ездил на книжные ярмарки в Дакар и Нью-Йорк, где отказался от международных прав на Хемингуэя, хотя наследники готовы были уступить ему их почти даром, потому что желал сохранить свое реноме. «Старик и море» был для него кичем последнего разбора, его тошнило от этой супермужской психологии, от стрельбы из ружья по львам, не вставая с постели, на которой герой только что привычно отымел женщину, очередную медсестру-социалистку. Мой издатель рад был вновь очутиться дома, и однажды утром — в пять тридцать, если уж быть точным, когда ясный солнечный день еще только выбирался из своей кроватки, — он уже звонил в дверь, за которой лежал я, без женщины и без ружья, из которого, если бы оно у меня было, я не задумался бы выстрелить по нему. Но ружья не было, и я вскочил на ноги и впустил своего друга. На нем снова был такой же велосипедный костюм, только майку с рекламой моих книг сменила другая. Имя нового автора скрывалось под рюкзаком, туго набитым провизией, виднелось только заглавие книги — «Жизнь Эрики Папп», вот как она называлась, а ниже ярко-розовыми буквами значилось, что ее начальный тираж составил восемьдесят тысяч. На моей майке ничего подобного написано не было. Меня это так возмутило, что, заваривая кофе, я машинально выбросил в мусорное ведро свежую заварку, так что пришлось все начинать сначала. Издатель тем временем листал мою записную книжку, в которую я заносил свои самые сокровенные мысли. Я подогрел нам на двоих три отыскавшихся в холодильнике замороженных пирожных, и издатель слопал два из них, хотя незадолго до того, отчаянно жестикулируя, уверял, что плотно позавтракал. Он расска-зывал о Нью-Йорке. Жил он в «Уолдорф-Астории», что его поначалу злило, потому что он мечтал попасть в отель на 42-й улице, где все писатели мира жили хоть раз месяца по два. Однако там то ли не было свободных мест, то ли этот отель вообще снесли — короче издатель в конце концов примирился со своей «Уолдорф-Асторией», причем настолько что почти перестал выходить на улицу. А к нему и так все приходили сами — и эта хемингуэевская банда (само собой), и масса других издателей, потому что за его издательством числилось наибольшее число книг, месяцами занимавших первые строчки в тамошних списках бестселлеров (моя книга в их число не входила). Как-то раз он даже ездил кататься на велосипеде вместе с Эдвардом Гори и старшей сестрой Вуди Аллена: у них у обоих были мощные горные велосипеды, которые там называют mountain-bikes, и несколько лет регулярных туров до Вермонта и Мэйна. Издателю же удалось достать лишь старый дамский велосипед, который, естественно, далеко не соответствовал его обычным требованиям; впрочем, в этот раз он был как бы в отпуске. Причем Эдвард Гори был не просто в хорошей, а в потрясающей форме и так чесал по улицам Гарлема, что издатель и Вудина сестрица очень скоро потеряли его из виду, и им пришлось дожидаться его в каком-то кабачке, а в кабачках там сидят одни черные. Зато с ними обходились как с иностранцами из каких-нибудь экзотических стран, то есть чрезвычайно предупредительно, и они с удовольствием пили пиво «Рут». На этом его велопрогулки, собственно говоря, и закончились; Гори вернулся лишь поздно вечером, уже во фраке из отливающего красным шелка, и был очень сердит. Издателю он заявил, что больше никогда в жизни не будет делать ему суперобложек. Однако через некоторое время конфликт как-то сгладился (сестрицу вскоре забрал от них приехавший за ней братец), и рано утром они рука об руку уже стояли на том самом пирсе, к которому в свое время причаливали «Юнайтед Стейтс» и «Куин Элизабет», — издатель мой по-прежнему в велосипедном костюме, а его приятель во фраке.

— Еще кофе? — спросил я, зевая. — Или, может быть, пива?

— Лучше иди одевайся, — ответил издатель. — Пора ехать. Времени-то уж вон сколько.

Я поплелся в спальню и натянул на себя велосипедные шмотки. В оставленную мной уютную впадину на постели забралась кошка и теперь дрыхла, довольно урча. Я погладил ее и прикрыл, так чтобы видна была только голова. И пошел обратно на кухню. Издатель продолжал изучать мой дневник. Завидев меня, он вскричал:

— Значит, поехали!

И, вскочив, помчался на улицу.

В этот раз нашей целью был Альбис, гора, в списке велосипедных маршрутов Швейцарии отнесенная к третьей категории и не представляющая для профессиональных гонщиков особого интереса. Мой издатель тоже не высказал никаких опасений — знай себе летел как перышко, минуя дорожные зигзаги, все выше к перевалу, — тогда как я, да еще в эту чертову рань, спекся почти сразу, так что мне приходилось то и дело останавливаться, чтобы передохнуть, а под конец меня вместе с велосипедом подсадил крестьянин, ехавший туда же на мотокосилке с пустым прицепом. Издатель тактично не заметил моего опоздания — или, возможно, и в самом деле не обратил внимания на трагизм моего положения, сидя промеж ромашек высотой почти в человеческий рост и доедая содержимое своего необъятного мешка со жратвой. Теперь мне наконец удалось прочесть на его майке имя автора книги: Сесиль Паваротти. Так это баба! Я рухнул в траву, горько сожалея, что не взял с собой никакой провизии. Издатель же, запихивая в рот плитку шоколада, сказал что-то, чего я не разобрал, хотя мне, впрочем, и не до того было, потому что я начал рассказывать ему, как Гепф Вайленман, если я верно помню, или, может быть, это был Эмилио Крочи-Торти, в каком-то богом забытом году, кажется в 1948-м, проиграл главный заезд Лугано-Хур только потому, что не успел взять пакет со жратвой в Сан-Бернардино. Голодная гонка! После этого я умолк и уставился на кролика, медленными скачками перебиравшегося через шоссе. Ромашки, среди которых мы сидели, были мокры от росы.

— Германисты все — дерьмо, — заявил мой издатель с набитым ртом. — Строят из своего ремесла науку, тогда как оно должно быть наполовину ремеслом, наполовину искусством.

Он поднес ко рту свою походную фляжку. Когда он пил, у него прыгал кадык. Напившись, он удовлетворенно вздохнул.

— Между тем все предельно просто, — продолжал он, завертывая крышку. — Тут одно из двух: либо книга мне нравится, либо нет.

— Мне никогда не удавалось дочитать «Recherche» Пруста до конца, — признался я. — Кто такая Сесиль Паваротти?

— Я рад, что ты спрашиваешь об этом!

Мой издатель, как саламандра, скользнул ко мне и положил свою правую руку на мою левую.

— Поверь, я действительно благодарен тебе за то, что ты не избегаешь этой темы. Я знал, что у тебя хватит мужества!

Я немедленно почувствовал себя жалким и покинутым, хотя издатель держал мою руку как в тисках. Он прямо-таки сиял:

— Она работала над этой книгой десять лет! — воззвал он к облакам, плывшим средь голубых небес. — В ней все правда, до последней запятой!

— Неужели? — произнес я, срывая маргаритку. Я пощекотал ее стебельком божью коровку, но улетать той решительно не хотелось.

— Она пишет о женщине, ставшей министром в одной маленькой европейской стране. По долгу службы ей приходится бороться с финансовой мафией, однако ее муж — заправила той же мафии. Он держит в руках все нити, и бедная женщина чувствует себя марионеткой.

— Что-то я такое слышал, — вспомнил я. — У нас ведь была похожая история. Как же ее звали, ту женщину-министра?

— Тс-с! — замахал руками издатель. — Книга проходит по разряду fiction[3]. Ты только представь: если бы речь шла о настоящей Швейцарии и если бы ты, скажем, путем ясновидения узнал хотя бы десятую долю того, что происходит в высших эшелонах власти, и записал хотя бы сотую долю, а я издал бы эту твою книгу — полиция явилась бы к нам в тот же день!

— Это точно, — согласился я.

— Я уволил всех своих сотрудников, — продолжал он, затягивая лямки опустевшего рюкзака. — С одной книгой я и один сумею управиться. Все опять будет как раньше. Коробка из-под ботинок по-прежнему стоит у меня под кроватью, и автор будет ходить ко мне прямо домой.

— Авторша, — уточнил я.

Проигнорировав мое замечание, издатель продолжил свои рассуждения.

— One book, one editor[4], — значительно произнес он, — вот сегодняшний лозунг издателей в Нью-Йорке. Ну, тут тоже, конечно, кому как повезет. Лорду Уайденфелду, взявшемуся печатать автобиографию Мерил Стрип, повезло не в пример больше, чем Макгроу и Хиллу, ограничившимся последними словами Чарлза Буковски.

— Выходит, теперь везде так? — спросил я. — Все сокращаются? Издатель кивнул.

— Ну, ты-то найдешь другого, я в этом уверен. За тебя я спокоен. Такой мощный профессионал, как ты, без издателя не останется. Я тоже кивнул, однако все же усомнился:

— Но если у них у каждого осталось по одному автору… Или авторше…

— Мой милый, совсем без проблем жизни не бывает, — напомнил он, вскакивая на велосипед. — Поехали!

И рванул вперед так, что только покрышки задымились. Некоторое время я глядел вслед его удаляющейся заднице, а потом подобрал камешек, бросил в пасшегося рядом кролика и попал. Позже, уже возвращаясь домой, я долго не мог понять, отчего у меня на глазах выступили слезы: от озона или от встречного ветра.

Подъехав к дому, я увидел, что издатель сидит у меня на крыльце. А я-то думал, что уже никогда его не увижу! Ему просто не хотелось возвращаться к себе в издательство, и он решил выпить у меня пива. Пока я отпирал дверь, он полез куда-то в трусы и достал влажную от пота фотографию женщины лет тридцати, светловолосой, красивой. Един ственным недостатком Сесиль Паваротти было то, что взгляд ее глубоких глаз предназначался не мне. Мы поднялись по лестнице и снова уселись за кухонный стол.

— «Жизнь Эрики Папп»! — заявил издатель, доставая стакан и наливая в него пиво. — Вот то, о чем надо писать сегодня. История потрясающая! Заглавие, кстати, придумал я сам. Эрика Папп — дочь миллионера, детство и юность прошли на берегу Цюрихского озера, на той самой южной стороне, где владелец какого-нибудь «форда-фиеста» выглядит на фоне других жалким оборванцем. Виллы со спускающимися к озеру садами, кругом цветущие кустарники, выписанные откуда-нибудь с Бали или с Сицилии и рассаженные лучшими архитекторами. Собаки. У родителей Эрики тоже была собака, огромная овчарка, что на самом деле довольно странно, потому что фамилия у них была какая-то еврейская: то ли Гирш, то ли Блох. Родом они были из Германии, но швейцарское подданство у них древнее нашего с тобой, вместе взятых. Когда Эрика потом стала министром полиции, то гоняла инородцев и в хвост и в гриву. Вот о чем ты мог бы написать между прочим.

Я кивнул, не испытывая никакого энтузиазма, потому что голова у меня кружилась от голода. Пооткрывав по очереди все шкафы на кухне, я обнаружил там лишь зубочистки да использованную алюминиевую фольгу. В холодильнике стояла одинокая банка варенья.

— В Швейцарию они переселились вовсе не из-за Освенцима, — продолжал издатель. — Это было в первую мировую войну… Хотя что я говорю, еще задолго до нее. Юная германская демократия тотчас же после 1848 года сделала все возможное, чтобы отравить евреям жизнь, однако в конце века они все еще имели право жить где хотят. Так было и с ее родителями. Они жили в Мюнхене и торговали солодом. Фирма разорилась, и один из ее двоюродных дедушек церемонно, точно прусский офицер, простившись с женой и детьми, удалился к себе и застрелился. Родной дедушка Эрики собрал все, что осталось от фамильного имущества, и перебрался в Цюрих, где снова открыл торговлю солодом, очень скоро приобрел дом, а потом и машину, один из первых автомобилей в городе, — почтенный старичок за рулем в шоферских очках и крагах. Первая мировая, черт знает почему, взвинтила спрос на солод, и в двадцатые годы весь наш Swinging Zurich[5] только и делал, что хлебал темное пиво, а что было после изобретения овомальтина[6], и описать невозможно. Дедушка стал поставщиком Двора. Вот скажи, — произнес издатель, осуждающе глядя мне прямо в глаза, — почему ты никогда не пишешь ни о чем историческом, памятном, предпочитая какие-то фантазии?

Я начал было складывать в уме ответ, что, мол, фантазия и есть выражение самого памятного, однако для издателя этот вопрос был чисто риторическим, и он продолжал свою речь. Я успел услышать лишь, как он помянул отца Эрики, и тут у меня случился приступ кашля. От дикого голода воздух попал мне в пищевод. Я кашлял и давился, а издатель все говорил, и когда я опять смог слушать, отец Эрики, очевидно, уже вырос, купил машину, женился, поселился в той вилле над озером и успел родить Эрику, потому что в этой сказке «Тысяча и одной ночи» в изложении моего издателя она весело бегала по чудесным садам, слушая пение пчел, а где-то далеко бушевала вторая мировая война, и в нашей стране царили такие мир и благоденствие, каких никогда не было прежде.

— То make a long story short[7], — продолжил издатель, для которого Нью-Йорк давно стал второй родиной, — ее папаша записался в протестанты, как и положено цюрихцу, и предался свободомыслию, приняв сторону партии фабрикантов текстильных и прочих машин, которая во время войны только потому не стала фашистской, что ее члены de pere en fils[8] унаследовали уверенность в том, что демократия в том виде, как у них в стране, представляет собой идеальное государственное устройство для желающих без помех зарабатывать деньги. Им фюрер был не нужен, тем более такой. Их прадеды были революционерами, вырвавшими свою демократию из цепких лап господ с напудренными косичками, и они настолько гордились этими своими предками, что могли теперь позволить себе консерватизм, ибо то, чего они хотели, у них уже было: свобода. Их свобода. Эрика выросла, стала совершеннолетней и поступила в университет. Ее папаша надеялся, что она скоро выйдет замуж за кого-нибудь из сыновей его новых знакомых. Однако она была девушка своенравная, насчет морали у нее тоже были свои взгляды, и курс права сумел лишь заполнить ее досуг до того момента, пока ей не встретилась большая любовь. Училась она на отлично, делала доклады, в которых так изящно цитировала своих преподавателей, что те были в полном восторге от ее ума. Она ни с кем не испортила отношений. Незадолго до лиценциата она познакомилась с господином Паппом, ставшим ее судьбой, — юношей из вовсе не богатого дома, который только что закончил учебу и сделался правой рукой председателя той самой свободомыслящей партии (ее еще называли «либеральной»), — адвоката, так и не избавившегося от своего деревенского вида, несмотря на костюмы, пошитые у дорогого портного, и продолжавшего зарабатывать деньги (и немалые) консультациями для крупных промышленников. Юноша, хотя ему было тогда не больше двадцати пяти, быстро превратился в «движущую силу» всех политических группировок, обещавших защитить собственность и видевших в каждом детском велосипеде, выкрашенном в красный цвет, угрозу с коммунистического Востока. Об этом Папп, которого близкие звали Эрнст, своей возлюбленной не рассказывал (хотя это, как выяснилось позже, нисколько ее не пугало); он водил ее на все более длительные и все более ночные прогулки, закончившиеся однажды судорожным стягиванием трусиков под черными деревьями зоопарка. Потные от счастья, оба лежали рядом, тяжело дыша. Теперь и у них была своя тайна. Следующей весной они поженились. Был ослепительно-белый праздник в замке на воде, со ста пятьюдесятью гостями в вечерних платьях и смокингах. К ним заглянул на пару часов даже один госсоветник, подаривший новобрачным ящик шампанского «Эгль». Эрика тоже вступила в либерально-демократическую партию и согласилась вести общественную работу. Эрнст был очень ею доволен. Босс только что назначил его своим первым заместителем, ответственным за работу с объектами и субъектами в странах, где трудно копить деньги. В самом деле, какой южноамериканский промышленник, если он, конечно, не спятил, станет заводить банковские счета в песо или крузейро? У Эрнста была секретарша, часто красневшая и опускавшая голову на руки, лежавшие на столе. Эрика догадывалась, что между ними не все так просто, и однажды, в дождливый Новый год, когда гости наконец разбрелись по машинам и уехали, они остались втроем наедине посреди полопавшихся воздушных шариков и бумажных гирлянд. У Эрнста хватило сил на обеих, и обе женщины преисполнились к нему любовью, превратившей их в любящих сестер. Когда Эрнст уснул, они принялись зализывать раны друг другу. После этого они уже не расставались. Одевались одинаково и говорили о своем муже и возлюбленном, как если бы он был их общим ребенком. Впрочем, круги, в которых они вращались, видали многое, поэтому их альянс деликатно терпели. Эрнст, от которого эта страсть женщин тоже не укрылась, обманывал их во время командировок в Милан, происходивших все чаще, где он уже во второй свой приезд познакомился с одной графиней, взявшей инициативу в свои руки и привязывавшей его к кровати ремнями из черной кожи. Покрасневшими глазами смотрел он на ее сверкающие зубы и плеть, терзавшую его плоть. После третьей командировки ему пришлось давать объяснения обеим дамам, откуда у него полосы как у зебры. Эрика разрыдалась, а секретарша отнеслась ко всему вполне серьезно, решила попробовать сама и чуть не до смерти забила бедного Эрнста. После этого рыдали уже все трое; в конце концов они поклялись никогда больше не делать ничего подобного. Несколько недель они любили друг друга как все нормальные люди. Однако любовные утехи с графиней имели еще одну подоплеку: графиня была связана с мафией, желавшей таким образом поощрить юного цюрихского адвоката как делового партнера. На всякий случай все было заснято на пленку. Узнав об этом, Эрнст провел бессонную ночь, мучаясь жуткими страхами и строя планы, как ему скрыться вместе с Эрикой и Хайди, чтобы начать новую жизнь где-нибудь на берегу теплого моря, в соломенных юбочках и чистоте душевной.

Издатель стянул с себя мокрое от пота трико и сидел теперь с голым торсом. Хотя тренирован он был отлично, с живота все-таки свисали две толстые складки. Его жена умела великолепно готовить, а профессия до сих пор обязывала закатывать роскошные обеды с многочисленными авторами. Теперь он позволял себе лишь diners intimes[9] c Сесилью, так что жирка должно было поубавиться. Точно прочитав мои мысли — несомненно, он умел читать их, — он заявил, что хочет пиццы, и мне пришлось бежать «Мигрос» напротив. Пока пицца сидела в духовке, он рассказывал, что Сесиль тоже HI плохо ездит на велосипеде. Они уже предприняли с ней пару велосипедных прогулок Она даже на Клаузен сумела въехать, ни разу не сойдя с седла. Сегодня он тоже заезжал сначала за ней, однако, просвистев условленную мелодию под окнами ее спальни, увы дел лишь зевающего мужчину, вышедшего на балкон в лиловом шелковом халате и ее совершенно не похожего на ее мужа, зато в точности походившего на владельца издательства «Ледиг-Ровольт».

— А этот Ледиг-Ровольт умеет ездить на велосипеде? — спросил я, доставая пиццу из духовки. Я разрезал ее на две половинки.

— Я бы не сказал.

— Тогда зачем он ей вообще нужен?

Он недоуменно пожал плечами и вонзил вилку в свою половинку. Я тоже усиленно чавкал. Пицца подгорела снаружи и осталась ледяной внутри. Но издатель был настолько погружен в свои мысли, что этого даже не заметил. Я думал о том, что Ледиг-Роволь как и весь его гамбургский клан, наверное, тоже ест на завтрак стеклянные рюмки; однако Сесиль-то была не стеклянная — во всяком случае, хрупкой ее назвать никак нельзя было, — так что навряд ли стоило опасаться, что он вырвет этот лакомый кусочек из рук моего друга.

Издатель жевал все медленнее, сплевывая непрожеванное в ладонь. Я пододвину ему пепельницу, и он вытряхнул туда остатки пиццы. Кивнув мне, он продолжил свой рассказ:

— Миланские друзья Эрнста Паппа все чаще стали появляться в сопровождении партнеров из Ливана или Боливии. Они прилетали на один вечер, бизнес-классом, при чем, возможно, теми же рейсами, которыми, сидя где-нибудь в хвосте, прибывали и несчастные курьеры, и, пока хозяева ужинали вместе с Эрнстом, те тужились в клозет какого-нибудь дешевого пансионата, пытаясь освободиться от тридцати трех презервативов с героином, проглоченных незадолго перед вылетом. Почему ты об этом никогда не пишешь?

— Когда-нибудь, — ответил я раздраженно, — я заверну такой сюжет, что ты сто раз пожалеешь, что решил его напечатать.

— Жалеть будет твой новый издатель, — возразил старый, вставая. — Почему бы тебе, кстати, не обратиться к Ровольту?

Открыв шкаф, он начал рыться в моих рубашках, пока наконец не выудил одну — это была красная блузка моей жены, из чудесного шелка, та самая, которая осталась; меня после ее ухода и в которую я зарывался лицом еще вчера вечером. Возможно, на ней остались следы моих слез. Моя жена, Иза, любит теперь одного детского хирурга который к тому же еще скульптор-любитель, так что блузка ей ни к чему, потому что ей приходится день и ночь стоять на постаменте, подняв руки над своей чудесной головкой чтобы он мог высекать ее из мрамора. Сейчас эта блузка была на издателе. Там, где когда-то были ее груди, ткань тоскливо провисала.

— Сними! — велел я. — Сними сейчас же!

Вскочив со стула, я ухватился за дорогой шелк. Рука у меня дрожала.

— Спокойно, спокойно, — проговорил издатель.

— И книги у меня гораздо лучше, чем у твоей Сесили! — прокричал я. — Пусть от кажутся вымыслом, но каждое слово в них выстрадано, это память о том, что было на самом деле! А на ту требуху, которой кормит читателей эта Паваротти, даже мартышка не польстится!

— Даже собака.

— Что?

— Обычно говорят: «даже собака», — поправил меня издатель.

Я дернул его к себе через стол, чтобы высказать ему все, и порвал блузку. Она разорвалась на три примерно равные части, одна из которых осталась у меня в руке, а две другие повисли на издателе. Я собрал их воедино и бросил в мусорное ведро. Швырнул издателю свою старую футболку. Он натянул ее. Она была ему узка и коротка.

— Нет, тебе не к Ледигу надо обращаться, а по меньшей мере к Амману, — пробурчал он. — Тот, по крайней мере, хоть здоровый мужик.

— Извини, — пробормотал я. — Нервы ни к черту. Попробовал бы ты сам потерять рукопись, над которой работал четыре года.

— Ничего, старик, — издатель перегнулся через стол, хватая меня за руку. — Я все понимаю.

— Расскажи лучше, чем закончилась твоя история, — попросил я.

Мне было все равно. Моей книги больше не было. Мне хотелось очутиться за столиком у себя в саду и попробовать опять поймать тень моего героя, все еще блуждавшего в круговороте метели, ведь без меня ему оттуда не выбраться. Я взял пепельницу с остатками пиццы и поставил ее в мойку.

Мы стояли у крыльца. Я переминался с ноги на ногу, а мой друг примеривался вскочить в седло. На нем снова было его трико, только надетое наизнанку, так что имя его подружки зеркально просвечивало сквозь тонкую ткань.

— Я напишу свою книгу заново, — сказал я. — Важное не забывается. Только мелочи.

— А если наоборот? — глубокомысленно отозвался он.

Так и не поняв, что он хотел этим сказать, я решил все-таки подать ему руку. Он пожал ее.

Я поднялся по лестнице и пошел мыть руку, пролежавшую в его клешне чуть ли не вечность. Томатный соус и моццарелла. В пепельнице лежала фотография Сесиль Паваротти. Вытерев насухо, я стал вглядываться в нее, в эти красивые глаза. Спустился в «сад», точнее, палисадник, засыпанный галькой, потому что поставить там, например, стол для пинг-понга было бы уже негде. Прямо передо мной высилась стена соседнего дома, такая голубая, что я не раз принимал ее за небо. Некоторое время я просто смотрел на далекий горизонт. Потом открыл тетрадь в коленкоровом переплете и несколько минут раздумывал, о чем же я собирался вспомнить.

Чтобы вновь найти своего старика, мне понадобилось гораздо больше времени. Я сам так заплутал в этой метели, что уже плохо представлял себе дорогу обратно. Старик кружил вокруг купы деревьев, густо осыпанных снегом, — то ли елок, то ли пальм. Лицо его сияло. Нет, он не кружил, а скорее приближался к ним по спирали, находя прежнее место, но тут же отправляясь искать другое. И место и человек с каждым новым кругом были иными. Вскоре он оказался совсем близко к деревьям. Сейчас у него нигде и ничто не болело или, возможно, боль так ровно распределилась по всему телу, что он не ощущал разницы. Что сны, что песок. Мужчина или женщина. Волк или ягненок. С такой манерой ходьбы он, естественно, продвигался вперед очень медленно, так что я без труда поспевал за ним, однако он ни разу не сбился с шага, даже когда дошел до поленницы, сложенной из высохших трупов. Помахал рукой мальчишке, сидевшему на вишневом дереве и плевавшему в старика косточками. В меня он тоже плюнул. Описав изящную дугу, косточка пронзила меня насквозь и застряла где-то в позвоночнике. Позже, когда солнце уже растопило снег, врач во всем белом объяснял какому-то юнцу, что «с таким сердцем этот ваш пациент долго не протянет». Старик, проходя мимо, пожал ему руку. Он нюхал цветы на ходу — то ли синеголовники, то ли горечавки. Что-то такое, давно вымершее. Опять сплел веночек из ландышей, однако на этот раз сам надел его, недооценив при этом размеры своего черепа настолько, что венок лежал на нем, как на блюде.

— Как это называется, — вдруг бросил он через плечо, — когда мгновения следуют друг за другом одной сплошной чередой?

Только теперь до меня дошло, что он все время знал о моем присутствии.

— Привычка! — крикнул я в ответ. — Это называется «привычка»!

Погладив двух мурлыкающих кошек, самочку и кота, он взял и связал их хвостами, так что, если бы не я, они и до сих пор бегали бы по кругу. А он все брел себе между какими-то тетками и племянницами, и ему это почему-то нисколько не вредило. Как же безобразно устроен мир! Через метр — горы пластиковых пакетов, и на каждой возвышается очередной папаша, комментирующий дочери вид с горы Пилатус на Кап-Суньон. Однако именно эти детки, глядящие на все столь скептически, только и могли разглядеть бедного старика, на этот раз вздумавшего вскарабкаться на нечто вроде откоса Айгернорда, причем безо всяких страховок и страха. Я — у зрительной трубы на террасе ресторанчика, полного туристов. Он то и дело оказывался в каком-то другом месте — то на склоне Шпинне, то на Хубеггедрее, то где-нибудь на самой вершине. А я ищу его двумя тысячами метров ниже, среди коров. Слежу за ним по ходу обычного маршрута — и обнаруживаю на снежной поляне, куда он нечаянно съехал на заднице. «Выше меня все чисто, покойников нет, — докладывает он, смеясь. — В остальном тоже все в порядке». Однако в этот раз я следил за ним в оба. Больше никаких самостоятельных походов! Потом он стоял на коленях посреди разъеденных озоном сосновых иголок, шаря руками в гниющих подушках мха.

— Ты знаешь, что такое альпийская роза? — спросил он. Я отрицательно покачал головой.

— А ты слышал, как я пою?

— Вот уж чего не слышал, того не слышал!

— Так я же у себя в голове пел! — обрадовался он.

Он побежал по высокой траве, гнувшейся под порывами берегового бриза, — нет, он гнал перед собой волны моря, поднимая пену, как дельфин. И по-прежнему, кстати, двигался по своей спирали. Вот почему — а я-то, дурак!.. — он таскал меня за собой по горам. Другие бы, увидев, как он кинулся с кручи, сразу бы сбавили темп и прежде всего посмотрели, куда его несет. Я попробовал сделать так, когда он был в воде и махал мне, однако тут же промок и запутался в каких-то водорослях. Еле вынырнул, хватая ртом воздух. Поверхность воды блестела черной нефтью. А он скользил навстречу солнцу, оставляя за собой небесно-голубую спираль. И действительно в обнимку с дельфином, общаясь с ним на его чирикающем языке. Под конец — только крохотный силуэт. Если бы я потом не встретил его в театре, где ставил «Смерть Дантона», то, наверное, забыл бы о нем. Премьера уже началась, и в зрительный зал я вошел с небрежностью фаталиста, знающего, что теперь от него уже решительно ничего не зависит. Видел лишь ноги своих актеров, белые лосины Дантона и босые ступни какой-то женщины. Марии, хоть она и из другой оперы. Старик — я видел его со спины — свешивался вниз с ложи просцениума в окружении двух дам, тоже смотревших вниз, причем одна из них тоже была нагишом. Он сделал глоток из коричневого пузырька с рыбьим жиром. Вдруг та из дам, которая была нагишом, перескочила через парапет и с шумом рухнула куда-то далеко вниз. Я в ужасе рванулся вперед, на ее место, и заглянул в яму, где неподвижно лежала на спине нагая, а старик рядом со мной, вытянув длинную руку с бесконечным пальцем, коснулся ее соска — и, смотри-ка, она зашевелилась! Он взглянул на меня с какой-то хитринкой.

— Скажи, ты Бог? — обратился я к старику.

Однако прежде чем я дождался ответа, он уже умчался — старый гном, под руку с одетой, — и я увидел, как оба, точно психи, съезжают с горки и исчезают в глубине театральных кулис. Потом спектакль как-то добрался до конца и завершился смертью Дантона. Оглушительные аплодисменты. Как же я теперь доберусь домой один? Я долго пробирался ощупью сквозь какое-то голубое ничто — наверное, небо. Иногда самолеты. Один раз помахали дети из окон. Я уже привык ходить по облакам — это так же странно, как ходить по батуту. Куда же теперь? Все направления выглядят одинаково. Лишь в одной стороне — грозовой фронт и молнии, летящие вниз. Ветром меня понесло туда, и очередной разряд сбросил меня на землю. Промоченный дождем, я лежал посреди камней. Какой-то пес дергал меня, перетаскивая то туда, то сюда. Но голос его хозяина уже приближался, одышливый; это был старик. Он выглядел как античный пастух, и был им, и нес меня на руках. Сидя среди своих овец, он растирал меня, пока я не высох; это было место, где позже построят Дельфы. Произрастали колючки, пахло лавандой, шуршали ящерицы. Кругом жили духи — Оракул-то еще не возвели, и им не надо было прятаться. Никто не приходил за ответами на вопросы. Еще не было того знания, которого сегодня уже нет. Любое открытие вызывало восторг. Я разглядывал жука, блестевшего, как зеленое золото. Остальные — нимфы, гномы — тоже смотрели завороженно. Впрочем, нас скоро отвлекли еще не виданные цветы и новые сверкающие камешки. Небо тоже было совсем новым. Воздух, еще никогда никем не дышанный, и вода, которую мы пили впервые. У старика была флейта с пятью тонами. Он заиграл, и оказалось, что больше и не требуется. Нам вообще ничего не требовалось, у нас все было. Юный Филемон обожал малышку Бавкиду, закрывшую глаза от счастья. Духи пытались подражать им, но эта тайна рода человеческого была им недоступна. Нам пришлось уходить, лишь когда на холм пришли люди, одетые по-городскому — в кожаные сандалии, в белые полотнища через плечо, — и принялись мерять землю. Мы укрылись в скалах. Старик метнул камень и убил геометра. И все-таки вскоре тут возник круглый храм с колоннами, и мы ушли. Голоса верующих, завывавших в экстазе, удалялись. Мы потеряли друг друга, потому что духам двигаться было легче. Нимфы, нырнув в ручьи, тоже исчезли, превратившись в воду. Гномы, уцепившись за лапы коршунов, заскользили с вершины вниз по склонам и, вопя, свалились в кусты дрока. Лишь я да еще почему-то старик брели вперед из последних сил. Скоро мы, шатаясь и то и дело теряя друг друга из виду — я рыдал, он бранился себе под нос, — погрузились в какую-то голубизну, которая из воздушной с каждым шагом становилась все более плотной, почти бетонной. Я рвался вперед в полном отчаянии. Внезапно плотная материя отпустила меня, и я, падая, рухнул на гальку, которую, подняв голову, признал своей собственной. Рядом лежал мой же перевернутый стул. И росла моя жимолость, порядком подсохшая, потому что еще зеленые дочерние побеги получали слишком мало питания от материнских. А вот и мой садовый столик. Я кое-как встал на ноги и поставил стул. Сел. В коленкоровой тетради было полно записей. Куда же делся старик? Я был настолько не в себе, что стал звать его, правда вполголоса, но достаточно громко для того, чтобы из окна выглянула соседка, хорошенькая менеджер по рекламе. Я помахал ей рукой и пошел в дом. Не желая еще раз пережить такое, достал из подвала велосипед и поехал, впервые в жизни один. Едва успев пару раз нажать на педали, я почувствовал себя лучше, а когда взобрался на Дольдер, то дышал уже совсем свободно.

И поехал дальше, на юг. Нигде так хорошо не думается ни о чем, как на велосипеде. Я думал об Изе, своей жене, и это было не больно. Вскоре после ее бегства я подкрался к дверям студии, где она обитала в окружении мешков с гипсом, серая, пыльная и счастливая, валяясь на раскладушке и раз в три дня приводя в порядок сбитые простыни. «Нескафе», залитое горячей водой из-под крана. Прижав ухо к двери, я хотел услышать, как она дышит. Но не услышал ничего, совсем ничего, и представил себе, как оба любовника, узнав меня, заулыбались и прижали пальцы к губам. Это он, гадюка, ничего, он скоро уйдет. И я ушел. Конечно, в студии попросту никого не было: в три часа пополудни любовник был на работе, оперировал больных детей. Что делала Иза, мне было неизвестно. В мое время, когда мы любили друг друга, когда я еще не ездил на велосипеде, она служила библиотекаршей в Центральной библиотеке и занималась тем, что переводила рукописи Конрада Фердинанда Майера на микрофильмы. Майера она терпеть не могла и с удовольствием переключилась бы на Готфрида Келлера. Но им уже занимались другие. Я влюбился в нее, когда разыскивал — не помню уже зачем — документы по истории немецкого свободомыслия, и однажды, будто случайно, проводил ее домой после работы и сказал ей об этом, а она бросилась мне на шею и поцеловала, и остаток ночи мы провели в кустах сирени. Было лето. Вообще-то она тогда еще жила с каким-то специалистом по Шторму, настоящим гунном, нежноголосым: он иногда подходил к нашей двери, легонько стучал и шепотом звал Изу. Мы не шевелились, даже если кофе в чашках остывал окончательно. Таяли в глазах один у другого. И смеялись, когда он наконец уходил. Все было замечательно. До тех пор, пока однажды вечером я не нашел на кухне записку, из которой и узнал эту новость. Я видел работы ее нового друга. Я бы сказал: это нечто, — если бы на свете не было Джакометти. У Джакометти его глиняные человечки годами выходили не больше горошины, даже если он начинал лепить из центнера глины. Однажды он явился к своему менеджеру, достал из кармана спичечный коробок и сказал: вот моя новая выставка. Статуи Изиного нового друга были бронзовые и очень тяжелые.

Сам того не заметив, я проехал далеко мимо Хура и взбирался теперь по кручам Сан-Бернардино. Всеальпийское пастбище, и на нем коровки, коровки. Прохлада. Переключив скорость повыше, я двинулся вперед довольно быстро. Обогнал других велосипедистов-любителей, которые, как собаки, бегущие мимо своего разоряющегося на цепи собрата, похоже, меня даже не заметили. На перевале я окунул голову в ручей и помчался вниз, во все более теплые слои воздуха, в котором скоро запахло пиниями. Вдоль дороги появились пальмы и олеандры. На пути то и дело попадались озера, а в туннелях, грубо высеченных в скалах, меня сбивали с ритма лужи и осколки камней. В ресторанчике, состоявшем из одного-единственного столика на тротуаре, я съел сандвич и выпил лимонаду. Возможно, я стремился в Фельтлин потому, что именно в той когда-то прекрасной долине Готфрид Вайленман, о котором я уже рассказывал, задал на одном из прежних «Тур де Сюис» такой темп, что обе тогдашние велозвезды, Коппи и Бартали, не сумели перестроиться, когда на подходе к Бернине их подсек Гуго Коблет, дружок и сообщник Вайленмана. Я рассказывал эту историю много раз, однажды даже Изе.

— Все твои любимцы занимались спортом! — объявил я, заметив ее поскучневшее лицо. — Гете бегал на коньках, а Кафка гонял на мотоцикле.

Так или иначе, а Гуго Коблет рванул вперед так, что каштаны вдоль дороги так и полетели, и произошло это на том самом месте, где я сейчас находился. Как он выглядел, ему было наплевать, и он, раскрыв рот, все пер и пер к далекому перевалу. Там, наверху, он обгонял их уже больше чем на три минуты. Все сильнее проникаясь его ощущениями, я уже воображал за собой плотную массу отставших. Пару каких-то местных, обогнавших меня, я не стал принимать во внимание. У Приюта, а это как-никак 2300 метров над уровнем моря, перед глазами у меня замелькали звезды, и мне пришлось присесть на пару минут. Вечер и в самом деле близился, во всяком случае, солнце уже заходило. Ледники пылали. А с Гуго дальше вот что было. Ему, как и мне, пришлось взбираться на Юльер, а это круча хоть и короткая, но крутая ужасно. Коппи и Бартали тем временем успели отдышаться и нагнали одну минуту, но главное — Гуго забыл о Фердинанде Кюблере, своем сопернике, который всю гонку шел в одиночку, сцепив зубы, и в Бивио был уже так близко, что тот мог и обязан был его заметить. В Тифенкастеле он совсем догнал его, и к финишу они, в отличие от меня, пришли вдвоем — финиш был в Хуре. Ферди пришел первым, опередив Гуго на полколеса, и Гуго плакал, так и забыв поблагодарить бедного Гепфа Вайленмана, который приехал спустя час тридцать, через три минуты после контрольного свистка. Я ехал по рейнской долине. Стояла ночь середины лета, и хотя у нас не Швеция, где солнце в это время совсем не заходит, однако и в Малансе, и в Майенфельде плясали девушки — под деревьями, на которых сияли гирлянды электрических ламп. Ветер доносил музыку. Под Керенцербергом я заметил впереди себя издателя. В первый момент я решил, что это галлюцинация, потому что вид сзади у всех издателей совершенно одинаков. С другой стороны, на ягодицах стояли его инициалы, слева большое «Р», справа такое же «R», фосфоресцируя, как задние фонари. Он был не один, а вертелся вокруг какой-то девицы, смех которой долетал и до меня. Выжав из себя, в который уже раз, последние силы, в Нидерурнене я опознал их. Это действительно был мой друг. У женщины были светлые волосы и защитный шлем. Сесиль? На ее майке не было никакой рекламы, и штаны тоже были обыкновенные, черные. Ноги красивые. Хотя никто из них ни разу не обернулся, они прибавили ходу, едва я успел сократить расстояние между нами до десяти-двенадцати метров, так что я мог лишь гнаться за ними, изо всех сил стараясь не отставать. В Веденвиле часы на колокольне пробили полночь, час духов, которые тут же принялись танцевать на лугах, как светлячки. Но Сесиль на них даже не взглянула. Издатель тоже умолк и сосредоточенно ехал теперь за ней след в след. Я пристроился за ним, двигая ногами, как в трансе. У Бельвю мы встали на красный, тяжело дыша, рядом, и даже не поздоровались. Хуже всего был подъем по Ремиштрассе. Так как я был уже не в состоянии сам искать дорогу, то так и доехал с ними до издательства — старой виллы на Беклинштрассе, — пристроил свой велосипед к Сесилину и след в след пошел за ней в дом. Мы все еще как бы не замечали друг друга. Я сидел в какой-то большой комнате, ничего не видя, а где-то далеко лилась вода. Потом я проснулся на диване, в одних трусах, мокрый, а рядом на коленях стояла Сесиль, стирая с меня горячим полотенцем дорожную пыль. На ней был лиловый халат, а шлема больше не было. Ее длинные волосы щекотали меня, когда она наклонялась. Издатель, в джинсах и рубашке, сидел за письменным столом, наливая себе пива. Я сел.

— Привет! — обрадовалась Сесиль Паваротти.

— Где я?

— В хороших руках. — Она улыбнулась издателю, и тот довольно ухмыльнулся в ответ.

— Еда готова.

В самом деле, на низеньких столиках, за которыми обычно велись ожесточеннейшие дебаты о процентах за уступку прав третьим лицам, стояли три тарелки и сковородка с дымящейся яичницей. Были пиво и салями. Хлеб, хрустящий хлеб. Я ел, как голодающий, так быстро, что издателю вмиг остались одни крошки. Сесиль черпала ложечкой йогурт. Я выпил две бутылки пива. Наконец отвалился — счастливый, сытый, обессиленный.

— Он затерял мою книгу, — сообщил я Сесили. — Остерегайтесь.

— Мою он нашел, — сказала она.

Издатель подлил нам пива. Он сделался как-то меньше ростом, утратив облик титана, и, когда пил, походил на умиротворенного Будду. Я тоже успокоился и рассказал о своем чудовищном велопробеге по югу.

— Пожалуй, — закончил я, — я опишу жизнь Готфрида Вайленмана. Расследую каждый его шаг.

— Неплохо, — поддержала меня Сесиль.

— Полный бред, — отозвался издатель. Сесиль поднялась на ноги.

— Пошли спать! — она зевнула.

Издатель тоже встал. При этом он смахнул со стола солонку и, нагнувшись за ней, испустил радостный вопль:

— Да вот же она!

Опустившись на колени, он потащил из-под ножки стола пачку исписанной бумаги.

— Стол шатался, теперь я вспомнил!

Вызволив рукопись — и порвав при этом титульный лист, — он вручил ее мне. Пока я листал ее, он смотрел на меня, сияя, по-прежнему стоя на коленях. От титульного листа остался только кусочек с заглавием: «Огненная книга». Остальное, в том числе имя автора, было оторвано. Мой роман отнюдь не был огненной книгой. Но хотя рукопись сразу показалась мне чужой — бумага пожелтела, точно пролежала под столом годы, — он сунул ее мне под мышку и вышел вон. Уже пахло утром, и на деревьях запели птицы.

Не успел я сделать по прохладной гальке и пары шагов, как вдруг из кустов, жутко, как какой-нибудь гном, прямо на меня выскочил молодой человек с прыщавым лицом и выпученными глазами.

— Вы издатель? — выдохнул он. Я помотал головой.

— Моя фамилия Мюллер, — хрипло зашептал он. — Ойген Мюллер. Я послал вам рукопись, моя фамилия значится там на титульном листе, понимаете? Но ведь я живу в Герлиберге. Я там всех знаю, и меня все знают, поэтому фамилию нельзя оставлять ни в коем случае, ибо в моей книге каждое слово — правда, я описал все в точности, все это болото, это поганое болото, если вы понимаете, о чем я говорю.

— Я понимаю, — сказал я. Я так устал, что даже этот странный герр Мюллер сразу бросил меня и скрылся в кустах:

— Спасибо!

Когда я отъезжал, из дома вышла Сесиль. На ней снова была ее велосипедная амуниция. Издатель махал из окна, один черный силуэт. Я не разглядел, помахала ли Сесиль ему в ответ. Сам я помахал. Внизу в саду прыгал через кусты прыщавый автор, образина, пытаясь привлечь внимание издателя, но, видимо, безуспешно, потому что тот закрыл окно и выключил, свет.

До дому я добрался слишком измученным, чтобы заснуть, и стал перелистывать незнакомую рукопись. Машинка такая же, как у меня, шариковая, только с другим шариком. Кое-где поправки от руки. Лишь красный карандаш издателя ни с чем нельзя было спутать. В начале он вычеркивал немного, в середине больше, а в конце было вычеркнуто почти все.

Выйдя следующим утром из дома, я наткнулся на старика, совершенно древнего, цеплявшегося за решетку окна моего сортира; лицо желтое и в пятнах. Изо рта текли слюни. Он кашлял. От него воняло. Глаза были закрыты, и между ними пролегали глубокие борозды. Он дрожал и стонал. Умирал. Подъехала «скорая» — ее вызвал хозяин «Розы», — и двое санитаров уложили старика на носилки. Он тянулся руками — скорее, костями — к решетке, говорил что-то. В редких волосах застряла увядшая маргаритка. Когда «скорая» отъезжала, его череп еще раз показался в заднем окошке. Он пытался кричать беззубым ртом. Широко открытые глаза казались белыми дырками. Потом он потерял равновесие, и «скорая» исчезла за поворотом. От его запаха, еще висевшего в воздухе, мне сделалось так тошно, что я вернулся в дом.

Взяв рукопись, я уселся за садовый столик и начал читать. «Это история мальчика. — прочел я, — который был настолько несчастен, что ему приходилось быть счастливым каждое мгновение, чтобы выжить. Он смеялся громче всех. Знал больше всех анекдотов. Сильнее всех верил, что мир — это дом родной. И больше всех мучился от страхов, которые считал приключениями, чтобы ему было что преодолевать».

История была явно не моя. Я чувствовал себя несчастным лишь оттого, что не умел распознать своего счастья. Солнце сияло мне с утра до вечера, однако мне казалось, что на свете должно быть место, где оно светит еще ярче. Я принадлежал к людям, которых мамочки носят на руках годами, а когда однажды их руки разжимаются, мы, набив шишку, так потом и ноем всю жизнь. Почему бы мне разок не почитать книгу, в которой ничто меня не касается? Хотя бы начало, чтобы забыть о старике, где-то сейчас умиравшем. Тем более что издатель то ли из любопытства, то ли из великодушия почти ничего не вычеркивал на первых страницах.

«Мне было шесть или семь лет, — читал я дальше, — был летний вечер, и я стоял на краю пшеничного поля, среди ромашек, мака и васильков. Было жарко. Луг на горном склоне, по которому ко мне сбегала тропинка, был охвачен огнем. Языки пламени поднимались по обеим сторонам тропинки, ведшей вниз, мимо старого дачного сарая, к лесу, за которым лежала деревня, последние дома которой доходили до самой границы. Я охотился на жуков или играл собственными гениталиями; во всяком случае, я был один. Из леса выбежал человек. Я тотчас же понял, что бежал он не ради своего удовольствия, как иногда бегал я, оттого что жизнь прекрасна. Кроме того, было слишком жарко, чтобы бегать. Он бежал, прижав руки к телу, все приближаясь ко мне, стоявшему совершенно неподвижно, а потом свернул к горящему лугу. Теперь я мог хорошо разглядеть его. Он был юн, почти еще мальчик, задыхался, и в глазах его была паника. По ту сторону границы шла война. Иногда, идя вдоль мотков колючей проволоки, мы затихали и со страхом вглядывались в деревья на той стороне. И как это они там растут, удивлялся я, совсем как у нас! И анемоны. Стоило порыву ветра подхватить их, когда они еще были семенами, и они выросли бы на нашей стороне.

Не успел человек-мальчик исчезнуть за завесой дыма, как из леса появились еще двое, и тоже бегом. Одного из них тянул за собой рыскающий пес, опустив к земле морду. Второй, худой, с ястребиным носом, пыхтел, отставая от них все больше. Тот, с собакой, был одет в нечто вроде мундира и держал в руке револьвер. Господи, пробормотал я, сделай так, чтобы они его не поймали. Человек с револьвером крикнул: „Куда?..“ — и я показал рукой, где скрылся беглец. Собака уже знала это и без меня. Вскоре преследователи также пропали в дыму горящего луга.

В поле я, кстати, незадолго до этого нашел плащик своей сестры, промокший узел, и подумал сначала, что нашел ее самое. Хорошенькая маленькая девочка, которую все любили. Подняв мокрое тряпье, я двинулся навстречу дыму, за которым был мой дом. Мне было страшно, потому что тропинка была всего лишь узенькой дорожкой посреди бушующего пламени, пышущий жаром канал, затянутый дымом. Однако в этот момент мимо меня протарахтела телега, которой правил мой отец, спустив ноги по обе стороны от оглобли. Рядом сидела сестра, цепляясь за отца и визжа от удовольствия. Две или три собаки тоже сидели в телеге, и еще пара бежала следом. Обогнув дачный сарай, они свернули на боковую дорожку и исчезли. Почти сразу же вслед за этим я услышал треск и грохот и понял, что они не вписались в поворот и опрокинулись в крапиву.

Мать была на кухне. Она двигалась среди белой мебели молча, но приплясывая, и губы у нее шевелились, точно она напевала про себя какую-то песенку — наверное, веселую, потому что время от времени она улыбалась. Ее глаза увидели меня, не узнавая, она быстро повернулась, так что широкая юбка разлетелась. На ней не было чулок, и я увидел плотные загорелые икры. Когда я сунул плащик ей в руки, она принялась плясать с ним, точно это был человек. Плащик и в самом деле ожил, замахал голубыми рукавами, и вода стекала с него на каменные плиты пола. Это было весело, и я захлопал в ладоши, желая повеселиться вместе с нею. Но мать вдруг бросила плащик в мойку и укусила себя за палец.

— Мама! — крикнул я. — Это же я!

Но у нее были дела поважнее. Я был ловок, как горностай или белка, так что мигом взобрался на окно и пошел, балансируя высоко над землей — голубые холмы на горизонте, а над ними высокие облака, — по узенькому карнизу, прижимавшемуся к наружной стене дома. Я часто проделывал этот трюк. Осы жужжали у меня над головой. По тропинке, еще далеко, поднимались отец, сестра и собаки; отец тащил за собой тележку. Сестра болтала о чем-то, отец терпеливо слушал, а собаки прыгали вокруг них. Вот они все исчезли за углом дома. Успешно пережив свое приключение, я дошел до другого конца дома и, затаив дыхание, заглянул в темное, как зеркало, окно спальни в тот самый миг, когда в дверь вошел отец и, схватив мать за руку, встряхнул ее так, что она напомнила мне плащик, с которым только что танцевала. Отец, с красным (от крапивы?) лицом, открыл ящик комода и так же быстро задвинул его снова. Мать стояла возле постели, глядя на свой кровоточащий палец. Опять обернувшись к ней и подняв было руку, отец заметил меня и шагнул ко мне так резко, что я от испуга свалился в сад. Но тут же вскочил и бросился в кусты прежде, чем окно открылось. Дрожа, я спрятался под иглами какого-то пахшего смолой дерева и лишь теперь заметил, что сломал правую ногу.

Много лет назад отец, однажды проснувшись среди ночи, увидел в лунном свете за рамой этого самого окна силуэт мужчины: карлика, как говорил отец, часто рассказывавший мне эту историю. Тихо перегнувшись с кровати, он потянулся к тому самому ящику, где у него лежал револьвер, чтобы убить вора. Но мать проснулась и закричала: „Что ты делаешь, милый!“ И вцепилась в отца. Когда он наконец вырвался к окну, сад был пуст в бледном лунном свете. Выстрелив по кустам пару раз и прислушавшись, но ничего не услышав, отец вернулся к матери, которая была так испугана, что продолжала цепляться за отца и никак не могла успокоиться. Они лежали и охали до самого утра, Днем приезжала полиция, искала следы.

Когда меня зачали, родили и еще носили на руках, я все время был вместе с матерью. Это было чудесно. Солнце сияло. Летали ласточки, жучки ползали по соломинкам, раскачивавшимся перед моими глазами. Земля благоухала. Из окон доносилась музыка. Тогда у нас еще не было собак. В гранитных плитах дорожек поблескивали крохотные кристаллы. От камня исходил жар. Я делал первые шаги — нагишом, широко расставив ручонки, радостно ковылял к матери и прижимался к ней, уткнувшись носом в красную ткань ее летней юбки. Обнимал ее ноги. Все благоухало. Дом был полон женщин, и они подбрасывали меня, клали себе на грудь, валялись со мной в траве или грезили с соломинкой во рту, уложив меня между ног. Смеялись, когда я залезал им под юбки. Убегали, чтобы я ловил их, и быстро сдавались, падая на спину и держа меня, дрыгающегося, в вытянутых руках. Визжали от счастья. Мне доставались тысячи поцелуев.:В конце концов я убегал от них к матери, и она брала меня на руки, под свою защиту. Я сидел, как в крепости, и махал этим девушкам, этим женщинам, смеявшимся мне издалека.

Ни одной из них я не забыл. Одна была француженка, толстая хохотушка, которая в разгар хихиканья могла вдруг удариться в слезы. Рыжая, она ходила со мной гулять вдоль колючей проволоки. В тени деревьев было прохладно, а над их вершинами палило солнце. Мы лежали во мху и ели ягоды, и она пела песни, в которых по-французски говорилось про ее жизнь. Однажды с той стороны колючки до нас долетел шорох шагов, и она вместе со мной пригнулась за папоротниками, зажав мне рот. Потом шепотом рассказывала, что через проволоку лезут многие, потому что у нас свобода, а когда пограничники ловят их, то прогоняют обратно. Она жила в деревянной каморке на чердаке, под самой крышей, где было так жарко, что она лежала в кровати нагишом, прикрывшись мокрой тряпкой. Я тоже раздевался и тоже получал маленькую мокрую тряпочку.

Рядом была комната красавицы с медной кожей. Весь день она спала, но вечерами мне разрешалось заходить в ее обитель, где было прохладнее, чем у француженки. Донага она никогда не раздевалась. Носила длинные ткани и сажала меня на колени: пела и качала меня на ноге. Вечером, когда мне пора было спать, она уходила на работу. Она пела в ночном ресторане для взрослых. Надевала черное платье и сверкающие металлом ожерелья. Кольца и браслеты, доходившие чуть не до локтя. Накрашивала глаза, рот и все остальное. Посылала мне воздушный поцелуй на ночь и упархивала, звеня, как закованная в цепи птичка колибри.

Этажом ниже — прямо над нами — жила моя тетка. Она держала кошку и сама была как кошка. Карие миндалевидные глаза. Мы мурлыкали вместе, и она рассказывала мне разные истории, например про мальчика, который отправился искать счастье, и дошел до самого края света, и пошел еще дальше, и когда он, после множества приключений, добрался до самого солнца, то узнал в нем свою мать, которая, сияя, давно ждет его, а с другого края неба ему улыбается отец — луна.

Однако потом женщины из дома исчезли очень быстро, одна за другой, не простившись и не поболтав со мной на дорожку. Никогда в жизни я не переживал большего предательства. Недоумевал, стоя в опустевшей каморке француженки, где на тумбочке все еще лежали обе мокрые тряпки. Певицу увез элегантный мужчина с суровым взглядом, погрузив ее чемоданы со множеством наклеек, с трудом стащенные по лестнице с чердака, на ручную тележку; промурлыкав что-то, она послала всем воздушные поцелуи и забыла меня. Я смотрел, как она уходила, прислонившись к плечу мужчины, везшего ее скарб.

Уехала в конце концов и моя тетка, жившая на втором этаже, и вот тогда я заметил, что в доме жили и мужчины. Отец-то ладно, но на втором этаже вдруг обнаружился еще дядя, оставшийся теперь один, потому что тетке, как выразился отец, надоело это безобразие с пулеметом, который тот держал по праву своей военной должности у себя, как мне помнится, в спальне, откуда простреливалось все поле до самой границы. Он был командиром взвода, приводившего в исполнение смертные приговоры, и боялся, как бы из-за границы не прислали десант выкрасть его, хотя завоевательский задор заграничного соседа ему даже импонировал. Но он любил хвастать, что там его давно занесли в черные списки.

Бродя по лугам, я часто представлял себе, как он держит меня на мушке, следя за каждым моим движением. Он часто носил мундир и выкрикивал команды. Мать тогда ходила на цыпочках и прижимала палец к губам, если я ронял поленья:

— Герман работает! Отца это возмущало:

— А я что, не работаю?

Но потом отец тоже затихал и зажимал морды собакам, если они принимались тявкать. Он вдруг завел собак, я уж не помню, зачем и почему. Вначале их было всего две или три, совсем маленькие, беспомощные создания, брошенные своими родителями, и без моего отца они просто погибли бы.

Весь день он возился с ними, гладил их. Я наблюдал, стоя где-нибудь в уголке. Часто он водил всю свору гулять. Тогда я следил за ними с крыши, сидя над каморкой француженки, теперь опустевшей. Неужели ее тоже прогнали обратно за колючую проволоку? Отец ходил среди своих подопечных, как святой, а они лаяли и прыгали вокруг его ног. Иногда он зашвыривал в поле палку, и свора, оглушительно гавкая, исчезала в золоте колосьев. Было видно только отца, от пояса и выше. Собаки время от времени выпрыгивали к небесам, как рыбы из волн морских. Из ветки орешника я сделал себе ружье, с которым охотился на птиц, а иногда и на собак, и на отца. Ночами высоко над домом проносились эскадрильи самолетов, с грохотом, нараставшим издалека: он делался все сильнее и сильнее, пока не заполнял все небо от края до края, и затихал, лишь когда я уже терял всякую надежду. Лежал в своей решетчатой кровати с открытыми, остекленевшими глазами. Время от времени хлопала зенитка, стоявшая недалеко от нас, возле радиостанции, на крыше которой был намалеван большой белый крест на красной черепице.

Дядя и мать все время были в саду, потому что сад был величиной с плантацию и весь до последнего уголка засажен овощами. Иногда приезжал солдат на велосипеде, всегда один и тот же, проверял урожай. Отец был занят собаками, и времени для работы в саду у него не было. Поначалу мать с дядей еще звали его на картошку, но он делал все так неловко — то ли притворялся, то ли в самом деле не умел, — что тачка перевертывалась или падала в бак с водой. Во всяком случае, весь сад до самой дальней орешины, с которой осенью сыпались крепкие плоды, был полон бобов, капустных кочанов, гороха, лука, грядок с ягодами, кукурузы. Непролазная зелень. Огурцы — как шланги, тыквы — как турецкие тюрбаны. На подсолнухи мне приходилось смотреть запрокинув голову. В одном из сараев на гвоздях сушилось березовое лыко. Я вдыхал его терпкий запах всякий раз — нет: в тот раз, когда был в сарае и сквозь щелку в стене глядел в помидоры, среди которых на коленях стояла моя мать, запрокинув лицо к небу, точно молилась, держась руками за два помидорных стебля, озаренных ярко-красным, и томатный сок тек у нее по рукам. С ней был дядя, то ли злой, то ли чем-то озабоченный; он тряс ее, держа руками за бедра. Она дергалась в тисках его рук, точно тряпичная кукла. Штаны у него съехали, и когда он поднялся, подвязывая их обратно, мать лежала лицом вниз среди зеленых кустов. Я подумал было, что ей стало плохо, а дядя не сумел ей помочь, однако она тут же поднялась на колени, вполне здоровая, и принялась увязывать волосы. Руки ее были все в помидорах. Спотыкаясь, я толкнул дверь сарая и бросился к ней, обхватил ее, обнял, прижавшись так сильно, как никогда в жизни. Как же мы смеялись!

— Ну, хватит! — наконец сказала мать. — Откуда ты взялся? Дядя все это время стоял с лопатой в руке и смотрел на нас.

— Оттуда, — ответил я, — из дома.

— Ну так ступай себе обратно!

— Да он не в себе! — громким рыком выразил свое мнение дядя. — Сразу видно, что он у тебя ненормальный!

— Герман, — сказала мать, — я прошу тебя.

В доме был отец, возившийся с собаками, их было уже около пятидесяти, очаровательнейших существ с обвислыми ушками и розовыми мордочками. Я их тоже очень любил. Не замечая меня, отец забавлялся со своим любимцем, взъерошенным полукровкой, держа его над собой и глядя, как тот дрыгает лапками. Озираясь в поисках помощи, песик заметил меня, и отец, следуя за его взглядом, выпрямился и дал мне огромную конфету, которых у него, несмотря на скудость и военное время, всегда была целая стеклянная банка. В дверь вошла мать, все в том же „рабочем“ платье, ноги тоже все в помидорах, и прошла в ванную. Услышав, как полилась вода, я подбежал к двери ванной, но та была заперта, и я ждал, пока она наконец не вышла, завернутая в светлые полотенца, точно сияющая королева.

Так на свет появилась моя сестра Лена, и мы с отцом развешивали над крыльцом полотнище: „Добро пожаловать“. Мне было четыре года. Лена выглядела отвратительно, все время плакала и, сморщившись, сосала грудь матери, которой тоже казалась противной. Лишь отцу она нравилась. Я серьезно обсуждал с матерью способы, как нам ее убить, пока та не запретила всякие разговоры на эту тему. Но я вовсе не был чудовищем, это она зря сказала. Я только вспомнил, как отец, еще до того как завел собак, однажды купил в зоомагазине степную лису, а через пару дней отнес обратно, потому что она разодрала в клочья все занавески. Мать же, как я теперь вспоминаю, вообще избегала произносить слово „смерть“. Всегда находила какую-нибудь замену или меняла тему разговора.

Позже, когда Лена уже умела ходить, она взяла ее с собой в поле, по которому шла узенькая тропинка. Эта тропинка сокращала путь до железнодорожной станции. Я следил за ними с березы, куда теперь больше любил лазать, чем на крышу. Лена упиралась, и мать тащила ее за собой за негнущуюся руку. Солнце припекало, но на Лене был надет тот самый голубой плащик. Они обе становились все меньше, и вот я уже видел лишь мать. Я соскользнул с дерева, ободрав себе руки до крови, и до их возвращения учился стоять на голове, преуспел настолько, что видел их вверх ногами всю дорогу, пока они шли от ворот сада до двери дома. Лена потеряла плащик. Она плакала, а я дразнился и делал ружейные приемы своей ореховой палкой, пока мать не велела мне прекратить. Потом мы вместе играли, Лена и я, кто первый найдет отца или что-то в этом роде, во всяком случае, надо было залезть в яму и сидеть в ней, сколько выдержишь. У меня это получилось так здорово, что, когда я наконец вылез, торжествуя, на свет божий, никакой Лены нигде и в помине не было. Стряхнув с себя грязь, я побежал в дом. И увидел Лену, которая прыгала вместе с собаками за приманкой, болтавшейся высоко в руке отца.

Теперь же, когда я среди ночи вылез на карниз, в комнате родителей было тихо. Постели казались пустыми. Или там спал только отец? Да, так оно и было, потому что мать проскользнула подо мной через освещенный луной сад, и я тоже спустился по водосточной трубе в траву и стал красться следом за ней — нога моя давно зажила, — прячась в тени кустов и соблюдая дистанцию. Она шла по середине дороги, неся что-то тяжелое. Дорога вела к реке, до которой было около часа ходьбы. Там, взойдя на деревянный мостик, она остановилась, бессмысленно глядя на воду. На перилах лежало то, что она принесла сюда с таким трудом: большой камень, кусок гранита, прежде лежавший возле сарая. Она держалась за него, как за якорь. Наконец пошевелилась и сбросила его в поток. Пошла в мою сторону, да так быстро, что, наверное, увидала меня, я был в этом уверен. Однако она прошла мимо. Она плакала. На следующее утро, когда я проснулся, она возилась на кухне; я помчался к сараю — камня там не было. На его месте было светлое пятно гнили, где копошились черви.

Потом была ночь, в которую я все-таки спал, потому что утром мать исчезла. Мне никто не сказал, куда и почему. Лены тоже не было — наверное, ее в последний момент забросили на телегу, отъезжавшую при свете луны. Колеса обернули тряпками, чтобы не разбудить меня, и говорили только шепотом. Мать сидела с прямой спиной, без камня, который мог бы послужить ей защитой. Дом теперь почему-то казался пустым, огромным. Отец онемел, разве только лаял иногда вместе со своими собаками. Часами неподвижно стоял у окна, прижимаясь лбом к холодному стеклу и все-таки не видя стекающего по нему дождя; я, само собой, утешал его и кормил собак. Однако они все равно благодарили только его. Я много смеялся и прыгал. Моя жизнь по-прежнему была полна радостей.

Однажды отец усадил меня за собой на велосипед и мы доехали, упав по пути несколько раз, до какого-то большого дома, в саду которого сидело привидение, похожее на мою мать, среди других женщин, тоже с мертвыми глазами. Привидение проплыло вниз по лужайке к нам и коснулось моей головы, но я ничего не почувствовал. Рука была точно из воздуха, или это я сам был из воздуха, или нас обоих не существовало? Отец рассказывал ей о собаках. Я, возбужденно крича, расписывал, как весело мы живем, пока отец не попросил меня говорить потише. Потом мы поехали обратно домой, падая еще чаще, так что руки и колени у нас все были в крови, и снова забыли поесть.

Лена тоже опять была здесь. Ее отсылали к тетке, которая жила теперь в доме на одной тенистой площади в городе и была невероятно счастлива со своим новым мужем. По утрам, когда я вставал. Лена всякий раз поспевала скорее меня и уже лежала в постели отца, объедаясь хлебом с вареньем, пока тот выглаживал щеткой очередного щенка. Завтракать я все равно не любил, так что просто тихонько закрывал дверь.

По какой-то причине между отцом и дядей разыгралась настоящая война. Они стояли на своих балконах, переругиваясь, отец — вывернув шею и глядя наверх, дядя — перегнувшись через перила и чуть не вываливаясь. „Ты — дерьмо!“ — кричал отец, а дядя отвечал, что не желает больше делить стол и кров с коммунистом.

Когда отец злился, а теперь с ним это бывало часто, он краснел все сильнее, и пот тек с него ручьями. Забыв даже о своих собаках, он разражался резкими монологами, расхаживая по нашей пустой квартире. Иногда, схватив своего любимца или меня за глотку, так что мы не могли вырваться, он орал, не помня себя, что это старая свинья, извращенец; „это“, естественно, был дядя. Это он спятил, а вовсе не мы все, и если бы не его важный пост и закадычная дружба с министром юстиции, который еще в начале войны успел нюхнуть этой коричневой мрази, то сидел бы он сейчас за решеткой или в сумасшедшем доме, этот Герман, который на самом деле ни барин, ни мужик[10]. После всего этого несчастный песик, тот самый полукровка, был до смерти рад, когда его наконец отпускали поиграть со мной, и мы носились по полям, пока не падали с ног от безудержного лая и смеха.

Вот так мы лежали на том самом поле, где я когда-то нашел плащик, — только в этот раз нигде ничего не горело, — когда все на той же тропинке, однако теперь со стороны дома, опять появился человек, тоже бежавший и тоже в панике. Приблизившись, он превратился в дядю, но у него было такое лицо, что я едва узнал его. Оно было полно страха. Не заметив нас — мы пригнулись за колосьями, — он завернул за дачный сарай и помчался к лесу. Он еще не успел до него добраться, когда на вершине холма, отчетливо вырисовываясь на фоне синего неба, появилась крохотная собака — одна из наших, потому что следом за ней тотчас же появилась вторая, десятая, а затем и пятидесятая, и посреди этой возбужденной стаи бежал отец, тоже сам не свой, какой-то дикий и злобный. Он тоже быстро приближался, понуждаемый своими питомцами держать такой темп, что у дяди не оставалось никаких шансов. В руке у отца был револьвер. Молча, с открытыми ртами, мы приподнялись в своих колосьях, собака и я, и, вытянув правую руку, я указал отцу, куда побежал дядя Герман. Не знаю, заметил он меня или нет, но, во всяком случае, вся свора завернула к лесу. Я никогда не видал отца таким: он шел убивать. Теперь я разглядел и Лену: она бежала вместе с последними собаками, время от времени падая на четвереньки, и снова поднимаясь, и снова падая. В какой-то миг мне подумалось, что отец так долго выращивал эту свору лишь для того, чтобы однажды она растерзала дядю. Вот уже лес, где едва минуту назад скрылся дядя, поглотил и лаявших животных. Если дядя искал спасения за колючей проволокой, то добраться до нее он ни за что не успел бы.

Все стихло. Воздух был так недвижим, что какой-то жучок у моих ног, подгрызавший соломинку, производил такой шум, что мы нагнулись посмотреть на него. Его обнюхивала собака, шевелил палочкой я, а он знай жевал себе свой стебелек, на котором гнездилось столько тли, что я так и не понял, что же его на самом деле так привлекло, тля или хворостинка. Когда я опять поднял голову — меня насторожил звук, как будто где-то вдалеке сломали деревяшку, — наши собаки вдруг вырвались вон из леса, и отец с ними, они мчались назад, мне навстречу, теперь сами в панике, потому что в подлеске почти тотчас же появился дядя с ружьем в руке и двумя здоровенными доберманами на длинных поводках. Откуда он взял их? Алкая крови моих родных, они догоняли их; отец и его собачки молча спасали свою жизнь. Они лишь тяжело дышали. Лена опять была последней, то есть первой, кого они разорвут на части. Они взобрались на кручу так стремительно, что ни я, ни мой дружок не успели даже пошевелиться. Карабкаясь изо всех сил, Лена наконец тоже скрылась за взгорком. „Подождите!“ — закричал было я, и пес мой тоже залаял. Однако дядя был уже тут, у поворота, и увидел меня, и я с готовностью показал рукой на взгорок, куда и бросились все трое преследователей.

Когда мир вновь опустел, тишины в нем на этот раз не настало; вместо этого из-за взгорка почти сразу донеслись визг и вой, издавать которые могли лишь наши маленькие собачки, да редкий низкий лай доберманов. Раздалось несколько громких выстрелов, должно быть из ружья, и еще несколько потише, из отцовского револьвера. Длилось это смертоубийство целую вечность. Однако наши собачьи голоса звучали все реже, пока наконец не раздался последний, полный неописуемой паники. Однажды я видел снимок обезьяны, пойманной леопардом; обернувшись к своему убийце, она глядела на него, в ужасе раскрыв рот. Так и наш песик, наверное, обернулся в последний миг к убивавшей его псине. А как же Лена? Хлопнул еще один выстрел, то ли из ружья, то ли из револьвера, и все стихло; стало еще тише, чем до катастрофы, ибо теперь умолк и жучок.

Мой пес и я бросились по тропинке в поле. Когда перед нами появилась станция, мы уже настолько пришли в себя, что я снова забрасывал в поле палки, а пес приносил их мне. Ярко-красное солнце опускалось за горизонт впереди нас. Я задумал вместе с псом вскочить на заднюю площадку какого-нибудь отходящего поезда. Мы бы легли на пол и проехали так всю дорогу — для собаки это дело нехитрое, — и никакой кондуктор нас бы не обнаружил. Но на улице перед станцией мой дружок вдруг залился восторженным лаем при виде двух собак, неторопливо обнюхивавших афишную тумбу, — кобелька с шерстью, как проволока, и его подружки, еще меньше ростом, — и вот уже вся троица сбилась в клубок, радуясь встрече после долгой разлуки; они скакали, вопили, смеялись и наконец удалились по широкой аллее, те по бокам, а мой дружок посередине.

Потом я увидел их еще раз, проезжая мимо на поезде и в нарушение всех правил высунув голову из окна. Казалось, что мой приятель им что-то взволнованно рассказывает, а седеющий отец слушает, рассеянно обнюхивая очередное дерево. Мать сидит тут же, двигая ушами. Поезд какое-то время шел навстречу солнцу, окрашивавшему деревянные сиденья в ярко-красный цвет. Однако потом он изменил направление и, со мной на задней площадке, стал удаляться, делаясь все меньше и меньше, по направлению к городу, мерцавшему огоньками на горизонте».

Моих ноздрей коснулся терпкий запах. Соседка, менеджер по рекламе, стояла у себя в саду с граблями в руках: она жгла высохшую траву вдоль стенок канавы. Она помахала мне рукой, и тогда я решился встать и подойти к изгороди. На ней и в этот раз были шорты и майка яркой расцветки, однако на голове был платок, а на ногах — резиновые сапоги. Так она казалась еще более симпатичной. Слегка разбежавшись, я сильным броском отправил рукопись прямо в огонь. В воздухе она распалась, и страницы, точно голодные чайки, разлетелись по всему участку. Некоторые, черпнув огня, тут же взлетали снова и, пылая, пролетали еще несколько метров, чтобы уже черными упасть на землю и умереть. Другим помогала граблями соседка.

— Вы уж извините! — прокричал я.

— Forget it[11], — донеслось в ответ.

Я вернулся домой и закрыл окна. Бросив взгляд наружу, я увидел, что соседка держит в руке измятый листок и внимательно читает. Она медленно стянула с волос платок, и волосы рассыпались, прикрывая ей плечи.

Не прошло и пяти минут, как в дверь позвонили, и на пороге появились издатель с Сесилью. Он был в белом костюме, не иначе как от Армани или Белеги, она — в летнем платье цвета жженой сиены, которое ей очень шло. Оба таинственно ухмылялись, подхихикивали и наконец, после долгих церемоний, вручили мне толстый, запаянный в пластик «кирпич», на котором стояло имя Сесили, а под ним, солидным тиснением самоварного золота, красовалось уже знакомое мне название: «История Эрики Папп».

— Восемьдесят тысяч экземпляров, и это только первый завод!

Значит, шедевр все-таки вышел в свет. Я с трудом расковырял и наконец стянул пластик и раскрыл первую страницу.

«Я всегда поражался тем неустрашимым авторам, — стояло на первой странице, причем такими большими буквами, какими обычно пишут для неграмотных, — которые беспечно ездят на метро или отправляются в поход по окрестным кабакам, имея при себе рукописи своих шедевров, не запасшись даже вторым экземпляром. Рукописи при этом, разумеется, теряются — их оставляют холодной ночью под неоновыми лампами кафе-мороженого где-нибудь в Нью-Йорке, или они вываливаются из багажника велосипеда…»

— Это что-то очень знакомое, — не удержался я, оборачиваясь к Сесили. — Неужели это вы написали?

— О, я уже не помню, — ответила та.

— Конечно же, это тебе знакомо! — рявкнул на меня издатель.

— Хорошо, хорошо, — пробормотал я и раскрыл последнюю страницу.

«Я положил руку ей на плечо, — прочел я, — а через несколько шагов и она склонила голову на мое — ростом она была чуть ниже меня, — и я ощутил мягкость ее волос. И мы пошли по этой длинной, прямой как стрела улице, вдоль которой росли тенистые каштаны, навстречу ярко-красному солнцу…»

— Это уже лучше, — сказал я. — Слегка отдает кичем, это верно, но все равно неплохо. Да и мне незнакомо совершенно.

— Мне тоже, — пожала плечами Сесиль.

— У вас размягчение мозгов, причем у обоих! — констатировал издатель, явно несколько успокоившись. — Без меня вы бы попросту пропали.

— АО чем ваша книга? — Загородив собой Сесиль от моего друга, я заглянул ей прямо в глаза. — Только в общих чертах, конечно.

— Ну, — сказала она, — там у меня много собак. Наверное, пятьдесят или даже больше. Но я писала это десять лет назад, потом отправила рукопись в издательство, так что я даже уже и не помню.

— Всего месяц назад, — вставил издатель, высовываясь из-за ее плеча, — эта вещь еще лежала у меня на столе. Я был в таком восторге, что бросил все и сразу же за нее взялся. Вот, — он указал на меня, — он свидетель.

— Это очень мило с твоей стороны, — ответила ему Сесиль, — хотя, по-моему, ты что-то путаешь.

— Я еще в состоянии отличить одного моего автора от другого. Ты же не станешь утверждать, что между ним (опять я!) и тобой нет никакой разницы?

— Нет, не стану, — отозвалась Сесиль, и я увидел улыбку, которой меня она до сих пор еще никогда не одаривала и которой не мог видеть он, потому что стоял у нее за спиной.

— Но ведь и между мной и тобой тоже есть разница, — добавила она, обращаясь уже к нему. И, не дожидаясь ответа, снова мне:

— А о чем ваша книга?

— В том-то и дело, — почесал я в затылке. — Тут-то и зарыта загвоздка.

— Собака, — заметил издатель.

— Что?

— Собака, говорю, зарыта. Издатель опять одержал верх.

— И вообще, — продолжил он, — если книга ничья, то, значит, никто и гонорара не получит. Все величайшие произведения мировой литературы все равно ничьи. Библия, Песнь о Нибелунгах, Жозефина Мутценбахская.

Мы умолкли, глядя в сад к соседке, все еще стоявшей в дыму травы с пачкой бумажных листов в руках. Она настолько погрузилась в чтение, что не замечала язычков пламени, уже лизавших ее ноги. Когда ей вот-вот пора было обратиться в жаркое, она сделала шаг в сторону, как будто совершенно инстинктивно. Вот она покачала головой, возможно, оттого, что не хватало сгоревшей страницы. Наконец она вздохнула и пошла в дом, унося с собой обугленную по краям рукопись.

— А насчет восьмидесяти тысяч экземпляров, — сказал я, обращаясь к издателю, хотя, пожалуй, и слишком громко, — так я тебе не верю. На это ни один дурак не пойдет. Это ты только так говоришь, для Сесили и для клиентов, а в действительности напечатал пятьсот штук и ждешь, как будет реагировать публика.

— Так ты мне не веришь? — даже обрадовался издатель. — Тогда пошли!

Он сбежал вниз по лестнице; Сесиль и я последовали за ним. От меня до Беклинш-трассе, где было издательство, ходу было минут десять или даже двенадцать, но в этот раз, влекомые издателем, как локомотивом, мы уложились минут в шесть. Когда мы пришли, я хватал ртом воздух, а Сесиль чуть не умирала от жары в своем выходном платье. Покупая эту виллу, издатель заодно приобрел и старую студию художника, давшего улице свое имя, — деревянный ангар таких размеров, что Беклин вполне мог построить там модель своего «острова мертвых» в натуральную величину, и еще хватило бы места для парочки обнаженных богинь, которых он писал в девяностые годы. Там-то издатель и держал теперь свои тиражи, а поскольку все книги туда все равно не влезали, он пристроил к студии еще нечто вроде силосной башни, отделенной от ангара железной пожаронепроницаемой дверью. Оставив Сесиль на улице, издатель и я чуть не бегом ворвались в это историческое заведение, где между тщательно уложенными штабелями книг стоял еще шкаф самого Беклина, пыльный, покосившийся деревянный гроб с открытыми дверцами. Он был доверху забит старыми рукописями, тихо загнивавшими в нем, числом, наверное, в несколько тысяч.

— Это мой мусорный ящик! — крикнул на ходу издатель. — Сюда я складываю рукописи, из которых уже ничего нельзя сделать.

Мы вошли в новую пристройку. Горы книг, глядеть на которые приходилось задрав голову. Издатель указал на ту, что выглядела мощнее других: вот они, знаменитые восемьдесят тысяч! Сумасшедшая куча бумаги, испорченной типографской краской.

— А где доказательство, что это действительно Сесилина книга? — спросил я, чтобы сдаться хотя бы не сразу.

Ухватившись обеими руками за один из экземпляров, издатель крепко потянул его к себе и выдернул. Передал мне. Пока я листал его в последней, отчаянной надежде придраться хоть к чему-нибудь, он смотрел на меня взглядом триумфатора. Не замечая — хотя в супермаркетах недаром никто не вытаскивает из горки нижние консервные банки, — что все восемьдесят тысяч книг угрожающе накренились. Прежде чем я успел крикнуть «берегись!», они обрушились прямо на нас. Я спасся, совершив дикий скачок в сторону, а издателя, так ничего и не понявшего до последнего момента и глядевшего на меня с победоносной ухмылкой, эта книжная лавина с грохотом погребла под собой. Грохот был так силен, что я даже не расслышал его крика — если он, конечно, успел прокричать что-либо. Сесилины книги забаррикадировали путь настолько, что мне лишь с большим трудом удалось открыть дверь в студию. Как и при обычной лавине в наших горах, здесь тоже понадобились бы спасатели, собаки и сотни помогающих рук. Тихонько прикрыв за собой дверь, я прошел через безмолвную студию, на торцевой стене которой заметил старую палитру — краски на ней слились в один общий темно-зеленый тон или, может быть, темно-синий.

Я был уже почти у выхода, когда мой взгляд вновь упал на шкаф с рукописями. Не знаю почему, но я вдруг вернулся к нему и вытащил первую попавшуюся, лежавшую на самом верху. Еще не успевшая пожелтеть, она была, можно сказать, совсем свеженькой, только заглавие было зачеркнуто красным карандашом издателя. Впрочем, разобрать было нетрудно: «Правда о Герлиберге». Или что-то в этом роде, может, и об Эрленбахе. Автором значился Ойген Мюллер, сюжет же, насколько я мог понять, читая по диагонали, был как раз тот самый, который издатель излагал мне после нашего с ним второго заезда. Во всяком случае, там фигурировали некий Фриц и некий Эрнст, и некая Эрика сделалась министром и вляпалась в историю с коррупцией. Только конец был другой: свой конец издатель, вероятно, присочинил сам, вдохновленный ездой на велосипеде. У Ойгена Мюллера оба политических преступника спокойно доживают до глубокой старости, понемногу проедая свои миллионы, и завтракают на террасе виллы на берегу озера, в мрачном настроении, сетуя на загнивание общества, в котором только и остались что одни черномазые да наркоманы. Как могла рукопись, вызвавшая у издателя такой восторг, вдруг оказаться в его мусорном ящике? Я знал ответ, но не хотел себе в нем признаться, потому что мысль о судьбе моей собственной рукописи, отданной в руки погребенного друга, вызывала мучительную боль.

Я вышел на воздух. Сесиль по-прежнему ждала у ворот.

Сидя на невысокой каменной стенке, она болтала ногами, с закрытыми глазами улыбаясь вечернему солнцу. Платье из шелка темно-охряного цвета шло ей гораздо больше, чем велосипедная амуниция.

— Эй! — осторожно крикнул я.

— Ну наконец-то! — воскликнула она, открывая глаза и спрыгивая со стенки. — А где же Пауль?

— Это я расскажу вам позже. — Я вытолкал ее за ворота. На улице не было ни души, стоял чудесный летний вечер, увенчанный синим небом, подпираемым траурными беклиновскими кипарисами. Именно здесь, в этих зеленых кущах, он выдумывал свои южные пейзажи и ловил ускользающих цюрихских нимф.

— «Воспоминания — вот единственный рай, из которого нас никто не может изгнать». — процитировала Сесиль.

— Не помню, кто это сказал.

— Ах, какая разница, все равно это чушь.

Заметив наконец, что обе истории Эрики Папп, поддельная и настоящая, все еще отягчают мою душу, точно камни, я взял их и забросил в сад Беклина, после чего положил руку на плечи Сесили. Через несколько шагов и она склонила голову на мое — ростом она была чуть ниже меня, — и я ощутил мягкость ее волос. И мы пошли по этой тихой, пустой улице, вдоль которой росли тенистые каштаны, целуя и целуя друг друга и постепенно забывая, кто мы и откуда и зачем идем навстречу солнцу.

Загрузка...