Дверь тихо отворяется. Вытащив ключ из замка, я бедром прикрываю ее снова. Она захлопывается с двойным звуком, эхом отозвавшимся в тесном парадном. Поднимаясь по сбитым ступенькам, я держу правую руку в кармане брюк. И ради тепла тоже. На улице холодно, а пальто у меня тонкое. Первый этаж. Менеер Схелм. Второй этаж. Юфрау Бест. Третий этаж. Семья Моддер (голос молодого Моддера мы иногда слышим). Четвертый этаж. «Сегодня произошел трагический случай…» Пока еще ничего не случилось, но печатные станки уже работают вовсю. Прекрасная машина, только без никелированных рукояток. Споткнувшись о порог, я вхожу.
Первая минута. В комнате еще мрачнее, чем на улице. Меа поднялась мне навстречу, она бледна, под глазами мешки.
— Как дела?
Я сбрасываю пальто, золотую ливрею бедноты — локти, тщательно заштопанные любящей женской рукой, дырочки, прожженные сигаретами, а в шкафу висят роскошные меха, как в том рассказе Шерлока Холмса: Невиль Сен-Клер, переодетый нищим, с копной огненно-рыжих волос, с полными карманами медяков… медяки, сребреники, серебро, сервилат, сержант, лейтенант фон Клейст.
— Плохи дела.
Она это и так знает. Усаживаясь на резной стул, я мысленно повторяю свой поход с нищенской сумой, который мне ничего не дал. Безработный и вроде не безработный. На бирже труда не отмечаюсь. Интересно, бывают ли никелированные штемпели? У Хармсена не было наличных, у Дерксена не было ни мелких, ни крупных, у ван Бола все в банке. Достойные друзья. В другой раз не попросишь. Видишь ли, мы втроем собираемся предпринять длительную поездку за границу. Наши бережливые жены ненавидят попрошаек, мы уже содержим других друзей, кузенов, внучатых племянников, шесть бабушек и одну полупарализованную семейную реликвию. Все это здорово бьет по карману, ты же знаешь, какая Мария модница, на шляпе целая птица (птица по-немецки Vogel — Генриэтта Фогель!), в другой раз, приятель, выпьем по рюмочке, может быть, папаша ван Смерксен подыщет тебе работу или… постой… Флерксену нужен лакей, сандвичмен, астролог, пират, мастер вырезать силуэты — только, ради бога, уходи!
— Нет, Меа, ничего, ты же знаешь эту старую песню. Сегодня я ничего не ел.
Меа culpa.[1] У фон Клейста маловыразительное детское лицо. А ведь он прусский лейтенант! Меа, стройная (а не худая), изысканно бледная (но отнюдь не серая от голода), скромно одетая (но уж никак не бедно), встает и протягивает мне кусок шоколада, никелированная обертка наполовину сорвана, я хотел сказать — серебряная обертка из серебряной бумаги, и на шоколаде след от трех зубов в виде более светлых полосок. Может, это признак плохого качества… зубов, не оправленных в золото. У Хармсена чудовищная золотая челюсть. Ее блеск изаставил меня убраться прочь не солоно хлебавши. Наверное, мы могли бы сбывать наши челюсти китайскому палачу. Комната вдруг показалась мне очень голой.
— Продала?
— Да, — кивает Меа, — продала. Полчаса пришлось отстоять в очереди.
Часов больше нет, время стучит только в наших сердцах.
— Послушай, дитя, нам больше ничего не остается; ты знаешь, нелегко принять такое решение, но это лучший выход, это освободит нас навсегда от всех бед, а главное, мы никого не сделаем несчастными. — У Меа по-детски дрожат губы. У нее пудра на родинке. И сальные от кухонного чада волосы. На них все сало обедов, ужинов, завтраков.
— Будь умницей, считай, что тебе предстоит маленькая операция, это даже гораздо быстрее, и все останется позади, и мы будем вместе и свободны от всех мирских забот. — Здорово сказано, парень. Тебе бы в Армию спасения. Черная шляпа с красной отделкой Меа очень пошла бы. Я подполковник. И тепленькое местечко с миской горохового супа на улице под рождество… Как может женщина плакать, когда ей обещают освобождение от всех тягот? Я подхожу к ней, обнимаю, целую влажные глаза. Какое милое у нее все-таки лицо, на улице мужчины оборачиваются на нее. А что? Профессия как профессия. «С сальной ухмылкой развалился он на стуле и протянул унизанную драгоценными перстнями руку, в которую она нехотя вложила ценою позора добытые деньги». Мне бы романы писать, но здесь слишком холодно.
— Ну, детка, будь же умницей.
Пусть она сначала выплачется. «Смерть и девушка», длинный струнный квартет Шуберта. Скотская страсть, — сказал Бетховен, обнимая женщину; на моем месте он бы по-другому заговорил.
Вторая минута. Шесть пуль. Две в ноги… Прочно… прибитые гвоздями ноги… Тут я начинаю болтать, как гипнотизер или дрессировщик львов, которому нельзя ни на миг остановиться. Я привлекаю к себе Меа, обняв за худенькие плечи, птичьи плечики Генриэтты Фогель, усаживаю подле себя на диван, покрытый ковром неярких тонов, под которым пронзительно визжат пружины — очень музыкальный звук со множеством обертонов…
— Послушай же, детка… — Обертоны следуют один за другим, от 1 к 4, к 16, блестящий виртуозный пассаж… — «Ты, может быть, думаешь, что это неправильно — то, что мы собираемся сделать… — „Смерть и девушка“, целый квартет в диване, можно деньги зарабатывать… — Но я мог бы привести тебе один пример… — одновременно я опускаю руку в правый карман брюк… — как высокопоставленные люди — и вытаскиваю револьвер осторожно, чтобы Меа не заметила… — да, и даже с литературной известностью… — согревшийся металл уютно покоится в ладони, на него ушли последние занятые деньги, как я боялся, что продавец спросит разрешение на право ношения оружия… — для кого самоубийство, то есть самоубийство вдвоем, я хочу сказать… — револьвер лежит между нами, как новорожденный младенец с никелированным личиком… — для кого самоубийство — вершина, венец, величайший акт любви, осуществление годами лелеемого желания, может быть, уже с самой ранней юности… — позади головы Меа, позади ее огромных темных глаз я вижу картину в рамке: вязальщица с кошкой, целое поле, расписанное розами и орехами, кое-где еще что-то золотистое, край рамки слева разрезает розу посередине, справа проходит между розой и орехом, целиться надо в розу… — ты, конечно, слышала о великом поэте фон Клейсте, Генрих фон Клейст, у которого была такая несчастная жизнь… — револьвер лежит тут, надежный, я ощущаю его совершенную форму, тут округлая линия, там прямая, потом снова едва заметное закругление, курок, как язычок в разинутой пасти зверька, муравьед… — комплекс неполноценности, несмотря на блестящую одаренность… — на улице проглянуло солнце. Кричит разносчик, где-то по соседству играют на рояле. Дома через два. Вспоминаю наше с ней первое путешествие. В отеле всегда играли, впрочем, звуки рояля заглушал постоянный шум из посудомойки. Так и вижу серый вестибюль с тремя чахлыми пальмами и жирным котом… — но все стало прекрасно, когда он встретил Генриэтту Фогель, которая захотела умереть вместе с ним… — Они были красивой парой, но идем дальше, не так страшно самоубийство, как его малюют, историческая неизбежность, профессор Черепман, Трупман, Трупмеа… — потому, что она любила его больше жизни, и потому, что для него… — я придвигаю револьвер к бедру Меа, пусть привыкнет к оружию, и главное, только бы не закричала… — в этом заключалось высшее счастье… — на каминной полочке стоит круглый аквариум с тремя золотыми рыбками и одной отливающей серебром и поэтому выделяющейся среди всех… — в том, чтобы умереть вместе и по собственной воле… стать серебряной рыбкой…»
— Но зачем же все-таки?.. — Черт возьми, свою проповедь я затвердил наизусть и начинать все сначала не собираюсь. Оружие давит ей на бедро, образуя вмятину. Кожа у нее стала гораздо чище, если не считать мелких прыщиков, которые ощущаются под рукой, как терка. Рыбки словно танцуют кадриль, шассе-круассе, ан аван, это старинный падепатинер в шесть шагов, через весь зал.
— Слушай дальше. Однажды холодным зимним днем в одном парке под Берлином, по-моему, в Шарлоттенбурге, фон Клейст вначале выстрелил в себя… нет, сначала застрелил свою возлюбленную, потом себя. Это, право же, не так редко случается, как ты думаешь. — Как бездарно! Но ее глаза доверчиво, молитвенно смотрят на меня. Рассказ срабатывает. Теперь скорее действовать! Я положил револьвер ей на колени, как игрушку, как неожиданный, но не слишком удачный подарок, который даришь ребенку без удовольствия, и положил на него ее холодную руку, а сверху свою. Золотые рыбки, преломляясь в стекле аквариума, становятся огромными, распластываются, то как будто вся — одно брюхо, то одна спина, то плавник. Гермафродиты. Китаянки в традиционных штанах. На столе лежат граммофонные пластинки: очень старые — более новые, дареные, проданы. Я знаю Меа три года. Она все еще любит музыку.
— Ну как, Меа?
Она опускает глаза и смотрит себе в колени. Мы убираем руки с револьвера, продолжая физически ощущать твердую блестящую металлическую штуку. Это не удивительно, органы чувств действуют в согласии друг с другом.
Третья минута. Это, конечно, сталь, а не никель. Бронзированная сталь. Прочный, надежный, безотказный инструмент, гладкий и холодный. Фраза из романа! Планка напоминает нос одного деревянного идола из Конго, которого мы с Меа видели в Тервюрене. Курок же, напротив — очень глупо, — похож на хвост железной курицы-копилки на детской площадке, куда я ходил ребенком. Моя мать была недовольна, когда я опускал в курицу монетку. Возможно, у нее не было денег. Нет, это глупость, конечно.
— Ты думаешь, будет больно, да? — Раздражение передается по нервам со скоростью тридцать метров в секунду. — Нет, не будет, только я не могу тебе этого объяснить. Не бойся. Ты ведь веришь, что после смерти мы снова увидим друг друга? И твоего отца, и моих родителей, и тогда мы будем счастливы навечно.
Она прильнула ко мне. Тридцать метров. Мы поцеловались, будто желая друг другу спокойной ночи. В поле моего зрения попадают другие предметы: линолеум, поцарапанный, помятый, с пятнами грязи, обшарпанный ковер на полу, ножка стола, на обоих подоконниках чахлые растеньица, привядшие, но еще зеленые. На этом диване мы с Меа впервые познали любовь. Она так боялась, чуть ли не больше, чем сейчас. От нее пахло сальными волосами, дешевым мылом. Тридцать метров. Итак, конец, Генриэтта Фогель! Внимание, внимание! Я — Генрих Птицелов. Еще один крепкий поцелуй, тут, там, нежно щекочу ее усиками. Милый Генрих, а как насчет религии? Молиться я ей не дам, с этим давно покончено. Считаем до десяти, затем я… Порядок железный, изменений не предвидится. Итак, вперед. Язычок. Муравьед. Мимо с грохотом проезжает грузовик. Два клаксона. Большая терция. Воробей на подоконнике. Выстрел вспугнет его. Может, надо повернуть оружие против кого-то другого, против Хармсена, например. Сначала ей в голову, потом ему в нижнюю челюсть. Трансплантация кусочков головного мозга в челюсть. Челюсть начинает думать. Я жую, я жую, следовательно, я жую. Чем не мысль! Cogito ergo sum, dubito ergo sum…[2] Удивительно. Пустота… Счастье… Мгновение всеобъемлющей пустоты. Все уходит. Провал во времени, остановились все часы, все человеческие сердца, сердца всех птиц. Прочь. Не надо думать.
— Ну, дитя, — я отрываюсь от ее губ, она очень бледна… — на всякий случай, чтобы не допустить ошибки… то есть я хочу сказать для полной уверенности, я решил стрелять тебе в рот; открой рот и держись за меня крепко, мое сокровище…
Но она и так держится крепко. Она широко открыла рот. Я сжимаю револьвер в правой руке. Где-то позади зева и выше сосредоточены важные центры, от которых зависит вся жизнь человека. Я не буду смотреть на нее, я немедленно встану и разыграю второй акт в другом углу комнаты. А может, живописнее, если все трупы свалены в кучу?.. Быстро вкладываю револьвер ей в рот, задев зубы и язык. Она покорно открыла рот пошире. Я — ларинголог, который вводит в глотку больного стерильный шпатель. Ниточки слюны в полости рта вытягиваются, утончаются и рвутся. Я вижу обе небные дуги у основания язычка, две краснеющие миндалины. Подобно стальному мотоботу, револьвер медленно продвигается вперед, мой указательный палец — маленький капитан — на спуске. Она вся напряглась. Я слышу клацание. Бронзированная сталь стучит о зубы. Спокойно. Ну, еще немножко. Руки у меня дрожат. Надо направить дуло чуть выше. Спокойно. Клацание! Чем больше я стараюсь унять дрожь в руках, тем больше они дрожат. Тик-так. Рикки-тикки. Вдруг пронзительный крик, высокий, горловой. Меа! Процедура слишком затянулась. Она отталкивает мою руку, револьвер наполовину высунулся изо рта. Младенец с никелированным личиком. Неудача. Снова крик! Револьвер лежит на полу. Теперь послед. Она бросается ко мне смертельно-бледная, с перекошенным лицом, задыхаясь.
— О боже, нет, не убивай меня, я… я сделаю все для тебя, только позволь мне жить, я так боюсь боли и выстрела тоже. Обещай мне, что ты не будешь стрелять.
Все пропало… Avaient I'inexpiable tort, d'ajourner une exquise mort.[3] Хи-хи-хи, удивительные любовники. Неужели завтра мне снова идти с протянутой рукой и чтоб меня снова вышвырнули за дверь? Ни за что! Она должна умереть. Попробуем еще раз поговорить спокойно, потом я выстрелю ей в висок.
— Обещай мне! Я буду все для тебя делать, работать, все.
Четвертая минута. «Я буду искать работу». Полгода мы только этим и занимались! Здорово сказано. Мозг у нее уже не функционирует. Несмотря на неудачу. Она ничего не может. Она ничего не знает. Она ломает руки. Она приблизила ко мне свое лицо. Как будто хочет что-то сказать по секрету. Золотые рыбки беззаботно плещутся в своем аквариуме. Высокий мелодичный звук.
— Любимый, послушай, я пойду на вокзал и спрошу, не нужна ли им девушка мыть уборные. Я буду спать с другими мужчинами, если этим смогу заработать денег для нас с тобой, я на все готова для тебя. На улице со мной иногда заговаривают. Однажды заговорил богатый старик. Что тут такого?
Глаза ее блестят. Она не знает, что она уже все равно что мертвая. Она как одна из тех теней, что молили Одиссея даровать им жизнь. Одиссей сражался вместе с Ахиллесом и Ахиллес против Пентесилеи. Опять Клейст! Никак я не могу отделаться от Клейста. Ахиллес убил Пентесилею, и она перед смертью не рассказывала ему таких сказок, какие мы рассказываем друг другу. Рандеву. Старички. Она молчит. Я отвернулся от нее, сижу согнувшись, уставившись на револьвер, который похож на стальной мотобот, пробирающийся узким проливом между двумя лиловыми цветами на коврике. Я оборачиваюсь к ней. Ее глаза полузакрыты, словно она дремлет. Сладострастные мечты о стариках. У Генриха фон Клейста не хватило терпения промолчать об Ахиллесе. Короткие рандеву с пожилыми мужчинами. Но со стариками быстро не получится…
— Я не знал, что ты так малодушна!
Внезапно я отчетливо услышал тиканье своих часов, но тут я вспомнил, что они давно проданы. Тик-тик. Нет. Это золотые рыбки своими чешуйчатыми телами стукаются о стекло, а может быть, это пузырьки, которые лопаются на поверхности. Меа покупала им еду. Сушеные водяные блохи перед рандеву. Не угодно ли мадам также прекрасную южнокитайскую саламандру? Собственно, Меа всегда была плохой хозяйкой: экономная в мелочах и расточительная в крупном. Сушеные блохи — неудачный пример. Она тихонько плачет. Что за женщина! Мечтает о богатых старичках. Неряха. На полу грязь. Необязательна, забывает о свиданиях. Иногда у нее дурно пахнет изо рта. Слишком много болтает. Теперь она притихла, надеется, что я о ней забуду, сидит затаив дыхание. Поглядывает на револьвер. Я поднял его с полу. Она не видит, что я заметил ее испуганный взгляд. А ночью — какой она жалкий партнер, неуклюжа, скованна, будто выполняет долг, не более. И всегда непочтительно отзывается о своей матери… Я встаю и подхожу к столу. Две маленькие пластинки джаза Джека Хилтона. Отчетливо вижу перед собой этого рыжеватого веселого молодчика. Кудрявый, точно херувим или сутенер. Богатые старички. Тюремная птаха. Голубой джаз. Меа тоже встала, крадется за моей спиной, подошла к окну. Волосы у нее растрепаны. Что она там делает? Сейчас бы выстрелить, якобы в воробья, который успел улететь… Но Меа стучит кулаками по стеклу и кричит, кричит, кричит! Замолчи, ради бога, прекрати! Стекло разбивается, осколки со звоном летят на пол и на улицу. И крик, крик. Рука у нее в крови, она пытается просунуть голову в узкое треугольное отверстие. В два прыжка я оказываюсь возле нее. Револьвер все еще у меня в руке.
— Убирайся прочь, на помощь, убивают, помогите!
Она бросается к двери, но я опередил ее и преградил ей дорогу. Входная дверь заперта, и ключ в ящике. Она бросает затравленный взгляд на окно. Но я уже не испытываю к ней сострадания, как прежде. Сначала она, потом я. Я делаю шаг вперед. Она проворно ускользает от меня. Изменение курса. Ускользает, увиливает. Кадриль вдвоем, ан аван. О, какая пытка перед смертью! Проклятая стерва! Я бросаюсь к ней, но между нами стол. Разговоры теперь уже не помогут, у нее совершенно безумные глаза. А у меня? Трижды вокруг стола, затем она снова метнулась к двери. Со второго раза мне удается ее схватить. На улице голос разносчика, тот же самый, вернулся. Зачем? Золотые рыбки беззаботно плавают в своем аквариуме. Там четверо, здесь двое. Серебряный самец держит револьвер. Пинг! Серебряный вытаращил круглые глаза на самую золотую, древняя как мир ревность пробудилась в нем. Револьвер направлен на Меа. Меа culpa.
Пятая минута. Грешен. Грех, сладострастие, рандеву, проклятие!.. Но я собираю последние остатки своего благоразумия (господи, хоть бы убрался этот разносчик) и обращаюсь к ней тихим, проникновенным голосом:
— Меа, прости меня, но ты сама согласилась. Для нас нет пути назад. Я немедленно последую за тобой.
Курок сопротивляется, потом уступает, становится мягким, как расслабленная мышца. Что-то щелкает. В комнате гремит выстрел. Я вижу две вещи, обе из стекла: та самая треугольная дыра в окне и круглый аквариум, который раскололся на два больших куска и десятки мелких. Вода выплеснулась, залив пол и камин. Два более мелких осколка застряли было в ковре, торчком, затем медленно опрокинулись. Рыбки трепыхаются, бьются, извиваются, оказавшись в новой среде. Меа стоит целая и невредимая, с закрытыми глазами. Я подавляю инстинктивное движение руки с револьвером к своему виску или ко рту. Есть еще пять пуль, кроме того, есть веревка, газовый кран, нож. Я двинулся к ней, башмаки у меня стали вдруг страшно тяжелыми. Она убегает, но медленнее, затем оседает на пол. Все-таки попал? Дым, крови не видно. Я жесток с тобой, Меа? Глаза у меня застлало пеленой, на душе тяжесть. Как она бледна! Я плачу не о ней, а об одном воспоминании, которое мной овладело. Мне было 9 лет, и моя мать болела, хотя и не лежала в постели. Я играл на рояле, и она попросила меня прекратить, потому что у нее болит голова. Но я продолжал играть, как будто не слышал. Тогда она запретила мне, более резко, чем когда-либо, а я выпрямился и начал шпарить варварские пассажи через все октавы. Не было клавиши, которой бы я не коснулся. Под конец я уже стучал по инструменту обеими кулаками, а моя нога изо всей силы давила на педаль, усиливая звук до чудовищных размеров, Мать подошла ко мне, странно, по-детски крича, и без чувств упала на пол. Прошло немало времени, пока она не пришла в себя. Я думал, что она умерла, и хотел умереть вместе с ней… Меа — бледная и измученная. Три из четырех золотых рыбок прыгают по полу к ней, будто хотят утешить. Удивительно, какая маленькая разница между роялем и револьвером, разбившим аквариум. Револьвер я положил. Стекло хрустит под моими башмаками. Я беру с дивана одну из жиденьких подушек и подсовываю ей под голову, подхожу к буфету, чтобы взять вина, которого там нет, уксусу, которого там нет, потом снова возвращаюсь к ней. Как удобно было бы сейчас, когда она так близко, я мог бы сам открыть ей рот. Вместо этого я беру пустую вазу для цветов, наполняю ее водой из чайника, который стоит на остывшей плите, и подбираю с полу золотых рыбок. Они такие холодные и скользкие. Резкими, порывистыми и однообразными толчками движутся они взад и вперед в своей вазе, свободные и счастливые. Затем я ногой сгребаю стекло в кучу и выглядываю в окно. Улица пустынна, разносчик исчез, может быть, насовсем! Снова выглянуло солнце. Звука выстрела, по-видимому, никто не слышал. Меа доживет до старости. Я никогда больше не буду говорить с ней об этих вещах. Лучше всего мне сейчас уйти на несколько часов, чтобы дать ей возможность прийти в себя после испытания, которому я ее подверг. На столе лежит клочок бумаги, своим неразборчивым почерком пишу ей записку. Вижу, как дрожат у меня пальцы. Отчетливо слышу ее дыхание. Она жива. На указательном пальце у меня кровь. А теперь что? В читальный зал, роман писать? Про испытание, которому я ее подверг… Она жива?.. Нет, нет, лучше я пойду к Хармсену, попрошу взаймы десятку. Заискивающий голос, мольба во взгляде, впалые щеки — все к моим услугам. К тому же на стуле висит золотая ливрея бедности, а сверху — моя шляпа; она пребывает в состоянии неустойчивого равновесия, которого, впрочем, не смогли нарушить никакие сотрясения воздуха — ни выстрел, ни крики. На часок исчезну. Невиль Сен-Клер отправляется на промысел. Нет, лучше сам Шерлок Холмс. Его последний поклон. Я ужасно устал. Я с улыбкой оглядываю комнату, посылаю Меа воздушный поцелуй, кланяюсь и закрываю за собой дверь.
Парадная лестница. Третий этаж. Все тихо. Семья Моддер. Второй этаж. Юфрау Бест (частые подозрительные визиты). Первый этаж. Господин Схелм. Лестница. И наконец, входная дверь, которая, захлопываясь, издает двойной звук.