Когда встал вопрос о вещах, оставшихся после смерти деда, мой отец, всегда существовавший вне быта и мира вещей, а точнее сказать, в научных высотах над этим миром, вдруг проявил неожиданную заинтересованность практического свойства. Он захотел перевезти за тридевять земель в Ленинград дедов письменный стол.
— Ты не представляешь, что это за стол! — с подозрительной горячностью заявил он маме. — Это чеховский стол. Да–да! Папа купил его в Ялте в двадцать девятом году. Привез на извозчике, вся больница сбежалась смотреть.
Последние годы своей феерической жизни, в которой в избытке было и огня и вод и медных труб, дед провел врачом–консультантом (на девятом десятке) подмосковного туберкулезного санатория, во флигеле дореволюционной постройки, на отшибе, в двух комнатках с верандой. Жил без родственников, в обществе добрейшей Любови Никаноровны. После его смерти осталось довольно много старинных, но ветхих вещей, которые Люба сохраняла сколько могла, но решив в конце концов перебраться к сестре в деревню Вологодской области, бросала на произвол судьбы. Родители специально приехали на неделю в дедову квартиру, чтобы завершить все формальности и навсегда проститься с его последним гнездом. Так получалось, что большинство вещей, а в особенности мебель, оставались на милость соседям. Вот только стол отец вдруг захотел забрать.
Мама разглядывала стол скептически. Находился он в весьма плачевном состоянии: сукно на столешнице было залито чернилами и прожжено, одна из башенок треснула, лак… от лака осталось одно название. Впрочем, аристократическая канцелярская порода, если так можно выразиться, в столе была видна сразу. Если в этом месте подлакировать, а здесь заменить… — практически думала мама, одновременно прикидывая, во сколько нервов, времени и денег обойдется доставка стола в Ленинград. Сначала до Москвы, там — на вокзал, с вокзала — багажом. Как? Увязывать? Паковать? А как в Ленинграде? Грузотакси? Не найдешь. Левый грузовик? И везде договариваться с грузчиками, с шоферами, везде лестницы, заклинившие створки двери, узкие современные лифты… Намучаешься.
— А откуда известно, что он чеховский? — спросила она.
— Откуда? Продавец на барахолке сказал, — рассеянно обронил отец. И тут же добавил: — Но потом артист Телегин, помнишь, мы встречались с ним в Мытищах, подтвердил, что видел в ялтинском доме Чехова точно такой же стол.
Нельзя сказать, чтобы ответ добавил маме энтузиазма.
Смущало и то, что выбор отца был явно субъективен. Это было видно невооруженным глазом. Кроме потрепанного стола весьма сомнительной чеховской принадлежности в комнатах деда оставалось замечательное кабинетное пианино немецкой фирмы «Зоммерфельд» с инкрустированной крышкой и старинной бронзовой струнной рамой; ореховая горка штучной работы, со стеклами особого покрытия, будто расписанными морозом; трехметровое двусветное зеркало с накладным узором из змей и гроздьев винограда — вещи еще из дореволюционного приданого моей бабушки, дочери, как говаривалось полушепотом, весьма состоятельных (в то время) родителей.
Эти вещи, иногда следовавшие за дедом в его кипучей жизни, а иногда дожидавшиеся его у кого–то из родственников в Москве, после многих переездов вид имели местами жалкий и требовали основательной реставрации, но представляли несомненную ценность.
— Если бы мы этим занимались… Понимали в этом… Тогда бы нужно было все забрать. Найти какого–нибудь жулика, жучка… Такие старые вещи больших денег стоят, — говорил папа с внушительностью, свойственной кабинетным людям, которые всегда прекрасно знают, как можно было бы жить припеваючи. — Но ведь мы не станем… — философски замечал он.
«Не станем», — мысленно соглашалась мама, вполуха слушая практические рассуждения отца. Куда там! Эти вещи и представить трудно в нашей современной среднегабаритной квартире… А реставрировать, продавать… Это не для нас… Конечно, кто другой… Например, доцент Жучко с папиной кафедры, тот бы не упустил. Тот бы и перевез, и продал. Ну и пусть! Зато у нас уже пять учебников написанных на полке. И сыновья…
Целый день вопрос о столе висел в воздухе, не решаясь ни в одну, ни в другую сторону. Родители избегали прямого разговора на эту тему. Отец высказывался о посторонних предметах, и как–то особенно бодро, но в его голосе не слышалось уверенности.
А за ужином он сказал маме:
— Знаешь, я был в детстве очень слабым ребенком. Как говорится, с трудом приживался на этом свете. Это уже потом стал тренировать себя и окреп. А в детстве все болел, со сверстниками почти не играл. И вот, послушай, самое яркое воспоминание моего детства: зима, горло замотано, видимо, ангина; я в валеночках — по полу все время сквозило; подойду потихоньку вот к этому столу, а за ним сидит папа и что–то пишет. Лампа зеленая горит, стаканчик костяной с карандашами, и от этого так уютно становится, надежно, что ли. Может все–таки возьмем? А вдруг он и вправду чеховский? А отремонтирую его я сам. Вот увидишь!
Мама сдалась. Стол был отправлен к Ленинград малой скоростью. Грузовик заказали в больнице. Почему–то помню, что грузчики заставили отца распить с ними поставленную за труды бутылку.
Это было в мае шестьдесят восьмого года. Там, на западе, цвела беспокойная пражская весна. Как–то под вечер над городком и клиникой, заполнив все небо своим гудением, в сторону границы проплыла целая (как определил отец) авиационная дивизия. Один или два самолетика, чертящие в небе свои белоснежные растворяющиеся линии, вызывают умиление и грусть по детству. Сто или двести самолетов, тройками и пирамидами проплывающие в одном направлении, — это, честное слово, страшно. Отец в то время был преподавателем военной академии и носил погоны подполковника. Со дня на день ждали, что его отзовут из отпуска и мобилизуют. Война была на памяти еще почти каждого взрослого.
И все–таки этот стол…
Интересно, что наши с братом самые яркие детские воспоминания — мы недавно обсуждали это — тоже связаны с этим столом и похожи на воспоминания отца: вечер, расписанное морозом окно, в его верхней, протаявшей части — какое–то лубочное, гоголевское зимнее небо: серпик месяца, звезды; изумрудное бильярдное сукно светится и живет в круге от настольной лампы — отдаленные окраины необъятного стола теряются в полумраке; посредине — писчий лист, положенный на кожаный бювар с полосатой подкладочкой, которая через розово просвечивающую бумагу подсказывает расположение строчек; отец что–то пишет; его рука с неспешной методичностью перемещается вдоль листа и оставляет за собой привязанную к кончику пера каллиграфическую строчку с ворсинками хвостиковых букв, не нарушающими порядка, но придающими линейности мохнатость и теплоту; на сукне, у подножия трех разнокалиберных колокольчиков, служащих крышечками крошечных, всегда сухих чернильниц, в раз и навсегда установленном порядке: белый костяной ножичек для разрезания бумаги, желтая трофейная линейка с двумя масштабами (привычные сантиметры и диковинные дюймы) и страшноватыми, излишне строгими к шаловливым детям (история мальчика–с–пальчик) готическими буквами, мраморный надувшийся, очень тяжелый и холодный на ощупь ежик для прижимания бумаг, серебряный календарь с вращающимся тельцем, в окошечках которого вследствие хитроумного перемешивания расположенных внутри пластинок появлялась после переворота следующая дата, плексигласовый трафарет с предусмотрительно заготовленными для рисующего кружочками, квадратиками и треугольничками. Видимо отец в доступной для детей форме рассказал смысл выводимых им формул, потому что, замечтавшись, можно было почти наяву увидеть расставленные по зеленому сукну крохотные пушечки, которые вместе с упругими шариками белого дыма выплевывали кругленькие медные ядра, перелетающие через стол по выверенным отцом траекториям.
— Удивительный стол! — говорил отец. — Вы не представляете, как хорошо за ним работать! Мысли сами приходят в голову.
Казалось, он и завтракает по утрам в некотором нетерпении: как бы поскорее сесть за стол и начать работать. Мы иногда подозревали, что во время долгого отсутствия, в командировке или в отпуске, отец скучал по столу, как по живому существу.
Иногда, когда никого не было дома, я заходил в кабинет, чтобы посидеть на отцовском месте. Чувства, охватывавшие в кабинете, были возвышенными. Мысль о том, что этот старинный стол повидал на своем веку немало выдающихся людей, что этих башенок и ящичков касались великие руки, вызывала почтение и давала простор фантазии. Если я или брат слишком шалили, нас усаживали в кресло рядом со столом, успокоиться и подумать о вечном, о своем поведении. Арестованные за провинности игрушки прятались в правую тумбу, туда, где хранились наиболее дорогие фотографии и семейные реликвии: дедов значок студента казанского университета с двуглавым орлом, его золотые часы с цепочкой и надписью на немецком языке, медальон с локоном бабушкиных волос…
С этим столом, собственно, и связана настоящая история.
Моего младшего брата Митю первый раз пригласили сниматься в кино, когда ему было одиннадцать лет.
Попал он в кино случайно, благодаря маминому брату дяде Жене, человеку разносторонне и щедро одаренному, который был вхож во все возможные слои общества и везде любим.
Режиссер Гроссман собирался снимать ленту о школе и набирал маленьких артистов на детские роли, делал пробы. Большинство исполнителей было уже подобрано, главную роль должен был играть сын артиста Табакова; набирали эпизоды и массовку. Но все еще не было исполнителя на небольшую, но важную по смыслу роль второго плана — классного философа и резонера, комментирующего происходящее ироничными чайльдгарольдовскими афоризмами. Собственно, типаж роли был очевиден, Гроссман просмотрел уже два десятка детей, подобранных его ассистентами по школам и самодеятельным студиям; многие из них вполне подходили, но режиссеру все не хватало какого–то второго плана, какого–то дополнительного измерения… Гроссман нервничал, отсутствие исполнителя задерживало.
Как–то оказавшись с Гроссманом за одним столиком в ресторане Дома кино, дядя Женя, который был в то время администратором труппы эстрадных акробатов, услышал разговоры о поисках артиста на эту роль, послушал рассеянно нервные пререкания Гроссмана с ассистентами и вдруг заявил, что знает мальчика, который им нужен.
— Это, конечно, ваш сын? — устало поинтересовался печальный Гроссман.
— Нет. Племянник, — сказал дядя Женя.
И не обращая внимание на улыбочки гроссмановской камарильи, тут же пошел к телефону договариваться о том, чтобы Митьку, который в это время находился в лагере за городом, привезли на пробы на Ленфильм. Дядя Женя называл это сводить концы с концами.
Нужно сказать, что уже в одиннадцать лет Митька был весьма своеобразным персонажем. Как раз в этом возрасте он начал все больше и больше становиться похожим на маму, перенимать ее обаяние. Секрет маминого обаяния заключался в неизменном интересе и расположенности к людям, в интуитивном их понимании и в ироничной снисходительности к их слабостям.
Кроме того Митька, который сызмальства был любимцем и в подмосковном доме деда, окончившего в свое время университет в Берлине и говорившего на трех языках, и в Лужском доме прабабушки по другой линии, где держали кур и поросенка, играли на гармошке и дробили в плясках, обладал фамильярностью и даже нахальством славного малого: он знал, что нравится окружающим, и умел этим пользоваться.
Митька смотрел на вас слегка насмешливо и доброжелательно, с интересом, как бы ожидая, что вы проявите себя и покажете, на что способны, и был заранее рад увидеть в вас интересного и симпатичного человека. Это располагало.
Дядя Женя и сам был из этой породы — самые разнообразные люди начинали считать его своим другом уже через пять минут после знакомства. И хотя к Митьке дядя Женя относился по–армейски требовательно и без сантиментов, цену он ему знал.
Сведение концов с концами было дяди Жениной профессией. Уже на следующий день шофер Дома писателей привез Митьку из Комарова прямо на Ленфильм.
Митька вошел в съемочный павильон, где проходили пробы и царила обычная киношная суета и неразбериха, с удовольствием огляделся вокруг (обстановка ему понравилась) и как ни в чем не бывало, сунув руки поглубже в карманы, побрел по павильону искать интересное и знакомиться. Он остановился возле молодого оператора, в отчаянии трясшего заклинившую камеру. Спросил одно, другое… Послушал… Подметил вслух что–то о горящей красной лампочке… И вдруг замотанный и нервный оператор начал рассказывать Митьке о своей неприятности, демонстрируя отказавшую камеру, оправдываясь и вдаваясь в технические детали. Митька кивал, глядя доброжелательно и с интересом.
Гроссман, просматривавший альбомы массовки, бросил на Митьку рассеянный взгляд поверх очков и вернулся к фотографиям; но уже через несколько мгновений он посмотрел опять, более пристально, а потом и вовсе отложил альбом, спрятал очки в карман пиджака и, указав на Митьку глазами своему ассистенту, женщине лет пятидесяти, стриженой под подростка, откинулся на спинку стула и сделался сонным.
Женщина–подросток, обратившись к Митьке специальным, жизнерадостным «пионервожатовским» голосом, попросила его пройтись, улыбнуться, нахмуриться, рассмеяться, прочитать стихотворение. Когда Митька взялся за стихотворение, скучавший Гроссман поморщился. Нужно было знать Митьку, чтобы представить, как этот всеобщий любимчик был уязвлен. Когда он повторял с разными выражениями фразы, заученные с машинописной бумажки, он был уже хорош — от него можно было питать лампочки накаливания. Митьку поставили под софиты, возле его лица замерили свет, и зажужжала камера, но Гроссман уже вновь просматривал массовку. С Митькой ему все было ясно.
Через неделю дяде Жене сообщили, что Митька подошел.
Нужно сказать, что родители очень настороженно отнеслись к перспективе того, что Митька будет сниматься в кино. Актеры, богема, ночная жизнь… Как это отразится на формирующейся личности мальчика? Жизнь артиста пестра и изменчива. Возьмут ребенка, избалуют его, отравят сладким ядом артистической жизни… А что дальше? Ребенку в этом возрасте необходимо учиться, работать над собой. Привыкать к каждодневному труду. Неизвестно, ой как неизвестно, нужно ли ему окунаться в эти развратные пучины.
Приблизительно так родители говорили о представившейся возможности. Говорил, в основном, папа. Мама больше помалкивала. Вполне возможно, что она имела другое мнение.
Приезжал дядя Женя. Принимал участие в обсуждениях. Сердился на папу. Говорил о редком шансе, выпавшем на митькину долю. Познакомиться с самим Гроссманом! Говорил о других родителях, которые за такую удачу готовы половину жизни отдать. Даже, кажется, в сердцах назвал нашего папу ослом.
Тут папа вполне мог заупрямиться, но вступила мама, попросила дать прочитать сценарий, стала спрашивать, нельзя ли познакомиться с Гроссманом и сколько времени будут отнимать съемки, и как ездить на студию, и так далее и тому подобное.
Сценарий принесли. Сценарий понравился. Сам Гроссман позвонил нам домой и разговаривал с папой — хотя прежде никогда не звонил домой артистам. Гроссман произвел на папу положительное впечатление — впечатление человека умного и вполне интеллигентного. Всей семьей мы ходили смотреть предыдущий фильм Гроссмана. Фильм оказался весьма симпатичным и трогательным.
Гроссман, кстати, сказал, что роль требует всего пятнадцать съемочных дней, это не так много, и бояться не следует.
Одним словом, Митька получил родительское благословение. Конечно, при выполнении им определенных условий и обязательств. Съемки не должны были сказываться на учебе. Кино не избавляло от домашних обязанностей: выносить мусор, ходить за хлебом и пылесосить свой диванчик. И так далее. Условия были записаны в специальном (немного шутейном) документе, который Митька, усаженный за отцовский стол, торжественно подписал в присутствии свидетелей.
Один из ассистентов Гроссмана договорился с администрацией школы, и Митька, когда в учебное время, но чаще во второй половине дня стал ездить в павильоны. Ездить приходилось часто. К счастью, Ленфильм расположен не очень далеко от нашего дома.
Сниматься Митьке нравилось…
Родители со своей стороны сговорились об особых мерах, которые призваны были создать противовес опасному влиянию новых обстоятельств митькиной жизни. Образно говоря, поставить им заслон.
В беззаботных мелодиях воскресных семейных завтраков начали звучать басовитые педагогические ноты.
— Прочитал вчера интересную мысль, — как бы невзначай вспоминал папа. — В «Философских письмах» Вольтера. Родители, пишет Вольтер, могут передать в наследство своему ребенку одну–единственную ценную вещь. Как вы думаете что?
Мама, Митька и я, сидевшие вокруг стола, переставали жевать и задумывались.
— Благородство, — предполагал Митька, которому раньше других надоедало думать. И конечно же попадал пальцем в небо. Ответом ему была лишь снисходительная улыбка.
— Генетический код, — с апломбом высказывался я, демонстрируя знакомство с достижениями современной науки. Ответ заслуживал двойственной реакции: поощрительного кивка вместе с удивленным поднятием бровей. Генетический код? Во времена Вольтера?
Интересный вопрос заставлял задуматься и маму.
— Наверное, характер. А может быть, сердечность, — говорила она.
— Нет. Единственная ценная вещь, которую родители могут передать своему ребенку, — торжественно провозглашал папа, — это трудолюбие!
Мы молчали некоторое время, отдавая должное глубине мысли Вольтера, и вновь принимались жевать.
Воскресные завтраки всей семьей были чем–то особенно всеми нами любимым, чем–то очень уютным и счастливым. В будние дни и по субботам семья редко имела время посидеть вместе — мы с братом учились, родители работали. Но в воскресенье спешить было не принято, это было время праздности, самодовольства, хорошего настроения и беззаботности.
К воскресному завтраку всегда готовилось что–нибудь на скорую руку, но вкусное. Мы никогда не были разборчивы в еде; все, что готовила мама, нам нравилось. Но в воскресенье мама считала своим долгом приготовить что–нибудь необычное.
Думаю, что для нее важно было время от времени почувствовать свою женскую власть над нашими сердцами. Ту власть, которая осуществляется через желудок. Она снисходительно наблюдала за тем, как ее мужчины уплетают за обе щеки какую–нибудь мазурку с черносливом и удивляются, чего это у них с утра такой хороший аппетит. Балбесы! Аппетит хорош оттого, что вкусно!
— Трудолюбие! — продолжал между тем папа. — Вот залог всего, что человек может добиться в жизни. Вот чего каждому человеку требуется в избытке. Эдисон — слышали такую фамилию? Изобретатель лампочки накаливания. Он догадывался, что если через материал пропустить электрический ток, материал будет светиться. Но какой материал выбрать? И представьте, Эдисону потребовалось восемьсот десять проб, чтобы найти то, что нужно. Восемьсот десять! И только в восемьсот одиннадцатом опыте образец — угольный стержень — засветился! Недаром Эдисон говорил, что успех — это девяносто восемь процентов трудолюбия и только два процента таланта.
Митька на минуту мрачнел, сопоставляя услышанное со своими мыслями, с тем, о чем он думал и сам. Папа исподтишка наблюдал, как его слова достигали намеченной цели, а именно, глубин Митькиного сердца.
Могу предположить, что на моем лице уже поигрывала снисходительная улыбочка. В то время мне исполнилось шестнадцать. Я уже имел определенное мнение о том, каков вкус яблочек на древе познания добра и зла. И мой слух безошибочно реагировал на дидактические контрапункты в родительских речах.
— Трудолюбие и самодисциплина, — с лекторской методичностью развивал тему папа. — В каждом человеке от рождения соседствуют невоздержанный зверь и разумный человек. Вокруг множество соблазнов, без счета удовольствий… Но человек должен работать. Должен в ежедневном труде реализовывать себя. Только самодисциплина позволяет разумному человеку властвовать над зверем.
— Возможности человека безграничны, если только он обладает трудолюбием и самодисциплиной, — говорил папа. — Александр Македонский, например. Столько времени проводил в занятиях и работе, что у него не хватало времени на сон. Он спал сидя, держа в руке металлический шар. А под шаром ставили медный сосуд. Как только Македонский засыпал, шар падал в сосуд и грохот будил императора. Пять минут, и голова опять была свежая. Или римский император Юлий Цезарь. Так развил свои умственные способности, что мог одновременно читать, писать и говорить о трех разных предметах с тремя собеседниками.
Мы острожно подкладывали на тарелки следующие куски, испытывая неподдельное почтение к Александру Македонскому и Юлию Цезарю и их власти над собой. Честно говоря, было приятно оттого, что от нас сейчас не требовалось спать, держа в руке медный шар, или одновременно читать, писать и говорить с тремя собеседниками.
Мама слушала исторические экскурсы вполуха, машинально примечая, что из приготовленного исчезает с тарелок быстрее, а что медленнее, что стоило приготовить еще раз, а что нет.
— Я, между прочим, тоже… — чуть смутившись, добавлял отец. — Когда учился в Академии в 44 году… Время было военное, ребята на фронте жизнью рисковали, а меня послали учиться… Так вот, я тренировал себя… Ерунда, в общем, но… Словом, я мог писать стихотворение по–немецки, например Гейне, и одновременно переводить его вслух на английский язык, но не просто, а в обратной последовательности, от последней строчки к первой.
Наши взгляды теплели. У нас не было никаких сомнений, что наш папа — тоже великий человек, ничуть не меньше, чем Александр Македонский или, там, Юлий Цезарь. Кроме того, папа был наш, родной, и мы любили его.
Ах, какое чудо были эти воскресные завтраки всей семьей! Как нам было хорошо вместе!
Новая жизнь, в которую оказался вовлеченным Митька, произвела на него сильное впечатление. Он ходил притихший, с горящими неизвестным огнем глазами, переваривая внутри что–то новое и удивительное, вдруг свалившееся на него. Его рассказы были отрывочны и несвязны.
К счастью, школа лояльно отнеслась к митиным занятиям.
— Пусть снимается, — махала рукой завуч, к которой мама время от времени приходила договариваться о пропусках занятий. — Потом наверстает. Я ведь сама в молодости… Художественная самодеятельность… Мечты, мечты… Думала поступать в театральный. Помните, как у Есенина: «И какую–то женщину сорока с лишним лет, называл милой девочкой…» Впрочем, это уже другое, — поправлялась она и сворачивала разговор.
Пятнадцать съемочных дней конечно же вылились в то, что Митька почти целый год — с сентября по июль — жил под знаком кинематографа. Потому что нужно было репетировать перед съемками, примерять костюм, пробовать грим, подправлять дикцию и так далее. Потом дополнительно снимали сцену, которой не было в начальном варианте сценария. Потом переснимали брак. Потом, после монтажа и резки, озвучивали и переозвучивали.
Потом тянулись какие–то бесконечные специфические этапы кинопроизводства: утверждения, цензурные просмотры, прием комиссиями, изготовление прокатных копий…
Но в конце концов все осталось позади.
Мы всей семьей ходили на премьеру в кинотеатр Колизей. Во время показа так волновались, что едва поняли сюжет картины. Все ждали появления на экране Митьки. Когда он наконец появился, у меня, настроенного, в общем, иронически, вдруг защипало в носу.
Потом съемочная группа стояла на сцене и слушала аплодисменты. Наш балбес находился по правую руку от меланхоличного Гроссмана и иронически разглядывал зал. Стоять на сцене ему, судя по всему, нравилось.
То, как Митька держался во время премьеры — естественно и просто, — нам понравилось. Как держался сын Табакова — нет.
Премьера прошла успешно, и фильм, как говорят киношники, вышел на широкий экран.
Фильм имел успех. О нем заговорили. Гроссман, как писал «Советский экран», поставил в своей картине острые проблемы и создал запоминающуюся картину. Да и просто, фильм получился живой и трогательный, без сентиментальности и общих мест. А заключительные сцены вообще нельзя было смотреть без слез.
Тогда мы еще не подозревали, что это может означать.
Надо сказать, что Митька был виден на экране в общей сложности четыре с половиной минуты. Сначала он две с половиной минуты вел задушевный разговор с главным героем (Табаков–младший), потом три раза подавал в классе смешные реплики с мест или коротко, но забавно и мило, пререкался с учительницей — еще две минуты, и еще семь раз его физиономия на мгновение мелькала в кадре, вызывая улыбку.
Так подсчитал папа.
Четыре с половиной минуты — это очень мало. Неискушенные в кинематографических делах, мы решили, что митькино появление на экране для большинства зрителей осталось почти незамеченным и никто, кроме нас, не обратил на него внимания.
Вскоре выяснилось, что мы ошиблись.
Недели через две мы всей семьей ехали в электричке за город кататься на лыжах. На одной из остановок дверь распахнулась, и в вагон, отталкивая друг друга локтями и протискиваясь в проходы по трое, вбежала группа школьников. Перескочив несколько раз из купе в купе (сюда! нет, сюда!), они, наконец, расселись по местам, обсуждая дураков, которые пошли в соседний, более заполненный вагон.
Класс едет на день здоровья, — догадались мы. Я отвернулся к окну, папа с улыбкой вернулся к книге «Крушение империи» — воспоминаниям последнего председателя Думы Родзянко, мама начала новый рядок в своем вязании.
Но через некоторое время я вдруг заметил, что в соседнем купе происходит какое–то подозрительное движение. Мальчишки о чем–то шушукались, подталкивая друг друга в бок, и подозрительно разглядывали Митьку.
Один из них не выдержал и метнулся к товарищам в соседний вагон.
Электричка остановилась на перегоне, и в воцарившейся тишине из тамбура раздался истошный вопль:
— Парни! Айда сюда! У нас пацан из кино сидит!!
Мы вздрогнули, неприятно пораженные. Люди в электричке стали оглядываться по сторонам, высматривая, о ком идет речь. Вскоре оказалось, что в вагоне не так мало людей, запомнивших классного философа и резонера из гроссмановского фильма.
Папа побледнел и свирепо уткнулся в книгу. Мама закашлялась и принялась шарить в сумке, как будто ей срочно потребовался носовой платок.
И только Митька продолжал, как ни в чем не бывало, рассеянно обозревать пейзаж за окном. «Узнали? Что же тут поделаешь?» — говорил его вид. Тяжкое бремя популярности приходится нести всем артистам.
И это было только начало.
Еще через два дня папа пришел с работы совершенно обескураженный.
— Что случилось? — у мамы упало сердце: ожидали решения аттестационной комиссии в Москве о присвоении ученого звания, «черный рецензент» тянул с отзывом на последнюю книгу — плохим новостям было откуда появиться.
— Наш начальник факультета, генерал Астрахан… Ты знаешь его…
Папа, как был в шинели, опустился на табурет в кухне.
— Что такое? — как можно спокойнее поинтересовалась мама, присаживаясь рядом.
— В высшей степени уважаемый человек… В прошлом — боевой летчик… Одним словом… Вызвал сегодня меня в кабинет… Об одном спросил, о другом, как учебник двигается, как лекции. Я вижу, он на себя не похож, мнется… И знаешь, что?
— Что?
— Он попросил митину фотографию с автографом. Оказывается, его жена с внучкой собирают открытки с артистами. А тут Митя, почти знакомый… И откуда они все узнают?.. — с тоской проговорил папа.
А где–то под Новый год Митька весь день ходил загадочный и важный. А за ужином, выбрав подходящую минуту, небрежно спросил, подражая отцовским интонациям:
— Мама, у меня есть на завтра чистая рубашка?
Мы насторожились. От Митьки теперь можно было ждать всего, что угодно.
— У тебя все рубашки чистые, — осторожно ответила мама.
Митька замолчал. Бросив первый камень, он ожидал реакции.
— А что такое?
— Одеться нужно поприличнее, — рассеянно пояснил этот негодяй. — Иду интервью давать.
Возникла гоголевская немая сцена.
— Интервью? — растерялся папа.
— Да, — как ни в чем не бывало сказал Митя. — В газету Ленинские искры. Новогодние встречи. Звонили сегодня, просили зайти в редакцию к двенадцати часам. Так что на физкультуру завтра я не попадаю.
— А почему у тебя, а не у Табакова? — глуповато спросил я, и мне до сих пор стыдно вспоминать об этом вопросе.
— Почему–почему, — ласково передразнил Митька. — Табаков же в Москве! А им нужен ленинградский артист.
Родители обеспокоились не на шутку. Вся безвкусица, китч, пошлость, которые сопровождают популярность, грозили вторгнуться в дом вместе с новым митиным положением.
В мелодиях семейных завтраков зазвучали тревожные ноты.
— Лев Толстой говорил, что истинная ценность человека определяется дробью, в числителе которой его достоинства и добродетели, но в знаменателе — его мнение о своей персоне, — как мог веско и рассудительно излагал папа. — Чем выше достоинства, тем выше ценность человека, но его высокое мнение о себе сводит ценность к нулю.
Папа даже и не смотрел в митину сторону, а говорил это просто так, вообще.
При этом он с помощью ножа и вилки пытался на своей тарелке отделить косточку от маслины. Папа подлавливал маслину в углублении, где дно тарелки переходило в бортики, придерживал маслину ножом и старался вилкой проткнуть ее жесткую кожицу. Маслина выворачивалась и ускользала. Но папа не оставлял попыток, методично, раз за разом, подлавливая ее, придерживая ножом и стараясь проткнуть вилкой.
Все мы, слушая папины слова, следили, затаив дыхание, за его борьбой с непокорной ягодой и болели, естественно, за папу. Сами мы уже давно отправили свои маслины в рот целиком, а потом попросту выплюнули косточки на край тарелок.
— Успех, мишура, поклонники… Этим так легко увлечься! — продолжал как бы между прочим папа. — А ведь это всего лишь яркая обертка! Возьмите Чехова. Имел громадную славу, рассказы его печатали повсюду, пьесы ставили. А он жил в Мелихове, вдали от славы и суеты, и работал, работал, работал. Говорил, что писатель должен быть крайне беден, чтобы каждодневным трудом зарабатывать на кусок хлеба.
Маслина наконец покорилась; папа препарировал ее на две части, отделил косточку и отправил части одну за другой в рот. Его победа в наших глазах еще раз подтверждала торжество разума и порядка над хаосом и малодушием.
Митька слушал, прикидывал что–то в уме и мотал на ус. В конце концов ему было всего тринадцать лет. Он еще только присматривался к этому миру и отбирал для себя то, что подходило, а то, что не подходило, отбрасывал.
Еще не успели умолкнуть разговоры вокруг первой картины Гроссмана, как Митьку пригласили сниматься еще раз. На роль — небольшую — беспризорника в фильме о революции и нэпе. И почти одновременно — в эпизодах еще в двух картинах. Кроме того оказалось, что у Митьки здорово получается озвучивать отснятые внемую сцены, что у его голоса какой–то особенно кинематографичный тембр, так что звукооператор Гроссмана в первой картине, работавшая в то время в советско–венгерском фильме, позвала Митьку дублировать венгерскую травести.
— Надо же, как пошел мальчик, — озабоченно качала головой Милопольская, благоволившая к Митьке ассистент Гроссмана.
Безусловно, тут сработало везение. Счастливая митькина способность располагать к себе окружающих, его характерная внешность… Но и не только. Митька, ориентируясь на реакцию профессионалов, на замечания вскользь Гроссмана, интуитивно уловил какую–то свою манеру… внутреннее состояние, что ли… интонацию… Некую смесь философской задумчивости и иронии, простодушия и хитрости, которая вдруг придавала всем митькиным словам и жестам особенную выразительность и значение. Он вряд ли сам мог объяснить, как это происходило, но перед камерой или перед зрителями, или просто почувствовав на себе постороннее внимание, он вдруг становился интереснее, значительнее, чем обычно, таким, каким его хотели видеть.
Впрочем, это, наверное, и есть актерский талант…
Кроме того, Митька всегда был готов работать. В нем жило — наверное, отцовское — презрение к собственной слабости, к капризам. Нужно быть веселым в кадре, он был веселым, грустным — он был грустным. Если работа затягивалась допоздна, он работал допоздна. На морозе — значит, на морозе, простуженный — значит, простуженный. Он всегда готов был сделать все, на что способен. Потому что только трудолюбие и самодисциплина, как известно…
Митькина жизнь стала занятой. Ему постоянно нужно было репетировать, или сниматься, или переснимать, или озвучивать то в одном месте, то в другом, то в третьем. Если ничего этого не было, нужно было учиться, пересдавать пропущенное в школе или делать заделы на будущее.
Он жил бегом.
Почти каждый день, прибежав из школы и на ходу пообедав из приготовленного мамой термоса, он ехал скорее на студию. Его узнавали на проходной, вахтеры кивали и не спрашивали пропуск. В павильонах его уже ждали и торопили: «Скорее, скорее, где ты ходишь! Сам уже три раза спрашивал!..» — и его вели из одного помещения в другое, пробовать грим, одеваться, разучивать измененный текст или подменять кого–то.
Казалось, он был нужен всем сразу.
Домой он возвращался уже вечером, чтобы сделать кое–как уроки и замертво повалиться спать.
Папа неодобрительно качал головой.
— Нужно что–то делать! — говорил он.
— Что? — спрашивала мама. — Что мы можем сделать?
Папа и сам не знал.
— Но нельзя же так, на самотек… Как у него с учебой? — озабоченно спрашивал он.
Мама пожимала плечами: как обычно, ничего примечательного.
— Может быть нужно проверять у него дневник? Или уроки? Как там принято делать? — неуверенно спрашивал папа.
Но как, посудите сами, можно было проверять у него уроки? Он жил вполне взрослой жизнью. Напряженной и трудовой. Митька похудел и потемнел; вечерами за ужином он от усталости с трудом ворочал языком.
Кинематографический мир все настойчивее вторгался в нашу жизнь. Мы невольно приглядывались к его порядкам, к людям, которые делали кино.
Среди киношников встречались самые разнообразные типы: веселые и меланхоличные, общительные и немногословные, легкомысленные и упрямые, бесшабашные и осторожные. Но всех их, без исключения, объединяло одно: это были люди больные кинематографом, отравленные наркотиком кино.
Даже трудно определить, что было причиной этой роковой привязанности. Ореол успеха и блеска, окружающий этот мир? Причастность к чему–то загадочному и вызывающему неизменный интерес окружающих? Непредсказуемость этого мира, магические взлеты в одночасье — из полной безвестности к вершинам успеха? Каждодневная близость к людям, имена которых с трепетом произносились всей страной?
Все это вместе, но не только это.
Сотни людей, людей взрослых, по большей части умных и специально обученных изо дня в день создавали мир, которого не существовало в действительности.
Они корпели над сюжетами, писали и переписывали слова, которые должны произнести выдуманные герои, строили целые города декораций, шили костюмы, выдумывали парики и грим, колдовали с пленкой, настраивали свет, изобретали звуковые эффекты. Они мучились творческими сомнениями, ссорились, спорили друг с другом, обижались… Актеры учили слова, репетировали, нервничали… Усилия десятков людей с трудностями и спорами сходились в конце концов в одной точке, раздавалась команда «мотор», делался дубль, еще один, и вдруг идея и сюжет обретали кровь и плоть: на пространстве перед камерой придуманная жизнь начинала пульсировать ничуть не хуже настоящей, выдуманные герои начинали любить, ссориться, сердиться и радоваться, совсем как живые люди. Более того, зачастую выдуманные люди перед камерой, воплощая мысли, чувства, мечты своих создателей, сердились и любили лучше, ярче, убедительнее настоящих!
Все, от режиссера до последнего ассистента, чувствовали: получилось!
Эти минуты торжества искупали все: раздражение, нервозность, ссоры. Обидные слова прощались и забывались, настроение повышалось, окружающий мир обретал сочность и смысл.
И вот ведь штука, они выходили из дверей студии, и всамделишняя жизнь, в которую они попадали, по большей части оказывалась менее интересна и ярка, в сравнении с той, которую они только что создали своими руками. В глубинах души киношники любили настоящую жизнь меньше, чем свою, выдуманную. Без своего мира они очень скоро скучнели, начинали томиться… Им оказывались малоинтересны житейские заботы, они робели перед бытовыми трудностями. Неудивительно, что среди них было много людей неустроенных, не умеющих наладить быт, несчастных в личной жизни. Одним словом, это были люди, жизнь которых отравила роковая страсть — кино. Те, кто не заражался этой страстью, находили себе другое, менее хлопотное и более прибыльное занятие.
Потерять связь с этим миром, оказаться вдруг ему не нужным оборачивалось для этих людей трагедией.
Вблизи их жизнь вовсе не была так заманчива и ярка, как это казалось издали.
Наш Митька был любимчиком в этом мире. Он был в самом его центре, на самой вершине, всем нужен, всеми любим, всем в радость.
Его хвалили режиссеры. И ставили его работоспособность в пример взрослым артистам. Одинокие студийные женщины испытывали к хорошенькому Митьке остро выраженные материнские чувства. В разнообразных экспедициях и поездках покладистый малый Митька всегда был готов делать то, что не хотелось другим: сходить за автобусом, или принести всем чай в купе, или сбегать в киоск за водой. Кроме того, Митька никогда не сплетничал и не принимал участия в интригах — и его любили коллеги–артисты.
Митька как–то очень легко, мимоходом принимал свою популярность. Не знаю уж, носила ли эта популярность общенациональный или, скажем, общегородской характер, но в масштабах микрорайона он был звездой. Девочки в классе ссорились, если на кого–то из них Митя смотрел дольше обычного. Его школьный приятель Сундуков объявил себя митькиным адъютантом и телохранителем, дежурил на скамейке у подъезда и по собственной инициативе заносил домой его портфель, когда Митька не успевал между школой и студией. Его фотография висела на стенде «Гордость школы».
Митька только махал рукой: ну их, совсем с ума посходили!
Ему завидовали… Говорили, что ему всего лишь везет, и ничего в нем нет особенного… Мол, таких тысячи. Мол, все дело в связях, вспоминали дядю Женю…
Митька не спорил и, кажется, даже не слушал. Пусть говорят! Он работал, это ему нравилось, и какая разница, были у него способности или ему просто везло..
Летом Митька со съемочной группой ездил в Среднюю Азию. А осенью снимался в эпизоде вместе со Смоктуновским. И мы как–то раз даже подвозили Смоктуновского до гостиницы.
Таким образом незаметно пролетело более года. И мы не сразу заметили, что бурная митина жизнь пошла на убыль.
Работа над картинами, в которых участвовал Митька, постепенно подходила к концу. Завершались последовательно этапы, с начальных, смутных и неуверенных, до последних, суматошных и торопливых, и все кончалось.
Наконец участники съемочной бригады в затянувшемся советско–венгерском фильме, продублировав финальный эпизод, наспех, прямо в павильоне звукозаписи распили несколько бутылок шампанского, вспомнили прошедшие месяцы, перецеловались и простились до новых работ.
У Митьки новых работ больше не было.
Поначалу он не придал этому большого значения: с кем не бывает, простои случаются у каждого артиста. Он положил себе за правило несмотря ни на что несколько раз в неделю ездить на студию — чтобы быть на виду, и в нужный момент оказаться под рукой. Кивнув, он проходил вахту, которая считала его за своего, и начинал ходить из павильона в павильон. Каждый день на студии встречались разные люди, зачастую известные, многие из которых узнавали Митьку, хлопали по плечу. «Привет, старик! Ты у кого?» — радовались они. «Пока ни у кого!» — в тон им отвечал Митька. Кроме того, в студийной неразберихе для желающих всегда находилось какое–то дело: например, размотать спутавшийся кабель или, стоя на табуретке, подержать над головой актеров светоотражающий экран, или просто сбегать найти кого–то. Иногда, при удаче, доставалось что–нибудь более интересное; например, спиной промелькнуть в кадре или выкрикнуть какое–нибудь «Держи его!» за знакомого артиста, у которого на сегодня выпала накладка и работа на радио (например) совпала по времени с дубляжем, в котором (представь, старик!) за весь эпизод только–то и нужно, что выкрикнуть один раз это самое «Держи его!». Впрочем Митька не привередничал и рад был самой возможности чувствовать себя нужным на студии.
Если где–нибудь начиналась новая картина и просматривали актеров, Митя всегда оказывался там. Смотрел, волновался за претендентов. Ревновал… Если подбирались подростковые роли, он смотрел с особым чувством, считал, что сам бы сделал то же самое в сто раз лучше, и пробами оставался, как правило, недоволен.
Его самого никто сниматься не приглашал.
Дело в том, что Мите тем временем исполнилось пятнадцать. Из непосредственного мальчика с характером он превратился в интересного подростка. У него сломался голос, лицо вытянулось и утратило детскую округлость. Чисто внешние данные перестали играть прежнюю роль. Старшеклассника пятнадцати–семнадцати лет без большой натяжки может сыграть выпускник театрального института, естественное обаяние которого закреплено актерской тренировкой. Профессионалу–режиссеру всегда проще найти общий язык с профессионалом–артистом. Чтобы брать на себя хлопоты работы с непрофессионалами, должны быть очень веские основания.
Кроме того, усложнившийся с возрастом митькин характер сломал его естественный типаж. Как человек (и, возможно, артист) Митька несомненно стал интереснее, но чтобы сыграть это в ролях, уже недостаточно было только приятного лица, нужна была подготовка.
Время от времени Митя ловил на себе удивленные или нетерпеливые взгляды студийцев, но, в основном, к нему относились терпимо. Старожилы видели не один десяток судеб, подобных митиной. Ему втайне сочувствовали. И не раздражались. Пускай себе… В общем не мешает… А парнишке забава.
Конец этому положил Гроссман.
Как–то, проходя по коридорам студии своим летучим нетерпеливым шагом и заглядывая во все двери подряд в поисках кого–то, он шагнул в один из павильонов и заметил Митю, который ползал на четвереньках у подножия камеры и дымовой шашкой создавал туман.
Гроссман не нашел, кого хотел, вышел и сделал несколько шагов дальше, но вдруг вернулся, вновь распахнул дверь и громко обращаясь к знакомому ассистенту, на весь павильон спросил:
— Виталий Львович, а что здесь Дмитрий делает? Он у кого работает?
Ответом ему было неловкое молчание. Виталий Львович смущенно развел руками.
— Если ни у кого, так вы, пожалуйста, распорядитесь, чтобы его не пускали на студию. Пускай идет учиться. Кончает школу. Рано еще ему с бутафорией ползать!
И Гроссман ушел.
В воцарившейся тишине Митька пожал плечами, развернулся и ушел.
«Ну и пусть! — решил он. — Не очень–то и хотелось. В конце концов, что у меня была за жизнь в последние годы? Что я видел? Только павильоны, камеры, работу с утра до вечера. А люди тем временем… Жили полной жизнью! Футбол во дворе… Дискотеки… Что там еще?..»
Митька достал велосипед и перебрал, наконец, заднюю втулку. Подклеил камеры — чтобы велосипед был готов к летнему сезону. Разобрал в письменном столе, выбросил ненужное и навел порядок. Достал старые подшивки журналов, чтобы прочитать наконец вещи, о которых все вокруг давно говорили.
Митька отправился к соседу и другу детства Сундукову. Узнать, как тот сейчас проводит время. Спросить, нельзя ли ему, Мите, с ним. Вообще, за эти годы Митя совсем оторвался от сверстников. Какие они сейчас? Чем интересуются кроме школы? Он смутно помнил, что раньше они любили играть в индейцев.
Сундуков обрадовался:
— И правильно! А то ты совсем… Ребята обижаются. Заносишься, говорят.
— Вовсе нет!.. — заверил его Митька. — Я как раз наоборот!
В ближайшую пятницу с Сундуковым и ребятами он отправился в «Шары» пить пиво.
Оказалось, что «Шарами» называется павильон на боковой аллее ближайшего парка культуры, обитый зеленым волнистым пластиком. Название, как понял Митя, возникло благодаря круглыми светильниками над входом, хотя выгнутая дугой надпись над дверью сообщала, что кафе называется «Снежинка».
Мите в «Шарах» сразу понравилось. Еще в дверях их компания столкнулись с чудным пьяненьким мужичком, который, заранее пытаясь совладать рукой с непокорной ширинкой, с независимым видом метил нетвердым плечом в широко распахнутую дверь, — в павильоне не было туалета, и мужичок направлялся за угол в кусты. Внутри заведение оказалось в точности таким, каким изображают в кино гнусные забегаловки: грязным, прокуренным, шумным; люди стояли вокруг круглых высоких столов, столы были липкими от пролитого пива, у стойки толкались и спорили. Оглядевшись, Митя обнаружил вокруг массу живописнейших персонажей: два морских лейтенанта, под ногами которых валялась пустая водочная бутылка, просунув каждый по мизинцу в тесную дырочку соленой сушки, с терпеливым упорством пытались разломить ее пополам; парни в спецовках отхлебывали прямо из горлышка лилового цвета портвейн, ужасно морщились и запивали пивом; унылый дядька в кожаной шестиклинке и с кондукторскими усами дремал над полупустой кружкой.
— Чистый Козлевич из «Двенадцати стульев», — заметил Митька стоявшему рядом парню из их компании.
Парень что–то недовольно буркнул и отвернулся: Митя понял, что сказал что–то не то.
Ребята были сдержаны, немногословны, почти суровы — по–мужски. Они старались держаться как свои и были совсем другими, чем в школе или во дворе. Особенно хорошо это получалось у Сундукова. Буфетчице он велел подогреть пиво, кружку держал особым способом — просунув ладонь под ручку. Расположившись за столом он вытащил из кармана пачку папирос «Беломор», вскрыл ее, вспоров ногтем бумажную боковину и, как горбушку хлеба, переломив пачку посредине, и небрежно бросил ее на середину стола, предлагая всем угощаться. Оказалось, что курят все, кроме Мити.
— А знаете, — сказал Митя, припоминая отцовские рассказы, — пиво в Европе начали варить в средние века во время эпидемий чумы. Пить обычную воду тогда было небезопасно. А пиво во время ферментации обеззараживалось. Это уж потом человечество втянулось и теперь пьет просто так, — попытался пошутить Митя.
Его слова были встречены неприязненно. Шутке никто не улыбнулся.
В молчании допили первую кружку пива и взяли по второй.
— Давайте во что–нибудь играть, — предложил Митя, желая исправить положение и вспоминая студийный автобус во время долгих поездок. — Можно — в ассоциации. Нужно разбиться на две команды и одной команде задумать слово, а другой отгадывать это слово по ассоциациям…
На Митины слова никто не прореагировал, стоявшие за столом отводили глаза. Митя явно выпадал из общего настроения, не вписывался в него.
Митя стал догадываться, в чем дело. Он невольно относился к этим заплеванным Шарам всего лишь как к забавному курьезу, к фольклорной экскурсии. Во время съемок на выезде бригада часто обедала или ужинала в ресторанах и кафе, перекусывала в пивнушках, и Митя не видел ничего особенного в том, чтобы выпить где–то пару кружек пива. А для ребят павильон был кусочком жизни, отвоеванным у взрослых с их школой, оценками, замечаниями и родительскими нотациями. Им хотелось быть такими же, как окружающие. Как лейтенанты, как парни в спецовках… А Митя мешал.
— В «коробок» можно поиграть, — помолчав, согласился Сундуков. — На пиво.
Стали играть в «коробок»: щелчком подбрасывать коробку спичек с края стола, смотреть, на какую грань он приземлился и считать очки.
В итоге дело едва не закончилось дракой.
Когда взяли по третьей, в павильон вошел мужик в распахнутом бушлате, накинутом прямо поверх полосатой морской майки, с баяном наперевес. Седые патлы выбивались из–под замусоленной бескозырки. Отставной моряк растянул меха и громким решительным голосом запел песню про бурное море священный Байкал. Он пел и цепким глазом обводил павильон, прикидывая, кто ссудит его за искусство деньгами.
Закончив петь, моряк пробился к митиной компании.
— Молодежь, — сказал он. — Угостите отставного старшину первой статьи кружкой пива.
Сундуков строго посмотрел на моряка и дал ему полтинник из общих денег.
Моряк торжественно отдал честь и удалился.
— «Трубадур». Верди, — пошутил Митя, которого сцена почему–то растрогала.
— А тебе если не нравится, — вдруг вскинулся на него сосед по столу, — так можешь не смотреть. И вообще, катись–ка отсюда подальше, тебя никто не звал!
— А я как–нибудь без тебя решу, идти мне или оставаться, — вскинулся в ответ Митя, придя в себя от неожиданности.
Парень замахнулся на него кружкой. Митя сделал шаг вперед.
Между ними мгновенно встрял расторопный Сундуков и стал теснить Митю к выходу из павильона.
— Тише, тише, вы. Валька милицию вызовет! — бормотал Сундуков. А когда они оказались на улице, сказал: — А ты тоже хорош! Что ты все время издеваешься?
— Я?!
— Ты, ты. Ну да ладно, ничего страшного. Со временем привыкнешь.
Митя не стал возражать. Про себя подумав, что вряд ли.
«Ладно, в конце концов, не все же такие, как Сундуков,” — решил Митька. К тому же увиденный в «Шарах» баян навел его на другую мысль. Он вспомнил, что в школе существует своя рок–группа. Вспомнил Митя и то, что когда–то его четыре года подряд учили играть на пианино.
Репетиции группы проходили в столовой, исполнявшей в праздничные дни роль актового зала. По дороге туда Митин одноклассник Капитонов, Капа, участник группы, авторитетно сказал:
— Рок — это прежде всего кайф!
Митя кивнул.
— А кайф — это когда торчишь! — пояснил Капа и посмотрел на Митю снисходительно. Капа был человеком невысокого роста, но при этом даже на высоких людей умел смотреть сверху вниз.
Вдохновителем и мотором рок–группы был старшеклассник Винеров, Винер. Винер сидел на сцене на каком–то ящике и, беззвучно перебирая пальцами левой руки по грифу положенной на колено гитары, правой записывал что–то в тетрадку. При этом Винер хмурился.
— Для меня партию баса записывает, — гордым шепотом пояснил Капа. — Я раньше на ударных сидел, а теперь Винер меня на баса учит.
За ударной установкой — два барабана и прыгающие тарелочки — осваивался новый участник — настырный белобрысый парнишка. Отсутствие опыта компенсировалось у него азартом. Слушая краем уха, Винер время от времени морщился. В углу какая–то мрачная личность из старшего класса, зажав в зубах кусок провода, дымила паяльником возле самодельной звуковой колонки размером с комод.
— Винер, а Артист, оказывается, на фоно бацает, — сообщил Капа.
Не отрываясь, Винер кивнул. Митя заметил, что писал Винер не ноты, а какие–то цифровые значки: «3–3», «4–2» «4–3». Митя догадался, что значки заменяют не знающему музыкальной грамоты Капе ноты: третью струну зажать на третьем ладу, четвертую — на втором и так далее. Винер дописал до конца строчку, поднял голову и сунул тетрадку Капе.
— На, разучивай.
После этого он строго посмотрел на Митю.
— Правда можешь на фоно? — спросил он.
— Учили, — уклончиво ответил Митька.
— Маккартни, «Рэм» можешь? Там соло в конце… Та–та–трам-та… — напел Винер.
Митя сморщил лоб, вспоминая.
— А ноты есть? — спросил он.
— Нот нет, — сурово сказал Винер.
Он заранее знал, что разговор зайдет о нотах. Все хотели ноты. А нот не было. Сам Винер освоил гитару и другие инструменты самоучкой.
В это время мрачная личность сунула паяльник в банку из под кофе, выплюнул изо рта провод и сказал:
— Готово, Винер! Семьсот ватт.
Все оживились и потянулись к новому динамику. Винер отложил с колена гитару и подошел к другой, самодельной, подключенной к усилителю.
Помедлив, он плавно сбежал медиатором вниз по струнам. Столовая наполнилась мощной силы гитарным перебором. Звук выкатился через открытую дверь и разлился по пустым школьным коридорам.
Все зачарованно вслушивались в умолкающее эхо.
— Кайф, — выдохнул Капа.
— Сила! — одобрил ударник.
Даже то, что усилитель сильно искажал, а в конце возбудился и пронзительно засвистел, не могло испортить впечатления.
На скулах Винера заиграли желваки. Семьсот ватт! Это в самом деле сильно. Это серьезный шаг к настоящей группе, о которой страстно и упорно мечтал Винер. Было трудно, очень трудно! Не было денег на то, чтобы купить нормальные инструменты. Не было подготовленных музыкантов. Но Винер чувствовал, что не это было главное…
Нужен был соратник!.. Человек, который бы чувствовал музыку, как он, который бы жил роком… И все готов был бы отдать за достижение цели… Нужен был единомышленник. Потом они сочлись бы славой…
— Хорошо, Маккартни не можешь, — опять обратился он к Мите. — А что можешь?
— Ну… Чему учили. — Митя задумался. — Шуман, Лядов… Полонез Огинского… Но по нотам я могу разобрать то, что нужно.
Митя оглянулся и указал глазами на школьное пианино, стоявшее на сцене возле стены.
— Ясно, — мрачно сказал Винер. — Полонез Огинского… А остальное можешь разобрать… А знаешь, рок — это, прежде всего, кайф.
— Я слышал, — сказал Митя.
Они испытующе посмотрели друг на друга. И все поняли.
В глазах Винера Митя прочитал страсть, и озлобленность на музыкальную науку, которой его не позаботились обучить родители и которую он теперь по верхам постигает сам, и гордость, и волю, и упрямое желание несмотря ни на что добиться успеха, и враждебность ко всем, кто усомнится в его победе…
А в митиных глазах Винер прочитал недоумение и недоверие к его, Винера, самодеятельному уровню: и к значкам вместо нот, и к самодельным гитарам, и к искажающим усилителям. Митька в кинематографической жизни работал с разными оркестрами и группами; одни из них были хорошими, другие не очень; некоторых почти в глаза называли халтурщиками — но это всегда были высокопрофессиональные музыканты. И Митя не мог побороть в себе невольное снисхождение профессионала к любителю.
Митя понял, что в рок–группе он играть не сможет. Хотя бы потому, что в нем нет винеровской страсти.
Винер тоже это понял. Он пожал плечами и отвернулся.
Мы стали замечать, что Митя помрачнел… Им овладели какие–то неотвязные угрюмые мысли. Иногда за столом он вдруг застывал над тарелкой, с глазами, устремленными в пространство…
О чем он думал? Оценивал по–новому свою прежнюю жизнь, счастливый шанс, который ему выпал? Осознавал, наконец, что он потерял? Ведь жить в кино, среди интересных людей, занятых удивительным делом, было так для него естественно, так привычно… Он и не задумывался над тем, как живут другие люди. Люди, у которых нет в жизни кино.
А может, он думал о том, как быстро о нем забыли его прежние кумиры? Все восторгались: Митя, ах, Митя, а теперь ни звонка, ни привета! Дурачат, наверное, голову какому–нибудь другому мальчишке.
Митей овладела апатия. Приходя днем из университета, я как правило заставал его тупо смотрящим телевизор. А то и просто спящим…
— Так же нельзя, Митя, — говорила мама. — Что ты все дома сидишь? Сходил бы куда–нибудь…
Митька молчал.
— На выставку, например… Или на концерт. В кино, в конце концов… — говорила мама и осекалась: она понимала, что невольно напомнила Мите о его потере.
Митя вздрагивал. Но брал себя в руки, и лицо его вновь принимало сонное выражение.
Мы за Митю переживали. Понимали, что с ним происходит… Но что можно было поделать в такой ситуации? Жаловаться? Скандалить? Вызвать на дуэль Гроссмана? Мы старались делать вид, что ничего страшного не происходит, что жизнь идет своим чередом и Земля продолжает вращаться.
Старались, чтобы наши воскресные завтраки оставались такими же, как раньше.
— Вчера на ночь читал «Сравнительные жизнеописания» Плутарха… — говорил, например, отец. — Наткнулся на забавную вещь. Вы все, конечно, знаете выражение «от яйца», что означает «с самого начала». Оказалось, что это только первая часть латинского изречения, и существует продолжение. От яйца до… Ну, кто скажет, до — чего?
Мы с мамой переставали жевать и с энтузиазмом подхватывали почти забытую игру.
— До курицы! — азартно предлагал я. И попадал пальцем в небо. Ответ был неверный.
Мама думала более основательно, всерьез рассчитывая назвать правильный ответ.
— До гробовой доски — осторожно высказывалась она. И поясняла: — Яйцо — это начало жизни. Значит, должно быть что–нибудь связанное с ее концом.
Мы развивали предложенную тему, упражняясь в догадках и предположениях, и старались не смотреть на Митьку, который не принимал участия в разговоре.
Ни одно из предположений не было верным.
— А ты что думаешь? — папа наконец острожно обращался к брату.
— Ничего, — мрачно говорил Митька. — Я знаю правильный ответ. От яйца до яблока. Римский обед начинался с яйца, а заканчивался яблоком. Так Гроссман говорил: от яйца до яблока, — и Митька смотрел на нас несчастными глазами.
Папа незаметно пожимал плечами: кто же мог подумать, что такая невинная загадка опять заденет Митю за больное? Мама смотрела в тарелку.
Теперь в назидательных папиных историях стала звучать новая тема.
— Вчера у Гаршина наткнулся на старинную притчу о двух лягушках… — как бы невзначай говорил папа. — Две лягушки попали в кувшин молока. Одна сложила лапки и сказала: «Такова судьба!». А вторая нет; она принялась биться и молотить лапками. Первая утонула, а вторая через полчаса взбила под собой комок масла, который рос, рос и в конце концов позволил ей выбраться наружу…
И папа делал в воздухе плавное движение аккуратно вырезанным цилиндрическим кусочком сосиски, который был нанизан на кончик его вилки. Движение как будто прослеживало счастливую траекторию лягушки, выпрыгивающей из кувшина, лягушки, настойчивость и присутствие духа которой было в конце концов вознаграждено.
Или например:
— Читал на днях повесть о гимнасте Осинском. Мальчишкой убежал в цирк, стал артистом, выступал… А попал на войну и вернулся домой без руки. Казалось бы конец! Кому нужен гимнаст с одной рукой. А он не сдался! Сделал протез, тренировался, преодолел все преграды, неверие окружающих, сопротивление и вновь вернулся на арену. Сейчас выступает в Риге с одной рукой.
Митька криво усмехался.
И он, возможно, смог бы с одной рукой. Или вообще без рук… Но ведь это никому не нужно. Ни одной живой душе!
А как–то вечером Митька пришел домой абсолютно пьяным… Сундуков подвел его к нашим дверям, с какой–то глупой шуточкой передал с рук на руки и, слегка пошатываясь, ушел…
Родители поняли, что пора вводить в бой тяжелую артиллерию. Митя был приглашен для разговора в отцовский кабинет. В кабинет приглашали для разговора только в самых исключительных случаях, когда произошло что–то совсем из ряда вон выходящее.
В кабинете царил обычный вечерний полумрак, тяжелые шторы отделяли кабинет от уличных огней; на столе горела зеленая лампа, высвечивая рабочую поверхность; окраины просторного стола и книжные шкафы, покрывавшие стены кабинета, терялись в полумраке…
— Так нельзя, — сказал отец, пристально вглядываясь в Митины глаза, прятавшиеся в тени. — Нельзя считать, будто твоя жизнь закончилась.
Отец повертел в руках карандаш и сунул его в специально предназначенный для этого стаканчик. Его руки спокойно и уверенно улеглись на уютно светящееся сукно.
— Нельзя, нельзя падать духом! — убежденно сказал отец. — Уныние — это страшный грех. В любой ситуации нужно продолжать делать все, от тебя зависящее. Безвыходных ситуаций нет.
Митька молчал.
Он смотрел на знакомые с раннего детства, с первых осознанных впечатлений, вещи: три разнокалиберных колокольчика–чернильницы, белый костяной ножичек для разрезания бумаги, желтую линейку с сантиметрами и дюймами, мраморного тяжелого ежика для прижимания бумаг, серебряный календарь с вращающимся тельцем, плексигласовый трафарет с треугольниками и кружками… И контуры этих вещей отчего–то расплывались и начинали искриться влажными радугами.
Митя отметил мимоходом, что стол с дедовских времен так и не отреставрировали как следует, только подправили на скорую руку. Милый, милый стол… Милые, милые вещи, годами лежавшие в одном и том же игрушечно–армейском порядке. Как понятен и прост был мир отцовского кабинета… Как легко было бы жить, руководствуясь простыми истинами отца; веря в незыблемость порядка на этом столе и зная, что выводимые им формулы никогда не ошибаются! И как непрост и жесток был мир за пределами родительского дома!..
Как это было жестоко… Сначала взять его туда, удивляться ему, хвалить, восхищаться способностям. Приучить к той удивительной жизни, к радости и блеску. А потом выбросить вон, как ненужную тряпку. Живи как знаешь, нам ты больше не нужен. И как теперь жить?
— У тебя все еще впереди, — доносился до Мити голос отца. — Нужно учиться, заканчивать школу. Поставить себе цель. Например, поступить в институт.
Митька криво усмехался. А зачем? Какой в этом смысл? Кому это нужно?
— В конце концов, нельзя в пятнадцать лет судить о том, получился из тебя артист или нет. Люди годами учатся для того, чтобы овладеть этой профессией! И тебе нужно учиться!
Нет, нет, усмехался Митя, с него хватит! Он никогда не станет этого делать. Опять идти на поклон к тем, кто причинил ему столько боли? Никогда! Он больше не хочет иметь с ними ничего общего.
— В конце концов, к тебе все очень хорошо относились… Ценили… И Гроссман…
Митя вскинул на отца сверкающие глаза. Да? Это называется хорошо относиться? Это?! Да эти жестокие, бессердечные, самовлюбленными люди ценят только самих себя!
— А пошли они все!.. — с неожиданной силой проговорил он. — Все!
— Что? — опешил папа. — Куда пошли?
Митя посмотрел на него строго и не ответил. Лишь сделал неопределенное движение в пространство.
— Ладно, — нарушая повисшую тишину, сказал он. — Я все понял. Жизнь не кончилась. Я чем–нибудь займусь. Например, буду реставрировать твой стол.
— Что? — опять не уследил за ходом его мысли папа.
— Буду реставрировать чеховский стол, — пояснил Митя. И сделал движение рукой, как будто двинув рубанком.
Честно говоря, мы сначала не восприняли его слова о столе всерьез. Чего не скажешь под горячую руку! Но очень скоро выяснилось, что Митя не шутит.
Он обзвонил дворцы культуры и подростковые центры и выяснил, что групп для занятий непосредственно мебелью или ее реставрацией нет. Наиболее близкими оказались кружки художественной обработки дерева — резьбы, выпиливания и прочее. Митя записался в самый авторитетный среди них — при дворце культуры железнодорожников.
В нашей с ним комнате Митя оборудовал себе рабочий уголок. При этом безделушки и сувениры кинематографической поры он брезгливо побросал в старый чемодан и унес в гараж. В доме вместо этого стали появляться куски дерева и фанерки. «Нет, ты только посмотри, — говорил Митя, подсовывая мне под нос какое–нибудь корявое полено. — Настоящий можжевельник. Полудрагоценная порода. В цивилизованных странах — на вес золота. А тут валяется запросто рядом с помойкой».
Первым его произведением была разделочная доска, над которой он корпел почти неделю, сверяясь с картинкой в книжке и высовывая от старательности язык. На мой взгляд, досочка получилась так себе, аляповатая. Но мы поддержали молодого энтузиаста, похвалили его. Тогда никто еще не знал, как далеко простираются его амбиции.
Он зачастил на толкучку у магазина «Умелые руки», часами терся среди местной публики, слушал, вступал в разговоры. Каждую неделю он теперь обходил магазины, торгующие инструментами. Покупал разные стамесочки и ножички. К шестнадцатилетию он попросил подарить ему настольный электрический круг для заточки инструмента. Родители растерялись: зачем в квартире электрический станок? Но если человек просит…
— Послушай, ты не знаешь, а почему мебель? — как–то вполголоса спросила мама у отца.
Тот пожал плечами: «Сам не понимаю.»
— Впрочем, ладно, — примиряя себя с чем–то, сказала мама. — Все–таки лучше, чем лежать лицом в стенку.
Папа опять неопределенно пожал плечами: «Да уж не знаю… Не знаю…»
Скоро и в домашнем хозяйстве стали заметны новые Митины навыки. Он разобрал и вновь склеил рассохшуюся табуретку. Сделал полочки в туалете. Приделал к дверке кухонного шкафа, в котором помещалось помойное ведро, хитроумную веревочку, автоматически приподнимающую крышку на ведре, как только дверка открывалась. Обновил лак на полу. Подбил ножки стульев войлочными кружочками, чтобы этот лак не царапался.
Постепенно он стал приобретать дома своеобразный авторитет, как всякий человек, умеющий что–то делать своими руками, среди тех, кто ничего делать руками не умеет.
— Митя, что–то мясорубка не мелет, — говорила мама.
— А что ты хотела, моя дорогая? Ножи ведь нужно время от времени точить! Последний раз это кто делал? Пушкин?
Постепенно и манеры Мити стали претерпевать изменения. Ходить он стал, держа руки в карманах… Начал сплевывать сквозь зубы. Завел кепку… Как–то раз я видел, что он высморкался в кулак…
На лице у него все чаще и чаще наблюдалось выражение самодовольства и житейской хватки, этакая ухмылочка, мол, знаем, знаем, плавали…
В нем появилась незнакомая раньше практичность. «В магазине дубовый шпон стоит рупь двадцать, а на толчке семьдесят копеек, — вслух рассуждал он. — С двух метров рупь экономии, а с трех — все полтора!» Или: «Зачем покупать картошку на рынке по тридцать копеек, если в магазине она гривенник? Даже если половина уйдет в отходы, все равно выгоднее…»
Меня эта практичность почему–то раздражала.
Как–то незаметно он перестал читать. Не из принципиальных соображений, а просто потому, что стало неинтересно. Ведь если задуматься, все, что пишут в книжках — сплошные выдумки…
Зато до нас стали доходить сюжеты из жизни новых митиных знакомых, завсегдатаев толкучки у магазина «Умелые руки» — этого клуба мастеровитых людей. Что, например, Федюнин с Васюковым получили заказ на дачную мебель для одного академика. Теперь живут в Комарово — как сыр в масле. Кормят их бесплатно три раза в день, после обеда — они час «давят подушку», по вечерам шофер академика возит их на «Волге» пить пиво на станцию. А вот Евстратову, наоборот, не повезло. Такая въедливая заказчица попалась… Третий раз перекладывает ее дореволюционный паркет. А та все недовольна. Хотя кормит Евстратова только супами из пакетика…
— Между прочим, — бывало вслух размышлял Митя, — мебельщик — очень прибыльная профессия. Хороший мебельщик получает не меньше… — он не договаривал и косился на папу. — Кстати, есть такое училище. И конкурс туда — как в университет!
Папа нервно улыбался: «Давай, давай! Дед твой говорил на трех языках свободно, отец — доктор наук в тридцать шесть лет. А ты — мебельщиком. Давай, давай!»
Кстати, лично мне иногда казалось… То есть не могу сказать определенно, но… Словом, я стал замечать, что Митьке нравится беспокойство родителей. Нравится, что они так над ним трясутся, боятся, что он собьется с пути прогресса и образования в дремучие дебри невежества. Мне даже казалось, что иногда он намеренно их пугал.
Папины истории по воскресеньям он слушал теперь с какой–то терпеливо–снисходительной миной.
— Максим Горький, — говорил, например, папа, — рос в абсолютно невежественной среде! Среди мрака и бескультурия. А благодаря книгам, стал одним из самых образованных людей своего времени! Всю жизнь читал! Даже когда уже был писателем с мировым именем, был страшно занят, придерживался строгого режима, и все равно, каждый день по нескольку драгоценных часов — на чтение.
Митя терпеливо усмехался: знаем, знаем, плавали… Ясно, к чему вы клоните. Мне, так сказать, в назидание…
— А вот Тони Тонетти, — в ответ замечал он, — до конца жизни с трудом выводил свою подпись… И Петр Андреевич…
— Кто такой Тонни Тонетти? — беспокойно спрашивал папа.
— Основатель итальянской династии обувщиков. Между прочим, в свое время один из богатейших людей Европы…
«Ну знаете!» — разводил руками папа. А что тут скажешь? Трудно сказать что–то убедительное.
— А кто такой Петр Андреевич? — спрашивала мама.
— Руководитель нашей мастерской в ДК железнодорожников! — гордо заявлял Митька.
Мы молчали. И здесь тоже трудно было что–то сказать.
— А вот хотите анекдот, — через некоторое время спрашивал Митька, показывая, что он вовсе не ищет конфронтации, а наоборот ценит общий мир и покой.
Папа оживлялся, приготовляясь оценить тонкую игру ума и изящество юмора. Потому что у нас в семье всегда ценили хорошую шутку. Мы с мамой тоже проявляли внимание.
— Приезжает гном на бензозаправочную станцию. Гном — маленький, маленький. Машинка у него маленькая, маленькая. Походит к окошечку и говорит: «Накапайте мне, пожалуйста, в бак бензина». Из окошечка выглядывает небритый детина: «А может тебе еще и в шины напукать?»
— Фу, Митя… — морщилась мама. А Митька довольно смеялся.
К своему стыду, должен признаться, что тоже не мог сдержать дурацкого смеха. Не от митиной шутки, конечно, а от комичности ситуации в целом.
— Просто Шариков какой–то… — расстраивался папа.
Иногда Митька по–хозяйски приглядывался к столу в отцовском кабинете.
— Ничего столик, — высказывался он. — Добротная работа. И материал хороший. Только уж больно… накручено всего… Башенки всякие… Цепочки… Буржуйство какое–то. Это лишнее.
— Ну как же, — не соглашался папа, — такой стиль.
— Нет, нет, башенки нужно будет убрать. И сукно… Совсем непрактично. Вот пройдет городской конкурс «Юношеское творчество» и займусь…
— И что же получится? Обычный «Мебельтрест»… — вступала мама. — Мне кажется, нужно сначала посоветоваться со специалистами.
Митя смотрел на них с напускной недоверчивостью и в сомнении качал головой. Ему нравился производимый его словами эффект.
Лично моя рука тянулась дать ему хороший подзатыльник.
— Послушайте, да он же просто над нами издевается, — говорил я. — Валяет дурака. Что вы с ним церемонитесь? По шее ему, поставить на место! — я делал в воздухе энергичное движение кулаком. Сами знаете, как старшие братья относятся к родительской мягкости по отношению к младшим.
Родители и вовсе печалились.
— Нет–нет, — говорил папа. — Не нужно. Свободный человек должен сам осознать пределы своей свободы. И осознано выбрать цивилизованный путь. Он все со временем поймет сам… По крайней мере, должен понять… Не может не понять…
— Да он же!.. — у меня просто не было слов.
— Нет–нет, — проявлял неожиданную твердость папа. — Любое насилие порождает в ответ только агрессию. Тут нужно терпение. И любовь. Да! Между прочим, ты в его возрасте вообще увлекался пиротехникой…
Нам все же удалось уговорить Митю не начинать работу со столом до того, как он посоветуется с кем–нибудь из специалистов.
И как–то раз в субботу к нам зашел руководитель его мастерской, тот самый Петр Андреевич, мастер краснодеревщик — осмотреть чеховский стол и сказать, что с ним следует делать.
Уж не знаю, кого ожидали увидеть родители, но когда в дверях показалось худое, с огромными усами, сердитое от смущения лицо Петра Андреевича, они испытали облегчение — сразу стало ясно, что это необычайно милый человек Не успели мы оглянуться, как Петр Андреевич скинул ботинки и оказался стоящим на коврике перед дверью в носках. Мама засуетилась.
— Познакомьтесь, — представил Митя, — это и есть Петр Андреевич, о котором я говорил. Мастер — золотые руки. Реставрировал екатерининскую мебель в Эрмитаже, — по легкому оттенку фамильярности в митиных словах мы поняли, что он успел наладить с Петром Андреевичем особые отношения.
Петр Андреевич смутился еще больше. Он бросил на Митю укоризненный взгляд: разве можно такие вещи говорить человеку в глаза. Он бы вообще оборвал Митю, если бы это не было еще более неделикатно.
— Так где стол? — кашлянул он.
Снарядив тапочками, его повели в отцовский кабинет. При виде стола, а также сотен книг, сплошь покрывающих стены кабинета, Петр Андреевич стал серьезен и строг.
Он вытащил очки, стряхнув, расправил дужки и нацепил очки на нос; глядя то сквозь стекла, то поверх их, он тщательно оглядел стол и даже провел ладонью по орнаменту.
— Я, Петр Андреевич, считаю, — заявил Митя, — что тут много лишнего. Башенки, например… И вот здесь… Зачем?
— Нет, нет, — сказал Петр Андреевич. — Так надо. Называется стиль модерн. А вот здесь должны быть багеты… Редкая вещь…
Но со своим профессиональным заключением Петр Андреевич не спешил. Настоящему мастеру не пристало быть поспешным в словах.
— Орнамент несложный, — наконец, веско сказал он. И пояснил, обращаясь к Мите: — Двойной крест с неполной выборкой. А вот дерево редкое. Монгольский тик. Не знаю, найдется ли такое. Разве что искать подмену.
— Так можно сделать? — нетерпеливо спросил Митя.
— Можно, — подумав, сказал Петр Андреевич. — Отчего же нельзя…
Митя кивнул: вот видите. Я же говорил.
— Только я хочу все сделать сам, — заявил он. — Своими руками.
Петр Андреевич опять кивнул: это понятно, сам. Отчего же не сам?
Было видно, что Петр Андреевич относится к митиному интересу как к делу нешуточному и важному: человек готовится сам отреставрировать стол. Он знал, что каждый сделанный стол, — так же, как каждая сложенная печь или построенный дом, или, скажем, посаженный сад — это часть жизни мастерового человека, веха, его шажок к финальному смыслу существования. И тут недопустимы шуточки и суета. Особенно, если этот стол — первый.
Вообще, я подметил, что немногословный мастер относится к Митьке бережно и с уважением. Как будто признавая за ним определенное превосходство в эрудиции, кругозоре, и, в каком–то смысле, в жизненном опыте. И видя в его увлечении что–то нам неведомое…
Осмотрев чеховскую реликвию, Петр Андреевич высказал свои советы и хотел сразу уйти, но был почти под руки препровожден к накрытому столу. Вид маминых грибочков, колбасок и сардинок Петр Андреевич принял с терпеливым смирением. К хрустальному графинчику с коньяком он отнесся почтительно.
Уступая настойчивости мамы он выпил три рюмки и попробовал всего, что было на столе. В конце концов он немного отогрелся и помягчал. Попросил разрешения закурить.
— К сожалению, резьба не популярна у современной молодежи, — уютно задымив, сказал он. — Молодежь предпочитает по–другому проводить свободное время.
— И зря, — вставил мой брат.
Мы помолчали, оценивая, каждый для себя, Митины слова.
— А как наш Митя? — вежливо поинтересовался папа. — Как его успехи?
Петр Андреевич ответил не сразу, опять выдержав перед ответом приличествующую паузу. Мы терпеливо наблюдали, как он раскуривает еще одну папиросу.
— Глаз верный, — сказал наконец он. — И рука твердая. А остальное — дело настойчивости. Ведь знаете как: ребята поначалу заинтересуются, начинают, а потом бросают. А дерево — оно должно стать делом жизни, им нужно заболеть.
Митя с готовностью кивнул: ясное дело, заболеть! Вот он, Митя, заболел! Петр Андреевич не стал возражать. Хотя мне показалось, что у него были определенные мысли по этому поводу. Но мысли мыслями, решил мастер, кому до них дело?
Мы опять промолчали. Каждый подумал о своем.
— А что, этот Петр Андреевич — очень даже славный человек, — сказала мама, когда мастер ушел. Как будто кто–то ей возражал.
Митя кивнул: а то как же!
— Главное — настоящий профессионал, — с апломбом заметил он. — Вы бы видели, как он чувствует материал!
Мы не спорили, Мите видней.
Папа задумчиво перекатывал вилкой по тарелке какую–то косточку. А потом не удержался и сказал:
— А мне лично Гроссман нравился больше…
Митя вздрогнул. Но тут же напустил на себя безмятежное выражение.
— Гроссман — это другое, — помолчав, проговорил он. — Гроссман — это совершенно другое.
Прошел городской конкурс юношеского творчества. На конкурсе митькина шкатулка заняла второе место. Пропустив вперед идеологически выдержанное резное панно некого Жукова из Дворца пионеров, изображающего драматические моменты похода Щорса.
Митька, усмехаясь, повесил почетную грамоту на видное место. Для начала и это неплохо. То ли еще будет!
— А что… — задумчиво сказала мама. — Может быть и ничего… В конце концов, в любом деле можно стать настоящим художником…
— Ты думаешь? — иронично спросил отец.
Митька, между тем, решил, что пришла пора браться за стол.
С помощью Петра Андреевича он составил план ремонта, нарисовал эскиз. Самым трудным, как и ожидалось, оказалось подобрать дерево. По совету Петра Андреевича Митька стал ходить по студиям и ателье, разговаривать с мастерами. Ездил на свалку и исследовал чердаки. Петр Андреевич особенно рекомендовал приглядываться к ремонтирующимся и сносимым домам — среди выбрасываемого хлама встречаются драгоценные находки.
Прошло не менее месяца, прежде чем Митька как–то вечером притащил испачканную известкой крышку от какого–то пианино. Его исключительно довольное лицо показывало, что это, наконец, то, что нужно: отчистить, распилить и режь!
А мы в тот вечер ждали его с особенным нетерпением. Я и мама. И зашедший в гости дядя Женя.
— Вот теперь и расскажи ему сам, — сказала мама дяде Жене. И с сомнением перевела глаза с одного на другого.
И дядя Женя, взволнованно сердясь на что–то непонятное ему в наших отношениях, повторил историю, которую мы с мамой уже выслушали полчаса назад.
— Кто–то «там», — дядя Женя потыкал пальцем в воздух над головой, — увидел «Школьную рапсодию» по телевизору и похвалил. Вот, мол, как нужно снимать фильмы о школе. Подхватили, раздули… В итоге, московское телевидение выделило деньги на съемки программы «Школьная рапсодия. Пять лет спустя». О том, что стало с героями фильма и их исполнителями. Оригинальный проект, смесь игрового и документального. Как всегда, сумасшедшая спешка. Сценарий делается на ходу. Кого из исполнителей удастся собрать — не ясно. Гроссман на грани нервного расстройства. Мне только что звонила Милопольская. В общем, завтра до конца дня нужно пройти официальные пробы. Собирайся в Москву.
При первых словах дяди Жени Митька страшно побледнел, и на его лице появилось ожесточенное и упрямое выражение. Но к концу рассказа он уже взял себя в руки, и к изумлению дяди Жени вместо взволнованного восторга в коридоре повисла неловкая пауза. Митя аккуратно поставил крышку к стене и принялся искать в шкафчике свои тапочки. Мы с мамой избегали на него смотреть. А уж на дядю Женю и подавно.
— Ехать нужно прямо сейчас, — нетерпеливо напомнил дядя Женя, — ночным поездом.
— А что у нас на ужин? — вместо ответа спросил Митька. — С утра ничего не ел.
Дядя Женя оборвал себя на полуслове и, забыв закрыть рот, вытаращился на Митьку, который неторопливо, вразвалочку отправился мыть руки, а потом прошел на кухню, приготовил себе тарелку и ложку, и уселся ждать, пока мама нальет ему щей.
— Ну?! — наконец не выдержал дядя Женя.
Митя, кусая горбушку, принялся хлебать суп.
— Ну?!! — закричал дядя Женя.
— А пошли они все!! — мстительно сказал Митя, подняв голову, и обвел нас прищуренными глазами. — Пусть обходятся без меня!
У дяди Жени отвисла челюсть. Митя хмыкнул и опустил глаза.
— Я не поеду, — уже другим голосом сказал он. — Со временем очень плохо. Да и вообще…
Дядя Женя пристально посмотрел на Митьку, проверяя, правильно ли он понял смысл его слов.
— Ты, наверное, псих, — только и сказал он. И констатировал: — Это у тебя в отца.
На следующее утро Митя проснулся позднее обычного, когда все уже разошлись: родители — на работу, я — в университет. Начались весенние каникулы — занятия в школе прервались почти на неделю, можно было сидеть дома и заниматься, чем хочешь.
Он позавтракал, взял из прихожей фортепьянную крышку и отнес на рабочий стол. Закрепил струбцинами, выбрал подходящий инструмент. И на минуту задумался…
Ему отчего–то представилось, что в этот час происходит на студии. Люди, наверное, еще только собираются. Начальства еще нет, оно появится перед самыми пробами, киношники, хмурые спросонья, со скрипом начинают новый рабочий день. Открывают помещения с застоявшимся за ночь табачным дымом. Перебрехиваются. «Васильев, где ключи от павильона?» — «Откуда я знаю!» — «Вы же тут вчера отмечали тысячелетие изобретения колеса!» — «Не колеса, а табуретки! Пентюх!» — «А это что такое!!! Кто насовал окурков в банку с гримом?!» — «Так она же пустая!» — «Башка у тебя пустая! Это ж… это ж… Тут один грамм стоит больше твоей годовой зарплаты!» И так далее.
Но Митя отогнал от себя эти мысли. Пусть делают, что хотят. Ему до них нет никакого дела.
Он провел рукой по поверхности крышки и взял щетку, чтобы отчистить грязь. Работа предстояла большая. Займет не один день, и даже не одну неделю. И вдруг Митя почувствовал неожиданную пустоту и скуку: кому нужна эта его крышка? И реставрация в целом. В общем, никому. Стол много лет отлично стоял без его вмешательства. И неплохо стоял.
Он вспомнил вчерашний вечер. Как ушел рассерженный дядя Женя. Как ждали возвращения с работы отца… Митя готовился к тому, что отец рассердится, станет горячиться, приводить доводы… А отец выслушал мамин рассказ, равнодушно пожал плечами и сказал: «Как хочет. Человек сам хозяин своей судьбы. И сам отвечает за свои решения». И через некоторое время заговорил о другом. Оставив Митю в недоумении и даже разочаровании: Митя–то готовился к отпору, к тому, что его станут уговаривать…
Он вдруг понял, что все последние месяцы, не признаваясь сам себе в этом, ждал часа мщения: часа, когда они придут, чтобы позвать его обратно, а он гордо выслушает и откажется. Откажется небрежно, почти равнодушно, и ничто не шевельнется в его душе. Митя понял, что киношный мир, который он покинул, тем не менее каждый день и даже каждую минуту существовал в его жизни. Потому, что Митя каждый день и каждую минуту доказывал себе, что отлично обходится без него.
И вот они позвали, и он отказался. Цель достигнута. Он отомщен. Он все доказал себе и им. И оказалось, что стремиться больше не к чему. Жизнь стала пуста и уныла.
«Глупость какая–то,” — подумал Митя.
Он со скукой посмотрел на рояльную доску и разложенные инструменты. И чего интересного он столько времени во всем этом находил?
«Если сейчас же поехать в аэропорт, можно еще успеть,” — непонятно почему подумал он. И сам на себя рассердился за эти мысли. «Ничего, ничего… Начинать всегда не хочется,” — подумал он и налег щеткой на доску.
В это время за окном что–то хлопнуло, и Митя через стекло увидел разбегающихся мальчишек и живописный бутафорский султанчик дыма, поднимающийся над пустой банкой. «Петарда,” — улыбнулся Митя и вспомнил, как пиротехники готовили к студийным праздникам целые коробки удивительных петард. Мальчишки собирались играть в войну и строили из картонных коробок крепость вокруг незалитой горки. Митька отчего–то вспомнил, что картонные коробки — лучшее место для приземления каскадеров. Невольно вспомнил самих каскадеров, их молодцеватого бригадира Василича с французским пластиковым глазом, потом Милопольскую, которая занималась каскадерами, суховатого Гроссмана… Представил, как идут пробы, светят софиты, все суетятся, другие мальчишки произносят перед камерой заученные слова, окружающие заглядывают в лицо Гроссмана, которое, по обыкновению, недовольно и даже немного брезгливо, а Милопольская, как обычно, говорит: «А что? Хорошо! По–моему, хорошо!»
Где–то у соседей за стеной промурлыкали сигналы радиостанции Маяк, а вскоре после этого долетел ослабленный расстоянием хлопок петропавловской пушки.
«Полдень, — сообразил Митя. — Все! Теперь уже поздно!»
И вдруг понял, что если немедленно не поедет, то не доживет до вечера: умрет от неведомой миру болезни, или ссохнется на глазах до размера эрмитажной мумии, или, наоборот, голова его лопнет от прилива неостановимых мыслей и свинцовой тоски.
Митя вскочил. Скорее! Если не будет пробок на дорогах, он успеет. Не забыть паспорт! И деньги! Да, нужны деньги. Взять из семейных, которые хранятся в левом ящике отцовского стола. А если не будет билетов? Тогда он уговорит начальника аэровокзала отправить его без билета. А если там не хватит? А если для того, чтобы лететь, несовершеннолетнему нужно согласие родителей?
Митя обнаружил, что стоит у отцовского стола. Ящик был заперт. Он бегом принес из туалета стамеску, вставил жало в щель над левым ящиком и тут на мгновение заколебался.
Что он делает!? Он собирается взломать отцовский стол, чтобы выкрасть оттуда деньги!
Митя вдруг вспомнил детские вечера, валеночки и серпик гоголевского месяца за окном; священный трепет перед столом, знакомую с детства папину руку, ползущую по листу бумаги и оставляющую за собой мохнатую теплую строчку… Вспомнил семейные завтраки и папины назидательные истории… Все это вдруг показалось таким родным, доверчивым и беззащитным — перед жалом стамески по–разбойничьи вставленной в щель над ящиком…
Денег на билет хватало.
Взломанный стол и оставленную записку сумасшедшего содержания, объяснявшую кое–как, куда подевался Митя, обнаружили мы с мамой. Мама всполошилась, стала звонить дядя Жене, в Москву…
Потом опять вспомнила о столе.
— Нужно подготовить отца. Как показать ему это? Ты понимаешь, что это будет для него означать!
Я понимал. Этот стол для отца был не просто столом, а некой святыней, символом семейной государственности. Взломать символ… Святыню… Чтобы выкрасть деньги!.. Это не просто надругательство… Это… Но что тут можно объяснить и как его готовить?
Мы так ничего и не придумали.
Вернувшийся отец, увидев наши встревоженные лица, сразу насторожился:
— Что? — спросил он. — Что случилось?
— Митя…
— Что?!
Мама кивнула в сторону кабинета.
Отец, не раздеваясь, прошел туда и увидел развороченный ящик, брошенную стамеску, вываленные на стол бумажки… Он все понял сам.
— Так… — сказал он и опустился на стул.
Я вдруг заметил, что у него уже абсолютно седые виски. И что сидит он как–то ссутулившись, чего обычно не бывало…
— Зачем же он стол стамеской… — проговорил папа. — Вот же ключи, в вазочке под лампой…
Он как–то растерянно улыбнулся.
Мы с мамой молчали.
— А вы знаете… — отец вдруг поднял лицо и улыбнулся. — Я, честно говоря… Не то чтобы ждал чего–то подобного… Но очень надеялся… Что ж, мать, мы можем быть спокойны. Мы сделали все, что могли. Вот если бы он не поехал, тогда нужно было тревожиться…
— Давайте–ка вынесем поскорее эти его деревяшки, — через некоторое время добавил папа. — А то мне с ними в одной квартире… как–то… неспокойно…
В конце концов, терпеливыми телефонными усилиями мамы и с помощью женской взаимовыручки все утряслось.
Митя нашелся. Вечером из Москвы позвонила Милопольская и сказала, что Митя ночует у нее.
Тогда же стало известно, что Гроссман взял Митю в картину. В митиной новой решимости и рассказанной истории Гроссману увиделся некий сюжет… судьба героя… Забегая вперед, следует сказать, что митина история оказалась самой живой среди историй участников «Школьной рапсодии» — в слишком официозном и скучноватом юбилейном фильме.
Мама выехала в Москву.
Съемки начались со следующей осени. Договорились, что во время съемок Митя будет жить у маминой двоюродной сестры, тети Стеллы. Съемки продолжались пять месяцев, так что десятый класс Митя заканчивал уже в Москве.
А летом там же в Москве поступил в кинематографический институт. И пошел двигаться дальше по этой стезе.
И хотя несколько месяцев до съемок Митя еще прожил с нами, но тот случай со столом, его побег в Москву проложил некую черту в жизни, до которой Митя был еще наш, семейный, а после которой он стал независимым от семьи, самостоятельным человеком.
Кстати, сломанный ящик он кое–как починил. Но реставрацией стола заниматься не стал. Драгоценная крышка от пианино так, наверное, до сих пор и стоит, безнадежно дожидаясь своего часа где–то в кладовке.
С тех пор прошло много лет…
Увы, нет уже родителей. Нет мамы, растаявшей, как свечка, в три недели от неведомой и неумолимой болезни крови… Как сейчас стоит перед глазами ее слабая ласковая улыбка при виде трех пар хлопочущих мужских рук, таких надежных и сильных вообще, но беспомощных остановить неминуемое… Ее последнее, ободряющее нас движение губами: ничего, все будет хорошо…
Не прошло и года, как вслед за ней ушел и отец… Помню военный оркестр и залп почетного караула на его похоронах…
Их память светла… Время стирает гнев от беспощадности и несправедливости смерти, стихает боль… И остается лишь нежность и свет наших о них воспоминаний. Не этого ли желают каждому ушедшему, говоря: светлая ему память!
Нет родителей… А стол сохранился. И вот теперь я сижу перед его бильярдным сукном…
Больше года после смерти отца родительская квартира стояла пустая, мы все оттягивали момент вторжения в мир наших родителей, нашего с братом детства… Не решались тронуть его атмосферу.
Наконец пришло время.
Передо мной все те же хорошо знакомые предметы: белый костяной ножичек слева от чернильниц–колокольчиков, далее желтая линейка с сантиметрами и дюймами, мраморный ежик, серебряный календарь, плексигласовый трафарет… Расположенные все в том же десятилетиями сохраняемом порядке. И лишь патина пыли, которая прокладывает некую дистанцию между нами теперешними и тем временем…
С грустью думаю о переселении сюда. О том, что перемещение сюда людей и их скарба, пусть даже людей близких, обозначает конец мира нашего детства. И что для меня переезд сюда — это не просто смена одной квартиры на другую, а нечто неизмеримо большее. Иная мера ответственности за свои поступки и жизнь, за судьбу детей…
Я кладу руки на покрытую сукном столешницу. На которой без малого тридцать лет лежали руки отца. А до этого в течение полувека — руки деда. А еще раньше — возможно — руки самого Чехова.
Это ко многому обязывает. За таким столом нельзя работать кое–как… И думать нужно как–то особенно… Возвышенно, что ли…
Наудачу набрал номер митькиного телефона — его теперь почти невозможно застать в Москве.
К моему удивлению брат оказался дома.
— Сколько лет, сколько зим! — обрадовался он.
— Совсем не надеялся тебя застать…
— Да–да. Я всего на день. Проездом из солнечного Норильска в курортные Апатиты, — невесело пошутил брат. — Поправляю непоправимое материальное положение. Концерты — утеха комедианта.
Судя по всему, настроение у брата неважнецкое. Но что уж тут поделаешь…
— Знаешь, — сказал я, — а я в родительской квартире… Сижу за отцовским столом. Вспоминаю одно–другое…
Митя замолчал, видимо представляя меня в отцовском кабинете. Я подумал, что ему, столько лет живущему вдали от дома, живущему со скоростью и напряжением, которых уже хватило бы на несколько жизней, наше детство видится совсем в ином свете.
— Ты уже переехал? — спросил он через некоторое время. И я почувствовал, что внимание брата занято чем–то еще.
— Еще нет. Все собираюсь, — ответил я. И спросил: — Я тебя отвлекаю?
Я почувствовал, что Митька в своей Москве помрачнел.
— Да нет… То есть… Неважно… Воюю тут с наследником, — неохотно признался он. — Без меня совсем отбился от рук.
Я улыбнулся, вспоминая конопатого, вихрастого, нахального митиного сына. В общем, очень похожего на своего отца.
— Целыми днями играет на гитаре, он, видишь ли, теперь у нас лидер группы. Кумир микрорайона и окрестностей. А из школы вот–вот выгонят. И дома ничего не делает. А уж чтобы о будущем подумать. Нет! Только о своей музыке. И хотя бы играли по–человечески… А то неизвестно что!
Я улыбнулся. Подумав о том, что все ворчащие родители похожи друг на друга.
— Ты смотри… — сказал я. — Поаккуратнее. Нужно уважать свободу личности. Насилие ничего кроме ответной агрессии не порождает… Свободный человек должен сам осознать границы своей свободы.
Брат промолчал. Но я понял, что он со мной не согласился: тебе легко говорить, а попробовал бы сам!
Он был, в общем, прав. Со стороны легко советовать. В чужом глазу, сами знаете…
— Я тут в одной книжке прочитал, — все же сказал я, — что детям, чтобы по–настоящему состояться, даже нужен конфликт с родителями. Им должно казаться, что они растут вопреки нам, вопреки правилам старого мира. Тогда все будет в порядке. Научная, между прочим, книжка. И в большинстве случаев, будем мы им мешать или нет, они вырастут в главном такими же, как мы. Это как перфокарта. Все уже заложено.
— А если не вырастут? — перебил меня брат. — Что тогда?..
Я рассмеялся. И мы заговорили о другом.
— Сижу, между прочим, за отцовским столом. Помнишь, как ты собирался его реставрировать?
— Что? — не понял Митька.
— Стол. Собирался ремонтировать старый чеховский стол. Материал подбирал, инструменты…
— Ах, стол… Да–да… Было что–то, — сказал брат. — Но я — это другое дело.
Я улыбнулся. И не стал спорить.
И мы некоторое время молчали.
— А помнишь наши завтраки по выходным, все вместе? — наконец, спросил я. — А? Отцовские истории? Притчу о двух лягушках…
Митя ответил не сразу.
— А как же! — очень серьезно и тихо сказал он. — Конечно! Конечно, помню.
— Может приедешь? — с надеждой спросил я. — Вместе вещи, наконец, разберем. Посидим вечерок?
Митька опять замолк. Я чувствовал, что он очень хочет приехать. Но наперед знал, каков будет ответ.
— Нет. Не смогу, — вздохнул брат. — Сейчас концерты… Потом репетиции… А еще студию открываем… Не смогу.
Мы помолчали, каждый на своем конце провода, на расстоянии семисот километров друг от друга.
Я подумал о том, что родственные связи — это все же что–то особенное. И наверное стоит жить, если в мире есть люди, с которыми можно вот так помолчать на разных концах провода, думая об одном и том же и без слов понимая друг друга.
Митька однако, как оказалось, думал о другом.
— А повезло нам с родителями! — вдруг весело сказал он. — Верно, брат?
Да, повезло.