Бенджамену Д. Хитцу,
Близкому другу моей юности,
Шаферу у меня на свадьбе.
Бен, помнишь, ты
Рассказывал
Про замечательные книжки,
Которые прочел.
И мне казалось, что я тоже
Читаю их вместе с тобой.
Ты выбирал самые лучшие
Книжки, Бен,
А я корпел над химией.
Как долго, долго мы не
Видались.
Да — Килгор Траут снова тут. Не вышло у него на воле. И нечего стыдиться, что не вышло. Много есть хороших людей, у которых на воле не выходит.
Сегодня (16 ноября 1978) получил я утром письмо от незнакомого молодого человека, Джон Фиглер его зовут, он из Краун-Пойнт, штат Индиана. Краун-Пойнт вот чем знаменит: в самую Депрессию[1] из тамошней тюрьмы совершил побег Джон Диллинджер, ограбитель банка. Диллинджер сбежал, угрожая охране пистолетом, который вылепил из мыла, покрасив гуталином. Охрану несла женщина. Упокой, Господи, ее душу. И его тоже. Подростком я почитал Диллинджера, словно Робин Гуда. Похоронен он неподалеку от моих родителей и от Алисы, моей сестры — она Диллинджером еще больше меня восхищалась, — на кладбище Краун-Хилл в Индианаполисе. Там же, на холме — самая высокая точка в городе, — лежит Джеймс Уитком Райли, Кукурузный бард.[2] Мама, когда девочкой была, этого Райли хорошо знала.
Диллинджера в конце концов прикончили агенты Федерального бюро расследований. Прямо у всех на глазах и пристрелили, хоть он не сопротивлялся, даже не пробовал увернуться от ареста. Поэтому, сами понимаете, ФБР я уж давно уважать перестал.
Джон Фиглер законов не нарушает, тихий такой школьник. Пишет, что прочел почти все мои книжки и вот понял теперь, какая у меня самая главная мысль, в каждой книжке она появляется, начиная с первой. Он ее, мысль эту, так сформулировал: «Обманет все, любовь сгорит, но благородство победит».
По-моему, хорошо сказано — и точно. Хотя не по себе мне нынче, на шестой день после того, как пятьдесят шесть стукнуло, — выходит, зря я мучился, книжку за книжкой сочиняя? Отбил бы телеграмму в семь слов, и все дела.
Нет, правда.
Только опоздал Фиглер, прозорливец юный. Потому что я почти уже закончил новую книжку — вот эту.
В ней есть второстепенный персонаж по имени Кеннет Уистлер, а за этим персонажем стоит один человек из Индианаполиса, он принадлежал к тому же поколению, что мой отец. Звали его Пауэре Хэпгуд (1900–1949). О нем иногда упоминают в книгах по истории рабочего движения: известен он тем, что ни на какие уступки не соглашался, участвуя в забастовках, в маршах протеста, когда казнили Сакко и Ванцетти, ну и так далее.
Сам я его видел только раз. Мы вместе пообедали в ресторане Стиджмейера — это центр Индианаполиса, — когда я вернулся со второй мировой войны, из Европы то есть; был еще мой отец и его младший брат, дядя Алекс. В июле 1945 года это происходило. Первую атомную бомбу еще не сбросили на Японию. Ее сбросят примерно через месяц. Подумать только!
Мне было двадцать два, и я еще не снял форму — рядовой, обученный, а вообще-то до войны я болтался в Корнелльском университете, химией овладевал. Перспективы передо мной открывались туманные. Своего бизнеса у нашей семьи не было, так что не пристроишься. Отцовская архитектурная мастерская закрылась. Отец без гроша в кармане сидел. Ну, а я, несмотря ни на что, собирался жениться, уже и помолвка состоялась, — я вот что думал: «Это кто же, кроме жены, со мною в постель ляжет?»
Мать моя — в других своих книгах я уж столько раз про это писал, до тошноты надоело, — отказалась жить дальше, поскольку теперь невозможно сделалось остаться тем же, чем она была, когда выходила замуж, — одной из богатейших женщин в городе.
Тот обед устроил дядя Алекс. Они с Пауэрсом Хэпгудом вместе учились в Гарварде. Гарвард будет все время появляться в этой книге, хотя сам я там не учился. Я там преподавал впоследствии недолго и ничем не отличившись, — а дома у меня как раз в ту пору творилось черт знает что.
Как-то рассказал я про это одному из моих студентов — что у меня дома черт знает что творится.
А он выслушал и говорит: «Да уж видно».
Дядя Алекс в политике такой был консерватор, что, думаю, ни за что не стал бы обедать с Хэпгудом, если бы Хэпгуд не учился когда-то с ним вместе в Гарварде. Хэпгуд был профсоюзный деятель, вице-президент местного отделения КИО.[3] А его жену Мэри Социалистическая партия выставляла кандидатом в вице-президенты Соединенных Штатов, много раз выставляла.
Знаете, когда я впервые в выборах участвовал, я проголосовал за Нормана Томаса и Мэри Хэпгуд, хотя понятия не имел, что она у нас в Индианаполисе живет. Да, а победили Франклин Д. Рузвельт с Гарри С. Труменом. Я тогда думал, что я настоящий социалист. Считал, что социализм для простого человека — то, что нужно. А сам-то я, рядовой, обученный, из пехоты, — сам я кто таков, если не простой человек?
Поговорить с Хэпгудом решили оттого, что я сказал дяде Алексу: может, когда армия от меня отвяжется, попробую устроиться на работу в профсоюз. В то время профсоюзы были самым замечательным орудием, чтобы от предпринимателей мало-мальской экономической справедливости добиться.
Дядя Алекс, должно быть, что-нибудь в таком духе подумал: «Боже правый! Против глупости даже боги бессильны. Ладно, пусть свои бредовые идеи по крайней мере хоть с гарвардцем обсудит, не с кем попало».
(Насчет глупости, перед которой бессильны боги, сказал Шиллер. А Ницше поправил: «Против скуки боги бессильны».)
Ну, уселись мы с дядей Алексом у Стиджмейера за столик рядом со входом, заказали по пиву, ждем, когда отец и Хэпгуд появятся. Они порознь пришли. А то, если бы решили по дороге встретиться, им бы разговаривать друг с другом было не о чем. К тому времени мой отец утратил всякий интерес к политике, истории, экономике и прочему такому. Все повторял, что уж больно много болтают. Идеи для него не так уж много значили, вот ощущения — Другое дело, особенно когда что-нибудь в руках держишь. Лет двадцать спустя, умирая, он все говорил: жаль, что горшечником ему стать не довелось, сидел бы дни напролет да глину пальцами мял.
Я об этих его настроениях жалел — у него ведь такое хорошее образование было. Мне казалось, знания свои, свое умение он просто выбросил за ненадобностью — ну, как солдаты ружье и ранец выбрасывают, когда отступление.
А вот другим это в нем нравилось. Его в городе вообще очень любили, особенно руки его, на удивление талантливые. И еще он всегда был такой простодушный, обходительный такой. Любой мастер-ремесленник для него просто святой, хоть на самом-то деле среди них много попадалось озлобленных и глупых.
Кстати, дядя Алекс руками ничего не умел делать. И мать моя тоже. Даже завтрак приготовить не могла. Или пришить пуговицу.
Зато Пауэрс Хэпгуд умел копать уголек. Этим и занимался после Гарварда: его однокашники кто по отцовским фирмам устроились, кто в маклерских конторах, банках там и так далее, а Пауэрс уголек копал. Потому как думал, что настоящий друг рабочих сам должен быть рабочим, причем настоящим.
В общем, должен сказать, что отец, когда я его узнал как следует, то есть когда сам стал более или менее взрослым, был славный человек, только от жизни он совсем отстранился. А мать уже капитулировала и больше не значилась в нашем семейном расписании. И в принципе, с самого начала меня сопровождала атмосфера неудачи. И стойкие ветераны вроде Пауэрса Хэпгуда меня, в общем, всегда восхищали, а также и другие, из тех, кому все еще ужасно хотелось в точности узнать, что же это такое вокруг происходит, и кому все еще не занимать было проектов, каким бы образом уцепить за хвост удачу, когда неудача уже вцепилась зубьями удаче в хвост. «Раз намереваюсь и дальше жить, — думал я, — лучше вот с таких пример брать».
Однажды захотелось мне написать рассказ про то, как мы с отцом на небесах встретились. С такого эпизода, кстати, начиналась эта книжка в одном из первых вариантов. В рассказе, надеялся я, выйдет так, что я ему самый настоящий друг. Только все в этом рассказе пошло вкривь да вкось, как часто бывает, если описываешь людей, которых хорошо знал. Там, на небесах разве нет? — каждый может для себя выбрать какой хочет возраст, если только до этих лет на земле дожил. Допустим, Джон Д. Рокфеллер, который «Стэндард ойл» основал, может хоть мальчиком быть, хоть стариком — девяносто восемь ему. И царь Тутанхамон тоже, но чтобы не старше девятнадцати оказался, и так далее. Как автор рассказа я расстроился из-за того, что мой отец решил на небесах быть девятилетним.
Я-то захотел, чтобы мне сорок четыре было — мужчина почтенный, но вполне еще привлекательный по части секса. Из-за отца я расстроился, потом растерялся, потом рассердился. В девять лет он был прямо обезьяна какая-то, вроде лемура, что ли, — буркалы да лапы, а более ничего. Из карманов блокноты какие-то торчат, карандашей везде понапихано, всюду за мной таскается и картинки рисует — что ни увидел, тут же и зарисовал, а я еще рисунками этими восхищаться обязан. Познакомишься с кем, тут же спрашивают: что это за странный такой мальчик? — и приходится отвечать честно, потому как на небесах не соврешь: «Это мой отец».
Всякая шпана вечно его изводила, поскольку он на других детей не похож. Не нравятся ему ни игры детские, ни разговоры. А шпана загонит его в какой-нибудь угол, штанишки с него долой, трусики и всю одежку прямиком туда, где адское пламя вырывается. Углубление такое вроде колодца, только ни ведра нет, ни ворота. А как через край перегнешься, слабенькие вскрики доносятся откуда-то с глубокого, глубокого дна, Гитлера слышно, и Нерона, Саломею, Иуду и прочих таких же. Так вот и вижу Гитлера: уж до полной агонии дошел, а тут ему еще то штаны отцовские на голову сваливаются, то трусики.
Каждый раз, как с него штаны сдирали, отец, задыхаясь от ярости, бежал ко мне. У меня, понимаете, друзья новые появились, таким воспитанным, приятным человеком меня находят, а тут, откуда ни возьмись, папашенька: ругается на чем свет, и мошонка его крохотная туда-сюда, туда-сюда, ветром ее раскачивает.
Я матери жалуюсь, а она: знать, мол, о нем ничего не знаю, да и о тебе тоже знать не хочу, ей, видите ли, всего шестнадцать лет сейчас. Так что с папашей мне одному пришлось управляться а как управишься, разве прикрикну, если уж совсем доведет: «Папа, черт бы тебя подрал, вырастешь ты когда-нибудь?»
И так далее. Как ни верти, очень уж пессимистичный получался рассказик, ну, я его и бросил.
Да, так вот, был июль 1945 года, и входит мой отец в ресторан Стиджмейера — еще очень даже живой. Было ему тогда примерно как мне сейчас: овдовев, он не проявлял желания снова жениться или связь какую-нибудь завести, даже и не думал. Отпустил усы, теперь и у меня такие же. А в ту пору я всю растительность сбривал.
Подходили к концу времена жутких испытаний, то есть планетарный экономический коллапс, за которым последовала планетарная война. Воевавшие повсюду возвращались домой. Вы думаете, папа мой уж наверняка об этом хоть вскользь помянул, о том, что новая эпоха наступает? А вот и нет, ни словом ни обмолвился.
Совсем про другое он говорил, да так интересно, — про то, что с ним нынче утром приключилось. Ехал он на машине и видит: старый дом сносят. Остановился, развалины разглядывает. И замечает, что рама парадного из какого-то особенного дерева сделана, из тополя, наверное. Могучая такая рама, фута четыре в длину, а планки толщиной дюймов в восемь. Так ему рама эта понравилась, что попросил он работяг: отдайте, мол. Гвоздодер у них одолжил, все до последнего гвоздики повытаскивал, какие нашлись.
Повез он эту раму на лесопилку, пусть реек из нее понаделают, а сам думает: потом решу, как эти рейки использовать. Ему-то больше всего на волокно взглянуть хотелось, уж больно дерево необычное. Пильщики спрашивают: гвоздей-то точно не осталось? Ни одного, клянется. Только гвоздь там все-таки торчал. У него шляпка отлетела, потому и не виден. И как циркулярная пила на гвоздь этот наткнулась, такой раздался звук, что уши лопаются. Ни назад, ни вперед, а от ремня, который пилу удерживал, дым так и валит.
Пришлось папе замену зубцов оплатить и ремень новый, да вдобавок говорят ему: больше чтоб никогда со старыми деревяшками сюда не заявлялся. Но все равно, очень ему все это понравилось. Вроде притчи получилось, причем мораль всякому видна.
Мы с дядей Алексом что-то без особого увлечения историю эту выслушали. Как все отцовские истории, очень уж она вышла гладкая да законченная, вроде яйца в скорлупе.
Ну, заказали мы еще пива. Через несколько лет дядя Алекс станет одним из учредителей Анонимного Антиалкогольного Альянса, отделение в Индианаполисе, — правда, жена его всем и каждому втолковывала, что сам-то он алкоголиком сроду не был. Сидим, а он нам про Колумбийскую Консервную Компанию рассказывает, которую отец Хэпгуда Уильям, еще один гарвардец, учредил у нас в Индианаполисе в 1903 году. Знаменитая была попытка по-демократически производство наладить, только я про нее ничего раньше не слышал. Про многое я ничего раньше не слышал.
Колумбийская Консервная Компания производила томатный суп, приправы, кетчуп и прочее в том же роде. Ей все время помидоры требовались. Прибыли никакой не было до 1916 года. А когда наконец пошла прибыль, папаша Пауэрса Хэпгуда начал из нее рабочим деньги выплачивать, потому как был убежден, что всюду в мире рабочие имеют право получать по справедливости. Акции, кроме него, два его брата держали, тоже гарвардцы, и они согласились: правильно он решил.
Ну, организовал он совет из семи рабочих, который дирекции свои соображения представлял, как кому платить и какие условия должны быть на производстве. Совет этот без всяких подсказок со стороны постановил, что никаких остановок производства в межсезонье быть не должно, хотя консервное дело всегда по сезону разворачивается, и что отпуска надо оплачивать, а медицинское обслуживание рабочих и членов их семей пусть будет бесплатным, да еще надо предусмотреть выплаты по бюллетеням, да пенсии, а в конечном счете компания станет собственностью тех, кто в ней работает, — они акции будут приобретать со скидкой и все выкупят.
— Короче говоря, лопнуло дело, — сказал дядя Алекс и улыбнулся, довольный такой, словно дарвинист, которому законы природы подвластны.
А отец ничего не сказал. Может, вовсе и не слушал.
Вот лежит передо мной книжка «Хэпгуды. Три брата, относившиеся к жизни всерьез», сочинение Майкла Д. Маркаччо, издательство Виргинского университета, Шарлотсвилл, 1977. Три брата — это Уильям, учредитель Колумбийской Консервной, а также Норман и Хатчинс, гарвардцы, как и он: были они журналистами с социалистическим оттенком, книжки писали, печатали кое-что в Нью-Йорке и поблизости от Нью-Йорка. Согласно Майклу Маркаччо, дела у Колумбийской Консервной шли вполне сносно до 1931 года, когда Депрессия нанесла по ней смертельный удар. Многих работавших пришлось уволить, а оставшимся плату урезали вдвое. В финансах компания сильно зависела от Континентальной Консервной Корпорации, а корпорация требовала, чтобы с рабочими в этой компании обходились более или менее так же, как с ними всюду обходятся, хоть бы они и владели акциями — большинство, между прочим, действительно владело. Эксперименты кончились. Оплачивать их больше было нечем. А те, кто акции приобрел, чтобы участвовать в прибылях, теперь оказались совладельцами компании, которая почти развалилась.
Хотя она не сразу лопнула, не до конца. Когда мы с дядей Алексом, отцом и Пауэрсом Хэпгудом на обед собрались, она вообще-то еще существовала. Только совсем другая стала компания, и ни цента не платила больше, чем другие консервные предприятия. В конце концов все, что от нее осталось, приобрела в 1953 году фирма посолиднее.
Стало быть, появляется в ресторане Пауэрс Хэпгуд, вроде как самый обыкновенный человек, каких на Среднем Западе много, видно, что из англосаксов родом, костюмчик на нем неприметный такой. Профсоюзный значок к пиджаку приколот. Настроение у него превосходное. С отцом он был немножко знаком. С дядей Алексом знаком очень хорошо. Извинился за опоздание. В суд пришлось утром наведаться, его свидетелем вызвали: слушается дело о забастовке, которая была несколько месяцев назад, — выставили у фабрики пикеты, и кулаки в ход пошли. Сам он к этому никакого касательства не имеет. Хватит с него, было время — поучаствовал в подобных делах. А теперь ни с кем драться не намерен, не забыл, как дубинкой по голове молотят, пока с ног не свалишься, и каково оно, в тюрьме ночевать.
Любитель он был поговорить, причем истории рассказывал куда интереснее, чем отец или дядя Алекс. Когда казнили Сакко и Ванцетти, он марш протеста возглавил и его за это отправили в больницу для психов. Подрался с руководителями союза горняков, где президентом Джон Л. Льюис, — считал, что слишком правую позицию они заняли. А в 1936 году возглавлял КИО, когда в Кэмдене, штат Нью-Джерси, началась стачка на заводах тамошних. И его за решетку упрятали. Тогда несколько тысяч бастующих окружили тюрьму, похоже было, линчевание наоборот устроят, ну, шериф и подумал, лучше уже его выпустить. Всякие такие вот истории. Я их в этой книжке пересказываю, как запомнил, только это не я, это выдуманный персонаж пересказывает, предупреждал уже.
Оказывается, Хэпгуд и в суде все утро свои истории вспоминал. Судье они жутко понравились, и почти всем остальным тоже наверно, оттого что для себя-то Хэпгуд ничего не добивался, когда все эти удивительные штуки с ним происходили. Надо думать, судья только старался, чтобы Хэпгуд побольше им такого рассказал. В то время история рабочего движения считалась чем-то вроде порнографии, даже хуже, — время-то какое было! В школах, в приличных домах касаться того, как рабочие страдают и за свои права борются, было тогда, да и сейчас тоже, нельзя: табу.
Вспомнил, как судью звали. Клейком, вот как. Без труда вспомнил, потому что в моем классе сын этого судьи учился, мы его Меднорожим прозвали.
Отец Меднорожего Клейкома — я со слов Пауэрса передаю — как раз перед перерывом на обед и задает Хэпгуду последний вопрос: «Мистер Хэпгуд, — говорит, — вот вы из такой почтенной семьи происходите, образование вам дали превосходное, почему же вы живете-то так чудно?»
— Почему? — Хэпгуд переспрашивает (я со слов Хэпгуда передаю). — А потому, сэр, что была Нагорная проповедь.
И тут отец Меднорожего Клейкома объявляет:
— Продолжение слушаний в два часа дня.
А Нагорная проповедь — это что, собственно, такое?
Это предсказание Иисуса Христа, что нищие духом обретут Царство Небесное; и что все плачущие утешатся; и что кроткие наследуют землю; и что алчущие правды насытятся ею; и что милостивые будут помилованы; и что чистые сердцем Бога узрят; и что миротворцы будут наречены сынами Божиими; и что изгнанные за правду тоже обретут Царство Небесное; и так далее, и так далее.
Тот персонаж моей книги, который вдохновлен Пауэрсом Хэпгудом, неженат, и у него всякие сложности из-за спиртного. Пауэрс Хэпгуд был женат, и, насколько мне известно, из-за спиртного никаких сложностей у него не было.
Есть еще один второстепенный персонаж, которого я назвал Роем М. Коном. Он списан с известного антикоммуниста, юриста и бизнесмена, которого зовут — не очень-то я изобретателен — Рой М. Кон. Приношу ему благодарность за полученное вчера (2 января 1979 года) по телефону разрешение воспользоваться его именем. Я дал слово, что не нанесу ущерба его репутации, изобразив Роя М. Кона устрашающе всемогущим судебным оратором, который кого хочешь засудит и кому угодно добьется оправдания.
Дорогой мой папочка все помалкивал, когда, отобедав с Пауэрсом Хэпгудом, мы ехали домой. Ехали мы в отцовском плимуте. За рулем сидел он сам. Лет через пятнадцать его задержат за то, что он проедет на красный свет. Выяснится, что прав у него вообще нет, хотя он уж двадцать лет машину водит, — значит, когда мы ехали с обеда, прав у него тоже не было.
Дом отцовский был за городом, но недалеко. Катим мы у самой окраины Индианаполиса, и тут он говорит: может, забавного пса сейчас увидим, если подфартит. Немецкая овчарка это, говорит, и она уж еле на ногах держится, столько раз ее машины сбивали. А пес все равно облаивать кидается, на все четыре лапы припадает, но смелый такой, и в глазах ярость горит.
Только пес этот так и не появился. Хотя и правда, был такой. Я его потом как-то видел, когда один ехал. На самом краешке шоссе лежит, скорчившись, того и гляди ринется покрышку прокусывать на правом переднем колесе. И ринулся — жалко смотреть было. Задние лапы он уж еле волочил. Как будто, одними передними напрягаясь, пытается паровой каток за собой утащить.
В тот день сбросили атомную бомбу на Хиросиму.
Но вернусь к тому нашему обеду с Пауэрсом Хэпгудом.
Когда отец поставил машину в гараж, он наконец-то высказался насчет этого обеда. Удивило его, с какой страстностью Хэпгуд говорил о деле Сакко и Ванцетти, которое, без всякого сомнения, представляло собой один из самых поразительных вывертов в истории американского правосудия и подверглось самым злым, самым ехидным комментариям.
— Понимаешь, — сказал отец, — я понятия не имел, что их виновность, оказывается, не полностью доказана.
Вот каким художником не от мира сего был мой папа.
В книжке этой упоминается о кровавой стычке бастующих с полицией и солдатами, и эта стычка названа Бойней на Кайахоге. Бойню эту я выдумал, верней, описал ее, перемешав — вроде мозаики — свидетельства о многих подобных стычках, происходивших в не столь уж отдаленные времена.
Легендой входит это событие в память главного героя моей книги Уолтера Ф. Старбека, и получается так, что вся его жизнь тесно соприкоснулась с Бойней, хотя и случившейся в рождественское утро тысяча восемьсот девяносто четвертого года, задолго до того, как Старбек родился.
Дело вот как было.
В октябре 1894 Дэниел Маккоун, основатель и владелец компании «Кайахога», производившей металл и строившей мосты, — в ту пору крупнейший промышленник-работодатель в Кливленде, штат Огайо, собрал у себя мастеров и велел им сообщить рабочим, что их зарплата снижается на 10 процентов. Профсоюза не существовало. А этот Маккоун был отличным инженером, только без всяких сантиментов — он ведь сам себя на ноги поставил, происходил-то он из семьи рабочих, живших в Эдинбурге, в Шотландии.
Половина работавших на его заводе, с тысячу человек, которыми предводительствовал обычный литейщик Колин Джервис — здорово он умел говорить перед толпой, — покинули свои места, угрожая остановить производство. Им и так-то еле удавалось прокормить жен с детишками, одеть и обогреть, а тут еще плату урезают. Рабочие были сплошь белые. И большей частью местные уроженцы.
Природа им в тот день благоволила. Небо и озеро Эри были абсолютно одинакового цвета: мертвенный сероватый отлив, как на оловянных кружках.
Побрели забастовавшие к себе домой, в домики, которые лепились к фабричным стенам. В большинстве эти домики, а также и лавки в этом квартале, принадлежали компании «Кайахога. Сталь и мосты».
В толпе, разбежавшейся по домам, были провокаторы и шпионы, выглядевшие такими же озлобленными, такими же мрачными, как все остальные, — их втайне нанимало, хорошо оплачивая, сыскное агентство «Пинкертон». Это агентство по сей день существует и процветает, оно теперь полностью принадлежит корпорации РАМДЖЕК, став ее структурным подразделением.
У Дэниела Маккоуна было два сына: Александр Гамильтон Маккоун, двадцати двух лет, и Джон, двадцати пяти. Александр в мае того года окончил Гарвард, ничем так себя и не проявив. Человек он был мягкий, застенчивый, заика. А старший, Джон, ясное дело — наследник, с год проваландался в Массачусетском технологическом институте и ушел, став с того времени ближайшим помощником отца, который ему полностью доверял.
Рабочие, все как один — бастовавшие, не бастовавшие, ненавидели папашу с Джоном, однако признавали, что те лучше всех в мире знают, как лить сталь и ковать железо. А насчет молодого Александра они вот что думали: прямо барышня в штанах, башка не тем забита, а чтобы к домнам, к станам близко подойти, молотком по наковальне ударить — ни-ни, тут же струсит, где ему, такие для работы, с опасностью связанной, непригодны. Идет он по улице, а работяги ему платками машут: мол, понимаем, никакой ты не мужик.
Через много лет Уолтер Ф. Старбек, для которого описываемые события стали легендой, как-то спросил Александра: зачем же вы после Гарварда в таком противном месте работать решили, папаша-то не настаивал, — и тот в ответ забормотал, что (расшифрую заикание его кошмарное) «тогда мне казалось, богатому человеку вроде меня надо же понимать, какая жизнь там, где богатство делают. Молодой был, слишком молодой. Богатство, если оно настоящее, надо или принимать без всяких вопросов, или вообще не принимать».
Насчет заикания его, как дело обстояло до Бойни на Кайахоге: Александр — он просто ужас до чего стеснительный был, оттого и спотыкался на каждом слове. Скажет и замолчит, но ненадолго, секунды на три, не больше, только уж как замолчит, мысли в нем словно запертые, ни одна наружу не пробьется.
Вообще-то, когда рядом отец его деловитый был или братец, он так и так не больно в разговоры пускался. Только молчание это скрывало тайну, и, сознавая ее, он начинал понимать ничуть не хуже, чем они оба. Решат они что-нибудь и еще до того, как свое решение объявят, почти всегда ему уж известно, что решили и отчего по другому решить не могли. Никто пока что в толк не взял, к чему дело клонится, а вот он все понял, потому как, слава Богу, в индустрии, в технике там всякой разбирается профессионально.
Итак, началась в октябре забастовка, и Александр сразу угадал, как нужно действовать, хотя никогда прежде со стачками дела иметь не приходилось. Гарвард был далеко, все равно как за тридевять земель. Да и все, чему его там учили, без пользы оказалось, когда надо, чтобы завод снова заработал. Вот агентство «Пинкертон» знает, как этого добиться, и полиция знает, и, может, еще Национальная гвардия.[4] Папаша с братом рта раскрыть не успели, как Александр уж догадался, что они сейчас скажут: страна большая, много найдется таких, кого нужда заставит за любые деньги работать. Тут папа с братом именно это и говорят, а Александр еще кое-что насчет деловой жизни усваивает: есть такие компании — они часто за профсоюзы себя выдают, — которые этим вот и занимаются, рабочих набирают в подобных случаях.
К концу ноября из заводских труб снова повалил дым. А у бастовавших денег совсем не осталось — ни на хлеб, ни за жилье платить и отопление. На триста миль вокруг каждому промышленнику был послан список фамилий, чтобы упомянутых в нем не принимали на работу: смутьяны, хлопот не оберешься. А лидера их, Колина Джервиса, посадили, и он ждал судебного разбирательства по сфабрикованному делу об убийстве.
Пятнадцатого декабря жена Колина Джервиса (все ее называли просто — Мать) во главе депутации из двадцати других жен стачечников явилась к проходной завода и попросила Дэниела Маккоуна выйти к ним. Он вместо себя послал Александра и записку написал, которую Александр сумел огласить, даже ни разу не запнувшись. Говорилось в записке, что Дэниел Маккоун — человек очень занятый, нет у него времени беседы вести с людьми, которые больше не имеют никакого отношения к компании «Кайахога. Сталь и мосты». Они, видно, что-то спутали, тут производство, а не богадельня. Пусть, дескать, в церковь сходят или в полицейский участок, там им дадут список разных организаций, куда и подобает обращаться за помощью, если им помощь нужна и если заслужили, чтобы помощь им оказывали, или думают, что заслужили.
Мать Джервис говорит Александру: «Я проще выражу, зачем пришли, я прямо говорю — бастующие обратно на работу хотят вернуться, на любых условиях. Их теперь чуть не всех из домов выселяют, и деваться им некуда».
— Вы меня извините, — Александр говорит, — я только могу снова отцовскую записку вам прочитать, если хотите, а больше ничего.
Много лет спустя Александр Маккоун признавался, что тогда разговор с депутацией этой на него никак не подействовал. Наоборот, признавался он, ему даже очень было приятно ощущать себя такой исправной «м-м-машиной».
А тут вдруг офицер из полиции появляется, капитан. И предупреждает женщин, что они нарушают закон, потому что запрещено собираться толпой — транспорту мешают и создают угрозу общественному спокойствию. Говорит: немедленно разойтись, требую именем закона.
Они и разошлись. Потянулись через большой пустырь перед проходной. Завод так построили, чтобы своим фасадом он напоминал просвещенным людям о площади Сан-Марко в Венеции. Заводская башня с часами была точной, только наполовину уменьшенной, копией знаменитой звонницы на Сан-Марко.
Вот с площадки на этой-то звоннице Александр с отцом и братом смотрели в рождественское утро, как происходила Бойня на Кайахоге. У каждого был собственный бинокль. А также собственный маленький пистолет.
Колоколов на звоннице не повесили. А на пустыре перед нею не открыли ни кафе, ни магазинчиков. Архитектор подошел к обустройству пустыря очень по-деловому. Там нашлось место для повозок, колясок и вагонов конки, так и сновавших туда-сюда. Он и завод практично выстроил, архитектор этот, самый настоящий форт получился. Если толпе вздумается на приступ пойти, пусть для начала через незастроенный пустырь до стен доберется.
Был там один-единственный репортер, его кливлендский «Откровенный собеседник» прислал — теперь эта газета принадлежит корпорации РАМДЖЕК, — и вместе с женщинами побрел этот корреспондент через пустырь. «Что теперь предпринять собираетесь?» — спрашивает он Мать, то есть жену Джервиса.
Понятно, предпринимать-то больше нечего было. Стачечники они уже и не стачечники вовсе, просто безработные, которых из домов выселяют.
Но ответила Мать мужественно:
— Мы еще вернемся! — говорит. Хотя что ей еще сказать оставалось?
— Когда вернетесь?
Ответ ее, наверно, прозвучал, как поэтическая строка, где сказано о безнадежности, царящей в Христовом мире, когда подступает зима:
— В рождественское утро.
Так этот ответ и напечатали в газете: редактор полагал, что тут некая угроза. И слухи о предстоящих на Рождество событиях в Кливленде расползлись по всей округе. Те, кто бастовавшим симпатизировал, — священники, литераторы, профсоюзные лидеры, деятели, державшиеся популистских взглядов, и прочие потянулись в город, словно какого-то чуда ожидали. Эти не скрывали, что порядки в экономике, которые у нас тогда были, их решительно не устраивают.
Эдвин Кинкейд, губернатор штата Огайо, вызвал на сбор роту национальных гвардейцев, чтобы защищать завод. Это были деревенские парни из южных округов штата, и выбрали их оттого, что среди бастующих не было у этих парней ни родственников, ни приятелей, а значит, забастовщики для них — те же хулиганы да нарушители порядка, только и всего. Идеальные американцы все они были, не налюбуешься: здоровенные, веселые, сознательные, старательно занимаются будничными своими делами, но если вдруг потребуется взяться за оружие и щегольнуть дисциплиной, страна может положиться на таких, как они. Возьмутся невесть откуда, а враги Америки оцепенеют от ужаса. А когда опасность останется позади, исчезнут, как будто их и не было вовсе.
Регулярная армия, которая сражалась с индейцами до тех пор, пока у индейцев больше не осталось сил сражаться, насчитывала тогда всего-то тридцать тысяч человек. Но зато у нас была потрясающая наша гвардия, и она сплошь состояла из деревенских парней, потому что у фабричных со здоровьем дело обстояло неважно — слишком длинный рабочий день. Между прочим, когда началась испано-американская война, выяснилось, что в бою гвардейцы ни на что не годны, такая скверная была у них подготовка.
Молодой Александр Гамильтон Маккоун именно так о них и подумал, когда накануне Рождества гвардейцы прибыли охранять завод: тоже мне, солдаты называются. Их доставили специальным эшелоном прямо на заводскую территорию, за высокую железную ограду — туда от магистрали ветка отходила. Выскакивают из вагонов на грузовую платформу, точно обыкновенные пассажиры, которые по своим делам торопятся. Мундиры у кого нараспашку, у кого на одну пуговицу застегнуты, да еще и не на ту. Некоторые фуражки потерять умудрились. И чуть не у каждого то баул, то саквояжик какой-то, ну и вояки, смех один.
А офицеры-то, офицеры! Командовал почтмейстер из Гринфилда, штат Огайо. Помогали ему два лейтенанта, близнецы они бьыи, сыновья президента гринфилдского банковского треста. Президент с почтмейстером оказывали губернатору кое-какие услуги. Вот за это и погончики офицерские. А кто офицерам услуги оказывал, тоже не оставался внакладе: сержантом сделают или там капралом. Ну, а рядовые — они же на выборах голосовать пойдут, если не сами, так родители их, стало быть, если охота будет, могут начальникам своим кровь попортить, всласть над ними поиздеваться, словечком каким так припечатать, что век не отмоешься.
Стоят они на грузовой платформе, шуточки шутят, жуют что-то, а старый Дэниел Маккоун, владелец компании «Кайахога. Сталь и мосты», все допытывается: «У вас кто командиром-то?»
И надо же, оказывается, он как раз к капитану с вопросами своими пристал, а тот и говорит: «Вообще-то, наверно, я, кто ж другой?»
К их чести, хоть и патроны у них были, и штыки навинченные, на следующий день гвардейцы никому не сделали худого.
Разместили их в пустовавшей мастерской среди станков. В проходах они и спали. Каждый из дома кой-чего перекусить прихватил. Ветчину там, цыплят жареных, пироги, сладкого немножко. Подкрепляются в свое удовольствие, когда проснется аппетит, — прямо не мастерская, а поляна для пикника. Ушли гвардейцы и просто свалку после себя оставили. Ладно, что с них взять.
Да, а старик Дэниел с сыновьями тоже на заводе ночь провели, походные койки в конторе поставили, которая помещалась в звоннице, в самом низу, а под подушки револьверы сунули. Когда они, бедные, за рождественский стол-то сядут? А только в три часа дня назавтра. Беспорядки к тому времени уж совсем кончатся. Отец распорядился: не зря же, говорит, тебя учили, давай-ка, Александр, придумай молитву благодарственную, скажешь, что нужно, прежде чем за трапезу приниматься.
Охранники, которые на жалованье в компании состояли, да агенты из «Пинкертона» вместе с полицейскими всю ночь, сменяя друг друга, вдоль ограды патрулировали. У этих охранников обычно были только пистолеты, а тут кто с винтовкой, кто с дробовиком из дома принесли или одолжили у приятелей.
Четырем от «Пинкертона» дали спокойно поспать. Они в своем деле мастера были. Снайперы настоящие.
Наутро не гудок заводской Маккоунов разбудил. А разбудили их визжащие пилы да стук молотков по всему пустырю перед заводом. У проходной сколачивали высокий помост, прилепившийся изнутри к самой ограде. На этот помост взойдет начальник кливлендской полиции, чтобы всем видно было. И в нужный момент зачитает толпе Акт о нарушениях порядка, принятый сенатом штата Огайо. По закону требовалось публично ознакомить с этим актом. Там говорилось, что несанкционированный митинг с участием двенадцати человек или более в течение часа по оглашении Акта должен быть прекращен и собравшиеся обязаны разойтись. А если не прекратят и не разойдутся, будут признаны виновными в преступлении, караемом тюремным заключением от десяти лет до пожизненного.
Природа опять-таки благоприятствовала — пошел легкий снег.
Вот так-то, а тут появляется на пустыре закрытый экипаж, две белые лошади запряжены, и на полном скаку подкатывает к проходной. В полутьму начинающегося рассвета выходит из экипажа полковник Джордж Редфилд, губернаторский зять, которому губернатор полковничью должность и выхлопотал, — из самого Сандаски[5] прикатил, чтобы принять командование над гвардейцами. У Редфилда был свой деревообрабатывающий завод, а кроме того, он замороженными продуктами торговал. Воевать ему не приходилось, но вырядился он как настоящий кавалерист. Сабля на боку болтается, тесть подарил.
Двинулся он прямиком в мастерскую, чтобы обратиться к подчиненным.
А вскоре стали прибывать повозки с полицейскими — специальный отряд для подавления беспорядков. Вообще-то это обыкновенные кливлендские полицейские были, только им деревянные щиты выдали и пики затупленные.
На звоннице вывесили американское знамя, а другое подняли на флагштоке перед проходной.
Целое представление устраивают, подумал молодой Александр. Никого, конечно, не убьют, не поранят. Тут вся штука в том, кто как себя поведет. Бастующие предупредили, что с ними будут жены и дети, а оружия никакого не будет, даже ножика, разве у кого перочинный в кармане завалялся, лезвие три дюйма длиной, не больше.
«Мы хотим только последний раз взглянуть на завод, которому отдали лучшие годы нашей жизни, — было сказано в их послании, — и пусть каждый, у кого будет желание, взглянет, кто мы такие, пусть взглянет Всемогущий Бог, если снизойдет Он на нас взглянуть, пусть все увидят кротость нашу и безропотность, а тогда пусть сами судят, достойно ли американца терпеть нужду и страдание, какие мы терпим».
Так все было красиво выражено, Александр просто расчувствовался. Вообще-то письмо сочинил поэт Генри Найлс Уистлер, еще один гарвардец, он специально приехал в Кливленд поддержать бастующих. Надо, подумал Александр, чтобы ответ тоже получился величественным. И решил: вот для того и знамена подняли, гвардейцев выстроили шеренгами, понаставили всюду полицейских, сосредоточенных таких, подтянутых, — все как подобает.
Прочтет сейчас начальник Акт, все выслушают да по домам разойдутся. И больше никогда не будут нарушать порядок.
В своей молитве перед трапезой он попросит Бога хранить рабочих от крикунов вроде Колина Джервиса, которые обрекают их на такую нужду, такое страдание.
— Аминь, — пробормотал он.
Народ между тем начал собираться, как и предполагалось. Пешочком к пустырю потянулся. Чтобы пыл поумерить, отцы города в этот день отменили движение трамваев в районе, прилегающем к заводу.
Детей в толпе было немало, даже младенцев на руках несли. Одного младенца пристрелили, и Генри Найлс Уистлер сочинил по этому поводу стихи «Бонни Фейли»,[6] их потом на музыку положат, а песню поют до сих пор.
Солдаты вот как расположились. Их в восемь утра построили вдоль заводской ограды, велели примкнуть штыки, а в ранцах у них полная выкладка была. Ранец фунтов пятьдесят весил, если не больше. Это полковник Редфилд так своих солдат нагрузить додумался: мол, вид у них от этого получится еще более грозный. Встали они шеренгой по одному, всю стену со стороны пустыря прикрыли. А план операции был такой: если толпа не разойдется по приказу, солдаты — штыки опустить! — двинутся на нее, словно наползающий ледник, и очистят пустырь, наступая успешно, неукротимо, этакая по линейке вычерченная колонна, поблескивает холодной сталью и шаг за шагом вперед, все вперед, раз-два, раз-два…
С восьми утра на пустыре ни души не было, одни солдаты. Снег все падал. И когда в дальнем конце начала собираться толпа, между нею и заводской оградой лежало припорошенное свежим снегом пустое поле. Ни следа на нем не видно, только там, где эти, из толпы, сами натоптали.
А пришло сюда и много таких, у кого с компанией «Кайахога. Сталь и мосты» никаких дел не было, они к ней вообще касательства не имели. Сами бастовавшие не знали, что это за оборванцы тут объявились, никому не ведомые, да некоторые еще и семьи свои привели. А оборванцы-то просто хотели всем и каждому показать в рождественское это утро, какую они терпят нужду, какое страдание. В бинокль молодой Александр разглядел на груди одного из них плакатик: «ПОЗОР ТРЕСТУ «ЭРИ. УГОЛЬ И ЖЕЛЕЗО», УГНЕТАТЕЛЯМ РАБОЧЕГО ЛЮДА». А трест «Эри. Уголь и железо» даже и не в штате Огайо находится. Он находится в Буффало, штат Нью-Йорк.
Так что Генри Найлс Уистлер, когда стихи свои сочинял про маленькую девочку, которая погибла во время Бойни, просто наугад изобличает компанию «Кайахога. Сталь и мосты» — где у него гарантия, что девочка была из семьи бастовавшего на заводе «Кайахога», не знает толком, а все равно клеймит:
Чугунное сердце, всех давит, как слон.
Навеки будь проклят, железный Маккоун!
Молодой Александр рассматривал плакатик про трест «Эри. Уголь и железо», стоя у окна на третьем этаже административного корпуса, который приткнулся к северной стене звонницы. Там, тоже в подражание венецианскому стилю, устроили длинную галерею: по окну через каждые десять футов, а в самом конце зеркало. Благодаря зеркалу создавалось впечатление, что галерея тянется бесконечно. Окна выходили на пустырь. Вот в этой галерее и заняли свои рабочие места четыре снайпера, присланных «Пинкертоном». Каждый облюбовал по окошку, придвинул к нему столик и в креслице за ним уселся. На столиках лежали, дожидаясь своего часа, винтовки.
Тот снайпер, который находился всего ближе к Александру, еще мешок с песком положил на столик и, помолотив по нему волосатой ладонью, сделал желобок. Пристроил ствол в этот желобок, приклад в плечо упирается, развалился в кресле да лица в толпе высматривает, то вправо повернется, то влево. А дальше по коридору еще был снайпер, механик по профессии, так он треногу соорудил, уключина у него там такая вращающаяся. Занятная штуковина, этакая горка на столе получилась. Когда придет время, он винтовку на этой треноге закрепит.
Поглаживает ее да Александру подмигивает:
— Видели? Запатентовать хочу.
И у каждого снайпера по запасной обойме, шомпол тут же, и пакля, и масло смазочное в пузырьке — все на столах разложено, словно торговать собрались.
Пока окна еще были все закрыты. Дальше, за снайперами, сидел у бойниц народ злой, недисциплинированный. Охранники там сидели, которые у компании на жалованье, — они почти всю ночь не спали. Кой-кто из фляги потягивал, прочухаться надо, говорят. У кого ружьишко, у других дробовики: а ну как толпа, соображение потеряв, кинется штурмовать завод, тогда ее не остановишь, придется ураганный огонь открыть.
Они сами себя уверили, что штурм непременно будет. И, видя, как охрана напряглась, как люди злятся да себя заводят, молодой Александр почувствовал наконец, что «к-к-карнавал нес-с-скл-л-кл-кладн-н-ный получается» — так много лет спустя рассказывал он молодому Уолтеру Ф. Старбеку.
Само собой, у него тоже пистолет был заряженный, в кармане пальто лежал, и папаша его вооружился, и братец, они теперь по галерее прохаживались, все напоследок проверяя. Было десять утра. И они приказывают: открывайте окна, пора. На пустыре народу набилось — не протолкнешься.
Давай, говорят они молодому Александру, наверх надо подняться, оттуда все видно.
Стало быть, распахнули окна, и снайперы винтовки свои в желобки да на треноги пристроили.
Снайперы эти вот что за люди были — хотя, если разобраться, странное это ремесло, снайпер. У него работы-то тогда было меньше, чем у палача, который вешает. Из тех четверых никого делом своим прежде не нанимали заниматься, похоже, и не наймут никогда, если только не начнется война, так что ни доллара им своей профессией было не заработать после этой Бойни. Один снайпер подрабатывал у «Пинкертона», а трое других были его приятели. Они любили вчетвером на охоту ездить и все друг друга нахваливали: здорово ты палить научился, сказать — не поверят. И когда агентство «Пинкертон» дало знать, что ему потребуются меткие стрелки, эти четверо тут же и объявились, как национальные гвардейцы по первому зову являются.
Тот, с треногой, для такого случая даже устройство это свое изобрел. И другому, который притащил мешок с песком, раньше никогда не приходило в голову стрелять с желобка. Все это они тут же, на месте придумали — столы, кресла, обоймы с шомполами, на обозрение разложенные, — надо, решили, всем показать, что они настоящие снайперы, знают, как профессионал действовать должен.
Много лет спустя Старбек спросит Александра Маккоуна, что было главной причиной, приведшей к Бойне на Кайахоге, и услышит: «В Ам-м-мерике п-п-п-роф-ф-фесси-онально никто д-действовать не ум-м-меет, когда дело ж-ж-жизни и с-смерт-ти касается».
Когда распахнули окна, вместе с холодным воздухом галерею заполнил гул голосов волновавшейся, как океан, толпы. Люди хотели стоять тихо и думали, что стоят тихо, но ведь надо же шепнуть соседу два слова, а соседу как не ответить, в общем, понятно. Вот и получалось: словно морская волна накатывает.
Александру, пока он стоял на верхней площадке звонницы вместе с отцом и братом, почти ничего слышно не было, только всплески этой волны. Защитники завода хранили безмолвие. Только хлопали створки открываемых на третьем этаже окон да шпингалеты поскрипывали, а так больше ни звука.
Стоят Маккоуны наверху, а папаша и говорит: «Вы, мальчики, вот что запомните: железо выделывать — это вам не в бирюльки играть, и сталь тоже. Кто в своем уме, за такое ни в жизнь бы не взялся, только вот страшно, что иначе с голоду помрешь да вымерзнешь к чертовой матери. Главное, что людям без железа, без штук этих стальных никак не обойтись. А раз не обойтись, пусть к Дэну Макоуну обращаются, он в этом деле все на свете знает».
Тут как раз и охрана зашевелилась. Начальник кливлендской полиции берет листок с текстом Акта о нарушениях порядка и по лесенке на помост лезет. А молодой Александр думает: вот сейчас на карнавале самое главное начнется, ах, красота-то, красота какая, хоть и страшно немножко.
Только вдруг он возьми да чихни у себя на верхотуре. Ладно там, что из носа течет, главное, все его романтическое настроение долой. И почувствовал он, ничего такого уж величественного внизу не происходит. Глупость одна, и только. На самом-то деле нет ведь никакой магии, а вот отец его, и брат, и губернатор, а может, сам президент Гровер Кливленд хотят, чтобы полицейский начальник этот в волшебника превратился, обернулся Мерлином — чтобы околдовал толпу своими чарами, а она тут же и разойдется.
«Не получится, — подумал он. — Не может получиться».
И не получилось.
Пустил начальник в ход свое волшебство. Выкрикивает грозные слова, они от стен отскакивают, отзвуки один на другой налезают, в общем, пока наверх долетят, где Александр стоял, слова эти на слух воспринимаются вроде вавилонского наречия.
И не происходит абсолютно ничего.
Слез начальник с помоста. По всему видно, он и не ждал, что у него что-нибудь такое получится, уж больно много народа собралось. И он тихо так, незаметно к своему штурмовому отряду присоединился, который в полной безопасности стоял за оградой щиты наготове, пики хоть сию минуту в ход пускай. Хотя начальник никого арестовывать пока не собирался, не хотел провоцировать такую огромную толпу.
А вот полковник Редфилд просто заходится от ярости. Ворота приоткрыл, хочет к промерзшим своим солдатам выйти. Встал между двумя парнями в самом центре длинной шеренги. Приказывает: штыки к бою! — и чтобы уперлись прямо в тех, кто был вплотную к солдатам. А потом приказывает: шаг вперед! Ну, они и сделали шаг вперед.
Сверху Александр увидел, как стоявшие первыми попятились, вдавливаясь в толпу, чтобы отступить от надвигавшейся стали. А те, кто сзади, еще не сообразили, что там такое делается, стоят, как стояли, когда надо бы им чуток отойти, чтобы не получилось давки.
Солдаты, видит, еще на шаг вперед продвинулись, заставив передних еще отступить, подминая и тех, кто сзади них, и кто сбоку. Там и сям, видно, кого-то уже вплотную к ограде поприжало. А солдаты, замечая такое, не стали — сердце-то есть у них — протыкать штыками совсем беспомощных, они винтовки вниз опустили, и маленькая щелочка образовалась между оградой и сверкающей сталью.
Тут опять шеренга шаг делает, а народ, он «в-в-вроде р-р-ручейк-кком-м вокр-кр-круг нее потек» — так Александр много лет спустя рассказывал. И ручейки эти в ливневые потоки превратились, бушуют вокруг шеренги наступающей, сотни людей подхватывают и несут за собой к стене ограды, где у солдат незащищенный тыл.
Полковник Редфилд с горящим взором все дальше, дальше устремляется, в соображение не возьмет, что у него творится на флангах. Приказывает: «Шаг вперед!» — и это в который уже раз.
А толпа, которая сзади солдат очутилась, совсем потеряла контроль над собой. Какой-то юнец солдату на спину прыгнул, словно обезьяна. Солдат так и рухнул, барахтается на земле, встать не может — и смех, и грех. А за ним и других солдат вот так же повалили. И поползли солдаты один к другому, чтобы всем вместе защищаться. Стрелять они не стали. Сбились в кучу, оборону заняли — в точности дикобраз, параличом разбитый.
Полковника Редфилда среди них не было. Его вообще нигде видно не было.
Так потом и не дознались, кто отдал снайперам и охране приказ палить из заводских окон, только вдруг загремели выстрелы.
Четырнадцать человек прямо на месте уложили, среди них одного солдата. А двадцати трем нанесли тяжелые ранения.
Александр под старость вспоминал: ему показалось, стрельба вроде понарошку идет, «к-к-как хл-хл-хлопья ж-ж-жуют кук-курузные», — и решил он, что, видно, ветер на пустыре разгулялся, а то с чего бы народ, словно подкошенный, «в-валится с н-ног».
Когда все кончилось, было чувство удовлетворения от того, что защитили честь и справедливость. Закон и порядок восторжествовали.
Старый Дэниел Маккоун, окидывая взглядом опустевшее поле боя, на котором остались одни трупы, сказал сыновьям: «Так-то, мальчики, нравится, не нравится, а вот такой у нас с вами бизнес».
Полковника Редфилда обнаружили на боковой улочке — голого, обезумевшего, но в остальном невредимого.
Молодой Александр после всего случившегося рта не открывал, пока не пришлось открыть рот, чтобы произнести положенные слова перед рождественской трапезой. Он должен был произнести слова благодарения. И оказалось, что он сделался словно коза мекающая и уж так сильно заикался — лучше б ему сидеть и помалкивать.
На завод он больше ни шагу не ступил. Стал самым известным в Кливленде коллекционером и попечителем Кливлендского музея изящных искусств, демонстрируя всем и каждому, что семейству Маккоунов ведомы разные интересы, не только к деньгам и власти ради денег и власти.
Всю оставшуюся жизнь заикался он до того сильно, что редко осмеливался покидать особняк на авеню Евклида. За месяц перед тем, как с речью у него стало совсем скверно, он женился на девушке из семейства Рокфеллеров. Потом говорил: вовремя надумал, а то бы вообще жениться не пришлось.
Была у него одна дочь, которая его стеснялась. Как и жена. И еще после Бойни появился у Александра один-единственный друг. Он с ребенком подружился. С сыном своей кухарки и шофера.
Этому миллионеру надо было, чтобы кто-нибудь с ним играл в шахматы весь день напролет. Вот он, как бы это сказать, соблазнил, что ли, мальчишку, для начала играми попроще его завлекая — ну там в очко, ведьму, или шашки, или домино. А заодно шахматам учил. Скоро они только за шахматной доской и сидели. И только и разговоров было, что про всякие шахматные ловушки да комбинации, какие уж тысячу лет всем известны.
Например: «Ты этот дебют знаешь?» — «Нельзя сюда, ладья под боем». — «Ферзя жертвую, не проворонь». — «Еще чего, я же тогда мат получу».
Мальчишка этот был Уолтер Ф. Старбек. Ему нравилось таким вот странным образом проводить свои детские и юношеские годы по одной простой причине: Александр Гамильтон Маккоун обещал, что когда-нибудь пошлет его в Гарвард.