Пьер Мишон Рембо сын

Между нами и тем, что сегодня превратилось в сплошное снежное царство, лежит целая эпоха.

Малларме

I Говорят, Артюра Рембо произвела на свет Витали Рембо, урожденная Кюиф


Говорят, Артюра Рембо произвела на свет Витали Рембо, урожденная Кюиф, деревенская девушка и злая женщина, больная и злая. То ли она сперва стала проклинать все и вся, а уж потом заболела, то ли принялась проклинать все и вся, когда стала болеть, и потом упорствовала в проклятиях — в точности мы не знаем; возможно, ненависть и болезнь в ее душе были как пальцы одной руки, постоянно переплетались друг с другом, помогали друг другу, так что в конце концов этими страшными пальцами, страдавшими аллергией на окружающих, она истерла в пыль свою жизнь, своего сына и своих близких, живых и мертвых. Однако нам доподлинно известно, что муж этой женщины, отец ее сына, еще при жизни превратился в призрака, попав в чистилище какого-то далекого гарнизона, и от него осталось только имя, когда мальчику было шесть лет. Одни говорят, что легкомысленный папаша, зачем-то делавший пометки на полях книг по грамматике и читавший по-арабски, имел полное право покинуть эту женщину — порождение мрака, желавшее затащить его в свой мрачный мир; по мнению других, она стала такой именно потому, что отъезд мужа отбросил на нее мрачную тень. Но все это лишь гипотезы. Говорят, ребенок, у школьной парты которого, с одной стороны, реял отец-призрак, а с другой, надрывалась в проклятиях зловредная женщина, был идеальным, примерным учеником и выказывал живейшую склонность к старинной забаве стихотворства; быть может, в древнем, властном ритме двенадцатисложника он слышал и сигнал призрачного горна из далекого гарнизона, и молитву злой женщины, для которой Бог стал тем же, чем для ее сына станет поэзия — возможностью распевно выразить ожесточенное страдание; и в своем распеве он сумел сочетать идеальным браком сигнал горна и молитву. Поэзия — опытная старая сваха. По-видимому, он в самом нежном возрасте сочинил множество стихов, и по-латыни, и по-французски; заглянув в них, мы убеждаемся, что чуда тогда не произошло: это сочинения высокоодаренного мальчика из провинции, чей гнев еще не нашел своего собственного, так сказать, единосущного ритма, точного ритма, благодаря которому гнев превращается в милосердие, не слабея ни на йоту, гнев и милосердие сливаются воедино и, взметнувшись в нераздельном порыве, обрушиваются вниз всею своей тяжестью, или, не сумев воспарить ввысь, остаются лежать на земле, неотделимые друг от друга, неподъемные, обессиленные, подобные бенгальской свече, которая сгорает у вас в руках, но безупречно рассыпает искры, — все это позднее будет связано с именем Артюра Рембо. Это всего лишь гаммы, сыгранные руками ученика. Он покрывал этими гаммами разлинованные страницы тетрадей, приветливость явно не была его сильной стороной, он постоянно дулся, как свидетельствуют фотографии, благоговейно собранные там и сям, накопленные в огромном количестве, эти снимки благоговейно передаются из рук в руки по всему миру, ничуть не ветшая: на одном он предстает перед нами в форме частной школы Росса в Шарлевиле, с маленьким кепи артиллериста на коленях и с нелепой повязкой на рукаве — элементом церковного облачения, который матери когда-то нацепляли на сыновей в день Первого Причастия; на другом фото его маленькие пальчики придерживают страницу закрытого молитвенника с ядовито-зеленым обрезом, на еще одном снимке пальцы спрятаны под кепи, но и тут и там у мальчика злой, твердый взгляд, словно кулак, выброшенный вперед, — взгляд, полный ненависти либо жадного интереса к фотографу, который в ту эпоху прятался под черным капюшоном, чтобы мастерить из прошлого будущее, чтобы торговать временем: и тут и там мальчик смотрит хмуро. Дальнейшая его жизнь, или же наше преклонение перед ним, дают нам понять, что под этой недовольной миной крылся беспредельный гнев, направленный на повязку и на кепи, взятые не вместе, но по отдельности, чтобы каждому предмету досталась полная мера гнева. Ибо в двух этих убогих вещицах ребенку, как утверждают, виделись призрак Капитана и живая зловредная женщина, надрывавшаяся в проклятиях, проклятиях во имя Господне, оба истязали его душу, чтобы он мог стать Рембо: не они лично, а их сказочные образы по обе стороны его парты; и, быть может, ненавидя всеми силами души того и другую, а значит, ненавидя стихи, в коих сочетались молитвы и звуки горна, он истово любил миссию, исполнения которой эти двое требовали от него. Вот почему он всегда был хмурым. Он проявил завидное рвение, и мы знаем, что было дальше.

А может быть, он вовсе не испытывал к ним ненависти, ведь ненависть — никудышная сваха. Стихи создаются для того, чтобы приносить их в дар, а взамен получать что-то похожее на любовь; стихи плетут свадебные венки, и, сколь бы зловредной ни была эта женщина, или, напротив, именно по причине своей зловредности, она больше кого бы то ни было испытывала потребность принимать и — почему бы и нет? — давать любовь: как все прочие люди, она бессознательно или осознанно, стремилась к невозможному идеальному соитию; но, поскольку она изнурила себя молитвами, предала себя тьме, работе невидимых пальцев, раздиравших в клочья любую радость у нее в душе, поскольку она по самую макушку загнала себя в непоправимое, в непомерное, поскольку, наконец, она тоже дулась, да, и она тоже, то обычные подарки, какие ребенок делает матери, всякие там цветочки, нежности, короче, слащавая дребедень во вкусе Виктора Гюго, которая, в сущности, по-своему искренна и позволяет незловредным созданиям проявлять любовь друг к другу, — все это для нее не годилось. Цветочки и нежности она раздирала в клочья, как и все остальное: потому что она не любила сына, который был частью ее самой, потому что не любила его, мы это знаем; потому что в себе она любила только громадный колодец, куда все падало и где все погибало; и она, ощупывая впотьмах стенки колодца и пытаясь достать до дна, была слишком увлечена этим занятием, чтобы обращать внимание на цветочки, выросшие на закраине. Ей требовались презенты посерьезнее. И ее сын, зная по опыту, что ни букет, ни умильная мордашка, ни аккуратно повязанный галстук, ни безупречная складка на брюках, ни серьезный вид маленького мужчины и румяный, как вишня, ротик, в общем, все эти сыновние приемчики а-ля Гюго тут не проходят, не действуют, не принимаются, падают в колодец, растертые ее страшными пальцами, — сын нашел решение, не уступающее решению, найденному ею, он изобрел для этой непомерной скорби непомерные дары — молитвы собственного изготовления: длинные рифмованные опусы на непонятном языке, склонившись над которыми, она, даже не сумев разобрать ни слова, все же ощутила бы нечто громадное, как ее колодец, и упорное, как ее пальцы, некое проявление разрушительной страсти, забывшей свою причину и переросшей свою цель, проявление чистой, безответной любви; в этих строках с их заунывными окончаниями было что-то, неуловимо напоминавшее о церкви, «испанских сапогах» и подземных темницах; невнятный язык, из которого он творил для нее подарки; длинные латинские тирады о Югурте, Геркулесе, о мертвых полководцах, говоривших на мертвом языке; наверное, в этих тирадах речь шла о взмахах крыльев голубки, июньском утре и звуках трубы, однако на листе бумаги все это становилось полной галиматьей, унылым декабрем, да и только, а выглядело, как стихи, то есть как стиснутый полями неглубокий чернильный колодец, в который, не боясь разбиться, ты низвергаешься страница за страницей. Возможно, это вызывало у нее немой восторг, она вдруг узнавала самое себя, и ребенок, сидевший в столовой шарлевильского дома и смотревший на нее, видел, как она на миг застывала, разинув рот, словно от удивления, или почтения, или зависти, и ее мрачные мысли улетучивались, источник проклятий иссякал, успокаивался, как если бы в этой писанине на невнятном языке она угадывала работу мастера, который копал колодцы более глубокие, чем получалось у нее, который был ее хозяином и в каком-то смысле мог дать ей свободу. Тогда, смеем предположить, она гладила мальчика по голове. Ведь в каком-то смысле ему удалось угодить ей с подарком. Когда ребенок читал вслух окончательный вариант своих вергилиевских тирад, тщательно отшлифованных для конкурса, устроенного супрефектом, — надо думать, он часто выступал перед ней, как воспитанницы Сен-Сира выступали перед королем, а она сидела, как король, раздраженная, но молчаливая, надменная и царственная, то есть безжалостная, — когда сын читал ей свои великолепные молитвы, такой же царственный, пылкий, восхитительный и одновременно смешной, как маленький Бонапарт в Бриенне, и, как и он, наводящий ужас, в такие моменты, надо думать, они были ближе друг другу, чем могли себе представить; близки — и в то же время невероятно далеки друг от друга, ибо каждый оставался на своем троне и не желал с него сойти: такой бывает близость между двумя монархами, которые, пребывая в своих столицах, становятся друзьями по переписке. Итак, в раннем детстве он читал вслух свои стихи, а она его слушала, я в этом уверен. Он преподносил в подарок стихи, как другие преподносят букет, и мать затем их целует, а стоящий рядом с ней отец улыбается; здесь также присутствовал отец, в том звуке далекого горна, который слышался в невнятном языке стихов. Да, эти два непостижимых создания в шарлевильской столовой ласкались друг к другу, по-своему дарили и обретали любовь, а посредником им служил чужой язык, ритмизованный и реявший в воздухе. Но пока чужой язык бесновался вверху, под люстрой, эти двое, их телесные оболочки оставались на грешной земле; сидя на стуле либо стоя у стола и декламируя по-латыни, мать и сын, то есть их телесные оболочки, дулись друг на друга.

Об этом, наверное, тоже было сказано, потому что о недовольной гримасе мальчика, стоявшего перед фотографом, и о недовольной гримасе Витали Рембо — которой никто не видел, потому что ни один фотограф, спрятанный под черным капюшоном, не сумел ее запечатлеть, — уже сказано все. Почти все сказано и о третьем члене семьи, облик которого, вероятно, тоже не отличался особенной веселостью, о призраке, который незримо присутствовал при этих сеансах декламации в столовой, о Капитане, чьей фотографией мы на данный момент не располагаем, хотя он, несомненно, в своем Чистилище иногда позировал перед объективом в группе унтер-офицеров какого-нибудь дальнего гарнизона, приглаживая двумя пальцами эспаньолку, или играя в карты, или держась за эфес сабли, или, быть может, именно в ту минуту, когда он вспоминал маленького Артюра. Глядя с одной из таких выцветших коричневатых фотографий, он вспоминает Артюра, сидящего на чердаке в Арденнах; Капитана сто лет никто не видел, горн звучит у него за спиной, но мы этого не слышим. Однажды почитатели Рембо найдут портрет его отца, который вы будете задумчиво созерцать, разглядывать руку, лежащую на эфесе или приглаживающую усы, но вы никогда не узнаете, о чем он думал. Впрочем, на данный момент о том, как он выглядел, нам ничего неизвестно.

Зато нам знакомы лица других родственников Артюра, поскольку мы располагаем их фотографиями, а то и живописными портретами, созданными в эпоху, когда временем мог торговать один лишь художник, имевший в своем распоряжении минеральные краски, а не соли серебра, как впоследствии фотограф со своим таинственным ящиком, снабженным черным капюшоном. Ибо, как мы знаем, были у него и другие предки, давшие ему жизнь и затем жившие рядом с ним — причем не только в виде портретов, — в той же мере общительные и отзывчивые, в какой неприступна была его мать, и в конечном счете более осязаемые, чем его отец: об их существовании неопровержимо свидетельствовали толстые тома с их фамилиями на переплетах, тогда как существование отца могла засвидетельствовать лишь грамматика Бешерелей, забытая в Шарлевиле во время поспешных сборов, — хотя книга эта тоже была весьма увесистой, отцовские заметки на полях, мудреные комментарии и невнятные каракули, выглядели как-то неубедительно; к тому же на переплете не стояла фамилия Рембо, там было написано: «Братья Бешерель». Да, пусть и не состоявшие в кровном родстве с Капитаном или женой Капитана и, казалось бы, столь же маловажные по сравнению с этими двумя, сколь маловажны семь далеких планет по сравнению с Луной и Солнцем, явились перед ним величественные праотцы, светочи, как когда-то говорили, далекие звезды в школьной ночи, Малерб и Расин, Гюго, Бодлер и маленький Банвиль; каждый следующий рождался от предыдущего, точно в вышеуказанном или примерно в вышеуказанном порядке, и в итоге появилась общепризнанная вереница потомков — все они совершенствовали двенадцатисложный стих, все они нанизывались на двенадцатисложник, как сверкающие кольца на карниз, разные, и в то же время похожие друг на друга, и эта едва приметная разность давала им жизнь, давала имя; непомерно длинная пуповина восходила к Вергилию, Вергилию, который не нуждался в двенадцатисложнике, ибо он был Старик, основополагатель, и пользовался соответствующими привилегиями; но начиналась их родословная даже не с Вергилия, даже не с Гомера, возможно, корень ее — само неизреченное Имя; и всем им была дарована привилегия от неземной силы — производить потомство без участия женщин, этих мастериц проклинать, и слово их звучало громче, нежели женские проклятия, притом что книги их были безгласны; и у младшего отпрыска в Шарлевиле на маленькой школьной парте лежала целая стопка предков, которые всегда были в его распоряжении. Он не знал наверняка, сможет ли стать одним из них; а на самом деле стал уже тогда, ибо он не только благоговейно почитал их, но и ненавидел: ведь они стояли между ним и неизреченным Именем, они давили на него, они были лишними. Мы знаем, что в итоге он превзошел их, он сумел это сделать и стал их властелином: он сломал карниз и в результате сломался сам, в два такта и в три хода.

II И среди всех лиц, что смотрят на нас на церемониях вручения литературных премий


И среди всех лиц, что смотрят на нас на церемониях вручения литературных премий, всех этих париков XVII столетия и бород 1830 года, Расинов, Гюго и прочих, чьи бюсты в ту пору стояли на рояле, за большим букетом пионов, у разных там старых ворчунов, которые считали себя поэтами (и были ими), и чьи портреты в виде грошовых литографий непременно висели в мансардах у глуповатых молодых позеров, которые считали себя поэтами (и были ими), среди всех этих бронзовых и каменных лиц мы выделяем одно, по-своему знаменитое, — лицо поэта Жоржа Изамбара. Увы, муза оставила его с носом, он не сияет среди звезд на ночном небосводе, его нет среди мастеров, сверкающими кольцами нанизанных на карниз, теорию которого мы изложили выше, никто не изваял его бюста, он в пропасти забвения, куда его швырнул двенадцатисложник. Которому он посвятил жизнь. Но карниз любит, кого пожелает. В ранней юности Изамбар еще хотел стать Шекспиром: но это желание прошло в двадцать два года, весной 1870-го, в классной комнате коллежа, из окна которой ученики видели каштаны в цвету и на одной из скамей которой совершалось, видимое одному лишь Изамбару, становление Рембо. Поэт Изамбар навечно сохранит за собой кафедру риторики в шарлевильском коллеже, навечно останется учителем Изамбаром; ему всегда будет двадцать два года, его долгая дальнейшая жизнь не имеет значения, а сборники стихов, написанные и опубликованные им впоследствии, сейчас кажутся пустой тратой времени. Но он был тем молодым человеком в той классной комнате; и его фото присутствует в самом начале сборника иллюстративных материалов по биографии Рембо, хоть и снятое некрупным планом и напечатанное не во всю страницу; так, вероятно, мог бы выглядеть (если бы в те приснопамятные времена уже изобрели фотографию) какой-нибудь малоизвестный предшественник или спутник, некто на вторых ролях, даже не Иоанн Креститель, даже не Иосиф-плотник, а, быть может, старший подмастерье Иосифа, тот, кто научил Сына держать рубанок и о ком даже не упоминается в Новом Завете. В нашем случае, разумеется, рубанком был двенадцатисложник, на французский манер, со всеми его хитростями, какие известны со времен Малерба, но также и с новейшими хитростями, какие изобрели парнасцы — Изамбар считал себя одним из них. С появлением Изамбара школьные гаммы перестали исполняться на невнятном языке церковных песнопений, они легко и просто освоили инструмент, доставшийся по наследству, передававшийся из рук в руки от Вийона до Коппе, — французский язык; польза от такой перемены очевидна: теперь мальчик мог бы преподносить королеве Карабос тирады на ее родном языке, а не на невнятной, унылой, как декабрь, латыни, теперь он мог бы помериться с нею силами, пользуясь, как и она, июньским языком. Однако он этого не сделал; по-видимому, его стихотворные тирады отныне предназначались не для нее, потому что он был уже большой и перестал цепляться за мамину юбку, но, главное потому, что, если бы он продекламировал эти стихи в столовой под люстрой, его любовь, обретя ясность выражения, вспыхнула бы с непомерной силой, и он упал бы к ее ногам, лепеча, как новорожденный, и от слез новорожденного у него перехватило бы горло на первом же стихе, и тогда, быть может, от этой ясности выражения ее проняло бы, и она бросилась бы поднимать его, усадила к себе на колени, вытерла нос, приласкала, утешила; и тогда, быть может, хоть немного утешилась бы сама: но поэзии нет нужды в утешениях, поэзия от них теряет голос. Еще говорят, что под руководством Изамбара гаммы очень скоро стали превращаться в творчество, то есть в людоеда: и если мальчик не захотел читать стихи старой королеве, то это потому, что его гнев вырос, проголодался, ощутил крылья за спиной и семимильные сапоги на ногах, и теперь страстно желал помериться силами с королями совсем иного масштаба, убивать их одного за другим, беспощадно выкапывать под ними колодец, куда их можно будет низринуть. Начал он с Изамбара.

Впрочем, он любил Изамбара; но творчество только использовало Изамбара и не любило его.

Вероятно, мастерица проклинать знала это, но не сумела бы высказать, тогда как Изамбар ничего об этом не знал, хотя именно он сумел бы подобрать нужные слова; во всяком случае, не тогдашний Изамбар, только что окончивший Эколь нормаль, с его кротким взглядом и фатовскими манерами, его пенсне, подрагивающей нижней губой, с его не слишком, но все же длинными волосами, с его честной, робкой, но все же храброй горделивостью, он был похож на ярого республиканца — именно таким он сохранился для нас благодаря солям серебра, чья магия запечатлела его двадцатидвухлетним. Увы, поэт Изамбар ничего этого не знал, когда осенью 1870-го, в первый день учебного года, прошел через школьный двор, затененный каштанами, заметил маленькую группу мальчиков в фуражках, собравшуюся перед началом занятий, и приосанился, задрав нос к небу, на котором он сам для себя нарисовал какую-то неведомую лазурь; впрочем, рисуя эту лазурь, он ни о чем плохом не думал: то ли из робости, то ли, наоборот, из храбрости он упорно не желал видеть погребальную пелену, которая всегда спрятана за сияющей лазурью, которая есть ее первопричина и основа, а истинное назначение лазури в том, чтобы прикрывать и приукрашать эту самую пелену; без этого лазурь была бы просто банкой с голубой краской, кокетливой безделушкой из лазурита; наверное, он любил стихи и с удовольствием писал их, но это было похоже на любовь некоторых людей к охоте — такие люди зачитываются охотничьими рассказами, где есть осенние пейзажи, птичьи перья и кровь, восхищаются старинными терминами псовой и соколиной охоты, обожают звук охотничьего рога в лесу, напоминающий о трубе архангела, но, когда у них в руках ружье, а под ноги выскакивает заяц с трогательно длинными ушками, они дрожат, зажмуриваются и отходят в сторону. Вернувшись домой, они говорят, что славно поохотились. Вот и Изамбар не хотел никого убивать, но при этом верил, что славно поохотится; если бы вы зашли к нему в классную комнату после уроков, он попросил бы вас сесть, и вы спросили бы, что, по его мнению, есть поэзия, он бы покраснел, смутился, вероятно, даже снял бы запотевшее пенсне, чтобы вытереть его чистеньким платочком студента Эколь нормаль и, глядя не столько на вас, сколько в окно, ответил бы дерзким и одновременно испуганным тоном, что поэзия — разновидность любви, поэтому твоя строка должна быть нарядной, как невеста, или — после Бодлера — пусть и сифилитичкой, пусть и с густо подведенными глазами, а все же спесивой и расфуфыренной, как высокосортная шлюха, — но никоим образом не походить на чумазую крестьянку, которая копает землю, не зная меры, зарывается в яму, оступается и проваливается в ничто. Он думал, что поэзия — это добро; что она, вся целиком, на стороне добра, республики и литературных премий, а не на стороне Седана и массовых убийств; что наш долг — расчищать путь поэзии, убирая препятствия, преступно воздвигнутые злыми людьми и грозящие неизбежной гибелью, и в особенности — смертельный капкан, каковым, по сути, являются белая нарукавная повязка и кепи; стоит сорвать с себя эти тряпки — и каждый, да-да, каждый в полном соответствии с принципами демократии сможет стать поэтом, ведь для этого нужны только живое, как у ребенка, воображение, дисциплина в выборе рифм и право на свободу. Насчет дисциплины в выборе рифм вы бы с ним согласились, а насчет всего прочего у вас возникли бы сомнения, и он бы не сумел их рассеять; но если бы вы, вдохновившись темпераментной речью этого молодого человека, сидя с затекшими ногами за слишком маленькой для вас партой, но чувствуя в сердце смутную тревогу оттого, что за окном среди невидимых листьев тянутся к небу свечки каштанов, если бы вы осторожно заметили, что поэзия не может быть целиком на стороне добра, поскольку наши прародители, живя в Эдемском саду, не умели говорить и, подобно цветам, общались друг с другом при помощи крылатых вестниц-пчел, а язык у них развязался только тогда, когда ангел указал им на дверь, если бы вы пояснили, что дар человеческой речи они обрели только после Грехопадения, когда мир вокруг них перестал петь; что поэзия, как самая выразительная и внятная часть любого языка, тоже низвергается во вселенскую бездну и, быть может, вдвое быстрее, чем все остальное: правда, нередко из-за присущей ей внутренней раздвоенности она вдруг начинает отчаянно карабкаться вверх, цепляясь за стенки, и порой даже почти добирается до края, чтобы затем упасть снова, упасть еще ниже — благодаря своему праву на свободу; и вы говорили бы сначала нерешительно, подбирая слова, а потом выпаливая все единым духом, дерзко и испуганно, — он аккуратно сложил бы платочек выпускника Эколь нормаль, снова надел бы пенсне, поглядел бы на вас сверху вниз и, откашлявшись, спросил бы, какого вы вероисповедания. А вы бы в ответ только покраснели, взглянули на каштаны в вечернем свете и заговорили о Седане.

Впрочем, вы не стали бы говорить о Седане: ведь вы сидите в этой классной комнате за три или шесть месяцев до Седана, до того, как Седан вошел в историю, врезался в нее, словно сжатый кулак, — а тогда он еще был просто одним из гарнизонов в Арденнах; вы заговорили бы о Сольферино или Севастополе, или о любой другой массовой бойне, лишь бы дать понять: зло — где-то снаружи, не в Малербе, а в Луи-Наполеоне, не в языке, а в преступных деяниях, особенно явных и неопровержимых в данный момент, когда фея Карабос пляшет на трупах убитых солдат, окруженная вороньем, как настоящая богиня войны; лишь бы согласиться с Изамбаром в том, что злые феи скрыты в нарукавной повязке и в кепи, а поэзия — это, конечно же, добрая фея. Тут Изамбар, перестав волноваться — не за поэзию, а за вас, — проводил бы вас до двери и попрощался бы с любезностью, подобающей выпускнику Эколь нормаль, например, произнес бы какую-нибудь остроумную латинскую фразу; а вы бы ответили другой остроумной латинской фразой и попрощались с величайшим почтением; ибо Изамбар был одним из тех, на ком держится мир, тех, для кого зло — это нечто постороннее, даже если оно близко, оно всегда вне нас, для кого зло хоть и вездесуще, но поддается исправлению; одним из тех людей старой закалки, которые сражаются за победу добра, считая себя его носителями: поскольку в свои двадцать два года он думал, что фея Карабос (сейчас я имею в виду Витали Кюиф) — особа, совершенно несовместимая с поэзией, помеха для поэзии, что она слишком обременена прозой и потому представляет опасность для свободной поэзии своего сына, он помог Артюру избавиться от нее; тем самым он сделал великое дело для будущего французской поэзии (если считать, что этот старый соловей еще жив) — правда, не совсем так, как он задумывал: ибо, как часто случается, мать, потерявшая привязанность сына, отвергнутая, осмеянная, изгнанная и лишенная всех прав, — эта мать исчезла из круга видимых существ и навсегда укрылась в сыне, подобрала обеими руками свои старые юбки и вся целиком запрыгнула в него, в темное и наглухо закрытое пространство внутри нашего «я», где, как утверждают, мы действуем, но не осознаем наших действий; там она встретилась с Капитаном, который уже давно переехал туда со своим кивером и саблей; но шуму она там наделала куда больше, чем Капитан. Да, такое часто случается; но на сей раз (такое случается гораздо реже) сыном оказался Артюр Рембо, чьи достойные внимания действия ограничивались написанием прекрасных стихов; и это ее страшными пальцами, о которых я упоминал (но теперь они делали свое дело внутри сына, впившись в сына, сокрывшись в нем), были выпрядены самые лучшие стихи, двустишия со смежными рифмами: да, мы вправе думать, что где-то около 1872 года древний александрийский стих чудесным образом был вознесен к новым высотам, а затем безвозвратно уничтожен одной злобной женщиной, которая скреблась, стучалась и неистовствовала внутри своего ребенка.

Возможно, Изамбар все же смутно предвидел такой исход, хотя это выходило за рамки его полномочий. Может быть, год спустя, когда Рембо посмеялся над Изамбаром и тоже выбросил его из своей жизни, снес на толкучку книги доброго учителя, а его самого загнал во внутреннее пространство, он догадался, что поэзия — это зло; и что стихи писала та старая карга, с которой, как ему казалось, он расправился и которая должна была теперь расправиться с ним самим; он ведь не мог не учуять это, хоть и не смел признаться самому себе, что учуял; наверно, именно поэтому, зная истину, но отвергая это знание, поэт Изамбар вечно занимался переливанием из пустого в порожнее. Мы можем покинуть классную комнату, наденьте цилиндр, дети смотрят на вас: они снимают маленькие кивера артиллеристов, когда вы проходите мимо под сенью каштанов, они принимают вас за инспектора, возможно, один из них смотрит хмуро, задирает нос и остается в своем низко надвинутом кепи. Ничего нет прекраснее майских каштанов над его головой. Изамбар останавливается в дверях, в классной комнате за его спиной уже темно, он вглядывается в вечерние сумерки, и вы, уходящий в эти сумерки, становитесь их частью. Он что-то бормочет по-латыни. Вы не обернулись — то, что вы ищете, выходит за рамки полномочий Изамбара.

III Также это выходило за рамки полномочий Банвиля


Также это выходило за рамки полномочий Банвиля.

Банвиль появляется в нашей истории, сразу после Изамбара, поскольку мы знаем, что юноша послал ему через издателя Лемера стихи, в которые вложил все свое сердце; вероятно, это были первые стихи, которые, по его мнению, можно было показать известному поэту. Ему уже было недостаточно триумфов при раздаче школьных наград; они сделали свое дело, взрастили в его гневном сердце неутолимое честолюбие в то самое время, когда там рождалось загадочное свойство — предрасположенность или потребность, либо Божественное откровение (а может, и то, и другое, и третье), которое тогда называли гениальностью, та словно бы сверхъестественная особенность человека, которая никак не проявляется зримо — ни в виде нимба над головой, ни в виде телесной мощи, красоты либо чарующей молодости, но ощущается в ничтожных мелочах и показатель которой — абсолютное совершенство небольших сочинений на закодированном языке, написанных черным по белому. Мы знаем, что эти сочинения сами по себе, как правило, незначительны. Читая их, мы не можем с уверенностью сказать, действительно ли они совершенны, или нам это внушили в детстве, а мы теперь внушаем нашим детям, и так до бесконечности; а тот, кто их написал, знает об этом не больше, а может быть, даже меньше нашего, он что-то знает только в тот момент, когда сцепляет карнизы, и они, идеально пригнанные друг к другу, как стержень и паз, радостно смыкаются с сухим щелчком, похожим на торжествующий щелк челюстей, — и дело сделано; но, когда дело сделано, поэт снова в страхе, ведь он оказался зажат этими челюстями, карниз бросил его на произвол судьбы, и он больше не может писать, даже если он, как маршал Гюго, всю жизнь играючи управлялся с карнизами, даже если этими ликующими акульими челюстями был он сам и даже если он сам был стихом. Итак, сидя у себя за письменным столом, он трясется, как овечий хвост, однако, оказавшись на людях, желает, чтобы окружающие видели у него над головой нечто вроде нимба и говорили ему об этом, ибо ему самому нимб не виден. И, возвращаясь к гению Рембо и к откровенному, неистовому честолюбию, засевшему в арденнской глуши, в сердитом человечке, который вместе с тем был сама любовь, — ибо тут все сложно и запутанно, как в древнем богословии, — возвращаясь к нему, являющему собой символ этого противоречия, этого запутанного, тугого узла, — мы вынуждены констатировать, что не знаем, честолюбие ли предшествует гению, дает ему первоначальный импульс и посредством упорной работы реализует его, или же, напротив, гений, чудом расправивший крылья, замечает, что крылья отбрасывают тень, что этот мираж притягивает людей, и тогда он, впавший в зависимость от своих призрачных крыльев, он, отбрасывающий тень, в какой-то момент, возомнив о себе, желает возвыситься — и губит себя.

Нет, мы не знаем, чистота тут или порок. Мы не знаем, что было в начале — Слово или перевязанная ленточкой стопка книг, которую торжественно вручает вам на сцене супрефект в парадном мундире. Но, рожденный Словом, пути которого всегда неисповедимы и у которого нет точного адреса — это и не Шарлевиль, и не Патмос, и не Гернси[1], — или же порожденный первой премией супрефектуры, которую торжественно вручают в июле, в актовом зале коллежа, украшенном растениями в горшках и флагами, был гений, раз уж в языке есть такое слово; раз уж мы решились выразиться столь высоко-парно; возможно, на самом деле гения не было, но тогдашние поэты хотели, чтобы им присваивали этот эпитет: самые старые требовали, чтобы их гениальность беспрестанно подтверждали учеными степенями и членством в Академии, чтобы люди снимали перед ними шляпу, а когда по несчастливой случайности они оставались без публики на Гернси, то вызывали к себе по воздуху Шекспира, Моцарта и Вергилия, которые с отеческой заботой спешили к ним на помощь, и само море аплодировало им всеми своими маленькими ручками, а в бурю — огромными ручищами: и Старик, склонившись над вертящимся столом, на этом туманном острове, снова был на премьере «Эрнани», облаченный в красный жилет, и, крепко стоя на ногах, слышал крики в зрительном зале. А молодые ожидали, что старики, из вежливости и по справедливости, или, быть может, разделяя их несколько выдохшуюся веру в пророчества (поскольку на самом деле люди, как и боги, очень боятся пророчеств, которые повисают где-то в пространстве между теми и другими, боятся потому, что, люди, как и боги, очень опасны), молодые ожидали, что признанные поэты — то есть такие, чье имя хотя бы раз упоминалось в контексте со словом «гений», — уделят им маленький лучик от невидимого нимба над своими головами; нимба, который, так сказать, размножают черенками, передающимися от старого к молодому, однако молодой никогда не может получить нимб целиком, будь он хоть Рембо, хоть евангелист Иоанн, необходимо, чтобы старик великодушно уделил ему сколько-то от собственного: именно об этой маленькой, но огромной услуге Рембо просил Банвиля.

О Банвиле мы больше говорить не будем, ведь и он, как Изамбар, тоже попусту тратил время, но ему даже не довелось воспользоваться преимуществами, какие дают в сочетании таинственность и неудача, а также прижизненное изгнание из круга живых существ, — преимуществами, которыми воспользовалась тень Изамбара. Если судить по отдельным стихотворениям, вошедшим в различные поэтические антологии (ибо никто не читает его сборники целиком, разве что какой-нибудь старый самоучка, этакий Леото[2] из Дуэ или Конфолана, который, выходя из библиотеки, начинает громко поносить молодежь за плееры и мотоциклы, или — от избытка оптимизма — очень юная деревенская девушка, которая, поднявшись на чердак в июне, когда в школе уже нет занятий, а в сердце — беспредельная свобода, какую дает любовь без объекта, находит в бабушкином сундуке старую книжку стихов, «Кариатиды» Теодора де Банвиля, и читает ее в одиночестве, устроившись под липой, до позднего вечера), если судить по стихотворениям из антологий, всегда одним и тем же, вероятно, лучшим из написанного Банвилем, но таким жалким, — он не был потрясающим поэтом или, по крайней мере, сейчас уже таким не кажется, а вот современникам казался: кто-то тут ошибся, Бодлер или вы, я или Сент-Бёв, Рембо или последователи Рембо, теперь и не узнаешь, писатели — люди внушаемые. Итак, мы не знаем стихов Банвиля, если не считать старомодных пустячков из хрестоматий, с Дионисами, которых наши бабушки на лесной тропинке могли бы принять за своих внуков, только слегка подвыпивших, и афинскими девами с фиалковыми глазами, по-своему привлекательными, с очень прямой спиной, но тощими ягодицами, незаметными под туникой. Мы его не читали, но читали других авторов, поэтому мы знаем, что и он отличался необычайно ранней одаренностью, еще с колыбели казался воплощением больших амбиций и чистой любви, продвигался вперед семимильными шагами, приехал из Мулена, как Наполеон из Аяччо или Рембо из Шарлевиля, твердо решив покончить со старым поэтическим хламом, и надменно швырнул в лицо Парижу свои «Кариатиды», и никто не мог поверить, говорит Бодлер, что это написал восемнадцатилетний юнец. Да, мы знаем, что Бодлер высоко ценил Банвиля, был его другом и ставил его в один ряд с Шатобрианом и Флобером, то есть бесконечно выше современной сволочи, как он выражался; такая оценка все равно что дарование дворянского титула, если только это не было сделано авансом, из вежливости; мы знаем, что он долго жил с толстухой Мари Добрен, которой так упорно добивался Бодлер, и из-за этого они рассорились; а много позже великодушный, человеколюбивый Банвиль обратился к министру с просьбой назначить пенсию страдальцу, медленно умиравшему в Брюсселе, — чтобы чья-то почти дружеская рука чистила ему одежду и подносила жиденькую кашку к его онемевшему рту, чтобы он ощущал рядом с собой присутствие женщины и мог бормотать свое «клятье»[3], не думая о завтрашнем дне. Вот это и правда равносильно дарованию дворянства. А еще мы знаем от злоязычного Андре Жида, что как критик Банвиль отличался исключительной доброжелательностью: читаешь — и словно мед ешь. Знаем от доктора Мондора, что он ценил и возрождал к жизни старинные, канувшие в забвение малые формы французской поэзии, такие, как рондо, двойное рондо, лэ, вирелэ, вилланелла, королевская песнь; знаем от Малларме, что «не личность то была, а звук волшебный лиры»[4]; и что он, будучи, в сущности, никем, любил, как добропорядочный буржуа и добропорядочный поэт, прогуливаться в Люксембургском саду, «что взор прохожего ласкает», по выражению Малларме, и оттуда, наверно, поглядывал сквозь листву на недальний купол Пантеона и размышлял, достаточно ли карнизов он одолел, чтобы в награду ему дали последнее пристанище под этим сводом, который для великих покойников то же самое, что для прохожих — июньская листва; разумеется, еще и поэтому, из-за своих, не сказать чтобы непомерных, претензий он не стал Рембо; но не только. Мы также знаем, какой у него был голос, знаем от Антонена Пруста[5], который его слышал: приятный, мелодичный, высокий голос, как у Малларме; этим певучим голосом он любил произносить: «Ведь я — лирический поэт и этим существую» — представьте себе нежный голос, произносящий это трогательное признание, наполовину слабоумное, наполовину простодушное, но жестокое, прогулки в стиле Луи-Филиппа по Люксембургскому саду, с оглядкой на купол Пантеона: Банвиль — известный, примелькавшийся тип человека, все мы сто раз встречали таких. Наконец, от Верлена мы знаем очень важную вещь: он был поразительно похож на Жиля с одноименной картины Ватто, настолько похож, что, если бы Жиль вдруг принялся гулять по Парижу, их можно было бы перепутать. Стало быть, он походил на Шарля Карро, кюре из Ножа-на-на-Марне, который позировал Ватто, и никто не мог их перепутать, поскольку этот кюре с 1721 года не заходил ни в Люксембургский сад, ни куда-либо еще, а лежал в могиле на берегу Марны. У Банвиля был покрасневший насморочный нос Жиля, его выражение лица, как у ребенка, который вот-вот расплачется, и его, быть может, очень старая душа; и соли серебра, по своему обыкновению послушно воспроизводящие одну за другой фотографии, абсолютно одинаковые, словно амебы (например, фото на тридцать девятой странице сборника иллюстративных материалов к биографии Рембо, который сейчас лежит передо мной), соли серебра в этом отношении полностью разделяют мнение Верлена.

Жиль с картины Ватто сочинял неоклассические пустячки; по крайней мере, так говорят сейчас. Но если бы вы, молодой человек, в те времена были поэтом, ну, конечно, не совсем таким, как Рембо, но почти таким же, если бы вы тоже устали от старого поэтического хлама, если бы вы, свернув с бульвара Сен-Жермен, с бьющимся сердцем зашагали по улице Бюси, где жил Банвиль, а в кармане у вас лежало бы медоточиво-доброжелательное письмо, которое он прислал вам в Дуэ или в Конфолан, вы заметили бы, что у вас дрожит рука, когда вы открыли дверцу в воротах дома 10 по улице Бюси; а оказавшись в сумрачном, прохладном, обширном внутреннем дворе, где неумолкающий городской шум звучал словно издалека, словно во сне, вы долго пребывали бы в нерешительности. Вы пребываете в нерешительности; вы смотрите вверх, на безмолвные окна великого поэта, смотрите еще выше, на июнь; ибо сейчас июнь, и крыши служат подножием голубому небесному трону. Но на вас накатил не только июнь; вас остановило сознание собственной поэтической беспомощности; оно навалилось вам на спину, вы шатаетесь под его тяжестью: ибо, с точки зрения июня, ваши стихи про июнь — полное убожество; и даже не с точки зрения июня, который так высоко над нами, который трудноуловим, как сам Смысл, а с точки зрения языка, этого головоломного шифра, этого хрупкого, но всемогущего тигля, в котором выплавляется смысл, и даже не смысл, а игра в смысл, все, что похоже на смысл, — даже и с этой точки зрения ваши стихи не выдерживают никакой критики; а еще они далеки от жизненной правды, поскольку не могут отобразить вашу сущность, дать понять, что вы — воплощенная страдающая пустота, чистая взыскующая молитва. Молитва на июньском языке. Нет, ничто не восторжествует в поэзии, если нарушена мера — ни июнь, ни язык, ни вы. Поэтому вы пускаетесь наутек, вот вы уже на Аустерлицком вокзале, как прекрасны поезда по вечерам, если ты избавился от необходимости писать об этом.

Но, быть может, вы не убегаете оттуда: над вами в июньском небе пролетает воробей; и вы бормочете себе под нос одну из тех строк, которые мы называем совершенными, ибо они признаются нам в невозможности отобразить одновременно июнь, собственную тоску и язык в его целостности, но при этой невозможности все-таки существуют и твердо стоят на ногах, да еще звучно сморкаются; это строка Бодлера; и кто-то из них, воробей или Бодлер, подсказывают вам, что самозванство и поэтическая беспомощность — это еще и своеобразное проявление мужества. Тут вы прощаете самого себя. И еще вы прощаете Банвилю — который всего лишь человек — то, что он, за недостатком июня, сделал окончательный выбор в пользу языка, зарылся в него и там, внутри, стая «звуком волшебным лиры», то есть перестал быть личностью. Лира нас не пугает, мы боимся только людей: поэтому вы взбегаете по лестнице во всю силу молодых ног и звоните в дверь Теодора де Банвиля.

(Я, конечно, мог бы увидеть вас вдвоем, по разные стороны от огромного букета пионов или гортензий, стоящего на письменном столе поэта: наивного простачка, который в то же время — неизреченный звук, и вас. Вы не сказали бы, что приехали просить у него маленький черенок, из тех, что передаются от старого к молодому, маленький черенок гениальности, иначе говоря, право есть из поэтической кормушки либо плевать туда, и незаполненный пропуск во всякие там академии, или на Гернси, или в Харар — по вашему выбору; а он не сказал бы, что собирается вручить его вам, ведь такое не говорится, а подразумевается, когда разговор идет о другом. И разговор действительно идет о другом, я его слышу; мелодичный голос Банвиля становится еще мелодичнее, когда он превозносит форму, истину, которая кроется не столько в наших желаниях, сколько в синтаксисе, не столько в наших сердцах, сколько в рифме, он изрекает всевозможные нелепости в духе литературного гедонизма, изображает из себя корифея эпохи Просвещения, он доверяет лишь разуму — а у вас, наполовину скрытого огромным букетом пионов, — у вас, надо думать, лицо побагровело, как их лепестки, зубы стиснуты, и вы мысленно повторяете старую песню о Смысле, о спасении через язык, о Боге, который в языке желает явить нам себя, но не может — из-за Банвиля и ему подобных, вы мысленно изрекаете всевозможные нелепости в духе литературного идеализма, изображаете из себя «красный жилет», вы доверяете лишь сердцу; или, напротив, желая угодить Банвилю, желая показаться таким, каким он ожидал вас увидеть в ваши восемнадцать лет, вы разражаетесь гневной тирадой о том, что лишь сердцу и можно доверять; и ваша дерзость столь красноречиво свидетельствует о вашей юности, что вы чувствуете, как ваша спина, спина крепкого парня из Конфолана, трещит под напором вырастающих крыльев; и добрый, великодушный Банвиль притворяется, что видит эти крылья. Он улыбается. Он говорит, что вы напоминаете ему Буайе и Бодлера в их двадцать лет: и в это мгновение вы поймете, что он протянул вам поверх пионов невидимый черенок, который вы взяли, даже не встав с места, и теперь он у вас в кармане.

Какое спокойствие на вас тогда снизойдет, какую силу вы в себе ощутите, какие горизонты откроются перед вами — а все потому, что вы не Артюр Рембо.

IV Итак, поэт, больше не отбрасывающий тени

Итак, поэт, больше не отбрасывающий тени, получил два письма от совсем юного Рембо, отбрасывающего на нас такую же громадную тень, как маленький остроконечный колпак Данте на итальянский язык и как лавры Вергилия на самого Данте — ибо писатели люди внушаемые, мнительные и свято верящие в авторитеты. Читая эти письма, Банвиль сразу учуял, что имеет дело с новым Жюльеном Сорелем, на сей раз из арденнской глуши; тут он не ошибся: письма — это силки, расставленные на ближнего, на того единственного ближнего, которого мы хотим изловить и приручить; и Рембо отлично владел ремеслом птицелова. Стихи — ловушка похитрее, для более разборчивой жертвы. По стихам, которые сопровождали письма, обосновывали и оправдывали их, Банвиль наверняка определил, что к нему обратился вовсе не Растиньяк и не Жюльен Сорель, а кто-то совсем другой, ведь Банвиль, будучи Банвилем, то есть вчерашним днем, старым ворчуном, чей взгляд и помыслы постоянно прикованы к куполу Академии, все же знал, как спаять друг с другом две стихотворные строки и, что гораздо труднее, как таким вот инструментом из двух строк захватить и удержать кусочек мира; он знал, он же занимался этим всю свою жизнь. В одаренном стихотворце, юном, но далеко не наивном, избравшем себе образцом Гюго, за его очевидными рифмами Банвиль расслышал иную, скрытую, неизвестную даже автору рифму: ей абсолютно безразличен тот, через кого она пением либо скрежетом выражает себя; она происходит от очень древнего способа связывать воедино июнь, язык и самого себя, иногда из этой связки рождается музыка: совсем маленький выводок, всего какие-нибудь три-четыре ноты, но деспотично повторяющиеся и сочетающиеся друг с другом, говорят, именно их разнообразные сочетания и делают поэта великим; этот выводок, или эта мелодия, или эта деспотичность нарушает планы рифмоплета и решает все за него, от начала до конца: возможно, именно она решает, что вы однажды проснетесь Жюльеном Сорелем или в полдень своей жизни сочините некую вещицу, такую же неотразимую безделицу, как колпак Данте (и, в ожидании лучшего, опубликуете ее под названием «Цветы Зла» — так, ничтожно малый этап в завоевании Парижа), что всю вторую половину дня вы будете тщетно ждать, когда эта вещица сделает вас королем, и что вечером, сами не зная, как такое случилось, вы будете сидеть в скверном брюссельском трактире и без конца, до исступления, повторять одно и то же полуслово — «клятье»; и что, ложась спать, вы все еще будете считать себя Жюльеном Сорелем, будете так думать до конца своих дней, унесете это убеждение с собой в могилу, несмотря на то, что когда-то написали «Цветы Зла». По крайней мере, однажды Банвиль уже встречал такое вот заблудшее честолюбие, которое делает из людей великих поэтов, встречал во плоти и крови, это у него он отбил толстуху Мари Добрен, для него просил у министра нищенскую пенсию; его сумел распознать. Вот почему теперь он сразу распознал его в стихах Рембо. Так нам, поклонникам, хочется думать; но порой в нас закрадывается сомнение; когда сомневаешься, говоришь себе, что с этой музыкой все не так просто, быть может, мы сами создали ее нашими истовыми молитвами, мы, а не Бог, мы, а не все девять муз, слетевшиеся в Шарлевиль, мы, а не гений, что эти ноты на нотном стане начертало наше пламенное обожание, длившееся целое столетие. Что бы мы себе ни говорили, ясно одно: традиция сложилась; возможно, это всего лишь незатейливая песенка, но в нас она отдается торжественными звуками органа.

Нам, поклонникам, хочется верить, что Банвиль услышал именно орган; что он, возможно, услышал в стихах школьника отзвуки прыжков Карабос, беснующейся во внутреннем пространстве; ее радостную встречу с Капитаном; безупречный брак, соединивший сигнал горна с молитвой; смехотворную в своей обыденности домашнюю драму, возвеличенную до размеров пышной литургии, рассказанную ясным и внятным языком, но словно окутанную некоей пеленой, неузнаваемую. Если обратиться к более старомодным образам, взятым из тогдашней системы представлений, а не из нашей, современной, где все и всегда принято объяснять проблемами в семье, — то скрытая рифма, которую услышал и распознал Банвиль, являла собой силу, которая сталкивает гнев и жалость, неутихающую обиду и милосердие, причем держит их не в одной руке, а в разных, не давая им соприкасаться и смешиваться, не допуская примирения между ними, угасания их взаимной вражды — и вдруг выбрасывает их на арену, словно бойцовых петухов, подзуживает, растаскивает и спускает вновь, сопровождая кульминационные моменты схватки тревожным рокотом барабанов. Если ваше личное преклонение перед Рембо подсказывает вам другие метафоры (которые вы принимаете за идеи, и которые ими являются), вы назовете участников этого поединка по-своему; скажете, что это бунт и чистая любовь, или небытие и спасение, или падение в бездну и в этом падении — неизменное присутствие того, кого уже не называют Богом; вы скажете, что это скорбь по утраченному Богу и блеф, с помощью которого нам возвращают Бога; если вы не любите Бога, вы скажете: это радость стихийная — от сознания, что ты жив, и радость безнадежная — от сознания, что ты — раб смерти. Называйте, как хотите, это не важно; важно только, чтобы эти медные тарелки были в чьих-то крепких руках, чтобы их умело ударяли друг о друга, и они производили шум, который мы слышим в стихах Рембо. Прислушиваясь к этой музыке, Банвиль, который был по-своему честен, который сам давно утратил внутреннюю рифму, но умел распознавать ее у других, Банвиль задумчиво взял перо и приготовился писать ответ; в шелковой шапочке, за большим письменным столом поэта, перед букетом пионов, глядя на какую-нибудь псевдоантичную статуэтку, превращенную в пресс-папье, задумчиво помешивая ложечкой чай с ромом (Верлен говорит, что у Банвиля пили такой чай), размышляя, взвешивая все «за» и «против», этот человек, похожий на Жиля, сочинил ответ. Он предсказал юноше из Арденн блестящее будущее и послал ему по почте пресловутый черенок, в одном из писем, которые до нас не дошли.

Возможно, я зря трачу время на Банвиля. Зря трачу время на этого бедного старика, который когда-то приехал в Париж из Мулена, неся в сердце всю поэзию мира, но интриги, успех, власть и приближение смерти истощили его силы; на Банвиля, единственная функция которого — временно исполнять обязанности главного поэта (ибо Гюго недоступен, он находится на своем острове, где склонился над вертящимся столом и прислушивается: а вдруг явится дух Шекспира и топнет одной из четырех ножек стола?), то есть выдавать черенок молокососам из Дуэ или из Шарлевиля; трачу время на Банвиля, а ведь он, по сути, никто, разве что тень, которая, возвращаясь с Римской улицы[6], поднимает голову и смотрит на голубей, пролетающих над Пантеоном. И все же я хочу еще раз сказать, как важно для меня, что этот бедняга был удивительно похож на Жиля с картины Ватто.

Этот Жиль — первый в длинной веренице читателей Рембо. Для меня очень важно, чтобы именно он первым (первым в Париже, конечно, — Шарлевиль в таком деле не в счет), склонившись над своим письменным столом поэта, где он просматривает почту, чтобы именно он первым прочел стихи белой вороны из Шарлевиля и написал ответное письмо; чтобы он добавил к словам Рембо свои; а стало быть, первым сообщил автору, в выражениях, оставшихся нам неизвестными, свое впечатление от стихов, которые лежали перед ним на столе, — и с того момента, уже более ста лет, его тень корпит над этим письмом, словно грубая и глупая героиня сказки, которую насмешливая судьба заставляет заниматься каким-нибудь неблагодарным и однообразным делом, он так и остался сидеть за письменным столом, он отвечает Рембо. Останавливается, снова принимается писать, и так до бесконечности. Его энтузиазм выдохся, но фея хочет, чтобы он продолжал: темная фея, скрывающаяся в том сплаве творчества и жизни, который мы называем Рембо, и превращающая каждого, кто приближается к этому сплаву, в Банвиля, то есть в Жиля с картины Ватто. Ибо вполне возможно, что все книги, написанные к данному моменту о Рембо, и та, которую я пишу сейчас, и те, которые напишут завтра, — были, есть и будут созданы Банвилем, ну, не совсем Банвилем, и не все, но все без исключения — Жилем с картины Ватто. Некоторые из этих книг и правда сочинены кем-то, кого смело можно называть Банвилем, или Банвилем с тысячей лиц, то есть приятным человеком и почти совершенным поэтом, прямодушным, робким, но отважным, позером, но не притворщиком, вспыльчивым, немного заскорузлым, немного старомодным даже в свои юные годы, взъерошенным либо аккуратно причесанным — в зависимости от моды; взъерошенные выступают на стороне гнева и небытия, аккуратно причесанные — на стороне спасения и милосердия, но им всегда недостает второй медной тарелки; или же у них есть обе тарелки, но не в одно и то же время; и если в юности они были взъерошенными, то к старости прогуливаются по Люксембургском саду, где густая, прохладная листва осеняет их белоснежную шевелюру, и тоже, в свою очередь, поглядывают на купол Пантеона, или помышляют о других, менее очевидных разновидностях рая, о золотой реке Времени, о потусторонних магнитных полях, о тайной усыпальнице Просвещения, которая все равно что Сен-Дени, но только сложена из философского камня и в которой вам дадут место между господином де Садом и господином Лотреамоном, двумя славными вождями, людьми гнева, растерявшими весь свой гнев — в Люксембургском саду они тащат за собой стул, чтобы усесться ближе к статуям королев и к аллее, по которой проходят девушки, и вдруг останавливаются, пытаясь понять, куда же девался их гнев, потом, улыбнувшись, шагают дальше, они говорят себе, что по-прежнему любят Рембо, что не все еще потеряно. Андре Бретон под деревьями произносит слово «Поклонение» и усаживается поближе к королевам. Если же на дворе декабрь и в Люксембургском саду слишком холодно, они спускаются по продуваемому зимним ветром бульвару Сен-Мишель, переходят через мост, скрываются от ветра в соборе Богоматери и там, в декабрьской тьме, под темными сводами, из-за колонны им вдруг является ревущий огненный столп; само собой, от этого огня они зажигают факел, которого хватит на шестьдесят лет творчества, и создают несуразный, смехотворный, помпезный мирок, населенный славными вождями, которые пылают огнем, которые напрямую общаются с Богом, а Бог называет их смехотворными, помпезными именами, Томас Поллок Плавник, господин де Куфонтен, Спящий, — но, если эти авторы решаются написать предисловие к Рембо, их огромные крылья обвисают, они превращаются в замшелых стариков, начинают говорить голосом милосердия, вместо голоса гнева, и приводят цитаты из житий святых. Они снова превращаются в Банвиля, Бретона и Клоделя, или даже в одного обобщенного Банвиля и отвечают на письмо Рембо, сидя за письменным столом поэта, в шелковой шапочке на седой шевелюре.


Все эти книги о Рембо можно считать одной-единственной, настолько они одинаковы и взаимозаменяемы, даже когда между ними возникают вздорные, шутовские дискуссии, вроде средневекового спора о filioque[7], — ибо все эти книги написаны рукой Жиля. Сегодняшний Жиль располагает гораздо большим объемом информации, чем Банвиль, ведь за сто лет появилось немало новых материалов; как было справедливо сказано, о жизни Рембо он знает больше самого Рембо; по сравнению с Банвилем он более современен, ему присуща наша современная решимость; конечно, он наивен, но наивен по-современному; он тоже в каком-то смысле пребывает в саду, — а как же иначе, если Ватто поместил его туда, — итак, стало быть, он находится в Люксембургском саду, как Банвиль, как Малларме, как Бретон, с белоснежной шевелюрой под сенью листвы, или как молодой Клодель в момент, когда он распахивает калитку, чтобы спуститься по бульвару Сен-Мишель и затвориться в Соборе, который так хорошо защищает от ветра. Жиль стоит у самой ограды, а за его спиной, вокруг статуй королев, смеются и играют дети, но он этого не слышит, сегодня чудесная погода, колышутся итальянские сосны, гуляют девушки, но он далеко отсюда, он смотрит в пустоту, где перед ним проходят творчество и жизнь другого человека. Он называет это явление «Артюр Рембо». Он его придумывает: это волшебное зрелище — отнюдь не отражение его самого. Он глядит на сияющую картину и видит в ней знаки свыше, ему обещают что-то заманчивое, то ли воскрешение плоти, то ли золотую реку Времени, смотря по обстоятельствам; он созерцает комету; созерцает небытие и спасение, бунт и любовь, презренную плоть и священную букву, которые набрасываются друг на друга, сплетаются, танцуют, сникают, оживают вновь, плывут мимо и вдруг рассыпаются в прах. В ясный полдень он закрылся в затемненной комнате своего мозга и без конца, снова и снова прокручивает эту пленку; этот танец; это падение; и испытывает такое же изумление, как в первый раз, вот он стоит, беспомощно уронив руки, развернув носками наружу неуклюжие, точно у Калибана, ступни. Смейтесь над ним, если хотите: но лишь очень дерзкий и, возможно, самый глупый из Жилей осмелится первым бросить в него камень.

Все Жили заметили необыкновенного прохожего, как назвал его Малларме; им казалось, что они его заметили; они выдумали, что он проходил мимо; там, где он прошел, они увидели широкую борозду, разделившую поле поэзии надвое, по одну сторону оказался старый поэтический хлам, в котором, конечно же, было много достойного, но это не мешало ему быть старым хламом, по другую гордо раскинулась опытная площадка современности, на которой, возможно, ничего не растет, — но все же она современна; он прошел; и, когда он прошел, они склонились над своими письменными столами поэта и в тишине принялись рассказывать нам о нем, об ужасном пахаре, о белой вороне. Они смотрят на комету; они подмечают ее очертания и особенности; обычно у нее шесть стоп, но иногда их у нее нет вовсе, а иногда — целая тысяча: это им удалось установить; они хотят найти место, формулу и ключ; им кажется, что перед ними — тайный код; они подбирают цифры, чтобы расшифровать его; им это почти удалось, сейчас они все поймут; и вдруг, если у них за спиной прозвучит особенно громкий смех, если под итальянскими соснами зашуршит шелк, если в тишине их позовет издалека женский голос, они отрывают взгляд от своих записей и спрашивают себя: в самом ли деле мимо пролетела комета, есть ли смысл во всех этих вычислениях, может ли поэзия существовать в образе человека или это Арлекин поиздевался над ними. Увы, Рембо любит издеваться над теми, кто оказался рядом с ним: когда я произношу эти слова, я беспомощно роняю руки, у меня начинается насморк, и, если я похлопаю себя по плечам, с них посыплются белила, которые мы видим на лице у Пьеро, брата-близнеца Жиля. Но порой я (и, разумеется, все Жили вместе со мной) представляю себе, в те мимолетные мгновения, когда мы милосердны друг к другу, когда мы терпим друг друга, например, когда вечерний ветерок качает итальянские сосны, которые нарисовал за нашими спинами Ватто, когда у нас проходит насморк, когда мы, решив взглянуть на самих себя, видим не камзол Жиля, а белоснежное одеяние, сотканное из света, — да, в такие мгновения мы представляем себе, что перед нами появляется высокий парень, у которого тоже были большие, грубые руки, руки рабочего, «руки прачки», как выразился Малларме, который, чтобы отряхнуть белила с одежды, бил себя по плечам, пока не забил до смерти, а орудием ему служили рифмы, или отказ от рифм, самоотречение, каторжная работа; который, желая уверить нас, что он свободен, что он из какого-то другого мира, что он не из Шарлевиля, и бедняжка Кюиф не была его матерью, заточил нас в тюрьме современности; представляю, как этот очень усталый парень стоит перед нами в огромных ботинках и смотрит на нас, беспомощно уронив свои большие руки. Вот он перед нами, такого же, или почти такого же роста, как мы, на двух ногах; он пришел издалека; там, у себя, он уже не помнит, как занимался чем-то, что мы называем творчеством; гнев у него выдохся; с глубоким удивлением смотрит он на зажатые в нашей беспомощной руке нескончаемые, бесполезные толкования поэзии Рембо. Тысячу раз он прочитывает свое имя, потом слово «гениальный», потом старинное слово «архангел», потом определение «абсолютно современный», потом неразборчиво написанные цифры, потом опять свое имя. Подняв глаза, он встречается с нами взглядом; так мы стоим лицом к лицу с ним, недвижные, ошеломленные, безнадежно старомодные, итальянские сосны позади нас замерли в томительной духоте, сейчас он заговорит, сейчас мы заговорим, мы зададим ему вопрос, который нас мучает, мы ответим ему, сейчас, сейчас — но сосны зашумели от внезапного порыва ветра, Рембо унесся в своем танце, и мы остались одни с пером в руке.

Мы делаем пометки в Вульгате.

V Мы вновь открываем Вульгату

Мы вновь открываем Вульгату.

Говорят, что Артюр Рембо в упорной, изматывающей борьбе, которую он вел с Карабос — ибо дверь во внутреннее пространство, где она сидела, возможно, закрылась не до конца, — убегал куда-нибудь подальше, чтобы скрыться от нее среди арденнских полей, забирался в немыслимую глушь, в деревни с названиями, глухими и унылыми, как пушечный выстрел, или как крик, пробивающийся через кляп во рту: Варк, Вонк, Варнекур, Пюссеманж, Летэ; что ему жизненно важны были эти затерянные деревни, эти пушечные выстрелы, эти крики сквозь кляп — о чем свидетельствуют стихи, которые он разбрасывал по дороге; что его изводило мучительное, как голод, честолюбие, и он заглушал это чувство, бросаясь маленькими ритмизованными камешками, проявляя себя Людоедом и Мальчиком-с-пальчик одновременно: так гласит легенда о нем. Говорят, один побег, более длительный, чем другие, похожий на сбывшуюся мечту, в конце лета привел его в Бельгию, и он добрался до Шарлеруа, по сельским дорогам, где, вероятно, росла ежевика, за деревьями мелькали ветряные мельницы, а на краю поля, засеянного овсом, перед удивленным путником внезапно вырастала фабрика, но мы никогда не узнаем в точности, где он прошел, где именно в его юном уме вдруг возникло какое-нибудь четверостишие, которое сегодня пользуется во всем мире гораздо большей известностью, чем город Шарлеруа, где именно шнурок от здоровенного ботинка остался у него в руке, в сиянии звезд Большой Медведицы, но мы знаем, что на обратном пути он остановился в Дуэ, у трех тетушек Изамбара, они жили в доме, окруженном большим садом, кроткие парки, портнихи, искательницы вшей, и эти три дня, проведенные в большом саду, в конце лета, были самыми прекрасными днями в его жизни, может быть, единственно прекрасными днями. Говорят, что в том саду он написал стихотворение, которое теперь знает каждый ребенок, в котором он подзывает звезды, как свистком подзывают собак, в котором он гладит Большую Медведицу и ложится рядом с ней спать; и что этот конец лета был один сплошной ритм, по большей части двенадцатисложный, и он, подвешенный к карнизу где-то над Северным полушарием и в то же время сидящий за столом в сельской гостинице, ухитрялся соединять вместе и удерживать на карнизе все сразу, красивую девушку, которая подает ему ветчину, увитую зеленью беседку, где это происходит, и Полярную звезду, которая загорается в вышине. Это — абсолютное счастье. Незамутненное явление истины, похожее на Бога или на мертвую маленькую девочку, лежащую за цветником в сентябре. Говорят, что два других побега, без звезд и без садов, привели его в Париж. Где его никто не ждал.

Сейчас спорят о том, участвовал ли он в боях вместе с коммунарами, имел ли удовольствие и несчастье целиться из винтовки в непримиримого врага, воплощение зла, иначе говоря, в какого-то бедолагу из деревенской глуши, которому Тьер в Версале вручил шапку с плюмажем и винтовку; столкнулись ли в его сердце с оглушительным грохотом две медные тарелки, и он выстрелил, или же он был маленьким барабанщиком на баррикаде; и, когда спускался с баррикады, хлебал ли он суп вместе с отверженными, изгоями, тихими идиотами, покуривал ли с ними простой табачок; нам хотелось бы верить, что так оно и было, однако мы, по-видимому, ошибаемся, эту историю мы вычитали в «Отверженных», романе Старика, а не в биографии Артюра Рембо. Стал он коммунаром или нет, но из Парижа он вернулся с ощущением, что ему плюнули в душу. Говорят, что в мае, 15 мая, он написал из Шарлевиля письмо Полю Демени, поэту из Дуэ, автору «Сборщиц колосьев» (соли серебра увековечили и его, он предъявлен нам по причинам, не имеющим никакого отношения к «Сборщицам», его фото находится на странице сорок четыре, чуть дальше, чем фото Изамбара, дальше, чем фото Банвиля: поэтическая бородка, пенсне, слегка взъерошенные волосы, гордый профиль, взгляд, явно устремленный к нездешнему горизонту, где в голубой дымке брезжит посмертная слава); Рембо написал будущей знаменитости (которая стала знаменитостью без всяких усилий со своей стороны, а лишь благодаря этому самому письму на десяти или двенадцати листах) так называемое «письмо Провидца»; очередная попытка самооправдания поэта с позиций идеализма, своеволия, миссионерства, шаманства — хвастливая болтовня, защитная дымовая завеса; правда, все это преподносится в новомодной обертке демократического орфизма, ибо единственная цель тут — понравиться, понравиться поэтам из Дуэ и других городов мира; но письмо отнюдь не исчерпывается этим, ведь написано оно молодым человеком, который изо всех сил пытается поверить в написанное. Тем не менее, будь то хвастливая болтовня или проблеск гениальности, мы сто раз читаем и перечитываем письмо, склонившись над нашим письменным столом поэта, и отвечаем на него так, как в первый раз ответил Демени; ибо «найти подходящий язык» и «сделаться провидцем» написано тут черным по белому, а идеи эти носятся в воздухе уже лет двадцать, а может, и двести, их уже проговаривали, нередко со скандалом, и Красный Жилет, он же Старик, и настоящий красный жилет, Теофиль Готье, у которого на бурной премьере «Эрнани» под фраком действительно был красный жилет, и Бодлер, у которого жилет был длинный и черный, и Нерваль, и Малларме, но у Рембо эти идеи высказаны более убедительно, с непосредственностью и задором юности; поэтому мы не ошибаемся, когда, склонившись над нашим письменным столом поэта, с общего молчаливого согласия утверждаем, что здесь они высказаны впервые. Нам они кажутся чем-то новым, вечно новым; но мне всем сердцем хочется верить, что для Рембо они были пошлым старьем уже в тот момент, когда он опускал письмо в ящик, а возможно, даже в момент, когда он его подписывал — хотя он изо всех сил старался в них верить. Говорят, он написал молодому Верлену письмо в том же роде, своевольное, завлекательное, высокомерное; оно не сохранилось. Говорят, Верлен жадно заглотнул наживку; и в конце следующего лета, в сентябре 1871 года, поезд в третий раз забросил Рембо в Париж; но в этот раз Кро и Верлен должны были встречать «дорогого друга с прекрасной душой» на Восточном вокзале, а у него в кармане слишком коротких брюк — из-под них, нам это точно известно, выглядывали голубые хлопковые носки, связанные феей Карабос с чувством, которому мы не можем подобрать точное определение, не исключено, что с любовью, — в кармане брюк лежало безупречно выполненное домашнее задание, «Пьяный корабль», специально отшлифованный от начала до конца с таким расчетом, чтобы он понравился «Парнасу» и чтобы можно было стать в «Парнасе» первым.

Мы знаем, что Верлен в шляпе-котелке, стоящий на платформе Восточного вокзала, скоро впишется в рассказываемую нами историю; а в его собственную историю легко и органично впишутся тюрьма в Монсе, бочка с абсентом, трагическое фиглярство, нищенская койка и «Золотая Легенда»; строгие монахини на картинках в календаре и дешевые шлюхи, а также маленький Летинуа[8], который был долговязой девицей; но всех их, при всем их убожестве, мы представляем глядящими на Верлена сверху вниз, ибо он опустился еще ниже, до самой земли, он практически уничтожен: потому что его, как Изамбара, выбросили за ненадобностью.

Конечно, он не нуждался в Рембо, он был достаточно велик, чтобы уничтожить себя без посторонней помощи, и такое желание у него было; но Рембо стал благовидным предлогом, камнем, на котором оступается чья-то судьба. А оступаться Верлен любил больше всего на свете.

Сейчас он носит шляпу-котелок и спит на мягкой постели с красивой женщиной. О том, что он оступается на каждом шагу, известно только ему одному — он молод, и его промахов пока еще не видно со стороны. Говорят, что он, в шляпе или без шляпы, оступающийся или не оступающийся, понравился Артюру Рембо, и что ответное чувство Верлена было искренним. Мы знаем, что каждый из них, не лукавя, без всякой задней мысли (если не считать стремления быть первым, но в этом они открыто признавались), хвалил стихи другого, считал его провидцем или делал вид, что считает, — ведь тогда модно было воображать, будто в провидчестве, в этой таинственной, невидимой, но реальной туманности рождаются самые стройные поэмы, прекрасные планетарные системы, где от звучания двенадцатисложника вырастают деревья, где воплощается Вселенная, воплощается во второй раз; и каждый из двоих думал, что другой знает секрет этого второго воплощения. Каждый из них был бы счастлив удостовериться, что этим секретом (если он действительно существует) владеет его приятель. Но нам известно, что через несколько дней после встречи на Восточном вокзале эти двое, молодые и горячие, ощутили, каждый по-своему, влечение друг к другу; и случилось так, что однажды, в темной комнате, за закрытыми ставнями, они стояли друг против друга нагие, и, забыв о ритме и метре, порожденных провидчеством, забыв о поэзии, они слились воедино; за закрытыми ставнями они затоптались в диком танце нагих тел; и один, и другой искали лиловую гвоздику[9], а когда нашли, устремились к ней и, повиснув на некоей мачте, которая не была карнизом, оба содрогнулись и на миг исчезли из этого мира, из темной комнаты с закрытыми ставнями в сентябре, заполонив все вокруг своим телом, хотя оно целиком сосредоточилось в мачте, с ослепшими глазами, замершим языком. Мы не знаем, где они сплясали свой первый танец, не знаем, каким способом каждый из них познал страсть, но от раскачивания большой мачты, произошедшего в темной комнате, в литературном мире поднялся такой же ветер, как от бури на премьере «Эрнани», ибо писатели — люди внушаемые. Чем бы ни был этот ветер, штормом или легким бризом, он всколыхнул поэзию Артюра Рембо и обогатил ее: ибо молодой человек давно жаждал этого танца, этой гвоздики, быть может, именно их он искал прошлым летом в окрестностях Шарлеруа и, не найдя, чтобы утолить жажду и вызвать ее вновь, разбрасывал по дороге камешки; камешки, бесспорно, прелестны, но их недостаточно, чтобы насытить Творчество, которое принадлежит к породе людоедов; если карниз, помимо красивой девушки, сельской гостиницы, помимо Wanderlust[10] под шелестом звезд, не в состоянии выдержать еще и диковинную, диковатую лиловую гвоздику, значит, это негодный карниз, из мягкого металла, и он прогибается, словно его держит в руках какой-нибудь Банвиль.

Говорят, что эта страсть захватила их души и довела до беды, как бывает всякий раз, когда она захватывает душу; говорят еще, что они, пробуя себя во всех вариантах и во всех ролях — ролях любовника, супруга, поэта, — до смерти напугали супругу в обычном смысле слова, то есть госпожу Верлен, разными проделками, на которые толкает людей абсент; ибо они любили повеселиться; они изо всех сил дергали слабую струнку своей поэтической судьбы, в сущности, ту самую, которую столько раз дергал Бодлер, пока она у него не лопнула, оставив после себя лишь невнятное «клятье»; мы думаем, что из них двоих Рембо дергал сильнее; а госпожа Верлен сыграла на другой чувствительной струнке, дала понять, что она, как дочь Евы, видит все происходящее под другим углом; супруга придралась к тому, что после орфических возлияний приятели в четыре утра блюют на лестнице, стоя на четвереньках, и применила традиционную супружескую санкцию: выставила обоих за дверь. Рассказывают, что два поэта, изгнанные из супружеского рая, сначала ночевали после пьяных загулов то у Кро, то у Банвиля, то в «Отель дез Этранже», где жили зютисты[11], а затем двинулись в восточном направлении и перенесли туда свой сияющий, топочущий танец, все еще живой, хоть его и подтачивал изнутри червь нежного чувства, и что в Брюсселе, а потом в Лондоне, вероятно, для того чтобы вернуть свежесть ощущений, поблекших с появлением чувства, они стали все чаще призывать на помощь зеленую фею, иначе говоря, абсент, темное золото виски, разные сорта светлого пива и жидкую грязь крепкого портера, в пабах каждый испытывал на прочность слабую струнку своей судьбы, стараясь превзойти в этом другого, люди видели их там, ожесточенно спорящих, раскрасневшихся, забывших о поэзии; разумеется, в другое время они сидели, как паиньки, за письменным столом — за одним, с двух сторон — и работали в этом самом Лондоне, черном городе, Лондоне-Потрошителе, похожем на пасть Ваала или на отхожее место Ваала, где за дымовой завесой справлял нужду преступный Капитал — ибо то была прискорбная эпоха жесткого капитализма, тогда все знали, в чьих руках должна быть винтовка и на кого она должна быть нацелена, в чей приклад впиваться зубами, в чьей именно крови шагать по колено; в этом ветхозаветном Лондоне они сидели за одним письменным столом поэта с двух сторон, и мне хочется верить, что один написал тогда «Романсы без слов», а другой — «Несуществующие песни», которые он потом переименовал, — стихи, исполненные очарования, легкости, почти неосязаемые, написанные прямо в пасти Ваала, и в то же время на громадной высоте над Ваалом, над жидкой грязью крепкого портера; ибо в такие минуты эти двое касались поэтической струны, как подобает, лишь ради самого себя и ради мертвых; в такие минуты затишья, за этим столом, они шутили друг с другом, завидовали друг другу, прощали друг друга. Или читали друг другу свои воздушные стихи, при этом один стоял, другой сидел, как в Сен-Сире, когда воспитанницы декламировали стихи перед королем; и тот, кто сидел, слышал в этих стихах красоту, мощь и искусное красноречие; и ни один из них не знал, что никогда больше у него не будет такой публики и такой сцены. Но воздушное стихотворение улетало в небо, а они оставались на земле (так, по крайней мере, им представлялось: стихотворение возносится вверх, а тело катится вниз, ибо в душе они все еще тайком носили красный жилет), они оставались на земле, надевали просторные длинные плащи и бодро забирались в пасть Ваала, каковая также является его отхожим местом, — иными словами, шли в паб и вываливались в жидкой грязи портера. Но даже под слоем этой ветхозаветной смолы поклонники ухитряются различать их и воздавать каждому по заслугам: вот тут провидец, новатор, там — бедняга, который цепляется за старый поэтический хлам, сын солнца шагает впереди, а сын луны, то и дело оступаясь, тащится позади; но поклонники наделены даром провидения — а я ничего не могу разобрать: в смоге Вавилона их так легко принять друг за друга, вот скажите мне, который тут с бородой, а у которого бандитская рожа? Здесь слишком темно, не разберешь, кто из них неразумная дева, а кто — адский супруг: оба в черных жилетах, у обоих необузданный нрав. Эти два одинаковых потрошителя входят в паб, как нож в масло; извозчик, который в четыре утра, после закрытия паба, подбирает то, что от них осталось, тащит их за руки и, скомкав длинные плащи, запихивает в кэб, потом он сам усаживается наверх, этот coachman, на нем такой же плащ, он разговаривает с лошадьми на вавилонском языке и исчезает из виду. В тумане щелкает кнут, возможно, Рембо из глубины кэба кричит «Черт!» Они едут на вокзал, они возвращаются в Европу, потому что, как мы знаем, они в конце концов разругались из-за какой-то истории с селедками; и по этой причине покинули Вавилон; уже во второй раз они, бросив все, примчались в Брюссель, растерянные и до смерти напуганные, и один из них, тот, что в котелке, после двенадцати или двадцати «зеленых фей», принятых с восьми утра и начавших буйствовать у него внутри, зашел в пассаж Сент-Юбер и, до смерти напуганный, купил браунинг, который на самом деле был не браунинг, но шестизарядный револьвер калибра семь миллиметров, не помню, какой системы, и из этого револьвера вогнал в крыло до смерти напуганного архангела немножко свинца. И вот он отправляется в тюрьму в Монсе, он повержен, а другой отбывает на свой Патмос, в деревню Рош в Арденнах. Во внутреннем пространстве Верлен смирно лежит рядом с Изамбаром. Танец, соединявший этих двоих, окончен навсегда.


Говорят, они так воевали друг с другом потому, что характеры у них были диаметрально противоположные, как солнце и луна; потому что у одного были сияние дня, жар дня, сила и семимильные сапоги, а другой предпочитал слабо мерцать среди ветвей, таиться, исчезать; потому что один создавал современную поэзию, а другому хватало старого поэтического хлама, иначе говоря, он пользовался проверенным и очень эффективным рецептом, в котором к буриме примешивается чувство: применение этого рецепта мы странным образом привыкли прощать Малербу, Вийону и Бодлеру, а Верлену не прощаем; потому что он, Верлен, нерешительный и двойственный, как луна, ничему не отдавался всей душой, он не был весь без остатка в Лондоне, он оставил часть себя в Париже, откуда женушка присылала ему письма, умело играя на чувствительной струне, струне Евы. Эти два характера так разительно отличаются один от другого, что просто не могут быть подлинными, мы их подретушировали, сидя за нашими письменными столами поэта.

Говорят еще — чтобы объяснить историю с селедками и шестизарядным стволом, — что тут сыграло свою роль «расстройство всех чувств», которое оба сознательно вызывали у себя, поскольку втайне носили красные жилеты; им удалось вызвать у себя расстройство всех чувств, но это не сделало их провидцами, и тогда они решили обрести провидчество в постоянном опьянении, ведь эти два состояния так схожи: нам хочется верить, что десятимесячные совместные попойки превратили двух темпераментных молодых людей в двух одержимых, и настал тот день в Брюсселе, когда из котла с кипящей портерной смолой, как распускающийся цветок, выглянуло дуло шестизарядника. Я не верю в старую-престарую версию, будто Рембо, сознававший свою гениальность (как выражаемся мы, умные головы в шелковых шапочках), почувствовал презрение к Верлену, к поэзии Верлена, и обозвал его бездарностью: не верю потому, что Верлен не был бездарностью, а Рембо, хоть и неизлечимый психопат, был современным, но без нашей непримиримости. Но, как я уже сказал, я думаю, что их чувствительные струны, на которых они так часто играли, стремясь превзойти друг друга, истерлись; и тогда не выдержала их общая, орфическая, струна, струна необыкновенной, превосходящей все мыслимое поэтической судьбы, струна, на которой их обоих научил играть Бодлер и которая так легко рвется; на которой надо играть только для самого себя, убеждать игрой только себя, и этим нельзя заниматься долго, если рядом с вами скрипит другая струна: просто потому, что нельзя двоим одновременно, в одной комнате в Камден-Тауне, быть воплощенной поэзией. Это не делится надвое между живыми, одна из струн неминуемо должна порваться.

А Рембо за свою струну дергал сильнее.

Рембо играл дерзновенно. Он сильнее, чем Верлен, хотел быть воплощенной поэзией, то есть единственным в своем роде; ибо только при этом условии у него был шанс утихомирить старуху, сидевшую в его внутреннем колодце, дать ей хоть немного отдохнуть, чтобы ее страшные пальцы замерли и ладонь раскрылась, прекратив свою зловещую возню, став ласковой, какой всегда бывает спящая плоть. Внутренняя старуха могла утешиться и заснуть, только зная, что ее сын стал лучшим, а значит, единственным в своем роде, и у него нет наставника. В этом я уверен: Рембо отвергал и презирал любого наставника, и не потому, что сам хотел стать или сам себя видел наставником, а потому, что у него уже был наставник, тот же, что и у Карабос, то есть Капитан, далекий, как царь, и непостижимый, как Бог, ведь власть Капитана усиливалась, оттого что он скрывался за высокими стенами, как царь, или за облаками, как Бог, наставником Рембо всегда был призрак, которого выпевали призрачные горны далеких гарнизонов, идеальный образ, недосягаемый, непогрешимый, безмолвствующий, данный на века, и чье царствие было не от мира сего; а видеть наставника в сем мире, пусть даже не настоящего наставника, а только намек на него, его подобие, тень, его местоблюстителя, его жалкое воплощение, выливавшее себе в бороду нескончаемые стаканы портера и писавшее прекрасные стихи, — для Рембо было нестерпимо, ему казалось, что его обокрали, и он, наверно, приходил в бешенство, кипел от негодования, сам не зная почему, как фарисей, которому невидимый Господь таинственных Скрижалей Закона наносит оскорбление, явившись в зримом облике бедняка из Назарета. Верлен отирал с бороды портер и, улыбаясь, глядел на этого рослого парня, которого он любил; а возмущенный парень плевал на пол, поворачивался на каблуках и уходил, хлопнув дверью. Такое неприятие видимого наставника у Рембо называют бунтом, юношеским бунтом, но это нечто столь же старое, как старый змей на старой яблоне или как человеческая речь. Ведь наш язык говорит я, когда, пренебрегая видимыми тварями, мы желаем обратиться к Богу. Несчастный Верлен, тварь высшего порядка, который был очень даже видимым, благодаря своей бороде и своим шуточкам, которому было двадцать семь лет, который принадлежал к известной поэтической школе и получил признание у других школ, который лично знал Старика в красном жилете и хранил у себя его письма, изучил и освоил тонкости ремесла гораздо раньше, чем восемнадцатилетний мальчишка, Верлен, хотел он этого или нет, мог казаться только старшим братом, царственным братом, пусть корона и сидела на нем криво, а если наставником, то лишь наполовину; и надо было уничтожить его, чтобы окончательно стать Рембо, отказаться от стиха, который не мог быть совершенным, поскольку им пользовались другие, дерзко сыграть на своей струне прозаические фрагменты, лишенные размера, и отправиться медленно подыхать на Африканский Рог, к племенам, не знающим струн, где нет других наставников, кроме пустыни, жажды, судьбы, — властителей почти невидимых и занесенных песками, как сфинксы, но все же властителей, капитанов, которые едва слышно трубят тревогу, и ветер разносит ее над дюнами, это призрачные горны ветра. Итак, по дороге в пустыню он уничтожил Верлена; Верлена, который, однако, не был Изамбаром, который смотрел миру в лицо, который знал, что пляски воинственной феи не только слышны в канонаде Седана, не только видны в зверином оскале Капитала — это уже давно знали все, — но скрыты в самом сердце поэзии, и, вопреки своему знанию, а быть может, именно им и подвигнутый — бросился в пассаж Сент-Юбер и вернулся с шестизарядным стволом, чтобы уничтожить поэзию во плоти, стать наставником, и дважды выстрелил в поэзию во плоти, глядевшую на него детскими глазами, обиженными, прозрачными, прекрасными, выстрелил, хотя знал, что поэзию нельзя уничтожить, с ней нельзя расправиться, пуля рикошетом попадет в вас. Так с ним и случилось, и тогда он упокоился с четками в руках.


Но вы уже не слушаете меня, вы перелистываете Вульгату. И вы совершенно правы. Там есть все: страсти и характеры, легкая, как воздух, поэзия и тяжкое, беспробудное пьянство, дерзновенный бунт, жалкие селедки, даже четки в руках Верлена, о которых Рембо сказал удивительно точно: «четки с присосками». Сияющий танец, с которого все началось, который они станцевали за закрытыми ставнями в сентябре, он тоже там есть — но эту тему Вульгата напрямую не затрагивает, ограничиваясь осторожными намеками.

Такова Вульгата, она безукоризненна — в полном смысле этого слова. Тут и спорить нечего. Однако споры не утихают, и касаются они этого самого танца: предпочитал ли Рембо мужчин, или интересовался представителями обоего пола, лишь бы они его заводили; хотелось ли ему пощупать тень Капитана или же скудную плоть Витали Кюиф; мы этого не знаем. Скорее всего, для великого, магического двенадцатисложника, который в Лондоне сначала хочет умереть и почти угасает, а потом снова набирает силу и в этих метаниях бьется, как сердце, — для поэзии этот спор не имеет значения.

Вульгата безупречна, и как раз в этой своей части, где рассказывается о Лондоне и Брюсселе, о мучительной любви, о шестизаряднике, она прекраснее, чем где-либо еще; но она не рассказывает, каким образом семнадцатилетний Рембо за эти несколько месяцев с точки зрения поэзии постарел так, словно одним махом написал «Легенду веков» (которая осталась незавершенной), «Цветы Зла» (которые были завершены) и «Божественную комедию» — такую, какой ее можно было бы написать в эпоху жесткого капитализма, в девятом кругу Ада, в распоследнем свинарнике, в когтях самого Капитала. Об этом мы ничего не знаем. Насчет Ваала, насчет близости двух поэтов, насчет письменного стола в Камден-Тауне — тут можно не сомневаться; равно как и насчет более трогательных моментов, которые нас умиляют: их молодости, неугомонного щенячьего озорства и щенячьей привычки точить зубы обо все, что попадется, волос — у одного они выпадали целыми прядями, а у другого были длиннее, чем у бунтарей 1830 года, их светлых надежд, любви к шуткам, которая не оставляла их никогда, даже под молотом Ваала, даже позднее, после всех самоубийств. Эти приятности позволяют нам не читать стихи, ибо читать их не может никто — кроме тех, кто думает, будто это некий шифр, но надо ли называть такое занятие полноценным чтением? Мы романтичные мерзавцы. Нет, мы не читаем — говоря так, я имею в виду и себя тоже. Мы, умные головы в шелковых шапочках, пишем собственное стихотворение, каждый по-своему, как некогда это делали другие, вышивая по великолепной канве, которую предоставляют Троя и Греция. Это наше стихотворение, а стихи Рембо остаются спрятанными внутри него, словно некое необходимое, но тайное условие его существования: наше стихотворение заняло столько места, что иногда, открыв маленькую книжку, в которой покоятся произведения Артюра Рембо, мы удивляемся: неужели они и правда существуют? Мы давно забыли про них. Мы снова просматриваем эти стихи, торопливо, ничего не воспринимая, испуганно, точно крошка-муравей, который, не обращая внимания на строчки, ползет наискосок по странице книги, лежащей рядом с нами на земле, в саду.

Сидя в саду, мы просматриваем стихотворения 1872 года. Мы их воображаем. Мы видим их приход в этот мир, в первый раз, когда «рука прачки» записала эти стихи, легкие и простые, словно народная песня, которую поет девушка из народа; в них мы слышим, как старый александрийский стих жалуется нам, что он должен умереть и не может на это решиться, его двустишие распадается на два отдельных стиха, по шесть стоп каждый, но он все еще держится. И нам кажется, будто это разбивается сердце самого Рембо: быть может, теперь он знает, что Спасения через поэзию нет, как нет и раздачи литературных премий с Богом-Отцом в роли супрефекта и матерью, юной и гордой, в воскресном платье, сидящей за райскими растениями в горшках. Мы слышим, как все это разбивается, и сердце, и стих. До нас будто доносится эхо далекой битвы, где двое — провинциальное детство и александрийский стих — одновременно потерпели сокрушительное поражение. Александрийский стих решил умереть вместе с маленьким горнистом. Вот они оба на холме, вечером после битвы. Старое знамя слишком часто выносили на линию огня, и в этот раз оно уже превратилось в лохмотья. Старый генерал потерял обе ноги, он не знает, на что решиться. От нерешительности у него бьется сердце; барабанщики удаляются; сидя на земле, прислонясь спиной к дереву, он думает о прежних битвах, о Сен-Сире, о Гернси и о том, что пришло время умирать: и, быть может, именно от этой мысли он чувствует дуновение ветерка, напоминающего о детстве, о раннем утре под летними деревьями. Вот что слышится нам в простенькой молитве; и она пропета без фальши, потому что это детство Артюра Рембо умирает вместе со старым генералом. На поэте маленькое кепи артиллериста. Он изо всех сил трубит в свой горн. Вот почему звук такой чистый; и эта песнь уравнивает все, вечер после битвы и утро перед битвой, крошку-муравья и вечность, бездонный колодец и звезды, как в воспоминаниях умирающего. Вот почему сезоны и замки здесь сочетаются друг с другом так же естественно, как они каждый день по воле Божией сочетаются во времени и пространстве, так же естественно, как июнь встает над светлым фасадом дома, — но вот уже настал декабрь. Кругом темно. Мы смотрим на комету. Бессильно опустив руки. В саду мы прерываем чтение, ветерок всколыхнул орешник над нашей головой — и мы вдруг понимаем, как будто нам это сказал ветер, что смерть александрийского стиха не более значительна и не более достоверна, чем народная Вульгата, незатейливая история двух молодых людей, двух гениев, которые любили друг друга и выстрелили друг в друга. И все же мы, умные головы в шелковых шапочках, состряпали для наших собратьев Вульгату александрийского стиха, почти такую же нелепую, как та, другая, о провидчестве. Зато абсолютно современную Вульгату.

Снова мы сидим под орешником в растерянности, не зная, на что решиться; мы покидаем текст, закрываем тоненькую книжку, возвращаемся к живому поэту, которого никогда не узнаем; мы не поймем ни «руку прачки», такую бесхитростную, ни провидчество, ни шифр, простенький такой шифр, позволяющий сочетать в одной строке сезоны и замки; ни беспредельное терпение и внезапный сухой щелчок, ликующую уверенность руки, которая рисует буквы, оставляет там, где надо, пробелы, выписывает строку, еще строку и уверенно останавливается; нам никогда не узнать, кто движет этой рукой, Бог или Ваал, но мы молимся, чтобы это был не Ваал. Если бы прямо сейчас, под орешником, нам было дозволено увидеть эту руку, как видел ее Верлен, а повыше, среди листвы мало-помалу обозначились бы бандитская рожа, обвисший галстук, растрепанная шевелюра, если бы губы произнесли «Черт!», или (что более правдоподобно) если бы они произнесли «Прочти!», и он протянул бы нам стихотворение с умоляющим, обиженным, царственным видом, если бы мы прочли то, что он нам передал, в его присутствии, мы все равно узнали бы не больше, чем дозволено знать на земле — не больше, чем знает этот муравей, который, не обращая внимания на строчки, продолжает свой путь по странице, безмолвный, как сад.

VI Я возвращаюсь на Восточный вокзал


Я возвращаюсь на Восточный вокзал. Возвращаюсь к тем первым дням в Париже, когда, возможно, для Рембо все было сыграно в три коротких акта: вмиг приобретенная репутация величайшего поэта, предельно ясное осознание того, какая ненужная вещь эта репутация и ее безжалостный разгром.

В этом участвовал не один только Верлен. Мы ведь знаем, что в Париже, в сентябре, Верлен ввел его в литературные кафе, в эти пещеры, где по вечерам на мраморных столиках поднимался пар от чашек кофе с водкой и дым из трубок, пенились кружки с пивом, разворачивались газеты, а над кружками и газетами, в тусклом синеватом газовом свете были бороды поэтов, позы поэтов, мнимое бесстрастие, мнимые шутки, и глаза поэтов, которые глядели на вас, приехавшего из Шарлевиля. Но за всевозможными пестрыми завесами в этих пещерах, в кафе «Мадрид», в «Дохлой крысе», в «У Баттюра», в «Дельте», в бесчисленных филиалах «Академии абсента» крылась еще одна, Рембо заметил ее сразу, возможно, даже быстрее, чем разобрал, в какой чашке кофе с водкой, а в какой абсент: именно эта, последняя и главная завеса, все плотнее прилегавшая к их коже, вырабатывала остальные, внешние защитные слои, которыми были бороды, газеты, кружки с пивом, — сумрачная завеса обиды. Многоликое воплощение обиды — вот чем были поэты в тогдашнем Париже.

Каждый из этих обиженных сыновей ждал, что придет отец и признает его обиду правомерной, выведет его из толпы, возвысит до себя и усадит одесную на невидимом троне; каждый из них хотел уклониться от жизни в гражданском обществе, выйти за его пределы, занять подобающее место в некоей обособленной среде, где действуют свои законы; но монастыри позакрывались, «голубую кровь» никто уже не воспринимал всерьез, казарма рухнула среди льдов вместе с сыновьями в украшенных перьями киверах, маршалами Империи, где-то под Смоленском или на Березине; вот почему все эти сыновья, желая дать понять, что они — сироты, изгнанники, а значит, лучше других, вот почему все эти сыновья становились не капитанами, баронами или монахами, а поэтами; так у них повелось с 1830 года; но с 1830 года прошло немало времени, и эта песня перестала впечатлять; возможно, ее распевало слишком много глоток; слишком много народу претендовало на награды в потустороннем мире; а главное, по сю сторону не осталось никого, кто отвечал бы за раздачу этих наград: Бодлер умер, Старик общался исключительно с Шекспиром, вселявшимся в ножки его стола, и давно уже не было в Сен-Сире короля, принимающего решение в последней инстанции, да и принцип отбора был утерян. Посвящение в поэты, которого с такой страстностью добивался Рембо, которого, пусть и не так страстно, добивались, по-видимому, все сыновья, — перестало быть возможным, потому что больше никто не имел права отдать соответствующее распоряжение. Все эти Растиньяки потустороннего мира сгорали от неутоленного честолюбия, прикрываясь сочинением посредственных, никому не интересных сонетов, необычной манерой поведения, заслонившись кружками с пивом и газетами, они жили в ожидании, поскольку, с одной стороны, знали, что допущены в круг избранных, а с другой стороны, знали, что это не так: конечно, у каждого был свой черенок, но стоит ли им дорожить, если он выдается всем без разбора?

А пока они позировали фотографам. Ибо каждый успел усвоить, что не стоит полагаться на никому не интересные сонеты, похожие на сжатые кулачки размером в четырнадцать строк, которыми они грозили будущему, не стоит полагаться на поэзию: лучше принять позу изгнанника, заложить два пальца за жилет, разметать гриву непокорных волос — и тогда восхищенное потомство само выбежит к вам из-под черного капюшона фотографа; усевшись на заветный табурет, они трепетали перед встречей с потомством: Старик трепетал перед Надаром, перед Каржа, он замирал при виде черного капюшона; точно так же перед Надаром и Каржа замирал Бодлер; кроткий Малларме замирал перед ними; Дьер, Блемон, Кресель, Коппе — все трепетали перед Надаром и Каржа. Даже сам Рембо…


Октябрьский вечер. Впрочем, это еще не вечер, а вторая половина ясного, погожего дня старого месяца октября. Сегодня воскресенье, мы на Монмартре и, поскольку это уже почти за городом, на круто спускающихся вниз улочках нет ни души. Тут все заросло деревьями, каштанами и платанами, от их ослепительного сияния сжимается сердце, желтые, наполовину облетевшие, вырисовываются они на голубом небе, вздымаются ввысь, облитые светом. Золотые листья летают у вас под ногами, улочка на склоне холма словно ведет вас на небо — и вдруг появляются они; вчетвером или впятером они поднимаются по склону, молодые, неисправимые сыновья, ни капитаны, ни монахи, хоть и облаченные в невидимую рясу, просто сыновья, поэты, как говорили тогда; Верлен и Рембо, а дальше всякая мелочь, Форэн, Валад или Кро, и еще Ришпен — которого они называют Ришоп. Аккуратные черные фраки, шляпы, в солнечном свете все это видится как яркие черные проблески; сегодня они принарядились: кто-то из них, вероятно, Ришпен, он подходит по росту, одолжил Рембо свою униформу. Галстук слабо завязан, немного свисает, а вообще костюм в полном порядке, белье свежее, обувь начищена, и на голове у воплощенной поэзии — шапокляк, большой складывающийся цилиндр, у которого такой вид, будто он сам и есть поэзия, — словом, все атрибуты, какие полагаются обиженному сыну третьего поколения, тут налицо — все, но только не «кусок пурпурного китайского атласа»[12], который так превосходно сочетался бы с осенней листвой, только не красный жилет, который надевался лишь однажды и всего на три часа, на премьере «Эрнани», когда История разглядела его в свой бинокль. Его больше не носят; и вдобавок сейчас тот, кто был в этом великолепном красном жилете, Теофиль Готье, отечный, расплывшийся под своим красно-белым шерстяным колпаком едва видит вас из-под опухших век, а если видит, то не узнаёт, он слышит бурю более могучую, чем буря на премьере «Эрнани»; он умрет сегодня, 23 октября, и отек не спадет, когда завтра или послезавтра его понесут на кладбище Монмартр, это совсем недалеко отсюда, и мне хочется верить, что сыновья, одетые так же тщательно, как сегодня, придут туда, они скажут, что это был старый мерзавец, и громко захохочут, но все же будут огорчены и между двумя бокалами вина услышат бурю на премьере «Эрнани». Рембо, возможно, вспомнит Изамбара, в тот момент, когда Изамбар протянул ему «Эмали и камеи». Сыновья идут по улице Нотр-Дам-де-Лорет. Они курят трубки, дым помогает при похмелье, и осенняя листва помогает тоже. Рембо говорит, что дохнет со скуки, он мрачен. Сыновья открывают калитку ворот дома 10, снимают шляпы, они отпускают шуточки: в доме есть второй двор, в глубине которого — большое окно, сверкающее на октябрьском солнце. Все пятеро входят. Это здесь.

Это квартира Каржа.

Каржа — тоже сын, пусть он и чуть постарше своих пятерых приятелей. Не по всем признакам, но все же сын. Мы знаем — книги знают, — что он вышел из народа; что его мать была консьержкой и жила в комнатке на первом этаже, в глубине парижского двора, в доме, который принадлежал шелковому фабриканту: а значит, это был маленький и очень глубокий двор-колодец, возможно, даже вонючий, под ногами струился разноцветный ручеек, а где-то в вышине виднелся маленький кусочек неба; но мы не знаем, выкопал ли он внутри себя для своей матери колодец, соразмерный этому двору, авторы кратких предисловий к каталогам его работ не забирались так далеко; ибо хоть он и сын, но сын на вторых ролях. У него нет своей золотой легенды. Мы видим, как он врывается, словно ветер, в легенды других, Бодлера, Курбе, Домье, Старика, потому что питает к ним глубокое уважение (а они к нему — нет), потому что питает к ним дружескую привязанность (иногда взаимную), а еще — ради большого черного ящика, в котором он сохранил их всех с помощью галогенидов серебра. Многое говорит в его пользу: по слухам, из художников только он шел за гробом всеми покинутого Домье — он и еще Надар, друг Надар, старший собрат, соперник, лучший в своем деле. Но знаменит он не этим, а тем, что именно он распоряжался светом, приборами, регулирующими яркость света и время его воздействия, а также фиксирующими его хлоридами в памятный октябрьский день, когда появился тот овальный портрет размером восемнадцать на двенадцать с половиной, о котором я буду говорить, портрет, столь же известный всему миру, как плат святой Вероники; иногда фамилию Каржа даже указывают на овальном портрете, но строчкой ниже, чем другую фамилию, и в скобочках, или шрифтом помельче. Он не дожил до того времени, когда овальный портрет приобрел мировую известность, он умер в 1906 году; сам он вовсе не рассчитывал, что этот портрет прославит его, он хотел совсем иной славы, потому что был сыном, художником, и по своей внутренней сущности, и по внешнему облику, и мечтал прославиться именно в этом качестве; но у него ничего не вышло, так как по причине гедонизма или неверия в себя (оба эти свойства часто встречаются у сыновей), либо по причине здравомыслия и сдержанности (эти свойства у сыновей обычно отсутствуют) он не решился подменить жизнь работой; не захотел вовремя понять, что надо всецело отдаться одной-единственной мании (искусству, как это еще называют), отдаться навсегда, без сожаления закрыться с ней в огромном мешке, на дно коего вы побросали мать, которая у вас была, детей, которых у вас никогда не будет, и всех остальных людей на свете — а затем, хорошенько утоптав эту площадку, выстроить на ней здание, которое превратит вас в вечного сына. Ибо творчество принадлежит к породе людоедов. Каржа не решался пожирать других и боялся, что сожрут его самого: поэтому он заставил свою манию слегка потесниться, чтобы дать место супруге и дочке, которую она ему родила; и, поскольку эта мания, единственная и монолитная, внушала ему страх, он раздробил ее на части, занимаясь различными искусствами; он, конечно, был фотографом, но еще и живописцем, еще и драматургом; однако, помимо всех этих увлечений у него была заветная мечта: чтобы его признали за поэта, ведь он сам себя считал поэтом, а значит, был им — мания, вера, желание, которые могли завладеть им в 1848 году, когда ему исполнилось двадцать лет, почти столько же, сколько было Бодлеру; когда он, как Бодлер, нюхнул пороху и принял восстание за взмах волшебной палочки, которая избавляет от отцов, не налагая обязательства самому стать отцом; как Бодлер, вернул своему жилету красный цвет, а впоследствии, как и Бодлер, тщательно прятал его под другим, длинным и черным, и после 1850 года писал стихи, полные сожалений о недавнем прошлом. Но в отличие от друга Бодлера он не поймал вовремя свою струну, когда был молод, когда она пролетала совсем рядом, среди знамен экстаза, не поймал ее и не начал играть на ней, бросив все остальное; вот почему, вместо того чтобы затянуть потуже черный жилет и под ним вынашивать двустишия, эти мантры Запада, до самого «клятья», то есть стать поэтом, он стал свободным художником — человеком, который никуда не спешил, который менял жилеты и не мог определиться, кто же ему отец — Надар, Гюго, Курбе или Гамбетта. Он писал стихи и делал фотопортреты. Это был хороший актер на вторых ролях.


Он видит, как по залитому солнцем двору идут пятеро друзей, у всех на голове цилиндр, который Малларме превратил в некое подобие епископской митры, а под цилиндром — грива непослушных волос.

Он ждал прихода сыновей, он впускает их. Это такой же рослый и сильный мужчина, как Рембо (и мы не можем не представить себе, хоть на секунду, что они неплохо смотрелись, когда три месяца спустя, в середине зимы, на обеде литературного объединения «Гадкие человечки» сцепились друг с другом в лучших традициях 1830 года, и Рембо ранил Каржа тростью-шпагой, ставшей с тех пор частью его мифологии). Рембо по справедливости пропускают вперед, и они с Каржа обмениваются рукопожатием, Каржа знает от кого-то из их компании, что должен сегодня сфотографировать этого совсем молодого человека, который пишет чудесные стихи и с которым он еще не знаком. Поскольку он также знает, что характер у будущего гения непростой, то встречает гостя очень приветливо, просит расположиться поудобнее, чтобы позировать для фотографии, у него так принято. Мы не знаем, что они сказали друг другу в 1871 году. Цилиндры висят на большой вешалке в коридоре, они наклонены в разные стороны, а один лежит горизонтально, на полке для шляп. Возможно, все выпивают по стаканчику. Каржа остался стоять. Рембо, скорее всего, сел, он ничего не говорит — но если бы мы были там, то непременно заметили бы, что все эти приготовления, нарядный костюм, атмосфера важного события, подчеркнутая любезность хозяина дома раздражают его: он вспоминает нарукавную повязку и кепи, как в Шарлевиль на пригородном поезде заезжал какой-нибудь захудалый фотограф, и мать, наклонившись, поправляла этот нелепый лоскут церковного облачения на его рукаве, закалывала булавкой складочки, разглаживала кружева. Рембо краснеет. В нем просыпаются давний стыд, давняя любовь, ему страшно, и он готовится дать отпор: потому что сегодняшний фотограф — не сонный бродяга с пригородного поезда, а парижанин, мастер своего дела. Он Бодлера фотографировал.

Мастер склонился над ним и разглядывает его.

Итак, два сына сошлись лицом к лицу: тот, кто до сих пор писал лишь стихи в подражание Гюго, но подражал очень старательно, и теперь оказался перед трудным выбором, потому что перевидал всех представителей «Парнаса» и подозревает, что быть воплощением поэзии — не то же самое, что быть первым среди парнасцев либо представителей любой другой школы: такое звание никем не присуждается; а главное, потому что он заметил: поэзия ведет вниз, все равно как улица Нотр-Дам-де-Лорет, это движение по наклонной плоскости, в результате которого вы оказываетесь либо в брюссельской гостинице, либо, если вам очень повезет, на Гернси, перед вертящимся столом, где вы станете властелином своего маленького мирка, фокусником, шарлатаном. Вот он и не решается ступить на этот опасный путь. Сейчас он, фотограф, склонился над другим сыном, он чувствует собственную значимость, но не понимает, в чем ее суть, и объясняет ее тем, что он художник — тогда как на самом деле он просто орудие Времени, слепое и безотказное, как топор палача. Он смотрит на свою модель. Галстук слегка обвис: мастер видит его цвет, о котором мы можем только догадываться. Жилет может быть красным, а может быть и черным, это не имеет значения, поскольку фотография черно-белая. Он думает, что галстук надо поправить; потом думает: нет, не надо, ведь молодой человек — поэт, а поэтам идет свободно повязанный галстук. В полутемном коридоре на вешалке поблескивают цилиндры. Рембо что-то говорит, наверно, какую-то непристойность, потому что все смеются, гости встают, расхаживают в своих черных фраках по освещенной неярким солнцем комнате. Потом вдруг в считаные секунды они все оказываются в ателье.

Октябрь врывается через окно, заливает ателье голубым светом. Снаружи, понятно, поднялся ветер, и небо стало казаться еще выше. В ателье стоят высокие комнатные растения в горшках, свет воздействует и на них, придает их зелени сочность и сжигает их, правда, не так быстро и не так страстно, как это у него получается с солями серебра. Громадная камера ждет, возвышаясь на штативе, между передней и задней стенками у нее гармошка, как между вагонами. Из передней стенки торчит труба, на край которой надето — надо же! — что-то вроде цилиндра: широкие кольца из желтой меди и черного бакелита вставлены друг в друга и переливчато блестят. Дальше — возвышение, на нем табурет, стена позади прикрыта унылой драпировкой. Рембо садится туда, где раньше сидел Бодлер. Актеры на вторых ролях стоят у стены напротив, они дают советы, и каждый воображает, будто его совет — на уровне исполнителя главных ролей. Каржа приносит пластинки, вынимает их из футляров. Снимает с трубы чехол. Ныряет под черный капюшон. Рембо написал «Пьяный корабль» так, словно готовился к смерти, вот о чем он сейчас думает, пусть «Пьяный корабль» и не поэзия в точном смысле слова, но все же он тщательно отшлифовал эту вещь, рассчитывая, что в таком виде она понравится парнасцам, все же он сумел написать такое. Его шея горделиво выпрямляется. Небо за окном наполнилось гремящей медью. По холодному, как лед, стеклу скользят золотые листья. Между ним и нарукавной повязкой, между ним и колодцем заструился водопад из ста строк — «Пьяный корабль». Он атакует с первых строк, спускается по течению бесстрастных рек, несется вперед, танцует; его губы не шевелятся; мать встает. Она наклонилась над белым лоскутом, это она написала сто стихотворных строк в окончательном варианте, для «Парнаса», она рыдает и падает, она поднимается и ликует. Она ныряет и выныривает, как пробка на воде. Каржа из-под капюшона командует: поверните голову сюда, теперь туда. Рембо делает, что ему говорят, в его чуть заметно поворачивающейся голове, словно волны, словно ветер, надвигаются, стих за стихом, безупречные, бесстрастные строфы. Полустишия слегка раскачиваются, слоги, дюжина за дюжиной, низвергаются на деревенскую девушку, она плачет и громко смеется. Ведь это написано ею. Это она превратила «Парнас» в ничто. Небосвод над ними огромен, как отец. Рембо давно уже затаил дыхание. Каржа открывает затвор. Свет набрасывается на галогениды серебра, сжигает их. В это мгновение Рембо тоскует по Европе.


Это мгновение октября приобрело мировую известность. Возможно, тогда в чьей-то душе и чьем-то теле восторжествовала истина; но мы видим только тело. Всем знакомы эти взъерошенные волосы, эти глаза, вероятно, бледно-голубого цвета, их ясный взгляд устремлен не на нас, а на что-то, находящееся за нашим левым плечом, Рембо видит растение в горшке, которое поднимается к октябрьскому небу и медленно сгорает, но нам кажется, что его глаза видят грядущую силу, грядущее отречение, грядущие Страсти, «Сезон в аду» и Харар, пилу, отрезающую ему ногу в Марселе; и, скорее всего, он, как и мы, думает, что у него перед глазами поэзия, этот призрак, чья истинность подтверждается самим обликом поэта: взъерошенными волосами, ангельским овалом лица, нимбом недовольства, — но, вопреки всякой достоверности, этот призрак одновременно витает за его левым плечом, и, когда он оборачивается, призрака там уже нет. Поэзия исчезла, мы видим только тело. Но разве в стихах видна душа? В море света за окном бушует ветер. Священные митры остались в коридоре, неприметные и забытые. Руки актеров на вторых ролях бессильно повисли. Эти люди притихли. Они не знают, что сжатые губы продекламировали «Пьяный корабль», но подозревают, что эти губы продекламировали какие-то стихи; они ведь тоже фотографировались, и, сидя на табурете, каждый самозабвенно декламировал про себя свой шедевр актера на вторых ролях. Как и мы, они не знают, на какой именно строфе Каржа открыл затвор, какое слово он поймал в свой ящик; нет, мы не можем утверждать, что в это мгновение Рембо тосковал по Европе. Мы не видим его «рук прачки». Галстук, как всегда, немного обвис; какого он цвета, остается неизвестным.

Каржа делает и другие снимки, но их мы не видели — позднее, когда между ним и Рембо произойдет стычка, он их уничтожит. Он не знает, что создал сейчас свой шедевр. Сыновья сидят на полу и отпускают шуточки, Рембо замкнулся в себе, эти поэты с их повадками развращенных детей действуют ему на нервы. Мы вдруг перестаем их замечать. Мы же не собираемся торчать здесь до вечера. Нам здесь больше нечего делать. Каржа уносит пластинки в другую половину ателье, там у него приготовлены кюветки, нитраты, дело не ждет, а сыновья знают дорогу. Они разбирают цилиндры, вешалка в коридоре опустела. На пятерых сыновей обрушивается небо; мы на улице, свет октября убывает, деревья колышутся, золотые листья летят в незатейливом ритме ветра. Они словно драгоценные камни под ногами. Приходится придерживать шляпу, черные отблески во всю прыть спускаются по склону. Мы идем по Парижу, семь раз одна звезда зажигается в Большой Медведице, мы пришли в «Академию абсента».

VII А еще говорят, что Жермен Нуво, поэт


А еще говорят, что Жермен Нуво, поэт; что Альфред Мера, Рауль Поншон, Стефан Малларме, поэты; что Эмиль Кабане, музыкант; что Анри Фантен-Латур, живописец; что Жак Поот, издатель из Брабанта; что жившие к востоку от Суэца Пьер и Альфред Барде, негоцианты; что Сотиро, мелкий служащий в торговой фирме; что Поль Солейе и Жюль Борелли, исследователи; что Менелик, царь; что Маконнен, рас, то есть князь; что Джами, юный и очень нежный возлюбленный; что монсиньор Жаруссо, епископ in partibus[13]; что шесть безымянных черных абиссинцев, бегущих к берегу моря с носилками; что специалисты по неотложной помощи к западу от Суэца, доктора Никола и Плюэт, ловко орудовавшие пилой в марсельской больнице; что аббат Шолье, после применения пилы предложивший пациенту причаститься; что Изабель Рембо, его сестра, у которой во время агонии он требовал чего-то, то ли Бога, то ли золота и мальчиков — этого мы никогда не узнаем; что двое или трое белых могильщиков из Шарлевиля, таких же безымянных, как черные абиссинцы; короче говоря, мы знаем, что множество свидетелей видели своими глазами этот миф, когда он был еще не мифом, а рослым молодым человеком, которому предстояло состариться и умереть. Этот рослый молодой человек, чьи приступы гнева постепенно сошли на нет, потому что на парте перед ним больше не лежали Вергилий и Расин, Гюго, Бодлер или скромный Банвиль, питавшие его гнев; у него, впрочем, и парты давно уже не было; вместо парты был верстак с разложенными на нем руководствами для мастера-самоучки, а вокруг стояли черные и белые люди, которых я назвал. По этой причине все они, так же как Изамбар, как Банвиль и Верлен, все, кто были как-то связаны с ним, то есть играли для него роль отца или брата, передавали друг другу призрачный горн, — все эти люди заслуживают того, чтобы я посвятил каждому их них отдельную главу.

Но я не стану писать эти главы.

Я не стану заниматься этими людьми.

Вы, молодой человек из Дуэ или из Конфолана, вы видели этих людей; вы их знаете лучше, чем я: остановив мотоцикл перед библиотекой, сняв наушники плеера, зайдя под прохладные своды и гордо встав перед кафедрой в пустынном читальном зале, где дремлют референты, вы попросили у дежурного сотрудника в сером халате, у сидящего, маленький сборник канонических материалов по Рембо с его канонической иконографией; глядя свысока на сидящего, поправляя упавшую на лоб прядь волос и, быть может, чувствуя, как ваша черная куртка мотоциклиста трещит под напором вырастающих за спиной крыльев, вы попросили не сочинения Банвиля, Нуво или Верлена, но альбом с иллюстративными материалами по биографии Рембо из серии «Библиотека Плеяды». Ибо вы не без основания думаете, что смысл, который кружится вихрем и исчезает в «Озарениях», можно будет обрести снова, если взглянуть на непритязательные портреты людей, живших в ту эпоху.

Вы видели этих людей; вы пытались найти ответ в их портретах, помещенных в маленьком сборнике канонических иллюстративных материалов; и, страница за страницей, их взгляды, некогда устремленные на воплощение поэзии, останавливались на вас. Страница за страницей, вы, чувствуя на себе эти непроницаемые взгляды, задумывались о том, что же на самом деле значит быть очевидцем. Вы пришли к заключению, что портреты, собранные в этом альбоме, совершенно бесполезны, однако вы с благоговейным прилежанием пытались найти в них ответ. Вы представили себе тех, кого нет в этом сборнике, абиссинских носильщиков, абиссинского возлюбленного, издателя из Брабанта в те моменты, когда они общались с Рембо. Там, в конфоланской библиотеке, заглянув вам через плечо, я посмотрел на них вашими глазами: если они были издателями, я видел, как они превращают «Сезоны в аду» в волшебную книгу ин-фолио, которая насыщает лучше, чем хлеб, но в еще большей степени разочаровывает; если они были поэтами, я видел, как они мысленно копируют какое-нибудь из «Озарений», написанное в один миг, но им этого не хватает, чтобы насытиться, а когда они копировали этот маленький вихрь, в котором смысл, исчезая, прихватывает с собой и сам язык, я видел, как они сидели, разинув рот, словно Витали Кюиф, когда она в Шарлевиле слушала длинные вергилиевские тирады: мы с вами видели, как в Лондоне Жермен Нуво, читая одно из «Озарений», приподнимал голову, и нам открывались его гордый профиль, поэтическая бородка и взгляд, меланхолически устремленный в туманную даль, вслед исчезающему смыслу. Если они были негоциантами, я видел, как они вместе с негоциантом Ринбо распаковывали тюки с антилопьими шкурами, полными смысла; если они были царями или князьями, я видел, как они торговались, покупая у него ящики с ружьями, в которых смысл был весомее свинца. Если они были живописцами, вы видели, как они создавали картину под названием «Угол стола»[14]; вы видели, как они с большим мастерством писали этот групповой портрет, на котором все, и шестеро поэтов, канувших в забвение — Бонье, Блемон, Экар, Валад, д’Эрвильи, Пельтан, и два поэта, блистающие среди звезд — Верлен и Рембо, сидят на одинаковых стульях, дышат одним воздухом, пьют одно и то же вино, и взгляд у них, пусть и с индивидуальными различиями, но, по сути, один и тот же, устремленный к нездешнему горизонту, где в голубой дымке брезжит посмертная слава; на одной линии с красавцем Эльзеаром Бонье в цилиндре, этой черной митре поэтов, вы видите Рембо, у которого вместо митры — его собственные волосы, как было принято в 1830 году, и которому в итоге досталась настоящая митра, нимб, дарованный Историей; и эта загадочная Тайная вечеря, где, вопреки канонам живописи, Сын среди сыновей сидит не в центре, простирая руки к сыновьям, но в стороне, и почти что повернувшись спиной к остальным, эта Тайная вечеря нового времени наполнила вас восхищением и смутным беспокойством. Если они были истинными художниками, они почувствовали и показали это — возможно, по чистой случайности, но хочется думать, что тут не обошлось без чуда. Если они занимались таинственным искусством, связанным с воздействием света на нитраты, и прятались под черным капюшоном, я сто раз видел и хочу увидеть еще раз, как они создают пресловутый овальный портрет, нерукотворный образ, более известный сейчас во всем мире, чем плат святой Вероники, более внятный и более ускользающий, драгоценную икону, на которой галстук вечно пребудет обвисшим, — галстук, чей цвет вечно пребудет неизвестным. Я его видел, и, возможно, мы все видели, как Каржа задумчиво смотрел на этот обвисший галстук, не зная, стоит ли завязать его потуже перед фотографированием. Мы видели Каржа в тот судьбоносный миг, когда он бросил на чашу весов овальный портрет, который весит столько же, или почти столько же, сколько целое творческое наследие. Мы видели и коротышку Сотиро, мелкого служащего-грека, среди прочего занимавшегося и искусством нитратов, когда его хозяин Рембо объяснил ему (до того, как встать перед объективом), как надевать черный капюшон, в какое отверстие смотреть, какую грушу сжимать в руке, какую шторку опускать — коротышку Сотиро, похожего на Тартарена и объяснявшегося с воплощением поэзии на весьма приблизительном французском языке, мы видели посреди бананового поля, он отошел слишком далеко, с такого расстояния лицо хозяина разглядеть невозможно; а по ту сторону от Сотиро, суетящегося у аппарата с капюшоном, который за большие деньги выписали из Лиона — ради такого пустяка протащили через всю пустыню, мы видели, как старый Рембо смотрит в глаза старухе из Шарлевиля: фотография предназначалась именно ей. Эти люди видели Рембо; эти люди вели с ним разговор; и о чем бы ни шла речь, о стихосложении или о ружьях, я видел, как все они либо ошарашенно замолкали и, принужденно рассмеявшись, начинали оправдываться, либо стучали в ответ еще громче — если они были царями или князьями, — когда Рембо случалось грохнуть кулаком по столу. Но я не буду больше о них говорить.

Ведь я, помнится, уже сказал, что у любого живого человека имелись только три возможности реагировать на существование этого человека, который к тому же являлся тогда (или ранее) воплощением поэзии — этого человека, который добровольно обрек себя на жизнь, наглухо замкнулся в собственной ненависти и в то же время настежь распахнул все двери навстречу беспредельной свободе, какую дает любовь без объекта, но у которого любовь и ненависть, сплетясь в одно целое, нашли себе в Слове столь идеальный объект, что этот человек, не перестав двигаться, желать и проклинать, практически перестал существовать, когда Слово рассыпалось в прах; кажется, я все сказал о том, какое человеческое поведение было дозволено по отношению к нему — если вы хотели остаться человеком: либо сразу признать его безмерное превосходство; либо притвориться, что не признаешь, и заявить об этом во всеуслышание, но отвести глаза и бессильно уронить руки, как сделал Изамбар; либо без конца отвечать на вызов, пускаться в объяснения, то есть предлагать сделку, заранее зная, что она будет проигрышной, — как в легенде, когда король при каждом взвешивании бросает на чашу весов свой золотой меч, — придется снова и снова наваливать на другую чашу кипы бумаги, исписанной за долгие годы, но стрелка весов даже не шелохнется: так вел себя Банвиль, вернее, тот обобщенный, многоликий человек, которого я для удобства назвал Банвилем. Наконец, можно было уничтожить его, ответить на Слово свинцом, как попытался сделать Верлен. Возможно, есть и другие предположительные варианты человеческого поведения, но я их не вижу — хотя от моего внимания не укрылись слепое повиновение и собачья преданность маленького человечка по отношению к большому человеку: так вел себя добряк Сотиро; но меня сейчас это не интересует, потому что повиновение не подобает человеку пишущему, я хочу сказать, что оно не идет на пользу вечному обновлению литературы.

Все же я не прочь оставить Артюра Рембо здесь, в обществе Сотиро, на банановом поле. Дружить с ним дело непростое, добряк Сотиро семенит по полю, взвалив на плечо фотоаппарат со штативом, ему трудно на коротеньких ножках поспевать за хозяином, у которого такой размашистый, мифологический шаг. Хозяин удаляется и постепенно исчезает из виду, растворяется среди пальмовых садов, исчезают его безупречные ритмы и ритмы нарочито небрежные, его постоянные delenda est[15] и привычка то и дело повторять «Черт!» Быть может, сейчас он напоследок выкрикивает именно это слово, но оно звучит шутливо, почти ласково, доносясь из тени садов, в которой он растворился, и обращено к добряку Сотиро. Теперь и за самим Сотиро смыкается стена пальм, наверно, оба они сейчас отдыхают под банановыми деревьями, хозяин заснул, опять он надеется, отоспавшись, забыть свою бурную юность, а слуга не спит и смотрит на него. Мы их не видим. Кругом тишина. В тени деревьев не слышно призрачного горна; зато в Париже гремят фанфары, здесь поднимают новое знамя, на котором написано имя Рембо — уже не Гюго, и не Бодлера, эти идолы остались в прошлом, — и все готово для того, чтобы темная фея могла начать свою работу: полные любви прозаические сочинения ужасного Верлена, бредовые опусы поэтов Дарзена, Бажю, Гиля, Монтескью, Берришона, Гурмона, в чем-то провидцев, а в чем-то дилетантов из глухой провинции, вскоре к этому хору присоединятся Клодель, затворившийся в Соборе, Бретон, разносящий в пух и прах им же созданную причудливую иерархию поэтов, и ужасная и несчастная Изабель, спекулирующая на памяти брата. Теперь в Париже каждый узнаёт себя в овальном портрете, словно в зеркале, каждый готов взяться за толкование текста, словно за азартную игру, накрутить целый ворох интерпретаций вокруг небольшого, компактного, как стиснутый кулак, творческого наследия, в котором, как в кулаке, зажат невидимый смысл, — наследия, порожденного жизнью столь же пугающей, как вид отрезанного кулака. Он спит среди банановых полей. И, похоже, молчит. Вокруг завязалась ожесточенная схватка между желающими дать свое объяснение этому молчанию. Раз уж мне самому придется поучаствовать в схватке и высказать собственное мнение, я скажу, что, если он умолк, если, как мы любезно повторяем вслед за Малларме, он «при жизни удалил у себя поэзию», это потому, что слово не стало той универсальной привилегией, о которой так страстно мечтал малыш Рембо из Шарлевиля, — немного позже он понял, что шансы стать такой привилегией есть только у золота (и я от всей души надеюсь, Артюр Рембо, что история о волшебном золотом поясе, который вы будто бы носили прямо на теле, под одеждой — правдивая история, и что в пустыне пояс обеспечил вам привилегию во всем).

В заключение, с трудом заставив себя оторваться от этого романтического миража, этого золотого пояса, атрибута Сарданапала, словно бы скрытого под красным жилетом мамелюка, я скажу так: возможно, он бросил писать потому, что не смог стать сыном собственных произведений, то есть признать их своими отцами. Не захотел быть сыном «Пьяного корабля», «Сезона в аду» и «Детства», как когда-то не захотел стать отпрыском Изамбара, Банвиля или Верлена.

Я гляжу на комету. Золотой Пояс, Млечный путь, светочи, иже есте на небесех, зримые образы.


В последний раз я открываю Вульгату.

Говорят, что после Брюсселя, в то время, когда Верлен сидел в тюрьме, задолго до бананового поля, Рембо вернулся в лоно семьи; что там, на чердаке в деревне Рош, в Арденнах, среди полей и лесов, где его предки по материнской линии, крестьяне, все вплоть до Витали Кюиф, легли в землю невзошедшими семенами, — именно там, когда пришло время жатвы, этот ужасный молодой человек, это грубое животное, это девичье сердечко, написал «Сезон в аду»; что, быть может, начал он его писать в другом месте, у Ваала, в столицах, где цивилизация оказалась под пятой Ваала, закопченной, футуристической пятой, но закончил здесь, в высокой цивилизации деревенской глуши, в пору жатвы, исполненную Вергилиевой ясности. И когда все они возвращались на кухню, привезя с собой две тачки снопов, брат, две сестренки, мать с ее зимней угрюмостью среди знойного лета, когда, скажем, в четыре часа пополудни они позволяли себе ненадолго зайти в тень и в этой прохладной тени отрезали себе по ломтю хлеба и обмакивали в прохладное вино, чтобы с новыми силами продолжить свое деловитое копошение под палящим солнцем, они, эти жнецы, слышали, как наверху рыдает автор «Сезона в аду»; и в этих рыданиях мы вот уже сто лет хотим услышать скорбь и тоску по Верлену, крах едва начавшейся литературной карьеры, эхо выстрела, выбившего его из колеи; и еще — скорбь по провидчеству, этой магической практике, совершенно необходимой, чтобы приманить слово — в «Сезоне в аду» он без обиняков отрекается от этого футуристического кривляния; но я задаюсь вопросом: а что, если эти рыдания, крики, ритмичные удары кулаком по столу были вызваны не скорбью, а, наоборот, радостью, очень древней, чистой и возвышенной? Возможно, это были рыдания, какие рвутся из души, когда нежданно, раз в жизни, вам на страницу нисходит благодать в виде безупречного стиля и точно построенная фраза тянет вас вперед; какие сотрясают вас, когда точно найденный ритм яростно толкает вас в спину, и вы, оказавшись между ними, преисполнясь восторга, открываете истину, изрекаете смысл, и вы не знаете, как это получилось, но вы точно знаете, что сейчас у вас на странице — смысл, у вас там истина; вы — тот маленький мальчик, который изрек истину; и вы вне себя от удивления, что здесь, в жалкой глуши, в Арденнах, в «Волчьем логове», совсем рядом с этой страшной, безумной женщиной, смысл воспользовался вашей рукой грубого животного, вашей скорбью грубого животного, вашим девичьим сердечком, чтобы еще раз явиться в своей одежде из слов. В своем июньском облачении. Увидев это облачение, вы разражаетесь слезами. Так что жнецы там, внизу, обмакивая свой четырехчасовой хлеб в вино, разбавленное прохладной водой, глубоко ошибались, когда обменивались печальными взглядами и жалели бедняжку Артюра, который так горько плачет на чердаке: ибо то, что они слышали, возможно, было земным отголоском троекратного «свят», которое без устали повторяют во веки веков цари Апокалипсиса, неустанно созерцая славу Божию; и у меня нет никаких оснований думать, что цари Апокалипсиса не рыдают во веки веков, изрекая с безукоризненной точностью троекратное «свят». Вот чем был дикий гвалт, который жнецы слышали наверху. Но, разумеется, Рембо, сколь бы точным ни было его «свят», не созерцал при этом славу Божию; ибо он родился и писал в отвратительное время, в конце XIX века. Поэтому на бумаге перед ним возникала лишь точная фраза в ее пустой славе, а Бога там уже и в помине не было. В другое время дня, например, на рассвете, когда жнецы обмакивали хлеб в те же кружки, что и в четыре часа пополудни, но только не с вином, а с кофе, — они слышали другой голос, тоже очень древний, ferrea vox, железный голос, горячий, властный, деспотичный, голос библейских пророков, брошенных на грешную землю, глубоко обиженных тем, что даже ничтожнейшее из их слов не становится троекратным «свят», они требуют, чтобы Бог показался им, оскорбляют его, оглашают воплями пустую рассветную лазурь. В часы, когда обитатель чердака не был маленьким царем из Апокалипсиса, он становился маленьким пророком Иеремией и опять поднимал дикий гвалт.

Мы не знаем в точности, что такое «Сезон в аду»; мы только знаем, что это высокая литература, ибо тут спорят два голоса, голос царя, славящего Бога, и голос разгневанного пророка, — а к этому спору, по сути, и сводится вся литература. К «Сезонам» написано множество комментариев, больше, чем к Евангелию, но помимо небесного славословия и кощунства мы здесь мало что можем понять; похоже, это акт отречения, но автор ни от чего не отрекается; «да» и «нет» безнадежно перепутались; и мы, умные головы в шелковых шапочках, теперь сидим и без конца распутываем этот клубок, отделяя «да» от «нет». Говорят, что в книге отражен кризис всего Запада; что все его противоречия крутятся здесь, словно в мельничном колесе, рассыпаются мелкими брызгами, словно вода, вращающая колесо, и опять, как ни в чем не бывало, сливаются воедино, словно вода, выходящая из-под колеса. Словно вода в колесе: это наводит на мысль о чем-то радостном, ликующем; и мы не можем понять, означает ли эта книга гибель Запада или его очередное обновление; но, так или иначе, мы сходимся в том, что это чудо, когда человек в девятнадцать лет, на чердаке в Арденнах, создает маленькую стопку страничек, загадочных, как Евангелие от Иоанна, резких, как Евангелие от Матфея, экзотических, как Евангелие от Марка, утонченных, как Евангелие от Луки; и, как Послания апостола Павла, агрессивно современных, то есть восстающих против Книги, выступающих соперниками Книги. Конечно, кое-чего тут не хватает: ибо у этих страничек нет иного новозаветного героя, кроме самого себя, жалкого и опустошенного себя, тут не хватает кого-то другого, а не того единственного, прославленного бедняка из Назарета. Быть может, «Сезон» — это старье по сравнению с Евангелием. Ну и что, все равно сейчас это одно из наших Евангелий. Он победил, маленький Иеремия, оказался сильнее литературы, хоть и был внутри нее, он поймал нас.

Он написал «Сезон в аду».

Я могу представить себе, как он ночью выходит во двор в Роше, когда жнецы спят. Он тоже наработался, не меньше, чем они. Сейчас июль, небо усыпано яркими звездами; а под звездами стоят темные скирды хлеба, как в истории Вооза[16]. Мы не видим Рембо, хотя он здесь: взъерошенные волосы, широко раскрытые глаза, большие руки, лицо замкнутое, таинственное, точно истина, не требующая доказательств, в прохладной ночной тьме. Он сел на землю, прислонившись к скирде. Мы слышим его. Он произносит строки, написанные днем, с непомерным волнением, которое нельзя сравнить ни с каким другим волнением, испытываемым в нашем мире, с тех пор как Бог ушел из сердец человеческих. Если есть силы, реющие в воздухе, если они, как утверждает стихотворение о Воозе, особенно любят резвиться ночью, в пору жатвы, это великое смятение покажется им знакомым, они уже слышали его когда-то в Иудее, в Риме или в Сен-Сире, повсюду, где смятение передавалось через ритмизованную речь. Им это знакомо. Нам — тоже, мы давно знаем, что оно существует; только не знаем в точности, что это такое. Не знаем, что творится в чутком сердце — или, если хотите, девичьем сердечке — в тот миг, когда слова закипают на устах. Звезды смотрят пристально, смотрят рассеянно, мигают. Голос в темноте читает звездам «Сезон в аду». Большая рука сжимается в кулак, смятение нарастает, голос звучит — и на глаза набегают слезы. Мы знаем, что такое смятение существует. Возможно, это радость, но особая, декабрьская радость. Возможно, это ощущение собственного могущества? Ощущение, что ты теперь властвуешь над всеми, Гюго, Бодлером, Верленом и маленьким Банвилем? Или, быть может, это буйное ликование, после того как ты сломал двенадцатисложный механизм, служивший опорой всем нам, уничтожил издревле установленные формы и обыкновения и, лишив всех нас привычных правил, оставил беспомощными и безгласными, точно скирды в ночи? Или терпкая радость, оттого что ты превратил стихотворение в нечто высокое, сумрачное и бесцельное, молчаливое, равнодушное к людям, точно скирда в ночи? А может, это упоение славой, когда скирды и люди остались где-то внизу, а ты вознесся к звездам, сравнялся со звездами? Или это июнь?

Или это «свят»? А быть может, это кроткая радость, оттого что ты придумал новый вид молитвы, новую ипостась любви, новый тип договора? Но договора с кем? Сквозь темную листву видно, как танцуют звезды. Дом выделяется черным пятном среди ночи. Ах! Быть может, это смятение, оттого что я наконец вернулся к тебе и обнимаю тебя, мать, которая не читает меня, которая спит, сжав кулаки, в колодце своей спальни, мать, ради которой я придумываю этот диковинный язык, под стать ее несказанной скорби, ее безнадежной закрытости в себе. Я возвышаю голос, для того чтобы говорить с тобой издалека, отец, который никогда не будет говорить со мной. Что раз за разом дает литературе импульс для нового взлета? Другие люди, собственная мать, звезды или древние всесильные сущности, такие как Бог или язык? Силы, реющие в воздухе, знают это. Сейчас они приняли облик легкого ветерка, шелестящего в листве. Ночь движется своим путем. Взошла луна, у скирды никого нет. Рембо на чердаке среди исписанных листков повернулся к стене и спит крепким сном.

Загрузка...