Желтый, освещенный желтыми огнями Рим всегда таким будет наплывать в ее памяти. В такой Рим ввозил ее автобус впервые тринадцать лет назад — вечерняя дорога пылилась, руины безмолвствовали, и Рим желтел впереди. А ей было семнадцать лет.
Покинув Вену в аккуратно подвешенных над городом сумерках, поезд выехал из Австрии ночью, и Италия будила сияющим солнцем уже где-то в Тоскании. Италия приветствовала просушиваемым бельем. Панталонами и простынями, мающимися на веревках в окнах, на веревках между домами, на веревках балконов. Вся Италия сушила белье. И молодые итальянки шли учиться — они стояли у шлагбаумов, прижимая к высоким грудям ученические тетрадки, пропуская их поезд, красивые, потому что молодые. Немолодые не были похожи на итальянок — они запомнились как просто черные (брюнетки), толстые, устало-злые навеки женщины.
Карабинеры встречали поезд из Вены на небольшой станции пригородного какого-то вокзала, вблизи Рима. Два вагона советских эмигрантов. Карабинеров увидела из окон. В окна же люди выкидывали свои вещи — просовывали чемоданы, тюки, детей. Стоянка длилась считанные минуты, и надо было успеть разгрузиться, успеть взять все, что осталось от жизни в Советском Союзе. Основной багаж у многих шел медленной скоростью — морем, но вещи, взятые с собой, превращались во что-то одушевленное, означали какую-то живую связь с прошлым, были жизненно необходимы. К бутсам карабинеров скидывали незастегивающиеся сумки с торчащими из них лапами плюшевых зайцев, ручками поварешек; мешки, связанные из простыней, приземлялись своими застиранными задницами. Туда же полетели два ее чемодана — все ее вещи, без груза морем.
Как не хотелось ей принадлежать к этой орущей, плачущей, спорящей группе, охраняемой карабинерами! Как не хотелось ей быть беженцем! Но только в роли беженца — жертвы! — свободный мир давал право на жительство. Свободный… В семнадцать лет это слово воспринималось в буквальном смысле, особенно выходцам из Советского Союза. Из несвободного Союза! Это люди буквально доказывали друг другу в Москве, попадая в циклон отъезда. «Ты не свободен!» — кричали они на московских кухнях, «ты не свободен», — шептали у синагоги, месте встреч несвободных, «вы не свободны», — сообщала с экзотическим акцентом радиостанция «Голос Америки»…
Но оказалось, что Свобода вовсе не значит, что можно подхватить свои два чемодана и ехать куда хочешь, жить, где хочешь. Сначала надо было быть жертвой. Рефьюджи — ищущими укрытия, экзиле — высланными, выгнанными, апатрид — лишенными родины. То есть обиженными. Обиженные еврейские женщины, сидящие на тюках и чемоданах этой маленькой станции, будто символизировали историю еврейской нации. Видимо, впервые в ней, семнадцатилетней, заговорили гены. Гены народа-победителя — громадного русского народа, освободившего тот же Аушвиц и водрузившего флаг над Рейхстагом. Но так уж и русского? Не советского ли? Ведь и евреи бежали рядом с русскими ванями, и татары, и грузины бежали на взятие Берлина. Но говорили всегда о шести миллионах, павших жертвами. Жертвы имели больше прав?
Поезд, тяжело отталкиваясь, тронулся, и стало ясно, что разгрузка закончена. Карабинеры окружили беженцев и, указывая направление карабинами, погнали к выходу со станции. Минут через сорок загрузка в автобусы закончилась, и две машины жертв двинулись к Риму.
Омытый дождем город блестел хулиганской улыбкой, отражающейся в освещенных витринах, в зеркальцах-лужах асфальта. Город вступал в вечернюю жизнь. Магазины еще были открыты, что-то еще успевали продать итальянцам, снующим между божьими коровками-машинами, перемещающимися как попало.
После Вены и ее полных достоинства бюргеров улицы Рима казались цирковыми — люди кричали, махали руками, хохотали, складываясь вдвое: давая волю всем своим южным эмоциям. Здесь была своя мода. Девушки затягивали бедра юбками, дабы бедра могли совершать заманивающие зигзаги. И каждый зигзаг вколачивался в мостовую шпилькой туфельки, как восклицательным знаком, под который и улюлюкало мужское население, в свою очередь, выпуклое спереди. Если в Вене все прилично сглаживалось, в Риме все до неприличия выпячивалось.
Беженцев развозили по пансионам — люди опять доставали чемоданы, опять ругались и спорили, чей чемодан первым… Семнадцатилетняя, она через стекло автобуса пыталась слиться с городом. Пыталась уже стать итальянкой. Ей хотелось, чтобы скорее наступило завтра — побежать по городу, потратить все свои — чудом! — оставшиеся деньги («Мне тоже пойдет такая юбка с разрезом», — мысленно говорила она себе), скорее всё увидеть, чтобы не видеть впервые. Стать завсегдатаем, своей в этом городе. «Я буду тоже забирать волосы с шеи высоко наверх… Сгибать так же коленки, ловя такси…»
Так оно и было уже через неделю. Кто-то продолжал спорить и ругаться по поводу оставленных в поезде узлов, кто-то сожалел о невзятых одеялах, кто-то повторял: «Бедные-бедные мы…» …Люди все-таки предпочитали быть слабыми и обиженными. Таким образом они скидывали с себя ответственность за выбор и решение. «Это обстоятельства!» — могли сказать обиженные, забыв, как всего месяц назад они отказались от советского гражданства, приняли условия игры, отказавшись. Заплатили и бывшему мужу, и бывшей жене за «претензий не имею и против отъезда не возражаю» — расписка от руки, под копирку. И за образования высшие и бесплатные заплатили. И проглотили слезы обид в очереди к начальнику ОВИРа, и слезы, брызнувшие из глаз, когда отец выдал расписку: «Претензий не имею и…» — а с ней и проклятия навеки… Условия игры 70-х годов. Теперь, сыграв игру — выехав, — люди предпочитали решение и выбор заменить на неблагоприятно сложившиеся обстоятельства.
Нашей семнадцатилетней повезло — ее муж, еврей, прошедший «по этапу» раньше, везде оставил ее имя. Ее знали, ее ждали и не выгоняли из еврейской организации в бедный Толстовский фонд, как всех русских. Была ли она признательна и благодарна? Нет, наверное. В семнадцать лет многое воспринимается как должное.
Есть дети как дети — они, конечно, не слушаются родителей, но инстинкт самосохранения — в нежном возрасте это, наверное, страх и трусость — не пустит их на крышу поезда, едущего в неизвестность. Но есть дети, которые всегда хотят убежать, чего бы это ни стоило. И если это не удается в десять лет, то уж в семнадцать-то… Главное для них — сделать по-своему. Последствия, пусть и плачевные, им не важны. Они все хотят сами попробовать, все сами пережить и сами узнать. Как странно, что ее муж, на двадцать лет старше, не заметил этого оскала дикого волчонка на всех ее детских фотографиях, которые обожал разглядывать. В семнадцать лет все только обострилось на этой татаро-азиатской физиономии! И даже дилетант художник угадывал в ее взгляде побег, своеволие. Видимо, муж сам был упрям и решил, что все эти «штучки» легко будет подчинить его воле. Либо он не был художником, даже дилетантом.
Ее римские маршруты не были туристическими. То есть они всегда пролегали рядом с историческими достопримечательностями, иначе в Риме быть и не может, но выбирались ею не из-за них. Она не говорила себе: «Ах, взгрустнулось. Развеюсь у Черного лаписа — могилы основателя Рима…» Или: «Семейство Боргезе…» В Америке, через годы, она будет покупать духи марки «Маркиза Боргезе», а в сады их палаццо в Риме она ходила из-за садов и базара справа от охрового фасада.
Ее образование и знания были какими-то дикими, как придорожные колючки, произрастали они где и как попало. Несмотря на то, что она почти окончила школу — девять классов — и восемь лет параллельно училась в музыкальной школе, преподаваемой истории она совершенно не помнила. Зато прочла уже в шестнадцать лет «Скотный двор» Оруэлла. Басня эта была настольной книгой отъезжающих, передавалась из рук в руки, давалась на одну ночь. Читать ее надо было, представляя на месте действующих лиц — животных — советских руководителей. Ей, тогда шестнадцатилетней девушке, это удавалось с трудом — она больше видела действительных свиней и боровов дачной соседки, владелицы шести десятин неплодовитой почвы под Ленинградом, удобряемой навозом и пометом ее же коров и кур. В «1984» ей запомнилась сцена с крысой. С томами «Архипелага ГУЛАГа» она ездила в московском метро, кладя книги в прозрачном мешочке на колени, смущая соседей и надеясь, что ее заберут в милицию. Ее не забирали. Архивариус Солженицын не покорил ее сердца, потому что в нем сердца она не нашла, и в мозгу осталась смесь некрофилии, предательства и какой-то древности. Она знала, кто такие Мина и Орнелла Ванони, и ничего не знала о Медичи. Когда ей сказали, что виллу их занимает Французская академия, то интуитивно (и правильно) она поняла, что это вроде советского дома творчества — чтобы попасть на виллу, не обязательно быть талантливым. Золотой Дом с останками Нерона вызвал в ней грусть и злость на русских — она уверенно думала, что останки Ивана Грозного не хранились и что экстремистская русская честность никак не подходит к сохранению истории.
Тогда, в середине семидесятых, в Риме часто знакомились на улицах. Сейчас, говорят, почти нет. А у нее долгие годы хранилась красная записная книжка, в которой расписывались итальянские юноши, останавливающие ее на улицах. «Кон дольчелла а Натали», — написал Альдо, приплясывающий за ней вниз по Испанской лестнице. И ей в голову не приходило, что с ней может что-то случиться. Что останавливающиеся на «божьих коровках» и катающие потом по городу с криками «белла руссо» могут куда-то завезти. И так же безбоязненно она познакомилась с ним. Он вышел за ней из метро.
Обычно она доезжала до Колизея и пешком шла до пьяцца Витторио Эмануэле, на автобусную остановку. В Колизее она иногда выступала. Да-да, разыгрывала сценки, пела и декламировала перед вековыми останками и человеком, вызвавшимся быть ее гидом. Когда она того желала. Гид фотографировал ее и хватался за голову, когда в очередной раз она блистала каким-нибудь пробелом в образовании. Она, в свою очередь, подшучивала над его ненавистью к русским и советским: «Что же вы, Фимочка, даже в детстве не просили бабушку: расскажи про лягушку, расскажи про Снегурочку, а? Уже в три года Брэдбери читали, да?» Гид Фима, маленького роста, некрасивый, но очень дружелюбный, кипятился и настаивал, что прекрасно можно читать сказки Оскара Уайльда, на что семнадцатилетняя «артистка», встав в позу римлянки — большой палец опущен вниз, — провозглашала, как приговор: «Но читали вы по-русски!.. Это мне, в семнадцать лет, позволительно отрицать безоглядно все, а вам надо в ваши тридцать что-то уже предлагать взамен!»
Итальянца, вышедшего за ней, она заметила еще за несколько остановок до Колизея. Люди, как собаки, узнают друг друга. По волнам, образующим магнитные поля, по призывам астральных тел, по отражению своей похотливой физиономии в глазах встречного… Она обернулась на итальянца, остановившегося на ступенях метро, и… вернулась, подошла к нему.
В пансионе, куда она возвращалась, ее уже называли блядью. Но такой способ узнавания людей в жизни был тогда самым доступным и естественным. Впрочем, может, он и называется в простонародье блядством. В Советском Союзе это было своеобразным диссидентством. Существующие сексуальные табу в СССР давали возможность переступить их и таким образом прослыть не таким, как все, другим, отдельным…
Разочарованные немного тем, что не говорят на одном языке, «диссидентка» и итальянец договорились о встрече на следующий день. В общем-то, она вполне прилично могла объясниться по-английски и благодаря возрасту не стеснялась ошибок и прибегала к помощи рук и глаз. Итальянец, старше ее, а следовательно, и закомплексованней (вспомните, как в десять лет вы с приятелем «шпарили» по-английски: йес, о'кей! прл-мырл, гуд! хауз, ноу! — и попробуйте так поговорить в тридцать), знал несколько интернациональных слов: «йес, о'кей, хауз», без прл-мырл.
Собственно говоря, и он, и она могли не приходить на свидание. Такие уличные знакомства в Риме семидесятых ни к чему не обязывали, так как были легки и часты. Но любопытство выжило до следующего дня.
«Хоть раз увидеть Рим!» — некоторые эмигранты так объясняли свой отъезд из СССР. «Пожрать до отвала!» — были и такие сумасшедшие. Нельзя сказать, что она эмигрировала, дабы узнать, какие за границей отели и что за ощущения испытывает человек, который идет туда не скрываясь. Отель был главным и финальным в их свидании, для них, без общего языка. Все свидание было как бы разминкой, разогревом перед главным. Как на уроке музыки — сначала гаммы, затем арпеджио, несложный этюдик и потом только… Соната N… Бетховена!
Видимо, с того вечера в ней на всю жизнь останется любовь к городу, вступающему в вечер. К городу, только зажегшему огни. К городу, в воздухе которого еще дрожит свет дня, но уже дрожат и фонари, и свет витрин. К городу в преддверии вечера. Рим был ее первым иностранным городом, в котором она жила. В котором она ходила по улицам не потому, что надо было идти, чтобы успеть увидеть до отъезда, а потому, что хотелось пройтись, просто так.
Они просто так гуляли по Риму, пытаясь слиться с толпой нараспашку в затянувшемся бабьем лете. С радостью и долго объясняли заблудившимся американцам, как пройти к пьяцца… Навона, разумеется. Смеялись над мимами той же пьяццы Навоны и дамой с дрессированной собачкой… Оттягивали момент финала — отель. Цивилизация, которой принято хвалиться и восторгаться, наставила вокруг таких заборов условностей… Не бывает ведь так, чтобы увиделись двое, прошел бы между ними астральный ток, и они, взявшись за руки, пошли бы в отель. Хотя наверняка у каждого есть в жизни период своей цветочной революции, когда не особенно вдаешься в детали, кто твой партнер, когда все люди братья и «твоя жена — моя жена». Итальянец повел ее есть.
Это тоже одно из условий цивилизации — за то, что ты будешь ее… спать с ней, ты ее сначала накормишь. Семнадцать лет, проведенных в СССР, где женщина получила право голоса в 1917 году, где аборты были легализованы в 57-м году, где ей, как и мужчине, говорили — «товарищ», наложили свой отпечаток на нашу девушку. Поэтому, наверное, она пригласила его после пиццы в кафе и заплатила за мороженое. Но вообще-то она не была типичной представительницей своего вида. Стопроцентно советской женщины из нее не получилось, как в принципе не получилось и стопроцентного гомо советикуса. Человек слаб, или историческая (и биологическая) память слишком сильна. Ей, например, было стыдно, что за ее отличие ей должны что-то дать, за эту разницу (между ног) она имеет какие-то привилегии — это советское. Но именно этой разницей (а вернее, частью, обтянутой джинсами) она усиленно и с удовольствием вертела — биологическое.
Молодежь Рима проще относилась к вопросу помещения — она использовала свои «божьи коровки». Стоянки города по вечерам, казалось, переносились на вибрирующие платформы — автомобили всех мастей содрогались на них. Может, итальянцу неудобно было так тривиально решить эту проблему с девушкой из несвободного Союза, впервые попавшей за границу, может, машины не было, а может, он был эстетом. Хотя лицом больше походил на драгадикта (употребляющего наркотики).
Выбранный итальянцем отель был как из кино. Вернее, с годами воспоминания об отеле станут похожими на кадры из кинофильма 20-х годов. Когда снимали через специальный фильтр, делающий свет звездным, когда каждый металлический предмет светился лучами, когда глаза с поволокой Марлей Дитрих блестели звездным блеском и зеркала отражали ее, тонущую в бархате кресел. Наша девушка семидесятых тоже пыталась утонуть в кресле — от страха, что по какой-то причине ее не пустят. Помимо волнения первого раза, тягучей неизвестности и любопытства, стучащего пульсом под ложечкой, был еще советский страх.
Развившие в себе комплекс неполноценности («сиди ты, Вася!.. хорошо там, где нас нет…») но без помощи гуманного и демократичного Запада («империя зла… варвары…»), советские люди, таким образом, исключили себя из игры и позволяли кому угодно, назвавшись советологом, тыкать в них пальцем. Но ведь не у всех развито тщеславие! Советские люди же и страдали от этого. Боялись, как она, сидя в бархатном кресле и чуть ли не вздрагивая от переливов колокольчика на стойке приемной отеля.
Она увидела, как итальянец позвал ее; крупным планом перед глазами была ручка в его руке — она встала, и путь от кресла к стойке был чем-то вроде заплыва в тяжелых водах. В киселе сквозь туман. Она должна была написать в бланке свое имя. Ни секунды не задумываясь, она написала «Натали Уайт», передав, видимо, цвет своего лица. Натали Белая, она шла уже за итальянцем, провожаемая взглядом администратора (так она думала! на самом деле никто не глядел на нее), по центральной ковровой дорожке, к лестнице, по ней — к номерам.
Наверное, не только у нее, семнадцатилетней, впервые идущей спать с иностранцем, мелькают в голове такие дикие мысли, как: а что, если у итальянцев растет-таки на кобчике хвост?! а что, если они это делают по-другому?.. Впрочем, долго она не мучилась в догадках — ее джинсы лопнули (от слишком усердных зигзагов, без сомнения!) по шву и таким образом ускорили момент раздевания. Ей ничего другого не оставалось, как, войдя в номер, избавиться от разорванных брюк, а итальянцу, увидев ее без джинсов, наброситься на нее. Разорванные джинсы сыграли роль любви, ожидания, желания — они все это резюмировали, спрессовав во времени.
Помнит ли ваше тело, как тринадцать лет назад… Вероятно, нет, потому что помнит мозг; помнит заклинившую молнию ее юбки, он помнит нерасстегивающийся рукав его рубахи, помнит таракана, ползущего прямо над ее головой, помнит тик-так часов, складывающийся в вашей голове в неуместную припевку, помнит полотенце на его бедрах, когда в номер постучали… Как и на экзамене музыки, помнится страх коридорный, влажные ладони, истерический смех, потеря голоса при входе… а не Соната N… Бетховена! Подловатое что-то есть в беспамятстве тела. Хотя именно благодаря этому беспамятству оно способно принимать все новые и новые прикосновения…
Она будет помнить какие-то странные детали, связанные с меблировкой номера — кисточки на ручках кресел, блеск стекла на столе, под которым пестрели цветы скатерти, на них ползла капля воды с ведерка, в котором холодилось вино… «Шампань несли нам в номер…» — было знакомо по блатным песенкам, иностранным фильмам, и вот впервые она пила какой-то алкоголь, заказанный в номер… А кто-то плакал об оставленных чемоданах, о родителях, о том, что уехал навсегда… Благодаря возрасту семнадцатилетняя девушка жила, а не была в эмиграции. Носилась по своему Риму, задрав голову к небу, а не украдкой шла, глядя исподлобья, по пересылочной станции Рим. И в номере гостиницы оказалась тоже для того, чтобы приблизить к себе жизнь Рима, отодвинуть, не знать эмиграции…
«Что делает десятиклассница, проснувшись в два часа ночи? Одевается и идет домой». Этот анекдот, наглядно демонстрирующий нравы советских школьниц семидесятых годов, всплывет в конце восьмидесятых. Не учтут, правда, что всегда есть и такие, кто перешагивает рамки дозволенного бунта — то есть не одеваются и домой не возвращаются. Тем более что и дома уже не было, пусть это и не осознавалось полностью, пусть и был страх наказания. Но он только еще больше подогревал, разжигал желание — узнать, узнать, узнать! Узнать это новое чувство ночевки в отеле, из которого не выгоняют после одиннадцати, в котором не спрашивают документов. Узнать, как делают это итальянцы, чтобы говорить потом: а, ничего особенного… Может быть, тогда в ней и рождалось это желание разбить все иллюзии, мечты, мифы. Чтобы мир был гол, без загадок и тайн, а значит, и доступней. Или — страшнее?
Жуткое дело — спать с чужим. Ведь это все равно, что подставить живот под удар, открыться, как в боксе. Если в сексе люди должны открываться, контролировать-то они себя могут; то, что ложь станет явной, это уже другое дело. А во сне нельзя контролировать. В семнадцать лет доверия больше?
Итальянец разбудил ее утром — вот это она будет помнить всегда — тем, что отмечался в ней. Как люди при входе на завод отмечают свои рабочие карточки, так и итальянец ставил восклицательный знак в ней, подводя итог свиданию. Мужчина дает, женщина принимает — где-то она это слышала и не обиделась. Он был за плечом, она видела краем глаза его сонное лицо драгадикта и думала, что так надо.
Они не назначили друг другу свидания. Она уезжала, стоя на задней — открытой — площадке автобуса, махая оставшемуся на площади итальянцу рукой. Через годы она будет думать, что так и надо было — им, без общего языка. Но тогда ей было грустно. Как при воспоминаниях о чем-то счастливом, но прошедшем. Никогда уже не вернешь. Там, в Риме, в семидесятые, было много таких, которые плакали о том, что никогда уже не вернешь, никогда уже не вернешься… А она не плакала, она уже знала, что это выбор.
Рим утром — с беспорядочными «божьими коровками» и итальянцами, с шумными кафе-эспрессо, с кричащими «порка мадоска!» и «чи ведъямо доно», с вечными руинами, где жили жуткие стаи котов, — утренний Рим уже был лишен чего-то для нее, какой-то тайны. И она была своя в нем, и Рим был для нее свой: доступно-страшный, с желтыми глазами фонарей.
1990 г.