Наталия Соколовская РИСОВАТЬ БОГА Роман

– Соня! Соня! Иди сюда! Да скорее же.

«Господи, какая она нерасторопная». Славик сидел на полу в прихожей, возле стенного шкафа, служившего кладовкой, и разбирал содержимое картонной коробки, последней, забытой, из самого дальнего угла. Вытаскивал и сортировал то, что давным-давно укладывала в коробку его покойная мать, разбирая и сортируя содержимое каких-то предыдущих коробок, и так же, как он сейчас, «избавляясь от хлама», откладывая то, что «может быть, еще пригодится».

Возле Славика на полу лежала перетянутая бечевкой стопка вышитых крестом салфеток, а рядом стопка маленьких наволочек для «думок», – были раньше такие подушки в обиходе чуть не каждой семьи, да перестали быть. Славик вспомнил мамино «положи думочку под щеку, сладко спать будешь», вспомнил прохладу туго накрахмаленной наволочки, потерянный уют… Для чего они теперь, и подушек такого размера в доме нет. Славик вынул из стопки одну наволочку, остальные отложил на выброс.

«На выброс» уже лежали голубым плюшем обтянутые громоздкие альбомы для фотографий, пустые, а сами фотографии, матерью не однажды отобранные из отобранных и, наверное, важные, Славик положил отдельно, потому что выкинуть за просто так на помойку всех этих ему уже незнакомых или смутно знакомых людей с лицами и одеждой утерянного фасона – было неудобно. «Жгла ведь она, чего ж это оставила. Тоска-то какая».

Славик вспомнил «костер», который мать устроила в старом ведре, во дворе их дома, за год до смерти. Вспомнил, как выскочила из подъезда молодая горластая дворничиха с криком: «Чего жжете-то, вон хлопья по всей территории летают!»… Вспомнил и слезы матери, растерявшей, как она потом сказала, «значительность момента». Дворничиху Славик с тех пор боялся и обходил стороной, даром что та была соседкой с первого этажа.

Пачку перетянутых атласной ленточкой писем он, вздохнув, тоже отложил для разбора. Настроение испортилось. Он не хотел вникать в эти свидетельства, подтверждающие прямо или косвенно и его, Славика, существование. Ему это было не нужно. Мешало. Ведь он знал, что его нет.

Собственно, кутерьма с перетряхиванием коробок произошла из-за Левушки, а то стояли бы они в кладовке до второго пришествия, или до того дня, когда сын прилетит после их смерти переоформлять на себя квартиру.

Сын позвонил неделю назад из Владивостока, где жил с женой и дочерью уже пятнадцать лет, занимаясь в местном университете какими-то немыслимыми системами с бесконечно большим числом степеней свободы. На сей раз он обрушился на Слвика с критикой за небрежное отношение к истории семьи. «Случайно в Интернете наткнулся. Почему я должен со стороны что-то узнавать? – спрашивал Левушка. – Может, это совпадение. Но тогда я хочу убедиться». И просил поискать в коробках, потому что в детстве он с бабушкой в них копался и, кажется, что-то там видел.

Славик обеими ладонями похлопал себя по груди, стряхивая пыль с домашней курточки.

– Ну и где же ты?

Как большинство тихих, неконфликтных людей, сердиться он умел по пустякам.

Пришла Сонечка, посмотрела на взъерошенного мужа, оценила масштабы беспорядка, ничего не сказала.

– Вот, Соня. – Последние годы Славик редко называл жену уменьшительным домашним именем. – Посмотри, что это.

– А?

Славик запустил пальцы в пегий венчик на голове, качнулся и промолчал. Бессмысленные «а?» на каждый значительный и малозначительный вопрос его очень раздражали.

Начались Сонечкины переспрашивания с тех пор, как она вышла на пенсию, то есть давно. И естественно, в своей справочной службе 09 никаких «а?» она себе не позволяла. Первое время Славик терпеливо повторял сказанное, но однажды, то ли случайно, то ли намеренно, замешкался. Каково же было его удивление, когда Сонечка, не дождавшись повтора, после секундной паузы дала исчерпывающий ответ.

Сонечка взяла в руки жестянку из-под монпансье «ландрин», открыла и, разглядывая содержимое, шевельнула пальцем ветхий обрывок газеты с иностранными буквами.

– Славик, это челюсть. Протез. Верхний. Кажется, мужской.

Как Сонечке удалось установить половую принадлежность протеза, было не ясно. Славик поднял голову. Сонечка, не дожидаясь вопроса, сказала «а?» и сама же ответила:

– Задние зубы такие крупные.

– Чей он? – Славик стал рассматривать на свет пожелтевшую пластмассу.

– Что-то я такое припоминаю… Да! Мама рассказывала. Это, кажется, дядя Гриня с войны привез. Надо ему позвонить.

Младшему брату Сонечкиной матери было крепко за восемьдесят, жил он на другом конце города в семье своего сына, из дому не выходил, но регулярно давал о себе знать телефонными звонками по красным датам советского календаря, а также на Новый год.

Славик слышал, что с войны привозили машины, мебель, сервизы, шубы, иногда целыми вагонами. Но чтобы челюсти… Про это ему ничего известно не было.

– Хорошо, спросим. Но помнит ли он.

– Дядя Гриня помнит все. – Сонечка присела на корточки рядом с мужем. – Он помнит даже, сколько платил партвзносы, пока их еще положено было платить.

Дядя Гриня не только помнил сумму последних партвзносов, но умудрялся по одному ему понятному алгоритму рассчитывать ее и дальше согласно собственной пенсии, постоянно меняющейся вместе с ростом инфляции. На его прикроватной тумбочке лежал партбилет, а рядом с кроватью стояла трехлитровая банка из-под грушевого компота, куда дядя Гриня ежемесячно опускал партвзносы. Скопленные таким образом деньги он завещал перевести на счет компартии. И это несмотря на то, что спустя два года после войны «руководящая и направляющая» дядю Гриню сильно обидела, сделав День победы будним днем и почти на двадцать лет лишив его и всю страну кровью добытого праздника.

Славик спрятал протез в нагрудный карман и полез в коробку. На дне ее лежал последний предмет: морковного цвета папка на молнии, с желтой надписью «50 лет Великого Октября. Материалы конференции». Папка содержала тетрадь в темной кожаной обложке. Тетрадь была старая, с обтрепанными краями, страницы пожелтели, некоторые были вырваны под корень. Фиолетовые чернила соседствовали с карандашом, почерк был разборчивым, но многие фразы и даже абзацы не читались совсем.

Приглядевшись, Славик понял, что написаны они не по-русски.

– Наверное, про это Левушка говорил.

Славик перелистывал страницы, некоторые выпадали, и он водворял их в тетрадь с поспешностью, с какой ребенка водворяют в кроватку, не желая приучать к рукам.

– Надо почитать, – сказал Славик без всякого энтузиазма. – Или сразу Леве отправить? Пусть сам разбирается. И что значит «узнавать из Интернета»?

Мысль о том, что кто-то что-то знает про «историю семьи», была ему неприятна. Да и что было знать? Ничего в ней не было такого, чего не было у всех.

– Письма и фотографии оставь, остальное обратно в коробку, я на помойку снесу.

Опираясь на Сонечкино плечо, Славик начал подниматься с пола. И за те несколько секунд, что он поднимался, Сонечка успела коснуться его руки своей щекой – и засмеялась.

Этот беспричинный смех раздражал Славика так же, как и Сонечкины «а?». «Ну, что смешного сейчас было?» – скорее даже не спрашивал, а восклицал он.

Сонечка ласково смотрела на мужа выцветшими, бывшими синими глазами и не отвечала. «Вот видишь, ничего!» – отвечал он за Сонечку, и прения, не начавшись, заканчивались.

Славик вздохнул и пошел в комнату. Тетрадь он забрал с собой.

__________

Славик принадлежал к той категории населения, для которой рекламки возле метро уже не предназначались. Бойкие девушки и юноши протягивали направо-налево листочки с информацией об услугах и товарах, но Славика упорно игнорировали. Точно он был невидимкой. Ничего странного для Славика в этом не было. Он знал, что лично его – нет. И не обижался. Вороны его тоже не замечали. Одну такую он встретил прошедшей весной, возвращаясь из магазина.

Ворона купалась на газоне, в растаявшем сугробе. Собственно, до конца сугроб не растаял, а только загустел и почернел от придорожной копоти, и ворона самозабвенно заныривала в маслянистую, наваристую черную жижу.

Это была самая счастливая ворона на свете. Клюв ее был приоткрыт от удовольствия, маленькие глазки возбужденно сверкали, а по голове и крыльям, антрацитово блестя на солнце, стекала грязь. Выныривая, ворона каждый раз быстро осматривалась, нет ли поблизости какой опасности, будь то машина, человек, или кошка, и снова продолжала купаться. На Славика, стоявшего в трех шагах от нее, ворона не обратила никакого внимания.

Вороны Славику нравились, чего нельзя было сказать о голубях. Причину своей нелюбви к этим птицам Славик объяснить не умел. Раньше, когда верхняя соседка, теперь уж покойница, подкармливала голубей на подоконнике, Славик неизменно страдал от звука, исходящего от птиц, – утробного звука, похожего на урчание незаглушенного мотора.

На просьбу кормить голубей «где-нибудь в другом месте» соседка не реагировала. А ходить скандалить Славику было неудобно, поскольку работали они на одном заводе, – он рядовым сотрудником планового отдела, она контролером ОТК. Да, собственно, скандалить ни он, ни Сонечка не умели, что, против ожиданий, наводило на него тоску.

Такие же, как он и Сонечка, пенсионеры, тоже наводили на него тоску. Ему хотелось, чтобы никого их не было, их, когда-то цветущих «членов общества», готовых сносить любые трудности, «лишь бы не война», их, кто на первомайских и ноябрьских демонстрациях бодро шел мимо трибун с бумажными цветами в руках и детьми на закорках… Теперь они были ему отвратительны.

В метро и на улице он видел прежде всего их. Его взгляд безошибочно выделял среди толпы таких же, как он, неприкаянных, но с деловым видом снующих в поисках «где подешевле». Он узнавал в них себя, они раздражали, от них хотелось избавиться, они были подтверждением и усилением его собственной слабости.

Славик с болезненной отчетливостью помнил и старуху, из авоськи которой вывалились и раскатились по полу автобуса яблоки «с чуть подгнившим бочком», и ее, под общими взглядами, такое жалкое «ничего, можно вырезать и кушать».

Помнил супругов в метро: худые, с желтоватыми лицами, одетые «бедно, но чисто», они, судя по тележке на колесиках, этому современному атрибуту каждого пенсионера, ездили отовариваться на какой-то дальний и менее дорогой продуктовый рынок. Выходя из вагона, старик в толчее задел мужчину лет сорока. Крепыш в кожаной куртке выскочил, пнул ногой тележку и успел заскочить обратно в вагон, прежде чем двери закрылись.

Поезд уехал, старик виновато глянул ему вслед и начал обеими руками выравнивать завалившуюся на бок тележку, а жена, поднимая с перрона банки, громко, с расчетом на идущих мимо людей, выговаривала мужу за невнимательность.

Славик понимал, что эти ежедневные странствия предпринимаются не только ради экономии, но и с другой целью: для заполнения оставшегося от жизни времени. Это понимание не вызывало у него сочувствия. Оно вызывало отчаяние.

Тихие, стыдные переговаривания в очередях собесов и поликлиник были отдельным переживанием Славика. Он слушал их, закрыв глаза, отгородясь, не участвуя. «А какая у вас пенсия?» «А рабочий стаж? Как „не засчитали пять лет“! Надо доказывать!» «Знаете ли… Обивать пороги, собирать бумаги… Цена вопроса сто рублей. Унизительно, в сущности…». И обиженный ответ: «Ну, раз вы такой (ая) богатый (ая), что вам сто рублей не нужны…» А через минуту опять за свое: «Сколько вам в этом году прибавили?»

В переходе метро, на спуске, Славик уже несколько лет встречал человека, продающего старые книги. Видимо, их у него в домашней библиотеке было предостаточно. Выходил старик не каждый день, а по мере надобности, то есть довольно часто. Невысокий, стершийся, в мешковатом сером пальто, на фоне серой стены он выглядел как барельеф. Книги он держал так, чтобы всем удобно было видеть название. Прижатые к груди, они напоминали Славику таблички, которые немцы перед казнью вешали на грудь партизанам. Да и вся фигура старика, стоящего возле стены, казалась Славику похожей на одну из тех, с газетных фотографий, которые он с обморочным ужасом рассматривал в детстве.

Последняя книжка называлась «Униженные и оскорбленные». Теперь он вспомнил об этом с усмешкой: «Эмочка бы оценила».

Эмочка была соседкой Славика по лестничной площадке. Кумушки во дворе называли ее между собой «сумашайкой». Вероятно, за недостаточную причесанность и погрешности в одежде. Как выяснилось позже, сумашайкой Эмочку любовно называли и ее друзья, но эти уже за совершенную одержимость литературой вообще и поэзией в частности, и еще за брак с «пионером» Гошей. Конечно, второй муж Эмочки никаким пионером не был, но повод для острословия все же имелся, учитывая десятилетнюю разницу в возрасте супругов.

Страсть к изящной словесности передалась Эмочке по наследству от ее матери, Ираиды Романовны. Славик хорошо помнил старуху с волосами цвета черненого серебра, гладко зачесанными и собранными на затылке в пучок: когда Левушка учился в школе, Славик заглядывал к соседям, чтобы взять «что-то по литературе». В старших классах сын заходил уже сам, и Эмочка стала снабжать его книгами не только по школьной программе, но и по «внеклассному чтению», причем исключительно на свой вкус, как выяснилось позже. «Вот и нахватался-то», – досадовал задним числом Славик.

Мать Эмочки была из «старых большевиков». Так состоялось первое и последнее знакомство Славика с чудом сохранившимся представителем подвида. Имя своей дочери она дала по принципиальным соображениям. «Эмочка» было сокращенным от «Эмилии», но сама безобидная на первый взгляд «Эмилия» была, как всем поясняла Эмочка, в свою очередь сокращенным от «Энгельса, Маркса и Ленина». Окончание досталось Эмилии в довесок как девочке. Мальчика назвали бы, разумеется, Эмилем.

Но больше детей у Ираиды Романовны не случилось: через год после рождения дочери ее, вслед за мужем, забрали. Муж сгинул на Соловках, а Ираида Романовна спустя без малого двадцать лет из своего Карлага вернулась, и в самый раз: лагерная наука пригодилась Эмочке, которая очень скоро, уже подкованной, отправилась по стопам родителей: с компанией молодых романтиков она тоже решила «подправить» в который раз «искривленную линию партии». Но о том, что и Эмочка «была в местах не столь отдаленных», Славик узнал гораздо позже.

В присутствии Ираиды Романовны Славик робел. Исключительно прямо держа спину, она сидела за столом и разговаривала не только с классиками русской литературы, но порой и с придуманными ими персонажами. Причем так, будто они все находились в комнате.

Пока Эмочка рылась в книжных залежах, Славик скромно переминался в прихожей и прислушивался к тому, что говорила Ираида Романовна, например «человеку с белой бородой», как она описывала своего собеседника. Тут было и про несогласие с непротивлением, и поздравления по поводу того, что Кити благополучно разрешилась от бремени, и еще что-то про арест, не то ее собственный, не то Пьера Безухова, речи которого она весьма натурально подражала, хохоча басом и повторяя: «Кого арестовали? меня арестовали? мою бессмертную душу арестовали?», и снова: «Ха-ха-ха!».

В разговоре она оставляла аккуратные паузы, внимательно выслушивая своего невидимого визави. Собеседников у Ираиды Романовны иногда было трое-четверо, и, судя по всему, они тоже между собой разговаривали и даже ссорились. Порой Ираида Романовна хлопала в ладоши, останавливая спор и призывая Чернышевского и Добролюбова быть снисходительнее к Ивану Сергеевичу, а Ивана Сергеевича не ругаться «уж так» на Федора Михайловича, а то с ним, не ровен час, падучая случится.

Отдельно доставалось от Ираиды Романовны поэту Некрасову. «Про одержимость холопским недугом и стон, который песней зовется, – это, великолепно, Николай Алексеевич, в самую точку, но вот любовная ваша лирика, уж простите, сплошное нытье…»

Иногда Ираида Романовна начинала сердиться на Эмочку за пренебрежительное отношение к гостям: «Своих чаем угощаешь, а моих-то что?» И Эмочка послушно вынимала из буфета парадный чайный сервиз и шла ставить чайник.

Как-то она даже призналась Славику, что стесняется переодеваться, потому что ей кажется, будто комната полна чужих людей.

В общем, сумасшествие было семейное и окончательное, но именно к Эмочке решил Славик идти за помощью. Интуитивно он чувствовал, что в этом доме ему помогут разобраться с непонятной тетрадью.

__________

есть дней назад поезд доставил меня на Восточный вокзал, пропитанный самым домашним и самым волнующим из возможных запахов: запахом паровозной гари. Этот запах повсюду одинаков. Он подсказывает, что между родиной и чужбиной нет расстояния. Движешься одновременно вглубь и наружу. В направлении себя – здесь и себя – там. Душа – это отсутствие горизонта. Об этом я думал, стоя на привокзальной площади в утренних сумерках конца октября.

Привычка сравнивать все со всем работала помимо моей воли, и я смело и не совсем уж без оснований предположил, что губернаторский дворец в моем тихом Люблине – уменьшенная и упрощенная копия роскошного вокзального здания за моей спиной. Косвенное подтверждение единства места и времени, всегда.

Я не стал доставать письмо с планом, который начертил мне Хенрик: разыскивая дорогу по бумажке, люди кажутся приезжими, даже если родились в соседнем квартале. А я решил с первого шага стать частью города, слиться с ним.

«Постарайся выбраться. Париж пойдет тебе на пользу», – писал Хенрик. Не знаю, любил ли я этот город раньше. Но я хотел его, это точно.

Габардиновое пальто и шляпа-борсалино придавали мне уверенности. Шляпа принадлежала моему старшему брату, канувшему в безвестность на самом излете Великой войны. А пальто – отцу, он погиб в двадцатом под Казатином. И не исключено, что от пули, пущенной уже его двоюродным братом: с той частью семьи, что в самом конце прошлого века отправилась за лучшей долей вглубь империи, связь была давно утеряна.

Пальто мать перешила незадолго до моего отъезда, а шляпу вычистила и сменила ленточку на тулье. «Ну, вот. Уж теперь ты будешь выглядеть, как настоящий парижанин. Только возвращайся, Тео». Она никогда не называла меня полным именем.

Я стоял на площади с чемоданом в руке и озирался, и вид у меня, наверное, был дурацкий, потому что продавщица цветов, молодая и быстроглазая, отошла от террасы кафе, где грелась возле гудящей жаровни, и поинтересовалась, куда мне. Я назвал адрес, и она сказала, что удобнее всего на метро. Хенрик тоже писал об этом. Но я решил идти пешком, хотя метро было для меня в диковинку.

Цветочница рассмеялась. Она повидала многих приезжих и знала, что творится у них в душе. Указывая мне направление, она повторила жест апостола Петра, и дешевые браслеты звякнули на ее запястье, как связка ключей.

Я шел по Страсбургскому бульвару, стараясь дышать медленно, чтобы унять сердцебиение. Чувство было как перед близостью.

На Севастопольском бульваре я зашел в банк и получил по чеку некоторую сумму. Не бог весть какую, но сон, преследовавший меня несколько дней перед отъездом – стою посреди города без малейшей наличности, – уже не грозил обернуться реальностью.

На площади Шатле я пил кофе в маленькой закусочной, курил одну сигарету за другой и чувствовал, как не переставая дрожат мои пальцы. Почему-то я знал, что больше не увижу свою мать, знал, что не вернусь в заштатную нотариальную контору, где провел пять лет в должности помощника нотариуса, дожидаясь, когда освободится место, и тайком записывая стихи на канцелярских бланках.

Я знал, что повторяю путь, проделанный до меня многими. Путь, который, после меня, проделают многие. Путь, похожий на перетекающие из одного в другой бульвары, по которым я шел. Это было гордое чувство, оно доставляло мне одновременно грусть и радость, оно не умаляло, а поднимало меня. Растворяясь в прошлом, я одновременно растворялся в будущем. Бессмертие, данное в ощущении.

С моста я долго смотрел на солнце, которое клубилось выше и правее Нотр-Дам в желто-зеленых, выпуклых, пастозных, как на картинах Ван Гога, облаках, и чувствовал, что лечу в сияющую воронку, и целиком отдавался этому влечению.

Бульвар за площадью Сен-Мишель пошел вверх, совсем немного, но два дня в дороге и нервное напряжение сказались: я вдруг устал, и чемодан сделался тяжелым. Спрашивать у прохожих, на каком автобусе добираться, значило дезавуировать себя и превратиться из человека, который возвращается, – в приезжего. Я решил продолжать путь, полагая, что нужная улица недалеко.

Моя терпеливость была вознаграждена, когда я увидел, как возле Люксембургского сада стайка детей с небрежно повязанными шарфами, в коротких пальто, перебегает дорогу под приглядом воспитательницы. Их голые худые ноги в сползших к ботинкам гетрах были невероятно трогательны.

И только в улочках между бульварами Араго и Порт-Руаяль я плутал, пока не нашел нужную, самую узкую, с протянутыми между домами веревками, на которых тихо колыхалось исподнее вперемешку со скатертями и мужскими рубашками.

Загрузка...