Уродился юноша
Под звездой падучею,
Под звездой безвестною,
Миг один блеснувшею
В тишине небес.
В наступательных боях тысяча девятьсот сорок четвертого года рядовым пехотных войск принимал участие некто Митя Ивлев.
Был июль, ночь. В сосновом лесу позади окопов стояла гулкая, как в пустом храме, тишина. Сняв каску, Митя положил голову на бруствер и смотрел на верхушки сосен, плоско и четко, словно аппликации, чернеющие на фоке неба. Случались у него в детстве минуты, когда, разглядывая голубые жилки на своих руках или слушая стук своего сердца, он вдруг волнующе и странно удивлялся тому, что все это именно он — несомненный, живой и, разумеется, вечный в будущем мальчик Митя. И сейчас, слушая эту смущающую своей необычностью тишину, глядя на небо, виновато и грустно помаргивающее редкими звездами, он так же был наполнен этим странным ощущением своего присутствия в поднебесном мире. Вот холодок тумана на лице, смолистый запах леса, покалывающе глубокий вдох… И, боже мой, неужели есть границы его, Митиного, «я», втиснутого в маленький индивидуальный окопчик, неужели может без следа исчезнуть все, чем уже наполнено оно за восемнадцать лет?!
Он помнил себя с младенчества. Впрочем, это еще не воспоминание, а какое-то мучительное впечатление хаоса, который внезапно обрушивался на него раздирающим скрежетом, катастрофическим смещением окружающих предметов, потрясением всех клеточек мозга и позже долгие годы был самым ужасным кошмаром его детских снов. Возможно, это впечатление было оставлено у него трогающимся с места вагоном, потому что в то время Митю часто перевозили из города в город его неустроенные родители, но кто же знает…
Потом была большая, наполненная зеленым полумраком штор комната, в которой по белому потолку разбегались какие-то веерообразные, переломленные на матице тени. Был рубиновый огонек лампады перед бабушкиной божницей; были дядины ружья, висевшие на лосиных рогах; была бутылочка с соской, и был холодящий ужас, когда из-за края стола поднялась седая, лохматая шкура (дядя в вывороченном полушубке), схватила бутылочку, и Мите сказали, что это медведица унесла ее своим медвежатам.
Все это — и комната, и божница, и ружья — было на втором этаже двухэтажного дома из серого камня. Эти полые шероховатые бруски цемента и гравия, похожие на плитки козинаков, своими руками формовал дед Мити — рабочий железнодорожных мастерских; он сам постепенно выкладывал и стены дома, мечтая со временем разместить в его вольготном просторе свою многочадную семью, но три войны начала века унесли почти всех его сыновей, сам он тоже умер вскоре после Октябрьской революции, и дом оказался слишком большим для траченной смертью семьи. Весь нижний этаж поэтому занимали квартиранты, а в трех верхних комнатах и на просторной террасе, увитой волчьим виноградом, с бабушкой, мамой и дядей жил Митя. Отец к тому времени надолго выпал из его жизни.
Летом на дворе Мите стелили два выстиранных и еще хранивших запах речной воды половика, он садился на них и часами мог оставаться один. Едва уловимо пахло нагретыми заборами, лопухами, крапивой. Роясь в пыли, мирно квохтали куры; важный селезень, тонкоголосо пошваркивая, вел к корыту с водой ленивых уток; рядом с Митей на половиках пойнтер Лай щелкал зубами на докучливых мух. Этот мослатый, ребрастый, неуклюжий пес был добродушен и конфузлив, часто задумывался со слезой в грустных глазах и вдруг прерывисто вздыхал, словно ребенок после продолжительного плача. Во сне его преследовали кошмары, он скулил, повизгивал, и тогда приходилось будить его толчком в бок. Он всегда вызывал в Мите щемящую жалость, приходя с разорванными ушами, кровоточащим глазом или прокушенной губой после драки с другой собакой, обитавшей во дворе, — угрюмой рыжей дворнягой Пиратом. Это был некрупный, но по-боецки ловкий, мускулистый и свирепый зверь. Его прозрачные глаза смотрели зло и презрительно.
О, как страстно желал Митя хоть одной минуты торжества Лая над этой рыжей тварью, источавшей смрадный запах помоек и псины!
Но странно — как ушел Лай, доживший до глубокой старости, он не помнил, а вот Пирата, из озорства убитого квартировавшими на первом этаже плотниками, он сам закопал под стеной сарая и часто потом плакал, вспоминая в лохмотья иссеченную топорами рыжую тушку с одним отверстым глазом, затянутым голубоватой мутью.
Первым его ощущением матери было, пожалуй, ощущение необыкновенно душистого тепла. Сделавшись постарше, он часто украдкой целовал ее одежду, чтобы почувствовать этот милый запах. Но лицо, лицо ее существовало для него только теперешнее: с грустными, много плакавшими глазами, которые всю жизнь будут ему самым мучительным упреком за то, что он часто бывал виновником их скорбных слез.
Один только день раннего детства, связанный с матерью, брезжил в его памяти. Они шли мимо торговых рядов по раскаленным булыжникам мостовой, он держал в руках коробку с оловянными солдатиками и, несмотря на обладание этой вожделенной коробочкой, капризничал, потому что устал и хотел пить. И, должно быть, какой счастливый день был у мамы, если, обычно раздражительная и усталая, она в ответ лишь весело подтрунивала над Митей, потом — о радость! — подошла к извозчичьей пролетке, посадила его на высокое, стеганное ромбами сиденье, и они покатили, покатили по солнечным улицам города мимо белых стен и сверкающих окон…
Мама, мама! Когда-то за величайшее счастье почитал Митя ласку и нежность ее, но с годами (и почему это только случается!) стал стыдиться открытого проявления своих чувств к ней и, уезжая на фронт, старался лишь об одном: в последнюю минуту расставания найти в себе силы не ответить на ее горькую любовь напускной холодностью. И то первое призрачное воспоминание хранил теперь как некий талисман, дающий надежду прожить честно и чисто.
Гораздо больше подробностей оставили в его памяти те ранние годы о бабушке. Она внушала ему почтительную боязнь перед богом, и поэтому первые воспоминания о ней связаны с таинственным блеском церковных иконостасов, сладким обжорством рождественских и пасхальных праздников, прохладным шумом кладбищенских берез. Опустившись на колени перед божницей, полный искренней веры в чудо, шептал он, осеняя себя крестным знамением:
— Боженька, верни мне папу.
Высокая, красивая дородной румяно-белой красотой русской женщины, бабушка была заметна и почитаема в их маленьком городе. С достоинством домовитой хозяйки, в длинной синей юбке и белой свободной кофте, она плавно шествовала через толкучий воскресный базар, а из-за лотков и прилавков ей кланялись молочницы, мясники, зеленщики. Летний базар всегда волновал Митю своей пестротой, разноголосым гомоном, запахами лошадей, рогож, сена, солений, рыбы. Отстав от бабушки, он путался в толпе среди телег, зачарованно глазел на красноглазых кроликов, на чистых, как хлопья снега, голубей, на россыпи ярких безделушек, которыми торговали китайцы, невесть каким ветром занесенные в этот городок средней России. Китайцы были самые настоящие — с желтыми лицами, узкими глазами, длинными косами, — но торговали местным товаром. Чего только не было насыпано на их ковриках, расстеленных прямо на булыжниках базарной площади! Всевозможные пуговицы, пряжки, шпильки, иголки, глиняные свистульки, батарейки, мартышки, паяцы и черти на пружинках, литые пугачи, пробки… Вот один из китайцев, распаляясь все больше, торгуется с флегматичным человеком в пыльном пиджаке из-за батарейки для карманного фонаря.
— Это плохая? — возмущенно кричит он, вертя батарейкой перед носом снисходительно улыбающегося покупателя, и вдруг изо всех сил шмякает ее о камни мостовой. — Не держу плохого товара!
У Мити дух захватывает: и батарейку жалко, и китаец пугает чем-то нездешним, невиданным.
По пути с базара они всегда заходили в маленькую прикладбищенскую церковку Ивана-воина. Бабушка молилась божьей матери и Христу, а Мите нравился бородатый Никола, похожий на деревенского старика Василия Васильевича, который иногда заезжал к бабушке попить чаю. Он был весь какой-то свойский, обыденный, этот Никола, и у него не совестно было попросить все, что угодно, от папы до пугача с пробками, тогда как бабушкины иконы своими скорбными, мученическими ликами вызывали в Мите жалость и подозрение в неспособности одарить его чем-то вещественным.
Молились они недолго. И каноническим молитвам бабушки, и Митиной импровизации одинаково хватало трех-пяти минут, чтобы иссякнуть. Бабушка величественно выплывала из церкви, и они прямо с паперти вступали в яркие движущиеся тени кладбищенских берез, в щебетание птиц, в запущенную пестроту трав и цветов, пробираясь по узким тропинкам к могиле, где лежал Митин дедушка. Над ней густым зеленым клубом вздымался огромный куст сирени. Присев под ним на лавочку, бабушка вытирала платком глаза, а Митя… Он еще никогда не видел смерти, и в эту минуту ему тоже до горьких слез было жалко бабушку, но не того, над кем трепетал своими сочными листьями сиреневый куст.
Отец его вел странный образ жизни. Он был инженером-дорожником и потому (так было принято считать в семье), что вблизи их города не строили дорог, скитался по всей стране, присылая открытки то с Северного Кавказа, то из Средней Азии, то с Дальнего Востока. Иногда он неожиданно появлялся. Входил загорелый, худой, смеющийся и ни с кем не здоровался, точно вышел из дому всего час назад. А через несколько дней уже сидел у окна небритый, рассеянный, угрюмый, напевая песню, которая до сих пор вызывала у Мити раздражение своей нелепостью:
Лиловенький цветочек
Испанской красоты.
Ты меня не любишь,
А я — наоборот.
Любил ли он отца? Пожалуй, нет. Его любовь к мужской половине света безраздельно принадлежала дяде. С ним была связана страсть к таким волнующим вещам, как ружье, патронташ, пистоны, порох, собачий ошейник, плетка, крючки, лески, удилища, блесны…
Вернувшись с охоты, дядя клал возле его постели убитую дичь, а утром он с любопытством и трепетом перед какой-то загадкой рассматривал, поворачивая в руках, краснобровых тетеревов, щеголеватых весенних селезней, скромных пестреньких куропаток или тяжелого окоченевшего зайца. Чем-то странно пахло от них — пером? кровью? порохом? снегом? болотом?..
Мите уже семь лет. Он лежит с дядей под одним одеялом на застекленной с трех сторон террасе и, за всю ночь так и не сомкнув глаз, смотрит на окно. Там, сквозь лозы волчьего винограда, виден неподвижный, как глыба, клен, тонкий серпик луны чуть сбоку от него и густая россыпь зеркально блестящих августовских звезд. Бесконечно тянется эта пытка бессонницей и ожиданием. Но вот серебристо-голубой серпик, поднявшись выше клена, начинает как будто истаивать, бледнеть, дядин яростный храп внезапно обрывается, и Митя сейчас же вскакивает, точно подброшенный тугой пружиной.
— Пора?
Все готово еще с вечера. Переговариваясь шепотом, они быстро одеваются, выпивают по стакану молока с хлебом и выходят за ворота.
Очарователен и странен город в предутренней тишине. Где-то звучно щелкают по мостовой каблуки одинокого прохожего; сама по себе, без ветра, вдруг прошелестит листва тополей; протрусит, опустив голову, не глядя по сторонам, собака, и оттого, что у нее есть какая-то своя, непонятная, не зримая людям жизнь, леденящий холодок мистического страха на миг обожжет с головы до пят, точно это и не собака вовсе, а оборотень. Митя старается держаться поближе к дяде. Они спускаются по крутым окраинным улицам к реке, которая вся — с берегами, плотомойками, реденьким ивняком, лодочными причалами — укрыта, как мокрой ватой, густым туманом.
— Оп! — негромко кричит дядя в этот туман.
И через минуту из него неуклюже вылезает огромная фигура, неся с собой крепкий запах махорки, пропотевшей одежды, рыбы. Мите удается разглядеть заросшее щетиной лицо с крупным носом, глубоко ушедшие под лоб глаза и дальше, до самой земли, только широченный тулуп с длинными болтающимися рукавами.
— У-у-у, — радушно гудит фигура, приглядываясь к дяде. — Не отбило тебе, Егорыч, охотку впустую-то шляться? Я бросил. И фузею свою зятю продал… Нет той охоты, милок, а этой и не надо, напрасное дело.
Митя преисполнен важности оттого, что дядю знают все охотники, знает этот лодочный сторож, и ему хочется как-то особенно подчеркнуть свою близость к дяде и ко всему дядиному.
— Лай! — негромко, но строго зовет он и берет за ошейник Лая, который весь мелко дрожит от возбуждения.
Дядя и сторож исчезают в тумане; отчетливо слышны на воде их голоса, гремит лодочная цепь, стучат уключины.
Наконец все готово. Митя садится на корму, привычно прыгает в лодку Лай, и дядя начинает легко, без толчков, отгребать от берега.
— Напрасное дело, — еще раз со вздохом напутствует их сторож.
На воде тихо. Но если прислушаться повнимательнее, тишина полна мелких шорохов, бормотания, бульканья, всплесков — невнятных звуков реки, звуков ее жизни и ее движения. Куда и долго ли плыть в этом розовом от восходящего солнца тумане? Но дядя уверенно направляет лодку по реке, по старицам и протокам, пока из тумана вдруг не выступают очертания изб, плетней и сараев. Это деревня, где живет тот самый Василий Васильевич, который похож на Николу-угодника. Должно быть, какое счастье — жить здесь, в этой заречной деревне! Пока дядя привязывает лодку к врытому в берег бревну, Митя вслушивается в далекое мычание коров, в щелканье пастушьего кнута и воображает себя взрослым, живущим в такой же точно деревне. Лодка, ружье, собака — больше ничего не нужно ему в жизни; он встает каждый день на рассвете, кладет в сумку хлеб, лук, соль и, свистнув собаку, уходит в болота и поймы бить дичь…
А туман между тем поднимается выше. Сквозь него неясно видно большое желтое солнце; блестят мокрые крыши в деревне, и весь изволок, сбегающий к ней от горизонта, словно золотом, залит поспевшей рожью.
— Слышишь? Это коростель, — говорит дядя.
— Коростель? — трепетно повторяет Митя, прислушиваясь к сухому скрипу в прибрежных кустах.
И, как на своих богов, с благоговейным восторгом смотрит на дядю, на Лая, на ружье…
Может быть, это особенность возраста или особенность его, Митиного, восприятия мира, но только, оглядываясь на свое раннее детство, он не видел там ни зим, ни осени, ни ночей, ни ненастья, точно все оно было залито необыкновенно ярким ласковым солнцем. А может быть, все дело в том, как сам оцениваешь в зрелом возрасте события давних дней? Разве не казался ему тогда пронзительный, жгучий укус пчелы целой трагедией, и разве не со счастливой улыбкой вспоминает он теперь этот случай?
В ту же раннюю пору жизнь одарила его настоящим приключением.
Один конец улицы выходил прямо в небо, на закат; там, за рекой, дымчато синел лес, отчеркивая горизонт четкой прямой линией. Выходя за ворота, Митя всегда встречался с этой далью, поглощавшей по вечерам то багровое, то желто-туманное, то золотистое солнце, и, конечно, думал о том, что же скрыто там, за синей кромкой леса, куда ниспадал потухающий купол неба. Ни религиозным объяснением бабушки, ни научным — матери равно остался он неудовлетворен. Возчик Андрон, этот санитар города, вывозивший на свалку отбросы от помоек, маленький, несоразмерно широкоплечий, весь от ворота до сапог закрытый громыхающим брезентовым фартуком, долго смотрел из-под руки в конец улицы и сказал:
— А ничего там нет. Ветер.
Тогда Митя сбежал однажды вниз по улице, пересек капустные огороды на заливном лугу, намотал на голову трусишки и майку и ступил в быстрое течение реки. Он уже бывал в заречной пойме, где собирал с мальчишками орехи, переходя реку вброд, и все же панический страх охватил его, когда течение напористо ударило в бок, завиваясь маленькими быстрыми воронками, и он увидел, как далеко оба берега и как одинок он в этом сверкающем потоке. Он хотел засмеяться для бодрости, когда ноги все же зацепились за ребристый песок отмели, но лишь как-то судорожно заикал всем нутром, и долго потом, уже на берегу, крупная дрожь время от времени сотрясала его худенькое тело.
В зарослях ивняка и орешника на том берегу он шел без дороги, натыкаясь на мелкие озерца, где среди зеленых водорослей плавали красноперые мальки окуня; видел скользнувшего в корни и палую листву ужа; ел щавель, орехи, черную смородину, ежевику, а когда вышел на огромный, выжженный солнцем пустырь, простиравшийся до того самого леса, за которым небо сходилось с землею, то замер в восторге и удивлении. Он увидел настоящую пушку. Неподалеку от нее под навесом стоял красноармеец с винтовкой.
— Валяй отсюда, пацан, — сказал он. — Нельзя.
И надолго потом осталось у Мити убеждение, что часовой с винтовкой и пушкой охраняет ту заповедную черту, за которой, по неправедным словам Андрона, будто бы нет ничего, а только ветер.
Еще в детстве жизнь связала его с природой, не обнеся этим драгоценным даром.
Городской двор был обширен и дик, весь в лопухах, крапиве, полыни, в кустах желтой акации и бузины, в непривитых яблонях и выродившемся вишеннике. В поддревесной сыри водились лягушки и ящерицы, мокрицы и черви. Под крышами всевозможных сарайчиков жили летучие мыши и птицы.
Двор обогатил его названиями деревьев и трав, всех ползучих и летающих тварей.
За лето он дичал на этом дворе — спал в обнимку с Лаем на половиках, ел стручки акации, яблоневую завязь, пил теплые куриные яйца, которые находил в лопухах и крапиве. Смазывая вазелином его цыпки, мама грустно вздыхала и уносила к себе на постель, чтобы хоть ночью овеять теплом своей ласки.
В одно из дошкольных лет, еще до того, как дядя первый раз взял его на охоту, Митя на целый месяц попал в деревню. Ему запомнились теплые сумерки, высокое бледное небо, розовенькие облачка по горизонту и две проселочные колеи во ржи, разделенные муравчатой бровкой. Он сидит с мамой в телеге; ему очень хорошо с ней, но он пока не ведает всей меры своего счастья, потому что то, что будет у него впереди, окажется еще прекраснее и запомнится на всю жизнь, как лучшее время близости к маме.
«Спать пора… спать пора…» — посвистывает во ржи перепел.
И Митя засыпает. Уже темно, когда он открывает глаза; кто-то большой, широкий, загородивший ему спиной полнеба, идет, держась за край телеги, и Митя в полусне слышит разговор:
— А ты, паря, откуда будешь-то? — спрашивает возница.
— Я-то? Дальний. Это тебе знать не обязательно.
— Ишь заноза! Ну хоть, как звать, скажи, а то идешь, и неизвестно, кто ты.
— Зовут нас, дядя, зовулькой, а величают свистулькой.
— Смотрю, строптив ты, паря.
— Это верно, я гордый.
И оба умолкают. Снова лишь скрип телеги да непрерывное, наполняющее весь ночной воздух свиристение кузнечиков.
Деревеньку — в один ряд домов, с часовней и кирпичными кладовыми — с трех сторон окружали ржи и выпасы, а с четвертой — подпирал редкий, но могучий, сухой и солнечный бор. Тихой музыкой слышался в ветреную погоду его шум; что-то непривычно возвышающее цыплячью Митину душонку было в прямизне высоченных сосен, в вековой невозмутимости тишины и покоя бора. Он никогда не кричал, не бегал там, стараясь держаться поближе к маме, и она спрашивала:
— Боишься?
— Н-нет, — смущенно отвечал он, не понимая, что такое творится с ним.
Он любил бывать в бору только с мамой, чувствуя какое-то счастливое единение с ней, точно весь вливался в се душистую теплую грудь.
Никогда не забудет он, как схватила она его, когда он упал с воза сена, и отчаянно плакала, ощупывая его голову, руки, ноги, и он тоже плакал — не от боли и страха, а от жалости к ней, такой неутешно несчастной в эту минуту.
Но если в бору Митя бывал только с мамой, то сама деревня и вся ее округа были открыты ему деревенскими мальчишками. Из них он помнил приземистого, кривоногого Толянку, ловкого во всех играх и удачливого во всех мальчишеских промыслах. Помнил босоногую, рваную, немытую ораву ребят вдовы Натальи, но все они слились у него в одно курносое сопливое лицо, и только Игнаша — тоненький большеголовый мальчик, спокойный, добрый и справедливый, — выделялся как-то особо. Вот, пожалуй, и все.
Вставал Митя вместе с пастухом. Этот маленький корявый мужичок в лаптях и в каких-то словно нарочно рваных и трепаных лохмотьях удивительно хорошо играл на рожке. И навсегда в Митином представлении туманный деревенский рассвет соединился с этой чистой песней рожка, со сказкой о тростниковой дудочке, заговорившей человеческим голосом, хотя пастуший рожок тех мест — вовсе не тростниковая дудочка. То были места известных владимирских рожечников, и, боже мой, как же играл этот деревенский пастух, как он играл, если в неокрепшую детскую Митину память навсегда вошли не только сам пастух и бредущее в тумане стадо, но и сама от нотки до нотки мелодия рожка, необыкновенно напевная, отзывающаяся в душе чистым грустным чувством!
Росистое, ясное расцветало утро. В бору куковала кукушка. Мальчики загадывали, сколько лет им жить, и радовались, когда уже сбивались со счета, а она все еще продолжала щедро отсчитывать годы.
В кузнице ей вторил звонким перестуком своих молоточков кузнец Бабка, веселый кудрявый силач и красавец, ломавший березовые оглобли, как спички. Добродушно матеря мальчишек за их докучливость, он охотно отливал им тяжелые свинцовые биты на зависть всем окрестным деревням.
Предельно чисты были утренние звуки в деревне, не смешиваясь в сплошной, уже неслышный привычному уху шум, как это бывает в городе. Вот проголосил петух, заскрипели ворота, тяжело шлепнулось на влажную землю яблоко в саду.
С неосознанной остротой и жадностью впитывал Митя этот новый для него мир. Возле мелкого теплого пруда, который назывался здесь Барский двор, росли пышные таволги; весь косогор, поднимавшийся от деревни к бору, пестрел фиолетово-желтыми цветами иван-да-марьи, а заливные луга за прудом межевались то золотой полосой лютика, то белой — поповника, то розовой — клевера. Должно быть, избалованный в детстве этим цветочным изобилием, Митя так и не приобрел городской привычки тащить домой букеты луговых цветов.
Толянка водил Митю на луговые баклуши мутить щурят. Этому занятию мальчики с упоением предавались часами. Теплая грязь по колена, обожженная до костей спина, резкая вонь рыбьей чешуи от рук, живота, груди, трусишек — все сливалось в азартное наслаждение охотой, которая, как известно, пуще неволи.
Подошла молотьба. Вокруг машины с ржавыми зубчатыми колесами сновали пестрые рубахи, кофты, мелькали в пыльном воздухе золотые снопы.
Мите разрешили покрутить ручку машины, но сил его не хватило даже на то, чтобы сдвинуть ее с места, зато барабан веялки, ходивший легко и бесшумно, он крутил до устали, поднимаясь наутро со сладостной ломотой во всем теле.
И надо же было случиться такому, что именно в эту спелую пору лета — пору зрелости плодов, самую богатую пору природы и человека, — на деревню обрушилось бедствие.
Ночью Митю разбудил встревоженный голос хозяйки:
— Оно хоть и далече от нас занялось, а надо вынести.
Мама крепко обняла Митю. За окном бился багровый отсвет, звякал набат, но Митя еще никак не мог связать этот тревожный свет, этот набат, дрожащий шепот хозяйки и оцепенение мамы в одно понятное слово — «пожар», пока мама не спросила:
— Кто горит?
— Наталья. Ох, лишенько! — вздохнула хозяйка.
И тогда Митя понял. Что-то слабенькой птичкой тоненько-тоненько затрепетало, забилось у него в груди, он выбежал вместе с мамой из избы, увидел огромный, разодранный на вершине столб черно-красного пламени и уж не помнил из этой страшной ночи ничего, кроме самой пустяковой подробности: кто-то остервенело мотал створку Толянкиного окна, стараясь оторвать ее от рамы.
Утром Наталья сидела на сундуке у россыпи курящихся серым дымом головешек и плакала. К Мите подошел Игната.
— Яблочки теперь у нас печеные, сияя, сообщил он. — Айда в сад!
И они побежали в сад сшибать палками яблоки с высоченной корявой яблони, дочерна обожженной пожаром.
К счастью для Мити, его бабушка была грамотной. Он не помнил, чтобы у него были детские книги, и даже Пушкин открылся ему не «Сказкой о рыбаке и рыбке», не «Золотым петушком», не «Семью богатырями», а «Сном Татьяны» да еще, пожалуй, сценой сражения Руслана с Головой. Их он мог слушать бесконечно и сам отыскивал в толстом томе по каким-то едва заметным пятнышкам на страницах. Бабушка читала как будто бы монотонно, но ровный, без повышений и понижений голос ее, правильная русская речь, выговор на какой-то изумительно точной границе между владимирским «о» и московским «а» создавали особую прелесть ее чтений.
Обычно они происходили по вечерам у горящей печки. В доме было несколько печей, и топили их одну за другой, чтобы коротать весь долгий зимний вечер у огня. Митя приносил уже раскрытый том, бабушка надевала очки в тоненькой серебряной оправе и, по временам задремывая, тихо вязала словцо к словцу в длинную нить рассказа.
Пред ними лес: недвижны сосны
В своей нахмуренной красе;
Отягчены их ветви все
Клоками снега: сквозь вершины
Осин, берез и лип нагих
Сияет луч светил ночных;
Дороги нет, кусты, стремнины
Метелью все занесены.
Глубоко в снег погружены.
В печи с тихим звоном осыпалась груда березовых углей. Морозное окно вспыхивало голубыми искрами, и, когда Митю относили в постель, какие сны витали над ним, заставляя то счастливо улыбаться, то безудержно и горько рыдать?
Всемогущим чародеем этих снов был Гоголь.
«Подымите мне веки: не вижу! — сказал подземным голосом Вий. — И все сонмище чудовищ кинулось поднимать ему веки».
Явь и небыль перемешались в податливом Митином воображении — блеск луны над заснеженными крышами с «Ночью перед рождеством», прозрачные весенние сумерки с «Майской ночью», летний базар с «Сорочинской ярмаркой», папоротниковые заросли в лесу с «Иваном Купалой».
И через много книг прошло впоследствии его детство, знал он, конечно, и Робинзона, и Гулливера, и Гаргантюа, и Мюнхгаузена, и каждый очаровывал его своей особой доблестью и славой, но никто из них не жил с ним в какой-то почти осязаемой близости, как гоголевские казаки, дивчины и парубки. Когда же спустя несколько лет счастливое провидение занесло в его городок оперную труппу и он увидел на утренних спектаклях «Майской ночи» и «Черевичек» знакомые образы, воплощенные в живых людей, в музыку, в действо, то окончательно уверовал в их реальное существование.
С этой, быть может, не такой уж наивной верой не расстался он и поныне.
Последнее Митино лето перед школой прошло среди плотников, конопатчиков, кровельщиков, маляров, отстраивавших во дворе маленький, в две комнаты, флигель. К тому времени бабушка продала двухэтажный дом, который ей не под силу стало обихаживать, и семья доживала в нем последние дни, дожидаясь завершения постройки флигеля.
Плотники были все из деревни. Они и ночевали прямо тут же, во дворе, кто на куче пакли, кто на стружках, и только их старшой — низенький, юркий мужичок Михаила — заявил, что будет спать в доме, на русской печи.
— Я, милок, по теплу на всю жизнь еще с войны соскучился. Ежели разобраться, у меня в глубину и на полпальца-то не оттаяло. А уж ноги, ноги! Постучать друг о дружку — зазвенят, как плашки.
Он залезал на печь и, угнездившись там на полушубках, на всяком рунье, долго бормотал, слушали его или нет, о невзгодах гражданской войны, с избытком выпавших на его долю.
Митя не отходил от плотников целыми днями, привлеченный проснувшейся в нем страстью ко всякому инструменту, ко всем этим топорам, пилам, фуганкам, рубанкам, шерхебелям. Топор ему еще не доверяли, фуганок оказался слишком тяжел для него, в работе рубанком недоставало сноровки, зато забористым шерхебелем, который плотники называли шершелкой, он махал без устали, в листик исстругивая всякие дощатые отходы.
Счастливыми были для него ночи, когда мама отпускала его спать к плотникам.
Сложно и крепко пахло в недостроенном флигельке, смешались тут запахи сосновой стружки, потных рубах, махорки; в зияющие проемы окон черным-черна глядела усыпанная звездами ночь, а в кустах, в подзаборных бурьянах что-то копошилось, попискивало, шарахалось.
Плотников, не считая Михайлы, было четверо. Красивый, озорниковатый Валька Хлыстов, распевавший во все горло похабные песни, но до того не терпевший телесной нечистоты, что три раза в день бегал на речку, мылся там с мылом и стирал свою некогда синюю рубаху, ставшую от частых стирок совершенно белой; Яков Ворожеин — многодетный семьянин, говоривший только о своих митьках, зойках, тоньках, федюшках и заблаговременно накупивший им целый мешок гостинцев, — сядет на пол, обнимет мешок ногами, вынет платочек, рубашонку, ботиночки и гладит их, мнет, улыбаясь при этом светло и отрешенно; Глебушка — тихий и от бессловесной тихости своей казавшийся придурковатым подростком, который еще только обучался плотницкому ремеслу; и, наконец, Роман Тимофеевич. Этому — по мастерству своему, по уму, по бывалости, по честной и справедливой натуре — и быть бы старшим в артели, но он не любил рядиться, относясь вообще ко всему, что касалось денег, с несвойственной мужику брезгливостью. За расчетом пришла из деревни его жена — тугой румяно-смуглой красоты бабонька в шали с кистями и хромовых сапожках, — а он стоял в стороне и криво, через цигарку, усмехался, глядя, как товарищи его муслили ветхие, слежавшиеся в бабушкином комоде бумажки.
Засыпали плотники быстро, но всегда перед тем, как заснуть, успевали переброситься несколькими словами, чаще всего с туманным для Мити смыслом.
— Нашлялся, кобель? — ворчливо, с укоризной спрашивал Ворожеин. — Ведь женился только на покровах, черт поганый.
Похохатывая и сплевывая сквозь зубы, Валька Хлыстов как бы нехотя, но с явным самодовольством отбивался:
— А ты мне, дядя Яков, не тесть, чтобы за… держать. Давай-ка лучше я тебя тоже к одной пристрою — кисель с молоком, за уши не оттащишь.
— Роман Тимофеи-ич! — плачущим голосом взывал Ворожеин. — Приструнь ты его, паршивца, он тебя послушает. Ведь тут мальчонка.
— Он спит. Нет, дядя Яков, право, — не унимался Валька. — В шелковом платье ходит. Поглядишь — электрические искры так и брызнут во все стороны. А сама — мешок с арбузами. Ась?
— Отстань, дурак! Роман Тимофеи-ич!
Но иногда начинал говорить сам Роман Тимофеевич, и тогда уже никто не спал, ловя каждое слово его спокойной, гладко обкатанной на многих и разных слушателях речи.
— Илья Муромец, сказано, сиднем сидел тридцать лет и три года. Вот и я до зрелых лет, почитай, не видел свету, окромя как в окошке. В армию меня не взяли по причине плоской стопы, потом привязала к себе бабья юбка, и замечаю я однова дня, что жить мне становится скушно и пресно. Разверну иногда газетку, вижу — Урал, Амур, море Каспий. Там-сям народ колготится, рушит-строит, я же на жену, хоть в раму ее вставляй, гляжу с утра до ночи. Баста, думаю. И уехал.
Он был на многих больших стройках страны, отовсюду унося в памяти не трудности, невзгоды и лишения, а в первую очередь красоту и своеобразие тех мест, примеры людской доброты, бескорыстия и отваги, о которых рассказывал просто, без тени удивления и желания поразить, как о чем-то органически неотъемлемом от жизни.
— Эта работа сейчас мне заместо отдыха, почищу перышки и опять улечу, — говорил он. — Век бы не закрывались мои глазоньки на такую жизнь.
В те дни мальчишеской вольницы школа была для Мити всего лишь серым каменным зданием с большими окнами, в которых он видел склоненные над партами ребячьи головы. Никто не постарался внушить ему о школе более того, что там его научат читать, писать, считать и что — боже сохрани от злого провидения! — нужно слушаться учителя.
Фотокарточка тех лет сохранила облик миловидного мальчика с прямой челкой, приоткрытым ртом и вишнеподобными глазами, полными наивного изумления перед шаманством фотографа. Таким Митя переступил порог школы. Выросший почти без сверстников, в одинокой свободе дикого двора, прививался он к школе трудно, не понимая на первых порах даже смысл тех стараний, которых от него требовали и учительница и мама. С недоумением вертел он в руках табель успеваемости за первую четверть года, с недоумением выслушал дома нагоняй за то, что в табеле по всем предметам, включая поведение, были «уды» — что это за бумажка? Чем «уд» хуже других отметок?
Учительница Наталья Георгиевна — немолодая, сухопарая женщина с растрепанным комлем на затылке — называла его рассеянным и в течение всего года гоняла с парты на парту, выбирая место, с которого он не мог бы глядеть в окно. Но хоть краешек из трех огромных окон класса всегда был в поле его зрения, и как только недисциплинированный умишко его хватался за какую-нибудь фразу учительницы, вступала в работу неудержимая, как пружина, фантазия, и он уставлялся взглядом в окно, пока Наталья Георгиевна, отчаявшись вернуть его к действительности окриком, не клала руку ему на плечо.
И все-таки школу он любил. Любил поздний зимний рассвет, когда в синих сумерках повсюду еще горели огни, скрипел снег под валенками прохожих и сам он брел среди них по заснеженному городскому бульвару с портфельчиком в руках. Любил кафельные полы школьных коридоров, по которым, разбежавшись, можно было катиться, как по льду. Любил высокий светлый класс, всегда пахнувший с утра вымытыми полами, и басовитый голос своей некрасивой, постоянно озабоченной какими-то внешкольными делами Натальи Георгиевны, и спортивный зал с турниками, брусьями, конями, кольцами, и суматоху перемен, и нарочито шумную, драчливую давку у буфета за «французской» булочкой… Какое ликование распирало его, когда он перешел в третий класс, казавшийся ему рубежом между презренной школьной мелкотой и маститыми старшеклассниками! Словно в цветном кино, видится Мите этот весенний день, полный пахучего шелеста тополей, солнца, голубого неба и синих теней на дорожке бульвара. Он в белой рубашке бежит по этим теням, и все в нем кричит миру о несравненном счастье быть третьеклассником.
В этом классе люди становились пионерами. Митя не запомнил, какими церемониями сопровождалось это событие, но один зимний день, день его первого пионерского поручения, крепко запал ему в память.
Для макета по некрасовскому «Морозу» звену нужны были елочки; утром он подвязал свои короткие лыжи и еще в сумерках выехал за город. Крупный сосновый лес начинался сразу за окраинными постройками — складами, базами, ледниками — и, занятый под новое кладбище, был как-то особенно холоден и нем в своем зимнем оцепенении. Митя много раз до той поры видел зимнее кладбище, пробегая по нему на лыжах то с товарищами, то с дядей, но теперь, один на один с его холодным безмолвием, замер на месте — маленький человечек в коротком пальто под прямыми, устремленными в стылое небо соснами. Ледяной озноб окатил его с головы до пят, голова наполнилась вибрирующим звоном, он тряхнул ею и, быстро-быстро работая лыжами и палками, заскользил прочь.
День простоял ясный, с желтым солнцем в морозном тумане, с искристым сиянием чистых снегов. Митя заехал далеко, к мелким ельникам, заполонившим склоны ям, из которых некогда брали глину дли кирпичного завода. Летом здесь при каждом звуке, как упругий мячик от стенки к стенке, каталось и прыгало эхо, а сейчас стояла какая-то ватная тишина, и крик сразу же потухал в пушистых шапках снега. Присев на палках, Митя ел замерзший в кармане хлеб. В голом осиннике вертелись и трясли хвостами сороки; был только январь, зимние каникулы, а от осинника уже едва уловимо тянуло горьким запахом коры, и такой разлив солнца затоплял все вокруг, что Митя, памятуя дядины заповеди, думал о том, что пришла весна света. Какое обаяние таилось в одних только этих словах — весна света! И этот горький запах осинника, и темно-зеленые елки в снегу, и туманная даль в игольчатом сверкании изморози — какой сладкой любовью и грустью входили они тогда в Митину душу!
Митя возвращался с елочками под вечер, когда на западе уже сгущалась рдяная мгла, а на востоке, где был город, мигали лучистые огни. Он думал о том, как пройдет через кладбище, не пронижет ли его опять тот железный холод, который и не страх вовсе, а что-то более могущественное и неотвратимое, но в то же время чувствовал, что у него есть какая-то защита — елочки, что ли? весна света? сороки в осиннике?
И ничего, прошел.
Весной он тяжело заболел. Жуткие видения и кошмары мучили его в начале болезни. Днем он еще бегал, забивая с мальчишками в лапту, а к вечеру почувствовал сонливость, истомное поламывание в ногах и плечах, прилег на сундук в чуланчике, где обычно спал в теплое время, и сейчас же какая-то громада песочного цвета ослепительно разорвалась над ним и колюче рассыпалась по всему телу. Вернулась со службы мама, потрогала его лоб и заплакала. Потом несколько дней и ночей подряд все сыпались и сыпались на него эти колючие песочные осколки или комната вдруг начинала наполняться жесткими, спутанными, как в матраце, волосами, которые шевелились, взбухали, лезли ему в рот, стараясь задушить.
Лечил его доктор Краснов, приезжавший на больничной лошади в высоком извозчичьем тарантасе. Когда болезнь пошла на спад и Мите было позволено сидеть в подушках, он видел через окно, как подкатывал этот тарантас, как доктор осторожно спускался с него, брал миниатюрный саквояжик и неторопливо, спокойно шел через двор в аккуратном черном костюме, черном галстуке и черной шляпе — ни дать ни взять старозаветный доктор, имеющий частную практику. Он был лыс, смугл и неулыбчив, а в деле своем добросовестен и педантичен. Прикрыв выпуклые глаза длинными темными веками, он изнурительно долго выстукивал, выслушивал, прощупывал Митю и, слава богу, назначал не более одного лекарства за все время болезни.
Благодаря этому доктору Митя увидел море.
Был уже август, знойный, сухой и ветреный. В Москве, на площади Курского вокзала, катки утюжили дымящийся асфальт; оранжево-желтое небо низко висело над крышами домов; из улиц, как из труб, тянуло горячим пыльным воздухом. Митя впервые попал в Москву и, конечно, не мог не испытать того смятения, которое испытал бы всякий человек, выросший на затравевших улицах маленького городка, вблизи неторопливой речки и стоверстного леса во все четыре стороны. Именно там, в суете и громе большого города, он как-то особенно реально ощутил, что на свете кроме мальчика Мити Ивлева, его мамы, бабушки, дяди, учительницы Натальи Георгиевны живут еще миллионы таких же мальчиков, мам, бабушек, дядей и учительниц и что он никогда не узнает их всех, как они не узнают его. Это смутное ощущение не поддающейся воображению бесконечности было каким-то ранящим и гнетущим. Оно сопровождало Митю всю дорогу в поезде, когда через окно вагона он смотрел на далекие горизонты степей, на поля подсолнечника и кукурузы, на щетку пшеничной стерни, на знойную спячку маленьких станций, и еще раз с новой силой охватило, как ледяная вода полыньи, все его существо, когда перед ним вдруг распахнулось море. Это было утром за Туапсе. Он с натугой отодвинул дверь купе, шагнул в коридор и вдруг словно наткнулся на зыбкую стену, сотканную из голубых, зеленых и синих бликов. Поезд стоял. Ветер, пахнущий чем-то незнакомым — резким, гнилостным, тревожным, — трепал почерневшие занавеси на окнах; вдыхая его, хотелось расширять ноздри, наполнять им грудь до отказа, до боли. А за окном слышались увесистые удары волн, шуршание гальки, и взгляду — боже мой! — открывался такой беспредельный простор, что в Мите зародилось, крепло и становилось невыносимо потребным желание полета в этом голубом и солнечном пространстве.
Когда кончится война… От этой отправной формулы исходили сейчас все мечты людей: от самой немудрой — о возможности поспать вволю, до самой сложной — о человеческом счастье. Среди них жила в Мите мечта когда-нибудь опять лечь на спину в беседке из лоз черного винограда, смотреть, как рубиново просвечивают на солнце его грозди, как пробиваются сквозь чуть шевелящуюся листву радужные лучи света и за ажурным проемом входа далеко-далеко дрожит и льется над морем воздух.
Благословенный совет доктора Краснова и остатки бабушкиных сбережений от продажи старого дома внесли в Митину жизнь дни, которые он, и умирая, наверно, вспомнит. По утрам море едва поблескивало лишь у самой кромки берега, а дальше было как чистое выпуклое стекло, незаметно, в мутной дымке, сливаясь с небом. Потом, к полудню, оно закипало зелеными у берега и густо-синими вдали волнами, кидалось на берег, шипело пеной, шуршало галькой, йодисто пахло водорослями, а вечером уже только лениво и плавно катило длинные волны, красновато вспыхивающие на гребнях и тлеющие во впадинах мрачным фиолетовым светом.
Жил Митя в белом домике на низких сваях, у плотненькой, круглолицей и даже чуть курносенькой грузинки Анечки, похожей на грузинку разве лишь черными, с блеском волосами и огромными, влажными и тоже черными глазами. Был это какой-то вихрь улыбки, звонкого смеха, маленьких ловких рук, развевающихся юбок. Она кормила Митю опаляющим харчо и давала запить его глотком кислого мутного вина.
— Э, — сказала она перепуганной маме, — виноград пьет солнце, мальчик пьет вино, значит, и он пьет солнце. Все будет хорошо. Смотри на моего сына. Разве вино повредило ему?
Ее сын, студент Вахтанг, рослый, боксерского сложения парень с массивным подбородком, молча, застенчиво улыбался. Потешен он был Мите, ну прямо смешон до колик, потому что не знал, что такое коньки. По лицу его блуждала снисходительная, но в то же время смущенная улыбка, когда Митя, дрыгая ногами, катался по топчану и виноградной беседке, и вдруг он сам захохотал, ощеряя частые белые зубы, а вслед за ним засмеялась Анечка, потом пришли ее девятилетняя дочь Этери и мама, узнали, почему они так неистово хохочут, и все долго смеялись среди этой сухо шелестящей листвы, солнца и ветра.
Под руководством Вахтанга Митя смастерил рыболовную снасть на бычков: длинную леску с грузом и несколькими крючками. Утром Этери влезла на алычу, тряхнула ее, и на Митю посыпался золотой дождь спелых ягод. Они собрали ягоды в его панаму и пошли к морю. На Этери было короткое желтое платьице; юркая, как маленький зверек, она все время забегала вперед, встряхивая тоненькими косичками и мелькая босыми пыльными пятками. Солнце выбросило из-за гор широкий веер лучей, но само еще не показалось, и на всей прибрежной долине, змеисто прорезанной мутной и быстрой рекой, лежала сизая тень. Пыль на дороге, словно корочкой, была покрыта налетом матовой росы; холодный воздух струился по ногам, и Митя видел, как на тоненьких икрах Этери собирается гусиная кожа. Навстречу, позванивая колокольцами, брели в упряжках волы, тащившие на рынок арбы с персиками, грушами, помидорами, алычой, баклажанами, перцем. Сухолицые абхазки, до бровей закутанные в толстые темные платки, каменными изваяниями сидели на арбах; мужчины в рубахах под узенький поясок, в обтягивающих ногу сапогах шли, негромко перекликаясь друг с другом и покрикивая на волов.
На берегу Митя размотал, наживил кусочками соленой сельди и забросил в море свою снасть. Этери сразу притихла, села рядом, прижимаясь к нему острым плечиком, и так они сидели у меланхолично поплескивающего моря, пока маленькое в своем зените, зло палящее солнце не прогнало их домой, под тень виноградной беседки. И уж ни олеандры набережных Сухуми, ни пещеры Афона, ни продутые ветром палубы парохода «Чичерин», ни студеная голубизна Рицы не вспоминались ему потом с таким томительно счастливым чувством, как то свежее утро на пыльной дороге к морю и острое плечико Этери.
Этими днями, овеянными йодистыми ветрами моря, кончилось его детство. Когда он вернулся домой, друг его, Володя Минский, удивленно вскинул на него свои прекрасные зелено-серые глаза, и Митя сам вдруг заметил, как перерос он Володю за это лето, как окреп и налился какой-то упругой силой, которая так и струилась в каждом его мускуле.
— Ноги-то, ноги-то! — только и сказал Володя, ощупывая его икры.
Тогда они напропалую увлекались футболом, и крепкие ноги были достоинством и гордостью каждого игрока.
Дружба с Володей была, пожалуй, первым глубоким и прочным чувством Мити после любви к маме. В душе этого мальчика была туго натянута и чисто, нежно звенела поэтическая струнка, резонирующая и в Мите волнующее чувство прекрасного. Митя жил в природе как-то слишком органично для человеческого существа, без острого щемящего наслаждения ею, а Володя был способен заметить и глубоко, с трепетным волнением пережить каждое, большое и малое, ее явление: немеркнущий свет июньской ночи, когда запад, север и восток сливаются по всему горизонту в сплошную лимонно-розовую полосу; черный омут августовского неба, пересеченного фосфорической туманностью Млечного Пути; буйство запахов над вечерним лугом; косой ход перяного поплавка в зеленую глубь реки… Под его влиянием постепенно и Митя, точно прозрев, вдруг осознал, сколькими радостями он повсеместно и повсечасно окружен, сколько чудесного может открыться вдруг в простом трепетании листа на какой-нибудь махонькой, прутиковой осинке. Даже город, который давно примелькался ему и был для него просто улицами, просто домами, стал видеться и восприниматься совсем по-иному. Они любили побродить по своему городу, особенно весной, когда вечерами под ногой жестко хрустит крупчатый снежок, а днем сверкают и звенят капели. Еще морозно, но по всему чувствуется, что март: уже небо иссиня-сине, уже почки на тополях золотятся, уже почернели за рекой проселки, а по ночам от зари до зари красным углем тлеет Марс. На базаре в это время крепко пахло морозным сеном. Тротуары ослепительно блестели мокрой наледью. Они любили остановиться на пешеходном мосту и смотреть на тяжко громыхающие товарные составы, на суету тонкоголосых маневровых паровозов, на приливы и отливы пассажиров пригородных поездов. Город, строивший тогда новые заводы, властно притягивал к себе людей из окрестных деревень и уже переставал быть тихим уездным городком с заросшими гусиной травой улицами, опоясывался кольцом рабочих поселков, оттеснял от своих окраин леса, и в мещанско-купеческое двухэтажное убожество центра вламывались кубические сооружения из камня и стекла.
Их мальчишеской мечтой было путешествие вниз по реке на плоту или в лодке; они тщательно выверяли по карте маршрут, копили на «французских» булочках деньги, составляли списки необходимых вещей, и какой упоительной музыкой звучали им тогда слова: топор, палатка, горох, котелок. Осуществлению этой мечты помешала война. Но и так им немало досталось от щедрот российских градов и весей. Пионервожатый Коля Ладушкин — щупленький, очкастый, сам похожий на подростка в своих походных сатиновых шароварчиках и тапочках, — возил их на экскурсию во Владимир, Суздаль, Ростов, Касимов, Муром, распевно читал им над Окой в Карачарове:
Из того ли то из города из Мурома,
Из того села да Карачарова
Выезжал удаленький дородный добрый молодец.
Он стоял заутреню во Муроме,
А й к обедне поспеть хотел в стольный Киев-град.
Да й подъехал он ко славному ко городу Чернигову.
У того ли города Чернигова
Нагнано-то силушки черным-черно,
А й черным-черно, как черна ворона.
Оглядываясь теперь назад, Митя видел, что детство его не прошло даром; оно дало ему ощущение России, укоренило на родине не этнографически, а морально и привязало к ней неистребимой любовью. Все, что есть Россия, будь то шагающая с песней рота красноармейцев, стихи Есенина, мелодия пастушьего рожка, стаи галок в осеннем небе, цветущая вишня или рдеющая кистями хваченных первым морозом ягод рябины, соборы Владимира, тополиный пух в небе его городка — все отзывается в нем волнением и каким-то высоким чистым чувством, которое он никак не может даже назвать. Гордость ли это? грусть? любовь? Все, пожалуй, вместе, и все это, пожалуй, можно назвать чувством родины.
Начало отрочества давало себя знать смутным душевным и телесным томлением. Приходило оно с ветреным, сырым апрелем, с витыми ручьями по косогорам, с надсадным криком грачей в старых липах. Уже по-другому Митя бывал рассеян на уроках в школе, замыкался в упрямом молчании или грубил на замечания учителей, сам того не желая и терзаясь потом запоздалым раскаянием. Особенно мучительны были приступы мизантропии, когда и мама, и друзья точно ранили его каждым словом своим, каждым жестом. В такие дни он брал дядино ружье и вместо уроков шел в лес, шатаясь там по мокрому снегу, пока усталость не валила его где-нибудь на обтаявшем косогоре. Обхватив руками колени, уткнувшись в них подбородком, зло смотрел он перед собой на мокрое воронье над падалью, на грязный ноздреватый снег, на длинные лохмы серых облаков. Стараясь обмануть себя, он думал, что виною всему апрель, а сам со стыдом и нечистым томлением в каждой клеточке своего существа настойчиво возвращался мыслями к случаю на реке, когда попал в компанию выпускников, устроивших веселый пикник на лодках, с абрикосовой наливкой и закусками. Его двоюродный брат Саша, редко снисходивший к нему с высот своего старшинства, небрежно бросил:
— Садись, козявка, в лодку. Будешь нам картошку печь.
На берегу, где горячо пахло ивовым сухостоем, луговыми болотами, мятой, играли в мяч, купались, пили теплую тягучую наливку, Митя выкатывал из костра печеную картошку и кидал ее веселящимся выпускникам, сейчас же начинавшим из-за нее шумную свалку. Потом все пошли на озеро за кувшинками, а Митю оставили сторожить лодки. Осталась и высокая черноволосая девушка с широкими бровями, точно бросавшими тень на все ее смуглое, даже как будто янтарное лицо.
— Смотри, Калерия, — смеясь, сказал брат, — не испорти нам его.
И, погрозив пальцем, скрылся в кустах. Митю точно пришибли его слова, он весь сжался, боясь взглянуть на Калерию, а она подошла к нему сбоку, села рядом, касаясь плеча большой крепкой грудью под трикотажем купальника, сгребла его за волосы на затылке и, улыбаясь одним уголком красиво изогнутых губ, бесстыдно спросила:
— Ну?
Митя был тогда уже рослым, тонким, загорелым в самом начале лета, как головешка, пареньком с очень развитыми греблей плечами, с длинными, тренированными в ходьбе ногами, на которых мускулы свивались, точно канаты, легко переплывал без отдыха в оба конца широкую в тех местах Клязьму, прыгал на водной станции с третьей вышки и вообще ощущал во веем теле четкую слаженность, послушность и легкость. Чувствуя, что он старается высвободить волосы из ее цепких пальцев, Калерия уже нетерпеливо и капризно повторила:
— Да ну же, дурашка!
Он оттолкнул ее обеими руками, вскочил, бросился в воду и саженками поплыл на другую сторону реки.
В те дни апреля Володя Минский, сам того не подозревая, внес новое смятение в его и так уж растревоженную жизнь своим неожиданным вопросом:
— Послушай, ты влюблен в кого-нибудь?
И, не дожидаясь ответа, рассказал, что сам он уже давно, с тех пор как месяца три назад они всем классом были на катке, влюблен в Ниночку Печникову — эту херувимски красивую девочку с игривым прищуром близоруких глаз.
— Нет, — быстро сказал Митя, — я ни в кого не влюблен, ни в кого.
— Чудак! — усмехнулся Володя. — Все наши мальчишки в кого-нибудь влюблены.
Митя почувствовал себя уязвленным и стал судорожно перебирать в памяти девочек своего класса. Так же как воспоминания о Калерии, его волновали и бесовский прищур той же Ниночки Печниковой, и покатые полные плечи Киры Воструховой, и вывернутые губы Нельки Манизер, которыми она однажды на уроке географии так плотоядно хватала большие черные сливы, что Митю даже замутило от тягостного влечения к ней, но все эти чувства он не хотел назвать любовью. И вдруг вспомнил тот же вечер на катке, в меру морозный, тихий вечер, гирлянды разноцветных лампочек, белую шапочку с помпоном, курчавый парок у надутых в обиде губ, укоризненный взгляд из-под заиндевевших ресниц… «Митя, почему ты всегда убегаешь вперед, я не поспеваю за тобой, дай руку…»
Ну конечно же!
— Ладно, — как будто бы сдаваясь, сказал он Володе. — Лиза Нифонтова.
Этот разговор происходил вечером на улице. Непроглядная темь, густой туман, сырость. Разбухшие огни фонарей висели высоко над землей, не достигая ее своим светом. Митя быстро простился с другом и, оставшись один, вдруг остановился, вконец обессиленный этим смятением всех чувств и мыслей, поднял разгоряченное лицо к туманному небу и громко, с мукой в голосе спросил:
— Когда же это кончится?! Господи, боже мой…
Ночью он не спал. Переворачивая подушку холодной стороной, прижимался к ней щекой, видел фланелевое Лизино платьице, в котором она часто приходила в школу, видел полудетское круглое лицо ее с припухшими, словно после плача, губами, видел белую ниточку пробора на маленькой голове, и странным образом эта Лизина невзрачная обыденность оборачивалась для него чем-то трогательным и милым.
Наутро в классе он уже был скован перед Лизой той оболванивающей робостью, которая сопутствует первой влюбленности.
Жалкой была эта любовь, хотя и разделенной. Пугливая, застенчивая, таящаяся от глаз людских, она была не радостью, а разладом всех душевных сил. В школе они боялись заговорить друг с другом, Митя незаметно совал Лизе записочки, назначая встречу где-нибудь на окраинной улице. Молча бродили они по городу, держась все тех же темных улиц, не решаясь показаться вместе даже в кино, разобщенные своей робостью и как будто даже враждебные друг другу. Выходили на загородные пустыри; из мглистой темноты полей и дальних перелесков валил тяжелый, пахнущий талым снегом ветер, в клочковатых, стремительно летящих тучах нырял новорожденный месяц, и как-то дико, запустело шуршала прошлогодняя полынь.
— Ох, как тяжело! — сказала однажды Лиза. — Может быть, нам не встречаться?
И этими словами вдруг выразила и Митину подспудную надежду на какой-то исход всей этой неразберихи чувств, в которой они барахтались, словно в трясине. Впервые тогда он поцеловал Лизу, исполненный благодарности и нежности к ней за то, что она несла с ним одну тяжесть и сумела сказать за них обоих хоть какие-то слова ободрения и надежды.
В мае начались экзамены. Митя стал приходить в маленький, уже заметно скособочившийся домишко, где Лиза жила с теткой — учительницей музыки, миловидной, рано состарившейся женщиной, которую он мысленно прозвал одуванчиком за мягкую, грустную и добрую улыбку, никогда не сходившую с ее запавших губ. Во дворике с густым запущенным вишенником вдоль забора, за столиком, врытым в землю, он растолковывал Лизе доказательства геометрических теорем, неприятно убеждаясь в ее непонятливости. Когда была сдана геометрия и Лиза перестала нуждаться в его помощи, он поймал себя на том, что был рад предлогу реже встречаться с ней, потом уехал с Володей и Колей Ладушкиным в Ростов и там, на сверкающих просторах озера Неро среди возвеличивающегося ансамбля кремлевских соборов, почувствовал себя раскрепощенным от всех томивших его недоумений, с каким-то волнением первооткрывателя вдруг поняв, как бесценна и прекрасна молодость, как преисполнена она должна быть здоровьем, радостью и душевной ясностью. Нет, никогда больше не повернет он громко клацавшее кольцо калитки и не войдет в тот игрушечный дворик, само существование которого показалось ему теперь неправдоподобным: «А был ли дворик-то? Может, дворика-то и не было?..»
Но эта безмятежная ясность владела им недолго. Вернувшись домой, он через несколько дней встретил Лизу на улице.
— Ты приехал! — обрадовалась она. — А я одна… Понимаешь, тетя уехала в дом отдыха. Не отдыхать, а работать. На все лето. Она каждое лето уезжает. Понимаешь, там танцы, самодеятельность. Я тоже уеду, если у нее будет отдельная комната. А сейчас я совсем одна. Ты заходи, пожалуйста.
Митя был обескуражен. Он думал, что Лиза будет рада развязке их отношений, но ее счастливое смущение при встрече, торопливость слов, ласкающий и просящий взгляд — все говорило о том, что она вопреки всему любит глубоко и прочно. Не найдя в себе сил сказать правду, он пообещал прийти к ней и не пришел. Готовясь в те дни к путешествию по реке, он покупал в магазине рыболовные снасти, яростно торговался со знакомым бакенщиком из-за лодки, еще и еще раз составлял с Володей списки необходимых вещей, а в сердце среди этих милых забот то и дело тупой занозой входила жалость к Лизе.
И только большая беда тех дней постепенно отрешила его от всего, что считал он доселе важным и трагически неразрешимым в своей жизни.
С утра этот день был прохладным и тихим, с мелкой росой на капустной рассаде в огородах, через которые Митя бежал к реке. Огороды были матово-серебряные, с прочернью. Митя бежал, размахивая полотенцем, легко, упруго, и что-то ликующе пело в нем без слов, так, должно быть, поется по весне у поднебесного жаворонка. Песок на пляже по утрам бывал холоден, а вода в реке слишком тепла, чтобы освежить, и Митя предпочитал купаться на Ключах — полукруглой заводи, песчаное дно которой, видное на большой глубине, шевелилось и кипело маленькими фонтанчиками, словно жидкая каша. Как ожигала ледяная вода Ключей! Какой приятный холодок исходил после в течение всего дня из каждой поры, судорожной дрожью пробегая по спине! Когда Митя, выкупавшись, шел потом в ремесленное училище, где знакомые ребята выковали ему новые уключины для весел, то чувствовал именно эту игольчатую прохладу во всем теле и пошевеливал плечами, чтобы ощутить приятное прикосновение к ним свежей рубашки. А в училище, в длинном, с серым бетонным полом коридоре уже толпились у радиорепродуктора преподаватели, ученики, мастера, повара из столовой, и физрук — широкогрудый парень в футболке, — махнув рукой, сказал:
— Ведь только на финской отвоевал — и снова!
Войну Митя и его товарищи восприняли с бодряческим легкомыслием, верили, что к осени все должно кончиться, что несокрушимая Красная Армия, о которой они знали столько хороших песен, в два счета расколотит каких-то там немцев. У них даже возникла тревога: успеют ли они приложить свои силенки к общему делу победы над врагом. Ходили слухи о каких-то спецшколах, куда принимают ребят с семилетним образованием и готовят из них летчиков. Они написали запрос в «Комсомольскую правду» и вскоре получили из редакции совет обратиться в местный военкомат. Там их принял военком с полководческой фамилией Суворов — громадный полный молодой капитан, осовело моргавший налитыми кровью глазами. Он, видимо, мало спал в эти дни. В кабинетах и коридорах военкомата, на широком дворе, где уже была вытоптана вся трава, ходили, сидели, лежали люди с вещевыми мешками, в телогрейках, старых гимнастерках, мятых пиджаках. Сразу несколько гармоней пьяной дурью орали на дворе, и в жарком воздухе над ним колыхались серые полосы табачного дыма.
— Какие еще школы! — поморщился военком, сжимая лоб пальцами правой руки. — Куда торопитесь? С какого года? Ну вот! — нервно хохотнул он. — В конце сорок второго пройдете приписку, а в начале сорок третьего провожу вас на фронт.
Мальчики все разом загудели что-то ломкими голосами.
— Да идите вы к черту, — не крикнул, а как-то очень проникновенно попросил он, — Ведь там война, там стреляют, понимаете? Вот на эдакий манер.
Он встал — детина под матицу, — судорожно повел шеей в сторону, и левая рука его маятником закачалась, словно подвешенная за петлю на крючке. Он подхватил ее правой и протянул вперед — грубый протез из черной кожи, уже вытертой до белизны на кончиках пальцев.
— Пока я здесь, — ворчливо сказал он, бросив эту страшную руку, — ни один доброволец из сопливых не просочится через меня туда. Каждому овощу свое время.
Сорок третий! Несомненно, военком знал, видел и понимал больше них, и все-таки к его словам Митя отнесся недоверчиво. А между тем эти слова ежедневно находили подтверждение со всех больших и малых событиях тогдашней жизни. Немцы стремительно катились в глубь России, город падал за городом, школу заняли под госпиталь, в садах, огородах и дворах по приказу штаба МПВО жители городка, от которого в любую сторону скачи — ни до какой границы не доскачешь, рыли щели, спиливая для перекрытий двадцатилетние яблони. А потом первая — не учебная — тревога. Надсадный вой сирен, рев заводских и паровозных гудков. Хлопанье зениток, трескотня пулеметов, гороховая россыпь снарядных осколков по железным крышам. А в светлом небе июльской ночи — крестообразные силуэты медлительных, даже как-то пренебрежительно к этой наземной шумихе медлительных бомбовозов, идущих на бомбежку Горького.
В эти дни неожиданно появился отец. Митя нес два ведра воды и увидел, что возле калитки стоит и смотрит па него туго, щеголевато затянутый в ремни военный с каким-то странным, похожим на скрипичный футляр, предметом в руках. Только подойдя ближе, Митя понял, что это был жесткий чехол для охотничьего ружья.
— С полными ведрами меня встречаешь — хорошо! — сказал отец, по обыкновению своему не здороваясь. — Я на час. Кто дома? Мать? Теща? А ты вырос, малыш.
Он был все так же, как и раньше, по-южному загорел, ослепительно белозуб, но уже густо сед на висках и чуть полноват в талии. Мама работала тогда операционной сестрой в хирургическом отделении городской больницы, превращенной, по сути дела, в госпиталь, и редко бывала дома, ночуя в ординаторской комнате. Митя сказал об этом отцу. Тот подал ему ружье, цепко взял за плечо длинными пальцами и заглянул в глаза.
— Возьми на память. Штучное, бельгийское. Бил я из него косуль, фазанов, дроф, джейранов, кабаргу и даже снежных барсов… Ну, да не в этом дело. Я сейчас схожу попрощаться с матерью, а потом ты проводишь меня.
Его эшелон стоял далеко от вокзала, среди грязных, масляно поблескивающих цистерн, платформ с углем, лесом, дощатыми ящиками, станками, прикрытыми брезентом, контейнерами и даже мостовыми фермами. Митя и отец сели наверху, на краю крутого песчаного откоса. Отец снял пилотку и натянул ее на согнутое колено. Митя чувствовал себя неловко с ним, не зная, о чем говорить, что делать. Ему казалось, что отец испытывает такую же неловкость и нетерпеливо ждет снизу сигнала к отправке, но он вдруг заговорил со спокойной прямотой и твердостью человека свободного от всяких условностей.
— Ты, может быть, осуждаешь меня, хотя мне на это решительно наплевать, малыш, — усмехнулся он. — Я скажу тебе кое-что, но не в покаяние, а для того, чтобы ты воспринял, если сумеешь, некоторые полезные, на мой взгляд, истины. Одной из миссий Иисуса Христа на земле было разрушение семьи. — Он опять усмехнулся. — «Я пришел разделить человека с отцом его и дочь с матерью ее. И враги человека — домашние его». В этом есть своя изюминка. Мы с твоей матерью поженились очень молодыми, не зная как следует не только друг друга, но и самих себя. Я оказался человеком неоседлым и от одного вида фикуса в углу покрывался нервной экземой. Первое время мать моталась со мной, но, может быть, есть не более трех десятков женщин на весь мир, которые не мечтали бы о «своем гнезде», как они это называют. А мать как раз из дюжинных свивальниц гнезд. И я ушел от нее, ушел от тебя. Возможно, мои убеждения покажутся тебе крамольными и циничными, но я уверен, что семья аморальна, потому что в своем историческом развитии всецело подчиняется законам экономики, а чувство играет при этом второстепенную роль. К тому же оно стихийно, малыш, у него нет законов… Останься я в семье, и это было бы фальшивое сожительство людей, мелочно терзающих друг друга.
Он надел пилотку, поднялся — высокий и все еще стройный, несмотря на свою полноту, этот совсем не знакомый Мите подполковник, в щеголеватой форме, и, глядя прямо ему в глаза, сказал:
— У меня нет к тебе отцовских чувств. И ты тоже, наверно, не будешь очень горевать, если меня убьют. Попрощаемся без мелодрам. Живи, малыш!
Он стиснул Митину руку повыше локтя и большими прыжками стал спускаться вниз по осыпающемуся откосу.
Встреча с отцом возбудила в Мите острое любопытство к людям. Не суть рассуждений отца, проникнуть в которую Митя еще не мог по своей незрелости, смутила его, а то обстоятельство, что отец оказался человеком с особым, неповторимым складом характера и образа мыслей. В минуту какого-то озарения Митя вдруг увидел, как разнообразны люди, живущие вокруг него, — мама, бабушка, дядя, классный руководитель Обаюдов, по прозвищу Фюзис, — как неповторим их внутренний мир, неисповедимы судьбы, непостижимы тайные мысли. До той минуты он жил в Природе, теперь же с трепетом перед новой загадкой жизни, с острой жаждой нового познания заглянул в Лицо Человеческое. Он прямо-таки заболел какой-то неотвязчивой наблюдательностью, и даже самые близкие люди с недоумением замечали на себе его пристальный и чуть удивленный взгляд, словно он видел их впервые. А он, во многом еще не разбираясь, многое не умея объяснить себе, накапливал в памяти встречи, случаи, фразы, лица…
Как-то вечером с мамой пришел хирург Радимов — очень худой, желтолицый, с отвисшим левым веком старик, — и, пока мама готовила ужин, заснул в кресле, уткнувшись подбородком в грудь. Во сне он стонал и вздрагивал, а когда Митя подошел к нему, чтобы разбудить, то увидел, что со щеточки его прозеленевших от никотина усов капают на пиджак слезы. Митя не разбудил его, стоял и смотрел, пока старик не проснулся сам, вытер слезы вздрагивающими пальцами и очень просто, не конфузясь, сказал:
— Старею, близко слеза стала… Приснился узбек, что лежит у нас в коридоре, на моей «большой дороге». Каждый раз, как прохожу мимо, норовит схватить за полу халата и бормочет: «Спасибо, браток, хорошо работаешь! Зачем пешком ходишь — бегать надо! Правильно бегаешь, браток!» Браток… Смешно, право.
Запомнил Митя утро после случайной беспорядочной бомбежки города с самолетов, рассеянных под Горьким. Он прибежал в больницу сказать маме, что с ним, бабушкой и дядей ничего не случилось. На больничном дворе в рябинах содомно кипели дрозды, пахло липовым цветом, яркие скользящие тени пятнали белые стены корпусов. На деревянном крыльце хирургического отделения сидел парень лет шестнадцати в чалме из бинтов и, явно польщенный вниманием столпившихся вокруг него больных, рассказывал, коверкая в зубах мундштук дорогой папиросы:
— С вечерней смены мы с отцом пришли голоднущие, и только по первой ложке хлебнули — загудело. Мать всполошилась, подалась в щель, а мы сидим, в мисках скребем. Отец говорит: «Это, знай, как всегда, учебная. Давай, Илюха, дверь на ключ, а то не ровен час уличком придет, загонит в щель». И вдруг шибануло где-то в отдалении эдак громовито, а потом ближе, да еще раз, да еще… Тут у нас стекла — вон, и меня по голове чем-то урвало. С непривычки я сознания лишился на короткий миг, а очнулся — не верю, что жив. Фасадная стена начисто снесена, и всю нашу жизнь в разрезе с улицы видно. Театр!
— Бывает же так! — восхищенно сказал невысокий вертлявый человек в очках. Поджав загипсованную ногу, он суетливо попрыгал на своих костылях и быстрым движением обеих рук подбрасывал очки, съезжавшие ему на кончик носа.
Парень выплюнул изжеванную папиросу. Смех так и распирал его.
— Бывает. Можете сходить на Вторую Заречную и посмотреть на этот театр. Декорации немного попорчены, зато бесплатно. Эх, Санька! — хлопнул он себя по коленям, — Чуть-чуть не пришлось зарывать тебя в земной шар! — И, уже не сдерживаясь, захохотал весело, раскатисто, сверкая золотым зубом.
Человек в очках, по-сорочьи вертясь и кланяясь, допрыгал до качалки, в которой глубоко сидела красивая женщина с удлиненными к вискам глазами.
— Вот ведь дождались! — возбужденно заговорил он. — Это непостижимо! В нашем захолустье — и вдруг такие события! Никогда не предполагал!
— Не понимаю, чему вы рады, — поморщилась женщина и, поправив на коленях разошедшиеся полы халата, откинула голову на спинку качалки.
— Я не радуюсь, помилуйте! — обиделся человек на костылях. — Я просто сказал, что с трудом могу представить наш город… ну-у, так сказать, в водовороте… и тому подобное. Если хотите, я даже горжусь… Правда, уж лучше бы все произошло не в такой драматической форме, но тем не менее.
— Все вы воспринимаете как-то навыворот, — рассердилась женщина. — Видели тяжелораненых? Хотя бы эту женщину с раздавленной грудью? К ней сегодня приходили дети — два мальчика. Одному лет четырнадцать, другому не больше трех. Я видела, как эта кроха просила няню передать матери подарок — пачку станиолевых оберток от конфет… Ее уже перевели в изолятор.
Резким движением поднявшись на ноги, она быстро пошла по хрустящему гравию дорожки, держа стиснутые кулаки в карманах. Широко раскачивалась качалка. Человек на костылях придержал ее рукой, потом снял очки и, протирая их, негромко сказал вслед уходящей женщине:
— Да, да, конечно… Мария Николаевна.
Запомнились Мите ее глаза — удлиненные египетские глаза с маслянисто темными обводами. Была она уже немолода, но глаза так и переливались мокрыми смородинами и очень не вязались с покрывавшим ее голову серым пуховым платком, таким уместным над светлым взглядом северных женщин.
Каждое мимолетное впечатление волновало Митю тогда и этим волнением, этим движением души прочно укреплялось в памяти! Он ходил по улицам, приглядываясь к лицам, одежде, походке людей, ловил их слова, обрывки фраз. Вот кто-то, укрытый воротником, шарфом шапкой, сказал на ходу другому, мелко семенящем) рядом с ним: «Ведь я какое сознание тебе даю? Умственное. Чтобы ты отца слушал. А ты все норовишь поперечь делать». Прошли еще двое, приплясывая в легких ботиночках, громко хохоча: «Ни одной пластинки не осталось: все фокстроты в деревне на картошку обменяли». Вспыхнула в тумане, как глаз циклопа, фара автомобиля, окруженная радужным ореолом, и тут же погасла; от локонов по плечам, от пуховой шапочки набекрень наволокло тонким, неожиданным на морозе запахом гвоздики; с какой-то бесшабашной непоследовательностью вдруг вспомнилось, как мама сказала: «Когда кончится война, первым делом сдеру маскировку и вымою окна». И все это, каждая мелкая подробность мгновенно отзывалась в Мите вспышкой острого ощущения жизни, обтекающей его со всех сторон. Каждый день приносил с собой какую-нибудь памятную встречу. Запомнился ему ветхий старичок в переполненном вагоне рабочего поезда; помаргивая слезящимися глазами, он жаловался на свое деревенское одиночество, на пустой сенник, на худую крышу, на власть, забравшую всех сыновей в армию, и выходило, по его словам, так, что впереди у него одна отрада — погост. Сидел он шестым на лавочке, плотно стиснутый замасленными плечами рабочих, в черной косовороточке, в нанковом полосатом пиджачке и, казалось, совсем не занимал места — такой сухонький и тихий.
— Не ной, дед! Повернется и твоя жизнь на светлую сторону, — сиплым басом сказала из угла мощная деваха, у которой на груди едва сходилась кофта, угрожающе натягивая петлями пуговицы.
— Да я разве отрекаюсь от хорошей жизни! — встрепенулся старичок. — Как набились в вагон — стояли, теперь вот сели, а потом и лечь можно будет. Так оно и в жизни двигается. Вот только бы войну избыть.
На всем лежала печать войны. Некогда такой яркий, шумный, веселый базар распух в огромную барахолку, где ни во что ставились деньги и приобретали значение валюты хлеб, соль, мыло, спички, спирт. В парке по темным аллеям угрюмо волочилось урезанное комендантским часом гулянье. Вокзал пропах карболкой, аммиаком, заношенной одеждой и прелой обувью. На городской бульвар в теплые осенние дни выходил Юрочка Дубов — юноша с нежным девичьим лицом, с глубокими, точно темные колодцы, глазами. На нем была ладно подогнанная по его фигуре молодого античного бога шинель, маленькая пилоточка и зеркально начищенный сапог на единственной ноге; костылики черт знает из какого совершенно невесомого дерева завораживали изяществом работы. Этот скромный, застенчивый, умный красавец был, однако, злом Митиного, да и не только его одного, детства. Матери всего города корили своих детей Юрочкиными достоинствами: «Посмотри, оболтус, на Юрочку Дубова, а ты?!» — и тем невольно восстанавливали их против Юрочкиной исключительности. На бульваре он выбирал лавочку поукромней, садился и, прикрыв мохнатыми ресницами глаза, подставлял лицо солнцу. Иногда к нему подсаживался кто-нибудь из знакомых. Однажды Митя слышал, как Юрочка, застенчиво улыбаясь, оттого, очевидно, что ему приходится рассказывать о себе, и с недоумением разглядывая длинные узкие кисти своих рук, говорил:
— Как-то на прогулке с няней я нечаянно убил камешком цыпленка и заплакал. Меня не могли утешить до вечера, пока я не заснул. Таким, в сущности, и на фронт попал. Ночью пошли в разведку, проникли в немецкий блиндаж и спокойно, без шума вырезали восемь спящих солдат. Я сам заколол двоих. Но при выходе немножко подшумели, попали под обстрел. Меня слегка задело, я упал, а немецкий офицер стрелял сверху из вальтера… Странно, когда он попадал в грудь, я почти не чувствовал боли и крутился, как вьюн на сковородке, а когда раздробил коленный сустав, боль прихлопнула меня, точно пресс. Раз! — и нет Юрия Дубова. И теперь я весь какой-то другой, точно заново родился, точно прежнее мое духовное наполнение вылилось вместе с кровью, и теперь постепенно накапливается иное — новое…
Да, война по-новому раскрывала людей. Классный руководитель Фюзис любил держать школярскую душу в трепете, на уроке был едок, саркастичен и часто говорил про себя: «Я жесткий мужичок». Ученики знали, что он пил, и если видели его в несвежей рубашке, небритым, в перекрученном, как веревка, галстуке, то ликовали: урок будет посвящен «байкам» из жизни великих ученых и всякой занимательной математике, не имеющей никакого отношения к учебной программе. Но когда Фюзис появлялся отутюженным, выбритым до сизой матовости на щеках, когда от самой двери ловко швырял на учительский стол свой тяжелый портфель и, перелистывая классный журнал, прокурорски смотрел на учеников поверх очков, сердца их начинали биться где-то в горле, а на лицах застывали натянутые улыбки пойманных с поличным мошенников. Его боялись и не любили.
Но однажды Митя видел его через классное окно на улице шагающим по весенней распутице в порыжевшем пальто, мешком свисавшем с его острых плеч, в разбухших от сырости ботинках, обхватив обеими руками, как ребенка, свой раздутый портфель: он нес ученикам пятидесятиграммовые булочки, которые им давали тогда на большой перемене, нес через весь город в окраинную школу, куда был заброшен их класс.
В другой раз он сидел перед классом, весь как-то опустившись на стуле, сощурясь и повернув голову, смотрел в окно и тихо говорил как бы сам с собой:
— Всегда у нас между учителем и учениками лежит некая полоса отчуждения. А это плохо, жесткий мужичок. Вчера провожали наших десятиклассников. И когда заиграли «Интернационал», мы все встали — и ученики, и учителя, и сопровождающие командиры. Вот так же и перед жизнью, как перед гимном, мы все должны быть едины. Какой только к этому путь, жесткий мужичок?
Летом он вместе с учениками работал в колхозе. Когда они шли в деревню, поднимаясь к ней от светлой речушки на пологий изволок, несколько встречных женщин с молочными четвертями в корзинах остановились и умиленно, грустно смотрели на них, а одна сказала:
— Ребята-то какие хорошие! И как только их оставили!
— На семена, тетка, на семена! — ответил весь просиявший гордостью Фюзис.
В колхозе под жилье им отвели сарай, набитый сеном; на ночь дверь не закрывали, потому что комары все равно лезли в бесчисленные щели; полная луна выстилала пол голубым светом; в бурьянах у плетня сдавленно хихикали деревенские девчонки и кидали в открытую дверь камешки.
— Бесстыдницы, русалки, халды! — ворчал Фюзис, пряча голову под одеяло, потом выскакивал из сарая и кричал в шевелящийся бурьян: — Отставить безобразие! Понимать надо, что мальчики весь день работали и должны отдыхать. Я жаловаться буду!
Мальчики корчились на сене в приступе неудержимого хохота.
Солнечные морозы стояли в ту зиму первых подмосковных побед. Часто вспоминал Митя сухонького старичка в вагоне, замечая, как изменилась жизнь города: размашистей стала походка людей, повеселее их смех, пооживленнее разговоры в очередях за газетами. Митя и сам ходил, как-то подпрыгивая от радостного возбуждения и ожидания больших перемен на фронте, которые непременно, казалось ему, должны были произойти к будущему лету. Откуда появилась эта общая уверенность в скорой победе, когда Ростов, Харьков, Орел, Смоленск, Старая Русса и Новгород были немецким тылом, Митя и теперь не мог понять, а тогда, прощаясь по вечерам с Володей, они говорили друг другу: «До лета, старина!» Нетерпелив и легковерен человек в ожидании счастья…
Из школы Митя часто заходил в подшефный школьной комсомольской организации госпиталь. Там у него завязалась дружба с майором Куликовым, которому он приносил из библиотеки книги, всегда удивляясь их странному подбору. Майор заказывал одновременно толстовских «Казаков», «Рубиновую брошь» Немировича-Данченко, стихи Блока, «О войне» Клаузевица и читал все это вперемежку, с любой страницы, а однажды попросил принести бабушкину библию. До войны он был секретарем райкома партии, осенью с отрядом парашютистов выбросился в немецком тылу на помощь развертывающемуся партизанскому движению, был тяжело ранен и переправлен на Большую землю. Он рассказал об этом Мите как-то небрежно, мимоходом, словно речь шла о привычной прогулке за город, а не о прыжке с самолета в неизвестность, в ничто, а Митя, оглядывая его коротко остриженную голову, крепкую шею, толстые мускулистые руки, лицо с резкими складками от крыльев носа до подбородка, думал с чувством восхищенного удивления, что ведь именно он, вот этот живой человек, качался на стропах парашюта в кромешной тьме осенней ночи.
Однажды, подавая Мите халат, маленькая, горбатая, с угловатыми чертами лица, как у всех горбатых, нянечка сказала:
— А у нас концерт, артисты поют.
И наверху в этот же миг, точно обвал, загрохотали аплодисменты. По выбитым ступеням Митя взбежал на второй этаж, в палату, где лежал майор Куликов.
— Митя пришел! — радостно встретил его майор и высоко подбросил подушку. — А я тебя жду. Поедем скорей на концерт.
Митя помог ему перебраться в каталку и повез в зал, который все еще гремел и буйствовал: хлопали в ладоши, стучали об пол костылями, кричали, свистели. Круглоголовый парень с красным вспотевшим лицом повернулся к Мите и Куликову: «Ведь незатейливо поет, котенок, а так… ведь вот так, а!» — он ковырнул большим пальцем грудь и, весь опять устремившись к сцене, завопил:
— Еще! Браво! Спасибо!
На сцене стояла девушка с высокой соломенной прической, в синем бархате, открывавшем ее худенькие плечи, и, кланяясь, улыбаясь, целовала свои кулачки, горстями рассыпая в зал воздушные поцелуи, потом, обернувшись к аккомпаниатору, поощрительным жестом руки заставила его встать и поклониться. Тот — худой, длинный, с белой клочковатой шевелюрой — переломился в пояснице, кланяясь роялю, и снова сел, обреченно положив на клавиши сухие кисти рук.
— Ее без пения, просто так можно со сцены показывать — хороша, — восхищенно сказал Куликов. — Однажды я вот так влюбился из двадцать шестого ряда партера в актрису…
Он тоже стал звучно и редко хлопать в ладоши, а Митя помимо своей воли вдруг надулся какой-то глупой, самодовольной гордостью, потому что знал эту девушку — выпускницу их школы, первую и единственную любовь брата Саши. «У Азки гипертрофированное желание нравиться, — говорил как-то Саша в минуту откровенности, — и ей дано сполна, чтобы повсечасно удовлетворять его. Но все-таки красоту не назовешь счастьем. Счастье, братишка, — область духовного». Саши уже не было в живых, и, может быть, теперь Аза Павлова — дитя человеческое редкой, ошеломляющей красоты — переживала большое горе, но Митя не думал об этом. Как-то довелось ему слышать разговорчик: «У вас в городе и тюрьмы-то, кажется, нет», — пренебрежительно сказал один; другой обиделся за свой город и, надувшись, возразил: «Ну как же! Конечно, есть». Что-то сродни этой мелкопоместной гордыне чувствовал и Митя, стараясь обратить на себя внимание Азы, когда раненые окружали ее после концерта, не давая пройти к раздевалке.
— Митя! Митенька! — закричала она, наконец, вытягиваясь на носочках и махая ему рукой над головами обступивших ее.
И он с удовольствием накинул ей на плечи невесомую беличью шубку, взял сверток с туфлями и вывел под руку в морозный туман вечера.
Сквозь этот сиреневый в свете доцветающего заката туман неясно вырисовывались контуры затемненных зданий, фонарные столбы, заиндевевшие деревья. Визжал под ногами прохожих утоптанный на тротуарах снег.
— Ну как я выглядела из зала? — спросила Аза.
— Чудесно, Азик! Чудо! — с искренним восхищением воскликнул Митя.
— Ах, как хорошо, что ты оказался там! — сказала она. — Если бы не ты, за мной увязался бы комендант госпиталя, этот… с косыми бачками… Видел? В подъезде полез бы целоваться. Ох, Митенька, нелегко быть красивой. Иногда, если на меня только смотрят сальными глазками, мне уже хочется принять ванну. Тебе этого не понять, это надо кожей почувствовать. А я, Митенька, уважаю свою красоту. Я вот часто разденусь донага и смотрю на себя в зеркало — любуюсь и удивляюсь, как это могло такое получиться. Ты говоришь — чудо. Право же, чудо какое-то… Самой не верится…
Митю смущали ее слова и волновали откровенностью, рассчитанной уже не на мальчика, а на мужчину, сознавать себя которым было приятно ему и лестно для его самолюбия.
Дома, сняв пальто, он долго стоял под вешалкой, растерянно улыбался и нюхал свою ладонь, сохранившую запах духов и холодного беличьего меха.
Теперь он просыпался по утрам с мыслью о том, что в его жизни, несмотря на войну, есть место огромному счастью, что вот это узорчатое окно, этот крутой морозный пар из форточки, эти солнечные пятна на полу — все несказанное счастье и радость. Он вдруг стал легко, с уверенностью в своих силах учиться, много смеялся, часто наедине с собой начинал петь и с какой-то дотоле незнакомой самому себе нежностью относился к товарищам по школе, точно добрый взрослый человек к милым малышам.
Ему хотелось движения, постоянного ощущения упругости и силы своих мышц. Почти каждый день он уходил на лыжах в лес. Ему была приятна тяжесть ружья на плече, приятно прикосновение холодной рубчатой шейки приклада к ладони, приятен запах порохового дыма из стволов. Выстрел не гремел в заваленном снегом лесу — хлопал глухо и ватно, — и голубовато-бурая тушка белки медленно катилась по еловым лапам в облаке сухого, колюче вспыхивающего мелкими искрами снега. Под выходной день он иногда оставался ночевать в первой попавшейся деревне, в какой-нибудь Погорелке, Говядихе, Селянинке, одно название которой уже волновало его своей русской исконностью, свободно входил в незнакомую избу, зная наперед, что скажутся сами собой у него слова, отзовущиеся доверием и приветом. А сон в душном тепле полатей или русской печи после долгой ходьбы по рыхлому снегу, после железного мороза, стягивающего кожу на лице! А вздох какого-нибудь деда в кромешной предутренней темноте: «Ох-хо-хо, да и будет ли конец-то зиме этой треклятой…» Еще в сумерках Митя покидал гостеприимную избу, вставал на лыжи и, оглядываясь на вертикальные дымки деревни, предвещавшие сухую морозную ясность, опять уходил в леса. Днем там без конца можно было любоваться превращениями солнечного света, то густо синеющего на затененном елями снегу, то оранжево и желто вспыхивающего на открытых полянах, то фиолетово и серо сочащегося сквозь чистый березняк. И где бы ни был, что бы ни делал — во всем и всюду ему хотелось присутствия и участия Азы, на все вокруг смотрел он глазами их двоих, и какой же счастливой тоской по ее лицу, голосу, улыбке томили его эти дни! Так навсегда и соединилась для него Аза со свежестью зимних лесов, их заколдованной тишиной и блистанием чистых снегов. Но тогда же памятью брата Саши поклялся он ни словом, ни намеком не выдать ей своего чувства. И странно, это подвижническое молчание не доставляло ему никаких мучений; напротив, оп был радостно убежден в том, что делает для Азы что-то правильное и нужное.
В тот вечер после концерта в госпитале она просила заходить к ней.
— Ты всегда был славный мальчуган, — сказала она. — Помнишь, мы приходили с Сашей посидеть вечером у вас во дворе, и ты отпирал нам калитку, потом выносил мне пить в большом деревянном ковше и говорил, что он сделан в каком-то там веке…
Голос у нее не дрожал, был как-то отчетливо звонок, но Митя вдруг почувствовал, что она плачет. Уронив сверток с туфлями, он сжал ладонями ее горячие от слез щеки и с пронзительным чувством жалости и нежности к ней стал целовать в глаза, лепеча какие-то бессвязные слова утешения.
Он редко заходил к ней, в глубине души не веря, что может быть чем-то интересен этой красавице, живущей, как ему казалось, какой-то особенной, нездешней, недосягаемой для него жизнью. Эта иллюзорная жизнь представлялась ему полной света, музыки, радостного смеха, вихревых танцев и как-то заслоняла от него ее подлинную жизнь, в которой она ходила на работу, уставала, недосыпала, недоедала и вообще-то была, как и все другие девушки, которых он встречал по утрам бегущими с поднятыми воротничками давно подбившихся пальтишек к заводским воротам. Но как-то ее мать, Валентина Васильевна, сказала ему:
— Вы, Митя, почаще приходите к нам. Только вам Аза и рада, а без вас все одна и одна, даже подруг от дома отвадила.
И он вдруг увидел, что никакой этой выдуманной им жизни у Азы нет, что даже, наоборот, его, Митина, жизнь чем-то привлекает ее, и она с вниманием слушает рассказы о древних городах, в которых он побывал, об окрестных озерах и реках, об охоте и рыбалках. Обычно, вернувшись с завода, где теперь работали по двенадцать часов, она садилась на широкий, под ярким ковром, диван, подбирала под себя ноги и, придерживая у горла расходившийся ворот скользкого шелкового халата, приопустив свои длинные ресницы, от которых на полщеки падала тень, говорила:
— Ну, ты рассказывай что-нибудь. Только самое простое, что было на самом деле. Про плотников… Про собак…
И сидела не шевелясь, лишь по временам молниеносно взмахивала на него своими ресницами, но тут же опять прикрывала глаза, о чем-то думая так сосредоточенно, что две побелевшие от напряжения складки сбегались между ее бровями.
Выписавшись из госпиталя, к Мите пришел Куликов, — постучался нежданно-негаданно в дверь, зашумел, затискал его в борцовских объятиях, вывалил на стол из мешка сухой паек: галеты, консервы, сыр, сахар, копченых лещей, фляжку со спиртом.
— В школу я, конечно, не иду, — сияюще глядя на Куликова, сказал Митя.
Куликов заговорщицки подмигнул:
— Отпускаются грехи рабу божьему Дмитрию.
Они сели за стол, открыли банку с тушенкой, разодрали по жирному янтарному лещу. Чокаясь, Куликов высоко поднял стопку с помутневшим от воды дрянным спиртом и серьезно, торжественно сказал:
— Я пью, Митя, за нашу дружбу. Искренне говорю, я полюбил тебя. Есть в тебе что-то такое, что заставляет меня не чувствовать разницу в нашем возрасте. Не знаю пока — что. Буду дорожить этой дружбой как чем-то возвышенным и чистым, без чего жизнь тускнеет и пресмыкается.
Митя не любил ни торжественных, ни сентиментальных слов, но в словах Куликова была искренность, и прямота, и то же самое чувство, что переживал сейчас и сам Митя, и он смущенно и счастливо смотрел в его глаза, спокойные, мужские, исполненные воли и честности глаза в редкой щеточке рыжеватых ресниц, в лучах тонких морщинок.
Потом Куликов, расхаживая по тесной комнате, внимательно разглядывал каждую вещь в ней — чучела птиц, книги, самодельную люстру из кривого дубового сука, полочку из чаги, аквариум с вьюнами и карасиками. На письменном столе лежала стопка толстых тетрадей в клеенчатых переплетах. Куликов взял верхнюю из них, не раскрывая, подержал и положил обратно.
— Дневники?
Мите вдруг захотелось, чтобы Куликов попросил разрешения почитать их, но он уже отошел от стола. Тогда Митя поспешно сказал:
— Читайте, читайте, если хотите.
— Правда? — обрадовался Куликов, но, подумав, спросил: — А может быть, не надо? Тебе не будет потом неприятно взяться за них?
— Нет, что вы! — порывисто воскликнул Митя.
Но Куликов все-таки не взял тетради.
— Знаешь, — сказал он, — я подумаю. Боюсь, тебе все же будет неприятно потом.
Тот день Митя считал одним из самых счастливых дней своей жизни. С ревнивой страстностью старожила он показывал Куликову город: заснеженные тополя бульвара, вокзал, рынок… По преданиям старины, первым в этом лесном, озерном краю поселился зверолов Епифан, на месте Епифановки стал городок худых, не громких славой князишек, потом был рушен татарами, опять подымался из праха, строил дома, кабаки, фабричонки, мастерские. Широкая река делила город на две части. Туманен был расчет первого поселенца заречной стороны, который ставил свой дом на низком заливном берегу, — то ли был он упрям и своенравен, то ли имел какую-то дальнюю и пока еще не разгаданную цель — но, так или иначе, за рекой с его легкой руки осела деревня не деревня, село не село, поселок не поселок, так, не поймешь что, чему со временем определилось название — Заречная слобода. Сходясь на речном льду стенкой на стенку, городские мещане, превосходящие слобожан числом, кроваво били их, били и на городском базаре, били в одиночку, поймав где-нибудь на улице, а поневоле битый, затравленный слобожанин становился осторожным, замкнутым и злым. Боясь появляться в городских церквах, он ютился по молельням и тайным скитам, сколачивал секты, выдумывал своих святых. И хотя давно уже был положен конец этим междоусобицам, давно уже город и слобода были связаны мостом, давно уже горожане и слобожане перероднились, передружились, работали на одних заводах и учили детей в одних школах, все еще как-то особо звероват и темен был взгляд слобожанина из-под сдвинутых бровей, а мальчики и парни порой еще бились без причины то в клубе, то в парке, то просто на улице.
— Ну, знаешь! Послушал тебя — и как будто век здесь живу, — говорил Куликов, с любопытством приглядываясь ко всему, что показывал ему Митя.
Тоненькой рдяной полоской уже догорал за домом слободки закат.
— Вы помните ту девушку… ну, которая пела в госпитале? — спросил вдруг Митя. Он даже не подумал, что этот вопрос может быть неожиданным для Куликова, потому что, как и всюду, Аза была сейчас с ним в этой прогулке по городу.
— Ту, что так красива? Разве можно ее не помнить! — воскликнул Куликов.
— Хотите, зайдем к ней?
Куликов колебался, видимо все-таки обескураженный этим предложением, и Митя, боясь отказа, боясь, что хоть в какой-то малости прервется их дружеское мужское единение, и трепетно, ревниво дорожа им, продолжал настаивать;
— Пойдемте же! Мне почему-то хочется, чтобы вы пошли. Может быть, вы опять думаете, что мне будет неприятно потом от моей откровенности? А у меня нет от вас никаких секретов, поверьте мне…
Куликов обнял его одной рукой за плечи.
— Ну что ты, дурачок, разволновался! Пойдем, ведь я же не отказываюсь.
Когда они, натыкаясь на противопожарные ящики с песком, поднимались по темной лестнице на третий этаж дома, где жила Аза, Митя предупредил:
— Она ничего не знает.
— Понятно, — ответил Куликов.
Дверь им отворила Валентина Васильевна — женщина, должно быть, не менее красивая в молодости, чем дочь, и теперь еще сохранившая эдакую красоту пятидесятилетней дамы. Она непритворно обрадовалась гостям, помогала Куликову стаскивать тесноватую шинель и сразу настроила и его и Митю на непринужденный домашний лад.
— Да-а-а, — говорил Куликов, растирая озябшие руки и с улыбкой оглядываясь по сторонам, — отвык я от таких квартирок. «Свет хрустальных люстр отражался в черной крышке рояля. Белоусый генерал, облаченный в роскошный бухарский халат, сидел в старинном вольтеровском кресле, посасывая длинный чубук с крепким турецким табаком…» Хрустальных люстр нет, генерала нет, рояль, правда, есть, и вообще все тут чудесно и располагает к стакану горячего чая.
— Могу предложить любой сорт, — в тон ему ответила Аза. — Есть морковный, есть на ржаных корках, есть на шиповнике, есть на липовом цвету.
Позвав сюда Куликова, Митя был озабочен тем, чтобы эти дорогие ему люди понравились друг другу, чтобы в мечтах о будущем он как-то мог соединить их обоих с собой, и теперь видел, что именно так и случилось.
Что за чудо был для него этот вечер! Впервые он видел Азу такой оживленной, такой открыто радостной, точно она очнулась от какого-то оцепенения и, как большая яркая бабочка, затрепетала крыльями в счастливом ощущении своих сил и красоты. Никогда раньше, несмотря на его просьбы, она не пела дома, а теперь сама села к роялю, начала было перебирать ноты, но вдруг оттолкнула их, тронула клавиши, отозвавшиеся на это прикосновение неожиданно мощным, наполненным звуком, и запела.
Покуривая, постукивая папиросой о край пепельницы, задумчиво смотрел на нее Куликов. Валентина Васильевна почему-то плакала, застыв в напряженной позе на краешке стула.
Музыка всегда вызывала у Мити яркие зрительные впечатления; закрыв глаза, он и теперь видел кривой, как цыганская серьга, месяц над пустынной долиной — ни кустика, ни былинки — и через всю долину огромную тень путника со склоненной головой.
Ночь тиха, пустыня внемлет богу,
И звезда с звездою говорит…
А когда музыка смолкла и он открыл глаза, что-то со сладким смятением забилось и оборвалось в нем. Он встретил взгляд Азы. Она шла к нему через всю комнату и, точно не было здесь ни Куликова, ни матери, подойдя, приподнялась на носки, провела рукой по мягким упругим волосам на его верхней губе и поцеловала их.
Утром, переночевав у Мити, Куликов уехал. Через несколько дней, открыв дневник, Митя увидел под своей последней записью плотные, энергично и прямо бегущие строчки: «Милый друг мой Митя! Я все же не удержался и прочитал твои тетради. Знаешь, дружок, я прочитал еще одну из прекрасных книг, которые рождает талант и правда. Мудрость разума приходит с возрастом, но есть еще одна мудрость, которую не наживешь ни за какие годы. Ты из тех, кто счастливо одарен ею. Она в твоей душе, чистой и открытой всему прекрасному. Помни, что ее легко растранжирить по мелким страстишкам жизни, а без нее даже люди большого таланта и закаленной мудрости разума часто становятся пошлыми себялюбцами, уходят в круг своих личных интересов, воображая, однако, что каждую минуту совершают полезное для народа деяние. Любишь ты Чехова? Помнишь, как он писал: „Все мы народ, а то лучшее, что мы делаем, есть дело народное. Храни в себе твое лучшее“.
Прямота, с которой Аза определила их дальнейшие отношения, избавила Митю от всех казавшихся ему неразрешимыми сомнений. Она была старше его и уже успела изжить многие из тех предрассудков, которые превращают первую любовь в мучительный недуг робости, ложного стыда и неутоленной страсти. Нетрудно было заметить, что Митя любит ее, но с удивительной проницательностью поняла она, что он никогда не скажет ей об этом, и тогда она сама сказала ему о своей любви, сняв с него этим признанием добровольный обет молчания.
— Ты знаешь, Митенька, я заметила, что красота моя начала оборачиваться моим несчастьем, — говорила она. — Все было соткано в моей жизни из недоверия. Я чувствовала на себе столько похотливых взглядов, что недоверие стало моей самообороной от явных и мнимых налетчиков в любви. Я и Саше не поверила. И только потом, когда его уже не было, поняла, что он-то любил меня по-настоящему. Но я так и не успела его полюбить, и мучилась этим, и уже думала, что никого не смогу полюбить, зачумленная этим недоверием. Ты меня отогрел. Я сейчас думаю только о том, что бы мне сделать такое для тебя, что могло бы сравниться с тем, что сделал для меня ты. Ты заметил, что, когда мы идем по улице, на нас оглядываются? Но ты не тщеславен, и я не могу думать, что тебе доставляет удовольствие считать мою красоту твоей. Что же я могу еще отдать тебе? Подскажи!
Шло лето, его последнее лето перед сроком, который определил им всем военком Суворов. Фюзис опять увел своих мальчиков на работу, теперь уже в лес, на заготовку дров для города, и это лето осталось в Митиной памяти полным шелеста берез, запаха их сока, сладкой рабочей усталости и неутолимого счастья редких встреч с Азой.
По военному времени при конторе лесоучастка во всех должностях сразу состоял лишь древний, но отменного здоровья дед Агафангел Савватиевич Преображенский, попович. Историю наречения его этим трудным именем он рассказывал так:
— Родитель мой был деревенским батюшкой, вот и нарекли меня, стало быть, по-духовному. Страшные они, царство им небесное, пьяницы были. Бывало, мужички придут к нам под окна и кричат: "Пожалуемся владыке — расстрижет!" А родители громко плакали от своей слабости, угощали мужиков водкой и сами пили. В таком виде, конечно, и до беды недолго. Упали они пьяные с колокольни и ушиблись насмерть. С тех пор я к крестьянству прибился, хлебопашил, а имя чудное так и осталось за мной. Впрочем, зовут меня все Афоней.
Устойной прочностью веяло на Митю от этого старика Афони. Казалось, что всем — крепкой сосновой сторожкой своей, обычаями, привычками — он так утвердился на земле, что и татарское иго не искоренило его, да не искоренит, думал Митя, и никакое другое иноземное зло. Сам старик высказывал непоколебимую уверенность в этом.
— Нет, — говорил он, — не заглушить нас немцу.
— Как это "не заглушить"?
— А так — расшвыряй снег на поле, под ним все одно зелена озимь.
Никогда еще не ощущал и сам Митя такой, как в те дни, уверенности в исходе войны, основанной не на доводах разума, не на слепой вере, не на бездумной неистовости желания победы, а на глубоком и спокойном чувстве невозможности, нелепости, несовместимости со здравым смыслом всего иного, кроме нее.
Время в лесу летело быстро. Вставали с рассветом, но еще раньше успевал подняться старик Афоня и уже возился возле очажка, помешивая в большом черном котле какое-то замысловатое варево из пшена, картошки и лука, которое он называл "кондер".
— Варкое-то как будете готовить — артельно или единолично? — спросил он в первый день.
— Артельно! — ответили ему.
И весь скудный провиант с тех пор поступил в умелое распоряжение старика Афони, бог знает как умудрявшегося удовлетворять дюжий аппетит молодых здоровых парней.
— Больше чаю пейте, — советовал он, — Чай на чай — не палка на палку.
Пилы влажно ширкали в податливой древесине, выбрасывая фонтанчики рыхлых белых опилок. Обмахивая вершинами небо, падали прямые длинные березы, не переставая и на земле тихо лопотать под ветром чутким к его последней ласке листьями. От нагретых солнцем поленниц кисловато пахло забродившим под корой соком.
Вечером, если усталость не сразу валила Митю, он шел в город, к Азе. Сначала идти было легко, и он размашисто шагал вместе со своей тенью через поляны, полные мягкого вечернего солнца и мглистых сумерек, уже заползавших под кусты и еловые лапы; потом, когда совсем смеркалось и дорога выходила на унылые подгородние пустыри, усталость брала свое, каждый шаг казался последним, а пустыри все тянулись и тянулись, однообразно залитые прозрачным полусветом летней ночи.
Аза приносила ему таз с теплой водой, он погружал в нее гудящие ноги и засыпал бы прямо на стуле, если бы Аза не тормошила его. Потом, умытый, освеженный, он ложился на диван, изо всех сил стараясь не уснуть, но через несколько минут пестрый ковер на стене начинал шевелиться и плыть у него в глазах и вдруг гас сразу всеми своими красками. Но даже в глубоком сне не переставала жить и неугасимо пульсировать счастливая мысль, что вот сейчас он все-таки превозможет этот сон, откроет глаза и в упор встретит опаляющий взгляд Азы, и ощутит на лице ее душистое дыхание.
Было последнее лето, была и последняя осень. Город вставил в окна зимние рамы, убрал огороды, приготовился бедовать еще одну военную зиму. Учеба как будто бы потеряла в те дни свой смысл, но чувство спаянности и одной судьбы каждый день тянуло десятиклассников в школу, заставляя, как никогда раньше, добросовестно отсиживать все уроки.
Из школы, иногда даже не заходя домой, Митя шел к Азе.
— Что ты делаешь? Где твой дом? — выговаривала ему мама, но можно ли и нужно ли было сдерживать в чувствах этого уже не мальчика, а солдата, которому бог весть какая судьба уготована на путях войны. Поэтому и не был решительно строг ее голос, а глаза в предчувствии скорой разлуки смотрели на него ласково и горько.
Как-то Аза сказала, что у нее есть два свободных дня. Утром Митя, подпоясанный патронташем, в стеганке, сапогах, встретил ее на вокзале. Нетопленный вагон пригородного поезда, скрежеща и дергаясь, долго тащил их через пустые поля и голые перелески неяркой, уже отгоревшей листопадом осени. В вагоне плавал густой махорочный дым, стучали костяшки домино. Аза была одета, как обычно, в шапочку легчайшего пуха, пальто с меховой оторочкой, блестящие резиновые боты, и Митя сначала боялся, что она будет как-то неловко выделяться среди рабочего люда ночной смены, едущего сейчас в деревни по домам. Но, видя, как спокойно и просто вошла она в переполненный вагон, как охотно потеснились рабочие, уступая ей краешек скамьи, как узнал ее парень, весь замасленный, черный, словно помазок, он успокоился. Обчмокивая короткими затяжками малюсенькую цигарку, парень отрывисто спрашивал:
— Отгул дали?
— У меня два дня заработанных, — ответила Аза.
— Куда едешь?
— На охоту.
— С этим?
— С ним.
— Твой?
— Мой.
— Ты смотри, — сказал парень Мите и, бросив окурок на пол, крепко растер его подошвой.
— С кем балакаешь? Кто такая? — спросили из-за синей завесы дыма.
— Лаборантка наша, — громко ответил он. — На охоту едет со своим парнем.
— Знаем мы эту охоту.
— Много ты знаешь, таракан запечный.
Кого-то обругав, кого-то толкнув в плечо, парень завладел отполированным до черного блеска листом фанеры и зашарканными фишками домино. Сели играть — Митя с пожилым рабочим в аккуратной бобриковой тужурке против Азы и парня. Ему, видимо, льстило знакомство с такой красивой девушкой, на которую смотрели все соседи по вагону, и он всячески старался подчеркнуть это знакомство, разговаривая с Азой покровительственно и грубовато, как говорил бы со всякой заводской, свойской девчонкой. Выигрыш подогрел его самодовольное настроение; он хлопнул Митю по плечу и, ища одобрительные взгляды, громко сказал:
— Почаще надо с нами ездить, тогда научишься.
На маленькой станции с картофельным огородиком за пряслами и стожком сена под жердями, под рваными кусками толя Митя и Аза вышли из вагона. В огородике на комках земли, на плетях неприбранной ботвы серебрился тончайший зернистый иней. Под холодным ясным небом плоско лежали осенние поля — все эти четко отграненные друг от друга клетки пашен, озимей, жнивья, — рыжели дубовые кустарники, черной тучей громоздился по горизонту хвойный лес, дымчато сквозили голые березняки и осинники. И как сладко мучила грустью и нежной любовью к себе эта древняя земля, как трогательно и щемяще близка была каждой своей впадинкой, каждым увалом, беспредельно простирающимися в холодном блеске последнего солнца! Когда-то в этих местах бывал Некрасов, и от того, что он вот так же, наверно, проходил здесь, подпоясанный патронташем, в высоких сапогах, с ружьем за плечами, как-то особенно волнующе чувствовалась их неистребимая русскость. Пусть проходят годы, строятся новые города и разрушают их новые войны, но всегда будет греть человеческую душу неизбывная печаль русских полей под стылым небом поздней осени.
Охота вышла совсем бедной. Раньше здесь, в камышах и осоке пересохших болотц, было много зайцев, но теперь они куда-то исчезли, и только одичавшие кошки, прижав уши и злобно сверкая желтыми глазами, шарахались из-под ног в кусты, в просяные ометы.
Под вечер пришли в деревню. Старик Василий Васильевич был еще жив и румяно свеж тугими щеками, чисто бел своею апостольской бородой.
— Бабушка, Варвара Павловна-то, жива ли? — спросил он Митю, вставляя в лампу стекло с отбитым верхом, а до этого сидел в темноте, берег керосинец.
Митя все рассказал ему: бабушка была жива, дядя денно и нощно пропадал на заводе, охоту, конечно, забросил, мама постарела, устала, он скоро уходит в армию.
— И мы со старухой скрипим помаленьку, — сказал Василий Васильевич. — В колхозе работаем, трудодни в книжечку пишем, после войны — расчет.
Митя привез ему в подарок кусок мыла — сухой легкий кусок ядрового мыла, — старик, радуясь, щелкал по нему ногтем, рассматривал на свет, нюхал.
— Вот завтра баню истопим, — вожделенно крякал и стонал он. — С паром, с веничком, с полком. Ах, уважил, Митрий, ах, потрафил! Уж я тебя тоже за это отдарю, я завтра барана зарежу, я его, врага, не пощажу.
Потом он вышел в нетопленную горницу набрать свежих яблок и поманил за собой Митю.
— Это кто же такая с тобой будет? — зашептал он, вплотную присунувшись в темноте к его лицу. — Невеста? До жены-то вроде рано тебе, а?
— Как ни назови, Василич, — тоже шепотом ответил Митя. — Люблю я ее, одним словом. На всю жизнь.
— А она как?
— Тоже.
— Ну, Митрий, ну, голубь, — быстро забормотал старик, щекоча его шею бородой и обдавая горячим, крепким запахом самосада дыханием, — ведь эдакую красаву в избу ввел — по углам засияло. Всяко будут тебе в уши дуть — дескать, красота приглядится, красота прах… Не смущайся! Слушай меня — радость это. Старый ворон мимо не каркнет…
Деревенская осенняя ночь длинна. Митя выспался, лежал в самый глубокий час ее на полу, на овчине, боясь шевельнуться, чтобы не потревожить Азу, спавшую на его руке, и в неясных, несвязанных мыслях с резким томлением молодости переживал ее близость, и этот сладостно-грустный осенний день, и свое неведомое, загадочное, но непременно счастливое будущее.
Дробясь в кривых оконных стеклах, светила луна. Он опять забывался глубоким коротким сном, опять просыпался, и время казалось ему застывшим, как воздух этой ночи, сверкающими кристаллами осыпавшийся за окном.
В последний раз он проснулся от какого-то назойливого звука, который царапался, свистел и повизгивал над самым ухом. Это Василий Васильевич, придвинув поближе лампу, насадив на кончик носа очки, с какой-то лихой, разбойной веселостью точил на оселке длинный узкий нож, видимо, и впрямь собираясь резать барана.
— А, проснулся, охотничек! — крикнул он, сверкая поверх очков задорным взглядом. — На зайцев твоих нет надежи, будем в хлевушке искать хлебушек. Зайцев нонче лисы подавили. Такая пропасть лис развелась — страшное дело. Должно, их война из смоленских лесов сюда подгрудила. Мне бы стрихнинчиком разжиться, я бы их вязанками добывал. Такие есть огневки — бежит, ну прямо как пожар по полю стелется.
И опять неярко цвел холодный день с прозрачными далями, с чистым сиянием голубого небесного купола, с острым блеском соломенных ометов а полях. Даже неопытному глазу было видно, как редки эти ометы, и Василий Васильевич, выйдя проводить Митю и Азу за гумно, сказал, всматриваясь в пустынную ширь полей:
— Остудили мы землю, изодрали, искалечили. Не удобрена, не ухожена. За три года, что воюем, сюда и птичка с… не летала.
Было это сказано с такой горькой жалостью к земле, какая может быть только у человека, живущего землею, и крепкое словцо в выражении этого чувства было так естественно, что совсем не резануло слух.
С гумна было видно далеко окрест. Сквозь толчею золотистой изморози в воздухе на горизонте проступали высокие песчаные обрывы берегов Оки, до которой отсюда было километров тридцать. Постояли, помолчали, вдыхая полной грудью колючую предзимнюю свежесть, и разошлись. Василий Васильевич оглядывался, махал рукавицей, потом крикнул что-то, прежде чем свернуть за сараи, но слов его уже нельзя было разобрать.
— Живи, Василич! — ответил ему Митя.
В цепи воспоминаний тот день как бы стоял на грани былого и настоящего. За ним начиналась череда дней и событий, приведших Митю на ту опушку соснового бора, где, зачарованный минутой тишины, лежал он в окопчике, глядя на скупую россыпь звезд июльской ночи.
Когда его уже призвали в армию, остригли наголо и он, дожидаясь отправки на фронт, все еще продолжал ходить в школу, чтобы продлить ставшую вдруг такой привычно-близкой школьную жизнь, в класс однажды вошел Фюзис, зелено-серый с воскресного похмелья, и, глядя через слезу на стриженые головы своих питомцев, держал длинную речь.
— Вы еще придете ко мне доучиваться после войны, — сказал он между прочим.
Его слушали с насмешливо-снисходительными улыбками. То ли по молодости, с которой смерть кажется такой несовместимой, то ли по легкомыслию, с которым так совместима молодость, никто не верил, что именно его могут убить в этой войне, уже перемоловшей столько жизней. Не верил и Митя. В последнюю ночь перед отъездом он не мог уснуть, поднял на окне рулон маскировочной бумаги и, глядя на освещенные луной заснеженные крыши, на темные провалы теней между ними, вдруг услышал, как в соседней комнате громким шепотом молилась бабушка. Она молилась за него. "Господи Иисусе Христе, боже наш, смиренно молю тебя, владыко пресвятой, рабу твоему Димитрию твоей благодатью спутьшествуй и ангела-хранителя и наставника посли, сохраняюща и избавляюща его от всякого злого обстояния видимых и невидимых врагов, мирно же благополучно и здраво препровождающа и паки цело и безмятежно возвращающа…" В ангела-хранителя Митя, конечно, не верил, но со спокойной и осознанной верой чувствовал, что любовью близких людей и своей любовью к ним он прочно утвержден на земле. "Какой непростительной глупостью, — писала ему Аза, — каким ничтожным предрассудком кажется мне теперь стыд, удержавший меня тогда иметь твоего ребенка. Сейчас бы я глядела в его глаза, твои глаза, и видела бы в них любовь, выше и значительней которой нет ничего…"
Ночь была на исходе. В предрассветный час, как это всегда бывает, сгустилась темнота, и на небе проступили новые звезды, терявшие до сей поры свой слабый свет в пути через Вселенную.
По окопам передали приказ: "Короткими перебежками вперед. Сигнал — хлопок в ладоши".
И когда взорвался в тишине этот едва различимый слухом хлопок, Митя вскочил на ноги и, остановив на глубоком вдохе дыхание, чувствуя в себе такой запас молодой, упругой, послушной силы, что бежал бы и бежал, охлестывая сапогами венчики ромашек, рванулся вперед.
Через несколько шагов он упадет, раскинув руки, на истерзанную грудь земли, чтобы не подняться с нее никогда.
По воскресеньям Никита Ильич готовил домашний обед. Рано утром он шел на рынок (обязательно на рынок, а не в магазин), покупал там мясо, рыбу, овощи, фрукты и, надев фартук, священнодействовал у газовой плиты.
В холодильник он ставил бутылку вина.
Все, что покупалось, было самым свежим, отборным, высшего качества и потому — самым дорогим. Торговки на рынке пересмеивались между собой, когда Никита Ильич говорил:
— Дешево, тетка, просишь. Не возьму.
Но обед зато получался гурманским. Сервировался стол под крахмальной скатертью белее полуденного облака, ставился гладкий хрусталь, серебро, в широкой вазе — несколько крупных тюльпанов или георгинов, гладиолусов, кисть мимозы, еловая ветка с шишками — в зависимости от времени года — и подавались салаты, душистый суп с кореньями, сочное жаркое, десерт, кофе…
За столом всегда сидели только двое — сам Никита Ильич и его сын Никита.
— Ну как, малыш? — спрашивал Никита Ильич после обеда, откидываясь на спинку стула и блаженно щурясь на какой-нибудь бокал или ножичек, пускавший ему в глаза солнечный зайчик.
— Гениально, старик! — отвечал сын.
Было последнее воскресенье мая. Никита Ильич как только открыл поутру глаза, так сразу обрадовался чему-то и, зная, что это светлое настроение уже не покинет его во весь день, засмеялся, вскочил, нарочито шумно забегал по комнате, чтобы разбудить Никиту. Но тот даже не пошевелился.
"А, пусть поспит, — решил Никита Ильич. — В семнадцать лет сон, как омут".
Он сделал перед открытым окном несколько гимнастических упражнений, принял чуть теплый душ (холодной воды он терпеть не мог) и стал одеваться. Процесс одевания всегда доставлял ему удовольствие. Однако это было не любование самим собой перед зеркалом, а любование красивыми, со вкусом подобранными вещами. Ни для себя, ни для сына Никита Ильич никогда не покупал одежду в магазине готового платья, предпочитая работу знакомого театрального портного Исая Наумовича Зельдина — работу дорогую, но отменно изящную, — и поэтому оба были одеты, как говорилось встарь, безукоризненно, с той лишь разницей, что для сына покупались ткани подешевле, а для отца подороже.
Никита Ильич надел узкие коричневые брюки, рубашку приятного оливкового цвета, с карманчиком, с мягким отложным воротом, носки в тон рубашке и сандалеты в тон брюкам. Из зеркала на него глянул мужчина, уже вплотную подошедший к сорока годам, густо седой не только на висках, а по всей гривастой шевелюре, не высокий, но, что называется, рослый и соразмерно росту плечистый, с глубокими, как шрамы, складками у рта, придававшими его лицу выражение бульдожьей свирепости.
— Р-р-р, — передразнил себя Никита Ильич, подергивая верхней губой, и озорно подмигнул отражению в зеркале.
Костюмом он остался доволен.
Тихий теплый май стоял на дворе. Улица, где жил Никита Ильич Крылов, называлась Подлесной. Оправдывая свое название, она действительно тянулась под самым лесом — вся из одинаковых трехэтажных домов-коробок, одна из тех, что во множестве опоясали с трех сторон старый город — и в это майское утро как бы до краев была налита запахом молодой листвы и влажных лесных овражков. Все, кто когда-то сопротивлялся переезду из реконструированного центра на эту улицу, не нарадовался теперь на свое окраинное житье. Вчера Никита и его друзья, готовясь к экзаменам, ушли на полчаса в лес и принесли в беретах целую кучу великолепных сморчков.
Никита Ильич широко раздувал ноздри. Умел он обостренно порадоваться мелочам, которые повсюду окружают человека и которые он часто перестает замечать: мягкий ветер в лицо, запах первого снега, слепой дождь летним днем, дымчато-голубой квадрат лунного света на полу, полуденный плеск реки — все могло неожиданно отозваться в нем радостным волнением, приправленным долей удивления перед маленьким чудом. Волновал его и тот ранний час утра, когда улицы еще малолюдны, и шаги гулким эхом отдаются между стенами зданий, а сам так полон утренней свежести, чистоты, силы, что кажешься себе невесомым.
Подкатил умытый, еще не успевший запылиться автобус. На длинных перегонах окраин он шел с большой скоростью, и ветер, врывавшийся в открытые с двух сторон окна, неистово трепал волосы, воротники и косынки пассажиров. Наскучавшись за долгую зиму по этому теплому буйству ветра, ему улыбались, как хорошему приятелю.
Кондукторша цыганка Лина, которая давно уже работала на этом маршруте и знала всех постоянных пассажиров в лицо, весело сказала Никите Ильичу, принимая от него деньги:
— Здравствуй! Открыла все окна, и никто не ворчит.
Ее сизо-черные волосы были все перепутаны; глаза, зубы, круглая серьга в ухе так и сияли каким-то праздником.
Никита Ильич искренне удивился предположению, что кто-то может ворчать в такое прекрасное утро, и оглядел пассажиров. Народ здесь был преимущественно молодой — из так называемого молодежного городка строителей — и ехал, судя по костюмам и снаряжению, загорать на пляж. Среди пестреньких ситцев и легких рубашек на выпуск летняя гимнастерочка какого-то солдата казалась столь тяжким бременем, что Никите Ильичу самому стало жарко, и он посочувствовал солдату, хотя тот, очевидно, ехал туда же, потому что обнимал за плечи сразу двух ситцевых девушек с целлофановыми мешочками в руках.
Ближе к центру автобус пошел медленнее и стал заполняться специфически рыночной публикой — деловитой и уже с утра взвинченной домашними заботами. Но ветра здесь не было. Солнце прикрыли многоэтажные здания и густо опушившиеся липы; молодежь притихла, уступая места домохозяйкам с большими сумками на "молнии". И только Лина по-прежнему сияла, как елочная игрушка, гортанно покрикивая на весь автобус:
— Билетики брать не забывайте, граждане!
Крытый рынок с антресолями, с застекленным куполом гудел приглушенно и наполненно, как улей. Попадая сюда, Никита Ильич приходил в какой-то азарт созерцания бело-розовых мясных туш, горок румяно-восковых яблок, изумрудных перьев молодого лука, пучков яркого, спрыснутого водой редиса, охапок разнообразных цветов, торчащих из ведер, и, только насмотревшись вдоволь на всю пестроту, которую являл взору обильный воскресный базар, начинал покупать. Сейчас был как раз сезон парниковых огурцов, редиса, лука, придававших рыночным прилавкам особенно живописный вид, и Никита Ильич зачарованно, почти лунатически пошел вдоль них, не обращая внимания на зазывные крики торговок.
В мясных рядах он наконец выбрал хороший филейный кусок телятины ("Нашпиговать свиным салом и запечь в духовке"), потом вернулся к овощам и стал бережно укладывать их в сумку, стараясь, чтобы и там они выглядели так же свежо и ярко, как на прилавке.
Совершенно незаметно для него промелькнули два часа. Когда он вышел на улицу, солнце уже простреливало ее всю вдоль своими калеными лучами.
"А печет", — подумал Никита Ильич. И, сообразуясь с этим, выбрал в гастрономе к обеду бутылку цинандали.
— Проснулся, малыш? — приподнято спросил он, появляясь на пороге их комнаты и улыбкой приглашая сына разделить его лучезарное настроение.
Комната была уже убрана и являла собой почти журнально-рекламный образчик чистоты, порядка и вкуса, о поддержании которых всегда заботились отец и сын Крыловы. Книги, керамика, гирлянда традесканции на книжных стеллажах, изящные электроприборы, необходимый минимум легкой мебели — и комната, полная воздуха, света, контрастных красок всяких пластмасс, ледеринов и кожзаменителей, как бы цвела и дышала.
Никита сидел в кресле, одетый в трикотажный тренировочный костюм, и постукивал по коленке закрытой книгой. Даже сидя он казался выше отца, и по малейшему движению в нем угадывался отлично тренированный спортсмен, а по шраму над бровью и чуть приплюснутому носу можно было судить, что он занимался боксом.
На улыбку отца он не ответил.
— Ты не в духе, малыш? — спросил Никита Ильич.
Сын еще ниже опустил коротко стриженную голову и промолчал.
— Что-нибудь случилось?
Никита Ильич подошел к нему и, подняв за подбородок его голову, заглянул в глаза.
В их отношениях с давних пор установился дружески-иронический тон, помогавший им как-то стушевывать любовь друг к другу, открытых проявлений которой они по-мужски стеснялись. ("Ковыряешься, малыш?" — "Ковыряюсь, старик, помаленьку", — и все). Но теперь что-то в выражении глаз сына смутило и поразило Никиту Ильича. Он судорожно сглотнул, чтобы снять спазму в горле.
— Малыш… — сказал он. — Никита…
— Ты — золотой человек, а моя мать — шлюха. Почему? — спросил Никита, в упор глядя снизу на отца, и Никита Ильич понял, что так поразило его в глазах сына: это были не только растерянность и боль, которые он уловил сразу, но еще и злоба, никогда доселе не виданная им в глазах его малыша.
— Кто… сказал тебе это? — запинаясь спросил он.
— Сосед Канунников.
— И что ты ему ответил?
— Хук правой.
— Что?
— Ну дал в морду.
— Глупо, — сказал Никита Ильич. — Надо быть более находчивым. Слово бьет больнее, чем кулак.
— Но я не знал, что ответить.
— Верно, ты не знал.
Никита Ильич отошел к окну и, покачиваясь с пятки на носок, долго смотрел на залитый солнечным светом пустырь перед лесом, еще не очищенный от строительного мусора.
— Запомни, что я скажу тебе, и больше никогда не будем возвращаться к этому разговору, — начал он, не поворачиваясь к Никите. — По молодости лет мы с ней приняли за любовь то, что вовсе не было любовью. А когда поняли это, то обнялись, поцеловались и без слез, без упреков разошлись в разные стороны.
— Почему я остался с тобой, а не с ней? Какой-то нетипичный случай, — усмехнулся Никита.
— Тебе было плохо со мной?
— Я не знаю, как бы мне было с ней.
— Тебе не хватало ее?
— Наверное. Ведь по отношению к ней я, как слепой от рождения, не знаю, что такое свет.
— Тебе лучше было остаться со мной, малыш.
— Почему?
— Видишь ли…
— Говори прямо, старик, без всяких "видишь ли".
— Она давно любила одного человека… геолога… и уехала с изыскательской партией в тайгу. Там ребенку было не место, тебе шел всего лишь второй год. Она хотела взять тебя по возвращении, но заболела и умерла.
— Ты говоришь так, как будто хочешь выгородить ее передо мной.
— Поверь мне! — с горечью воскликнул Никита Ильич, поворачиваясь наконец к сыну. — Она обязательно взяла бы тебя, если бы не заболела и не умерла.
— Врешь, старик. Она жива.
Никита вынул из книги телеграфный бланк и протянул его отцу. Еще не прикасаясь к бланку, Никита Ильич понял, что все, что до сих пор тщательно скрывалось им от Никиты, стало ему каким-то образом известно, и скрывать от него далее правду невозможно.
— Извини, — сказал он. — Она жива.
— Значит, Канунников прав? — с едкой усмешкой спросил Никита.
Ни разу в жизни не повысил голоса на своего малыша Никита Ильич, и когда он, срывая голос и затопав обеими ногами, рявкнул "молчать", Никита весь сжался в кресле, глядя на отца со страхом и оторопью. Через секунду густая краска — признак высшей степени устыженности — проступила у него на скулах, и он сбивчиво забормотал:
— Прости, старик, прости… Я не хотел… А она… она…
Никита Ильич встряхнул одной рукой бланк, чтобы тот развернулся, и прочитал: "Золотой мой человек, я в беде. Прошу разрешения приехать".
— Я пойду пройдусь немного, — сказал он.
— Пошлешь телеграмму?
— Да.
— Какую?
— Не знаю пока… Ах, малыш, малыш, — сокрушенно и укоризненно воскликнул вдруг Никита Ильич, обращаясь не столько к Никите, сколько просто высказывая сожаление по поводу случившегося, — зачем же ты заглянул в эту телеграмму!
— В том-то и дело, что ее распечатал Канунников, — угрюмо отозвался Никита. — А когда я застукал его на этом деле, он мне все и выпалил… Папа, — тихо позвал он после короткой паузы.
И Никита Ильич внутренне вздрогнул, потому что сын называл его так лишь в тех редких случаях, когда ему нужно было сообщить что-то очень неприятное для него, отца.
— Ну, давай уж, — вздохнул он.
— Папа, он побежал не то в милицию, не то в медицинскую экспертизу. Я ему, должно быть, челюсть сломал.
— Скверно, малыш.
— Это не главное, пап. Иди же пройдись. Сегодня я приготовлю обед.
Когда отец ушел, Никита еще долго сидел в кресле, охватив голову руками, покачиваясь из стороны в сторону, и по временам мычал сквозь сцепленные зубы. Чувство стыда за то, что он заставил отца закричать и затопать, не покидало его. Именно этого стыдился он, а не расправы с Канунниковым, не бранного слова в адрес матери, которую с болью в душе осуждал и сам. Чем-то слишком глубоко ранил он своего старика, если так неузнаваемо исказилось его лицо, так непривычно сорвался голос. Никогда этого не было за всю их жизнь.
Их жизнь… Значит, ему шел тогда второй год… Нет, ни проблеска не оставила в его памяти женщина, приславшая эту злополучную телеграмму, а своего старика он помнит, кажется, именно с тех лет. Он угадывал отца по какому-то чувству, заливающему его, словно теплая, нежная волна, и странное, необъяснимое чувство это возникало всякий раз, когда отец прикасался к нему — застегивал ли на нем пальтишко, собирая в детский сад, дышал ли ему в затылок, когда помогал выводить в школьной тетрадке первые палочки, теперь ли, когда похлопывал по плечу: "Ну, каково ковыряешься в науках, малыш?" — и вот оно-то, это чувство, должно быть, и воспринималось тогда как отец, запомнилось до сих пор.
А сколько подробностей отложилось в памяти за годы их жизни! Нелепый двухэтажный дом, обшитый серым тесом, подпертый сбоку длинными бревнами, пропахший внутри керогазами, дустом, населенный жильцами в количестве не меньшем, чем тараканами, всегда шумный от соседских междоусобиц и все-таки какой-то свой, уже хотя бы той снежной горкой, которую отец насыпал во дворе, тем заветным часом, когда перед сном отец почитает вслух из Пушкина, Гоголя или Андерсена.
Нерадостными были те вечера, когда вместо отца на пороге детского сада его встречала соседка Елена Борисовна — высокая седовласая женщина, державшаяся всегда так прямо, что снизу был виден только ее дряблый подбородок и кончик длинного носа. Ее приход означал, что Никита Ильич, работавший в редакции областной газеты, был в командировке, на собрании или дежурил по номеру. Шествуя по улице, Елена Борисовна каменно молчала, но дома, в ее запущенной пропитанной запахом махорки комнатке, начинала без умолку болтать, затягиваясь при этом из толстой самокрутки, кашляя и пересыпая свою ни к кому не обращенную речь французскими, итальянскими и английскими словами. Канунников на общей кухне второго этажа говорил, что в прошлом Елена Борисовна — богатая дворянка и в войну спустила последние бриллиантишки и золотишко.
Но иногда даже в дни дежурства отец сам прибегал в детский сад, торопливо засовывал Никиту в пальтишко и тащил его за руку, приговаривая: "Иди, иди скорей. Посидишь у меня в кабинете, порисуешь". И какое это было счастье — сидеть напротив отца за письменным столом, рисовать цветными карандашами, не жалея бумаги из толстой пачки, а потом уснуть на широком кожаном диване и чувствовать наконец, что тебя поднимают на руки, от прикосновений которых накатывается теплая волна знакомого чувства, одевают и несут, несут через вечерний город, как через какой-то волшебный сон.
В школьные годы он, кажется, уже меньше доставлял хлопот отцу. Он с первого класса стал самостоятельным в делах учебы, двора и их несложного мужского быта. Вечером Никита Ильич лишь спрашивал: "Ну, каково ковыряешься, малыш? Отметки? Драки? Суп подогревал? — и, выслушав отчет, обычно напутствовал: — Валяй, малыш, дальше".
Они были друзьями и надеялись друг на друга, никогда не подводя.
Как радовались они переезду в новый дом! Никита Ильич сказал: "Знаешь, малыш, начнем всю жизнь заново. Возьмем только картину, это мне друг-художник подарил, да еще ковер. Будем жить на ковре, пока не осилим новую мебелишку, а старую рухлядь не повезем. Согласен?" Еще бы! Жизнь на ковре рисовалась какой-то отчаянно мужской вольницей, в которой не страшен был даже кухонный склочник Канунников, ставший их соседом по двухкомнатной квартире. Они смеялись над ним.
Ах, сосед Канунников! Все-таки не будь его, не было бы сейчас этого мучительного стыда перед отцом, не было бы этого тяжелого разговора. Уж он бы, старик, сумел сделать все наилучшим образом.
Милый старик! Как он работал все эти годы, изнуряя себя ночными бдениями над какими-то брошюрами для издательства, над статьями и очерками для газеты, над рассказами, которые никто не печатал, — и все это без жалоб, увлеченно и уверованно. Нет, он не хватал звезд с неба и сам потом смеялся над своими рассказами: "Напетлял, старик, напетлял…" Он был просто жизнерадостным, трудолюбивым и добрым человеком, его замечательный старик.
Никита наконец заставил себя подняться с кресла, окатил в ванне голову холодной водой и принялся за приготовление традиционного воскресного обеда.
Никита Ильич уже несколько раз прошел мимо почтового отделения, не решаясь преодолеть те несколько ступенек, которые вели к двери под синей вывеской.
"Вот она, моя Голгофа", — подумал он и даже сплюнул, до того высокопарной показалась ему эта мысль.
Но именно она, рассердив его, придала ему решительности. Он вошел в отделение, взял телеграфный бланк, сел за круглый столик, покрытый стеклом, и, пачкая пальцы фиолетовыми чернилами, написал адрес далекого сибирского города. Почерк у него был журналистский — быстрый и неразборчивый.
"Ни черта телеграфистки не разберут", — подумал Никита Ильич, скомкал бланк, бросил его в приемистое сопло урны и вышел из отделения.
"Надо все хорошенько обдумать", — твердил он себе, вышагивая по аллейке хилых, недавно насаженных тополей, еще не дававших тени, но вместо того, чтобы действительно хорошенько обдумать и взвесить все доводы за и против приезда Людмилы, он охотно перескакивал мыслью с предмета на предмет.
Подрались на тротуаре воробьи из-за дохлого майского жука, и он долго смотрел на воробьев, думая, какая это суматошная, безалаберная и беспринципная птица и как, в сущности, скучен был бы без нее городской пейзаж. Промелькнул автобус с белозубой улыбкой цыганки Лины в окне, и он думал о том, что это постоянное движение в автобусе, должно быть, в какой-то степени помогает Лине отрешиться от извечного цыганского обычая кочевой жизни. Он даже обрадовался, когда увидел, что навстречу ему с пластырем над правой бровью и с распухшей левой скулой идет Канунников.
С Пашкой Канунниковым судьба свела их, видимо, на всю жизнь. В старом доме комнаты их были напротив через коридор, учились они в одном классе, вместе ушли в армию, в новом доме оказались в одной квартире, и только война разлучала их на несколько лет, потому что пути войны неисповедимы.
В детстве Пашка был издевательски и жестоко драчлив, хотя и не силен, но ловок и изобретателен по части всяких подножек, ударов "под дых", в "яблочко", головой, коленом. Он не только бил свою жертву, а мучил ее физически и морально, с удивительным чутьем угадывая самые уязвимые места для ударов и унизительных насмешек. Он знал, что Никита Ильич тяготился девически-херувимской красотой своего лица, потому что в раннем детстве его часто принимали за девочку, и всякую стычку с ним начинал со слов: "Ну что, попался, Красавчик? Хочешь, я из твоего личика рыло сделаю? Или нет, так тебе лучше. Ведь ты тихоня, баба", — и бил его "под дых". Но как-то за одно лето, проведенное у бабушки в деревне, Никита Ильич так возмужал, раздался в плечах и вытянулся, что осенью Пашка только злобно покосился на него при первой встрече и уж больше не отважился тронуть, хотя по-прежнему продолжал звать не иначе, как Красавчиком.
Красавчиком величал он его и до сих пор, вызывая у Никиты Ильича снисходительную улыбку. Ведь, давно уже и следа не осталось от маленького херувимчика. Как освирепел на войне, так и залегло в глубоких складках лица выражение свирепости, нисколько, впрочем, не свойственной его характеру.
Канунников шел, по обыкновению глядя на носки своих ботинок, и увидел Никиту Ильича, лишь почти столкнувшись с ним.
— А, Красавчик, — вяло сказал он. — Здорово меня твой отпрыск разукрасил?
— Подходяще, — с некоторым оттенком самодовольства согласился Никита Ильич.
— Меня встречаешь?
— Тебя.
— Не выйдет. Никитке — суд.
— Твердо решил?
— Твердо. Не уговоришь, не купишь.
— Я скотину не скупаю.
— Теперь ты Пашку можешь оскорбить, — усмехнулся Канунников. — А раньше ты Пашку боялся.
— Врешь, никогда я тебя не боялся. Я тебя жалел.
Канунников фыркнул.
— Благородство проявляешь! Величие души! А я тебя ненавидел. И сейчас ненавижу. Кра-сав-чик.
— Хорошо поговорили соседи. Зайдем продолжим разговор? — кивнул Никита Ильич на здание, увенчанное надписью из стеклянных трубок "Старт".
— Сказал, не выйдет. Не купишь.
— Да мне самому выпить надо, а один не могу. Пойдем.
— Тебе? — округлил Канунников левый не заплывший глаз.
— Ну, а что? Бывает.
Видимо, сбитый с толку таким оборотом дела, Канунников повернулся и молча зашагал к "Старту".
Ресторанчик был из тех однотипных сооружений подобного рода, которые появляются нынче в новых районах всех городов под названиями "Старт", "Финиш", "Ракета", "Космос", "Ласточка", "Отдых" и представляют собой неуютный зальчик, расписанный местными художниками под "модерн", со столиками без скатертей, с бездействующим аппаратом для сбивания молочного коктейля и с безнадежным убытком в торговле по причине своей неуютности и безликости.
Несмотря на воскресный день, был занят всего лишь один столик. Смущенная девушка с острыми ключицами, тоненькой шейкой, милым детским личиком и паренек с ежиковатым затылком, в трикотажной тенниске и при часах пили шампанское под мороженое. В углу у буфета чернела стайка молоденьких официанток. Одна из них, часто стуча каблучками, выпорхнула навстречу новым посетителям, опасливо покосилась на Канунникова, потом перевела вопросительный взгляд на Никиту Ильича, удивленно дернула плечиком и, смахнув салфеткой со стола невидимые пылинки, приготовилась выслушать заказ.
Заказали свежие огурчики ("Не режьте!"), редис ("Тоже не режьте!"), бифштекс по-деревенски ("Лук не пережарьте!"), пива ("Мне минеральной") и бутылку "Столичной" ("Похолодней, пожалуйста"). Молча дождались, когда принесли закуску, выпили по первой и хрустнули присоленной редисочной.
— Ну? — спросил Канунников.
— Давай еще, — предложил Никита Ильич.
Разрезали вдоль пупырчатый огурчик, нежно запахший весенним дождем, и выпили по второй. Глаз Канунникова выжидательно смотрел на Никиту Ильича, и было заметно, что Канунников волнуется, тиская под столом свои руки, облизывая губы, поводя разгоревшимися ушами, как умел делать только он, Пашка Канунников, в минуты большого напряжения.
— Ты думаешь, у меня доказательств не хватит? — не выдержав молчания, спросил он. — Справка от экспертизы у меня есть. Свидетели есть… Он когда ударил меня, я башкой-то входную дверь вышиб и на лестничную площадку упал. Все соседи высыпали. Они за меня будут.
— Оставь ты об этом, — досадливо сказал Никита Ильич, потянувшись за бутылкой. — Давай выпьем еще.
Но Канунников резко схватил свою рюмку.
— Ты этот спектакль брось, Красавчик, — со свистом прошипел он сквозь зубы. — Подходец хитрый строишь? Только не на таковского напал. Я и тебя и твою породу всю жизнь ненавижу. Нарочно комнаты в одной квартире с тобой добивался, когда нас переселяли, чтобы тебе пакостить. И уж теперь я отыграюсь, ох отыграюсь, Красавчик! Вот погоди, Люська твоя приедет, то ли еще будет. Что у нее за беда такая, что она опять к тебе, золотому, запросилась?
— Сам не знаю, — сказал Никита Ильич, разглядывая на свет фужер с минеральной водой, облепленный по стенкам пузырьками газа, — А за что ты все-таки эдак ненавидишь-то меня, Пашка, а? Ведь я тебе, кажется, ничего дурного не сделал.
— Вот за это, может быть, и ненавижу, что ты никогда никому дурного не делал, — уже беззлобно и даже как-то доверительно сообщил Канунников. — От зависти ненавижу. С детства это началось. Меня тобой, как смертным грехом, корили. Приду домой грязный, мать схватит за волосы и начнет головой о стенку стукать: "Посмотри, говорит, Никита Крылов какой чистенький ходит". Принесу плохие отметки, отец сапожной колодкой даст по затылку — и опять: "Вон у Крыловых сынишка — отличник, а ты, изверг?" И заметь, били меня всегда по голове — от задницы до ума, отец говорил, далеко. В школе та же самая картина: "Канунников, вы с Крыловым соседи, брал бы с него пример, как надо учиться и вести себя". А в парнях, помнишь? Девки на твою рожу, как мотыльки на свет, летели, а у меня башка длинная, поплавком, губы бледные, уши шевелятся, на носу не веснушки, а пятна какие-то бурые, тьфу! Дальше посмотрим. С войны ты вернулся с орденами в два наката, с почетными ранениями, а я, смешно сказать, как попал с самого начала в похоронную команду, так до конца войны только и знал, что с мертвецами возился. Всякое уважение к ним потерял, к таинству смерти великому. Так они были для меня — вроде поленьев. Хорошо это в смысле совершенствования души человеческой, а? Женился ты после войны на Люське — не баба, а жасмин! Так бы и вился вокруг нее газовым шарфиком. Я думаю, любил ты ее до рыдания, хоть знаю, она тебя — не любила. Тоже жизнь такая не сахар, но и самому любить — счастье немалое. А у меня и того не было. Показалось раз, что влюбился, а она меня через два дня — в постель. Утром начала в одной рубашонке перед зеркалом причесываться, гляжу — волосенки жиденькие, глаза суетятся, как мелкие воришки, нос пуговицей — дегенеративный. Встал, ушел и шапку забыл. С тех пор запил. По мелочам ворую. Ей-богу! Раньше у матери двугривенные таскал, а теперь у нас на стройке то сотню кирпича налево пушу, то отопительный радиатор, то банку краски, то ведро олифы. Ты праведно жил: заочный институт кончил, работу хорошую получил, сына вырастил. А я? Возьми даже квартиру нашу. Получаю я не меньше, чем ты, но ты живешь, как и должен жить человек, а у меня в комнате — грязное белье, окурки, объедки, вонь… Вот за все это я ненавижу тебя, Красавчик. И хочу отыграться. Я нарочно выжидал, когда твой щенок подрастет и станет кое-что понимать, чтобы выложить ему все о матери. Благо, случай подвернулся…
Пальцы Никиты Ильича, державшего фужер, побелели, и Канунников предупреждающе выставил вперед ладонь:
— Но-но! Я уже битый сегодня, хватит.
Принесли бифштекс, но никто не притронулся к нему. Канунников только сгреб с мяса поджаренный до нежной прозрачности лук, пошвырял его по тарелке и далеко оттолкнул ее от себя.
— Молчишь? — угрюмо спросил он. — А ведь хотел разговора.
— Я все думаю, негодяй ты, Пашка, или несчастный человек, — сказал Никита Ильич.
— Ну, и что надумал?
— Не знаю пока. Время покажет. Спасибо за компанию. Я на самом деле ничего не хотел от тебя. Мне нужно было просто выпить.
Никита Ильич говорил правду. Он не надеялся отговорить Канунникова от его сутяжных намерений, а потому и не пытался сделать это. Он хотел перехитрить себя, полагая, что во хмелю легче и бездумней примет решение об ответе на телеграмму Людмилы, но, выйдя из ресторанчика, почувствовал, что и хмель его не взял, и решения у него никакого нет.
"Я в беде…" — уже в который раз повторил он мысленно слова телеграммы, останавливаясь у ступенек почтового отделения.
Что же, черт возьми, стряслось с ней, если через пятнадцать лет, когда единственной связью между ними были остывшие, без горечи и боли воспоминания о прошлом, она дерзнула снова вторгнуться в его жизнь? Он знал независимый прямой характер Людмилы и не допускал сомнения в том, что к этому, вероятно, последнему шагу ее могли подвести лишь исключительные причины. "Я в беде…" Видно, уж такая беда — хоть в петлю.
"Надо все хорошенько обдумать", — сказал себе еще раз Никита Ильич.
Он опять прошел мимо почтового отделения, сел на лавочку и, подобрав валявшийся у ног прутик из дворницкой метлы, машинально начертил им на песчаной дорожке носатую единицу. Под этим номером он как бы поместил один из своих нравственных принципов, который гласил, что человеку в беде надо непременно помочь. Этим принципом он не мог бы поступиться, и, значит, оставалось лишь найти лучший способ последовать ему.
На песок грациозным лебедем выплыла двойка. Главная забота Никиты Ильича заключается в том, чтобы уберечь Никиту от встречи с Людмилой и от тяжелых переживаний, неизбежно связанных с этой встречей. Ее можно было бы избежать, если бы, взяв дней на десять отпуск, самому махнуть в Сибирь, или, вызвав сюда Людмилу, скрыть это от малыша. Но (и тут Никита Ильич вывел на песке грудастую тройку) теперь, когда малыш знает о том, что его мать жива, знает о телеграмме, он захочет знать и об ответе на нее, и ему нельзя будет солгать, потому что ложь была бы посягательством на его святое, неприкосновенное сыновнее право самому определить свое отношение к матери. "Иди же пройдись", — сказал он, как бы доверяя отцу решить за них обоих сложную задачу, которую неожиданно поставила им жизнь, но можно ли воспользоваться этим доверием, не подумав о том, какого ответа на телеграмму хочет он сам, малыш.
Какого?
Четверка самодовольно откинулась назад, выпятив толстое чрево, и нагло глядела на Никиту Ильича, словно спрашивая: "Запутался?" И вдруг Никита Ильич яростно растер ее подошвой. "Ах, скотина!" — выругал он себя. Почему он думает, что под первым номером у Никиты, его малыша, не стоит тот же нравственный принцип, что и у него самого, что он, его малыш, вовсе и не передоверяет ему легкое решение, а просто не допускает иного ответа, кроме единственного слова "приезжай"…
Он зашагал к почтовому отделению и, когда торопливо набрасывал там это слово на телеграфном бланке, собственный почерк уже не казался ему таким неразборчивым, как два часа назад.
За обедом избегали разговоров о событиях этого утра. Никита лишь спросил отца, когда тот вернулся:
— Послал телеграмму?
— Да.
— Какую?
— Она приедет.
— Попробуй, пожалуйста, салат. Я, кажется, недосолил его, — сказал Никита.
— Нет, как раз. Накрывай скорей на стол. Я немного выпил, и у меня разыгрался зверский аппетит.
— Вино ставить?
— Конечно.
Никита Ильич вынул из холодильника ванночку со льдом, подогрел ее чуть-чуть на газовой плите, вынул легко отделившиеся кубики льда и положил по два в каждый бокал. От салата по комнате шел запах свежего снега.
— Ты усваиваешь лучшие качества отца, — сказал Никита Ильич, накладывая себе на тарелку изрядную порцию.
— Лучшие мне никогда не усвоить, — возразил Никита.
— Ну-ну, без лести, малыш!
Они подняли бокалы, не чокаясь кивнули друг другу и выпили холодное кислое вино, пахнущее старым погребком. Льдинки тонко позванивали о хрусталь.
Ритуал воскресного обеда ввел их в привычный круг жизни. Опять избегая касаться в разговоре событий дня, они дождались вечера и, немного смущаясь друг друга, потому что оба знали, куда идут, вышли из дому.
Вечер был тепел и полон тех запахов, которыми может веять только май, — запахов возрождающейся листвы, воздуха особой майской густоты и земли, еще полной влаги.
— Ты поздно вернешься? Не забывай, что у тебя экзамены, — сказал Никита Ильич.
— Вот именно, — рассеянно ответил Никита, принюхиваясь к воздуху. — Я даже нынешнюю весну как-то не ощущаю. Все эмоции и мысли связаны с экзаменами, с институтом…
— Волнуешься?
— По поводу школьных экзаменов — нет, а вот вступительные…
— Я в тебе уверен.
— Хм…
Они подошли к автобусной остановке и встали в хвост длинной очереди. На окраине были свои кинотеатры, свои рестораны, свои, правда, лишь недавно заложенные парки, но люди по привычке к старым местам тянулись вечерами в центр, на набережную, под кущи ее бульваров и парков.
Никита вышел из автобуса первым возле универмага, сиявшего всеми своими тремя этажами и неоновыми рекламами. До закрытия оставалось полчаса. Покупатели стремительно, с паническим выражением лица, вбегали в двери, словно от того — купят они зубную щетку, рубашку, электрический звонок, авторучку сегодня или завтра, зависела их жизнь. Никита всегда посмеивался над этим проявлением человеческой суетности, но неизменно поддавался общему возбуждению и заскакивал в универмаг, едва переводя дыхание. Впрочем, у него было больше оснований волноваться, чем у любого покупателя. Он ничего не покупал, но если бы не успел проникнуть в универмаг, Надя из отдела детских игрушек жестоко мучила бы его весь вечер своим равнодушным видом, своими безразлично-ледяными "да" и "нет", своим презрительным "вот как".
В прошлом году Надя кончила ту же школу, которую теперь кончал Никита. Он скоро и безошибочно разглядел в ней куцый, потребительский умишко, и все-таки по неисповедимым законам любви полюбил этого великолепной белокурой красоты идола, отвечавшего ему милостивым разрешением поклоняться себе.
Мать идола — Елизавета Петровна Неверова, маленькая женщина в неизменной белой блузке безукоризненной чистоты и черной наутюженной юбке, тихая, вежливая, с грустным милым лицом — говорила Никите с глазу на глаз:
— Мальчик мой, я бесконечно рада вашей дружбе с Надей, вы очень хороший, но у вас с ней разные дороги (она выражалась несколько старомодно). Вы, я знаю, уедете учиться, станете серьезным человеком (это у нее считалось высшим человеческим достоинством), а она… Мне, матери, больно говорить так о своей дочери, но вы очень симпатичны мне, и я хочу предостеречь вас от горького разочарования. Надя поставила целью своей жизни брак с обеспеченным человеком ценою, конечно, мезальянса. Ясно, что вы ей не подходите. И в магазин она пошла лишь затем, чтобы быть на виду. Ей претило торговать мужскими штанами, а то бы она, уверяю вас, работала не в отделе детских игрушек, а в готовом платье. Увы, это истина, мой милый…
Они сидели в единственной, но просторной комнате Неверовых (Надя вышла в булочную), и Никита угрюмо смотрел на ромбики старинного паркета, готовясь брякнуть глупость, что-то вроде: "Я перевоспитаю ее". Но вовремя сдержался, а из глаз Елизаветы Петровны текли слезы, которые она подбирала у носа тончайшим платочком.
— Нашего отца убили на войне, — говорила она, — и мы всегда жили очень трудно. Вернее, трудно живу я, а Надечка только видит это, видит, как я по двадцать часов в сутки не встаю из-за пишущей машинки… Я ведь и вашему отцу печатаю. По-моему, он очень талантливый человек!.. Может быть, потому, что Надечка видит, как рвусь всю жизнь я, она стремится к достатку. Кто знает, кто знает…
В универмаге Никита еще издали увидел, что с Надей, поблескивая золотым зубом, разговаривает высокий, в меру полноватый человек с барственным лицом и глубокой залысиной на лбу ("Один из обеспеченных", фу!) и, несмотря на мгновенный укол неприятного чувства, не мог не восхититься его великолепной породистостью. Надя тоже заметила Никиту, чуть сдвинула длинные подведенные брови, подняла руку и пошевелила в знак приветствия пальчиками. Человек еще раз сверкнул золотым зубом, коротко сказав ей что-то, и прошел мимо Никиты, обдав его одеколонной прохладой, исходящей от его чисто выбритого лица, свежей сорочки, слегка курчавившихся на висках и затылке волос.
"Если спросить, кто такой, ответит — покупатель… А, да мне-то что до него! — подумал Никита. — Все дело в ней".
— Ну, иди-иди, дожидайся меня у главного входа, — быстро проговорила Надя, когда он подошел и потянулся через прилавок, чтобы пожать ей руку, — Нет-нет, — отступила она к полкам с пестрыми игрушками. — Руки у меня после работы пыльные, потные, не надо.
Он вышел, купил у цветочницы тугой букетик ландышей и тут же развязал и растрепал его, потому что не любил эти аккуратные букетики-вазочки.
В четверть девятого из-за угла, с черного хода выпорхнула Надя, подняла руки и пошевелила пальчиками, прощаясь со своими подругами, подошла, стуча каблучками, к Никите.
— Ландыши? Мне?
— Конечно.
— Ты молодчага.
Она была в редком настроении, когда много говорила и смеялась, когда ей нравилось демонстрировать свою красоту с каким-то вызовом всем, кто окружал ее в эту минуту. Она и с Никитой была тогда нежной, чтобы только подчеркнуть свою близость к нему, потому что на них — таких молодых, рослых, сложенных, как молодые эллинские боги, — постоянно обращали внимание. Угадав ее настроение и зная, что ей хочется сейчас в какое-нибудь людное место, Никита сказал:
— Мне старик отвалил пятерку. Куда пойдем?
— О! Я бы выпила кофе глясе в каком-нибудь кафишке с танцами.
Никита Ильич, как свой человек в театре, вошел туда со служебного входа, приветственно похлопал по огромному животу знакомого старого актера, подержал за локоток пробегавшую мимо миниатюрную травести, подстриженную под мальчика, и поднялся по узенькой лесенке в кабинет заместителя директора Демьяна Даниловича Кушука. Тот весь так и просиял милейшей улыбкой, точно к нему влетел ангел.
— Рано, Никитушка, пришел, — с приятной украинской напевной ленцой сказал он, тиская мягкой ручкой руку Никиты Ильича.
— Что так?
— Сегодня замена. Елена Константиновна занята только в третьем акте. Звонила, приказала ждать.
— Ну, тогда идем в буфет коньяк пить.
— Подожди, спектакль начнется. Сейчас мне неудобно, да и народу там тьма.
Они сели в глубокие кожаные кресла, перемигнулись и расхохотались, явно наслаждаясь обществом друг друга. Никита Ильич вдруг как-то сразу уверовал, что все у него будет хорошо, что невзгоды прошедшего дня преувеличены им и не стоят того, чтобы из-за них волноваться, — такое умиротворение вносил всегда и во всех спокойный, добродушный, застенчивый Демьян Данилович Кушук, хотя сам был человек неустроенный и запутанный в служебных и семейных неурядицах.
— Когда пьесу будешь писать для нас? — спросил Кушук, прислушиваясь к ругани помощника режиссера, доносившейся со сцены по внутреннему радио.
— А! — отмахнулся Никита Ильич. — Не гожусь я, видно, в Шекспиры. Пишу и рву.
— Рвешь — это хорошо.
— Нет, Демьянушка, нет, — вздохнул, однако без горечи, Никита Ильич. — Не может инкубационный период тянуться так долго. Я ведь не графоман, я знаю себе цену и кое-что смыслю в искусстве и в природе таланта. До сорока лет писать и только рвать, это, знаешь, как называется?
— Ты хороший малый.
— И ты тоже. Пойдем пить коньяк. Кажется, начали.
— Да, начали. Пойдем.
Они спустились по той же узкой лесенке, тихо, на цыпочках, прошли мимо сцены и в пустынном фойе наткнулись на старого актера с огромным животом.
— Коньяк идете лопать, сволочи? — хорошо поставленным, но уже хрипловатым баском спросил тот.
— Идем с нами, чрево, — предложил Никита Ильич.
— Уступаю насилию, — сказал актер и пошел впереди, астматически хрипя и клокоча горлом.
В буфете уборщица вытирала столы, уносила за стойку стаканы, тарелки и пустые бутылки из-под лимонада. Спиртным здесь не торговали, но для своих всегда держали несколько бутылок коньяку или старки.
— Традиционную, волшебница! И молодым людям тоже, — провозгласил от порога толстый актер.
Буфетчица плеснула из мензурки в граненые стаканы коньяку, кинула на тарелку три конфетки "Счастливое детство" и открыла бутылку лимонаду. Никита Ильич заплатил. Выпили у стойки. Потом заплатил Кущук, и все трое, взяв стаканы, присели к столику.
— Хочу излиться, — сказал толстый актер.
— Только не весь сразу, пожалуйста, — предупредил Кущук.
— Валяй, — поощрил актера Никита Ильич.
— Демьян — сволочь.
— Все?
— Нет! — Актер пристукнул стаканом по столу, но так, чтобы не расплескать ни капли коньяку. — Ты послушай, Никита, ты поймешь, ты любишь актеров. Актер! Кто такой актер?
— Шмагой отдает, брось, — вставил Кущук.
— Молчи, Демьян, — обидишь!
— Демьян обидит? — запротестовал Никита Ильич, — Никогда!
— Да ты послушай! На сцене актер влюбляется в красивых женщин, бьется на шпагах за честь свою, произносит возвышенные слова, горит могучими страстями, а придет домой — там сырые углы, теща-крокодил, ночной горшок под кроватью, потому что клозет, видите ли, во дворе… В противоречиях живем, батенька.
— Его опять при распределении квартир обошли, — сказал Кущук, — вот он и беснуется.
— Да! — трагически воскликнул толстый актер, роняя голову на грудь. — Я знаю, Демьян, ты за меня стоял на месткоме, но ты мягкотел и небоеспособен. И все-таки я тебя люблю. Давай поцелуемся! Никита, возьми еще коньяку, за мной не пропадет.
— Нет, — решительно поднялся Никита Ильич, — Елена опять будет недовольна, что я напоил тебя. Идем, Демьянушка.
— Сволочи, — сказал им вслед толстый актер, — А все-таки люблю…
До начала третьего акта Никита Ильич решил прогуляться по набережной, чтобы не сидеть в тесном, прокуренном кабинете Кущука и не пить коньяк с толстым актером.
Уже смеркалось; в листве тополей и вязов зажглись фонари дневного света, от которого листва приобрела неестественный фиолетовый оттенок; внизу тинисто пахло водой. Никита Ильич спустился по деревянной лесенке к чугунному парапету, опираясь на него, и вдруг криво усмехнулся, вспомнив, что именно на этом месте ("Нет, чуть правее, вон там") впервые встретился с Людмилой.
На сложных и запутанных путях его послевоенной жизни произошла эта встреча. Она была случаем — иначе и не назовешь встречу двух людей на набережной, когда, опершись о парапет, они молча смотрят на воду. Никита Ильич, подняв воротник армейской, уже приходившей в ветхость шинельки, смотрел тогда на длинные, как иглы, отражения скупых октябрьских звезд в подрагивающей мелкой волной воде и улыбался своим мыслям иронически и глубокомысленно: вот она, дескать, жизнь. В армию он ушел со школьной скамьи, вернулся за год до окончания войны инвалидом третьей группы и нашел дверь своей комнаты, опечатанной сургучом с мочалкой вместо веревочки (мать схоронили без него, отец погиб на фронте). Ничего тогда Никита Ильич делать не умел и впервые должен был задуматься о хлебе насущном. В военкомате ему предложили работу в осоавиахиме, добровольном спортивном обществе, в общежитии ремесленного училища, но он, полный грандиозных планов, связанных с живописью и литературой, отклонил все предложения. Барахольный рынок тех лет мог поглотить любую тряпку, любой изношенный башмак; Никита Ильич через посредничество оборотистой старухи соседки спустил все, что считал лишним в комнате, превратил ее в "мастерскую" и с нетерпеливым усердием занялся живописью. По вторникам и пятницам он ходил в самодеятельную студию при заводском клубе, где собирались художники, рисовали с гипсовых масок, с живой и мертвой натуры, выезжали на этюды в лес, к реке. Он был не из последних среди этих художников. Несколько раз его работы выставлялись на областных выставках, но, не переставая упорно "мазать", как говорилось на профессиональном арго художников, он уже тогда начинал тревожиться подозрением, что живопись никогда не станет делом его жизни.
Там же, в клубной студии он встретил Эрну, беженку австрийку. Вид у Эрны был экзотический. Маленькое белое личико в обрамлении косматой золотой шевелюры, голубые глаза, алый кукольный ротик, коверкающий махорочную самокрутку, потертое манто из норки под широкий армейский ремень и легчайшие туфли-лодочки на грубый нитяной чулок.
"Эти мальчишки мне нравятся. Они ужасно храбрые были на войне и смущаются", — сказала Эрна, бесцеремонно разглядывая Никиту Ильича.
Она ко всем обращалась в третьем лице множественного числа. Золотая лучеобразная шевелюра ослепила Никиту Ильича, как полуденное солнце. А некоторая бесцеремонность Эрны в обращении со своим братом-художником привела к тому, что вскоре она переехала в "мастерскую" Никиты Ильича. Он называл ее своей женой. И хотя довольно скоро понял, что не понимает и, пожалуй, не любит ее, считал свою семейную жизнь устроенной навсегда.
Поэтому-то он и улыбался так иронически, когда, проводив Эрну на вокзал, стоял на набережной, созерцая отражение звезд в зыбкой воде. Война кончилась; уезжая на родину, Эрна раздавала всем знакомым художникам свой венский адрес, каждому энергично встряхивала руку и говорила:
"Встретимся в Вене, товарищ".
И Никите Ильичу сказала то же самое, расценивая, видимо, их совместную жизнь лишь как временное товарищеское соглашение, нечто вроде студенческой паевой коммуны.
"Холодно становится", — сказал вслух Никита Ильич и очень удивился, когда женский голос из темноты ответил ему:
"Чертовски холодно".
Он только теперь обратил внимание на фигуру женщины у парапета неподалеку от него. Она была в короткой меховой дошке и пуховом платке.
"Так что же мы тут стоим на ветру!" — искренне удивился Никита Ильич.
"Я-то просто так, со своими мыслями", — ответила женщина.
"И я тоже со своими мыслями, — сказал Никита Ильич. — Пожалуй, надо идти".
"Да, надо идти", — сказала женщина.
И они стали подниматься от набережной в город, идя рядом лишь потому, что им было по дороге. Никита Ильич вдруг громко рассмеялся. С отъездом Эрны он почувствовал какое-то обновление в восприятии всего окружающего, точно встал после тяжелой и долгой болезни, и теперь сухая свежесть осеннего вечера, лучистое сияние уличных фонарей, оранжево-мглистое городское небо, запах духов от платка его спутницы — все казалось Никите Ильичу каким-то небывалым, только что открытым, первым в жизни. Ему хотелось романтических происшествий и не логических поступков.
"Хотите я позабавлю вас и расскажу, о чем я думал на набережной? — спросил он. — Вас как зовут, простите?"
"Людмилой".
"А меня Никитой".
"Нечастое имя".
"Да, довольно редкое".
Людмила сдержанно посмеялась над его историей с Эрной и, видимо, потому, что теперь, когда человек так откровенно выболтался, было невежливо так сразу распрощаться, — продолжала идти рядом с Никитой Ильичом. "А вы о чем думали?" — спросил он и тут же почувствовал, что спросил до пошлости навязчиво.
"Ну, это вовсе не так забавно, как у вас", — ответила Людмила, и он понял, что теперь она через несколько шагов, бросив на ходу: "До свидания, мне сюда", свернет в первый попавшийся переулок, может быть, даже руки не подаст и исчезнет из его жизни навсегда. А ему уже не хотелось этого! Пуховое душистое тепло, исходящее от ее платка, словно обволокло его; он с ненавистью думал сейчас о своей нетопленной мастерской, о разбросанных по полу тюбиках с красками, кистях, подрамниках, о пыльной лампочке на длинном шнуре, о помадно-махорочном запахе Эрны, устоявшемся в воздухе, и не мог представить, как войдет в эту мастерскую в своей шинельке с оттопыренными карманами, в сапогах, лопнувших на стыке голенища с головкой. Жалостью он себя никогда не баловал и поэтому сразу же ощетинился против слюнявого чувства, которому только что поддался.
"Люся… или Люда, как вас дома зовут, — сердито, почти грубо сказал он, — не уходите, пожалуйста. Погуляем немного. Чертовски все-таки скверно, что она уехала".
"Конечно, плохо, — сказала Людмила. — И вы никогда не смейтесь над вашей жизнью с ней. Это было, и это — ваше, какое бы оно ни было".
"Да, пожалуй", — согласился Никита Ильич.
В тот год стояла мягкая зима с частыми оттепелями и пушистыми снегопадами. "Мастерскую" наполнял зеленоватый отсвет свежего снега.
Никита Ильич, засунув руки в карманы шинельки, ходил из угла в угол, отшвыривал носком сапога с дороги тюбики, кисти, мастихины и думал:
"Если не с ней, то лучше в омут. К черту все! Зарыться бы в ее пуховый платок, закрыть глаза — на, делай со мной, что хочешь".
Он несколько раз за это время встречался с Людмилой. Гуляли по ростепельной слякоти городских тротуаров, бывали в кинотеатрах, зашли однажды в его "мастерскую", заранее прибранную им до возможной благопристойности, пили там жидкий чай, припахивающий керогазом, смотрели картины.
Людмила, не раздеваясь, в дошке и платке, сидела на единственной табуретке, застеленной чистым куском ватмана на кнопках, грела руки о стакан с чаем. Впервые Никита Ильич видел ее при дневном освещении. Глаза ее в "мастерской" тоже отсвечивали зеленым; кожа и губы были смуглыми, ноздри красиво изогнуты, длинные брови разлетались к вискам. Все это легко далось бы Никите Ильичу на портрете, но с отчаянным чувством безнадежности видел он, что никаким усилием не схватить ему выражение замкнутой, оберегаемой от всех печали, лежавшей на этом прекрасном лице.
"Точно у смертельно раненной серны", — подумал он, хотя никогда не видел ни смертельно раненной, ни вообще какой-нибудь серны.
Он дал себе слово не браться за портрет Людмилы, хотя раньше мечтал об этом.
На картины Людмила смотрела рассеянно и ничего не сказала о них, лишь взяла маленький этюдик на картоне, изображавший набережную, синий лед реки, красный автобус, отстранила картон от себя на вытянутую руку вглядываясь прищуренными глазами, и спросила:
"Можно, я возьму это?"
И когда Никита Ильич пылко разрешил взять, вдруг погладила его по щеке горячей ладонью, глядя в глаза сострадательно и нежно, точно взрослая женщина малышу в раннем его горе.
Это было в прошлое воскресенье. Два дня Никита Ильич мерил свою "мастерскую" шагами, смотрел в окно на медленный пушистый снегопад, терзался. Едва дождавшись вечера, побежал через сугробы на другую сторону улицы к телефонной будке, непослушными от волнения пальцами набрал номер заводского женского общежития и долго ждал, когда позовут "Люду из десятой комнаты". Наконец услышал стук каблуков по гулкому коридору; сердце у него запрыгало в горле, крепче прижал трубку к уху, приготовился.
"Я слушаю", — холодно.
"Люда, — забормотал он, — проклятая моя жизнь неприкаянная… Но ты не подумай, что я это просто от одиночества. Я люблю тебя… Я первый раз люблю. Ты, если хочешь, не отвечай мне сейчас, я могу ждать сколько угодно, но если — нет, скажи сразу. Я больше не позвоню, не постараюсь увидеть… У меня руки до сих пор пахнут твоим платком, я их уже два дня не мою. Милая Людочка, я не могу без тебя…"
Была долгая пауза. За стеклянной дверью будки, мелко сотрясая ее, бежали машины, валил снег, сновали нахохлившиеся прохожие. "Ляля, ты прелесть!" — прочитал Никита Ильич слова, глубоко выцарапанные на стенке сбоку от телефонного аппарата.
"Ну что ж, милый, я тоже… — раздалось наконец в трубке. — Только руки-то все-таки надо мыть… Приезжай сейчас ко мне".
Никита Ильич забыл, что можно сесть на автобус, бежал через город в распахнутой шинели, глотал летящий навстречу снег, пел про себя что-то дикое, несуразное, что-то вроде: "Только руки надо мыть, надо мыть, надо мыть…"
В "мастерской" была устроена генеральная уборка. От прежнего остались только мольберт в углу с неоконченным полотном, коробка из-под печенья с тюбиками красок и кистями да промасленный этюдник. Появилось большое зеркало — "приданое" Людмилы, как она, шутя, называла все, что она привезла в бывшую "мастерскую". Раньше Никита Ильич видел себя лишь в маленьком карманном зеркальце, когда брился по утрам, и теперь, узрев свое отражение в полный рост, ужаснулся. Худой, запущенный, обтрепанный, с лихорадочно-голодным блеском глаз, он мог, по его мнению, внушить лишь сострадание и жалость — чувства, которые ни за что не согласился бы принять от Людмилы.
Втайне он прикинул свои материальные возможности. Продать на барахолке было больше нечего, зато обнаружилось, что он ни разу не получал деньги за свои шесть орденов, и этих денег накопилось довольно много. К тому же подошел очередной срок получения его инвалидской пенсии, и тысячу рублей одолжила ему Елена Борисовна.
Целый день, пока Людмила была на заводе, где она работала в отделе главного технолога, он рыскал по комиссионным магазинам, нашел недорогой идеального покроя серый в полоску заграничный костюм, широконосые по тогдашней моде ботинки, бобриковое полупальтишко с косыми карманами на груди и раздобыл всякую галантерейную мелочь — рубашку, носки, шарф, галстук. Затем он срезал в парикмахерской свои артистические космы, а у дантиста снял с зубов камни.
"Послевоенная реставрация личности Никиты Крылова", — подумал он, улыбаясь своему новому отражению в зеркале.
Ему пришла в голову мысль сделать этот вечер их семейным праздником, некоторым подобием свадьбы, что ли, и он опрометью бросился в коммерческий магазин покупать на оставшиеся деньги вино, закуски и фрукты.
Людмила сдержанно одобрила его старания. Никита Ильич был склонен оправдывать эту всегдашнюю сдержанность жены особенностью ее характера, усталостью на работе, девической застенчивостью — чем угодно, но только не холодностью к нему — и потому лишь быстролетная тучка скользнула над его радостью в тот вечер. Он тряхнул головой, отгоняя тревожную мысль, налил вино в стаканы и подал один из них Людмиле.
И все-таки иногда по утрам, ревностно оберегая последний час ее сна, он вглядывался в ее сонное лицо и с безнадежностью думал: "Как далеко и отдельно от меня живет она! Не чувствую мыслей ее, не знаю ничего о прошлом, не вижу будущее наше. Вот уж истинно: чужая душа — потемки". Он пробовал спрашивать:
"Ты любишь меня?"
Она пожала плечами:
"Конечно, милый".
"Но у тебя, прости, пожалуйста, это как-то не проявляется…"
"Ведь я с тобой. Чего еще?"
"Не знаю… Что-то не так. Какой-то иной твой мир скрыт от меня, как под двойным дном. Я ничего не понимаю".
"Полно, милый! Какой иной мир? Ты сам видишь, я только на работе и дома. Сейчас я скажу тебе кое-что, и ты сразу перестанешь выдумывать всякие глупости. У нас будет ребенок".
Он спрятал лицо в ее колени, целовал ей руки, каялся в своих подозрениях и решил про себя, что отныне принимает Людмилу на всю жизнь такою, какая ока есть. "Не в том ли и заключается истинная любовь — нелегкая любовь к человеку, а не к бесплотному идеалу?" — думал он.
К тому времени Никита Ильич уже бросил свои занятия живописью, поняв, что никогда не поднимется выше любительства, не скажет в искусстве нового слова, и вечно будет теряться перед поветриями времени, колеблясь между самой душной рутиной и самым разбойничьим модернизмом. На время он вообразил, что истинное его призвание — литература. Он начал писать повести о войне, посещал собрания литературной группы при областной газете, спорил там до хрипоты, накуривался в коридорах до одури и опять-таки очень скоро понял, что то вялое и тусклое, что выходило из-под его пера, никак нельзя было назвать литературой.
Он окончательно решил, что таланта у него нет, и ко множеству разочарований в себе прибавил еще одно.
Им овладела жадность ко времени. "Два года потрачены на какие-то непростительно мальчишеские иллюзии и мечтания, — твердил он себе. — Два года, шутка сказать! А в результате я — неуч и прожектер. Дела хочу, настоящего повседневного дела!"
Дело нашлось ему все в той же редакции областной газеты, куда его пригласили на должность литературного сотрудника отдела литературы и быта.
Он пошел туда с опаской и сомнением в своих силах: вдруг и на газетную работу не достанет его скромных способностей, вдруг и там его будут только "терпеть", да и то до поры до времени.
Узнав о беременности Людмилы, он возгорелся:
"Да я теперь горы сворочу, милая ты моя!"
Никита Ильич был трудолюбив, упрям и вынослив в работе. Он без устали мотался по городу и области, исписывая вороха бумаги, находил и читал какие-то сомнительные брошюры по теории журналистики, и если в конце концов не стал журналистом, отмеченным блеском незаурядного таланта, то все-таки выработал у себя тот грамотный, деловой, официальный стиль, без которого не живет ни одна газета.
Позже, когда Людмилы уже не было с ним, он осилил заочно филологический факультет пединститута, стал в редакции заведующим отделом, по-прежнему пописывал рассказы и очерки, которые никто не печатал, вырастил сына, и вот таким-то, в отлично сшитом у театрального портного Исая Наумовича Зельдина костюме — "Позвольте представиться, Никита Ильич Крылов" — стоял теперь, опершись на холодный чугун набережной…
В театре по полутемному фойе все еще бродил толстый актер, жестикулировал и говорил сам с собой. На самом же деле это была гневная речь к противникам из месткома, обошедшим его квартирой.
— Ты, Никита, в буфет? Коньяк пить? Пойдем, и я с тобой. Хочу излиться, — сказал он, забыв, что уже и пил с Никитой Ильичом и изливался перед ним.
— Нет, мой родной, — ласково сказал Никита Ильич, взяв его за обе руки. — Могу ссудить трешницей, но сам пить не стану. Ты же знаешь, Елена не любит, когда я зело выпью.
— Она женщина волшебная, — вздохнул актер. — Люби ее.
— Ну, хочешь трешницу?
— Нет, Никита.
— Ты не гордись, я от чистого сердца предлагаю. Ведь отдашь.
— Конечно, отдам. Да только я в одиночку пить не умею. Ну, иди, иди, — прибавил он, видя нетерпение Никиты Ильича и подталкивая его в плечо. — Сейчас третий акт кончится.
И точно — в зале затрещали аплодисменты, захлопали откидные крышки стульев, распахнулись под напором толпы двери: здешняя публика не любила долго задерживать себя и артиста после спектакля.
Никита Ильич поспешил к выходу со сцены. Елена Константиновна Пастухова — одна из ведущих актрис театра, но еще (конечно, по какому-то, как все полагали, недосмотру администрации) не заслуженная — с густым слоем тона на лице, с подсиненными глазами, с яркими губами, в костюме стюардессы иностранной авиакомпании, высокая, тоненькая и грациозная, быстро прошла мимо Никиты Ильича в свою уборную, улыбнувшись ему на ходу и подав руку для поцелуя.
Случилось так, что после ухода Людмилы Никите Ильичу было не до женщин: работа, учеба, сын… Да и любовь к Людмиле безвыходно и терзающе жила в нем долгие годы, не уступая место не только иной любви, а хотя бы простой свободе от своего гнета. Елена была первой, кто вывел его из этого столбняка. С налету он воспринял ее подозрительно. Актриса? Красивая? Ну, знаете ли… Но тут же устыдился своей обывательской предвзятости и стал держаться с Еленой наперекор этому первоначальному мнению о ней — уважительно и дружелюбно. Их познакомили на импровизированном банкете по поводу какой-то премьеры, за сдвинутыми столиками в театральном буфете, и они разговорились, увлекшись разговором так, что уже не замечали ничего вокруг, не слышали ни тостов, ни шуток, ни обычной актерской перебранки.
Елена Константиновна работала тогда в городе первый сезон. Она еще не успела близко сойтись ни с кем из труппы, намолчалась и наскучалась в своем одиночестве и теперь, как это часто бывает, особенно после бокала шампанского, вдруг выплеснулась перед незнакомым человеком, вся до донышка. Рассказала она о студенческих годах в Москве, в Щепкинском училище, о том, как играла в дипломном спектакле Ларису-бесприданницу, как дружно хвалили ее преподаватели и прочили ей большое будущее, как поступила в труппу районного театра в маленьком северном городке и вскоре вышла там замуж за главного режиссера. В жизни режиссер оказался совсем не таким, каким она представляла его по репетициям. Это был склочник, мелкий тиранишка и завистник. Он ревновал жену к ее таланту и всеми доступными ему средствами старался погасить его. Друзей у них не было: гости, побывав однажды, во второй раз не приходили. Стараясь развлечь их, он плоско острил, сплетничал, ломался, угощал с напускным радушием, а когда они уходили, сразу становился самим собой — расхаживал по комнате в подтяжках, пинал ногой стулья, бранил гостей. А она, машинально перетирая чашки, роняла слезы и думала о том, что он испортил ей жизнь, что она постепенно опускается до прислуги при нем, и в ней зрело обывательское бабье убеждение в том, что все мужчины эгоисты, подлецы и мерзавцы. И она с чувством невозвратимой утраты вспоминала счастливые дни студенчества, когда путеводной звездой сияло ей высокое искусство.
Деревянный одноэтажный городок жил лесом, хотя на тридцать километров вокруг него давно уже не было ни деревца, а только пеньки. Ах, как пронзительно скрипел там снег под ногами в тихие зимние вечера! Однажды, гуляя, она вышла за окраинные домишки, увидела пнистую равнину в белом свете луны, и по спине у нее пробежал нервный ледяной озноб. Неужели и ее жизнь отныне такая же унылая равнина под холодным мертвым светом? Так нет же!
Собрав остатки своей потухающей воли, она все-таки ушла от режиссера, который кричал при этом, что не даст вынести из дома ни тряпки, и выкручивал ей руки, делая безумные глаза. Она убежала, унося в дамской сумочке носовой платок, тюбик губной помады и полдюжины бигуди.
Никита Ильич обладал редким качеством — он умел слушать. В ту ночь Елена Константиновна попросила проводить ее домой. Шли пешком — городской транспорт уже не работал, свободные такси не попадались. В свете фонарей уже кружились первые снежинки, пахло пеплом сожженной на бульварах листвы. Елена Константиновна продолжала рассказывать о себе, о том, что живет она с мамой, братом и двумя сестрами; мама постоянно болеет, дети еще учатся, н она вынуждена вести в заводском Доме культуры драматический кружок, подрабатывать на телевизионной студии, чтобы содержать семью.
Никита Ильич больше помалкивал. А когда возвращался один по безлюдным улицам ночного города, думал о том, что вот и в его жизнь вторглась чья-то судьба и что она, эта судьба, каким-то образом сделалась не безразличной ему, и он за нее в ответе.
"Почему?" — спрашивал он себя.
Шагал дальше, стуча каблуками по затвердевшему на первом морозце асфальту, и опять спрашивал: "Почему?"
Был предутренний час, и уже не имело смысла тащиться домой на край города. Никита Ильич позвонил у дверей редакции, взял у сонного вахтера ключ от своего кабинета и, сидя там за столом, продолжал думать о Елене Константиновне — и даже, пожалуй, не думать, а как-то странно ощущать, что в его жизни есть теперь она со своими семейными невзгодами, успехами на сцене, низким бархатистым голосом, узкой и крепкой ладонью, изящной, чуть извивистой походкой.
С той ночи прошло два года. Уже давно между Никитой Ильичом и Еленой Константиновной было решено, что они поженятся, как только Никита уедет учиться в институт, а пока продолжали встречаться почти ежедневно, и если кто-то из них бывал занят, отлучался в командировку или на выездной спектакль, то эти дни были для обоих днями тоски, повышенной раздражительности и мучительного нетерпения встретиться вновь.
Дожидаясь, когда Елена Константиновна разгримируется и переоденется, Никита Ильич с удовольствием закурил пятую — последнюю по установленной себе норме — папиросу и вышел на высокое крыльцо служебного входа. Вечер еще не погас совсем и продолжал где-то за рекой, на севере, сиренево просвечивать сквозь небесный купол. Душистый дым папиросы приятно возбуждал и согревал. И вдруг словно острый коготок царапнул Никиту Ильича по сердцу.
"Телеграмма… Людмила…"
Он стиснул зубами мундштук папиросы.
"Сказать Елене или не сказать?"
У них не то чтобы повелось ничего не скрывать друг от друга, а просто никогда не возникала потребность в какой-либо утайке, и Никита Ильич растерялся. Он инстинктивно шагнул из-под света фонарей в тень, словно надеясь, что Елена не сразу заметит его, и это даст ему лишнюю минуту для размышления, но она уже появилась в дверях и шагнула навстречу.
"Нет, нет, — быстро решил он. — Та приедет и уедет, а тебе, милая, не до лишних тревог…"
И, отшвырнув папиросу, он крепко прижал к себе локоть Елены.
Скользнув губами по щеке Никиты, Надя простучала каблучками по ступеням лестницы и открыла своим ключом дверь квартиры.
Комнату ровно и мягко освещал апельсиновый свет ночника, стоявшего за ширмой. Мама спала на диване. Она сделала вид, что не слышала прихода Нади, потому что та не любила маминого контроля над ее поступками. Куда ушла, когда вернулась — это знать и ведать только ей, Наде.
Она сняла у порога туфли и прошла к себе за ширму, улыбаясь от предвкушения всего приятного, что ожидает ее там. А ждал ее час перед туалетным зеркалом, который она очень любила, — все эти флакончики, коробочки, баночки, тюбики и свое лицо в зеркале, как-то волнующе, истомно и порочно освещенное мягким светом ночника; ждала чистая, удобная, нежно лелеющая ее тело постель; ждал какой-нибудь сюрприз от мамы, что-нибудь необыкновенно вкусное, редкое, что она должна будет съесть, улегшись в постель.
— Ах! — тихо сказала Надя и на секунду зажмурила от удовольствия глаза.
Еще раньше, только войдя в квартиру, она пустила в ванну теплую воду ("Соседи не любят, когда ночью шумит вода — ну и черт с ними!") и теперь, сменив платье на махровый халат, подвязав косынкой волосы, поспешила в ванную. По пути она нагнулась к тарелке с черешнями и схватила губами одну ягодку, чтобы не прикасаться к ней немытыми пальцами.
— Ах!
Вода была теплая в самую меру — приятно успокаивающая, почти не ощутимая кожей. Надя чувствовала себя невесомой. Сквозь полудрему она думала о том, что наступило лето, и как это хорошо, что зима, которую она не любила, наконец прошла. Теперь вся она на речном ветру и солнце покроется золотистым загаром, на пляже ее будут провожать восхищенные и завистливые взгляды, потому что ни у кого нет загара такого великолепного оттенка и такой прямо-таки плакатно-рекламной ровности, а потом она поедет к морю — к заветной мечте ее, к вершине ее желаний. Море с давних пор манило к себе Надю, но не экзотикой своей, не чарами легенд, овевающих его. Оно было для нее одним из символов материального достатка наравне с норковым манто и собственной автомашиной. Как же иначе?! Ведь обеспеченного человека отличает от других прежде всего то, что он имеет собственную автомашину, покупает жене норковое манто и каждый год проводит бархатный сезон у моря. Пусть всякие недалекие романтики утверждают, будто оно пахнет йодом и мокрыми канатами. Оно пахнет подгоревшим бараньим жиром шашлыков и перебродившим соком винограда.
Надя заметила на левой руке выше локтя два синих пятнышка — следы слишком пылкого выражения чувств, оставленные Никитой, — и уже нахмурилась, намереваясь рассердиться на него, но вместо этого, удивляясь самой себе, вдруг улыбнулась нежно и горько. Зачем только устроено так, что пока ты молода и красива, пока молод и красив твой Никита, вы не имеете возможности поехать к морю на собственной автомашине?! Почему надо сначала долго работать, вбить в труд лучшие годы и лишь в каком-то отдаленном и призрачном будущем пожать сомнительные плоды этого труда?!
Снова закутавшись в махровый халат, теряя на ходу шлепанцы, Надя медленно прошла в свою комнату, за ширму, села перед зеркалом на низенький пуфик и распустила волосы. Гребень с натугой вошел в их тяжелую густоту.
Нет, она не согласна ждать так долго. Никита прелестный мальчик, и на них всегда оглядываются прохожие, но у него нет собственной автомашины, на которой они могли бы поехать к морю. Норковое манто он тоже не купит ей… Впрочем, ладно, бог с ним, с норковым манто. В конце концов можно и поступиться кое-чем, чтобы иметь такого шикарного мальчика, как Никита. Но если нет ни манто, ни поездки к морю на собственной автомашине — это уже слишком большая уступка, она не согласна на нее.
Надя уложила волосы, протерла лицо миндальным молоком и стала накладывать крем. Да, Никита, конечно, прелестный мальчик, опять подумала она, но у него есть глупые предрассудки. Ведь как было бы всем хорошо и удобно, если бы она вышла за профессора замуж, поехала на его автомашине к морю, а с Никитой продолжала бы встречаться просто так… ну просто так… Профессор, разумеется, не знал бы об этом. Странно, как рано нынче становятся профессорами! Ему всего лишь сорок, а золотой зуб и эта выхоленная породистость придают всему его облику еще более молодой, полнокровно-яркий, нетленный оттенок. И все-таки, когда он проходил сегодня в универмаге мимо Никиты, было особенно заметно, как гармонично красив и юн каждым своим движением, каждой линией своего атлетического тела Никита. Ах, если бы не эти его предрассудки! Ведь он ни за что не согласится встречаться с ней, когда она выйдет за профессора, глупый мальчишка.
Наде наконец все-таки удалось рассердиться на Никиту. Она стукнула кулачком по колену, легла в постель и первые ягоды хватала обиженно надутыми губками, с гримасой неудовольствия. Но мало-помалу вкусная черешня вернула ей блаженное состояние духа, вызванное теплой ванной и любимым вечерним занятием перед зеркалом. Она доела все до единой ягодки, потянулась под простыней, дернула ножкой и тут же уснула.
Никита держал в руках реальное подтверждение угроз Канунникова — повестку о вызове в четвертое городское отделение милиции Крылова Никиты Ильича и Крылова Никиты Никитича.
"Старик-то при чем? — подумал Никита. — Старик тут ни при чем. Старику и так, должно быть, сейчас несладко".
Он спрятал обе повестки в карман и вечером не сказал о них отцу.
— Ну, каково ковыряешься в науках, малыш? — по обыкновению спросил тот, застав сына над книгами.
— Ковыряюсь, старик, помаленьку, — ответил Никита.
Внешне в их жизни ничто не изменилось, но оба теперь постоянно чувствовали скованность и неловкость, потому что избегали обнаружить в разговорах свое главное — растерянность, боль и заботу, вторгнутые в их жизнь телеграммой Людмилы. По обоюдному молчаливому согласию эта тема считалась у них запретной, но не потому, однако, что они боялись ее, а потому, что были именно растеряны и не знали, что сказать. Им стало тягостно находиться вдвоем. И теперь, как только вошел отец, Никита захлопнул книгу.
— Я пройдусь по лесу, — сказал он. — Голова, как после хорошего нокдауна.
— К ужину вернешься? Ждать?
— Если задержусь, ужинай без меня.
— Хорошо.
Но Никита знал, что отец не любил садиться за стол без него, и поспешное согласие поужинать в одиночестве означало, что старик рад его уходу. Он сглотнул подкативший к горлу комок и, чтобы скрыть заблестевшие слезы, полез с головой в шкаф за пиджаком.
"Ах, старик ты мой старик! Все смешалось в доме Облонских…"
На улице его обдало пахучей свежестью сумерек. Он вздохнул глубоко и протяжно, подумав, что ни запахи весеннего леса, ни темный конус старой ели, четко отпечатанный на фоне заката, ни шорохи мелкого ночного зверья в чащах и серебристые под луной озими за лесом, пожалуй, не осчастливят его сегодня, как всегда. Он любит вот так шагать по лесным тропкам, задевая плечами упругие лапы елей, разрывая разгоряченным лицом росистую паутину, наполняясь весь, как колокол, гудением стихов:
Душа грустит о небесах,
Она нездешних нив жилица.
Люблю, когда на деревах
Огонь зеленый шевелится.
То сучья золотых стволов,
Как свечи, теплятся пред тайной,
И расцветают звезды слов
На их листве первоначальной.
Понятен мне земли глагол.
Но не стряхну я муку эту.
Как отразивший в водах дол
Вдруг в небе ставшую комету.
Так кони не стряхнут хвостами
В хребты их пьющую луну…
О, если б прорасти глазами,
Как эти листья, в глубину.
И теперь чувство невосполнимой утраты больно коснулось его. Он шел по знакомым тропкам, тщетно стараясь вызвать тот подъем духа, ту обостренность в восприятии окружающего, которые всегда сопутствовали ему в таких одиноких прогулках, но вместо этого чувствовал лишь гнетущее присутствие в мире какой-то неотвратимой беды. Он пробовал логическими доводами урезонить себя: ну приезжает совершенно незнакомая, чужая ему и посторонняя его судьбе женщина, ну поговорит о своих нуждах и уедет восвояси, и опять они со стариком заживут прежней дружной мужской жизнью. Так есть ли основания предрешать какую-то катастрофу? У нее беда? Старик поможет ей. Таков уж человек его старик, что он умеет помогать. На него можно положиться в любой беде.
Никита остановился, отведя от лица еловую лапу, и как бы прислушался к себе. Нет, смятение не улеглось. Оно не подчинялось логике, и та посторонняя женщина, его неведомая мать, странным образом продолжала всесильно довлеть над его чувствами.
— Мама… — тихо сказал Никита.
И вдруг с мгновенной, как взрыв, силой, несмотря на расстояние, на годы, разделившие их, на полное забвение, впервые ощутил ее не просто как женщину, звавшуюся его матерью, а именно как мать, маму… Оглушенный этим неожиданным чувством, потерянный, словно прозревший слепой перед поразившим его светом, он стоял, все еще крепко сжимая колючую лапу ели, стараясь этой малой болью превозмочь иную, непосильную боль.
Была уже ночь — светлая ночь на грани мая и июня, когда в бледном небе видны лишь самые крупные звезды. Никита устал плутать по запутанным тропинкам леса, потерял счет времени и только по особому зеленовато-лимонному свечению северного склона неба догадался, что давно уже перевалило за полночь. Он сел на прогретый за день пень, устало снял с лица налипшую паутину.
"Сижу, — подумалось ему, — а вокруг меня дышит жизнь: в деревьях, в траве, в мышах, кротах, муравьишках… Пилят кузнечики, шарахаются какие-то бесшумные тени — ночные совки ли, летучие ли мыши?.."
Все еще было перепутано в нем недавним потрясением, и он, не знавший жизни в ее не философском, а простом житейском проявлении, умевший широко помыслить о непреложных законах мироздания и становившийся в тупик перед повседневными невзгодами, болезненно думал теперь о том, что вся эта жизнь невероятно сложна, запутана и непостижима. И сколько еще раз загонит она его в такой же безвыходный тупик чувств и мыслей? Несть тому конца!
Утром, когда Никита Ильич выходил из кабинета редактора после летучки, секретарша Света (язва отменная) громко, чтобы слышали все выходившие вместе с ним сотрудники, сказала:
— Никита Ильич, вас просили позвонить в гостиницу "Центральная", номер четыреста пять, женский голос.
— Спасибо, Светочка, — паточным голосом ответил Никита Ильич, но тоже с таким подтекстом, чтобы все поняли, как ничтожна Света с ее вздорным и ядовитым характером.
"Гостиница? Четыреста пятый? Женский голос? — думал он у себя в кабинете, положив руку на телефонную трубку. — Неужели Людмила? Но почему так скоро? И почему в гостинице? Нет, наверное, кто-то из знакомых столичных журналисток".
И все-таки он не решился сразу набрать коммутатор гостиницы. На работе он иногда курил, держа на этот случай в ящике стола пачку сигарет с фильтром, и теперь, чтобы оттянуть этот телефонный разговор, суливший неизвестно что, достал уже распечатанную пачку и вынул из нее зубами сигарету, машинально продолжая держать руку на трубке.
Телефон вдруг сам зазвонил у него под рукой. Никита Ильич почему-то решил, что это звонит именно четыреста пятый и поспешно отдернул руку, хотя телефонный звонок в редакции был явлением до назойливости обычным.
"Да что это я разволновался, словно перед разбором персонального дела на собрании!" — подумал он.
Телефон продолжал звонить.
— Слушаю, — сказал Никита Ильич.
Из снежной метели, охлестывающей когда-то стекла телефонной будки, где были выцарапаны слова "Леля, ты прелесть!", из зеленоватого света, затоплявшего некогда "мастерскую", из небытия возник голос:
— Никиту Ильича, пожалуйста.
— Я, — с усилием выдохнул Никита Ильич.
— Ну, здравствуй, — сказал голос.
Он, как показалось Никите Ильичу, был слишком равнодушен для такой минуты.
— Когда ты приехала? — спросил Никита Ильич.
— Я прилетела утром.
— Почему не прямо ко мне?
— Подумай сам.
— Да, верно.
— Когда мы сможем увидеться?
— Я могу прийти хоть сейчас.
— Н-нет, — чуть запнулся голос Людмилы. — Приходи около двух часов, прошу, не поднимайся в номер, а подожди меня внизу, в вестибюле.
— Хорошо, — сказал Никита Ильич.
В трубке запищали короткие гудки отбоя.
"Не заходить в номер… Значит, она прилетела с этим… своим геологом… Это уж как-то не тово… — поморщился Никита Ильич. — Это уж как-то нетактично по отношению к нам с малышом".
Он почувствовал, что не сможет сегодня сосредоточиться для работы, предупредил Свету и ушел на весь день. Ему, как опытному, старому работнику, без которого, казалось, уж и газета-то не выйдет, позволялись такие вольности.
"Куда ж?" — подумал он, выходя из прохладного подъезда в пахнущую бензином и асфальтом духоту главной улицы.
Было только одиннадцать.
Во многих затруднительных случаях жизни Никита Ильич прибегал к испытанному средству "рассеивания", как он называл его. Он любил город, пестрый людской поток улиц, сверкающие витрины магазинов, ажурные пролеты моста над взветренной рекой, стук отбойных молотков, постоянно взламывающих где-нибудь асфальт по неисповедимому плану ремонтных и монтажных работ… И бродя по городу, весь отдавался течению его многообразной жизни, как-то очень полно ощущая ее и в красках, и в запахах, и даже в случайном прикосновении плеча встречного прохожего.
Он и теперь решил прибегнуть к этому способу — прошелся по главной улице, обсудил со знатоками, всегда толпившимися возле магазина спортивных товаров, достоинства и недостатки мотоцикла К-125, выпил в кафе холодный молочный коктейль, затем, откинувшись на спинку скамьи, посидел в тени лип и тополей бульвара, поговорил вполне серьезно, смеясь лишь одними глазами, с малышом, наехавшим ему на ногу игрушечной коляской, и, когда взглянул на часы, то было уже без четверти два.
В новом районе города и отделение милиции было новенькое, с молоточка. Его коридоры еще не успели приобрести специфический запах подобных учреждений — запах застоявшегося табачного дыма и карболки, — таблички на дверях ослепительно блистали черным лаком и золотом, и дерматин на двери начальника отделения прочно держался на гвоздиках с широкими шляпками.
Начальник за этой дверью, видимо, только что кончил свой обед, потому что, когда дежурный впустил туда Никиту, он одной рукой прятал в тумбочку бутылку из-под кефира, а другой стряхивал с зеленого сукна стола хлебные крошки.
Никита переступал порог милиции второй раз в жизни. Здесь он получал паспорт, и повод этот, конечно, не заставил его испытать боязливый трепет перед органом правопорядка, да и теперь он вошел в кабинет начальника без тени боязни или смущения, потому что считал себя правым. Он поздоровался, сел на предложенный ему стул и взглянул прямо в молодые, со смешливой искоркой глаза начальника.
Майор Карасев вовсе не был молод, и беспричинная смешливость вовсе не была чертой его характера. Просто такой уж особенностью обладали его глаза, в которых он никак не мог погасить эту искорку, в свое время очень мешавшую ему в продвижении по службе: молод, несерьезен, — думало высшее начальство.
Майор отвел глаза. Чего доброго, этот юнец прочтет в них надежду на снисхождение. Дежурный доложил и вышел.
— Значит, хулиганим? — спросил майор, держа в обеих руках по листу бумаги и перебегая взглядом с одного на другой.
— Я ему законно дал в морду, — сказал Никита.
— Я двадцать восемь лет имею дело с законами, что-то такого не знаю, который бы разрешал бить морды.
— Против подлецов надо бы ввести.
— Ого! — сказал майор.
Он почувствовал, как в нем, подобно цыпленку в скорлупе, робко проклюнулась симпатия к этому юнцу, и даже более того — он вдруг испугался, что тот каким-нибудь ходом, ловким изворотом сам прихлопнет ее в зародыше.
— Ну, расскажи, как было дело, — спросил он.
— Так и было, — нехотя сказал Никита. — Он плохо отозвался о моей матери, а я дал ему в морду.
— Ты это слово оставь, — строго оборвал его майор. — Не приятелям подвигом хвалишься, а отвечаешь перед законом. Понял? Продолжай. Как он, говоришь, отозвался о твоей матери?
— Этого я не повторю, — решительно сказал Никита.
— Ну хорошо. Расскажи о себе, о Канунникове, об отце… Да, кстати! Почему он не пришел?
Никита потупился и стал скоблить ногтем невидимое пятнышко на коленке.
— Отвечай же, — сказал майор.
Никита вскинул голову.
— Яне отдал ему повестку… Он не знает… Я вас очень прошу, не трогайте его. Он…
— Он — что? — спросил майор, так как Никита опять умолк. — Болен?
— Нет. Ему сейчас очень трудно. Я не хочу, чтобы у него были лишние огорчения еще и из-за меня… — Сейчас я вам, пожалуй, расскажу кое-что, хотя, может быть, и не все.
На этот раз майор рассмеялся уже не одними глазами, а всем лицом своим, которое от смеха собралось в мелкие морщины и стало совсем не молодым, а таким, каким оно и бывает у человека за пятьдесят лет.
— Вот так-то лучше, — сказал он, выходя из-за стола и садясь напротив Никиты колени в колени, чтобы подчеркнуть задушевную неофициальность предстоящего разговора. — Рассказывай.
Никита рассказал о телеграмме, о столкновении с Канунниковым, о мелких каждодневных подлостях его, об отце, но ни словом не обмолвился о своем душевном смятении, вызванном событиями последних дней. В этот мир, где было все так трудно, неясно и ранимо, он не пустил бы сейчас никого, даже старика.
Майор слушал не перебивая. Как часто вот здесь, на этом самом месте, перед ним лгали, изворачивались, подличали, избегали глядеть ему в глаза, а этот юнец, он готов поручиться, говорил только правду, а если не хотел сказать ее, то прямо так и заявлял об этом. Но даже и на то, чтобы утаить правду, у него, видимо, были не подлые и низменные основания, а высокие и бескорыстные.
"Отпустить бы тебя с миром, верю тебе, — думал майор Карасев. — Но ведь завтра эта пьяная слякоть Канунников побежит к прокурору, тот позвонит мне, я скажу, что никаких мер, кроме беседы, не принял, прокурор, чтобы отвязаться от Канунникова, отдаст распоряжение еще раз разобраться в этом деле, и опять начнут копаться в твоей слабенькой душонке…"
— Хулиганить-то все-таки нельзя, Никита Крылов. Надо держаться в рамочках, — уныло вздохнув, сказал Карасев. — На первый раз я тебя оштрафую. Административная комиссия горисполкома определит размер штрафа. А от себя советую, сынок, рукам волю не давай. Можешь загубить себе жизнь из-за… Ну, ступай.
Очень довольный таким соломоновым решением, майор Карасев достал из тумбочки недоеденный кусочек булки, запил его остатками кефира и, поигрывая своими смешливыми искорками в глазах, подумал: "Катись теперь, гражданин Канунников, к прокурору. Я меры принял — прокурор на том и оставит. Испытано".
Величественный вестибюль гостиницы "Центральная" был отделан красным деревом и зеркалами. Швейцар и гардеробщик, скучающий без дела в этот жаркий день, — оба в золотых нашивках — поздоровались с Никитой Ильичом как со знакомым.
— Обедать к нам, Никита Ильич? — спросил гардеробщик, обмахивая его пиджак просяным веничком.
— Возможно, и пообедаю, — сказал Никита Ильич, подумав, что и в самом деле нужно пригласить Людмилу в ресторан, где удобнее будет поговорить о ее делах и бедах.
Он стал прохаживаться по вестибюлю, поглядывая то на стенные, то на ручные часы, хотя они показывали одинаковое время — четверть третьего.
"Уж не опоздал ли я?" — подумал он.
И в это время мягко клацнул спустившийся лифт, распахнулась со стуком железная решетчатая дверь, и он увидел в глубине кабины, за спиной лифтера, Людмилу.
Но он ошибся. Это была не она, а лишь отдаленно похожая на нее старая женщина со стройной еще фигурой, но с худым, изжелта-темным лицом и седыми прядями над ушами. Он опять взглянул на часы и в то же время краем глаза заметил, что женщина направляется прямо к нему и вот уже стоит рядом с ним и смотрит на него до жути знакомыми зелеными глазами.
— Здравствуй, Никита. Не смущайся. Меня на самом деле трудно узнать.
— Что с тобой, боже мой!
— Мое дело плохо. Но об этом потом. Где нам поговорить? Куда можно пойти?
— Я хотел пригласить тебя наверх, в ресторан. Как ты?
— Там не людно?
— Сейчас нет. Обеденный перерыв кончился.
— Наверх так наверх, — равнодушно сказала Людмила.
Они поднялись в круглый куполообразный, как храм, зал с огромным зеркалом во всю стену, с высокими узкими окнами. Здесь тоже было много красного дерева, тяжелых портьер, массивной мягкой мебели.
— Давай сядем так, чтобы я не видела себя в зеркале, — попросила Людмила.
Они сели за колоннами, отделявшими от основного зала как бы еще небольшой серповидный зальчик, и сейчас же легкой походкой к ним подошел старый метрдотель с выхоленной до блеска лысиной. Он очень гордился тем, что ему довелось когда-то в свое время обслуживать Горького, и теперь считал своим долгом оказывать всем местным литераторам снисходительное покровительство, иногда выражавшееся даже в небольшом кредите.
— Мое почтение, Никита Ильич. Ваш обычный обед будете кушать? — спросил он и для Людмилы, которую видел впервые, перечислил: — Помидорчики, огурчики, редис цельные, жульен, осетрина на вертеле. Может быть, желаете что-нибудь добавить?
Никита Ильич вопросительно взглянул на Людмилу.
— Все равно, — сказала она.
Метрдотель ушел — худощавый, прямой и легкий. Людмила щелкнула замочком сумочки, вынула из нее сигарету и жестом показала, что ей нужны спички.
— Ты бы не курила, — осторожно сказал Никита Ильич.
— Все равно, — опять сказала она.
— Что же все-таки с тобой?
— Я больна. Теперь уже ясно, что неизлечимо.
Никита Ильич точно оглох, — такая звенящая тишина вдруг наполнила его, как бывало всегда в минуты страха.
— Неправда, — хрипло сказал он.
— Нет, Никитушка, правда, — усмехнулась Людмила. — Я сама была бы рада сомневаться, но у меня нет даже этого облегчающего сомнения. Все слишком ясно. Взгляни на меня.
— Но, может быть…
— Нет, уже ничего не может быть, оставь это.
Официант, сопровождаемый метрдотелем, принес салатницу с редисом, помидорами и огурцами, переложенными кусками льда.
— На сладкое что-нибудь закажем? — спросил метрдотель.
— Черный кофе, пожалуйста, — сказала Людмила.
— Сделаю.
— Немножко коньяку, — попросила еще Людмила.
— Коньяк неважный, — сказал метрдотель, обращаясь к Никите Ильичу, — но у меня есть своя бутылка армянского марочного. Подарили армянские артисты. Я с вами поделюсь.
— Спасибо, старина, — улыбнулся Никита Ильич, зная слабость метрдотеля похвастаться личным знакомством с людьми искусства.
— Так вот, Никитушка, уже ничего не может быть, — сказала Людмила, возобновляя прерванный официантом и метрдотелем разговор, когда те ушли. — Мне сейчас не утешения нужны, а помощь — самая действенная и безотлагательная.
— Все, что могу…
— Погоди, — остановила его Людмила. — Это как раз ты, может быть, и не можешь. Помощь такова, что она потребует от тебя не кратковременного усилия, а всей будущей жизни… Фу, как высокопарно я говорю!.. Короче, муж мой погиб два года назад при обвале в горах, у меня есть сын четырех лет, и вот, когда я… когда я… Он останется один. Ты знаешь, у меня нет родных, у мужа тоже не было.
— Я понял, — тихо сказал Никита Ильич, крутя ручкой ножа замысловатые вензеля на скатерти.
— Я уверена, ты не все понял.
Никита Ильич встретился с ней взглядом и опять, как много-много лет назад, подумал о том, что глаза у нее, как у смертельно раненной серны, хотя по-прежнему никогда не видел ни смертельно раненной, ни вообще какой-нибудь серны. Он понял, что спокойствие и трезвая рассудительность даются ей не сознанием обреченности, как он подумал сначала, а огромной волей.
— Что же я не понял? — спросил он, положив нож, чтобы по суетливости его рук она не догадалась о том, что сам-то он сильно взволнован и сбит с толку.
— Мальчик не знает, что отец погиб, и не помнит его, — медленно выговорила Людмила, вся подаваясь вперед, к Никите Ильичу и не отрывая этого мучающего своим выражением страдания взгляда от его глаз. — Ах, как я не хочу, чтобы он попал в детский дом!
Она наконец не сдержалась и, выхватив из сумочки платок, уткнулась в него, низко наклонившись над столом.
— Я знаю по твоим письмам, каким прекрасным мальчиком вырос Никита, — глухо сказала она в платок. — Я сейчас ни в чем не раскаиваюсь, ни в чем не винюсь перед тобой — это было бы неправдой, не нужной ни тебе, ни мне, ни обоим мальчикам. Я только уповаю на твою чудесную душу… Вот опять я заговорила как проповедник!
Она подняла голову, отерла покрасневшие глаза и через силу улыбнулась.
— Он с тобой? — спросил Никита Ильич.
— Да, спит в номере. Если ты не согласишься, я сегодня же уеду, и будь что будет.
Никита Ильич знал, что согласится, и все-таки как бы он хотел иметь несколько минут на размышление, чтобы в полной мере осмыслить все последствия своего решения, которое вовлечет в круг событий не только его одного, но и Никиту, и Елену!.. Он обрадовался появлению официанта, который принес в миниатюрных кастрюлечках подернутый тонкой пленкой застывшего жира жульен, но официант ушел слишком быстро, и Никита Ильич так и не успел обдумать все до конца.
— Я настаиваю, чтобы ты показалась здесь врачу. У меня есть знакомый онколог, молодой, но очень толковый. Я настаиваю на этом, — сказал Никита Ильич, продолжая тянуть время.
Людмила едва заметно пожала плечом.
— Не думай, что я хочу удостовериться в исходе твоей болезни, — спохватился Никита Ильич. — Просто мне кажется, что для тебя не все еще потеряно.
— Как хочешь. Но ты согласен?
Теперь уже нельзя было тянуть с ответом, и Никита Ильич как можно проще, словно никакого иного ответа и не могло быть, сказал:
— Да.
Людмила плакала теперь не вытирая слез и, кажется, не замечая их, и Никита Ильич не утешал ее — лишь поглаживал худую, с выпуклыми лиловыми венами руку, лежавшую на скатерти, и молчал.
Когда опять показался, виляя задом между столиками, официант с подносом — малый толстый и серый от постоянного недостатка свежего воздуха, — она даже не постаралась и от него скрыть свои слезы, как человек, для которого условности уже не имеют никакого значения.
Вечером Никита сразу заметил, что старик чем-то озабочен: он стоял у окна и пускал дым в форточку.
— Нам надо поговорить, малыш, — сказал он не оборачиваясь, когда Никита вошел в комнату.
И тот, подумав, что ему стало известно о вызове в милицию, поспешил перехватить инициативу в разговоре, чтобы не выглядеть перед стариком махинатором и трусом.
— Я был в милиции, старик, — сказал он. — Не волнуйся, все обошлось. Мне прочитали нотацию и пообещали оштрафовать. Начальник пресимпатичный дядька.
— Ты бодрячком, — усмехнулся Никита Ильич, — притворяешься?
— Да, старик. Мне скверно из-за того, что я доставил тебе лишние неприятности. Прости меня, пожалуйста.
— Ладно, похороним это. А на будущее все-таки попридержи свои нокауты для ринга, где штрафуют только на очки. Мы сейчас попали с тобой в переплет похлеще этого.
— Она приехала? — сразу догадался Никита.
— Да.
Наступила долгая пауза, во время которой Никита Ильич продолжал курить, а Никита сел в кресло, подпер подбородок кулаками и задумался. Но думать последовательно он не мог — обрывки каких-то неясных мыслей и даже не мыслей, а ощущений беспокойно проносились в нем, и только одно было для него очевидным: он не был готов к встрече с матерью и как поведет себя с ней, не знал.
— Мне надо увидеть ее? — спросил он наконец.
— Да, малыш.
Никита Ильич измял в пепельнице сигарету и, подойдя к Никите, сел рядом с ним на подлокотник кресла.
— Это неизбежно. Я сейчас все объясню тебе. Только возьми себя в руки и не будь тряпкой, слышишь?
— Да, старик.
— Она очень больна… смертельно больна… Держится из последних сил.
Никита весь сжался и, слыша свой голос словно издалека, спросил:
— Ей можно помочь?
— Кажется, нет, малыш. Она просит другой помощи. У нее есть маленький сын, твой… как он называется? Единоутробный брат, что ли. И она просит нас взять его, потому что этот… ее муж… геолог, о котором я говорил тебе, оказывается, несколько лет назад погиб при обвале в горах.
Никита снизу взглянул в лицо Никиты Ильича.
— Ведь ты уже обещал ей сделать это? Да?
— Да, малыш.
— Значит, так и нужно.
— Спасибо тебе.
Никита не спал в ту ночь. Не спал и Никита Ильич, но оба молчали, думая об одном и том же и каждый о своем. Несмотря на трагическое известие о болезни матери, Никита чувствовал какое-то облегчение, потому что после вечернего разговора вдруг исчезла та скованность, неловкость и отдаленность в отношениях со стариком, которые угнетали его в последние дни. И он смутно думал лишь о том, как встретится с матерью, что скажет ей, смущаясь уже не тем, что она его мать, а тем, что перед ним будет человек, заведомо обреченный на смерть.
"Как все будет теперь? Как все будет? — думал Никита Ильич, комкая у себя под головой душную подушку. — Малыш не помнит отца, но мать он будет помнить…"
Он не заметил, как назвал малышом уже не Никиту, а того, другого — малыша Ивана, — которого видел спящим на широкой гостиничной кровати, и так уже продолжал называть его в своих бессонных мыслях.
"Как же все будет теперь?"
Они с Еленой хотели пожениться, когда Никита уедет учиться в институт, но теперь это означало бы в глазах малыша Ивана измену его матери, и Никита Ильич только продолжал твердить свое "Как же все будет?", действительно не зная, как повернется теперь его жизнь.
Людмила вышла из кабинета и кивком головы показала Никите Ильичу, что тот может зайти.
Садись, дорогой, — сказал врач, молодой грузин с тонкими усами и густо посыпанной серебром пружинистой шевелюрой. — Садись, будем говорить серьезно.
— Плохо, Резо?
— Ты диагноз знаешь?
— Она говорит…
Она все правильно говорит. Ока женщина сильная, будь и ты сильным.
— Неужели ничего нельзя сделать?
— А, дорогой! Я волшебник, да? Все уже сделали там — рентген, радий. Все.
— Может быть, операция?
— Нет, дорогой, поздно. Ее выписали там из больницы умирать, чтобы не иметь у себя лишнего смертного случая. И потом она сама просила об этом, чтобы поехать к тебе. Понимаешь? Будь она постарше, возраст работал бы на нее. Так у нас бывает в практике, а ей я не дам и месяца.
— Что же делать?.. — пробормотал Никита Ильич.
— Покой, питание, свежий воздух. Выпишу наркотики, потому что будут боли. Ах. сильная женщина, ц-ц-ц. Скрывать от нее нет смысла, видела каким-то образом историю болезни. Будь и ты сильным, дорогой.
Людмилу устроили на тахте Никиты Ильича, сам он перебрался на раскладушку, малышу Ивану сдвигали на ночь два кресла. Людмила действительно держалась из последних сил. Как только судьба Ивана была определена, как только забота о нем, дававшая ей эти силы, перестала подхлестывать ее, все в ней рухнуло, словно на подгнивших стропилах. Она почти не вставала, лежала, отвернувшись к стене, и дышала тяжело, часто со стоном.
В первый же день на кухне ее увидел Канунников.
— А, ты здесь, — равнодушно сказала Людмила.
— Кукушка! — крикнул Канунников.
С тех пор каждый раз, если был дома, он, заслышав ее шаги по коридору, высовывался из своей двери и кричал:
— Кукушка!
— Не поскупись, старик, еще на червонец, — просил Никита, оглядывая свой массивный кулак.
Малыш Иван преданной собачкой заглядывал ему в глаза. Он всецело находился под магической властью вещей. принадлежавших Никите, — всех этих перчаток, гантелей, эспандера, скакалок, хула-хупа, — и очарование ими переносил на их владельца, с гордостью исповедуя культ старшего брата.
Внешне Никита с самого начала взял с ним насмешливо покровительственный тон.
— Здорово, рахитик. Ну как? Мускулишки-то есть? — спросил он при первой встрече.
— Нет, — сказал Иван, — я слабенький. А ты кто?
— Я твой старший брат.
— Бить будешь?
— Нет, зачем же?
— Шурку старший брат всегда бил, но другим не давал.
— Ну, я тоже никому не дам и сам не буду. А кто тебе сказал, что ты слабенький?
— Мама. Я много болел в детстве.
— В детстве, — усмехнулся Никита.
Острые плечи мальчика, выпирающие ключицы, узловатые колени и лодыжки, тонкое личико с большими зелеными глазами, вся незащищенная хрупкость его вызывали в Никите щемящую жалость, и в то же время, к удивлению и стыду своему, он чувствовал к малышу какую-то непонятную самому себе враждебность.
"Ревную к старику? К матери? — думал он. — Нет"
И будучи не в силах докопаться до источника этой враждебности, продолжал придерживаться с Иваном взятого с первой встречи тона, маскирующего его истинные чувства.
Еще более сложно и неясно было его отношение к матери. Она встретилась с ним без видимого волнения, и когда в нем все напряглось и затрепетало, она только окинула его с головы до ног медленным взглядом и сказала:
— Ого, каким молодцом вырос! Я рада за тебя, рада. Отец твой — золотой человек.
"Как называть ее? — потерянно думал в это время Никита, переминаясь с ноги на ногу и поглаживая подлокотник кресла. — Мамой? Людмилой Павловной? Нет, все фальшиво".
И стал называть ее просто "вы": "Вам что-нибудь подать? Вам поправить подушки? Вам не дует из форточки? Вам не пора принимать лекарство?.."
В эти дни он продолжал готовиться к экзаменам и почти всегда бывал дома. Иван оказался самостоятельным малышом — ковырялся на дворе в песочке, вовремя приходил есть, сам стелил себе на креслах и сразу же засыпал. Людмила на все вопросы Никиты отвечала — нет, ничего не нужно. Она лежала тихо, отворотясь к стене, и, только забывшись в полусне, начинала стонать. Никита откладывал книгу, смотрел на ее разметанные по подушке серые от ранней седины волосы, думал, словно убеждая себя: "Мама… Ведь она, именно вот она — моя мать".
Но эта мысль по-прежнему не отзывалась в нем каким-то определенным чувством, повергая его в еще более сложную их сумятицу.
Однажды Людмила, тяжело опираясь на локти, вдруг повернулась лицом к Никите и попросила:
— Сядь поближе
— Вам что-нибудь подать?
— Сядь поближе, мне трудно говорить громко.
Никита пересел на стул к тахте и опять спросил, избегая, как всегда, ее взгляда:
— Вам что-нибудь дать?
— Да нет же, — раздраженно сказала она. — Я хочу поговорить с тобой. Это нужно, чтобы ты понял все и не мучился всякими вопросами, которые тебе все равно не осилить. Ведь ты мучишься? Правильно я заметила?
— Да, — тихо сказал Никита.
— Прямота — черта в человеке не очень-то приятная для окружающих, но я уж такая, не люблю околичностей. Ты знаешь, почему я оставила тебя?
— Если верить старику…
— Ему нельзя не верить.
— Я не так сказал. Просто я чувствую, что он не все мне сказал.
— Это другое дело. Послушай теперь меня. Перед самой войной я вышла замуж, твой отец и не знал тогда об этом. Но мужа моего убили — такое, по крайней мере, я получила извещение. Это было равносильно тому, что убили меня самое… На самом же деле он был жив, в плену. Искал меня после войны, но долго не мог найти, потому что я эвакуировалась из Ленинграда сюда, вышла замуж за твоего отца и переменила фамилию. Вышла потому, что хотела заполнить хоть кем-нибудь свое одиночество — такая уж наша бабья натура. Я и любила отца по-своему, он добрый, славный, честный человек, но к тому я сгорала любовью, как сухой куст на ветру пожаром. И когда он все-таки нашел меня, я пошла за ним, словно сомнамбула, полетела, словно бабочка на огонь. Поймешь ли ты это?
Она ослабела и, побледнев, прикрыв глаза темными веками, лежала несколько минут молча.
— Ты знаешь, каково в то время было отношение к бывшим пленным? Туда, где ему разрешили жить, тебя нельзя было взять. Я уехала одна, а потом подумала, что лучше оторвать от себя прошлое навсегда, чтобы ни тебе, ни ему, ни мне, ни твоему отцу оно не было вечно болящей раной. И скажу честно, с годами перестала тебя чувствовать как сына. Я рада, что ты вырос хорошим человеком, и это все. Суди меня, как хочешь, мне все равно. Я счастлива тем, что у меня была такая любовь и что я ненадолго пережила его. Не знаю, можно за это судить? О прощении я не говорю, не чувствую себя виноватой…
Она слабо махнула исхудавшей, с отвисшей кожей рукой и прибавила через силу:
— Ну, не говори ничего. Оставь меня… Устала.
Ей становилось хуже день ото дня. Она уже не ела. почти не разговаривала и только изредка выдыхала из себя одно слово:
— Пить.
Никита поил ее с ложечки клюквенным морсом. Однажды она окликнула его и, когда он подошел, ясно, с удивлением в голосе проговорила:
— Что это со мной?
Рука ее, лежавшая поверх одеяла, ходуном ходила в какой-то крупной конвульсивной дрожи.
— Это нервное, мамочка, вы успокойтесь, — сказал Никита, с испугом глядя на эту словно жившую и двигающуюся совершенно отдельно руку и в испуге своем не замечая, что впервые назвал Людмилу мамой. Она подняла на него взгляд, полный растерянности и тревоги.
— Ну, как знаешь.
— Что? — не поняв, спросил он.
— Ничего. Помоги Ивану вырасти таким, как ты… Лучше бы его пока убрать куда-нибудь отсюда.
Рука ее продолжала содрогаться, все мельче и мельче и наконец совсем затихла, но зато в беспокойно перебегающем взгляде появилась такая бредовая отрешенность от всего окружающего, что Никита испугался еще больше. Он побежал на автобусную остановку и позвонил по автомату отцу. Вскоре приехала машина "скорой помощи", которую, очевидно, вызвал Никита Ильич, а вслед за ней и он сам с врачом-грузином на редакционной машине. Молодая розовощекая сестра "скорой помощи" поспешно встала при виде светила областной медицины, облеченного научными степенями, почетными званиями и административными чинами, и сбивчиво от смущения за свой невольный приоритет в оказании медицинской помощи проговорила:
— Я… морфий… Очень жалуются на боли…
Людмила забылась после укола морфия, глаза ее были закрыты, но веки мелко подрагивали, а губы и пальцы рук судорожно шевелились. Врач шумно подвинул стул. И по тому, что тишину, которая так ревностно оберегалась здесь в последние дни. уже, очевидно, не имело смысла больше оберегать, Никита понял все.
— Найди Ивана и отведи его к Елене Борисовне, — шепнул ему Никита Ильич.
Но Никита не двинулся с места. Он хотел ответить, что уже сделал это, но тугой спазм до боли сжал ему горло, и он не смог выговорить ни слова.
Врач, медленно свернув фонендоскоп, положил его в широкий карман халата.
— Будь сильным, дорогой, — тихо сказал он, отводя Никиту Ильича в дальний угол комнаты. — Это дело одного или нескольких часов. Сколько выдержит сердце.
Когда ушли, смотав веревки и отскоблив лопаты, подвыпившие могильщики, у засыпанной могилы остались четверо — Никита Ильич, Никита, Елена Константиновна и редакционный шофер Коля.
Коля поигрывал ключами на цепочке и пялил глаза на Еленины ноги, особенно броско выделявшиеся в сочетании чулок телесного цвета с черным платьем. Вид у Коли был разудалый: кепочка на левую бровь, кожаная куртка с косыми карманами на "молниях", узкие брюки, остроносые ботинки и, главное, взгляд с особым надменно властным прищуром — все, одним словом, было рассчитано на то, чтобы привлекать внимание девушек и уязвлять их сердца. Этот как будто бы отстраняющий взгляд производил на деле совершенно обратное действие. Придерживая одной рукой баранку, высунувшись из бокового окна машины почти по пояс. Коля встречал и провожал им какую-нибудь стройную фигурку, попавшуюся на дороге, и она вся вытягивалась, замирала, словно хрупкий молодой тополек.
Никита Ильич стоял как в почетном карауле, вытянув руки по швам и глядя прямо перед собой. Складки от ноздрей к углам рта залегли у него еще глубже. Он повидал в свое время много смертей на фронте, сам бывал на волосок от нее, успел к зрелым годам, философствуя на досуге, принять ее диалектическую необходимость и теперь не чувствовал перед ней ни ужаса, ни отчаяния, а лишь меланхолическую грусть и досаду: мало, дескать, живут на этом свете человеки.
— Земля пухом, — сказал он, чтобы разрядить тягостное надмогильное молчание, и в этих словах как бы содержалось еще и обращение к его спутникам: "Ну что ж поделаешь? Конечно, печально, но смерть есть смерть. А живым — живое".
Он уже повернулся, чтобы идти к машине, но Елена, выпростав руки из-под черной накидки, незаметно тронула его за рукав н показала взглядом на Никиту.
— Малыш… — с тревогой сказал Никита Ильич. — Никита!
Тот и сам чувствовал, что с ним творится что-то неладное. Это было его первое свидание со смертью, и ее немотная тишина потрясла его. Множество мелочей и посторонних мыслей осаждали его, и ему было стыдно за то, что он никак не мог сосредоточиться сейчас на главном — на смерти матери, — но в то же время глубоко в его сознании холодной давящей глыбой залег ужас перед случившимся, и что-то беззвучно выло в нем от этого ужаса.
Когда отец окликнул его, он почувствовал, что этот вой вот-вот прорвется наружу. Судорожно вскидывая плечами, он бросился в чащу одичавших кустов, сел на первую попавшуюся лавочку и, обхватив себя крест-накрест руками, раскачиваясь из стороны в сторону, стонал и всхлипывал, а мысли опять беспорядочно роились в его воспаленной голове. Думал он о том, как чиста и нежна зелень берез, лопотавших над ним своей новозданной листвой, и тут же вспоминал серые волосы матери, разметанные по подушке, истончившийся профиль ее лица в гробу; чувствовал мягкое прикосновение ветра и спрашивал, зачем же так нежно лопочут березы, зачем так ласкает ветер, если исчезнут все — и старик, и Елена, и он сам, как исчезла мать, малой каплей влившись в безбрежный океан смерти, как все люди, чью жизнь в итоге венчают лишь вот эти запущенные холмики могил!
К его сознанию, наконец, пробился отдаленный клаксон машины, давно уже звучавший у него в ушах. Он встал и побрел на этот звук. Все трое — и отец, и Елена, и Коля — с тревогой смотрели на него. У Елены в глазах стояли слезы и сразу же струйками побежали по щекам, когда Никита приблизился к машине. Никита Ильич обнял его одной рукой и похлопал ладонью по плечу.
— Ну, каково, малыш?
— Скверно, старик, — сказал Никита.
— Ты что, хлопчик, какой невеселый сегодня? — спросила кондукторша Лина, когда Никита брал у нее билет.
Сама она так и сияла своей белозубой улыбкой, влажными глазами-антрацитами, серьгами, бусами.
— Если б ты меня полюбил, не ходил бы такой невеселый. Со мной не соскучишься, хлопчик. Полюби меня.
— Отстать, Лина, не до шуток, — угрюмо сказал Никита, проходя к передним местам полупустого автобуса.
— Шутки! — крикнула ему вслед Лина — Ах, глупый хлопчик.
Дома Никита никак не мог заставить себя не смотреть на тахту, где недавно лежала мать, и даже предложил отцу переставить мебель, чтобы изменить внешний вид комнаты, в которой уже появилось что-то от матери, что-то связанное с ее страданиями и смертью. Никита Ильич согласился, но попросил отложить перестановку до воскресенья. Тогда, чтобы не находиться в этой комнате, Никита решил пойти в лес. Начинался реденький мелкий дождь. Он тихо-тихо шуршал в траве, в листьях деревьев, и папоротниках и как-то еще больше углублял безветренную тишину теплого летнего ненастья. Едва очутившись в этой ватной тишине, Никита почувствовал, что не вынесет ее, и повернул обратно, к автобусной остановке.
Сошел он возле универмага. Как и обычно перед закрытием, люди суматошно сновали в дверях. Никита пробрался к отделу детских игрушек, но Нади за прилавком не было. Ее подруга — высокая, с длинным лицом, которое еще больше удлиняла замысловатая, гнездом прическа, — жеманно улыбнулась Никите и, растягивая слова, сказала:
— А а-ана с па-а-нидельника в о-отпуске.
Никита отошел от прилавка, но спохватился, что поступает невежливо, ничего не сказав в ответ, и, обернувшись, помахал продавщице рукой.
Он почти не встречался с Надей в дни болезни матери, замечая, что Надя сторонится всего неудобного и горького в жизни, но теперь в своей потребности как-то развеяться забыл об этом.
"Где же ее искать? — подумал он. — Дома?"
И от мысли, что может не найти ее в этот вечер, ему вдруг сделалось страшно — такой необходимой сейчас была для него именно она, а не просто кто-нибудь, чтобы развеяться.
"Ну, я расспрошу Елизавету Петровну, куда пошла. Если не знает, подожду", — успокаивал он себя, опасаясь в то же время, что может не застать и Елизавету Петровну.
Так и случилось. На два коротких звонка, принадлежавших по сложной системе общеквартирной сигнализации Неверовым, ему никто не открыл. За дверью с демонстративным безразличием топали соседи.
"Подожду", — упрямо решил Никита.
Он вышел из подъезда, пересек улицу и сел на выступ фундамента, на котором обычно сиживал дворник Серега Гнутов. Никита всегда сталкивался с ним в те рассветные часы лета, когда Серега выходил подметать улицу, а он, проводив Надю до подъезда, возвращался домой. Они кланялись друг другу.
— На производство? — спрашивал Никита, зная, что Серега с величайшим уважением относится к своей работе и называет ее не иначе, как "прызводством".
И хромой, маленький, с плечами, непомерно развитыми от долголетних упражнений с метлой, скребком и лопатой, Серега сдержанно отвечал:
— Да, на прызводство вышел.
Время тянулось мучительно медленно. Елизавета Петровна не показывалась у подъезда. Уже стало чуть смеркаться в улицах, и голуби ютились под карнизами, хотя над крышами еще сиял спокойный свет заходящего солнца. Вышел в свой обычный час посидеть на выступе и покурить Серега Гнутов. Он подержался за козырек фуражки, приветствуя Никиту, сел и спросил:
— Дежуришь?
— Да вот… — ответил Никита.
— Нет.
— Дома, что ли, нету?
— Что-то я, почитай, уж с неделю ее не вижу. Курить будешь?
— Я не курю. С неделю, говоришь? А Елизавету Петровну, ее мать, видишь?
— Маленькая такая, аккуратная? Она?
— Она.
— Эту вижу. Эту каждый день вижу.
"С понедельника в отпуске, — соображал Никита. — Неужели уехала? Не предупредив? Вообще-то на нее похоже, но как это не надо бы сейчас!"
И невозможность внезапного Надиного отъезда в то время, когда он так нуждался в ней, показалась ему настолько бесспорной, что он вдруг совершенно успокоился и продолжал неторопливо болтать о всяких пустяках с Серегой, пока у подъезда, наконец, показалась Елизавета Петровна.
"Ну вот, и все хорошо", — подумал Никита.
Сергей опять тронул свой козырек.
— Мое почтение.
Степенный был мужик, и веяло от него тоже спокойствием, устойчивостью, равновесием.
Но зато какой тревогой и растерянностью встретил Никиту взгляд Елизаветы Петровны!
— Мальчик мой! — начала она в своей старомодной приподнятой манере. — Войдемте. Мне надо вам все сказать. Милый вы мой мальчик!
Она шла по лестнице впереди и все оглядывалась, точно опасаясь, что Никита повернет вспять.
"Ах знаю, знаю! Что тут говорить!" — твердил Никита, понимая, что действительно нужно, не выслушивая никаких объяснений, уйти отсюда, и все же продолжал в каком-то отупении следовать за Елизаветой Петровной.
Так они очутились в комнате. Елизавета Петровна опустилась на стул, вынула свой тончайший платочек и собрала им у носа слезы.
— Я же говорила, что у вас с Надей разные дороги. Как я была права!
— Я пойду, Елизавета Петровна. Извините меня, — глухо сказал Никита.
— Ах, мне так больно за вас! Постойте, она оставила для вас пакет.
Никита машинально принял обыкновенный почтовый конверт с поздравительной картинкой к какому-то празднику и так с конвертом в руках вышел на улицу.
— Нашел? — спросил Серега Гнутов.
— Потерял, — ответил Никита сгоряча, будучи еще в состоянии отшутиться.
Он вспомнил о конверте, разорвал его и на сложенном вчетверо тетрадном листе в клеточку с трудом разобрал при бледном свете сумерек карандашные строки:
"Я уезжаю к морю с человеком, за которого выйду замуж. Но если ты захочешь, я в любое время буду твоя, твоя, твоя, несмотря на это".
Надиной подписи не было: видимо, уже вступила в силу необходимая конспирация.
Никита скомкал листок вместе с конвертом, больно впиваясь ногтями в ладонь. Утром Серега Гнутов, выйдя на производство, закинет метлой этот комок бумаги в совок и вместе с прочим мусором вытряхнет его в мусорный ящик.
По ночным пустынным улицам автобус мчался на предельной скорости. Дребезжали стекла, мелко вибрировал кузов, огни за окнами проносились длинными полосами.
Последний рейс.
Шипят на остановках тормоза, размыкаются и мгновенно смыкаются двери, чтобы впустить или выпустить припозднившегося пассажира, и снова Лину подхватывает стремительный бег с этими звуками быстрого движения, с вихрем, рвущимся в открытые окна. И есть у Лины своя заветная мечта стать бортпроводницей на каком-нибудь сверхзвуковом воздушном лайнере, чтобы захлебнуться этим покоряющим ее движением. А пока она рада и такому вот последнему рейсу по ночным улицам, свободным от других машин и пешеходов, когда водитель выжимает из их старенького автобуса всю возможную прыть.
Никита остался в автобусе единственным пассажиром. Лина села рядом с ним; ее растрепанные ветром волосы скользнули по его щеке.
— Хлопчик, почему ты меня сторонишься? Чем я тебе нехороша? Идем со мной. Сейчас сдам выручку, — она тряхнула тяжелой сумкой с монетами, — и свободна, как птаха. Идем?
Никита не мог бы сказать, где он был после того, как скомкал и бросил на дорогу письмо Нади. Всюду и нигде. Бродил до устали по улицам и набережной, присаживался на случайные лавочки, однажды заблудился, очутившись возле каких-то длинных заборов, потом опять вышел на знакомые центральные улицы, и везде огромная тоска, в которой уже не было отдельно ни матери, ни Нади, а была какая-то общая безысходность, словно нашептывала ему: "Не то, не то, не то", — и он продолжал бесцельно метаться по городу.
— О чем ты говоришь? — не сразу поняв Лину, спросил он.
— Давно ты мне нравишься, хлопчик. Давно я на тебя любуюсь, а ты сторонишься меня. Или я нехороша? — взволнованно шептала она, прижимаясь к нему щекой и грудью.
— Хороша, Лина, хороша…
Он почувствовал, что может заплакать, расслабленный ее лаской, и слегка отстранялся, но она опять придвигалась к нему и говорила:
— Ну вот пойдем ко мне. Подождешь меня у парка, я быстро, и пойдем.
— Куда, Лина?
— Ах, глупый хлопчик! Да ко мне же домой, я одна живу, совсем одна.
Водитель резко затормозил на конечной остановке, раздвинулись двери, но Лина еще тесней прижалась к Никите, не давая ему встать, и снова, уже с приглушенным в салоне светом, автобус устремился дальше во тьму, где едва брезжило желтоватое зарево огней автопарка.
— Вот здесь подожди меня, хлопчик. С места не сходи, — приказала Лина, оставляя Никиту у железных решетчатых ворот с кирпичной проходной будкой.
Пахло бензиновой гарью, металлом, слышалось завывание моторов, кто-то солоно, с очевидным удовольствием бранился по ту сторону ворот. Никиту, любившего вкрадчивые звуки леса, его свежие запахи, мягкие краски, эта обстановка подавляла еще больше, лишала остатков воли, и, чувствуя приближение давешней тоски, он твердил в каком-то лихорадочном полузабытьи: "Не уйду, Лина, Лина, Лина…"
Ему казалось, что ее нет очень долго, хотя прошло лишь несколько минут, как она исчезла за дверями проходной, и он уже боялся, что она не придет вовсе, хотя еще недавно, в автобусе, целомудренная натура его самопроизвольно протестовала против такого поспешного исхода их знакомства.
Наконец Лина вышла — уже без синего спецхалата, в легком платке крупными цветами и шерстяной кофточке. Глаза и волосы ее поблескивали даже в темноте.
— Ну что, хлопчик миленький, уже соскучился? — ласково спросила она, заметив, как Никита стремительно подался к ней. — Пойдем, здесь недалеко.
Они пошли, огибая забор автопарка, к каким-то островерхим крышам, четко выступавшим на фоне неба над низкорослыми деревьями, и вскоре Никита догадался, что это заложенный здесь недавно и уже застроенный маленькими дачками с мансардами общественный сад. Впереди отрывисто затявкала собака.
— Не бойся. У меня тетка здесь сторожем, — сказала Лина.
Она прикрикнула на собаку, выскочившую из кустов, и, взяв Никиту за руку, повела его дальше.
— Ты, Линка? — окликнул их низкий женский голос.
— Я — Ну кто же!
Впереди блеснула гладь пруда, стало светлей.
— Давай не пойдем дальше, — попросил Никита, которому вдруг подумалось, что, может быть, не с ним первым при каком-то оскорбительно нечистом потворстве тетки Лина вот так пробирается после вечерней смены по этому саду. Он был уже спокойней теперь, и опять все его целомудрие поднялось против знакомства с Линой.
— Да мы пришли уже, — как ни в чем не бывало сказала она, открывая дверь одной из дачек попросторней и исчезая в черном дверном проеме; сейчас же там вспыхнул яркий электрический свет. — Входи, хлопчик, я одна здесь. Тетка всю ночь по саду ходит.
Дачка эта была бревенчатая, с печкой и, скорее, смахивала на маленькую деревенскую избу, в которой без лиха можно было и перезимовать. Убранство ее составляли стол под чистой скатертью, несколько стульев, кровать, шкаф с зеркалом и неплохая репродукция с перовского рыболова.
Никита сел и молчал, думая, как бы уйти, не обидев этим Лину. Она проворно вилась вокруг стола, задевая Никиту то бедром, то коленом, вся сияя таким счастьем, что просто встать и уйти казалось ему невозможным.
На столе появилась нехитрая закуска, бутылка водки, граненые стопочки.
— Я не пью, — угрюмо сказал Никита.
— Выпьем сегодня, миленький. Такая сегодня ночка!
— У меня режим, не могу.
— Ну не надо, хлопчик. Сядь ко мне поближе.
Никита наконец решился, встал и, глядя в пол, все так же угрюмо сказал:
— Я пойду, Лина, извини меня.
— Куда пойдешь, миленький! — не поняла она, и блестящие глаза ее широко распахнулись от удивления.
Она снизу заглянула ему в лицо, и он видел, как медленно гаснет в этих глазах радостное возбуждение, еще минуту назад бившееся в них каким-то черным пламенем.
— Ох, я плакать не умею, — сказала она вдруг низким, похожим на теткин голосом, — а то бы вся слезами вылилась. Иди, хлопчик. Я только раз тебя поцелую.
Она обняла Никиту за шею и вся трепетной птичкой забилась около него, а он, чувствуя под руками ее тоненькие ребрышки, даже застонал от пронзившей его жалости к ней и уже не знал, уйдет ли теперь, но она, с силой оттолкнувшись от него, сказала:
— Иди, хлопчик миленький.
И за ним тупо стукнула дверь.
Он проснулся в удобной, как корытце, раскладушке и, прежде чем вернуться к действительности, несколько минут находился под обаянием пригрезившегося ему сна. Сон был цветной. Ослепительно белая лестница спускалась к бассейну с лазорево-зеленой прозрачной до дна водой, на дне лежали пестрые камешки, а по воде плыла лодка с косым парусом. Но главная прелесть этого сна была не в красках, а в том непередаваемом чудесном ощущении легкости и тихой радости, которым он сопровождался и оставил по себе после пробуждения.
Малыш Иван обвел комнату постепенно светлеющим взглядом. Сквозь мелкий тюль на окне солнце сеяло свои лучики, и по их особому голубовато-фиолетовому оттенку можно было догадаться, что утро только-только началось. На потолке из трещинок в штукатурке складывался профиль летящего голубя.
Значит, он все еще у этой старухи! Старуха, правда, добрая и много читает ему из толстой книги о несчастном мальчике Оливере Твисте, но ведь где-то здесь, неподалеку, есть мама, отец, могучий брат Никита, шутя подкидывающий двухпудовую гирю, и надо как можно скорее быть с ними, пусть даже он не дослушает историю об Оливере Твисте. Больше он не может без них в гостях у старухи.
Иван осторожно приподнялся на локоточках и покосился на спящую Елену Борисовну. Она спала, отвернувшись к стене, и не то похрапывала, не то поборматывала во сне. Голова ее была повязана платком.
"Не услышит", — решил Иван.
Он снял со спинки стула свои штанишки, натянул их на себя под одеялом, встал и, удостоверившись, что не разбудил старуху, выскользнул в коридор. Там у порога стояли его сандалии. Теперь нужно было только дотянуться до замка (почему замки всегда так высоко!), и вот уже лестница — вниз, вниз, через ступеньку, один пролет, другой, выходная дверь на тугой пружине и небо — утреннее лазорево-зеленое, как вода в бассейне из чудесного сна, небо!
Иван остановился и зажмурился. Стоял он так недолго, но успел подумать о том, как обрадуются все, когда он постучит к ним в дверь, как мама, конечно, скажет, что он непослушный ребенок, но тут же вынет из-под одеяла руку и погладит его по волосам, по щеке, по шее… Она стала теперь совсем другая, его мама — больная и невеселая, но по-прежнему красивая и молодая. Там, где они жили с ней раньше, без отца, ее долго держали в больнице, и соседка — тетя Ва (так он звал ее) — приводила его к ней, и мама вот так же вынимала руку из-под одеяла, чтобы погладить его по волосам, по щеке, по шее. Тогда ему было очень жаль маму. Но теперь ее выпустили из больницы, они приехали к отцу и старшему брату Никите, и все пошло очень-очень хорошо: мама лежит дома, отец оказался добрым и свойским дядькой, старший брат Никита не бьет.
Иван открыл глаза. Прямо перед ним был лес; он начинался реденькими березками, просквозенными солнцем, а вглубь темнел и клубился синим утренним туманом, и если пойти туда, то сделать это можно только с отцом или Никитой. А вот до березок, пожалуй, можно дойти, чтобы сорвать для мамы несколько цветков. Еще там, едва на каменистых отрогах проклюнутся первые одуванчики, он тащил в дом измятые неумелыми руками пучочки сморщенных цветов, запихивал их в банку с водой, и эти его старания всегда каким-то образом связывались с мамой, с ее счастливой улыбкой, которой она обласкивала его.
Он пересек пустырь, отделявший ряд домов от леса, и, боязливо поглядывая в синий полумрак его глубин, стал петлять между березами, стараясь найти в изрядно вытоптанной траве какой-нибудь цветок. Ему попалось несколько хилых ромашек, но он прошел мимо них. Он был теперь старше и взыскательней, и пучочек сморщенных одуванчиков или таких вот ромашек не мог бы удовлетворить его вкус.
И вдруг словно фиолетово-синий огонек сверкнул ему из темной глубины леса. Там, где березы уже перемешивались с лапастыми елями, где все еще клубился туман, откуда тянуло прохладой и сыростью, на высоком тонком стебле, чуть клонясь под своей сочной тяжестью, рос крупный колокольчик.
Чувствуя, как от страха у него бежит по спине холодок, Иван сделал несколько шагов в глубь леса. А может быть, лучше вихрем домчаться до цветка, сорвать его и бегом вернуться назад? Нет. Он знал, что когда побежишь в лесу, в пустой комнате, в темном коридоре, кто-то должен вот-вот схватить тебя сзади, и от этого делается еще страшней. Надо сказать себе, что ты ничего не боишься, и, хотя холодок бежит по спине, ноги становятся ватными и сердце гулко бьется в груди, уверенно идти вперед вопреки страху. И он продолжал шаг за шагом подбираться к цветку. Вот уже осталось только протянуть за ним руку, но в это время цветок как-то странно шевельнулся, и в его чашечке Иван увидел пчелу. Он знал, что пчелы приносят мед и больно кусаются. Это последнее их свойство очень смущало Ивана, потому что однажды он уже испытал его действие на себе. И знал, что сердить пчелу нельзя. Пусть, решил он, пчела напьется сладкого нектара и сама улетит с цветка, а он подождет, ему спешить некуда. Так он и стоял над цветком, забыв про свой недавний страх перед лесом, и с любопытством заглядывал в нежно просвечивающую чашечку, в которой возилась, работала золотая пчела. Да, солнечный свет падал на нее так, что она вся золотилась и спинкой, и полосатым брюшком, и волоконцами на крыльях, и если бы вот так, с пчелой, можно было принести цветок маме, то какое бы это было чудо!
Иван не подозревал, что за ним, стоя в нескольких шагах, давно уже наблюдает Никита. Он, возвращаясь пешком от Лины, увидел Ивана, когда тот кружил между березами, и уже хотел было окликнуть его, но что-то в поведении малыша показалось ему странным, и он решил понаблюдать за ним.
"Убежал от Елены Борисовны, это точно, — думал Никита. — Но что он тут ищет в лесу?"
Малыш был в майке. Никита видел худенькие плечи его и тонкие руки, слабенькую шейку, волосы, просвечивающие на солнце, и вдруг подумал о том, что ни разу за эти дни не вспомнил о малыше.
"А ведь он еще не знает! — пронеслась у него в мозгу нестерпимая, как горячая игла, мысль. — Для нас это уже прошло, а ведь он еще не знает! Как же это? Как это бывает, что вот такому малышу говорят о смерти его матери? Кто решится?"
И чувствуя, что сам он никогда не найдет в себе сил сделать это, Никита вспомнил об отце.
"Старик, ведь это тебе придется сказать! Как ты решишься, старик?"
Только сейчас Никита осознал природу своей враждебности, которую испытывал к малышу. Все дело было в старике. На него с появлением малыша Ивана опять сваливался непомерный груз забот, нести который ему придется, быть может, до конца дней своих. А Елена Константиновна? Как сложится теперь их жизнь? Никита мог бы выбрать себе институт здесь, но, чтобы оставить их вдвоем, он нарочно ехал в далекий приморский город, уверяя старика, что там единственный институт, который ему по душе. Старик был достоин того, чтобы его любила такая женщина, как Елена Константиновна, и чтобы они были вместе. Теперь же малыш Иван вставал поперек их дороги друг к другу, как стоял раньше он сам.
Но разве ты виноват в том, малыш, что остался один-одинешенек на белом свете?
И с радостью чувствуя, что прежняя враждебность к малышу Ивану ушла, растворилась в какой-то покровительственной нежности к нему, Никита тихо позвал:
— Эй, рахитик! Ты что тут делаешь?
Иван быстро обернулся, думая, вероятно, что вот наконец подкралось то самое страшное, когда придется все-таки бежать, а оно схватит тебя сзади, но, узнав Никиту, взвизгнул от восторга и бросился к нему.
— Убежал? — спросил Никита.
— Убежал, — сказал Иван. — У старухи мне надоело, я хочу к вам.
— А что ты в лесу делаешь?
— Цветок, — сказал Иван, показывая на колокольчик.
— Ну и что?
— Там пчела.
— Пчела?
— Золотая, — сказал Иван.
Они вместе склонились над цветком и увидели, как пчела, золотисто поблескивая на солнце, продолжала в его чашечке свою работу.
— Я хотел сорвать маме цветок, а она там, — пожаловался Иван.
Никита вздрогнул.
— Ладно, — сказал он, — она улетит, и тогда мы сорвем его. Идем-ка к старику. Хочешь, я понесу тебя?
— Зачем? Я не устал.
— Все равно. Давай понесу.
— Не надо, мальчишки увидят.
— Ну хорошо, — сказал Никита, — тогда давай руку. И, взяв в свою огромную горсть податливо слабенькую ладонь Ивана, он повел его к дому.
Подошел к концу июль. Никита получил из института вызов на экзамены и собирался к отъезду так, чтобы уже не возвращаться. В случае провала он решил пойти матросом на какой-нибудь корабль, поплавать год, а потом держать экзамены снова.
Со стариком у него состоялся разговор, который очень смущал обоих, но казался ему необходимым. Он повзрослел за это короткое время настолько, что мог поговорить со стариком и о таких делах, и старик растерялся, был сбит с толку, и очередь давать советы была на этот раз за Никитой.
— Вы поженитесь с Еленой Константиновной? — спросил Никита.
— М-м-м, — сказал Никита Ильич, — все так сложно обернулось, что… я не знаю.
— Когда малыш вырастет, он поймет, как понял сейчас я, — осторожно сказал Никита.
— Да, но пока он вырастет… Я-то, говоря высоким слогом, человек закаленный в житейских бурях, могу и перемочь, а его это надломит.
— Я уверен, ты сумеешь ему объяснить. Сумеешь подойти к нему так, что он не умом, так сердчишком поймет.
— Не знаю, Никитушка, не знаю, малыш, — вздохнул Никита Ильич. — Сейчас я решительно говорю тебе "нет", а потом… Поживем — увидим.
И настало время последнего воскресного обеда. Сверкал хрусталем стол; Никита Ильич, Никита и Иван сидели все трое в белых рубашках с расстегнутыми воротами, а в распахнутое окно, пошевеливая занавески, втекал вялый и теплый ветер. Торжественности не было, но все понимали, что это особенный обед, и немножко грустили в предчувствии расставания, о котором избегали говорить.
— Как салат? — спрашивал Никита Ильич.
— Я предпочитаю цельный помидор, — отвечал Никита. — А ты, рахитик? Ешь больше, будешь ворочать мою гирю.
— Ты оставишь ее? — загорелся Иван.
— Подумаю.
Во время этого минорного обеда вдруг со звоном открылась застекленная дверь и в комнату вошел Канунников. Был он пьян, но не сильно. Никита Ильич предупреждающе положил руку на плечо Никиты.
— Сосед, — сказал Канунников, — прими в компанию. Хочу поговорить с тобой.
— Может быть, не здесь, Пашка?
— Брезгуешь, Красавчик?
— Ладно, садись. Только будь осторожен при ребенке, иначе — выкину.
Канунников усмехнулся, вынул из заднего кармана брюк четвертинку водки и стукнул ее на стол.
— Пай. Не волнуйся, Красавчик, буду осторожный. Сдаюсь. Осилил ты меня. Начисто срезал вот этим, — ткнул он пальцем в сторону Ивана. — Не могу больше с тобой жить, буду комнатами меняться. Ну, что смотришь на меня? Хочешь, старую хрычовку Елену Борисовну тебе подселю? Она уже под себя ходит. Это как раз для твоей сердобольной души такая соседка. Нет, не могу я с вами сидеть!
Он взял со стола свою четвертинку и, запихивая ее неверной рукой в карман, попросил:
— Дай мне пару помидоров, у меня закусить нечем. Пойду к себе.
— Он пьяный? — спросил Иван.
— Нет, малыш, он несчастный человек, — сказал Никита Ильич.
— Ох, старик, ты невозможен! — не сдержался Никита. — Он подлец.
После этого воскресенья незаметно набежал и день отъезда.
Елена Константиновна была в гастрольной поездке и прислала Никите телеграмму: "Пути счастливого и радостного через всю жизнь".
Приехал на редакционной машине шофер Коля — в кожаной курточке с "молниями", в кепочке, поигрывал ключиками, пока дожидался у подъезда, поглядывал на проходящих мимо девчат.
Было заметно, что Никита Ильич приуныл. Всегда расставаться трудней тому, кто остается. Как только кончается отвлекающая суета сборов в дорогу, он уже начинает чувствовать пустоту, оставленную уезжающим, тогда как тот сразу же вступает в круг новых забот, людей и впечатлений.
На вокзал приехали в обрез, и это порадовало Никиту Ильича: долгие проводы — лишние слезы. Но без них все-таки не обошлось. Как только Никита, расцеловавшись с отцом, нагнулся к Ивану, тог ударился в голос.
— Так иди уж скорей. Я его подержу, — сказал Никита Ильич, сам морщась и прикусывая нижнюю губу, чтобы она не прыгала.
Он взял Ивана на руки, и так запомнил их Никита — щупленького, со слабенькой шейкой малыша на руках у большого, сильного, густо-седого по всей гривастой шевелюре.
И еще одно видение мелькнуло на секунду перед ним, когда, высунувшись из окна вагона, махал он рукой отступающему назад городу: тоненькая фигурка Лины и ее исступленно сверкающий взгляд вслед уходящему поезду.
Нет, думал он, откинувшись на спинку сиденья и закрывая глаза, не Надя, не Лина — ждет его иная, еще неведомая любовь.
В старом деревянном доме пахло сухой сосной. И если падала у печки кочерга, били часы или раздавался иной резкий звук, бревна в стене отзывались на него долгим замирающим звоном. Время останавливалось в этом доме. Когда под обаянием его звенящей тишины я выходил из повышенного темпа жизни большого города, то начинал видеть, словно через волшебные очки, множество окружавших меня подробностей и значительных мелочей, которые раньше пропускал мимо внимания. Мир из грохочущей лавины времени превращался в красочную вереницу длинных минут. Я видел, как с кончика моего пера стекала на бумагу строчка, а когда откладывал перо, вспыхивающее под лампой золотом и черной пластмассой, успевал подумать, что Алексей Николаевич Толстой очень любил автоматические перья и говорил, что если бы он не был писателем, то держал бы лавку письменных принадлежностей.
Хозяйками таких домов обычно бывают старушки, давно уже пережившие свое время, добрые, чистоплотные и немного наивные. Именно такой была хозяйка и этого дома — Ирина Васильевна Ладыгина. Много зим подряд я приезжал к ней поскрипеть, как она говорила, но снежку валенками. (Удивительно вкусен был в этом тихом городе скрип снега под ногами, и я могу сравнить его только разве с треском раскусываемого антоновского яблока — благоуханной прелести осенних садов.) А как хорошо было, войдя в этот дом, ощутить его добротное изразцовое тепло, сесть в старое кресло, открыть книгу или просто сидеть и разматывать в уме клубок ассоциации, вызванных каким-нибудь случайным предметом. Над письменным столом в простенке между двумя окнами висел, например, небольшой рисунок акварелью. На рисунке был изображен серый зимний рассвет, стог сена, пожелтевшая к утру луна. Я думал о том, что к этому стогу подходили ночью лоси, погружали в него свои горбоносые морды, долго перетирали зубами сено и шумно вздыхали при этом; что из леса, вертя башкой, таращила на них свои глазищи сова; что луна в то время сияла высоко и бело; и что художник видел все это, потому что иначе нельзя передать сиротливую грусть зимнего рассвета над голым лесом, над растрепанным ветрами стогом, над мглистыми снегами равнин.
Этот художник нравился мне, и я старался гадать о нем, как орнитолог гадает по единственному перу о птице. Я придумал ему биографию; он был в ней безвестным, нищим художником, благородным человеком, преисполненным любви к искусству и сделавшим несчастной свою семью. Мне даже захотелось написать эту биографию в виде повести, что ли, но потом подумалось, что, может быть, удастся добыть какие-нибудь сведения из его подлинной биографии, и я спросил о рисунке Ирину Васильевну.
— Это рисовал мой брат Женя. Он был старшим в нашей семье и очень добрый, справедливый, — сказала она со свойственной ей манерой высказываться очень непоследовательно. — Он всегда устраивал для нас, малышей, карусель. И вообще очень любил детей. Ему было двадцать шесть лет, когда он погиб. Он носил бороду, чтобы скрыть природную худобу щек.
Она достала из комода карточку на твердом негнущемся картоне и протянула мне. Старая карточка запечатлела человека с большим лбом, ясным умным взглядом, печальными глазами и каким-то скромным изяществом во всем облике, несмотря на окладистую крестьянскую бороду.
— Значит, он не был профессиональным художником. Кем же он был? — спросил я Ирину Васильевну.
— Учился он в Москве, а уж на кого — не помню. Кажется, на географа. В каникулы он все бродил по лесам и потом писал статьи.
Она опять порылась в комоде и вынула длинный узкий журнал в горохово-зеленой обложке, на которой значилось: "Труды Владимирского общества любителей естествознания".
Я открыл его на первой странице.
Тяжелая ирония судьбы! Здесь, в этой книжке Трудов Общества, мы помещаем первую работу Евгения Васильевича Ладыгина и здесь же с глубокой грустью должны сообщить, что первая работа его, увы, к сожалению, явилась последней. 27 мая сего года, двадцати шести лет от роду, в бою с австрийцами пал он смертью храбрых.
Кто из знавших его не помнит его общественного такта, его энергии при поразительной мягкости, его справедливости в решении порой по-своему почти неразрешимых вопросов!
Большой любитель природы, он отдал ее изучению всю свою краткую жизнь. Без гроша в кармане, движимый любовью к исследованиям, бродил он летом, собирал географические материалы.
Надвинувшиеся военные события не позволили ему свести и оформить ничего большего, кроме ниже печатаемой статьи о "Карстовых образованиях Владимирской губернии", где среди серьезного научного материала читатель найдет немало строк, посвященных красотам сурового ландшафта нашего владимирского карста, с его бездонными, в глубине темными воронками, с глухими тропами, пробитыми в их темных зарослях…
Пусть же на страницах Трудов нашего Общества, где появились впервые и, увы, в последний раз твои строки, посвященные родному уголку, вечной будет память о тебе, твоей любви к природе родины, о твоей светлой личности, наш дорогой товарищ и друг.
Об умерших плохо не говорят. Но я с доверием читал эти строки, потому что рисунок акварелью как бы удостоверял их искренность и правдивость.
— Ирина Васильевна, милая! — воскликнул я. — Нет ли у вас еще каких-нибудь записок вашего брата?
— Да как же, должны быть. Помнится, папа собирал его письма с фронта, нумеровал и складывал у себя.
— Где же они теперь?
— Должно быть, на чердаке. Там много всякой бумаги.
О, эти чердаки старых домов, хранилища отслуживших вещей — немые и красноречивые свидетели канувшей в прошлое жизни! В пыли, паутине и мраке лежит там хлам поры молодости наших бабушек и дедушек: истлевший зонтик с шелковым витым шнурком на ручке, облупившиеся ризы икон, сплющенная соломенная шляпа, ржавые обручи кадок, потравленные мышами книги… С невольной грустью подумаешь о той прошедшей жизни, полной своих радостей и печалей.
Я в тот же день поднялся на чердак ладыгинского дома, но там, под крышей, стоял такой крутой, железный холод, так холодна была крышка сундука с бумагами, холодны сами связки бумаг и холодна пыль, поднявшаяся с них, что у меня моментально скрючились пальцы и ледяной обруч сдавил сердце.
Пришлось отложить чердачные раскопки до теплых дней.
Летом я ходил пешком по Владимирскому краю. Ходил как будто без цели — с посошком и котомкой, — но, конечно, была у меня цель, продуманная и выстраданная. Давно я собирался в это странническое путешествие, но есть один вопрос, опасный для всякого дела. Иногда он может привести к такому выводу, что все равно помрем и жизнь поэтому есть не что иное, как прах или дым.
Вопрос этот — зачем?
Вот и я спросил себя: идти-то — идти, а зачем? Кажется, так это просто — бросил котомку за плечи, вырезал посох и шагай. Но мне думается, что, не решив зачем, лучше и не ходить.
В своей стране нельзя быть просто туристом, я так полагаю.
Этот вопрос я решил для себя гораздо позже. Я говорю для себя, потому что решение это не для всех писателей, а для меня одного. Мне не жалко поделиться и своим, но есть ли в этом прок для других? Каждый должен находить такое решение сам, в силу своей нужды.
У меня была такая нужда, из-за нее страдало дело. Для дела я и пошел.
И вот, словно в море за борт парохода, я выбросился из кабины попутного грузовика в море лесов.
Лес!
Леса, по которым я шел, были прекрасно дики и могучи, словно леса русских сказок, куда злые мачехи заводили своих падчериц, где плутали Ваня и Маша и стояли избушки на курьих ножках. Мне казалось, что однажды я уже проходил по этому лесу, как будто века назад у меня была другая жизнь, и все, что сохранилось с тех времен, дано мне вновь на новую радость. На пути то и дело попадались глубокие ямы, поросшие по склонам темными елями, и жутко было заглядывать туда, в перевитый паутиной мрак, где таинственно поблескивала черно-зеленая вода. Жутко, но зачаровывающе и притягательно. Я долго сидел на берегу одного такого, особенно красивого, озерка, и вдруг мне пришла совсем прозаическая мысль о том, что большинство этих лесных озер — карстового происхождения, и котлованы их представляют собой провалы, которые образовались в известковых и мергелистых породах. Но как только я подумал об этом, так словно заноза засела у меня в мозгу: надо вспомнить что-то очень важное о карстовых явлениях, а вспомнить не могу. Я долго мучился, и вдруг, как это бывает, словно лампочка зажглась в темной комнате и осветила все, что скрывала темнота. Я вспомнил старый деревянный дом, рисунок акварелью, траченный временем журнал "Трудов любителей естествознания" и статью Евгения Васильевича Ладыгина о карстовых явлениях… Это были научно-исследовательские статьи, но любовь к природе овеяла их поэзией. Наука отложила в моей памяти сведения об известковых и мергелистых породах; поэзия запечатлела в сердце прекрасный образ леса. Как точно совпадал он с тем, что я воочию видел теперь!
Местность здесь напоминает поверхность гигантского наперстка. Воронки часто лежат не только рядом друг с другом, но и одна в другой, образуя вторичные провалы. Лес, частью сосновый, частью еловый, местами смешанный, сообщает дикую прелесть этому почти непроходимому уголку. Немногочисленные тропинки, пересекающие лес, то вьются по гребням меж провалами, то спускаются в них. Немного, вероятно, найдется охотников уйти в сторону от этих тропинок.
Я со спутником-студентом в продолжение нескольких часов бродил по этим своеобразным местам, то и дело теряя направление, то продираясь сквозь чащу по узкому гребню, то цепляясь за ветви елей, чтобы спуститься по почти отвесной стенке огромного провала. И надолго останутся у меня в памяти величественные очертания провалов, густая щетина елей, сползающая в глубину, и озерки темной воды, слабо мерцающие далеко внизу в полумраке.
Вода видна везде; она то журчит ручейками в глубине оврагов, то скопляется на дне провалов, причем нередко можно видеть — в мелком провале озерко, в соседнем, более глубоком — сухо, а рядом, еще глубже, — вода.
Вообще провалы происходят здесь довольно часто. Один из таких новых провалов, образовавшийся, по словам крестьян, года три назад, достигает довольно внушительных размеров и представляет собой очень эффектное зрелище.
Он расположен среди густого строевого леса, и потому огромная глубокая воронка сразу открывается глазам, привыкшим к полумраку леса, и ослепляет их красноватым цветом своих не заросших еще стен, освещенных горячим летним солнцем.
Провал образовался сразу. По рассказу одного крестьянина, здесь чуть не провалился охотник с собакой, шедший по тропинке, пролегавшей над местом теперешнего провала. Только что пройдя это место, он услышал сзади себя страшный грохот и, обернувшись, увидал, что деревья качаются и валятся вниз.
Старые сосны и ели окружают провал тесным кольцом. Некоторые из них склонились над провалом, другие уже упали в глубину и купаются вершинами в озерце мутной коричнево-желтой воды на дне воронки.
Я вспомнил, что не довел поиски на ладыгинском чердаке до конца, и в то же лето был опять в старом деревянном доме, где так сухо, горячо тянуло от стен сосновым зноем.
Пыльный пучок света струился из слухового окна на чердаке; я откинул крышку сундука, вынул из него старые учебники, подшивки "Родины", "Нивы", "Кормчего", какие-то разноцветные бланки железнодорожного ведомства и, наконец, пачку листков с ломкими побуревшими краями. Прелая лента разорвалась с легким треском.
Здесь были записи университетских лекций по физике и математике с рисунками и орнаментами на полях, начертанными в минуты задумчивости, несколько пейзажных рисунков синим карандашом, топографические карты и письма на папиросной, тетрадной и просто писчей бумаге. Они были пронумерованы, но первым по порядку шло лишь
Дорогие мои!
Пишу вам уже с пути: так хотелось, чтобы вы подольше думали, что я еще в Москве, чтобы вы подольше были спокойны за меня.
Да и нам долго не сообщали точно, когда нас двинут.
Перед отправкой весь вечер в казармах творилось нечто невообразимое: пляски, звуки гармошки, крики "ура", но все это с каким-то угрюмым возбуждением.
Я сидел в роте, беседовал с ребятами, рассматривал их фотографии — почти все снялись перед отъездом. Мне кажется, что угрюмая приподнятость их настроения объясняется просто. Спроси у нас любого солдата:
— А что, братец, из-за чего воюем мы с немцами?
Иной ничего не ответит — так и не знает, за что он отдает свои силы и свою жизнь. Другой, который потолковей, скажет:
— Из-за того, что Австрия напала на Сербию, а мы не захотели сербов дать в обиду, пошли на Австрию войной. За австрийцев тут вступились немцы, а за нас — французы и англичане. Отсюда все и пошло.
Я стараюсь кое-что объяснить им:
— Выходит, значит, что все это истребление взаимное, которое сейчас чуть не целый мир захватило, — дело случайное? Не напади Австрия на Сербию или не вступись за сербов мы, ничего бы этого не было? Ну, мы еще туда-сюда: все-таки сербы народ нам родственный. А французы-то с англичанами с чего ввязались? Из-за дружбы с нами, что ли? Так ведь по нынешним временам — дружба вместе, а табачок врозь. Из-за дружбы теперь миллионами людей не жертвуют. Миллиарды денег на ветер не швыряют. Видно, что-то тут не так. Видно, была причина поважнее Сербии, коль одни народы Европы пошли на другие и дерутся вот уже второй год так, как до сих пор от сотворения мира не дрались. А коли так, из-за чего же, в самом деле, началась эта война и кто ее настоящие зачинщики?
И вижу, что ребята мои кое-что начинают понимать.
Когда я пошел из роты, за мной бросилась толпа солдат и обступила.
— Дозвольте вас поднять.
Меня моментально подхватили десятки рук, долго и усердно качали и кричали "ура".
Потом денщик мой говорил мне:
— Уж больно ребята рады, что вы едете с нами.
— А что?
— Да с вами нам не страшно.
Вот высшая для меня оценка моей нужности "там". Добавлю, что и мне с солдатами не страшно, ибо я знаю, что ребята меня любят и, что особенно ценно, уважают, и пойдут за мной куда угодно.
Итак, в ночь мы выехали из Москвы и едем уже третьи сутки. Ползем довольно тихо, и мимо окон медленно проплывают малороссийские пейзажи: беленькие хатки, пирамидальные тополя, курганы… Легкий морозец, но снега нет.
Ну, до свидания, мои родные, до следующего письма.
Твое письмо, батя, всегда со мной и — не знаю, понравится ли тебе это, — но оно мне дороже данного тобою образка.
г. Изяславль, дворец графа Потоцкого.
Дорогие мои!
И вот я уже в "действующей армии". Хотя это еще тыл и до фронта отсюда еще верст восемьдесят. Последний этап от станции железной дороги мы сделали пешком и часов в семь вечера прибыли сюда. Шли по шоссе мимо пейзажей, так живо напоминающих окрестности… Владимира. Пологие холмы, овражки, рощицы. Из-под тонкого слоя снега выглядывают побуревшие озими. О том, что мы далеко от своих, напоминают только беленькие хатки, крытые черепицей, да украинские фигуры в расшитых жупанах, восседающие на нескладных возах с дышлом, запряженных парой крохотных лошаденок.
О близости войны говорит только усиленное движение по шоссе да бесчисленные эшелоны солдат на этапных пунктах.
Городишко, где мы находимся сейчас, — один из таких пунктов.
Городок старинный. Постройки беспорядочно раскиданы по холмам. На одном из них мрачно сереет древний замок. Несколько старых костелов и бесчисленные черепичные кровли. Летом здесь, по-видимому, отчаянная грязь; сейчас все сковано морозом.
Мы, как видите из заголовка моего письма, устроились по-аристократически: во дворце. Это один из бесчисленных здесь фольварков могущественного польского магната. Перед грозой войны исчезла его роскошная обстановка, и теперь это любопытное смешение дворца с казармой. В комнате, где я сижу, лепные потолки, барельефы по стенам и над дверями, мраморные стены и колонны, а на полу — окурки, клочки бумаги, солома. В беспорядке наставлены кровати с соломенными матами — кровати из казармы. Между ними втиснуто несколько походных офицерских, навалены офицерские вещи и солдатские мешки. Стол на козлах и две скамьи довершают обстановку.
Огромные окна затянуты морозом, а у нас — паровое отопление: пар от доброго десятка чайников и от нашего дыхания. Народу много: офицеры всех родов оружия встречаются здесь на два-три дня, знакомятся и разъезжаются, чтобы больше никогда не встретить друг друга.
Сейчас приехал еще один офицер, привел команду выздоравливающих и с ней отправляется на позиции. Всю прошлую зиму он был на Бзуре простым рядовым пулеметчиком. Я сейчас пил с ним чай и слушал его рассказы. В прошлом январе, при наступлении, они в мороз переходили Бзуру, а потом шесть суток, не выходя из боя, сидели в окопах.
— Как сушились? Да так: разуешься, ноги на морозе, а сам портянки как следует выжимаешь. А потом опять на себя наденешь; на тебе и досыхают.
От этого упрощенного способа просушки он получил суставной ревматизм. Летом подлечился, а теперь опять послан на позиции.
"Дух бодр, плоть же немощна".
Крепко надеюсь и я бодрость духа своего сохранить.
Дорогие мои!
Право же, амплуа "героя — защитника родины" в таком виде, как у нас теперь, — роль нетрудная даже до конфуза. Конечно, я не буду уверять вас, что у нас здесь рай земной, но просто расскажу вам кое-что о наших маленьких горестях и о том, как мы боремся с ними, — а если нельзя бороться, то привыкаем, — и вы сами увидите, что "ужасы войны" издали, право же, куда страшнее.
Я уже писал вам[1], что, попав сюда, я устроился в землянке с одним ротным командиром. В его распоряжении была железная печь, но не было ни окна, ни двери. Дня через два он ушел на позиции и увез с собою печь. Тогда я как следует принялся за свой особняк.
Рече Галаеву (рекомендую — мой денщик): да будет окно, и печь, и дверь. И бысть так. И увидел я, что все сделанное — добро зело, и возрадовался…
А подробности сего творения таковы:
— Галаев! Там для больших землянок привезли кирпич. Стяни-ка ты оттуда штук тридцать да скажи фельдфебелю, чтобы он нашел ребят-печников в роте…
И стала печь. Честь честью — со сводом, с трубой из дерна и даже с плитой (из жестянки, так называемого "цинка" — коробки из-под патронов). Была, правда, в этой печи одна неприятная особенность, а именно, вследствие некоторых технических несовершенств конструкции, а также недостаточной высоты трубы, в ветреную погоду она работала обратной тягой — не из землянки в трубу, а из трубы в землянку, но придираться к этому, конечно, было бы слишком мелочно.
Теперь окно:
— Я вижу, Галаев, что ты хочешь, чтобы твой ротный преждевременно разорился на свечках. Состряпай-ка ты, братец, раму да сходи туда, где бьют скот, и раздобудь пузырей…
И на другой день у меня уже было окно. Правда, рама вышла в буквальном смысле "топорной работы", ибо, кроме этого универсального орудия, у нас был только перочинный нож, но ведь здесь изящество не в моде, а пузыри напоминают хорошее матовое стекло с узорами и света дают столько, что даже дерн на стенах внутри землянки дал ростки и позеленел.
Подробности происхождения двери Галаев от меня скрывает — не иначе как стянул, пройдоха, — но я на это не слишком сердит, а дверь вполне хорошая.
Одним словом, устроился я было совсем комфортабельно и дней пять благодушествовал, но затем природа, очевидно, вспомнила, что она не терпит пустоты, и принялась наполнять мою землянку водой. "Один день лил дождь сорок дней, сорок ночей; другой день лил дождь сорок дней, сорок ночей", а на третий день у меня уже был всемирный потоп. Проснувшись утром, я увидел, что кровать моя торчит в воде, как Ноев ковчег среди океана, а рукав шинели, которой я покрываюсь, свесился вниз и всасывает воду не хуже патентованного насоса. Тогда я уже рассердился всерьез и переселился в офицерскую землянку, где и обретаюсь до настоящего времени.
Ну, что еще о наших невзгодах?
Завелся у нас, конечно, и "внутренний враг". У ребят он, как они говорят, величиной с воробья, у нас же не успевают достигнуть величины и черного таракана. Раньше мы боролись с ним кустарным способом — вручную, — теперь же перешли к машинному способу обработки. Получили машину, которая обрабатывает его сухим паром с примесью формалина. И теперь перевес явно на нашей стороне. Занятно было смотреть на ребят и слушать их злорадные восклицания:
— Так его, хорошенько!
Ну, а что решительно отказывается повиноваться "победоносному русскому воинству", так это наша погода. Не погода, а слезливая старушонка какая-то. Даже странно немножко: у нас в Коврове, конечно, по расписанию последних лет полагается на первый день рождества двадцать градусов мороза с ветром, а у нас здесь сырость и грязь.
Ну вот уж, кажется, и все об наших бедствиях; больше ничего о них придумывать не могу, да и письмо кончать пора. Кончу его поздравлением с Новым годом. Все равно раньше не дойдет.
Рождественская ночь. Мелкий дождик падает с низких облаков. Лунное сияние ракет на минуту озаряет трепетными отблесками лужи и болотную речушку. Посты постреливают изредка в лесу — так себе, впустую, как сторож постукивает в свою колотушку… У вас, пожалуй, уже скоро зазвонят к заутрене. "Заблаговестили" и у нас: в лесу за речкой начали рваться австрийские снаряды.
Нас, офицеров, в землянке трое. Двое мирно спят и, может быть, во сне видят себя дома в эту ночь. Я с вами наяву, пишу и думаю о вас и знаю, что вы также вспоминаете обо мне, мои дорогие.
На столе у меня праздничное освещение: две свечи. Я сижу на скамье, сбоку на моей кровати примостился Галаев; тоже трудится над письмом к своему другу — какому-то псаломщику, что-то шепчет про себя, чешет белобрысую голову, иногда ухмыляется — видно, вспоминает что-то веселое…
Две минуты первого.
— С рождеством тебя, Галаев!
Вскакивает с расплывшейся физиономией и орет:
— Покорно благодарю! И вас поздравляю с праздничком!
А теперь ложусь спать. Завтра постараюсь дописать письмо.
1 января. На позициях.
Одно могу сказать: человек предполагает, а бог располагает. Не удалось дописать этого письма ни завтра, ни послезавтра. А сейчас пишу его на позициях и напишу, наверное, немного. Тревожная ночь — можно ждать всякой выходки со стороны австрийцев. Мы все время начеку.
В моей землянке со мной сидит фельдфебель. Недавно только мы с ним проверили все посты и вернулись в землянку почти к двенадцати часам. Беру эти листки лишь для того, чтобы сказать вам: "С Новым годом!"
На флангах погромыхивает, но против нас орудийного обстрела нет: слишком близко австрийские окопы, до них всего каких-либо двести шагов, и можно попасть по своим. А поэтому мы с фельдфебелем блаженствуем, распивая присланную на мою долю из офицерского собрания для встречи Нового года пол бутылки малиновой наливки.
Попробуйте представить себе синюю лунную ночь. Густой смешанный лес — дубовый и буковый, с редкими могучими соснами. Среди деревьев тянется неровная линия окопов, прикрытых козырьками. Сейчас же за окопами землянки, целиком ушедшие в землю, с плоскими крышами… Сверху они кажутся какими-то невысокими бесформенными кучами, и только искры, вырывающиеся кое-где из прорытых в земле труб, да загробные голоса, идущие откуда-то из недр земли, указывают, что здесь обитают люди. Ходы сообщения уходят в тыл причудливыми изворотами, точно кротовые норы, и все это — и деревья и окопы — прикрыто свеженьким пушистым снежком, окончательно обращающим в сказку этот городок гномов.
У нас в землянке ярко топится печь. На столе свеча. В углу у печки прикорнул телефонист с телефонной трубкой около уха.
Вдруг телефон загудел.
— Вторая слушает, — моментально отзывается телефонист, — Передаю трубку. Прапорщик Ладыгин, из команды охотников прапорщик Беланов просит вас к телефону.
Прапорщик Беланов — "дикий кавказец" — маленький добродушный бородатый грузин, всегда живой и веселый.
Докладываю в телефон:
— Командир второй роты слушает.
— Сию минуту. Третья рота слушает? — раздается голос Беланова.
— Слушает третья…
— Четвертая слушает?
— Слушает…
Наконец взбудоражены оба батальона, и Беланов торжественно возглашает:
— С Новым годом, господа.
В ответ несется нестройный гул поздравлений и приветствий из разных рот.
Затем Беланов продолжает:
— Сейчас в помещении команды охотников дан будет новогодний концерт. Прошу занимать места.
Раздается звук небольшого колокольчика, неведомыми путями попавшего в охотничью команду, и сейчас же вслед за ним врываются в ухо знакомые звуки двух гармошек и балалайки…
Ну вот, думал написать вам немного, а исписал вон сколько. Так и ночь прошла в письме к вам, родные мои, в разговорах и азартной игре в шашки с фельдфебелем. Скоро рассвет.
P.S. За бумагу не извиняюсь: курительная, высший сорт, лист — копейка.
На твой вопрос, мама, — чего бы мне прислать, — ей-богу, затрудняюсь ответить. Шлите побольше писем — это, кажется, единственное, что мне нужно.
Да вот разве еще книг. Если вам удалось бы прислать мне, скажем, Полное собрание сочинений Чехова, был бы этим страшно обрадован, а то книги у нас здесь случайные и неважные.
Хотелось бы прочитать мне кое-что и по философии. Например, "Диалоги Платона". (Хотя, конечно, этого в Коврове не достать.)
Если тебе удастся, батя, где-нибудь добыть их (в ковровской библиотеке, я знаю, нет), то обязательно прочти. Уверен, что многое в них будет тебе близко и захватит.
Мне часто вспоминается здесь один из этих диалогов, "Смерть Сократа". Как величаво-спокойно и как просто сумел он умереть! Как многие могли бы повторить теперь его прощальные слова: "Теперь прощайте, друзья мои. Пришло время идти — вам на жизнь, мне — на смерть. А кто из нас избрал лучшее, знает один только бог…"
Какая большая и красивая душа была в этом маленьком и некрасивом человеке! Но кончу о Сократе.
Боев на нашем участке не было. На первый и второй, день нового года долетели до нас несколько снарядов, но теперь затишье, хотя, конечно, "затишье" наше — вещь относительная. Пульки посвистывают круглые сутки; днем пореже, ночью почаще. Выйдя из землянки куда-нибудь, обязательно услышишь около себя их мелодичное пение. Поют они очень разнообразно. Иная свистнет коротко и пронзительно; другая, на излете долго и нежно поет; третья яростно взвизгнет после рикошета о какой-нибудь сучок и воет басовым тоном, вертясь в воздухе как попало. Но в общем от всей этой музыки опасности никакой нет. Очень мало вероятного в том, чтобы путь такой одинокой случайной пули совместился с кем-нибудь из нас. Но иногда все же не обходится без курьезов. Сегодня, например, двоим ребятам в моей роте одна пуля пробила сапоги, а одному из них даже портянку и кальсоны и совершенно не задела ногу. Ведь ножом не умудришься так аккуратно прорезать[3].
Колька!
Получил я все твои письма. В благодарность за них расскажу я тебе одну случившуюся у нас маленькую историю.
В тот день, когда у австрийцев было рождество, фельдфебель четвертой роты, идя по лесу с позиций в штаб полка, увидал вдруг в стороне от дороги, что в лесной чаще мелькают синие шинели австрийцев. Насчитал он их пять человек и разглядел, что один из них был австрийский офицер. Перепуганный фельдфебель, у которого и револьвера-то не было с собой, бросился бежать в штаб.
Но бедные австрияки, по-видимому, испугались еще больше него и думали только, как бы им спрятаться от нас. Это были австрийские разведчики. В ночь под рождество, когда у них, как и у нас, во всех домах зажигаются елки, их послали в разведку. Они проникли за нашу линию, а потом заблудились и с рассветом уже не могли вернуться обратно и должны были скрываться в лесах.
Когда в штабе узнали, что у нас бродят австрийцы, сейчас же была наряжена погоня. Наши разведчики и команда охотников облазили весь лес, но австрийцев так и не нашли.
Все мы уже начали думать, что фельдфебелю со страху показалось, но на другой день по телефону пришло известие, что один офицер соседнего с нами полка тоже встретил их в лесу, в нескольких верстах от нас. Но и там поймать их не удалось. А больше об них уже не слыхали; должно быть, они все-таки пробрались к своим, если только не замерзли и не лежат где-нибудь в лесу.
Как, ты думаешь, провели они двое суток, чем питались и как спали ночь? Ведь костра они, конечно, не посмели разложить, а в разведку с собой провизии ведь не берут.
Как чувствовали они себя, когда увидели, что за ними, голодными, усталыми и озябшими, охотятся, как за красным зверем?
Да, брат, я думаю, что если только кто-нибудь из них уцелеет до конца войны, так уж это рождество останется у него в памяти на всю жизнь.
Так вот какие штуки бывают на войне.
Рыбу я тут не ловлю и на лыжах не катаюсь, да и снег у нас бывает редко. А река у нас тут есть недалеко, называется Стырь. Осенью, до моего приезда, наши разведчики ловили в ней рыбу по-военному: глушили ее ручными гранатами. Вытаскивали щук фунтов по двенадцать, сомов, язей, лещей.
В наших болотах много диких коз, кабанов, а зайцев — так видимо-невидимо. Солдаты наши ходят охотиться на коз и частенько их убивают. А одну как раз поймали руками. У австрийцев поднялась стрельба, она с перепугу и махнула прямо через наши окопы. В них были солдаты, они и ухватили ее за ноги.
А недели две тому назад приходит ко мне мой фельдфебель и говорит:
— Ну-кося, какую я сейчас глупость сделал.
— А что?
— Да как же! Дикого кабана из-под носа упустил.
— Как это?
— А так. Слышу я, что пост наш часто застрелял, бросился туда. Гляжу — дело было на рассвете, — а вдоль проволочного заграждения, сгорбившись, кто-то и бежит. Эко, думаю, счастье какое нам привалило, — ведь это австрияк. Сам себя не помня, к нему и покатил да через проволоку-то колючую — раз! Штаны изорвал, запутался — ну, думаю, уйдет австрияк. А он как захрючит. Подымаюсь, гляжу, а это кабан. Да здоровый, черт! А со мной ни винтовки, ни револьвера. Аж взвыл я от досады… Ну уж и напустил я дыму на часового!
Вот дьявол, молдаван, в тридцати шагах с пяти выстрелов в кабана не мог попасть. Так мой кабан и ушел, а ведь пудов на шесть был. Всей роте на два дня свинины хватило бы.
Прочитал я про твоего восьмифунтового налима. Думаю, беда вся в том, что он за тебя сконфузился. Был он, наверно, налимишка этак на полфунта, а как увидел, что ты его всерьез за большого считаешь, сконфузился да и убежал скорее до восьми фунтов дорастать. Ну, не горюй, вырастет, авось опять к тебе попадет.
Напиши мне, сколько сот налимов ты еще переловил и на сколько пудов.
А еще поклонись ты от меня Клавке Ширяевой и скажи, что скоро я ей что-нибудь напишу.
Ну, вот и все.
Дорогие мои!
На сей раз не собираюсь вам много писать, зато посылаю свою физиономию в нескольких видах. Скажу только — коли дойдут до вас карточки, всмотритесь в мою роту. Ведь это люди, с которыми я работаю, живу и с которыми вместе, может быть, мне суждено умереть. Посмотрите, какие славные ребята.
Неоконченное письмо, найденное в бумагах покойного и привезенное денщиком
Дорогие мои!
Зная, как трудно представить себе описываемое словами, и зная, что вам хочется, вероятно, яснее представить себе условия, в которых я живу, посылаю вам набросок моей землянки. Набросок, правда, неважный, но все же он лучше, чем слова[4].
Великолепная вещь эти землянки! Большую хорошую землянку можно построить в два-три дня, и получится удобное, сухое и теплое жилье. Ребята у нас смеются:
— Нипочем теперь себе изб строить не будем, коли живы домой вернемся. Да мы теперь себе за двадцать пять-то целковых такую домину махнем — комнаты в четыре или пять.
Мы живем быстрее вашего: у нас уже апрель. "Стаял снежок, ожил лужок". Ожили лягушки и меланхолично прыгают по ходам сообщения, безнадежно пытаясь прорвать фронт и вылезть за окоп. В болотах крякают утки… Наши ребята пробовали охотиться за ними, но, увы, пулей убить уток гораздо трудней, чем людей.
Проснулись и сычи и, мужественно восседая между нашей и неприятельской линиями окопов, по ночам покрикивают предостерегающе на нас и на австрийцев:
— Эге-гей!
Весна идет, и уж "весенний первый гром, как бы резвяся и играя, грохочет в небе голубом…". Все чаще и чаще рокочет у нас и днем и ночью, то вправо, то влево, где-то далеко за горизонтом. Кончилась зима. Тяжелая страница истории перевернулась, и наша армия своею кровью начинает писать новую страницу.
О моих взглядах на совершающееся, пожалуй, не стоит говорить — с чего же им меняться! Ведь я пошел сюда, подумав, и знал, на что и почему иду. Меня потянуло сюда элементарнейшее чувство простого честного человека: в минуту крайнего напряжения народа быть там, где в данный момент ты всего нужнее и полезней. А мне казалось, что всего полезнее я здесь. Не потому, конечно, что могу убить несколько австрийцев, а потому, что полезен моим ребятам.
Как видите, мне далеко до героических римлян, говоривших: "Сладко и приятно умереть за отечество".
Да и бог с ними, с "героями". При мысли о них мне всегда вспоминается глупая рожа "героического" Козьмы Крючкова на обложке дешевых папирос. Не для дешевых подвигов и славы я сюда пришел. Но если надо будет, не задумываясь, отдам жизнь за отечество твое, батя, твое, мама, твое, Аверьян Галаев, ваше, мои ребята, — за отечество русского народа.
Мы здесь просто живем и еще проще умираем. У смерти здесь отняты обрядности, обращающие ее в торжественное и печальное таинство. Вот вам несколько штрихов.
Недели две тому назад мы с товарищем, офицером, прогуливаясь, забрели на братское кладбище. На песчаном бугорке, обнесенном легонькой оградой из колючей проволоки, недалеко от лесной опушки, протянулись ровные ряды могилок. Четырьмя линиями стоят простенькие деревянные кресты, прямо как солдаты на ученье.
— Да, месяца два тому назад я тут проходил — только семь могилок было, а теперь — на-ка, уж сдвоенными рядами выстроиться успели, — задумчиво замечает мой вестовой…
В конце последнего ряда желтеют две свежевырытые ямы.
— Смотри, — указывает мне на них товарищ, — вот черти! Про запас могил нарыли!
Вот в самом деле откровенно-простодушный цинизм войны! Эти "запасные" могилы напоминают меблированные комнаты: кто будет их хозяин — неизвестно; пока они пустуют, но — что за важность — дело верное, и постояльцы будут…
Другая картинка.
Третьего дня ко мне в землянку заходит начальник пулеметной команды с молоденьким доктором, только что приехавшим на фронт.
На нашем участке тихо. Доктору и жутко, и интересно, и как-то не верится, что это "самая первая" линия, а дальше — в трехстах шагах — уже австрийцы.
Проходим к пулемету, показываем доктору изящную машинку. Он поглядывает на нее опасливо.
— А что, взорваться он не может?
Переглядываемся и отвечаем сдержанно:
— Бывает…
Доктор "по стратегическим соображениям" отступает за козырек, мы же со спокойной гордостью отчаянно-храбрых людей устраиваемся близ пулемета.
Начальник команды указывает пулеметному унтер-офицеру точку наводки:
— Уж очень тихо что-то.
— Хотите, можно устроить маленький скандальчик, — говорит пулеметчик. — Давайте покажем доктору пристрелку пулемета.
— Ну, чудесно, — отвечаю я.
— По краю вон той поляны.
Потом проверяет и командует:
— Пол-ленты, с рассеиванием. Огонь!
Тишина прорезается четкой трескотней пулемета.
Мы выходим из-под блиндажа и любуемся, как летят, сшибаемые пулями, ветви, сучья, щепки от пней. Вот свалилось молоденькое деревце, вот другое наклонилось и падает все быстрее и быстрее…
Доктор потрясен.
— Черт знает, какая сила! Ну как против него идти?
Неожиданно пулемет умолкает — кончились пол-ленты.
— Ну, теперь рекомендую спрятаться. Сейчас австрийцы откроют ответную стрельбу, — советую я доктору.
Он исполняет мой совет весьма охотно — и вовремя. Австрийцы, по-видимому, сердятся, и через нас уже довольно густо летят их пули.
Наконец они отвели душу и постепенно умолкают. Мы выходим из-под козырька и идем по направлению к соседней роте. По дороге мне попадаются несколько солдат, бегущих с котелками из резерва.
— Ваше благородие, — смущенно говорит мне фельдфебель, бывший все время с нами, — а я совсем и забыл вам сказать — ведь люди-то за обедом в резерв пошли!
Я набрасываюсь на него:
— Как же ты, брат, такие вещи забываешь! Теперь, чего доброго, кого-нибудь там ранило!
Пули опаснее всего в так называемых батальонных резервах, потому что там они на излете и летят низко, да и люди там не прикрыты окопами.
И действительно, не прошли мы ста шагов, как нам попался санитар, бегущий с индивидуальным пакетом в руках.
— Ты куда?
— Да там в резерве, говорят, кого-то ранило.
— Хорошо, беги. А ты, фельдфебель, узнай, кто ранен, и пошли туда еще трех санитаров с носилками, на всякий случай. Я пройду в первую роту.
— Слушаюсь.
Проходим дальше, показываем доктору действие нашего бомбомета, затем они уходят, а я захожу в землянку командира первой роты. Сидим с ним, болтаем. Подходит телефонист.
— Вы будете командир второй роты?
— Я.
— Вас спрашивает командир резервной роты.
Беру трубку.
— У телефона прапорщик Ладыгин.
— Говорит прапорщик Шашин. Тут у вас убило рядового. Так вот, остались деньги — пять рублей сорок шесть копеек и часы. Он просил послать это жене.
— Хорошо. Пришлите их, пожалуйста, ко мне. Куда ранило?
— В живот и там осталась. До свидания! Кланяйтесь командиру первой роты.
Побеседовали о разных разностях еще немного, направляюсь к себе. Фельдфебель встречает по дороге.
— Там в нашу роту восемь лопат прислали, так как с ними прикажете?
— Раздать повзводно.
— Слушаюсь. А еще у нас убило Сидоренку.
— Эх! Как на грех, хороших солдат выбивают.
— Так точно. Сапоги я приказал снять. Тут у нас у одного плохие, так я велю ему их отдать.
— Хорошо.
— А как прикажете с шинелью? Надо бы тоже снять, да уж очень кровью залита.
— Ну что ж, куда ни шло, похороним в шинели. Могилу рыть послал?
— Так точно.
— Ладно. А насчет священника я потолкую. Тут, кстати, сегодня утром в шестой роте пулеметчика убило. Вместе их и похоронят.
Вечером ко мне заходил полковой священник.
— Что, батюшка, хоронить приехали?
— Уже похоронили.
— Жаль, а мне из штаба полка обещали гроб прислать.
Батюшка машет рукой.
— Эх, полноте, не все ли ему равно!
Вот здравый взгляд — конечно, безразлично.
Ну, что же рассказать еще об этой смерти? Вот, собственно, и все. Через несколько дней появится в приказе: "Рядовой второй роты Порфирий Сидоренко, убитый на позиции у деревни… исключается с денежного, приварочного, чайного, мыльного и табачного довольствия".
Жизнь кончена, и подведен итог.
Ира!
Отправляю тебе с моим вестовым Алексеевым (бывшим московским лихачом) то, что успел наскоро собрать.
Мы сейчас стоим в резерве. Если бы стояли на позиции, мог бы собрать гораздо больше, а здесь ничего нет особенного, да и собирать некогда — он поехал в отпуск неожиданно.
Можешь расспросить его о нашем житье-бытье. Вещи, присланные мною, переправь домой[5] — на память. Описание их я потом пришлю. Вкратце же вещи таковы:
1. Головка от шестидюймовой шрапнели.
2. Очки и маска противогазная. (Ими мне уже не раз приходилось пользоваться, когда на нас австрийцы бросали бомбы с удушливыми газами.)
3. Ручная грелка с углями.
4. Головка от австрийской ружейной гранаты.
5. Австрийская пуля, которой один солдат был ранен в плечо навылет. Пуля, пробив плечо, застряла в шинели.
6. Обойма с патронами. (Вынута мною из подсумка раненого солдата моей роты. Бомба из бомбомета разбила козырек над окопом, ранила солдата, и кусочек дубовой коры от козырька пробил толстый кожаный подсумок и продавил обойму.)
7. Шрапнель.
Ключи чемодана со мной в случий буду убит.
Милостливийший Государь Василий Лаврентич!
Кланяясь Вам и Вашему Семейству С почтением.
Покорнейше прошу Вас В. Ла. Сообщите мне Адрис Вашего сына Евгения В. прапорщика Ладыгина. Очень Нужна я его денщик как остался при вещах. Но вещи мне пришлось Сдать в обоз второго разряда, а я остался по приказанию начальства в строю второй Роты. Он Уменя Заболел Сперва Экземой а последнее время Унего Повысилась температура до сорок градусов.
Я Ходил Кнему в лазарет, но его Уже Не застал. Отправлен дальше, а куда не мог достать Сведения. Вот я уже жду его месяц и не могу дождаться и письма нет. Думаю разве Сильна болен или нет живова, а если бы Умир было бы в приказе, Спаси Бох отсмерти такова Человека ему все желаем пожить и все Им довольны Он не гордился и Нижних Чинов не обижал Я и Рота Обним Скучаем и когда только дождемся.
Шоколаду шесть плиток я получил на его имя из московы брат прислал Это я одну признаться Скушал а остальные в чемодане и семь писем на его имя все собрал в порядок до его приезда, но я вряд ли его увижу. Завтра говорят в наступление, в чем и беда мне без Евгения Василича подошла. Как знаете его Адрис Покорно прошу сообщите.
Желаю Вам На илучшего и перед Вами извиняюсь за беспокойствие.
Дорогие мои!
Не сердитесь, что так долго молчал, и не беспокойтесь обо мне: был болен и писать не мог. Болезнь пустячная, но писать не давала да и сейчас еще плохо дает — больна правая рука.
Расскажу коротко, в чем дело.
В начале марта мы встали на позицию, а примерно в середине месяца на нашем фронте у австрийцев появилась новинка — бомбы с удушливыми газами, и угощать этой новинкой они стали как раз нашу роту.
Когда привыкнешь к ним, то бомбы эти — ерунда, но по первому разу был у нас большой переполох.
Как-то вечером я осматривал новые окопчики для передовых постов. Вдруг слышу — австрийцы открыли огонь из бомбомета по моей роте. Побежал туда, где слышны были разрывы бомб, и по дороге чувствую, что пахнет чем-то вроде чеснока и начинает есть глаза. Сразу смекнул, в чем дело, пробежал еще немного по окопам, распорядился, чтобы люди надели очки и маски, и понесся в свою землянку. Схватил там свою маску, налил в горсть гипосульфита из бутылочки, смочил маску, надел ее, очки и покатил опять в окоп, не успев вытереть руки.
В окопе уже здорово воняло газом. Некоторые солдаты, потерявшие маски, корчились на земле: их рвало и ело глаза. Я их сейчас же отправил в тыл. (Все они благополучно поправились на другой день.) Остальные же, похожие в своих очках и масках на каких-то чудовищ из "Вия", стояли уже наготове с винтовками в бойницах. Пронесли одного раненого, другой — контуженный — охая, проплелся сам.
Газ все же забирался под очки и маску, ел глаза и затруднял дыхание, но не сильно. "Черт" оказался не таким страшным, как его малюют. После этого австрийцы пускали на нас бомбы с газом довольно часто.
Единственным последствием всей этой истории было лишь то, что от гипосульфита, которым я смочил себе правую руку и дал ему на ней засохнуть, у меня через несколько дней появилась какая-то сыпь, которая постепенно развилась в "нечто экземистое", как сказал потом доктор.
Все же я достоял на позициях, отойдя же в резерв, показался врачу. Он сказал, что у них нет лекарств в полковом околотке и что мне придется уехать в дивизионный лазарет. Но я ехать с этой ерундою отказался и попросил его выписать лекарства сюда. Так протянулось время, а тут у меня прибавилась инфлюэнца с высокой температурой, и врач настоял-таки на отправлении в лазарет, помещавшийся верстах в семи от нашего полка в маленьком еврейском местечке. Тут я провел с неделю. Инфлюэнца благополучно прошла, но на руке к экземе прибавилось воспаление лимфатических сосудов, и меня направили дальше — в Ровно, где я и нахожусь сейчас.
Валяюсь целые дни на кровати, отчаянно скучаю и брюзжу. Ровно, который шесть месяцев назад был для меня "фронтом", теперь уже в моих глазах, бессменного "окопного сидельца", — глубокий тыл, и я им очень недоволен. Все не нравится мне здесь: и блестящие фигуры штабных, которых, по-видимому, меньше всего интересует война и которых здесь очень много, и "патриотические" разговоры и предположения лежащих со мною местных военных чиновников.
Теперь мечтаю только об одном: скорее бы поправиться — и в полк, к своим ребятам, — отдохнуть душой от впечатлений тыла…
Напишите мне, как встретили вы 1 Мая, был ли у вас какой-нибудь пикник. Я встретил май скучно — в госпитале. Одно хорошо: у нас уже давно цветет сирень, и ее большие букеты на наших окнах напоминают мне о мае.
Дорогие мои!
Вчера, по выздоровлении, я вернулся в полк и попал, как Чацкий, с корабля на бал… Еще подъезжая к последней станции, я уже слышал отдаленные звуки артиллерийской подготовки, а потом ехал двадцать пять верст до полка все время при звуках артиллерийского боя.
Подъезжая к расположению полка (мы стояли в резерве), я увидел, что полк уже выстроился в полной готовности к выступлению.
Успел только наскоро явиться к полковнику, был опять зачислен во вторую роту, но уже младшим офицером, так как ротный командир был уже, конечно, назначен другой. Наскоро переоделся, заменил шашку более скромной лопатой и скатал шинель в скатку.
Через полчаса наш батальон был двинут на поддержку уже дерущемуся полку…
Теперь пишу при интересных условиях: наша рота стоит пока в резерве — в тех окопах, где наши стояли зимой. Наступающие части впереди, у австрийских проволочных заграждений. Со всех сторон гремит наша и австрийская артиллерия. Сплошной гул. Отдельных орудийных выстрелов почти не различишь. От этого грохота у всех нас болит голова. Мимо нас "оттуда" несут раненых; легко раненные и контуженные идут сами. К нам сюда залетают только редкие снаряды, потерь пока, слава богу, нет, но передним приходится туго. Часа полтора тому назад двинули вперед нашу первую роту, а теперь у нее около сорока человек потерь убитыми и ранеными. Через час-два, вероятно, наступит наша очередь. Настроение спокойное и сосредоточенное.
Родные мои! Чувствуете ли вы, что в этот день мы здесь деремся и умираем за вас и за общее дело?
Известия об этом, слава богу, до вас дойдут еще не скоро, и вы сейчас, наверное, спокойны. Знай вы, что творится здесь сейчас, сколько сердец сжималось бы теперь тревогой.
Не могу больше писать: артиллерийская стрельба замолкла, несколько времени было затишье, а теперь поднялась отчаянная ружейная и пулеметная трескотня. Должно быть, наши пошли в атаку. Сейчас узнаем по телефону.
Пока прощайте, мои дорогие. Если даже наше дело не завершится победой, не думайте о нас плохо: помните, что мы были честны и делали, что могли.
Операция окончена, и вся наша рота уцелела. Ночь работали под огнем и — почти чудо — ни одного человека не потеряли.
Мы сейчас в резерве, а скоро, говорят, оттянут нас назад. Бой еще идет, но это уже только отголоски вчерашнего боя.
Рад вам сообщить, что теперь довольно долго можно быть спокойным за меня.
Вечером третьего дня, вскоре после того, как я вам отправил предыдущее письмо, у нас начал обозначаться выход австрийцев. Замолкла их тяжелая артиллерия, постепенно начала замолкать легкая, а потом стихла совершенно, и только ружейные пули продолжали как-то высоко и неуверенно лететь над окопами.
В австрийском тылу послышались два сильных взрыва — они взорвали склады патронов; задымились в разных местах сжигаемые деревни, и вскоре в наших руках были первая, вторая и третья линии их окопов. Наш батальон переведен немного вправо, в резерв, и уже по дороге нам начали попадаться небольшие партии пленных австрийцев.
Вчера нас двинули опять на другой участок, а потом в погоню за австрийцами. Два наших батальона дерутся сейчас под Колками — идет борьба за Стырь. Вечером австрийцы, вероятно, опять отойдут.
Наш батальон после суток под огнем и двух дней похода сейчас отдыхает. Вот когда у нас настоящий май. Вчера немного смочило дождем, а сегодня отличная погода, и мы чувствуем себя как на пикнике. Валяемся под соснами, пьем чай и отъедаемся за прошлое и за будущее (вчера остались без обеда и без чая).
Сейчас пришло известие — Колки взяты, и мы уже за Стырью. Дело идет хорошо. До свидания, мои дорогие, кланяйтесь всем.
Спешу Известить Родителям И семейству Ладыгину, 27 мая в 10 часов дня Убит в Бою Ваш Сын Евгений Василич Прапорщик Ладыгин 318-го Пехотного Черноярского Полка 2-й роты Командир.
Тело его вынесено 29-го мая из огня боя. Погребение им было Четверым Прапорщикам и Полковнику похоронная процессия с музыкой и орудийным боем.
Убит за местечком Колки На берегу реки стыра, вовремя Наступления Под деревней Копылы. Похоронен На Офицерском Кладбище За деревней тараш, При узко Колейной станции, в том извещаем О по Гребении Родителям и знакомым его.
Василий Лаврентич, Как Вы желаете тело его взять на родину Своих Кладбищ, тогда представьте цинковый Гроб, или сами привезите, вещи его Находются при мне до особого распоряжения, я как был денщик Покойного Моего Командира. Он мне доверял все что есть, Царство ему Небесное. Человек был хороший. Жалко больно жалко мне его. Поплакал я обним как дитя, Еда четвертые сутки не идет, Плохая мне безнего будет жизнь. Эх, Евгений Василич, как Вы сомной простились видно Знал что болие не увидишь. Мне в последнее время наказывал Покойный, как будто знал, Убьют на Пиши родителям и помни меня, Собери мои вещи от правь Народину.
Навряд ли Нас отпустят с офицерскими вещами и так что Прошу Вас дайте телеграмму Командиру Полка насчет моей Просьбы я же желаю Повидаться с Вами и поделиться Горем. Денщиком я у него с самой москвы рядовой Аверьян Трофимович Галаев 2-й роты.
Пишите ответ, я пишу второе Вам Письмо.
Вот и кончилась история прапорщика Евгения Васильевича Ладыгина.
Я читал его письма, вглядывался в лица "ребят" второй роты на пожелтевших фотографиях и думал — вот отошла та жизнь, пришла на смену ей иная, и в ней забыты многие люди, недостойные забвения.
И если ко мне подкрадывалось сомнение, когда я писал эту маленькую повесть, и я начинал спрашивать себя: "Да полно, нужна ли она, повесть давно отзвучавшей жизни?" — я опять перечитывал записки и письма Ладыгина, смотрел на фотографии, на рисунок акварелью и думал: "Пусть не забудется каждый, кто любил родину, любил свой народ и отдал за них жизнь с искренней верой в нужность своей скромной жертвы".
В записках Ладыгина был мягкий, как тряпочка, полуистлевший листок, убористо исписанный химическим карандашом:
О тебе я думаю, моя родина. Не царственный лавр, не пальма жгучей пустыни, не пламенные розы — мой родимый край: стыдливый подснежник, синий василек, золотая кувшинка в тихой заводи рек. Когда Бог творил землю, другим он отдал странам свой гнев, свою радость, свои ласки, свою страсть. И отдал он им гранитные скалы, лазурное небо, и синее море, и жгучее солнце. И дал он им чудесные леса и странные плоды, цветы, похожие на бабочек, и птиц, похожих на цветы; на тебя же, моя родина, не хватило красок у Бога. И отдал он тебе свою душу, печальную душу всегда одинокого Бога.
Чтобы не забыт был в нашей жизни автор этих строк, я и рассказал о нем, сделав это словами документальной правды, потому что не значительней ли самого пышного вымысла крупица подлинной жизни.
Рассвет застал меня на перевозе.
Плотный, тяжелый туман бродил над рекой; вода тихо плескалась о бревенчатые сваи причала. Кругом стояли грузовики и подводы; выпряженные лошади с хрустом жевали сено, а поодаль, у костров, в ожидании парома расположились шоферы, возницы и пеший люд.
— Перево-о-о-оз! — закричал я, сложив ладони рупором.
Звук моего голоса затерялся в тумане и упал где-то совсем близко, не повторенный эхом.
Ответа не последовало. Я закричал опять.
— Чего орешь? — спросил меня сиповатый окающий голос. — Нет перевозу,
Я оглянулся. Сгребая палочкой раскатившиеся головни, у костра сидел старик с крупным рябоватым носом и косматыми бровями; из-под шапки-ушанки, сдвинутой на затылок, выбивались у него тугие кольца седых волос. Рядом кто-то спал, укрывшись узорчатой клеенкой.
— Нет перевозу, — повторил старик.
— Почему нет?
— Паром сорвало.
Он помолчал, оглядывая меня, и очень охотно стал объяснять:
— Лопнул канат и — понесло. Сказывают, километров за десять поймали, лошадьми теперь тянут. Мы тут с вечера ждем.
Я собрал сено, разбросанное вокруг, и присел на него у костра.
— Сам-то кто будешь? — спросил старик, осторожно кашлянув для приличия.
— Корреспондент, из областной газеты, — ответил я.
— Куда пробираешься-то? Не к нам ли, в "Красный пахарь"?
— Да.
— Ну, знамо дело… — самодовольно усмехнулся старик. — Колхоз на видном месте… Мимо не проедешь. — Он потянул за край клеенки. — Даша! Слышишь, что ли? Из газеты человек к нам едет.
Женщина, спавшая под клеенкой, легко вскочила на ноги и сдержанно поздоровалась со мной.
Высокая, статная, почти величественная, она быстро и ловко, но без суеты, убрала клеенку, причесала длинные русые волосы и завязала под подбородком платок. Было что-то значительное и располагающее к уважению во всей ее фигуре, голосе, во взгляде больших серых глаз.
— Поспал бы, дед, — сказала она.
Спокойная ласковость была в этих словах, и в самом звучании голоса чувствовалась эта спокойная, покоряющая ласковость, но старик вдруг как-то присмирел и даже имел несколько виноватый вид, что, впрочем, тут же разъяснилось. Даша спросила:
— Лошадей поил, дед?
— Того я… — засуетился старик. — Сейчас. Заговорился вот с человеком.
— Сиди уж, я сама, — остановила его Даша и пошла к подводам.
Дул сырой ветер. Три голых осокоря у самой воды трепетали тонкими почерневшими от дождя ветвями. Над рекой кричали стаи грачей, готовясь к отлету. И только ярко-зеленое поле озимых хлебов на противоположном берегу дышало свежестью и силой непроходящей жизни.
Старик вынул кисет и закурил махорку. Было слышно, как Даша громыхает пустым ведром, отвязывая его от телеги.
— Даша внучкой вам приходится? — спросил я.
— Внучкой. Только вот неудача у меня с ней, — отозвался старик, очевидно, обрадовавшись случаю поговорить. — Жизнь у нее кувырком вышла.
Он оглянулся на Дашу и, понизив голос, продолжал:
— С войны все началось. У нас в деревне бывал? Знаешь, вторая изба от сельмага? Это наша. А рядом жил Илюшка Пронин с отцом и двумя сестренками-двойняшками. Отец-то у них был того… плохой мужик, хворый. А Илюшка — известное дело, на работе. В дому у них печь не топлена, двойняшки не кормлены, корова не доена — ходит по двору, мычит, томится… Только стал я замечать — что-то у соседа вдруг все иначе пошло. Словно домовой какой добрый завелся… Чисто, бело, тепло, из печи дух сытый… Ребятишки веселенькие, чистые. И что ж ты думаешь? Все Даша! В общем слюбились они с Илюшей. "Когда же свадьба? — спрашиваю. — Подождем до мясоеда, что ли?" Говорят, сев закончим — и сыграем. Да… Сыграли… Да не так, как нужно… Все было хорошо: председатель машину дал, девчата цветами ее убрали, скамейки в кузов поставили, собрались, значит, молодые в город ехать расписываться. А тут по радио сообщение — война началась. Ну, понятно, ушли все из избы, машина стоит, в цветах вся — кому они нужны? Даша спрашивает Илью: "Пешком пойдем? Не до нарядности теперь…" А я говорю: "Чего, мол, выдумала! Вдовой хочешь остаться?" А она словно не слышит меня, смотрит на Илью. Тот глаза опустил. "Смотри, — говорит, — Дашенька, как бы в самом деле плохо не вышло. Вдруг убьют меня!" — "Ну, видно, оставаться мне тогда вдовой", — отвечает. Упрямая, ее не переспоришь. И любила его крепко. Проводил я их вот до этого перевоза. Пошли, смотрю, рядом. Идут, идут, оглянутся, помашут мне, опять идут…
Растроганный воспоминаниями, старик вынул из кармана платок, стряхнул с него махорочную пыль и вытер глаза.
— Уехал Илюшка на фронт, — продолжал он, — на Даше два двора остались. Два старика, две девчонки да две коровы… Намаялась моя Даша. В колхозе с утра до ночи. В обед прибежит, всех накормит, все сделает — и опять в поле. Но — ничего… Только петь перестала. До войны петь любила, а в войну перестала. Зато как работает! Вот сейчас в колхозе она звеньевой на махорке. Сам знаешь, трудов в нее, в махорку-матушку, вложить надо много. А Дарья тридцать пять центнеров с гектара сняла. К медали представили, слыхал, наверно? Теперь, говорит, пятьдесят центнеров сниму… Да…
Старик вдруг замолчал — к костру подходила Даша. Пошел мелкий дождь. Тучи спустились ниже. Неподалеку от нас на картофельных полях зажглось еще несколько костров: колхозники вышли в поле выбирать картошку.
— Загодились, — сказал старик. — Давно б пора управиться. Вот-вот заморозки ударят, а из мерзлой земли уж не картошка.
— Да, — подтвердила Даша. — Пропадет.
— Сходить бы, что ли, с ведерочком к колхозникам, картошечки взять да испечь… — неуверенно сказал старик.
— Ровно дитя малое ты, дед, — улыбнулась Даша и, взяв ведро, ушла.
— Ну, а дальше? — спросил я старика.
Старик помрачнел.
— Что дальше? Вспоминать не хочется, — махнул он рукой, но все-таки продолжал свой рассказ. — Прожили мы войну, вышел ей конец. Всем радость, а у нас самая беда и случилась. Пришло письмо из госпиталя от Илюши. Лежу, мол, третий месяц раненный в грудь. Где тот госпиталь — неизвестно. Номер полевой почты есть, и все тут. А Дарья одно заладила: поеду да поеду. Поехала. Из Москвы прислала мне письмо: разыскала госпиталь. В Молдавии находится. Посмотрел я в клубе на карту. Далеко, на самой границе. Ну, приходит она в тот госпиталь. Находит своего Илью. Врачи да профессора его там лечат. Уход и все такое. А она им говорит: "Не будет тут такого ухода, как от жены". И что ты думаешь — привезла его к нам в колхоз. Уж как она его выхаживала, как берегла! Ночей, бывало, не спит. Да уж, видно, не жилец он был на этом свете. Легкие, сказывают, в нем сгорели. Помер прошлой весной.
Даша вскоре вернулась с пустым ведром.
— Аль поскупились? — удивился старик.
Она деловито сказала:
— Надо взять лошадей да помочь колхозникам этот клин выпахать.
— Как так помочь? — сердито возразил старик. — Какая нам надобность лошадей на чужом поле мучить?
— Ничего, а то застоялись, — спокойно ответила Даша и стала раскидывать костер.
Старик продолжал ворчать, но все-таки встал и пошел к лошадям.
— Старосветский у меня дед, — усмехнулась Даша, — но это только так… На самом деле он добрый. Пахать умеете?
Пахать я не умел, но пошел на поле вместе с Дашей. Мне дали большое ведро, чтобы я подбирал за плугом картошку. Размокший, поднятый лемехом чернозем звучно чмокал под сапогами. Согнутые колени и спина наливались приятной усталостью. Изредка я останавливался и смотрел на Дашу. Она быстро шла за плугом, легко встряхивая его на поворотах. И мне казалось, что я сам стал лучше и богаче оттого, что узнал эту женщину и сердцем ощутил то обилие любви к людям, которое живет в ней.
Паром пригнали только к вечеру. Картофельное поле было уже убрано. Мы переправились через реку и медленно поехали по размытой дороге. После долгого молчания Даша сказала:
— Если будете писать про наш колхоз, не забудьте насчет яслей упомянуть. Никак у нас яслей не откроют.
Погода переменилась. Ветер стих. На ясном небе остро и холодно вспыхивали первые звезды. А в лощине уже показались другие огоньки — теплые, веселые, огни колхоза "Красный пахарь".
Осенью я охотился по берегам Клязьмы, на Владимирщине.
Пойма уже оголилась, вода в реке стала прозрачной и холодной; студеные росы падали по вечерам.
В один из таких росных вечеров, обойдя всю пойму, я и мой спутник, местный колхозник Федор Тряпкин, возвращались в деревню Мишино на ночлег.
Свежие сумерки выстудили небо, и в нем — чистом, бледном, пустынном — уже теплилась, мерцая, крупная синяя звезда, первая предвестница ночи. В той стороне, где по отдаленному лаю собак угадывалась деревня, заиграл пастуший рожок. Тоскливая, протяжная песня без слов, полная скорби о чем-то несбывшемся или навсегда потерянном, становилась все слышнее и явственней по мере нашего приближения. Это был напев знакомой русской песни о человеке, не нашедшем своей доли.
— Матвей жалуется, — сказал Федор и продолжительно вздохнул.
— Как жалуется? — не понял я.
— Слепой он, Матвей-то, вот и жалуется на рожке, — пояснил Федор, почему-то ускоряя шаг.
Я прислушался.
Доля, моя доля, где ж ты… —
выпевал рожок, и это действительно было очень похоже на жалобу обездоленного человека.
Мы уже подходили к деревне, когда песня тихо замерла, но через минуту вдруг снова потекла нам навстречу.
— Пойдем ближе, послушаем, — сказал я Федору.
— Ну его! Не слушал бы, — энергично отмахнулся Федор.
Некоторое время он шагал молча, хмуря пучковатые брови, потом убежденно, строго и серьезно добавил:
— Ты иди, если хошь, а мне — нельзя. У меня того… пережиток, запой то есть, — понял? И от Матвеевых погудок я враз напьюсь. Так что не неволь, иди сам.
Задами, меж амбаров и сараев, я пошел на звук рожка. Было уже совсем темно, и я едва разглядел за садовым плетнем, обросшим полынью, татарником и чертополохом, Матвея, сидевшего на лавочке спиной к врытому в землю столу.
Рожок надрывался, плакал, повторяя все ту же жалобу, все тот же вопрос или упрек кому-то:
Доля, моя доля, где ж ты?
Быть может, эта тоскливая песня была в слишком резком контрасте с умиротворением и тихой грустью, навеянными осенней охотой, но только мне показалось, что ее поет убогий духом, озлобленный человек, не сумевший превозмочь свое, пусть огромное, горе, понять доступную всем радость бытия и теперь в эгоистическом порыве мстящий людям, не зная сам за что.
Я отступил от плетня, чтобы уйти, но слепой, вдруг оборвав игру, спросил спокойно и внятно:
— Кто тут?
— Охотник из города, — ответил я.
— Ночлега ищешь, что ли?
— Нет, я у Тряпкина ночую.
— У которого Тряпкина, у Федора?
— Да.
— А тут пошто ходишь?
Я не ответил, он тоже молчал. Было слышно, как, шурша и постукивая о сучья, падали с яблонь сухие листья.
Матвей, одетый в белое, виделся мне бесформенно-мутной тенью. Меня поразил его голос, спокойный, доброжелательный. Ни тоски, звучавшей в песне рожка, ни озлобленности, о которой я только что мельком подумал, не послышалось мне в нем.
Молчание прервал Матвей.
— Иди сюда, я тебе веселую сыграю, — сказал он.
— А вы и веселую играете? — спросил я.
Теперь не ответил он. Я перелез через шаткий плетень и сел на лавочку рядом с ним.
— Играете, значит, и веселую? — опять спросил я.
— А это как душа скажет, — усмехнулся он. — Я против души не играю.
— Жалуются люди, что от ваших песен тоскливо им, — сказал я.
— Кто это?
— А вот хотя бы Тряпкин.
И я рассказал ему о том, какое впечатление производит его игра на запойного Федора Тряпкина. Я думал, что это заставит его задуматься, может быть, даже обидит, но он только тихо засмеялся, говоря:
— Вольно ему напиваться, а только я не нанятый его веселить. Федькиным словам, если хочешь знать, грош цена. В колхозе хлеб еще не весь обмолочен, а он, чай, с тобой на охоту шляется.
Эта мерка в оценке человека была неожиданной для меня. "Что это — наносное, чужое, случайное, как слово "пережиток" в речи Федора, или продуманное, искреннее и свое?" — подумал я, а он в это время неторопливо продолжал:
— Душа, говорю. Против нее не сыграешь. Нет такого человека, чтобы всю жизнь был веселый, а уж я и подавно. Сидишь, сидишь в темке, да и обнимет тоска. Кабы не видать мне свету, может быть, легче жилось. А то помню ведь! У меня это тоже вроде запоя. Налетит вот эдак на душу, она и стонет, жалуется. Говорят: береги пуще глаза, оно и верно. Хуже нет слепоты!
— А отчего слепота? — поинтересовался я.
— Трахома, — коротко ответил он.
Я нарочно стал раскуривать папиросу, чтобы лучше разглядеть Матвея. Оранжевый свет спички, отражаясь в неподвижных, стеклянных глазах слепого, ненадолго выхватил из темноты его лицо, в крупных чертах которого залегли глубокие тени, но я все же успел рассмотреть его. Это было корявое от старости лицо, вырубленное грубо и небрежно, как заготовка, с выражением настороженности и какого-то напряженного выжидания.
— Вот ты пришел, — продолжал Матвей, — вижу, человек интересуется, мне как-то сразу полегчало. Душа отогрелась. Теперь и веселую сыграю.
Он поднял с колен рожок. Я со страхом ждал, что и в веселой песне у него прорвется тот же мотив тоскливой жалобы, но — нет! Он играл долго, упоенно, словно рассказывал близкую сердцу, удалую разбойную быль, и не было в ней ни слова печали и уныния…
— Всяко, всяко играли, — сказал Матвей, кончив песню. — Нами свету-то повидано — ох, много… Тех уж и нет давно, я один остался…
Слова его перешли в невнятное бормотанье; он опустил голову и, казалось, опять погрузился в свою печаль, забыв обо мне, но через минуту очнулся:
— На рожки у нас шло дерево разное — и береза и липа, а покойный Кондратьев, Николай Васильевич, умел работать их из можжевела… Дерево это прочное, тугое — звук в нем не вязнет, исходит чистым, неизмятым… Сам-то Николай Васильевич ох как ловко играл! Другой покраснеет, надуется, а этот свободно, легко выводит, точно своим голосом поет. Да и голос у него редкостный… Теперь везде — гармонь, а раньше-то и на свадьбах, и на гулянках, и на похоронах — все мы… Да. Умелыми-то рожечниками одна деревня перед другой хвасталась. Не всякий тебе сыграет. Тут, кроме умения, полагается силу в груди иметь, а на губе нужно мужур набить, мозоль эдакую, а то губа к рожку прикипает — с кровью рвешь… Про старину-то вы разве знаете!.. Под носом у вас вышло, а в голове-то и не посеяно… Вот я расскажу тебе, расскажу…
Я долго еще слышал это невнятное бормотанье, но постепенно речь его прояснилась, и он заговорил словами вескими, запоминающимися, точно брал каждое из них в щепоть и споро вкладывал его слушателю в ухо.
Чувствуя себя бессильным передать живой колорит этой речи, через которую впервые столь осязательно удалось мне прикоснуться к прошлому, я расскажу о нем так, как оно представлялось мне в рассказе Матвея.
В прежние времена по берегам Клязьмы шумели вековые дубовые рощи, сосковые боры. Но крестьяне и пришлые барышники валили лес без разбору, оттеснили его от деревень, и легла тут пашня, в клочья изодранная чересполосицей, истощенная и высосанная трех-полкой.
От тех далеких времен осталось лишь несколько корявых сосен, которые не шумели под ветром, а как-то особенно звенели, словно между ними были натянуты невидимые струны.
Были эти сосны еще молодой порослью, когда вернулся в Мишино мужик Фоня Тряпкин по прозвищу Бездомный. По слухам, обошел он всю Россию, батрачил "в хохлах", ватажил на Оке, на Волге, добывал соль на Каспии и денег привез — невпроворот.
Щедростью своей крепя в мужиках веру в эти слухи, обильно поил их Фоня водкой.
— На хозяйство будешь вставать? — спрашивали мужики, искательно заглядывая ему в глаза.
— Непременно, — отвечал Фоня.
Смотрел на Фонино лицо, овеянное иноземными ветрами, припаленное южным солнцем, молодожен Матвей Козлов, и в хмельном тумане сказкой вставал перед ним счастливый, сытый край, легкая — не в тягость, а в удовольствие — работа.
Жена его Мария пошла за него против воли родителей, приданого за ней не дали и даже отказали молодоженам от стола и крова. Отец Матвея, конокрад и пьяница, взял их к себе, но у него кроме дырявой избы да ловких на воровство рук ничего не было. Матвей сначала рядился у лесных барышников вытаскивать из реки мореный дуб и пилить его, а потом мир нанял его пастухом.
Он взял кнут и рожок и пошел в луга.
В те времена по воскресеньям бывали в Суздале большие базары. Оставив стадо на подпаска, Матвей любил толкаться там среди разного люда, приценялся к товарам, но уходил налегке, как и приходил.
Однажды на выходе из города догнал он односельчанина Николая Васильевича Кондратьева. Пошли вместе. На западе догорала спокойная, бледно-розовая заря, в болотистом кочкарнике мирно трещали лягушки, и вечер поздней весны был тепел, ласков и нежен.
— Вольно, хорошо, — сказал Матвей, вдыхая запах пробудившейся земли. — Ты как думаешь, Николай Василич, насчет Фониных слов? Запали мне его побасенки в душу, дразнят. Хочется и мне удачи кусок.
— Фонина удача легкая, а может, и нечистая, — ответил Кондратьев, меряя дорогу спорыми, неторопливыми шагами.
— Жизнь тяжеленька, — вздохнул Матвей. — Баба вот не несет от скудости харча. Приработок надо искать.
— Одному трудно, — сказал Кондратьев.
— Оно так.
— Артелью надо действовать. Я вот по ярмаркам, по базарам, по кабакам пошатался, вижу — люди музыку хорошо слушают. Заведут там в кабаке машину, или какой-нибудь искусник из пропойных артистов на скрипке потянет, сейчас народ на песню, как пчела на мед, собирается. И плачут, и смеются, и ругаются… Стало быть, глубоко задеты. Отсюда догадка у меня появилась: собрать из рожечников хор и играть в людных местах. Давать будут, особенно купец. Он на грустную песню падкий.
— Сомнительное дело, — подумав, сказал Матвей.
— Как хочешь, я не неволю, — ответил Кондратьев.
Долго шли молча.
На фоне темного островерхого леса ярко-оранжевой точкой мелькнул костер. Тихая переливчатая песня рожка донеслась оттуда, и Матвей заметил, как по красивому, опушенному мягкой подстриженной бородкой лицу Кондратьева прошла улыбка.
Эх, да и пойду я в степи… —
печально выговорил рожок, и вдруг Кондратьев подхватил сильным тенором:
Поищу там дол и-и…
Рожок смолк, но через мгновение ответил тоскливой просьбой:
Матушка пустыня, приюти сиротку…
— Ну вот и спелись, — сказал Кондратьев, подходя к костру. — Здорово живете.
У костра сидел мужик с рожком в руках, другой лежал на спине, закинув за голову руки, и смотрел в небо.
— Здравствуйте, прохожие люди, — ответил рожечник на приветствие Кондратьева.
— Чьи будете?
— Коверинские. Лошадей вот пасем, а вы?
— Мишинские.
— Не Кондратьев ли?
— Он.
— То-то мы слышим, будто он.
— Много у вас в Коверине, кто умеет играть? — спросил Кондратьев, присаживаясь у огня.
— Почитай, каждый мальчишка дует, да только зря все это…
— С голодного брюха больно-то не заиграешь, — вставил мужик, лежавший на спине.
— Приятель у тебя, знать, сытый, — усмехнулся ему в ответ Кондратьев. — Хорошо играл.
Рожечник встрепенулся и оживленно заговорил:
— Это мне очень приятно от тебя слышать, Николай Васильевич, потому слава о тебе идет по деревням большая. Говорят, великий ты искусник на рожке… А сытость наша известна.
— По ярмаркам с рожком надо идти, — убежденно сказал Кондратьев.
— А землю пахать кто будет? — спросил мужик, все так же пристально глядя в небо.
— Окупится.
— Ой ли?
— Я бы пошел, — вмешался в разговор рожечник. — Да один как пойдешь? Боязно.
— Зачем один? Хор собьем. Ты приходи в Мишино, зови еще мужиков, которые играют. Из Суслова придут, из Горок, из Машкова… Сыгровку устроим и пойдем с богом.
— У нас это дело обдумано, — сказал Матвей, вдруг поверивший в затею Кондратьева. — Вы не сомневайтесь…
Так было положено начало первому хору владимирских рожечников. Долго они скитались по российским дорогам, по которым в те времена проходило много разного люда — кто в поисках куска хлеба, кто истины, кто приключений.
Однажды в избе Кондратьева появился человек громадного роста и необъятной толщины, назвавший себя по имени Антоном Картавовым, а по роду занятий антрепренером. С ним приехала жена Мотя — красивая брюнетка, маленькая и стройная, как девушка. Все дела вершила она; Картавов только отдувался и громко хохотал над своими же шутками.
Эта чета пригласила рожечников на гастроли в Москву, в Петербург и другие города России, суля хорошие барыши.
Рожечники подумали и согласились.
Летом 1883 года они выступали в ресторанах и летних садах Петербурга.
Под жилье им отвели большой дощатый балаган в глубине парка, где их неожиданно посетил молодой офицер, окруженный сиянием блестящих пуговиц, эполет и аксельбантов. Он объявил рожечникам желание государя императора Александра III послушать их игру.
Рожечников везла в Петергоф карета, обитая внутри красным бархатом, и это было очень похоже на какое-то волшебное превращение. Рожечники торжественно молчали, гордо переглядываясь.
Император Александр слушал их на свежем воздухе, под липами Петергофского парка, со всей своей семьей.
Матвей от робости и напряженного старания не сбиться видел лишь белую пену кружев на платьях великих княжен да мужичью, лопатой, бороду императора.
Играли недолго.
— Кто же у вас le chef d’orchestre? — весело сверкая глазами и подходя к рожечникам, спросил император Александр. — Ты, Кондратьев?
Кондратьев выступил вперед и молча поклонился. Император, взяв у него из рук рожок, отошел к княжнам. Те тоже улыбались, постукивая ногтями по отполированному рожку. Потом император поднес рожок к губам и неуверенно подул. Получился громкий шип. Княжны дружно засмеялись.
— А где же тут пищик? — удивленно спросил император, глаза его опять засверкали.
Царь был веселый. Рожечники натянуто улыбались.
— Пищика в этом инструменте не полагается, — объяснил Кондратьев.
— Вот как! — сказал император.
Потом он похвалил их и отпустил.
Обратно тоже ехали в карете. У себя в балагане трепетно открыли конверт, который им сунул все тот же блестящий офицер, шепнув заговорщицки: "От государя".
В конверте оказалось 150 рублей ассигнациями.
— Иной купец в ресторации больше отвалит, — усмехнувшись, сказал Кондратьев.
В следующем году Картавов решил везти рожечников за границу. Нашел переводчика, вертлявого, маленького и черного, как жучок, человека, который бойко болтал на французском, немецком, английском и еврейском языках.
В Париже переводчик водворил рожечников в лучшую гостиницу и пропал вместе с Картавовым на несколько дней.
Картавов вернулся злой, мрачный, осунувшийся. Тщательно оглядев себя в зеркало, он неопределенно хмыкнул и залег спать, а проснувшись, долго сидел, обхватив руками болевшую с похмелья голову, и причитал:
— Обобрал меня, сукин сын! Все дотла я спустил, братцы! Господи, Матреша-то теперь что скажет…
Он послал жене телеграмму, прося выслать денег, и, пока ждал их, все горевал и бранил переводчика. Но когда деньги прибыли в Париж, Картавов опять пропил их и тайно от рожечников уехал в Россию.
На улицах парижане преследовали докучливым вниманием россиян, обутых в лапти, одетых в желтые озямы и высокие поярковые шляпы с пряжкой. Столичные французские газеты печатали групповые портреты рожечников в "национальных костюмах".
Между тем Кондратьев настойчиво искал возможности дать несколько концертов, чтобы расплатиться за гостиницу и уехать в Россию. Наконец это удалось ему с помощью какого-то русского графа, приехавшего в Париж. Рожечники собрались уезжать.
Неожиданно к ним зашел чернявый переводчик. Он набивался в антрепренеры, звал в Лондон, но россиян неодолимо тянуло на родину.
— Нет, — сказал Кондратьев, — будем уж домой пробираться. У меня от заграничной жизни двое с ума сошли.
Это было правдой. Два рожечника вдруг захандрили. Они молчали, уставившись пустыми глазами в стену, вздыхали, отворачивались, когда с ними заговаривали, или отвечали вяло, невпопад.
Матвей вспомнил, что он где-то слышал о болезни под названием "черная маланхолия", которая бывает у людей от тоски по родине, сказал об этом Кондратьеву, и тот заторопился ехать.
В России, возле самого вагона их встретила чета Картавовых. Антон Картавов под пристальным взглядом жены кланялся рожечникам, смущенно бормоча о том, что повинную голову меч не сечет, и снова приглашал их на гастроли.
Хищные зеленоватые глаза Матреши сверкали плутовской улыбкой…
В 1896 году рожечники выступали на знаменитой Всероссийской выставке в Нижнем Новгороде.
Усталые, отупевшие от духоты, пыли и многолюдия, они сидели в тени эстрады, когда к ним подошел высокий тощий парень, которого очень старили усы и длинные волосы.
"Поп-расстрига", — сразу определил Матвей и отвернулся.
— Давно вы этим делом занимаетесь? — спросил парень окающим басом.
Интересующихся было много. Обычно с ними говорил Кондратьев, но сейчас он куда-то отлучился, поэтому все молчали, ожидая, когда заговорит старший по возрасту — Силан Вавилов из Машкова. Силан нехотя рассказал, что играют давно, упомянул про покойного государя, про Париж и как-то ненароком свел на деревню, на землю.
— Стало быть, игра-то от нужды? — спросил парень и повел понятный и близкий рожечникам разговор о крестьянской нужде.
— Повидано ее, — согласно вздыхали рожечники. — Мы сорок шесть губерний объехали, всего нагляделись. Что и баять!
Потом без просьбы решили сыграть парню "Долю", влезли на эстраду и взялись за рожки. А он один стоял внизу и слушал эту песню-жалобу, унылую и грустную.
Вернувшийся в это время Кондратьев подозрительно оглядел парня, спросил:
— Кто будете?
— Пешков, — сказал парень. — Мастеровой малярного цеха.
Вскоре Матвей отстал от рожечников. У него начали болеть глаза, слипались воспаленные, распухшие веки, красноватая мгла дрожала, переливалась перед глазами. С каждым днем она становилась все непроницаемей, мутней.
Земский врач Лутошкин осмотрел Матвеевы глаза, вздохнул и сказал:
— Большой ты, дядя, а глупый. Сгубил глаза-то.
— Чего же теперь? — спросил Матвей.
— Чего же! — передразнил Лутошкин. — Лечить будем. А уж если не вылечим — не обессудь. Надо было раньше приходить.
Недели две он держал Матвея в больнице, потом, сняв с его глаз повязку, сказал:
— Ну вот, дядя, веки у тебя подсохли. Чешутся?
— Чешутся.
— Хорошо. Ну, а видеть не будешь. Я не колдун, ничего поделать больше не могу. Мертвые не воскресают Гуляй-ка домой. Митька тебя проводит.
Митька, ленивый и грубый. парень, служивший при больнице, довез Матвея до ближайшей к Мишину станции, вывел на дорогу и, отбежав на безопасное расстояние, крикнул:
— Ступай прямо. Она доведет, дорога-то!
Матвей, вытягивая перед собой руки, высоко поднимая колени и шлепая по дороге всей ступней, двинулся к деревне. По холодку, по особенной тишине, нарушаемой лишь невнятными шорохами леса, он чувствовал, что наступает ночь. И хотя в его положении это было совершенно безразлично, он испугался, представив, как плотная темень августовской ночи обступает его со всех сторон.
Руки внезапно встретили шершавый ствол сосны. Где-то в лесной чаще ухнул и захохотал филин.
— Господи, господи!.. — сказал Матвей, подняв лицо к небу.
Обняв ствол сосны, он съехал по нему на землю, ткнулся в холодный, росистый мох и заплакал.
Утром его нашли и проводили в Мишино соседние истоминские мужики.
С той ночи Матвей впал в какое-то оцепенение.
Он жил теперь в избе умершего тестя; поутру уходил на зады, к сараям, садился там, на солнцепеке, млел от жары и думал. К вечеру, когда отчетливее и острее становились все запахи, его охватывало беспокойство. Он брал рожок и начинал играть — уныло, тягуче.
Мария подходила к нему и в сердцах кричала:
— Да будет тебе! Вон аж Шельма воет от твоих погудок.
И действительно, старая, облезлая собака Шельма, заслышав унылую песню рожка, начинала тихонько скулить и жалась в сенях к двери, просясь в избу.
Когда стало холодно, Матвей перестал ходить на зады, и никто уже не слышал его рожка.
Весной вдруг рожок ожил и неожиданно запел веселую, озорную песню.
Случилось это так.
В мае Мария родила сына. Ослабевшая после трудных родов, она сидела в тени кустов бузины и держала ребенка у груди, покачиваясь из стороны в сторону и напевая вполголоса бессмысленную колыбельную песню.
Пришел состарившийся Фоня, разбогатевший за последнее время. Он принес во спасение своей души подарки новорожденному и спросил, как звать ребенка.
— Ильей, — ответила Мария.
— Гм… — сказал Фоня. — Пророческое имя.
Из негнущихся узловатых пальцев он состроил "рога", боднул ком пеленок и задумчиво произнес:
— Нонче день постный, а ты, мерзавец, молоко лопаешь… Не резон.
Ребенок громко заплакал. В это время на крыльцо вышел Матвей с рожком за поясом.
— Плачет? — спросил он, подходя к жене. Вынул рожок, нагнулся к ребенку и, смешно приплясывая, заиграл веселую песенку…
Занимался неяркий осенний рассвет, когда я уходил от Матвея. Все та же крупная синяя звезда, тускнея, мерцала в небе, и, глядя на нее, я думал о том, что стал неизмеримо богаче, чем был вчера, когда она возвещала о приближении ночи. Может быть, встреча с Матвеем прибавила несколько живых, сообщающих аромат достоверности, подробностей к моим энциклопедическим сведениям о кондратьевском хоре владимирских рожечников; или дала материал для рассказа, который в ту пору я пытался писать; а может быть, заставила испытать чувство гордости за свой неиссякаемо талантливый народ? Бесспорно, все это так и было. Но позднее я понял, что она обогатила меня чем-то еще…
В моей городской жизни бывают периоды, когда неодолимо, властно, до тоски меня начинает тянуть к реке, к запаху луга, к дымку костра, к случайным встречам с такими же охотниками — бескорыстными и немногословными любителями природы, с колхозными пастухами, бакенщиками, лесниками… С тех пор как я узнал Матвея, эта тяга усложнилась потребностью пожить иногда у старика день-два и вдохнуть тот "русский дух", который исходил от его рассказов, от песен его рожка, от всего его облика, какой, должно быть, принимали былинные богатыри в дни своей старости. Всегда он был за работой — в страдную пору даже косил, а зимой кустарничал: строгал ложки, гнул дуги, плел корзины, мастерил ульи. Чистоплотный, трудолюбивый и непоколебимо спокойный, он заставлял простить ему редкие приступы болезненной тоски, когда стонал и жаловался неразлучный с ним рожок, а он заводил излюбленный разговор страждущего русского человека о "душе".
У него была внучка, названная в память умершей бабушки Марией, — худенькая белокурая девочка с печальными и добрыми глазами.
Матвей часто брал ее сильными руками, сажал на свое широкое плечо и нес куда-нибудь, заставляя рассказывать о том, что она видит. Девочка пугалась, но старик гладил шершавой ладонью ее босые ножки, ласково уговаривая:
— Не робей, тихоня, не робей.
Она рассказывала ему о плотниках, кладущих сруб фермы, о бабах, везущих с поля снопы на ток; о стадах, идущих с лугов; а он согласно кивал головой, и лицо его в этот момент теряло обычное выражение настороженности и ожидания.
Однажды я видел Матвея на полевой дороге, идущего с Марией навстречу ветру, огромного, седого, с высоко поднятой головой. Он был одет в длинную белую рубаху, перехваченную в поясе витым шнурком, и под ветром она облепила его грудь, ходуном ходившую от глубоких вздохов. Не шевелясь, затаив дыхание, я стоял у обочины дороги и, глядя вслед ему, думал о том, какую могучую жажду жизни и участия в ней сохранил этот старик. И еще мне вспомнились его слова, прозвучавшие теперь как заповедь:
— Я против души не играю.
Есть в лесах моей родины озерцо Светленькое. Оправдывая свое название, оно еще издали сверкает, как россыпь битого зеркала, но стоит заглянуть с берега в его глубину, как оно приобретает прозрачно-малахитовый оттенок, сгущающийся к центру до цвета темно-зеленого, почти черного бархата. Когда оно впервые увиделось мне среди темных елей и сосен, как чистая капля росы на зеленом листе, я подошел по сухому, усыпанному хвоей берегу к самой воде, нагнулся, чтобы зачерпнуть ее кружкой, и ахнул. Взгляд свободно проникал в глубину, где расстилался мохнатый ковер водорослей и, чуть пошевеливая красноперыми хвостами, плавали мелкие окуни.
На берегу этого озера живет лесник Кандыбин по прозвищу Леший. Откуда пошло таксе прозвище, Кандыбин и сам не знает. Во всяком случае, на лешего, который, как известно, остроголов, мохнат и нем, он не похож. Мужичок как мужичок: сухой, маленький, с белесыми глазами, реденькой щетинкой, одевается в затасканную солдатскую одежку, любит порассказать, как воевал в Польше, Австрии, Маньчжурии, и может ввернуть при этом несколько слов не только по-немецки, но и по-китайски. Да и разве докопаешься до первородного смысла этих деревенских прозвищ — Мотыль, Большак, Рында, Треухий, Жбанок, — если пристали они к людям большей частью случайно, из-за одного их слова, поступка или совсем маловажной черты характера?
В семье Кандыбин сам восьмой. В детях он считает себя неудачником, потому что жена его Ульяна упорно рожает только дочерей, а единственный мальчик Митя вырос слабоумным. Его присутствие на кордоне почти не заметно. Он любит смотреть, как играют младшие сестры, но сам никогда не играет с ними, и если начинается шумная возня, наблюдает со стороны, восторженно хлопает в ладоши, кричит, смеется, прыгает, и глаза его вспыхивают радостью. Он был бы очень красив — золотоволосый, с огромными серыми глазами, — если бы не блуждающая улыбка идиота, открывающая кусочки гнилых зубов. Как веселая, ласковая собачка, он всюду ходит за старшей сестрой Аней, и стоит сказать, что жених скоро возьмет Аню, начинает плакать и картаво выкрикивать:
— Камнем зениха! Камнем зениха!
Этим пользуются, чтобы поддразнить Митю, младшие сестры. Заслышав гул дровяной машины, они кричат, что едет жених, и Митя с воплем мчится к дороге, останавливается как вкопанный у обочины и встречает машину вопросительно-пугливым взглядом.
Но не только с целью поддразнить Митю говорится на кордоне о женихе. С ним Кандыбин и Ульяна связывают свои надежды на благоденствие, которое должно наступить для семьи, когда все дочери повырастут и повыходят замуж.
— Скоро ли вас зятья разберут, лешачих окаянных! — кричит на них Кандыбин.
И все-таки, как ни трудно ему пестовать свою ораву, все дети сыты, одеты, обуты и учатся, кому пришел срок, в ближайшем селе, живя там на постое с осени до весны.
Летом вся семья, точно пчелиный рой, пребывает в какой-то жизнерадостной трудовой суете. Дочери собирают ягоду, грибы. Ульяна ходит за скотиной, Кандыбин объезжает лес, ловит в озере рыбу, косит траву. Но мшистые леса почти не дают сена, на тощем песчанике вокруг кордона родится только картошка, а я слышал однажды, как Кандыбин говорил Ульяне:
— Ничего, мать, перезимуем. А станет туго, свалю лося.
— Полно уж болтать-то зря, — сердито отозвалась Ульяна. — Вон человек посторонний слышит. Что про тебя подумает?
А Кандыбин подмигнул мне и сказал:
— В лесу не убудет.
За окном в это время играло озеро, пуская по потолку сторожки дрожащие блики, и от этого сторожка казалась прибранной к какому-то празднику. За обедом все сидели тихо, с добрыми улыбками, и слова лесника прозвучали тогда особенно неприятно.
— А что, Федя, — спросил я его, когда мы вышли после обеда на крыльцо, — убивал ты лося?
— Лося? — щурясь на озеро, переспросил он, — Нет, не приходилось.
— Ты не бойся, я ведь никому не скажу.
— А чего мне бояться? Уж коли пускаю я дровишки налево, так об этом все знают. Пожалуй, суди меня! — усмехнулся он. — Вот они. Мал мала меньше. Куда они денутся?
— Ну, дровишки пускаешь, а почему лося не трогаешь? — допытывался я.
— Дрова-то ведь дрова, — словно оправдывая передо мной свою слабость, смущенно засмеялся Кандыбин, — а лось — он лось.
В то лето на кордоне появился, наконец, первый жених. Он был из того самого села, где Аня кончала семилетку, — колхозный конюх, мужчина уже не молодой, но видный, с матерой проседью в смоляных волосах и не по-деревенски бледным, тонким лицом.
Сватовство он повел солидно и обстоятельно. Поговорил сначала с Кандыбиным, с Ульяной, потом, так же обстоятельно, изложил Ане свои условия: он хотя и вдовец, но лет ему только тридцать шесть, пьет восемь раз в году — по большим праздникам, живет с мамашей, имеет крепкое хозяйство, приличный заработок на трудодни и знает, кроме того, два ремесла: портняжное и скорняжное.
— Ну, доченька, что скажешь? — спросила Ульяна.
Разговор происходил поздно вечером, но в сторожке никто не спал. Ульяна стояла, прислонившись к печке и сложив под грудью большие мускулистые руки, сам Кандыбин, как бы безучастно, поклевывал со сковороды вилкой грибочки, а из-за ситцевой занавески, закрывавшей огромную деревянную кровать, выглядывали любопытные мордочки младших сестер.
Я вышел. Озеро уже курилось туманом, и за его лохматой шевелящейся пеленой жили какие-то звуки: что-то тихо булькало, скрипело и посвистывало. Слабо-слабо донесся паровозный гудок. Железная дорога была далеко, километрах в пятнадцати, а этот отголосок большого мира еще яснее давал почувствовать, какой кристальной тишины стояла над лесами ночь.
Что-то бесшумно шевелилось сбоку от меня, на крыльце сторожки. Сначала мне показалось, что это просто клочок лунного тумана, нанесенный с озера воздушной струей, но, приглядевшись, я узнал Митю. Никто не вспомнил о нем в этот вечер, и теперь мне представилось, как бродил он по лесу вокруг сторожки со своей единственной печалью и что-то картаво бормотал сквозь слезы.
В сторожке хлопнула дверь. Митя сейчас же скатился со ступеней и спрятался за углом, а на крыльцо, залитое лунным светом, вышли Аня и конюх.
— Лунища-то, лунища-то! — сказал он. — Светло мне будет ехать. Ну, что ты стоишь, как статуя?
Он поцеловал ее, прижав к косяку, а когда отпустил, она так и продолжала стоять навытяжку, с поднятым подбородком, точно солдат… Ах, любить бы ей в эту дивную ночь, томиться от избытка своей молодости, вдыхать расширенными ноздрями запах теплой хвои, блестеть в полутьме глазами, да, видно, не задалось!
Конюх спустился с крыльца и стал отвязывать лошадь.
— А, дурак! — увидел он за углом Митю. — Сейчас я тебя лошадью затопчу.
Митя пригнулся к земле и, как зайчонок, с визгом бросился на крыльцо.
— Не трогайте его, — тихо сказала Аня. — Мы его любим.
Она пропустила Митю вперед и сама шагнула вслед за ним в темный провал сеней.
Утром я уехал.
Несколько предпраздничных дней ноября мне пришлось прожить в маленьком городке на Клязьме, куда Кандыбин часто приезжал за мукой и керосином. Зима в тот год была ранняя. Уже встала Клязьма; за окном ветер мотал железный фонарь на столбе, вся улица в его свете была охвачена какой-то оргией бесноватых теней, и я думал о том, какая, наверно, унылая, мглистая равнина с плешинами серого, обдутого ветрами льда, со свинцовыми полыньями лежит сейчас перед окнами лесной сторожки.
Оттого, что приближались праздники, еще больше не хотелось оставаться здесь, в чужом городе, в этой холодной угарной комнате Дома колхозника, и я торопливо заканчивал дела, чтобы уехать к родным и близким людям.
Однажды я спустился в закусочную обедать, и у самого входа меня вдруг поразило что-то необыкновенно знакомое. Я еще раз оглядел ядовито-яркую вывеску "Холодные и горячие закуски, вина, водка", обледенелое крыльцо, запорошенных снегом лошадей у коновязи и вдруг узнал рослую мохнатую кобылку Кандыбина.
Самого лесника я нашел в закусочной. Не снимая полушубка, чуть хмельной и веселый, он доедал макароны, обильно политые маслом.
— Бери макароны, — посоветовал он мне. — Важнецкая еда.
Я стал расспрашивать об Ульяне, о детях и когда спросил про Аню, он вдруг смутился и потускнел.
— А она тут, в городе, — сказал нехотя.
— Где же?
— В школе учится, на ткачиху.
— А конюх? — поинтересовался я.
— Конюх того… — Кандыбин смутился еще больше и, потупясь, стал сковыривать вилкой застывшие на клеенке капли масла. — Не вышло с конюхом.
— Почему же?
— Да как тебе сказать? У нас и пропой был. А потом как-то поехали мы с Аней в город, заосенело уже, грачи стаями по стерне прыгают, паутинка летит. А она, Аня, значит, сидит в телеге и, вижу, плачет. Да пропади ты, думаю, пропадом. Черт с ним и с конюхом! Отвез ее в город, иди, говорю, на фабрику, определяйся, как можешь… Уж баба-то меня потом точила! Ну, чисто ржа! — Он помолчал и, опять пуская в ход вилку, прибавил: — Ты только не подумай, что он нами побрезговал. Мы сами не схотели.
И я понял причину его смущения. Ни деревенская родня, ни соседние лесники, должно быть, не верили, что он сам отказался от такого выгодного жениха.
"Лось — он лось", — вспомнились мне почему-то слова Кандыбина.
И, кажется, только тогда я окончательно поверил ему в том, что одно дело для него — дрова, швырок, а другое — живой лось.
После обеда он поехал к Ане в общежитие. Присев на край саней, я проводил его до фабричных корпусов. К нему уже вернулся прежний, немного бесшабашный вид, и, сбив на затылок шапку с торчащими в стороны ушами, он весело говорил мне:
— Приезжай летом, рыбу станем ловить. Летом у нас хорошо, комара не бывает. Сосна кругом, песок, мох. Этого он, гад, не любит…
Попрощавшись, я на ходу соскочил с саней. Кандыбин обернулся, махнул мне рукой, и через несколько шагов метель длинными седыми полосами затушевала его силуэт.
Когда Лидочка Остапова уезжала на практику в колхоз или бывала во время каникул в Москве, то вдали от дома, от мамы она чувствовала себя очень одинокой, и ей хотелось поскорей вернуться в свою уютную комнату, оклеенную голубыми "детскими" обоями. И теперь, перед отъездом на работу в районный центр Зеленодольск, она уже заранее предвкушала это одиночество, а сам Зеленодольск, несмотря на свое жизнерадостное название, почему-то представлялся ей городом, где все дома сделаны из серого камня н нет ни травы, ни деревьев, а вместо них торчат голые обугленные палки.
Втайне она завидовала другим выпускникам, которые ехали с каким-то непонятным ей настроением бодрости и спокойной готовности к невзгодам самостоятельной жизни, или "с комсомольским задором", как выразился корреспондент молодежной газеты, написавший про них заметку. Имя Лидочки тоже было упомянуто в ней, и, значит, выходило так, что и она едет "с комсомольским задором". Лидочка всегда испытывала священный трепет перед печатным словом, оно казалось ей незыблемо правильным и не допускающим недоверия к себе. И, может быть, впервые эта заметка поколебала в ней веру в печатное слово, потому что уезжать ей было все-таки очень грустно.
Вечером, когда к отъезду все уже было готово, она вышла в сад. Сквозь темную листву светила необыкновенно большая оранжевая луна; от яблонь на траву, на стену дома, на забор падала тень — вся в зыбких промежинах бледного света, и казалось, что сад колышется, струится, словно он нарисован на легкой полупрозрачной ткани. Издалека, со станции доносились в тишине вечера гудки паровозов. Лидочка шла, стараясь задевать лицом прохладные листья деревьев, потом остановилась, протянула руки, и на них тоже упала зыбкая тень.
"До свидания, милый сад", — хотела сказать Лидочка, желая пококетничать своей грустью, но вдруг искреннее чувство жалости к себе, разбуженное далекими паровозными гудками — этими отголосками неведомой жизни, укололо ее, и, чтобы не заплакать, она быстро побежала к дому.
На вокзал ее провожали мама и папа. Когда ударили звонки, Лидочка встала у вагонного окна и видела, как папа что-то говорил ей, беззвучно шевеля губами, потом поводил пальцами по ладони, — она поняла: "пиши", и закивала головой. Поезд плавно тронулся, за окном все сдвинулось в сторону, и в это время Лидочка увидела, как мама стала судорожно выпутывать руку из кистей шелкового платка, чтобы помахать вслед поезду. Что-то тяжелое, неудобное повернулось у Лидочки в груди, и она тихо позвала:
— Мама…
В пути была одна пересадка, и к Зеленодольску поезд подходил вечером. Из окна вагона город, расположенный на взгорье, казался остроконечной грудой разноцветных домов, поставленных друг на друга. На самой вершине стоял древний собор, который подобно облаку плыл в небе, и, глядя на багровый свет зари, отраженный в золоте его куполов, почему-то казалось, что вечер очень студеный.
Лидочка переночевала в огромной, сплошь заставленной узкими железными кроватями комнате Дома колхозника и наутро пошла к заведующему районным отделом сельского хозяйства. Ее порадовал внешний вид здания райисполкома: белое, с большими окнами, высоким крыльцом, обнесенное живой изгородью из кустов сирени и акации, оно по архитектуре и росписи было похоже на теремок. Но внутри вид был совершенно иной. Отделы отмежевались друг от друга дощатыми перегородками, оклеенными несвежими обоями, а по всему зданию слышались стук пишущих машинок и рокот голосов.
В кабинете, имевшем благодаря голым стенам и полевому телефону на фанерном столе какой-то походноштабной вид, Лидочка выложила свои документы перед сухолицым рыжеусым человеком со светлыми неподвижными глазами. Он долго читал вкладку с отметками, где красовалась тройка по английскому языку. Лидочке почему-то казалось, что заведующий смотрит только на злополучную тройку, и от этого было мучительно неловко.
— Вот и познакомились, товарищ Остапова, — без обычной в этих случаях улыбки сказал заведующий, откладывая диплом. — Рады вас видеть. Специалисты нам вот как нужны!
И он чиркнул сухим пальцем по острому кадыку своему.
"Домой хочу", — подумала Лидочка, чувствуя, что глаза ее наливаются слезами, и стараясь не поднимать взгляда от фанерной крышки стола, закапанной клеем и чернилами.
— Председатель колхоза "Авангард" давно просит агронома, — слышала она голос заведующего, доносившийся до нее как будто издалека. — Мы решили вас направить именно туда, в самую, так сказать, гущу. Это и для вас интереснее, чем составлять сводки в отделе.
Он долго объяснял, как лучше добраться до колхоза. Лидочка кивала головой, а сама думала о том, что жить ей придется не в городе, а в деревне, и вообще кто знает, что еще ждет ее в этой жизни. Поезд до ближнего от колхоза полустанка уходил рано утром. Не зная, как скоротать время, она вернулась в неуютную комнату Дома колхозника, села на подоконник и стала глядеть в окно. На дворе у бревенчатой коновязи стояли лошади; копошились в мусоре раскормленные домашние утки, лениво дрались из-за лакомого куска. Среди них Лидочка заметила маленькую стройную динарку; быстренькая, суетливая, она всюду поспевала первой, и ее не любили, норовя клюнуть и щипнуть при каждом удобном случае. Шел дождь, на стекло налипла мелкая чешуя капель, сквозь нее все казалось рябым, серым и неясным. Лидочка вдруг вспомнила мамину руку, запутавшуюся в платке, прижалась лбом к раме и заплакала.
…Когда железный грохот поезда замер вдали, на полустанке воцарилась глубокая тишина. Мирные звуки летнего полдня — гудение проводов, писк стрижей, чертивших каленый воздух, шелест деревьев — лишь еще более углубляли и подчеркивали ее.
Дождь, начавшийся вчера, прошел. Старая береза, волнуясь на ветру, еще роняла прозрачные капли, но уже вся была пронизана необыкновенно ясными лучами послегрозового солнца. Четкие тени лежали на земле, воздух был свеж, дышалось легко, глубоко, и в мире точно совершался большой всеобщий праздник.
"А здесь хорошо", — подумала Лидочка. Она стояла на перроне, ожидая, что к ней подойдут, но, вопреки обещаниям заведующего, ее никто не встречал. Она взглянула на свою затекшую ладонь с багровым рубцом от чемоданной ручки и снова почувствовала себя одинокой и очень несчастной.
Человек в фуражке с красным верхом прошел мимо, приглядываясь к ней. Лидочка успела заметить, что его молодое лицо с тонкими поджатыми губами имело такое выражение, словно он готовился сообщить что-то очень смешное и только выжидал подходящий момент. Он прошелся по перрону, вернулся и спросил бодрым, почти мальчишеским голосом:
— Не вы будете агроном Остапова?
— Я.
— Очень рад! — словно рапортуя, отчеканил он. — Начальник станции Вязовка, Петр Анисимович Цветков. Звонили из колхоза "Авангард" и просили подождать, если произойдет задержка машины по случаю плохого состояния дорог после грозы. Прошу пройти в помещение вокзала.
Было видно, что он изо всех сил старался выглядеть серьезным и солидным, но улыбка так и растягивала его широкое полнокровное лицо. Глядя на него, и Лидочка улыбнулась легко и отрадно.
— Спасибо, — сказала она. — Там, наверное, душно. Я здесь подожду.
— Точно, душно, — согласился Петр Анисимович и, отступив на два шага, стал строго оглядывать свои владения, видимо осуществляя таким образом надзор за порядком.
Лидочка присела в тени березы на чемодан. Вскоре на проселке показалась серая лошадь, тянувшая скрипевшую и визжавшую на все лады телегу. Лошадью правил старик, одетый в мятый пиджачок поверх выгоревшей до неопределенного цвета рубахи и в допотопный картуз с лакированным козырьком. Подвода въехала прямо на перрон, и, прежде чем остановилась, с нее соскочила босая девушка в косынке, завязанной на подбородке.
— Здорово, Петька! Где агрономша? Почта была сегодня? — забросала она вопросами Петра Анисимовича.
Считая, очевидно, такое фамильярное обращение подрывом своего авторитета, начальник станции нахмурился и молча кивнул в сторону Лидочки.
— Здравствуйте, — сказала девушка, крепко, по-мужски встряхивая ее руку. — Петька, чего стоишь? Помоги агрономше чемодан на телегу положить.
И пока вконец смущенный Петр Анисимович укладывал чемодан, она успела сообщить Лидочке, что зовут ее Анкой, что машина по нынешним дорогам не пробилась, что председатель колхоза сам хотел ехать встречать новую агрономшу, но стали звонить из райкома, и он задержался. И, глядя на смуглое энергичное лицо Анки, на ее решительные жесты, ощущая какую-то притягательную силу, исходящую от нее, Лидочка подумала: "Вот такая не заплачет, хоть на Камчатку ее посылай! Поедет, если нужно, и все". И ей стало как-то покойней от присутствия этой надежно-сильной девушки.
— Опоздал, что ли, поезд-то? — спросил Лидочку старик, когда она садилась в телегу.
Лидочка сказала, что не знает.
— Наверно, опоздал, — уверенно сказал старик, погоняя лошадь, — у них без этого не бывает.
Они долго ехали по глинистым размытым проселкам, то въезжая в лес, то вновь выезжая на поля и пойменные луга. Вскоре впереди показалось село. Старик оживился и сказал, что здесь они остановятся покормить лошадь.
— Вот тут и встать можно, — сказал он возле двух этажного здания, отмеченного всеми внешними признаками пивной.
Здесь вокруг своих машин бродило много скучающих шоферов, застигнутых в дороге внезапной распутицей. Они тотчас же сгрудились возле телеги, и, глядя на этих крепких смеющихся парней, отпускающих "скользкие" шуточки, Лидочка струсила и приуныла.
— Между прочим, можно бы чаю попить, — сказал старик, — да у них нет его никогда.
— А вы водочки выпейте, — посоветовал один из шоферов. — Или тяжеловато будет для женского организма?
— Дайте-ка дорогу, — сказала Анка, бесцеремонно расталкивая парней. — Идемте, Лидия Павловна. Вы не обращайте на них внимания.
Чай все-таки нашелся — хороший, крепкий и горячий чай. Лидочка вдруг почувствовала, что проголодалась, и с удовольствием грызла окаменелые пряники, от которых пахло крупой.
Выехали уже за полдень. Старик подозрительно раскраснелся, лошадь уже не погонял и, повернувшись к ней спиной, говорил Лидочке:
— А нынешней зимой в соседнем колхозе девяносто гектаров озимых вымерзло. Кто виноват? Опять же агроном! Кому нагоняй? Опять агроному! Нет, должность вашу я очень отлично понимаю. Одни сплошные неприятности.
— И все ты врешь, Огурцов, — вмешалась Анка. — Вымерзло у них всего-то навсего две плешинки, а ты уж — девяносто гектаров! И нагоняя агроному никакого не было. Ворчишь только да Лидию Павловну пугаешь. Молчал бы уж! И вы не слушайте его, давайте со мной про новые фильмы разговаривать.
Переехали через мост над мелкой речкой, до дна пронизанной солнечным светом.
— Искупаемся, — предложила Анка, — Сворачивай, Огурцов, да отъезжай подальше и жди нас.
Разморенные жарой, девушки долго лежали на горячем песке; в тягучем полусне растворялись мысли, оставалось лишь приятное ощущение здорового чистого тела. С берега было видно далеко кругом. Сквозь солнечную пыль, вьющуюся над полями, виднелись избы деревень.
— Видите, во-о-он наша Сосновка, — сказала Анка, лениво протягивая руку.
— Будем говорить на "ты", — попросила Лидочка.
— Будем, — согласилась Анка.
"Нет, нет, все-так и здесь очень хорошо", — еще раз подумала Лидочка, подошла к воде, окунулась до подбородка, чтобы не замочить волосы, и поплыла, фыркая и громко смеясь…
— Тебе комната у тети Любы приготовлена, — сказала Анка на въезде в Сосновку. — Я тебя прямо к ней доставлю, отдыхай.
На крыльце новой избы-пятистенки Лидочку встретила немолодая дюжая женщина с широким добродушным лицом.
— Молодая-то какая! — певуче говорила она, ведя Лидочку в избу. — Устала небось? Холодного молока хочешь? Или кваску?
— Да, очень пить хочу, — сказала Лидочка просто, как сказала бы матери, и ей показалось, что она уже давным-давно знает и тетю Любу, и ее чистую горницу, увешанную фотографиями, и даже некрасивого кота с длинной мордой, восседавшего на лежанке.
Тетя Люба ушла в погреб, а Лидочка стала рассматривать фотографии. Между окнами, как видно, на почетном месте висела цветная фотография парня с васильковыми глазами и крупными пшеничными кудрями, упавшими на лоб. Этот же парень был снят в гимнастерке с петлицами рядового бойца, в кителе с погонами лейтенанта, в полушубке с полевыми капитанскими погонами.
— Можно войти?
Лидочка вздрогнула и обернулась. На пороге стоял невысокий паренек в белой рубашке и смотрел ка Лидочку внимательными умными глазами.
— Можно, — тихо сказала она, почему-то смущаясь от этого взгляда.
Он шагнул через порог, подал ей руку.
— Секретарь комсомольской организации Нестеров. Пришел познакомиться.
Оба неловко помолчали, выбирая, какой тон взять в разговоре — дружеский или официальный. Наконец Нестеров, очевидно, решив, что для первого знакомства больше подходит официальный, спросил:
— Вы комсомолка? Да? Вот и хорошо! Будете, значит, нам помогать. Я давно хотел организовать для нашей молодежи цикл лекций по агротехнике. Вот вы и…
— Успел уже! — перебила его тетя Люба, появляясь в горнице с кринкой в руке. — Ступай, ступай! Дайте человеку отдохнуть с дороги. Секретарь, а сознательности нет. Приходи завтра.
— Я не устала, — попробовала заступиться за Нестерова Лидочка, но тетя Люба энергично вытеснила его из горницы, и он, держась за косяки и улыбаясь, успел только крикнуть:
— Подумайте о лекциях!
Лидочка пила холодное молоко, заедая душистым ржаным хлебом. Тетя Люба, сложив руки под грудью, ласково смотрела на нее и лучисто улыбалась, словно, наконец, дождалась какого-то своего счастья.
— Это кто? — спросила Лидочка, кивнув на цветной портрет.
— Погибший сын Павлуша, — спокойно ответила тетя Люба, но даже в этом спокойствии можно было уловить горечь большой утраты — обжитую, притупившуюся, но незабываемую. — Тоже в свое время на агронома учился. У него, скажу тебе, талант был к нашему крестьянскому делу. Бывало…
И тетя Люба принялась рассказывать, как ее Павлуша занимался какими-то непонятными ей опытами с почвой, как выращивал рассаду, как плакал по ночам от неудач.
"Может быть, у меня нет такого таланта, — думала Лидочка, слушая ее, — но, милая тетя Люба, я буду работать очень много… и за себя и за Павлушу… Я буду стараться, вы верите мне?"
Она хотела бы сказать все это вслух, но понимала, что для тёти Любы, для Анки, для Нестерова, для Петра Анисимовича Цветкова, для всех хороших знакомых и незнакомых людей важней всех слов и заверений ее дела, и поэтому промолчала.
А вечером она уже сидела в правлении и говорила с председателем. Кабинет у него был обставлен богато, в шкафу за стеклом виднелись корешки книг с золотым тиснением, и сам председатель выглядел вполне городским человеком — в добротном костюме, в галстуке, с аккуратно подстриженными усами, — и только большие обветренные руки, привыкшие к земле, выдавали его крестьянское происхождение. Вся эта обстановка говорила Лидочке, что приехала она сюда не для шуточных дел. И она догадывалась, что должен был думать председатель, глядя на ее хрупкую фигурку, затянутую в какое-то легкомысленное платьице с бантиком на груди.
И потом, когда они вышли и бок о бок шагали в потемках по лужам, Лидочка думала о том, что жизнь, несмотря на то, что прожито почти двадцать два года, только начинается, и еще надо завоевать право быть в ней не последним человеком.
Накануне отпуска Вера Петровна получила от тетки письмо и очень удивилась, потому что не переписывалась с ней, да и вообще редко вспоминала о том, что у нее есть тетка. Но прочитав нестройные старческие каракули, начертанные на листке бумаги в клеточку, она растрогалась и даже всплакнула.
Тетка писала, что годы ее уходят — "намедни вязала снопы и всю-то ночь маялась спиной", — что колхоз их недавно объединили с двумя соседними, что племянница, наверно, совсем забыла ее, старуху, что в городке у них сейчас привольно, зелено, хорошо и она зовет племянницу погостить… Между прочим посылала она спелый ржаной колос с колхозного поля: пусть сама поймет — "ведь она крестьянская дочь", — какой урожай они собрали, если и другие колосья не хуже этого — "были бы за такой урожай многим медали, но колхоз отстал по животноводству, и медалей, наверно, не будет…"
В грустном раздумье "крестьянская дочь" пересыпала с ладони на ладонь вымолоченное ударом почтового штемпеля зерно. Было оно налито соками родной земли, обогрето теплом родного солнца, орошено косыми дождями родины. От сухого, шуршащего вымолотка, цепко хватавшего за пальцы колючими усиками, шел смутный запах чего-то знакомого, и Вере Петровне вдруг отчетливо вспомнился маленький городок над ленивой речкой, где орали на зорях петухи, вертелись над крышами самодельные флюгера с трещоткой, и мама — тогда еще живая — кричала с крыльца озорной девчонке, бегущей босиком по горячей пыли:
— Верка, вражененок! Принеси с погребицы сметану!
Потом она вспомнила, как уезжала в Москву, как стояла растерянная на Курском вокзале с тяжелым чемоданом в руке, и с этой минуты началась новая, удивительная жизнь, стершая из памяти и городок, и тетю, и прежнюю диковатую Веру.
Теперь, когда Вера Петровна играла в одном из столичных театров и немножко устала от частых спектаклей и от сумбурной жизни в семье мужа, состоявшей из старых, вечно спорящих между собой и с гостями актеров, перед ней каким-то райским уголком вновь возник родной городок. Она представила, как, одинокая и грустная от нахлынувших воспоминаний, она будет гулять по берегу, в лесу, в поле, и это показалось ей таким заманчивым, что она немедленно села к столу и написала тетке, чтобы та в скором времени ждала ее к себе.
В городке почти в каждой горнице висела на стене открытка, изображавшая Веру Петровну в старинном декольтированном платье, с веером в руке и с прищуренными смеющимися глазами. Толстую пачку таких открыток привезла из районного города взволнованная, растрепанная и счастливая Марья, раздавала их всем, кто хотел получить, и с тех пор стала не просто Марьей, а теткой Марьей, потому что приходилась теткой известной на всю страну актрисе.
Про письмо Веры Петровны узнали все. Спустя несколько дней ткачиха Нюшка Уварова разыскала на фабричном дворе заведующего складом Степана Шныряева и, смущенно потупясь, спросила его:
— Вы, Степан Ильич, нарисуете нам декорации для "Свадьбы с приданым"?
Степан сидел на ступеньках склада, крашенного мумией и похожего на огромный товарный вагон, и занимался тем, что счищал щепочкой грязь с сапога. Только что прошел дождь, звенела капель, и пахло так, как обычно пахнет после хорошего дождя. Нюшка — в мокром ситцевом платье, в косынке, завязанной на подбородке, — стояла чуть поодаль, держала в руке новые тапочки, а босые ноги прятала за разбитый ящик. На ее круглом румяном лице и в огромных влажных глазах мгновенно отражалось все, о чем она думала. О декорациях ока спросила небрежно, даже как будто нехотя, но по лицу ее скользнул испуг перед возможным отказом и тотчас сменился выражением мольбы и заискивающего почтения. Подождав немного, она вздохнула и подвинулась ближе.
— Знаете, мне дали роль Гали, — сказала она, а на лице ее можно было прочесть: "Мне так хочется сыграть эту роль! Неужели вы не нарисуете декорации?!"
Степан молчал, продолжая скоблить щепкой сапоги. Он думал о том, что Нюшка, если он предложит ей выйти за него замуж, непременно согласится и будет относиться к нему так же почтительно и подобострастно и признавать его непререкаемый авторитет во всех случаях жизни. И ему хотелось быть с Нюшкой строгим и наставительным, как подобает старшему по годам — ей было семнадцать, ему двадцать девять — и по положению в семье.
— Опять, наверно, в Митьку Птахина будешь влюбляться по ходу пьесы, — сказал он, стараясь придать строгое выражение своему молодому лицу, на котором пышные усы казались приклеенными.
— Так это же только по ходу пьесы! — простодушно воскликнула Нюшка и опять потупилась.
— Некогда мне пустяками заниматься, — проворчал Степан, бросил щепку и ушел в склад, но про себя решил, что декорации он, так уж и быть, нарисует.
Вечером, когда он пришел в клуб и узнал, что кружковцы готовят спектакль для Веры Петровны, ему вдруг сделалось как-то не по себе. Он помнил ее на редкость озорной девчонкой с расцарапанными коленками, помнил тощим диковатым подростком, потом — девушкой, немного восторженной, красивой и непонятной. Он и тогда рисовал декорации для спектаклей драмкружка, в которых она играла всегда главные роли, а сам мечтал стать художником, и учителя говорили, что у него есть талант. Еще он рисовал на клеенке картины — замки со сводчатыми окнами, лебедей на озере и длинноволосых русалок, — а мать успешно сбывала их на рынке в районном городе. Он помнил, как однажды Вера пришла в клуб посмотреть на новые декорации. В клубе не было никого. Степан стоял у нее за спиной и во все глаза смотрел на её тонкую шею с золотистыми завитками волос и вдруг неуклюже ткнулся в них губами. Она не отпрянула, не сказала ничего, а только поежилась, как от прикосновения чего-то холодного, и медленно ушла, не оборачиваясь и опустив голову. С тех пор она старалась избегать его, а он мрачнел и думал о том, что уедет учиться, станет художником, потом вернется в городок знаменитым, и тогда она пожалеет о своем
поведении. Вскоре началась война. Парни, призванные в армию, ходили по городку с гармошкой хмельные, возбужденные и старались изо всех сил казаться веселыми. Девчата дарили им платочки, плакали, и Вера плакала вместе с ними.
— А вы по ком убиваетесь? — насмешливо и даже зло спросил Степан, ухарем стоя перед ней в распахнутой стеганке, в сапогах с набором.
Она не ответила, продолжая плакать, а он махнул рукой, запел и, притопывая, пошел прочь… Вернувшись с фронта, он не застал Веру в городке — она уехала в Москву учиться. Подумал о том же и Степан, но мать уговорила его повременить, отдохнуть, и он легко убедил себя в том, что отдых действительно необходим ему после тяжелой военной жизни, и опять рисовал замки со сводчатыми окнами, лебедей и русалок. А когда привык к домашней жизни — спокойной, сытой и устроенной, — то ехать уже просто не хотелось. Тогда же он подумал, что надо ему жениться на хорошей, старательной в хозяйстве девушке, и стал, не торопясь, подбирать невесту.
И вот теперь, когда он пришел в клуб и вдохнул знакомый запах пыли, клея и красок, исходящий от декораций, не воспоминание, а скорее, ощущение прошлого охватило его; ему на минуту стало "в точности как тогда", а затем неприятно укололо чувство не то обиды, не то зависти.
Встречать Веру Петровну тетка Марья поехала на одной из фабричных машин, отвозивших на станцию марлю для погрузки в вагоны. Накануне она выскоблила всю избу, постелила новые половики, а на подушки натянула ядовито-синие наволочки с красными цветами. Сама же нарядилась в хромовые сапожки, шевиотовую юбку и старинную ярмарочно-пеструю шаль с кистями, которую в семье называли почему-то турецкой, и этот праздничный вид никак не соответствовал выражению испуга и смятения, застывшему на ее лице.
— Оробела я, Степа, — вздыхала она, — поедем со мной.
— Вот еще! — усмехнулся Степан. — Дел у меня нет?
Но поехать ему хотелось, он сел в кабину головной машины и сказал шоферу:
— Трогай.
…Вера Петровна долго думала, какое платье надеть перед выходом из вагона. Сначала она остановила свой выбор на новом серо-голубом костюме, но потом решила, что ее ранняя полнота слишком заметна в нем, и вынула из чемодана легкое платье с короткими рукавами, в котором она выглядела тоньше, стройней и моложавее.
Поезд уже бежал по знакомым местам. С высокой насыпи было видно, как где-то далеко из маленькой тучки брызгал, блестя на солнце, редкий дождь; березовый перелесок казался синим от густых теней; в белесом, выцветшем от жары небе, не отставая от поезда, парил ястреб, а когда промчались через сосновый лес, то ветер закинул в окно его горячий смолистый запах. Вера Петровна вдруг решила, что никаких приготовлений не нужно, и сунула платье обратно в чемодан. Она осталась в дорожном платье из сурового полотна, накинула на голову и завязала на затылке косынку, чтобы не растрепались волосы, взяла чемодан и вышла из вагона до того взволнованная, что даже не чувствовала радости, и ей хотелось плакать. Она стояла, держалась одной рукой за поручни вагона, оглядывалась вокруг и не узнавала ни женщину в пестрой шали, ни молодого человека с бутафорскими усами, и только когда женщина бросилась к ней, обдав запахом нафталина, она узнала, обняла тетку и целовала ее в жесткое, обветренное лицо, мокрое от слез.
Усатый молодой человек взял ее чемодан. Вера Петровна машинально поблагодарила и пошла рядом с теткой, пожимая ей руки, заглядывая в лицо и смеясь.
— Нет! Нет! Пустите меня наверх, — сказала она, когда шофер распахнул перед ней дверку. — Я поеду наверху. Я хочу все видеть. Тетя Маша, садись в кабину.
Но и тетка решительно заявила, что поедет в кузове. В кабину сел усатый. Откинули борт, шофер подсаживал тетку Марью, Вера Петровна тянула ее за руку, и все громко смеялись.
Всю дорогу Вере Петровне казалось, что они едут слишком быстро. Ей хотелось бы до бесконечности длить наслаждение встречей с родными местами, и, жадно оглядываясь по сторонам, она говорила;
— Пусть он едет потише… Пусть потише!
А когда вынырнули из леса на полевую дорогу и стала видна фабричная труба, а потом — дома городка, показавшиеся Вере Петровне такими маленькими и трогательно милыми, то она поплотней прижалась к тетке и только твердила;
— Тетя, как я рада! Как я рада!
Через несколько дней в переполненном клубе Вера Петровна выступала перед рабочими фабрики. С удивлением и радостью она видела, что здесь ее не забыли, гордятся ею и следят за ее жизнью в Москве. И ей было стыдно за то, что она так редко вспоминала о городке, что многих уже не знала по именам, не интересовалась ничьей судьбой. Потом показали спектакль, поставленный специально для нее. Она вспомнила, как сама играла на этой маленькой, тесной сцене, дождалась конца, поблагодарила, вышла и украдкой расплакалась. Домой ей не хотелось. Промочив ноги в холодной росе, она спустилась к реке и медленно пошла вдоль берега, сохраняя в душе все то же смешанное чувство радости, грусти и стыда.
"А этот… с усами — Степан, — вспомнила она. — Как я сразу не узнала его? Был такой долговязый, с длинной шеей, рисовал декорации… Как давно все это было…"
Издалека, точно невнятное бормотание, доносились раскаты грома, полыхали красноватые зарницы, и в кустах вдруг начинал ворочаться ветер. В клубе было жарко, и теперь от этой жары и недавних слез у Веры Петровны горело лицо. Она подставляла его под порывы ветра, прижимала к щекам прохладные листья прибрежного ивняка, но это не освежило ее, н тогда, сняв туфли и подобрав юбку, она вошла в воду, зачерпнула ладонью и напилась. В камышах ударила крупная рыба, коротко вскрикнула потревоженная ею утка, и опять тихо, только где-то очень далеко, должно быть, в соседней деревне, с тоскливым подвывом лаяла собака. Чувствуя, как река перекатывает через ее ноги мелкие камешки, Вера Петровна улыбнулась и хотела бежать наверх, но в это время раздались чьи-то быстрые тяжелые шаги, и высокая тень остановилась на берегу, почти сливаясь с кустами.
— Кто это? — испуганно спросила Вера Петровна.
Никто не ответил, только снова простучали те же тяжелые шаги.
"Прохожий", — успокоенно подумала Вера Петровна, надела туфли и пошла назад, в городок.
На улицах было темно, лишь фабричный корпус сиял голубоватым пламенем ламп дневного света, бросая поперек реки дрожащие блики. Ветер уже дул с постоянной силой — очевидно, приближалась гроза, и раскаты грома, вначале далекие, слышались ближе.
У дома на лавочке кто-то сидел. Всмотревшись, Вера Петровна узнала Нюшку и села рядом с ней.
— А мы танцевали и только сейчас кончили, — сказала Нюшка. — Куда же вы пропали?
В день приезда Веры Петровны она на правах соседки заскочила к тетке Марье будто бы за солью и, прислонясь к косяку, стала смотреть на гостью во все глаза, и в них легко можно было прочесть: "Ах, как мне хочется познакомиться с вами! Как мне хочется, чтобы вы заговорили со мной!.."
Вера Петровна заговорила и с тех пор уже постоянно чувствовала на себе пристальное внимание Нюшки.
Они долго сидели молча. Вдруг яркая голубая молния расколола тьму и вслед за ней ударил трескучий, без раскатов гром, словно вверху переломили сразу тысячу тугих палок.
— Ой, ой! — закричала Нюшка, но в голосе ее послышался не испуг, а какой-то восторг.
И Вера Петровна вспомнила, как в детстве она не боялась грозы, и в то время, когда все живое искало укрытия, она, охваченная какой-то бесноватой радостью, бегала и отплясывала под дождем.
— Я где-то читала, — заговорила она, — что на земном шаре происходит шестнадцать миллионов гроз в год и падает полторы тысячи молний в каждую секунду. Если иметь в виду, что мы видим не так уж много гроз, то представь, Нюшка, какая огромная эта земля!
"Огромная земля! Огромная земля!" — пело что-то в груди у Нюшки.
Она чувствовала, как ветер дышал ей в лицо свежим запахом дождя, видела, как там, куда еще не пришли тучи, по черному августовскому небу, перечеркивая его наискось, стремительно, но удивительно долго катилась зеленая звезда, и чувство невыразимого, ей самой непонятного счастья охватило ее, и она засмеялась.
А в это время Степан шагал без цели по окрестным дорогам. Вернувшись из клуба, он, мрачный, долго сидел в горнице, барабаня пальцами по крышке стола. Со стены на него смотрели пустыми глазами жирные русалки, и были до тошноты противны ему, и все в родном доме — пёстрые половики, лежанка, вылезшая на середину горницы, бревенчатые стены с проконопаченными пазами — все тоже почему-то было противно и ненавистно.
Он никогда бы не сознался себе в том, что завидует Вере. Завидует той любви, почтению и вниманию, которыми ее окружают все, вплоть до Нюшки, почитавшей, казалось, только его одного. Случилось так, что всего, о чем он мечтал — быть знаменитым и приехать в городок, вызывая почтительное удивление односельчан, — всего этого добился другой человек, росший вместе с ним, а он вот смалодушничал, струсил и теперь малюет русалок. Но и в этом он не хотел признаться себе и старался найти того, по чьей вине жизнь его сложилась так, а не иначе. И когда к нему подошла мать и спросила, не хочет ли он есть, он вдруг решил:
"Вот кто виноват во всем! Это она жадничала и возила дрянные картины на базар, это она уговаривала его не уезжать!"
Он вскочил, наговорил матери много несправедливого, грубого, оскорбительного, хлопнул дверью и зашагал прочь от городка, сам не зная куда и зачем. У реки он наткнулся в потемках на Веру и, когда она окликнула его, не ответив, пошел дальше. И там, где ей было так хорошо, ему в тот вечер все казалось постылым и ненавистным.
Никита Антонович Батраков — учитель русского языка и литературы в селе Лужки — ждал на каникулы сына студента.
Уже два года Роман не был дома. Отцу он редко, но обстоятельно писал о Третьяковской галерее, об исторических, литературных, технических музеях, о театрах, концертных залах, публичных библиотеках, и у Никиты Антоновича сложилось убеждение, что сын много работает над собой. Впрочем, зная Рому, зная его твердый целеустремленный характер, иначе и нельзя было думать. Еще в школьные годы с разумной сдержанностью относился он ко всему, что могло отвлечь его от намеченной цели, а этой целью, этой путеводной звездой его жизни были глубокие, всеобъемлющие знания.
Вся семья Батраковых, затаив дыхание, ожидала своего любимца. Учителю виделось, как он и сын сочно ширкают в лугах косами, или, возвращаясь с охоты, ночуют в чужой деревне, а на рассвете дружный летний дождь барабанит по крыше сарая — они просыпаются, садятся ка пороге, курят и говорят о новых веяниях в педагогике, о Тургеневе, о Москве, о международной политике.
Дед Василий стал в эти дни чаше слезать с печи, садился у окна и дрожащими пальцами вил волосяные лески. Мать — Анна Васильевна — была вся в заботах о простокваше, студне, цыплятах. И даже квартирантка, молодая учительница Елена Петровна Яхонтова, недавно поселившаяся у Батраковых с трехлетним сыном Аликом, разделяла это общее возбуждение, безотчетно питая, быть может, какие-то свои вдовьи надежды.
И вот Роман появился в Лужках.
Был мертвый деревенский полдень, когда в лопухах под плетнями сонно стонут разморенные жарой куры да мутноглазые собаки вяло тявкают вслед редкому прохожему. Алик — тоненький, гибкий мальчик, играя на крыльце учительского дома, первый встретил долгожданного гостя.
В сером костюме, с чемоданом в одной руке, с пыльником, перекинутым через другую, — он стоял на нижней ступеньке крыльца, улыбаясь, смотрел на Алика, и тот, обычно застенчивый и диковатый с незнакомыми людьми, вдруг тоже улыбнулся и доверчиво спросил:
Вас как звать?
— Не знаю, — вздохнул гость.
— Так не бывает, — подумав, сказал Алик.
— А вот бывает. Потерял я свое имя. Обронил где-то тут в траве и не нашел… А тебя как звать?
— Алик… Какое же оно у вас было?
— Да вот такое, — показал гость из-под пыльника раздвинутые на четверть пальцы, — длинненькое, зеленое…
Чувствуя, что начинается какая-то интересная, неведомая ему игра, Алик соскользнул с крыльца и обвел жестом прозрачной руки лужайку перед домом.
— Здесь потеряли?
— Здесь.
— Ну, я вам найду его, — пообещал он, и гордый тем, что оказывает покровительство этому большому и, наверно, очень сильному человеку, взял его за рукав и повел в дом.
Утром, чуть стало светать, Романа разбудил дед Василий.
— Ну-тко, хватит спать-то, — сказал он, присаживаясь у кровати и кладя ему на грудь сухую кривопалую руку.
— Что, дед, рыбу пойдем ловить? — сонно пробормотал Роман.
— Сходим, сходим, я лесок наплел. Отец-то косить тебя ждал. А мы сходим…
Роман тряхнул головой и сел на кровати.
— Пойдем, дед, сейчас.
— Куда это вы собираетесь? — спросил учитель, входя в горницу.
Человек несокрушимого здоровья, он выглядел значительно моложе своих шестидесяти лет, а блестящая бритая голова, пышные несвалявшиеся усы и сурового полотна рубашка, вышитая по вороту и подолу ярким крестиком, сообщали всему его облику ощущение чистоты и свежести.
— Ты, дед, не сманивай Ромку, мы с ним косить пойдем, — сказал он. — Пойдешь, студент?
— Я чувствую, что умру, если сейчас же не закину удочку, — засмеялся Роман. — Ты подожди денек-другой.
До сих пор Никита Антонович временил с покосом, зная, что лишит сына особого, не всем понятного, удовольствия отмахать косой, глотая соленый пот, от зари до зари, а вечером дотащиться петляющими шагами до вороха свежего сена и нырнуть, как в темный омут, в глухой, мгновенный сон. Но больше он не мог ждать. Сенокосная пора отходила, колхозники давно уже выметали стога, а на его участке все еще колыхалась высокая густая трава, увядая от губительной ласки горячих ветров. В Никите Антоновиче заговорила неистребимая крестьянская природа, ревнивая к порядку в хозяйстве.
— Ну, ждать да годить — без порток ходить, — ворчнул он, имея пристрастие к слову крепкому и вескому.
Из боковушки вышла квартирантка Елена Петровна, маленькая крепконогая женщина.
— Анна Васильевна ушла корову выгонять, — сказала она. — Приказала не пускать вас никуда без завтрака… Я сейчас самовар поставлю.
— Не надо самовар, — улыбнулся Роман.
Он шагнул за Еленой Петровной в кухню; не присаживаясь к столу, выпил два стакана молока.
— Пойдемте с нами ловить рыбу, — вдруг предложил он.
— Я?..
— Ну да, вы. Утро на реке — это… это… Видите, я даже захлебываюсь от восторга, до чего это прекрасно. Пойдемте?
С тех пор, как ее бросил муж, и пронзительно жгучее горе постепенно перешло в обжитую, привычную боль, Елена Петровна стала ждать, что в ее жизнь войдет сильный, ласковый и добрый человек, любовь к которому уже никогда больше не принесет ей страданий. Теперь она почему-то подумала, что перед ней именно такой человек, и, стыдясь своей податливости, тихо прошептала:
— Пойду…
К реке вела утоптанная до каменной твердости и влажная от росы дорожка. Дед Василий, одетый в солдатские штаны, обвисшие сзади, и огромные валенки с самодельными калошами из красных автомобильных камер, шел впереди, и даже по его спине было видно, что старик чем-то недоволен.
— Полезай, что ли, — недружелюбно сказал он Елене Петровне, подтягивая за цепь неуклюжую плоскодонку, сбитую из просмоленных досок.
Очевидно, ему хотелось побыть с внуком наедине, и он сердился на квартирантку.
Из-за синей полоски леса солнце уже выбросило плоский пучок лучей, позолотивших тонкие волокна облаков, а на западной стороне неба еще таял серпик луны, подрагивая в потревоженной ударом весла воде. В этот час, когда еще не жарко, когда все кругом так свежо, не утомлено и чисто, особенно ясно ощущаешь в себе жизнь и даже замечаешь, что ты дышишь — так глубоко и могуче пронимает тебя колкая струя воздуха.
Но всем этим наслаждался, казалось, один Роман. Дед Василий как-то потускнел, обмяк и маленьким комочком свернулся в носу лодки, а Елена Петровна мучительно соображала, чем могла обидеть старика.
Вскоре она забеспокоилась, что без нее может проснуться Алик, и они вернулись. Мальчик действительно уже проснулся и плакал, сидя без штанишек на лавке. Елена Петровна порывисто прижала его к себе. Ну как она могла оставить это маленькое хрупкое существо не защищенным от таинственных детских страхов, возникающих из каждой тени в углу, из каждого шороха за печкой! Она покаянно целовала его худенькие плечи, шею, лицо, но он уже успокоился и с улыбкой тянулся к Роману.
— Покажите мне рыбок. Они еще живые, покажите!
Скользнув на пол, он присел у связки рыбы, потрогал пальцем остекленевшие глаза тощей плотвички.
— Эта мертвая. Можно, я отдам ее кошке? А эта шевелится. Я пущу ее в бочку с водой, хорошо?
Роман разрешил, и Елена Петровна благодарно посмотрела на него.
За полдень вернулась с колхозного поля Анна Васильевна. Всю жизнь знавшая только простой, ясный в своей непосредственной полезности труд хлебороба, она не понимала сына, его интересов, разговоров, книг и поэтому относилась к нему с робостью и благоговением, как относятся к существу высшему, непостижимому разумом.
Желая напомнить ему о том, что надо помочь отцу, она долго набиралась решимости.
— Конечно! — с готовностью сказал Роман, отбрасывая книгу. — Идемте сейчас же.
В Десятины (так по давней привычке назывался луг, где колхозникам отводились покосы для своего хозяйства) собрались все вместе, оставив домовничать деда Василия, который чувствовал себя нездорово и тихо стонал на печи.
Впереди бежал Алик, веселый, открытый для всех радостей этого залитого солнцем мира. Он то и дело возвращался к Роману то с одуванчиком, то с гладким камешком, то с пером птицы, надеясь, что опять завяжется какая-нибудь интересная игра.
В Десятинах учитель, отважно подставляя солнцу крутые, густо обметанные крупными веснушками плечи, ширкал косой по траве.
Увидев домочадцев, он хрипло выдавил из пересохшего горла:
— Пить принесли?
— Пей, отец, пей, — подавая ему кувшин, обернутый берестой, сказала Анна Васильевна с дружелюбной насмешкой, установившейся у нее в обращении с мужем.
"Пей отец, пей", — повторила про себя Елена Петровна, и на короткий миг ей стало грустно от зависти к этому спокойному деловитому счастью.
Было жарко, сухо; от ржавого лугового водоемчика поднимался пар — казалось, накаленный воздух лениво и густо струится над землей. Косы быстро сбивались; вянущее сено, которое ворошили женщины, припахивало теплой прелью, и этот дурманный запах слегка кружил голову, путал мысли.
— Хватит. С отвычки у меня, отец, руки плетьми виснут, — сказал Роман.
Отойдя в тень чахлых кустов ольшаника, он лег и сразу заснул.
— Ты уж не неволь его, отец, — сказала Анна Васильевна. — Ни свет ни заря дед на рыбалку увел его, а теперь ты мучаешь.
— Вечно вы с жалостью, — проворчал Никита Антонович.
Когда упала жара, Роман ходил к реке купаться, а вернувшись, сам предложил ночевать в Десятинах.
— Сейчас мы дымничок против комаров устроим, — суетился учитель, забыв про все обиды. — Вы, бабы, помогите нам дровец набрать и ступайте домой, ступайте…
Всё разошлись, собирая по кустам сухие корневища, ветки, кизяк, а Никита Антонович и Алик запалили маленький костерок.
Набрав охапку корявых сучьев и неловко прихватив ее, Елена Петровна шла лугом на мерцающую точку костра, как вдруг высокая тень заслонила от нее этот далекий свет.
— Ох, как вы напугали меня, — переводя дыхание, сказала Елена Петровна. — Где же ваши дрова?
Роман молча стоял перед ней, и в глазах его, недобро блестевших в тусклом свете надвигающейся ночи, ей вдруг почудился призрак какой-то беды.
— Пустите же меня, — без надежды сказала она.
Он чуть отступил, пропуская ее, и вдруг обнял сзади за плечи. На секунду Елена Петровна почувствовала теплоту его рук, особенно манящую и волнующую в этом воздухе, пронизанном холодными иголочками росы, но тут же опомнилась, рванулась и, рассыпав хворост, побежала к спасительному кругу света.
Помедлив, Роман вернулся к костру, захватив несколько сучков и кизячков.
— Ты тоже был там? — встретил его Никита Антонович.
— Где? — быстро спросил Роман.
— Да вон, взбалмошная-то, — кивнул он— на Елену Петровну, жавшуюся к огню. — Примчалась, как ошпаренная, говорит — волка видела. Ты не видел?
— Нет… Какие ж тут волки! — засмеялся Роман.
— Вот и я толкую им, что никаких волков тут нет, а они боятся домой идти. Эх, бабы, бабы! — вздохнул Никита Антонович и с сожалением стал расшвыривать костер. — Придется, Ромка, сопровождать их. Не удалось нам с тобой в лугах заночевать…
Утром Роман снова собрался на рыбалку и пропадал на реке весь день.
Уложив Алика, Елена Петровна сидела на крыльце. Был душный предгрозовой вечер, когда в траве умолкают кузнечики, и если тишину долго не тревожит какой-нибудь нечаянный звук, то кажется, что жизнь проходит перед глазами, как в немом кино.
Дом учителя стоял возле школы; широкая улица села с пожарной каланчой посредине тянулась отсюда к обрывистому берегу реки, и Елена Петровна видела, как из-под него показалась высокая, увенчанная широкополой шляпой фигура Романа. Он подходил все ближе, ближе, наконец, вырос перед ней безликой тенью, прислонил к стене дома удочки и сел на крыльцо рядом с Еленой Петровной.
Она старалась уклониться от его руки, ищущей ее плеча, а какой-то подстрекающий голос шептал ей: "Полно же! Вот тот сильный, добрый человек, которого ты ждала так долго. Вот его ласковая рука. Вот счастье, простое, спокойное, которому ты завидовала. Иди навстречу ему, не рассуждай…"
Во дворе Анна Васильевна звякнула подойником.
— Уйдем отсюда, — провеяло над ухом Елены Петровны горячее дыхание Романа.
Увлекаемая его рукой, она покорно поднялась и пошла вокруг дома за каменистые бурьянные холмы, туда, где умирала багрово-дымная заря.
Пробыв дома неделю, Роман неожиданно засобирался в Москву. Никиту Антоновича это как-то ошеломило и, растерянно заглядывая в открытый чемодан сына, словно надеясь найти там ответ, он только пожимал своими крутыми плечами:
— А мы с матерью думали, ты к нам на все лето… В августе на охоту… Это, знаешь ли, того… Не очень складно у тебя получается…
Потом недоумение первых минут сменилось у него угрюмой обидой. Вечером, лежа с Романом на сеновале, он спросил его:
— Значит, решил ехать?
— Нельзя, отец, — заговорил Роман голосом, в котором чувствовалась его обычная мягкая улыбка. — Мне необходимо работать. К аспирантуре надо подойти победоносно, чтобы встать на виду.
Он продолжительно и сладко зевнул.
В сарае душно пахло свежим сеном, тонко нудел невидимый в темноте комар, потом послышалось ровное дыхание уснувшего Романа. И Никита Антонович вдруг с каким-то оглушающим страхом почувствовал, как мало знает он этого человека.
Он поднялся, тихо приоткрыл дверь и в свете луны посмотрел на лицо сына. Оно было мертвенно бледно, но хранило в своих крупных чертах все то же покоряющее мягкое обаяние и было спокойно, как в детском безмятежном сне.
Никите Антоновичу вспомнилось, как Рома, решив выучиться музыке, просил его купить пианино, но он отказал, потому что берег деньги на корову. Тогда Роман извлек из старого игрушечного хлама картонный клавесин и часами разыгрывал на нем несложные мелодии, вызывая таким подвижничеством восхищение и сочувствие окружающих, уговоривших в конце концов Никиту Антоновича купить пианино. Быть может, и Ромины знания — такой же крючочек, ловко выставленный обществу, за который оно потянуло бы его ко всяким благам? И неужели он, отец, проглядел в нем хорошо маскирующегося и расчетливо-обаятельного эгоиста?
Поверить в это было нелегко. Никита Антонович спустился с сеновала, взял косу, и хотя в Десятинах уже все было скошено, ушел туда, чтобы наедине с собой пережить первый приступ большого горя.
Утром Роман, готовый в дорогу, напрасно дожидался отца, который накануне хотел проводить его на станцию. Когда далеко-далеко раздался гудок поезда и ждать уже было нельзя, Роман, попрощавшись, ушел один.
У крыльца долго стояли Алик и дед Василий, глядя ему вслед. Он только что шутливо простился с ними и ушел, помахивая легким чемоданчиком, а они так и остались под накрапывающим дождем — худенький мальчик в выгоревшей майке и дряхлый старик в обвисших солдатских штанах.
В сенном сарае вдовы Матрены поселились охотники. Двое из них уже не раз ночевали в окрестных деревнях и были людьми известными. Про одного — Антона Кашеедова — знали, что он работает директором мелкой фабричонки, делающей не то веревки, не то рогожи, любит выпить, а выпив, поет одну и ту же песню: "Средь высоких хлебов затерялося небогатое наше село…"
Был это мужчина крупный, сильный, с энергичными жестами, громким голосом, и когда шел по деревне в чавкающих сапогах, обвешанный битыми утками, и глядел из-под нависших бровей выпуклыми глазами, то чувствовалось в нем что-то непобедимо-здоровое, земное, первобытное.
Другой охотник — Павел Кузьмич — принадлежал к тем незаметным людям, которые в присутствии человека с такой внушительной осанкой, как у Кашеедова, вовсе расплываются и исчезают. Трудно было определить, сколько ему лет. Когда он зарастал на охоте рыжеватой кустистой щетиной, то выглядел весьма уже потрепанным жизнью, но стоило ему побриться, причесаться, скинуть намокшее рванье, приспособленное для лазания по болотам, и одеться в сухой костюм, как он начинал казаться совсем молодым и полным сил. И фамилия у него была какая-то неуловимая для памяти — Замков, Зевков, Зетков…
Кашеедов явно помыкал им.
— Вот что, Кузьмич, — говорил он голосом, в котором звучала уверенность, что к нему прислушаются, — надоело сухоедением заниматься. Щипли дичь, будем варить.
И пока он, оглашая местность мощным храпом, спал где-нибудь под стогом или под кустом, Павел Кузьмич щипал дичь, варил суп, кипятил чай.
В этот раз с ними был еще какой-то человек лет тридцати пяти, высокий, стройный, с красивым матовым лицом, который приехал, очевидно, не ради охоты, потому что и одет был не по-охотничьи и ружья не привез с собой, а вместо него носил на ремне через плечо плоский фанерный ящик неизвестного назначения.
Юркая, с хитренькой улыбочкой на тонких губах старуха Матрена, у которой они сняли сарай, хотя и знала двоих из них, но все же, имея предубеждение к чужим людям, спросила:
— А справка есть?
— Ха! Какая тебе еще справка? — удивился Кашеедов.
— А какая ни на есть: из сельсовета или от председателя колхоза.
— На вот, смотри, — протянул ей Кашеедов свой охотничий билет.
Старуха долго читала его, шевеля тонкими бесцветными губами, потом вздохнула и сказала:
— Годится.
Через четверть часа охотники уже возились в сарае, благоустраивая свое временное жилище, а Иван Аркадьевич Лопухов — так звали третьего — сидел перед дверью на обрубке бревна и, склонив набок свою красивую лохматую голову, смотрел вдаль. С бугра, на котором располагалась деревня, была видна вся заречная пойма с гривами, лугами, синими впадинами озер и темной полосой елового леса на горизонте, а ближе сверкал широкий речной плёс, и даже издали был слышен тихий, баюкающий плеск полуденной воды.
— Даже не верится, что может быть так хорошо, — громко сказал Лопухов. Ты знаешь, Паша, когда я вижу что-нибудь подобное, мне становится стыдно за искусство, за его бессилие изобразить жизнь во всей ее полноте — с ее звуками, запахами, цветами, формами… А человек? У него есть такие неуловимые настроения, перед которыми искусство пасует уже совершенно. Их не выразишь ни словом, ни красками, ни в музыке. Впрочем, мне кажется, что музыка не выражает настроение, а сама создает его.
Он помолчал, очевидно готовясь выслушать мнение Павла Кузьмича или Кашеедова на этот счет, но те не ответили.
— Вам помочь, друзья? — спросил Лопухов немного погодя.
— Тесно здесь, сиди, — сказал Павел Кузьмич, выглядывая из сарая.
— Хотя, может быть, не нужны даже и попытки уловить неуловимое, — продолжал Лопухов. — Ведь эти настроения преходящи, и не они составляют основу человеческого характера, а для искусства важно изобразить именно характер. Что скажешь, Паша?
— Болтай, болтай! — проворчал Кашеедов так, чтобы Лопухов не слышал его. — Эх, Кузьмич, дернул тебя черт притащить его сюда…
Павел Кузьмич был по натуре человеком мягким и застенчивым. Поэтому, когда он случайно встретил друга детства, художника Лопухова, и стал по простоте душевной нахваливать ему места, в которых он ежегодно охотился, то потом уже не мог отказать старому другу в просьбе взять его с собой, хотя знал, что Кашеедов не терпит на охоте посторонних. Кашеедов действительно сразу же отнесся к Лопухову враждебно.
— Не понимаю я таких людей, — решительно, как всегда, говорил он. — Вот нам с тобой привозят пеньку, мы вьем из нее веревку. Это ясно и просто. А что делает он — неизвестно.
— Картины рисует, — робко говорил Павел Кузьмич.
— Не видал, — рубил Кашеедов.
И теперь Павел Кузьмич чувствовал себя подавленным и виноватым, не зная, как разрядить напряженную обстановку.
Закончив уборку, охотники присели покурить. В это время из-за сарая вышла немолодая дюжая женщина и, добродушно улыбаясь охотникам, спросила без предисловий:
— Молоко-то у меня будете брать?
— Это почему же у тебя? — нахмурился Кашеедов.
— А все, которые приезжают, у меня берут. У меня самолучшее молоко, — ответила женщина, продолжая улыбаться.
Эта улыбка и вполне искреннее желание услужить, очевидно, понравились Лопухову.
— Вы где живете? — мягко спросил он.
— А через улицу. Вот если встать, то видно отсюда.
Лопухов поднялся.
— Видите дом, обшитый тесом? — указала она рукой. — Тут мы и живем.
В этот момент на лице ее было написано безграничное довольство и сознание полного, законченного счастья.
— Да вы не беспокойтесь, я сама вам буду приносить, — сказала она.
— Ну, носи, — согласился Кашеедов.
Охотники стали собираться в пойму, а женщина все не уходила, разговаривая с Лопуховым.
— А не знаете ли, рыба в этих местах хорошо ловится? — слышали Павел Кузьмич и Кашеедов его голос.
— Все лето хорошие уловы были. У меня муж в колхозе этим делом занимается: бригадир в рыболовецкой бригаде.
— Неужели? — обрадованно сказал Лопухов. — Чем же он ловит?
— А неводом.
— Ну, это не ловля! Это… это, как бы сказать, добыча. Я люблю на удочку.
— Тоже сказали! — засмеялась женщина. — Мы таких, которые на удочку ловят, ушибленными зовем. Вот уж, право, — на одном конце червяк мокнет, на другом — дурак сохнет.
Лопухов захохотал.
— Ты слышишь, Паша? Ушибленный! Нет, это восхитительно, это надо запомнить!
Женщина тоже громко смеялась.
— Можно познакомиться с вашим мужем? — спросил Лопухов.
— А отчего нельзя? Кстати, и обедать сейчас будем. Пойдемте со мной, мы гостей привечаем.
— Пойдемте, друзья? — крикнул Лопухов.
— Куда, к черту, идти! — буркнул Кашеедов.
— Так не пойдете? — снова спросил Лопухов. — А я схожу.
И охотники слышали их удаляющиеся голоса и смех.
— Вас как зовут? — спрашивал Лопухов.
— Натальей.
— А мужа?
— Афанасием Ильичом.
— И дети есть у вас?
— Нет. Всего год, как поженились.
— Значит, молодожены!
— Выходит, так…
Кашеедов, дав волю своему раздражению, выругался.
— Видал, Кузьмич! Говорит, что работать приехал, а у самого уже дачное настроение — рыбка, бабенки… Вот посмотришь, отличится он здесь по этой части.
Лопухов пришел, когда охотники, возвратясь из поймы, уже спали. Освещая себе дорогу спичкой, он вошел в сарай и повалился на сено.
— Как хорошо вы устроились, просто великолепно! Сеном пахнет… Паша, ты спишь?
— Спал.
— Да? Извини, пожалуйста… Мне хочется рассказать тебе… Всего несколько слов! Ты зря не пошел — чудесная семья эти Наталья и Афанасий Синицыны. Знаешь, она старше его, но какая у них любовь! Без нежностей, без слюней, но все проникнуто взаимным почтением, они говорят друг другу "вы"… И оба — здоровые, сильные, прямодушные. Ее ты видел, а он — эдакий детинушка с черной бородой и голубыми глазами. От него рекой пахнет, ветром… В доме все прочно, чисто, и он сидит в чистой вышитой рубашке, мед ест. Бороду выпачкал — смеется! Я любовался, честное слово… Потом зашла девушка, агроном. Юная такая, с наивными кудряшками, а уже институт кончила. Наталья в колхозе кладовщицей работает, так вот эта Зиночка, агроном, какие-то скучные слова про дезинфекцию амбаров говорит, а сама, бестия, так глазами и стреляет…
Лопухов тихо засмеялся, помолчал немного и уже сонным голосом сказал:
— Я, наверно, с нее портрет писать буду… Завтра она придет смотреть мою мазню.
Кашеедов тихонько подтолкнул Павла Кузьмича: "Что, мол, я говорил!" А вслух сказал сердито:
— Довольно болтать, товарищи. Надо же когда-нибудь спать.
Охотники вставали чуть свет, возвращались в полдень, а на вечернюю зорю снова уходили в пойму. Лопухов обычно тоже шел куда-нибудь, и они часто наталкивались на него то у речки, то в лугах, сидящего перед своим этюдником.
По вечерам к сараю приходила Зиночка — миловидная девушка с льняными кудряшками на лбу и за ушами. Приоткрыв пухлые губы, она благоговейно и трепетно, точно заглядывала в иной — незнакомый, но заманчивый — мир, рассматривала этюды Лопухова и спрашивала:
— Из жизни берете или больше выдумываете?
Он начал писать ее портрет, но дело подвигалось медленно, потому что Зиночка была очень занята и могла позировать только вечером, когда "освещение было не то". Да и позировала она плохо: от напряжения ее живое лицо, осветленное большими зелеными глазами, гасло, каменело, так что Лопухов вскоре сказал:
— Кажется, зря время трачу. Попробую писать по памяти.
Он забросил портрет и теперь, когда приходила Зиночка, только шутил с ней.
— Сейчас художник Лопухов покажет свою новую картину "Закат солнца", — торжественно возглашал он и вел Зиночку в такое место, откуда обыкновенный закат, по ее уверениям, казался ей небывало прекрасным.
— Охмурит девку, — уверенно предвещал Кашеедов. — Морду ему побью, если что-нибудь такое…
— И стоит, — угодливо соглашался Павел Кузьмич.
Неожиданно испортилась погода. Серая масса облаков неподвижно повисла в небе и изливалась на землю скупым упрямым дождем. Было холодно, хотелось сидеть в теплом сухом доме, читать или работать. Кашеедов помрачнел, его раздражало каждое слово, каждое движение Лопухова, и Павел Кузьмич, подавленный и жалкий, со страхом ждал взрыва директорского гнева. Наконец на четвертую ночь шуршание и плеск дождя смолкли, это разбудило Павла Кузьмича, и, выглянув из сарая, он увидел, что в облаках ныряет тонкий серпик луны.
А утро встало уже совсем чистое, яркое, сверкающее множеством капель, еще не просохших в траве, на кустах и деревьях.
Потеряв Кашеедова где-то в пойме, Павел Кузьмич шел берегом реки. Впереди, на желтом полукруге песчаной косы, омытом густо-синей водой, он увидел колхозников, разбирающих невод, а когда подошел ближе, то в человеке, сидевшем на песке чуть поодаль, узнал Лопухова. Он тоже заметил Павла Кузьмича и замахал ему руками.
— Наблюдаешь? — спросил Павел Кузьмич, подходя и присаживаясь рядом.
— Ты только посмотри, как выразителен Афанасий, — восхищенно сказал Лопухов. — Его легко будет писать.
Колхозники уже заводили невод. Он легко сбегал с кормы лодки, поплавки полукругом ложились на спокойную, подернутую туманцем воду, было слышно, как повизгивали уключины. Афанасий, рослый, в синей залатанной на спине рубахе, в высоких резиновых сапогах, молча разводил руками, показывая что-то сидящим в лодке. Наконец она ткнулась в берег, рыбаки сбросили веревки, и Афанасий, обернувшись к Лопухову, сверкнул белыми зубами в черной бороде:
— Взяли!
Чайки, почуяв поживу, уже вились над неводом. С огромной высоты они кидались к воде и, казалось, вот-вот разобьются об нее. Но нет! Легкие и стройные, они снова взмывали к небу, упоенно кружились в нем, и серые крылья птиц казались серебряными под косыми лучами солнца — серебряными в голубом, Сверкающее многоцветное утро, люди на берегу, богатырски красивый Афанасий с расстегнутым воротом, с ярко выраженными мускулами груди, шеи, рук — все это действительно было находкой для художника. И даже Павел Кузьмич — человек, не искушенный в искусстве, а только простой охотник, носящий в душе святую любовь к природе, — почувствовал это.
"И что Кашеедов ополчился против него? — подумал он. — Хороший человек, простой, жизнерадостный, интересный…"
Еще не успели колхозники выбрать невод, как приехала Наталья на машине, предназначенной для рыбы.
— Ловись, рыбка, большая и маленькая, — сказала Наталья с улыбкой. — Мы, Афанасий Ильич, решили прямо на базар отправлять, на лед не будем класть.
— Наше дело — поймать, — ответил Афанасий.
— Сварить вам свеженькой? — спросила Наталья. — Вон и Иван Аркадьевич с приятелем покушали бы…
— Да мы уже решили тут, на свежем воздухе, — виновато сказал Афанасий, словно это было невесть каким огорчением для жены. — Может, останетесь с нами?
— Надо рыбу взвесить, заприходовать… — уныло ответила Наталья. — Вы недолго задерживайтесь.
— Они не могут друг без друга, — сказал Лопухов.
"Право же, хороший он", — подумал Павел Кузьмич и, чтобы как-нибудь выразить Лопухову свое расположение, сказал:
— Пожалуй, и я останусь с тобой, похлебаю ушицы.
Днем сильно парило, сизая мгла затянула горизонт — к ночи надо было ждать грозы. И действительно, как только стемнело, заполыхали широкие, в полнеба, зарницы. Грома пока не было, но ветер уже доносил явственный запах дождя, и, точно смывая обильные августовские звезды, накатывалась туча.
Павел Кузьмич ненадолго забылся в чутком изнурительном полусне, а когда проснулся, гроза уже бушевала во всю силу.
Он пошарил вокруг себя руками — место Лопухова было свободно, а Кашеедову он попал в лицо, и тот, по обыкновению, выругался спросонок.
Голубой свет, такой яркий, что на мгновение стали видны трещины в стенах, кружка, тюбики с красками, кисти на столе, вдруг осветил сарай, и тотчас же ударил трескучий, без раскатов гром, словно над крышей переломили сразу тысячу сухих палок.
"Ого! — подумал Павел Кузьмич. — Это надо посмотреть".
Он любил грозу, особенно ночную, когда в темном небе, извиваясь, мечутся длинные молнии и листва деревьев бушует под напором ветра. И теперь он встал и вышел, прикрыв за собой дверь.
От земли до неба была только густая, непроницаемая чернота. Павлу Кузьмичу почему-то вспомнилось, как много лет назад его с матерью застала в поле гроза, как они бежали, не разбирая дороги, потом спрятались под высоким берегом реки в какой-то пещерке, вымытой водою, и мать крестилась при каждом ударе грома. А когда гроза кончилась, они пошли дальше, подставляя мокрые спины солнцу. Куда они шли и зачем — теперь уже забылось…
Упали первые капли, одна попала Павлу Кузьмичу на рукав, другая — на верхнюю губу, он слизнул ее языком и, собираясь вернуться в сарай, подумал:
"Где же Иван пропадает? Давно уже нет его".
Впоследствии Павел Кузьмич не мог бы в точности сказать, слышал он удар грома или нет, — он был оглушен, почувствовал характерный запах электрического разряда и увидел, как узкий красно-голубой жгут опоясал высокий дом Синицыных. Он даже заметил, как от одного угла отлетели щепки, но, не поняв еще, что случилось, сказал:
— Ого!
Сразу из трех видимых углов дома вымахнуло пламя, ветер рванул его, и казалось, что сейчас оторвет от дома и унесет, как легкие яркие платки. Лопнуло, посыпалось, звеня, стекло. Это вывело Павла Кузьмича из оцепенения, он кинулся к двери, но в замешательстве не открыл ее, а быстро-быстро застучал обоими кулаками и закричал, как ему показалось, очень слабо:
— Пожар! Пожар!
— О черт! — сказал за дверью Кашеедов.
Он выскочил босой, полуодетый, но тотчас вернулся и стал отыскивать в сарае сапоги.
В деревне торопливо, испуганно зазвякал набат.
— Вот как нелепо, Кузьмич, получается, — сказал Кашеедов, выходя из сарая.
Через сад вдовы Матрены они побежали на улицу.
Тьма, разбавленная светом пожара, стала дрожащей красноватой мглой; ветер трепал огонь в разные стороны, уже занялась стена соседней избы, сухие плетни сгорали с каким-то веселым треском. Лил дождь, все было мокрым, и казалась неестественной такая бойкая игра огня, азартно пожиравшего строения.
— Не надо строиться так тесно, — сказал Кашеедов.
Вялая струя воды, которую пожарная дружина направляла на дом Синицыных, была явно бессильна против огня. Павел Кузьмич видел, как Лопухов подбежал к растрепанному парню, державшему брандспойт, сказал ему что-то, и тот плеснул струей на стену соседней избы. Другие пожарные, вцепившись баграми в железную крышу, стали растаскивать ее.
— Что не успеет сгореть, доломают пожарные, — с усмешкой сказал Кашеедов.
Продолжали сбегаться люди, мелькая вокруг, как бесплотные красно-черные тени, — начиналась обычная пожарная суматоха, и, очевидно, чтоб не увеличивать ее, Кашеедов зашагал на другую сторону улицы.
Павел Кузьмич хотел было последовать за ним, но вдруг опять увидел Лопухова. Вместе с Афанасием Синицыным он выбегал из дома, волоча что-то тяжелое, и как раз в это время из-под крыши стало медленно вываливаться горящее бревно, рассыпая крупные искры. Павел Кузьмич, кажется, закричал, а бревно все валилось и валилось и, наконец, ткнуло Афанасия в спину. Павлу Кузьмичу показалось, что удар был очень слабым, — один конец бревна так и остался висеть в воздухе, потому что другой защемило, — но Афанасий упал. На его спине задралась рубаха, задымилась и вспыхнула. Павел Кузьмич рванулся вперед. Горячий воздух обжег ему грудь, кто-то плеснул на него водой — тоже горячей, — он помогал Лопухову тащить тяжелого, обмякшего Афанасия и кашлял. А потом, когда исступленно закричала Наталья, он, кажется, тоже заплакал…
Уступая усилиям людей, огонь, наконец, стих, и тогда стало заметно, что уже светает. По небу бежали серые обвислые облака, но дождь кончился, от пожарища растекались черные ручьи, и черной же грязью были выпачканы руки и лица людей.
Мимо Павла Кузьмича прошел Лопухов, сгорбившись, опустив вдоль туловища грязные руки. Потом сел на траву, обнял колени и спрятал в них лицо. Павел Кузьмич подошел к нему и тронул за плечо.
— Иван, у тебя ожоги на руках…
Лопухов поднял голову, по щекам у него текли слезы.
— Да, да, надо завязать, пойдем… Или ожоги не завязывают, кажется.
Он суетливо встал, нетвердо, но торопливо зашагал рядом с Павлом Кузьмичом.
По дороге им попался Кашеедов.
— Ну что, как вы тут? — спросил он.
— Вы видели? — тоже спросил Лопухов. — Наталью жалко, ей жить, вспоминать…
— Да, нехорошо, — сказал Кашеедов. — Весь отпуск у нас, Кузьмич, полетел вверх тормашками. Теперь тут остаться — тоска зеленая загрызет.
Какое-то протестующее чувство шевельнулось вдруг в робком, угодливом Павле Кузьмиче. Ему было ясно, что Кашеедову нет никакого дела до случившегося, что думает он только о себе: о том, что отпуск его нарушен, что отдыхать и развлекаться вблизи людского горя ему неприятно и надо поскорей уезжать. И, повинуясь этому чувству, с замирающим от собственной смелости сердцем Павел Кузьмич отчетливо произнес:
— Ну и убирайтесь отсюда!
— Ты что, Кузьмич, белены объелся? — хохотнул Кашеедов.
— Кузьмич! Меня зовут Павел Кузьмич, если хотите знать! — вспылил он.
— А ну тебя! — махнул рукой Кашеедов. — Все сегодня с ума посходили.
К ним подошла их хозяйка. Она как-то потускнела, должно быть, потому, что всегдашние насмешливые улыбочки сползли с ее лица.
— Что Наталья? — быстро спросил Лопухов.
— Увели, затихла, не тревожь ее, голубчик, — сказала старуха.
Подошла Зиночка и тоже спросила про Наталью.
— Да, Наталью жалко, ей жить, вспоминать, — натужно повторил Кашеедов слова Лопухова.
— Вы руки обожгли, — сказала Зиночка Лопухову. — Пойдемте я сведу вас к врачу.
— Пустяки, — рассеянно ответил Лопухов, но все-таки покорно пошел за ней.
Кашеедов посмотрел на его сгорбленную спину, потом на потускневшее лицо старухи, почувствовал, очевидно, потребность сказать какие-то утешительные слова и сказал со вздохом:
— Н-да, ночка…
В тот же день он уехал. Лопухова не отпустили из больницы, и Павел Кузьмич всю ночь лежал один без сна на сене в сарае. Он все еще чувствовал себя протестующим и непримиримым и думал о том, что если бы это чувство родилось в нем раньше, то он, глядишь, был бы совсем другим человеком, независимым и прямодушным, и не попал под гнет кашеедовской дружбы, в которой он, как и на работе, занимал положение подчиненного. Ведь только считалось, что они дружат, а на самом деле Кашеедов, привыкший импонировать своей внешностью, грубоватыми манерами уверенного в себе человека, кажущейся широтой натуры, подавлял его, а он угодничал, льстил, и все это лишь для того, чтобы быть окруженным славой директорского друга…
Через неделю уезжал из деревни и он с Лопуховым. Была ветреная, но теплая ночь, на месяц набегали прозрачные облачка, от них поперек дороги скользили быстрые тени. Вскрикнул далекий паровоз, и, придавленное шумом леса, коротко отозвалось ему эхо. Павел Кузьмич вспомнил, что в городе его ждет встреча с Кашеедовым, что ему снова придется жить и работать в маленьком мирке их фабрики, случайно попавшем под власть этого спесивого и честолюбивого человека, и протестующее чувство вновь настойчиво и живуче всколыхнулось в нем, и он обрадовался ему, как чему-то новому и хорошему в себе.
Когда они вышли к полотну железной дороги, уже всходило солнце. Отливая холодным красноватым блеском, убегали вдаль прямые рельсы.
Заведующий сельским клубом в Акулове Юра Молотков и врач Акуловской больницы Никольский, случайно повстречавшись на выходе из деревни Удол, шли по лесной дороге.
Была та пора осени, когда в сырых осинниках начинает горьковато припахивать корой, красится лист, и по утрам на стебли еще зеленой травы мелкими зернами ложится морозная матовая роса. Ни птичьей возни, ни стрекота кузнечиков, ни озорных набегов ветра на говорливое мелколесье. Все точно замерло в предчувствии недалекой зимы…
— Отличная пора, очей очарованье, — бессовестно перевирая пушкинские стихи, сказал Юра, настроенный на восторженно-грустный лад. — Который раз, Николай Николаевич, иду я этой дорогой, а между тем она все равно кажется мне красивой. Я думаю, лучше наших лесов нет на свете. Вы, конечно, всему тут чужой, все вам тут не нравится, а я — здешний. Я — без предубеждения.
Юра покосился на Никольского и, не дождавшись ответа, вздохнул. Ему хотелось поговорить.
Молодой доктор, с тех пор как появился в Акулове, вообще привлекал внимание любопытного и общительного Юры. Стройный, с эластичными движениями гимнаста, одетый в тяжелое пальто, шляпу, яркий шарф и ботинки на толстой подошве, он выделялся среди коренастых и немудро одетых акуловских хлебопашцев. К тому же в отличие от них — людей неторопливых, рассудительных — Никольский был резок, скор в решениях и порой ядовито-насмешлив.
Фельдшер Никодим Федорович с обидой рассказывал Юре, что, осмотрев больницу, Никольский презрительно усмехнулся и сказал:
— Стационар на три койки. Будем, значит, жить по Чехову: фельдшер — пьяница, у медперсонала — низкий уровень знаний…
И обратившись уже прямо к Никодиму Федоровичу, добавил:
— На работу, пожалуйста, являйтесь бритым. Больной должен уходить от нас со светлой надеждой в душе, а ваш вид не способен внушить ее.
Когда же доктору показали его квартиру — две комнаты при больнице с окнами в яблоневый сад — он очень удивил всех, сказав:
— Вымойте здесь и поставьте пять коек. Ну, что непонятного! Пять больничных коек. Не собираюсь же я выписать сюда родственников со всего света.
Поселился он в избе для приезжих.
По-новому загадочным и оттого еще более притягательным Никольский стал для Юры с тех пор, как поссорился с председателем колхоза, запретив своим работникам выходить в поле выбирать картошку.
— Вы что же, Николай Николаевич, не хотите колхозу помочь? — с укоризной выговаривал ему председатель. — Учителя работают, завклубом работает, библиотекарь работает, а ваши больничные отстают от всей интеллигенции — стыдно!
— В больнице много работы, — отрезал Никольский. — И колхозу мы помогаем именно этой работой. Не будем впредь тратить время на такие разговоры. До свидания.
Впервые Юра заговорил с доктором в библиотеке. Никольский пришел туда вечером и, едва переступив порог, сказал:
— У вас тут пылью пахнет. Надо чаще вытирать книги. Все до одной вытирать.
Юра заметил, как изменилось лицо библиотекарши Ниночки Стрешневой. Оно сразу приобрело какое-то смятенно-глуповатое выражение, словно у перепуганной курицы, когда та, растопырив крылья, с разинутым клювом, спасается бегством от озорного щенка. Заполняя карточку, Ниночка задержалась на графе "пол" и долго дожидалась ответа.
— Ну что же, посмотрим, что у вас есть, — сухо сказал Никольский.
Он пошел за перегородку и стал перебирать книги на полках. Ниночка услужливо подставляла ему табуретку, показывала расположение книг.
— Вот видите? — опять сказал Никольский, протягивая ей свои руки, серые от пыли. — А подбор литературы у вас бестолковый. В следующий раз, когда будете составлять заявку в библиотечный коллектор, позовите меня. Я вам подскажу.
— Вы бы, Николай Николаевич, в клуб зашли. Может, и мне подсказали бы что-нибудь дельное, — с нарочитым смирением сказал Юра.
— Зайду, — согласился Никольский. — Закончу свои реформы в больнице и зайду.
Теперь, встретив Никольского в Удоле, Юра обрадовался случаю свести с ним знакомство покороче. Они давно уже шагали бог о бок по узкой лесной дороге, но на все попытки Юры завязать разговор Никольский неохотно поддакивал или вовсе не отвечал, глядя на легонькую, в короткой бобриковой тужурке фигурку спутника, как на пустое место.
— Оба мы, Николай Николаевич, принадлежим к сельской интеллигенции, — не унимался Юра, — а между тем вы сторонитесь меня и упорно не хотите вступать в дружеские отношения. Этого я не понимаю. Может, вы кичитесь своим высшим образованием, так это, скажу вам, отсталый взгляд на вещи. Не одни вы сейчас в деревне с высшим образованием, а между тем другие не проявляют к окружающим такого пренебрежения. Скажите, например, зачем вы обидели Никодима Федоровича?
— Разве я его обидел? — спросил Никольский.
— Еще бы! Ведь вы сказали, что он пьяница…
— A-а, так я сказал правду.
Юра обрадовался — хоть вяло, неохотно, но все же Никольский отвечал ему.
— Пьяница — это еще не доказано, — воодушевленно заговорил он, — а между тем Никодим Федорович — старый, опытный и знающий фельдшер, который на протяжении многих лет с успехом заменял здесь врача. Его у нас любят, верят ему. Он наш земляк…
— Перестаньте, Юра, хвалить свое только потому, что оно ваше, — с раздражением перебил его Никольский. — Ни черта ваш Никодим Федорович не знает. Умеет йодом да ихтиолкой мазать — и все тут. Я свой персонал за книги засадил, так фельдшер и читать-то новую медицинскую литературу не может. А на моих лекциях спит с похмелья… И авторитет ему создали такие же пьяницы. Он угадывает, исходя из своего опыта, их похмельное состояние, а они удивляются его проницательности и думают, что он руководствуется новейшими открытиями медицинской науки.
— Ну уж вы перегибаете! — возмутился Юра. — Какие же пьяницы? У нас народ хороший, работящий.
— А кому я частенько зашиваю раны на голове, как не участникам рукопашных инцидентов в сельской чайной? — усмехнулся Никольский, — Зашел я как-то в клуб… Вы, кажется, просили меня об этом, но я и без просьбы зашел бы, будьте уверены… Там же у вас, Юра, мухи дохнут! Толпятся парни и девушки в пальто, какой-то завсегдатай свадеб с кудрявым чубом дергает гармошку, стены увешаны мобилизующими плакатами… Да глядя на эти плакаты, только и остается запить со скуки.
— И до меня добрались! — усмехнулся Юра. — Наш клуб лучший в районе, я грамоту имею.
— Это еще досадней, если во всем районе не нашлось лучше клуба, чем ваш, — сказал Никольский.
Привыкший ладить с людьми, Юра чувствовал себя неловко и уже раскаивался, что заговорил с доктором, но Никольского этот разговор, очевидно, задел за живое.
— Осматривал я на днях школьников в Акулове, — продолжал он, — попалась мне девочка со старыми ожогами на руках. Спросил, что с ней случилось. Оказывается, помогала тушить горящий стог сена. Тушили, говорит, водой, а надо было молоком от черной коровы, потому что стог загорелся от молнии. По этому поводу я имел с учителями неприятный разговор. Может быть, по-вашему, я их тоже обидел?.. Народ-то, Юра, хороший, работящий, да культуры ему недостает. Все мы — и я, и вы, и учителя — должны прививать эту культуру. А что сделал, например, Никодим Федорович, за которого вы только что заступались? У него под носом, в Удоле живет старуха-знахарка, которая рисует мелом вокруг больного круг и ворожит, закатив глаза… Дифтерийную девочку эта старуха пользовала какими-то припарками, а родители догадались позвать меня только сегодня…
Голос его вдруг сорвался на какой-то судорожный стон или вздох, и Никольский замолчал.
— Все вам тут нехороши, — проворчал Юра.
Никольский поднял воротник и спрятал в него свое лицо, желая, очевидно, показать, что разговор надоел ему. Снизу Юре был виден лишь висок Никольского с бьющейся синей жилкой да кончик хрящеватого уха, разделивший надвое упавшую из-под шляпы прядь волос. Юра готовился возразить. Имея привычку заглядывать собеседнику в лицо, он незаметно для себя ускорял шаг, но никак не мог опередить Никольского. Они все еще шли лесом, по дороге, скупо припорошенной палым листом. Порой над ней выгибался ствол березы; под этой аркой листа было больше, и тишина коротко нарушалась шуршанием быстрых шагов.
— Послушайте, Юра, — сказал вдруг Никольский, резко останавливаясь. — Идите один. Впереди или сзади — все равно. Только оставьте меня, пожалуйста.
Юра не уловил в голосе доктора просительной или жалкой нотки, и все его существо, никогда не умевшее злиться, обижать, ненавидеть, вдруг с необычайной силой восстало против этого человека.
— Кого вы из себя корчите? — с расчетливой издевкой сказал он, тоже останавливаясь и в упор глядя на Никольского прищуренными глазами. — Не нравится вам здесь — и уезжайте. Я знаю, вам хочется уехать. Сознайтесь! Ведь хочется?
Никольский, очевидно, хотел улыбнуться, но не мог справиться со своим обычно твердым лицом, и оно коротко дернулось в какой-то непроизвольной гримасе.
— Уйдите вы! — крикнул он. — У меня в Удоле девочка от дифтерии умерла, а вы пристаете… Глупый вы человек!
Некоторое время они еще стояли на месте, готовые наносить друг другу новые незаслуженные обиды; наконец Никольский круто повернулся и напролом пошел в чашу леса. Но прежде чем она успела скрыть его, Юра заметил по круто выгнувшейся спине доктора, что тот плакал.
— Подождите, Николай Николаич… — растерянно пробормотал он.
Только теперь до его сознания дошел смысл последних слов Никольского.
— Николай Николаич! — закричал он, срываясь с места и разбрасывая перед собой ветки берез и осин. — Николай Николаич, подождите!
Он остановился, наткнувшись на непролазную крепь, и прислушался.
Щедро золоченный осенью и солнцем лес ответил ему из своих глубин шумом потревоженных кем-то веток.
Как и обычно, с половины зимы у Никона начали стыть ноги. В предчувствии изнурительной бессонницы потолкался он, тоскуя, дня два из угла в угол, потом залез на печь и стал смирно дожидаться "своего часу". Ждал Никон весны, солнечного тепла, сухого ветра и уже задолго до первой капели все ловил привычным ухом ее ободряющий звон. Он всерьез беспокоился о том, что или весна опоздает, заплутавшись в текучих буранных снегах казахстанских степей, или болезнь, поспешив, прихлопнет его, как тугая мышеловка.
Хорошо еще, что не в одиночестве коротал Никон эти зимние дни. Тогда дома были и сын, и сноха, и внучка Марька; забегала проведать его скотница Мотя Фомина, а потом еще поселились два комсомольца из соседнего целинного совхоза. На этих двух Никон постоянно сердился, и особенно на длинного, рыжего, с кошачьими глазами Кольку, которого звал не иначе как Колгата. Тот всегда суетился, шумел, ко всем приставал и дразнил Никона всякой ересью, вроде той, что верблюдов можно кормить кнопками, булавками, патефонными иголками и бритвенными ножичками. Или врывался с морозной улицы, скидывал, приплясывая, куцую телогрейку и начинал кричать:
— Разве это местность! Во все стороны ни одного деревца, а! Избы из глины, а топят их — смех один! — коровьим дерьмом! И тоже непонятно, на какой точке земли мы находимся. Слева — Россия, а подался чуть вправо, за овражек, глядишь — там уже Казахстан.
У Никона, потомка тульских переселенцев, мужиков голубоглазых, отупело упорных в поисках своей доли, начисто выветрилась тоска по лесным краям, которую они принесли с собой на эти неоглядные земли. Ничего не было для него милей степи, кисловатого запаха кизячного дыма и лазурного купола неба, неохватно раскинувшегося над головой. Степь не казалась ему, как иному пришлому человеку, ни однообразной, ни скучной. Она была какая-то завлекающая, рождающая сложное, но легкое чувство свободы, окрыленности, умиротворения, грусти и прочей, трудно объяснимой словами чертовщины. Стоило Никону выйти в степь и вдохнуть ее простор, как его уже подмывало закинуть сапожки через плечо и пуститься встречь ветра по мягкой пыли суглинных дорог, не помыслив даже о "подъемных", которыми так хвастался Колька.
Но объяснить все это Кольке у Никона не хватало слов. Он только сердился, взмахивал сухими руками и кричал в ответ на его дерзкие речи:
— Эва! Был я годов двадцать назад в лесе-то. Подумаешь, диво! И неба-то совсем не видать. Как только люди там живут, мне удивительно! А здесь-то… Боже ты мой! Шагнул за порог — и смотри во все стороны… Вот и выходит, что Колгата ты после этого, и больше ничего. Колгатишь, колгатишь — все попусту, все кобелю под хвост.
— Брось, дед, — не унимался Колька. — Куда смотреть-то?
— Как это — куда? В степь.
— Да на что? Она ж пустая.
— Пустая?! — ахал Никон. — В душе у тебя, знать, пусто, милок, как в том барабане! Ступай от меня к чертовой матери! Пошел, пошел в горницу!
На Колькиного приятеля Генку Залихватова он сердился по другой, особенной причине, но обходился с ним молчком, так что самому Генке, пожалуй, было и невдомек, почему это старый хрыч Никои надулся на него, как мышь на крупу.
Не догадалась и Марька, зачем однажды в ту редкую минуту, когда дед покидал свою печную обитель, он присел к ней на кровать и, потрогав за плечи, сказал;
— Нут-ка, хватит спать-то. Ты поговори со мной… Вот не сплю я, ноги у меня стынут, маетно это — не спать— то… Ты поговори со мной.
— Ну, чего ты, дед? — спросила Марька, с неохотой размыкая сонные веки.
А он смотрел на ее грудь, мерно приподнимавшую тяжелое одеяло, на сильную шею, на широкие строгие черные брови, на смуглый и упрямый рот и думал о том, что она давно уже не та козлоногая, любопытная ко всему Марька, которой был нужен родительский укорот, а сама себе хозяйка и что совсем ей теперь ни к чему докучливые дедовы наставления.
— Да так я, — виноватым голосом сказал он, — не спится чего-то…
И опять ушел на печку.
Иногда Колька Колгата заводил патефон, который привез с собой. Перед каждой пластинкой он на весь дом орал:
— Шульженко!..
— Бернес!..
— "На крылечке"!..
— "Сильва"!..
Колькины песни не нравились Никону, лишь "Каховку" он слушал с удовольствием, и почему-то в том месте, где говорилось о стоящем на запасном пути бронепоезде, ему становилось грустно. А потом Колька, видно по нечаянности, поставил пластинку, которую раньше никогда не заводил, и вдруг тихий хор мужских голосов задумчиво, скорбно и сурово запел:
Товарищ, болит у меня голова…
Тревога промчалась над нами —
От крови друзей почернела трава.
Склони свое красное знамя
Перед глазами Никона, ослепив его, вдруг полыхнуло, словно сгусток живого огня, красное, освещенное солнцем полотнище, и старика, как боль о невозвратном, как счастливое, но безнадежно краткое ощущение молодости, пронзило ясное, почти осязаемое воспоминание. На миг увидел он себя под этим знаменем красногвардейского отряда конником с выцветшими на степном солнце глазами, с однобокой от контузии улыбкой, и у него вдруг мелко-мелко задрожали руки, которыми он свертывал себе покурить.
— Ну-ка, сызнова эту! — приказал он.
— Тягуча больно, дед, — попробовал возразить Колька.
— Ну, ты! — строго прикрикнул Никон. — Поспорь у меня!
И было в его голосе что-то такое, отчего Кольке первый раз не захотелось подразнить деда. Он поставил снятую было пластинку и спросил:
— Что, понравилась?
— Хорошая песня, — просто сказал Никон.
Пластинка пошуршала, и снова хор голосов внятно проговорил:
Товарищ, болит у меня голова…
Никон слушал, закрыв глаза, покачиваясь из стороны в сторону. Он вспомнил, что в отряде молодые бойцы прозвали его "Стариком", и сейчас усмехнулся этому, как сущей нелепице: ему тогда было едва за сорок.
— Я ведь тоже в гражданскую воевал, — сказал он, когда песня кончилась.
— Дык ведь это не про гражданскую, — сейчас же встрял Колька.
— Ну, там не сказано, про какую, — уклончиво ответил Никон, не расположенный спорить. — Она, значит, ко всякой правильной войне приспособлена. Не в этом суть. Я про что говорю? Прятался я однова в яме от банды Викулина. Лихой был атаман. Речи умел говорить — что твой дипломат. Я его разов десять, наверно, слушал, когда он еще за совецку власть говорил. Опосля она ему что-то разлюбилась. Уманил он смутными речами за собой всякий неустойчивый элемент и пошел шастать по селам, большевиков подстреливать. Гоняли мы его по степи, наверно, с полгода. А потом сами промашку дали. Пощипал он нас в одном селе — ну, прямо скажу, как коршун клушку. Вот и влетел я тогда в яму-то, откуда глину на саман брали, там и хоронился семь ден. Водицы — той на дне чуть прикапливалось после дождя, а вот ел-то уж всякую нечисть — мокриц там, червяков…
— Ври! — не выдержал Колька. — Разве можно мокрицу от какого хошь голода слопать? Это уж ты загнул, дед.
— Ну, насчет мокриц доподлинно не помню, — сознался Никон, — а вот лягву — это точно съел.
— А банда? — нетерпеливо спросил Генка.
— Что ж банда? Извели, конечно. Куда ей деться? И Викулина извели. Всех, до последнего корня.
— Не знает Ворошилов про твои заслуги, он бы тебя орденом наградил, — гмыкнул Колька.
Никон с укоризной покачал головой. Он был так умягчен своими воспоминаниями, так растерян от неожиданности их беспорядочного набега, что потерял на время всю запальчивость в спорах с Колькой.
— Я, милок, еще помню, как деревянными плугами пахали, — сказал он без всякой связи со своим предыдущим рассказом. — А уж после, когда лобогрейку в село привезли, мужики-то, как на диво, на нее глазели. Иные колгатят вроде тебя — на кой она, дескать, нам сдалась? Разбить ее к чертовой матери! Потому — боялись работу она у них отобьет. А старики тут же: га-га-га, га-га-га. Ровно гуси. То ли, мол, будет, мужички. Всю землю проволокой опутают, а по небу железные птицы полетят, станут вас по башкам клювами долбанить. Вот оно как, милок…
Когда, наконец, тронулись степные овраги и ветер дохнул запахом снеговой воды, когда мутная, глинистая река до краев налила оросительные лиманы и закричали над ними стаи пролетных гусей, Никона охватила нетерпеливая тревога.
Дом опустел. Колька и Генка уехали в совхозные палатки, домочадцы теперь с утра до вечера работали в колхозе. Лишь, как и прежде, забегала проведать Никона скотница Мотя Фомина. Великая это была женщина в смысле обилия материнской любви ко всякому живому существу. И даже в ее внешнем облике природа постаралась отразить это свойство, наградив такой грудью, что ею, казалось, можно было выкормить роту полновесных младенцев. Она была уже немолода, лет сорока, но так и не вышла замуж. Как-то Никон глядел на нее — коротконогую, нескладную, с волосатыми бородавками на мягком лице — и сказал с сожалением:
— Тебе, Мотя, ребеночка нужно.
А она вдруг закрылась большими жилистыми руками и заплакала.
С тех пор Никон, забывая, что слишком часто повторяет одно и то же, спрашивал:
— Ну что, Мотя, нет еще ребеночка?
И она со спокойной, обжитой грустью отвечала:
— Нет, Никон Саввич. Где уж мне!..
По-прежнему Никону не спалось по ночам. Проснувшись, он слышал, как на дворе терлась о стену скотина, ухал невдалеке железной крышей школы ветер и кричали, кричали на лиманах гуси.
Сдерживая дрожь в ослабевших коленях, он слезал с печи и выходил за порог. Степные апрельские ночи давили на землю сплошным слоем тьмы; ни щелочки света не было в нем, куда ни глянь, лишь побеленные прутики яблоневых саженцев, как хилое племя каких-то духов, толпились у порога.
Холодный ветер стегал по лицу колючей крупой. Был бискунак — дни, когда казахи чтят память пятерых гостей, замерзших во время бурана в степи. И с аккуратностью, всегда удивлявшей Никона, каждый год в эту пору апреля, когда давно уже пылят дороги, когда на буграх проклюнутся золотистые одуванчики и по селу вовсю пересвистываются скворцы, откуда-то приносился, словно напоминание о давнишнем несчастье, этот недобрый ветер.
— Ох, напасти!.. Ну их совсем, ей-богу!.. — ворчал Никон.
В эти дни вдруг появился Генка. Он заскочил в дом, сорвал с головы шапку и в растерянности застыл у порога, очевидно пораженный непривычной тишиной.
— Ну, чего заробел? Входи, — сказал Никон с печи.
Он уже забыл, что постоянно сердился на ребят, без которых ему стало скучно, и теперь очень обрадовался Генкиному приходу. Давно привыкнув к полутьме кухни, он свободно разглядывал Генку, стоявшего внизу, и с удовольствием отметил, что тот — парень ничего: из себя видный, и лицо у него широкое, доброе, даром, что фамилию он носит бедовую — Залихватов.
— Наверно, на стану живете? — спросил Никон.
— Пашем уж, дедушка, давно, — охотно отозвался Генка.
— Не сеяли?
— Нет.
— И то рано, погодите. Ну, а Колгата как там?
— Ничего. На пахоте по двести сорок процентов выжимал.
— Колька-то?! Колгата-то?! — изумился Никон и тут же, точно оспаривая чье-то мнение, прибавил: — Он парень проворный. Ты не гляди, что он рыжий да колгатистый, он, брат, хваткий.
Генка решительно нахлобучил шапку.
— Марьки-то нет, дедушка?
— Ты зачем в село-то пришел? — спросил Никон, словно не замечая его вопроса.
— За папиросами.
— А у вас-то неуж там нет?
— У нас не той фабрики, мне "Яву" нужно.
Генка ушел, а Никон весь день чувствовал себя очень хитрым и все тихонько посмеивался и качал головой.
Утром на потолке против окна, точно фонарь, зажглось крупное солнечное пятно, перерезанное крестообразной тенью рамы. Оно медленно поползло по стене вниз, осветило ходики, календарь, сморщилось на складках ситцевой занавески и, наконец, овальным блюдом легло на кухонный стол. Ветер чуть слышно позванивал оконным стеклом. Даже в комнате чувствовалось, что он уже потерял прежнюю силу и резкость и что к вечеру на улице основательно разогреет.
Одевшись потеплей, Никон вышел и сел на лавочку перед домом. Выметенная ветром дорога сверкала осколками стекла, всохшими в суглинок. По ней два лохматых, еще не вылинявших верблюда тащили бочку с водой. Это были Бархан и Симка, которые давно уже возили воду в школу, в больницу, в родильный дом и детский сад. Бархана Никон узнавал по надменному, презрительному взгляду; Симка же глядел печально, в глазах у него была какая-то долгая степная дума. Узнал Никон и водовоза — казаха Сакена, шагавшего рядом в такой же лохматой зелено-рыжей, как верблюжьи бока, шапке и брезентовом плаще, звучно шлепавшем мокрыми полами по голенищам резиновых сапог.
— Ты как везешь? Половину бочки расплескал, человек ты несуразный! — крикнул Никон и сам удивился тому, какой у него слабый дребезжащий голос.
Но он тотчас забыл об этом — его радовало, что он знает здесь всех и может, как свой, необидно ко всем придираться.
— Не моя везет, верблюд везет, — весело ответил Сакен, и маленькие глаза его совсем потонули в лучах морщин.
Никон сидел так до вечера, пока пламенная горбушка солнца не погрузилась медленно и нехотя в жирную воду лиманов. В полном, теплом безветрии погас степной вечер, постепенно сменив свои оттенки от прозрачно-нежной синевы до тусклого стального свечения.
Впервые Никон, прогревшись на солнце, хорошо и крепко уснул. Ему ничего не снилось и только один раз почудилось, что Сакен поливает его ноги холодной водой.
Но это уже была почти явь. Он застонал и, как всегда, проснулся от ломотного холода в ногах. Окошко еще не просвечивало на темной стене, но Никон слез с печи, оделся и, взяв шайку, вышел за дверь.
Ночь была теплая; несколько звезд сияли, точно крупные капли влаги, нещедро брызнутой на темный свод неба. "Теплынь", — подумал Никон.
Не потерявший к старости ни слуха, ни зрения, он смело пошел во тьму, к лавочке и, повернув за угол дома, увидел Марьку и Генку.
— Систематический ты человек, Генка, — с укоризной сказал Никон. — Охота же тебе за десять километров сюда со стана шастать.
— Спал бы себе, дед, — недовольным голосом сказала Марька.
И Никон представил, как сошлись при этом ее широкие строгие брови.
— Нынче сеять начнут, и нечего тут прохлаждаться, — проворчал он.
— Ну, не твоя забота!
Марька увела Генку за угол, а Никон посидел на лавочке и, почувствовав, что ноги продолжают стынуть, тоже поднялся и пошел на скотный двор к Моте Фоминой. Но там дежурила другая скотница. Он ждал Мотю целый час, а когда она пришла, только и спросил:
— Ну что, Мотя, нет еще у тебя ребеночка?
И она, как всегда, ответила:
— Нет, Никон Саввич. Где уж мне!..
Выйдя от Моти, он бесцельно побрел по улице мимо саманных домов, слепо поблескивающих на него оконными стеклами. Весна пришла, а ему все так же беспокойно, и запах ветра, вобравшего в себя ароматы пашни, зацветающих холмов, теплой воды лиманов, только усиливал это беспокойство.
Отдохнув на крыльце правления колхоза, Никон пошел дальше. На востоке уже не так влажно мерцали звезды, небо засветилось изнутри зеленоватым светом.
На Никона вдруг наплыл теплый масляный запах еще не остывшей машины. Рядом был гараж, возле него белел горбатый силуэт председательской "Победы", недавно пришедшей из района или из дальней бригады, и Никон вспомнил, как оконфузился в прошлом году, когда напросился поехать на ней с председателем в степь. Тот, ездивший всегда без шофера, убежал к стоявшему посреди поля комбайну, сказав, что скоро вернется, а Никон остался в машине один и, когда ему захотелось до ветру, не мог открыть дверцу. Председатель замешкался, Никон дергал за все ручки, но они не поддавались его слабым усилиям, и вот тогда-то с ним случился стариковский грех. Председатель никому не рассказал, только добродушно посмеялся сам, посмеялся и Никон, но теперь, при воспоминании об этом случае, ему сделалось очень нехорошо. Он стоял возле машины, широко расставив согнутые в коленях ноги, опершись обеими руками на палку, и плакал беззвучными стариковскими слезами, первый раз по-настоящему, с такой нестерпимой болью поняв, как стар он и слаб и как мало осталось жить ему на этой земле.
От гаража Никон пошел на конный двор. Потревоженный в сладком утреннем сне сторож обругал его нехорошим словом, но Никон не обиделся и сказал:
— Послушай, милок, дай мне коня.
Сторож выпучил на него круглые, рачьи глаза.
— Да ты что, старик, фью-фью? Сбрендил, что ли?
— Дай, — повторил Никон, — Мне только в степь съездить, недалечко. Уважь!
— Блажишь, Никон, — нахмурясь, сказал сторож, такой же старик, но покрепче, с окладистой из тугих колец бородой. — Зачем тебе в степь? Ты и на коня-то не влезешь. Нам осталось только на печке верхом скакать.
— Взлезу. Уважь, милок! — просил Никон. — Мне бы в степь, недалечко… Уважь!
— Не уважу, — крутил сторож головой. — Ну как я выдам тебе коня без конюха, без бригадира, без председателя? Подумал ты, какое я имею законное право? Ну вот. И ступай с миром, а не то, не дай бог, осерчаю. Ступай.
Никон пошел. В прогоне между конюшнями зияла синяя рассветная пустота; из нее ровно, без порывов истекал ветер, и против течения этой воздушной реки, опираясь на палку, легонький, как сухой тростничок, Никон зашагал в степь. Откуда-то из-за спины его по пашням и травам солнце скользнуло ранним лучом. Стал виден пар над ними — легкое розовое дыхание земли, в небо взмыл коршун, высматривая сусликов, и под ногами у Никона забегали маленькие серые ящерицы. Зорким взглядом прирожденного степняка Никон наметил впереди себя бугор и упрямо шел к нему, не разбирая дороги, задыхаясь и чуть не падая. Он все-таки не выдержал и, когда бугор был уже близко, остановился передохнуть. Щурясь, обвел он взглядом всю степь: сзади, совсем, оказывается, недалеко, она упиралась в саманные стены сельских построек, зато слева, впереди размахнулась так широко, что у Никона вдруг закружилась голова. Он поспешно зашагал дальше, стараясь смотреть только под ноги, и забрался на бугор уже из последних сил.
"Ах, саранча! Нашли же место, бестии эдакие!" — засмеялся Никон, глянув вниз.
Там, под самым бугром, виднелся белый платок и рядом — круглая кепочка. Запрокинув девке голову, парень целовал ее в губы. Никон хотел озорно улюлюкнуть, но в это время девка легонько толкнула парня в грудь, выпрямилась и, ловя петлей пуговицу на кофточке, посмотрела вверх. На лбу у нее сошлись широкие брови.
— Ну чего ты, дед, как привидение, по степи ходишь? — строго спросила Марька.
Никон вдруг оробел, присел на траву в зацветавшие степные тюльпаны.
— Сеять нынче будут… — пробормотал он.
— Поспеем и сеять, — солидно отозвался снизу Генка. — Чего вы, дедушка, волнуетесь?
— Да мне что… Устал я. Эвон откуда пехом иду, — сказал Никон. — Я сяду, а вы — как знаете.
Он не видел, ушли Марька и Генка или нет, — он грелся на солнечной стороне бугра, пестро убранной разноцветными чашечками тюльпанов, щурясь, смотрел в степь, а потом вдруг уронил на теплую грудь земли свою голову, откатилась прочь шапка, и долго, до самого заката, степной ветер шевелил остатки его белых сухих волос.
Через быструю светлую речку Пару плотники наводили после разлива мост.
Стояли теплые ветреные дни. Сквозь сухой ил и мусор, оставленный на берегах рекой, уже проклюнулись зеленые иглы травы, зелененьким туманцем повился прибрежный ивняк, и в небе, голубеющем нежно, по-майски, с утра до вечера трепетали звонкие жаворонки. Под берегом, в затишке, припекало так, что старшой плотников Сергиян не мог работать — засыпал и ронял топор. Тогда сын его, Герасим, тряс родителя за плечо и говорил:
— Шли бы уж, папаша, под шалаш.
— И то, — соглашался старик, но не уходил, а усаживался на торце береговой сваи и продолжал дремать, часто просыпаясь и поводя по сторонам мутным взглядом.
"Тёп, тёп", — стучали топоры по мокрому дереву, "урилю, урилю…" — рассыпались в небе жаворонки.
Сергиян всхрапнул, поднял голову и вдруг, как петух на спице, встрепенулся, захлопал руками по ляжкам, задребезжал:
— Робя! Затевай потеху, сарафан идет! Ей-ей! Ходом катит… Гераська, живо!
Широкоспинный, длиннорукий, похожий на краба, Герасим кинул в чмокнувшее бревно топор, пал в лодку и, сгибая весла, погнал ее вдоль берега к кустам. Потеха, вот уже несколько дней развлекавшая плотников, состояла в том, чтобы, спрятав лодку, морочить потом прохожему человеку голову, пока тот не начинал раздеваться или готовился повернуть вспять.
Другой плотник — недавно демобилизованный солдат Матвей Земнов — тоже воткнул топор и с выжидающей, немного смущенной улыбкой смотрел на женщину в ярком сарафане, идущую по луговой дороге. Он еще не обвыкся в этой маленькой артельке, держался неуверенно, скованно, да и вообще был, по мнению плотников, застенчив, уступчив и прост. Когда рядились на починку моста, он легко согласился на третью долю, хотя было ясно, что семидесятилетний Сергиян — уже не работник.
— Одно слово — Матюха заречный, шилом щи хлебает, — насмешничал потом Герасим наедине с отцом.
Матвей был из дальней, заречной деревни, и так уж велось исстари, что бойкие, ходовые подгородние считали застенчивых, домоседных заречных простаками и шляпами.
Женщина между тем подошла совсем близко. Блеск игравшей на солнце реки бил ей в глаза; она заслонила их рукой, и Матвей вдруг узнал ее по этому движению.
— Матюша, — сказала она громко, с каким-то отчаянием. — Вот я и нашла тебя.
Сергиян опять хлопнул себя по ляжкам.
— Ба! Знакомые встретились!
— Зазря, — тяжело сказал Матвей. — Ты лучше уйди.
Они стояли друг против друга на самом взлобке берега, и ветер, ударяя Матвею в спину, рвал на нем гимнастерку, светлый короткий чуб, а на женщине плотно лепил к телу сарафан. Ничего не понимая, Сергиян и Герасим смотрели на них. У этих двух людей, родных по крови, общих по ремеслу, по образу жизни, по хозяйству, было одно понятие и о женщине. Они при пьяном случае поколачивали своих жен, редко называли их по именам — просто "бабы", — утаивали от них часть заработка, оставляя им тяжелый и грязный уход за скотиной, и вообще о всех женщинах думали и отзывались только нечисто и грубо. Но даже они смотрели теперь на. эту женщину с восхищением и какой-то растерянностью.
— Вот те и Матюха, — тихо сказал Герасим.
А Сергиян, видимо, тронутый внезапной грустью, с которой и не только на глубоких стариков набегают воспоминания о молодости, вздохнул и тоже сказал:
— Жизнь в деревне легкая пошла: ишь какие бабы выгуливаются. Раньше-то такая на работе сразу свянет, а эта — на ж поди!
Женщина была красива заметной, броской красотой, на которую нельзя не обратить внимание, как на яркий свет. Она сама заставляла смотреть на нее, мучила, как жажда, бередила в душе что-то стихийное, звавшее жить безрассудно, вольно, очертя голову.
— Эх, папаша, видели? — торопливо спросил Герасим.
Когда-то, давным-давно, в сырую теплую ночь апреля, выйдя из лесу, они увидели низко над горизонтом большую лучистую звезду. Она разливала в воздухе прозрачный голубой свет, и Сергиян сказал, что это солдаты на учении пустили ракету. Они долго смотрели на нее, но звезда продолжала гореть, неся над полем и лесом свой прекрасный свет, и постепенно какое-то странное чувство овладело ими обоими. Они вдруг шепотом заговорили о том, что хорошо бы получить выгодный подряд, сколотить побольше денег, сунуть их своим бабам, а самим пуститься по вольному свету с одним топором и отвесом. И вот опять словно взошла перед ними эта звезда. Сергиян только вздохнул, а Герасим, как и тогда, торопливым шепотом повторял:
— Ах, папаша, да что ж это такое! Что ж это такое, а?
И тем более непонятно было плотникам, почему Матвей гонит от себя эту женщину.
— Матюша, — каким-то раненым голосом говорила она, — возьми меня к себе.
— Да уйди ты, — опять сказал Матвей. — Слезы мне твои все равно что вода.
— Деревянный ты…
— Задеревенел, это точно.
— Скажи, что возьмешь…
— Никаких таких слов не будет, ступай.
— Не уйду я.
— Надоест — уйдешь.
Матвей повернулся к ней спиной, выдернул из бревна топор и мелкими плотницкими ударами погнал вдоль него длинную щепу.
Трудно было поверить, что человек может плакать такими обильными слезами. Женщина закрыла лицо руками, и слезы текли у нее между пальцами до самых локтей. Сгорбившись, она пошла прочь, спотыкаясь и семеня, когда особенно сильный порыв ветра толкал ее в спину.
— Ну и зверь ты, Матюшка, — сказал Герасим, дрожащими руками доставая из мятой пачки папиросу. — Истый зверина хичный, только и слов.
— Нешто можно так с живой-то душой? — укоризненно вздохнул Сергиян.
Матвей не ответил. Он, как и всегда, работал ловко, сноровисто, и его невозмутимость вконец разозлила плотников.
— А вот тюкнуть его обушком разок-другой, он, глядишь, и отмякнет, — вспылил Герасим, враждебно глядя на Матвеевы лопатки, плитами ходившие под гимнастеркой.
— Авось отмякнет, — поддакнул Сергиян. — Никак я этого не понимаю, чтобы, значит, человека от себя гнать, как собаку.
— Да что вы раскаркались? — выпрямился Матвей. — Знать не знаете, что между нами вышло, а беретесь судить-рядить.
— Баба-то ведь какая! — с тоской сказал еще не опомнившийся Герасим. — Так бы ручейком и побежал ей под ноги…
— Вот-вот, — усмехнулся Матвей, — в самый раз. А мне она все равно что червяк — взял бы да и растоптал, не заметил.
— Это почему же, червонный мой? — прищурился на него Сергиян.
— Да уж так она себя показала передо мной.
— Это как же, значит?
— Скажу.
— Ну-кась.
— Сказ короткий. Обещала ждать, а приезжаю из армии — она за вдовца вышла, старика пятидесяти пяти годов. Чем же, спрашиваю, он тебя взял? Да показал, говорит, книжку на сорок семь тысяч, обещал на меня перевести, я и пошла…
— А он, значит, возьми да и прижми денежку-то? — с интересом спросил Сергиян.
— Нет, дело у них без обману сладилось.
— Не дура баба! — опять перебил Сергиян. — Денежки, значит, хап — и обратно к милому дружку…
Он, а за ним и Герасим громко загоготали, уже без прежнего волнения поглядев вслед удалявшейся женщине, которая все еще пестрела своим сарафаном на ровном пойменном лугу.
— Можно бы и простить, — сказал сквозь смех Герасим.
Матвей тряхнул головой.
— Никак нельзя. Все у меня к ней перегорело, дотла. Ходит она ко мне, инда вот сбежал я, винится, говорит, жить с тем не могу, а во мне вот хоть бы какая-нибудь струночка дрогнула — ни. Все мертво, как в сухой глине.
— За сорок-то семь тысяч можно простить, — не слушая его, ответил Сергиян Герасиму.
— Дались вам эти тысячи, — с презрением сказал Матвей. — Я ей советовал — отдай, говорю, деньги назад и уходи на все четыре стороны, коль невмоготу стало. Не одюжит. Уйти — уйдет, а деньги не отдаст, не превозможет свою подлую натуру.
— Зря ты, парень, артачишься, — серьезно, по-отечески сказал Сергиян. — Сорок семь тысяч да еще такая баба в придачу!
— Да-a, кусок… — мечтательно протянул Герасим.
Матвей глядел куда-то поверх их голов, туда, где кипели под ветром занимавшиеся листвой кусты, и тихо, задумчиво сказал:
— Расплююсь я с вами. Поставим мост — и расплююсь… Начисто! Никак я не могу этой самой жадности выносить.
— Это ты какой же оборот даешь? — угрожающе спросил Герасим.
— А такой, что не могу — и все.
— Нет уж, доложи нам, ежели ты таким словом замахнулся! — стараясь придать своему голосу начальническую строгость, крикнул Сергиян.
Матвей уперся в него долгим, тяжелым взглядом.
— Вы, папаша, шли бы, право, под шалаш, — сказал он наконец с недоброй угрюмостью. — Ведь уж ни тяжело поднять, ни крепко ударить… Иди, иди, старичок, не бойся! Я на твою долю не замахнусь.
— Ишь ты, перец! — удивился Сергиян.
Они долго и враждебно молчали, потом — сначала Матвей, за ним Герасим, а потом и Сергиян, — плюнув по обычаю в ладонь, принялись за работу.
"Тёп, тёп", — опять застучали над речкой топоры.
С весеннего неба сыпали свой радостный звон жаворонки.
Сергиян вскоре размяк, уселся на торце сваи и, погружаясь в дремоту, пробормотал со вздохом:
— Сорок семь тысяч — шутка!..
В прошлом году было грибное лето. И до поздней осени в березовом лесу с можжевеловым подлеском держались крутолобые белые грибы.
Лес уже сквозил. Под чистым, словно отвердевшим небом летела паутина. Поляны были полны солнца.
Я ходил, расшвыривая листья палкой, искал грибы, а к вечеру вернулся на разъезд, сел под откосом, на угреве, и стал ждать поезда.
Ко мне подошел старик в обвислых портках, заглянул в корзину.
— Хороший грыб, — сказал он. — Ровный грыб. Крепкий грыб. Где брал? Стой! Не говори. Знаю, я по области первый грыбовар был. Несут ко мне, бывало, грыб, а я уж знаю: этот в Пронькиных борах взят, этот — на Машкином верху, этот — у Долгой лужи, этот — за Лыковой гривой. Все вижу — не криво насажен.
— До чего же некоторые трепаться любят, — сказал сидевший повыше меня парень в маленькой кепочке.
Он, видимо, ехал к вечерней смене на завод, о чем можно было догадаться по чрезвычайной замасленности этой рабочей кепочки.
— Стой! — вспыхнул старик. — Объясни, какая такая трепотня? Ты меня знаешь? Я — Лукич. Ага! Съел? Бывало, грыб еще не тронется, а председатель кооперации Иван Потапыч, полковник Набойко, уже у меня в горнице. Бух из галифе на стол литр: "Будешь, Лукич, в этом сезоне варить?" Я ему: "Стой!" Выпиваем литр. Иван Потапыч делает своему шоферу Ванюше глазом вот эдак, и Ванюша бух на стол еще литр.
— И до чего же их много развелось, стариков этих, которые трепаться любят, — опять сказал парень. — Их, я считаю, надо собирать в одно место, кормить, поить, газетами снабжать, но к нормальным занятым людям не подпускать ни под каким видом.
— А ты старостью его не попрекай. Ты, может, к ней, к старости-то, еще чудней придешь, — перебила парня большая краснолицая женщина с бидонами и корзинами, завязанными тряпицами.
— Врет уж больно, — вяло отозвался парень. — Я да я… Не уважаю.
— Вру?! — изумился старик. — Я же Лукич! Теперешний председатель кооперации рукава закатает, грудь распахнет, сапоги наденет и ну горланить. А грыба в магазинах нет. Грыб, он сапог не боится. А Иван Потапыч, полковник Набойко…
— Ну, уж так и полковник? — усомнился парень.
— Полковник в отставке и при двенадцати орденах, — не сплоховал старик. — Он, значит, хоть рукавов не закатывал, а план по грыбам у него всегда в круглых процентах был. Потому что полковник Набойко понимал Лукича. Выпьем мы с ним второй литр. "Будешь, — спрашивает, — в этом сезоне варить?" Я только на старуху свою гляну: как, мол? А она у меня махонькая, сухонькая, как веничек, винцо тоже попивает. Но силы семижильной — первеющая моя помощница. Она мне знак дает: соглашайся, дескать, чего уж там, выдюжим. По триста процентов выламывали мы с ней. Вот как!
— Нет, ну совершенно не могу я этого старика слушать, — сказал парень и пересел повыше.
— Слушай не слушай, а уж таковские мы, — ухмыльнулся старик. — Не криво насажены.
На разъезд пришел гармонист, за ним — девушки в нарядных платьях, коротких носочках и туфлях на толстых каблуках. Ни на кого не обращая внимания, они встали в кружок и ударили "елецкого". Потоптались немного, попели визгливыми голосами, а потом вдруг гармонист вывел странную и неизвестную мне песню о том, как "на шикарном на третьем троллейбусе кондукторша Маша была", как полюбила она молодого инженера в очках, он все время только и читал книги и "в жизни билета не брал". Слова были самые примитивные, но грустная, исполненная доброго сострадания к несчастной Маше мелодия необыкновенно соответствовала настроению этого осеннего дня, и казалось, что, слушая ее, лесу хорошо ронять свои блеклые листья, солнцу хорошо греть последним теплом своим землю и небу хорошо сиять непорочной чистотой своей в недосягаемой выси.
— Все они, мужчины, такие, — вздохнула женщина с бидонами и корзинами. — Им бы только свой интерес соблюсти. То он книжку читает, то он рыбу удит. Я ему говорю: "Хоть бы речка пересохла, что ли". А он говорит: "В кадку воды налью и буду удить".
— А что ж ему? Круглый день возле тебя сидеть? — фыркнул сверху парень. — Это он, пожалуй, соскучится.
Женщина неторопливо развернула к нему свой мощный торс; мужской пиджак на ее плечах натянулся.
— Откуда ж ты такой тут взялся? — с удивлением спросила она.
— Я-то? Недальний, — усмехнулся парень.
— Трудно, я гляжу, тебе жить.
— Это почему же?
— С людьми не умеешь ладить. Ты, дедушко, — обратилась она к старику, — не давай внимания его словам, рассказывай дальше. Не варишь теперь грибы-то?
— Не нужен, видно, грыб стал, — вздохнул старик.
— Ну, а где же твой грибной полковник? — спросил парень. — Наверно, завалил план с таким войском, как ты, и поперли его по собственному желанию.
— Пустые слова, — сказал старик. — Стой! Я сейчас объясню. Он был одинокий человек, войной обитый, все одно что тополь грозой.
— Ох-хо-хо, — вздохнула женщина, — жизнь наша…
— Стой! В эти места он с тоски пришел. Посмотрел, что родной дом порушен, жены, детишков следа нет, и пошел по земле один, как перст. "У вас, — говорит, — места древние, леса, реки дивные, люди приветливые. Мне понравилось, я и осел". Ну, осел, живет и, между прочим, как человек еще не старый, интересуется обзавестись новым семейством. Первый раз это дело у него не задалось. Попалась ему девка молодая, неудобная…
— Это как же — неудобная? — спросил парень.
— А так и неудобная. Накатит на нее: ходит неприбранная, нечесанная, сядет, молчит, ногой качает, ничего, кроме халвы, не ест…
— Ох, страсти, — ахнула женщина.
— Года не прожили — разошлись. После этого он долго бобылил. Обожжешься на молоке, на воду дуть будешь. Однако ежели человек хороший, счастье его в свой срок достанет. Тут уж как ни крути, а ежели человек хороший, то непременно либо он по билету выиграет, либо сын его на врача выучится и в шляпе ходит, либо дочь в Москве живет, и он к ней в гости катает.
— До чего же все-таки ты, старик, канительный, — вздохнул парень. — И рассказывать-то толком не можешь, все тебя куда-то в сторону заносит.
— Ничего подобного, по самой середке гребу, — невозмутимо отозвался старик. — Жила в нашем селе, — ткнул он рукой в сторону длинного ряда крыш за откосом, — учительница Анна Афанасьевна. Собой невидненькая и уже седенькая на височках, а такая веселая да хохотливая. Бывало, в тугие-то годы после войны заваривает морковный чай и все: "Ха-ха-ха, вот ведь, Лукич, и чай-то у меня морковный и сахару-то нет, совсем угостить тебя нечем". И опять: "Ха-ха-ха". А, между прочим, взяла из детского дома сиротку и пестовала ее, как родное дитя. Когда у нас Иван Потапыч, полковник Набойко, появился, эта самая сиротка уж девушкой была и в городе в медицинском училище училась. Чернявая, румяная — прямо яблочко анисовое, до чего хорошая девушка. Приезжала по воскресеньям домой. Идет вот так же осенью Иван Потапыч нашими задами, вышагивает, как журавль — высокий был, голенастый, — а она навстречу ему. И несет целый пук всяких листиков. "Зачем несешь?" А та отвечает: "Для гербария…" Знаешь ты такое слово, перец? — неожиданно спросил старик парня.
— Ну, ты не больно… Рассказывай знай.
— Стой, расскажу. "А кто тебя этому учил?" — спрашивает Иван Потапыч. — "А мы, — говорит, — этим с папой еще на Украине занимались, когда я маленькой была". — "А где твой папа?" — "Не знаю". — "А как тебя звать?" — "Катей". — "А маму?" — "Ту маму Верой звали, а эту Анной". Тут полковник Набойко даже на колени перед ней встал. "Прости, — говорит, — что поверил я, будто ты погибла, Катюша, и не искал тебя. Ведь ты моя дочка…"
— Ахти, — прошептала женщина и вытерла глаза.
— Стой! — сказал старик. — После этого Иван Потапыч и учительница порешили, что дочку им не делить, поженились и поехали в Сибирь.
— Зачем же в Сибирь-то? Нешто тут счастью тесно? — спросила женщина.
— А туда Катюшу после учебы послали. Вот снялись они и поехали на новом месте огород городить.
— И все врет, — заключил парень. — Ну разве так бывает в жизни, чтобы люди так просто друг друга на задах нашли? Нет, не могу я этого старика слушать.
И он подвинулся еще дальше, за гребень откоса.
— Ничего удивительного, — возразила женщина. — Человек войной корежен, всякими бедами трачен, он должен свое счастье найти.
— А то как же! — уверенно сказал старик.
Вдали зашумел по лесам поезд. Он набежал на разъезд в железном грохоте, в шипенье пара, в мелькающем блеске стекол, отразивших низкое солнце. Пока девушки суматошно залезали на высокие подножки вагона, гармонист все наигрывал вполголоса "елецкого", дожидаясь, когда поезд тронется, чтобы лихо вскочить на ходу. Угнездилась в тамбуре и женщина со своими бидонами и корзинами. Парень, посасывая окурочек, занял плечами всю дверь. Один только старик, оказалось, никуда не ехал. Он еще раз заглянул в мою корзинку и сказал:
— Хороший грыб, ровный, крепкий…
Паровоз загудел, и мы поехали.
Знаете вы эти дни апреля, когда в скрытых от солнца уголках еще лежит снег, еще пахнет им тревожно и шально воздух, а на припеках уже зеленеет трава и хилый, сморщенный, вдруг сверкнет в глаза, как золотой самородок, первый одуванчик? В такие дни впервые отворяют окна, сметая с подоконников дохлых мух; в такие дни, блаженно улыбаясь, часами сидят у ворот на лавочках; в такие дни кажется, что счастье — это просто солнце, просто воздух, просто жизнь сама по себе.
О, как мы ждали этих дней! У каждого городского человека случаются минуты, когда его начинают раздражать автобусы, афиши, прокуренные коридоры учреждений, и ему хоть ненадолго хочется сменить небо над головой. Откроет вечером форточку, хватит полной грудью весеннего воздуха, и кровь загудит в висках, спутаются мысли, захочется черт знает чего — дикой скифской скачки на коне, какой-нибудь драки или хотя бы упругого, нагруженного запахами весны, влажного ветра в лицо. Тогда-то и начинает он, еще задолго до сезона, трепетно перематывать лески, набивать патроны, смолить лодку… И в добрый час! Я твердо верю, что путь к природе — это путь к прекрасному не только вне себя, но и в себе. Кто волновался, вдохнув буйный запах черемухи, видел, как раскрывается на рассвете точеный цветок лилии в тихой заводи реки, грустил, провожая взглядом осенний караван журавлей, проходил, как по сказке, по зимнему ельнику, — тот и в себе неизменно открывал что-то прекрасное.
Весна на этот раз выдалась недружная, с тяжелыми восточными ветрами, с почерневшими заборами, с тревожным криком вымокших грачей.
Мы пришли в деревню под мелким косым дождем, который к вечеру постепенно переходил в снег, развесили вдоль печки мокрые ватники и рано легли в горнице на полу спать.
А утром я проснулся — и первое, что услышал; "Погода перевернулась". Не понял даже сначала, приснилось мне это или наяву было — стоит надо мной старичок, лучится из короткой седой бороды улыбкой и говорит;
— Везучие вы, охотники. Погода перевернулась.
Светло было в горнице, солнечно и ярко. Старичок оказался нашим хозяином; он уже сходил куда-то и теперь весь румянился от свежего утренника, который еще сверкал за окном тонким инеем на крышах изб, на скате бревен посреди улицы, на перепончатом льду мелких лужиц. Празднично кричали по деревне петухи. Мы одевались и завтракали быстро, словно боялись опоздать куда-то, но когда вышли на крыльцо, то долго не двигались с места, подставляя солнцу ладони и лица, соскучившиеся по его теплу. Воздух был сухо и колко холоден, но солнце, уже набравшее силу, грело напористо, стойко, и это утреннее борение тепла и мороза обещало ясный, бодрый день.
— Куда пойдем? — спросил мой товарищ.
— Все равно, — ответил я.
Мы пошли по обсохшей обочине дороги за изволок, где отчетливо постукивал трактор; там собралось много народу посмотреть, не вязнет ли он в оттаявшей зяби, и все были возбуждены, веселы, потому что трактор легко бегал по полю, а солнце так и валило на землю потоки тепла. Мы поддались общему настроению, хохотали, поталкивали плечом визжавших девчат, солидно судили с колхозниками о севе и без обиды принимали извечные шутки по адресу горемык-охотников.
Трактор вдруг умолк. И тотчас же стало слышно, как над полем льется первый жаворонок, чистый колокольчик весенних небес.
— Жаворонок к теплу, зяблик к стуже, — умиротворенно вздохнул кто-то, и все долго вслушивались в трепетный звон сверху, пока опять не захлопал трактор, пустив над пашней голубоватый дымок.
Мы ушли очень далеко в тот день по лесистым, не захваченным полой водой буграм, приглядывая места для завтрашней тяги.
— Помнишь, — сказал мой товарищ, когда мы лежали, отдыхая, на солнечной стороне бугра, плотно устланной палым дубовым листом, — помнишь, как давным-давно, еще до войны, мы пришли с одним ружьем в весенний лес, увязли в мокром снегу, а потом вот так же сидели на бугре против солнца, сушили сапоги и ели черный хлеб с луком?
— Да, — ответил я. — А ты помнишь упавший вяз, который еще несколько лет сопротивлялся смерти и каждую весну выбрасывал мелкие розовые листочки? Он лег на землю своей развилкой, и нам было так удобно сидеть на ней друг против друга! Помнишь?
— Никак все-таки не пойму, — задумчиво сказал он, — долга наша жизнь или трагически коротка… Минула едва лишь половина ее, а сколько помнится и сколько забыто! Впрочем, нет! Я ничего не забыл. От первого проблеска сознания до нынешнего дня все отложилось в памяти золотоносным пластом, и мне дорога в нем каждая песчинка. Ясно помню себя мальчиком, таким, как на старой карточке — с открытым ртом и вишнеподобными глазами, полными боязливого удивления перед шаманством фотографа. Лежу в шалаше из старых половиков; душно, жарко, таинственно полутемно. Играю с ящерицей, которую поймал утром под камнем. И вдруг уснул. А проснулся — и навзрыд плакал, потому что во сне нечаянно придавил маленькую серую ящерицу. Потом хоронил ее под тем же камнем за сараем, и было как-то торжественно и щемяще грустно на душе… Помню юношество свое, осененное, как тенью, неудачной любовью. И когда девушка, которую я любил, уехала и я понял, что это конец, то целый день, сцепив зубы, шатался за городом по бурьянным пустырям, сидел на обрывистом берегу реки и всем своим раненым сердцем как-то особенно чувствовал невыразимую красоту мягко мглеющей дали с синей полосой леса на горизонте, с серебристыми вспышками низкого солнца на крыльях пролетающих чаек… Потом наступила осень, зима. Я начал жизнь, которой был очень доволен. Светло, холодно и чисто было в моей комнате. Знаешь, как чисто может быть в комнате, где не курят, не едят, где не залеживается под кроватью грязное белье и где круглые сутки открыта большая форточка. По утрам я просыпался с чувством необыкновенной свежести. Собирался неторопливо, обстоятельно, и каждое движение — брился ли я, надевал ли чистую рубашку, завязывал ли галстук — доставляло мне удовольствие. Затем мягкий лязг автоматического, замка, пружинистые шаги по лестнице, не касаясь рукой перил, первый глубокий глоток утреннего воздуха — все это было тоже прекрасным и с удовольствием отмечалось сознанием. На работе за день я совершенно не уставал. Вернувшись в свою комнату, долго, прежде чем взять с полки книгу, рассматривал и поглаживал разноцветные корешки, наконец брал что-нибудь самое любимое — Чехова, Мопассана, Оскара Уайльда — и садился под зеленоватый свет лампы… Но однажды случилась у меня бессонная ночь. Я вышел из дома, походил по хрустящему мартовскому насту и, чтобы скоротать время, стал отыскивать в небе знакомые созвездия и звезды. Нашел Орион, Кассиопею и звезду Альтаир в созвездии Орла. "Альтаир… Альтаир…" — повторял я мысленно, а потом вслух. И вдруг такая тоска по любви охватила меня, что я тут же проклял свою упорядоченную замороженную жизнь, свою чистую комнату, свои гимнастические гантели, и завертело меня с той ночи, как щепку в половодье…
Товарищ мой быстро поднялся на ноги и, чуть отвернувшись от меня, смотрел на широкий пойменный плес, до густой синевы взъерошенный ветром. Стая осторожных северных уток качалась на волнах далеко от берега; им был еще долгий путь по следам весны, к океану, к незакатному солнцу северных широт.
— Невеселые как будто истории я рассказал тебе, — снова заговорил товарищ. — Ящерица умерла, девушка разлюбила, а прекрасное имя Альтаир одним своим звуком нагоняет печаль… Но все равно это — счастье! Понимаешь ты меня? Я говорю, великое счастье — жить на земле, многострадальной голубой планете…
Мы долго еще блуждали в тот день по частым березнякам, по полям, по дубовым и ольховым гривам поймы. К вечеру стало свежеть. И когда мы вышли из лесов к деревне, дыхание клубилось у рта тонким паром. Странен и как-то неземно желт был воздух над деревней и над широким выгоном перед ней в лучах низкого солнца. Лошади, что паслись за деревней на бледной прошлогодней траве, перестали щипать, вытянули шеи и смотрели все в одну сторону — на узкую, как крыло, лиловую тучу. Наши длинные тени напугали их. Это были тяжелые рабочие кони. Они увесистой рысью побежали прочь, но вдруг разом остановились и опять стали нервно слушать холодную тишину вечера.
— Еще один день, — сказал мой товарищ. — Еще один незабываемый день.
Мы шли медленно, и, когда поднялись на крыльцо, уже стемнело. Но высокое, прозрачное и почти беззвездное небо продолжало чуть светиться изнутри, и полая вода далеко внизу, в пойме, поблескивала тем же бледным светом.
Кузнец умер внезапно. И всех сначала поразила не сама смерть, а ее несовместимость с кузнецом. Был он в свои сорок лет на загляденье хорош собой: серебрилась в крупных кудрях паутина, по углам рта лежали матерые складки, широкие ноздри всегда чуть подрагивали, а в глазах горели такие угли, что даже у многих молодых девчонок становилось горячо под сердцем от их взгляда. Играючи махал он из печи под молот пудовые коленчатые валы, и казалось, износа ему не будет. На заводе про его силу рассказывали такой случай. Вышел он как-то из цеха и увидел, что по заводской ветке мчится вагонная ось с двумя колесами. Кузнец сорвал с пожарного шита лом, загнал его в песок под шпалу, а другой конец принял на свое плечо. Лом согнуло осью, точно ивовый прут, а кузнец выпрямил его о коленку и опять повесил на щит, на место… Вековая держалась сила: дед его был кузнец, и отец его был кузнец, и сам он был кузнец, и фамилия им всем была Кузнецовы.
И вот умчали кузнеца санитары в фуражках с кокардами — только пыль завилась за машиной.
А начался этот воскресный день с того, что грузовик привез дрова. Шофер грохнул кулаком в раму, закричал: "Эй, хозяин! Покажи, где сваливать!" — и стал ждать, насвистывая что-то веселое.
Пока кузнец путался спросонок в штанах, дочь его Маша набросила халатик, вышла босиком на крыльцо.
— Ух! — сказал шофер. (Озорник был ужасный). — Ух! На вас глядеть, как на солнце, — глазам больно.
В это время вышел и кузнец.
— На солнце могут глядеть только орлы, — сказала Маша.
И пошла через двор к сараю — тоненькая, легкая, длинноногая.
Шофер сдвинул на лоб засаленный берет, сел в кабину и, подгоняя задним ходом грузовик к сараю, подмигнул кузнецу:
— Значит, во всех смыслах задний ход, дядя?
— А ты думал! — самодовольно сказал кузнец.
Дрова с гулким раскатом осыпались с самосвала; винно запахло кислым березовым соком, на торцы, к сладкому, сразу налипли большие синие мухи.
— Целая роща под топор пошла, — покачал головой кузнец.
Шофер опять созорничал:
— А это, дядя, чтобы мораль соблюсти.
— Как так?
— Чтобы, значит, молодежь по рощам не норилась.
— Ну, понес! — рассердился кузнец. — У тебя, видно, одно на уме, оболтус.
Когда он уехал, кузнец закрыл ворота, походил по вытоптанному пыльному дворику. Жил он на новой улице из маленьких коттеджей, которые здесь называли финскими домиками. Улица была окраинная. За канавкой, за пересыхающим ручьем и бревенчатым мосточком, уже начинались колхозные поля, по косогору блестели рамы парников, а дальше, на самом перевале, щеткой торчал мелкий ельник, и было здесь по-деревенски тихо, привольно, ясно небо, хотя и головато, как всегда на новом месте после стройки.
— Деревья надо сажать, — сказал кузнец. — Обязательно, чтобы яблони, вишенье, терн…
Маша в это время ломала у забора полынный веник.
— Буди Василия, — сказал ей кузнец.
— Василий, папа, на рыбалку ушел, — ответила Маша.
— А, дьявол его задави! Ведь было говорено намедни, что дрова привезут. — Кузнец пнул ногой откатившийся кругляк. — Перепилить бы их сразу, убрать — за лето до звона высохнут.
— Ладно, папа, — сказала Маша. — Пусть уж.
Василий догуливал последнее перед армией лето, и ему было все позволено — гуляй напропалую.
— Потатчицы… — проворчал кузнец.
На крыльцо вышла жена с большой корзиной в руках.
— Ну, что развоевался? — ласково спросила она. — Пойдем со мной.
И в то утро, как обычно по воскресеньям, кузнец ходил с женой на рынок.
Было жарко. Утро, по-августовски медленное, долго выстаивалось в сиреневом тумане и казалось пасмурным, волглым, но, когда туман поднялся и растаял, обрушилось на город каленым зноем, сушью, запахами уже подсыхающей листвы тополей и базарной площади.
Пока жена делала покупки, кузнец по обычаю выпил в закусочной кружку пива. Здесь у него нашлось много знакомых, рабочих с завода. Одного — усатенького, юркого, норовившего пролезть к буфетной стойке без очереди — он хлопнул по плечу и спросил:
— Ну, как теперь живешь-можешь, Иван Власыч?
На что тот, хитренько посмеиваясь одними глазами, ответил:
— Нет, я теперь уж не Иван Власыч, а "тыбы". Как вышел на пенсию, только и слышу дома: "Ты бы сходил на базар", "ты бы принес дров", "ты бы вылил помои"…
— А "ты бы выпил кружечку" небось не говорят? — под общий смех всей очереди спросил кузнец.
С базара он нес тяжелую корзину, а жена шла по другую руку и держала его за локоть.
Недалеко от дома им встретилась и надменно поклонилась "каменная красавица" Люська Набойкова — толстая блондинка с белым неподвижным лицом. Она никогда не улыбалась, чтобы уберечь лицо от морщин, и за это на улице ее прозвали "каменной красавицей".
— Ишь ты! — сказала жена кузнецу. — Так и ведешь за ней блудливым глазом.
— Ну, полно, мать! — засмеялся кузнец, обнимая свободной рукой жену за плечи. — Мне бабу нужно, как ты, резвую, чтобы платье на ней шуршало, когда она по квартире бегает.
И, зная, что это говорится не в пустое утешение, а воистину, она, вся такая ладненькая, крепенькая и ловкая, расцвела от его грубоватой ласки.
Дома в ожидании завтрака кузнец возился с младшим сыном, которого звали редким теперь именем Аксен.
— И ты его видел? — спрашивал мальчик.
— Ну конечно! Доктор отхватил его блестящим ножичком и бросил в таз, а потом его закопали в госпитальном дворе, у помойки.
— Бррр… — сказал мальчик.
Он сидел у отца на животе и осторожно держал его большую темную руку с выпуклыми венами и несмываемой грязью в складках кожи. Мальчика давно занимала эта история с рукой, которую сначала ранили на войне, потом долго лечили в госпитале и все-таки отрезали ей палец. Он был вот здесь, на этом самом месте, шевелился, сгибался, сжимался вместе со всеми в кулак, и мальчик, силясь вообразить продолжение маленького гладкого бугорка, все настойчивей донимал кузнеца вопросами.
— А он был такой же, как этот?
— Точно такой же.
— Тебе его жалко?
— Еще бы!
— А почему не вырастет новый? Почему зуб вырастает, палец — нет.
— Ну, уж этого я не знаю, отстань.
Аксютка опять долго рассматривал изуродованную кисть его руки, потом спросил:
— А волоски на нем тоже были?
Они лежали на тощем островке травы у забора, из-под которого лезла седая вонючая полынь, но оба привыкли к ее запаху и даже любили его. В нем жил сухой летний зной, звон кузнечиков, полуденная сонь — и без него лето было бы не летом. В этом запахе для них было даже что-то праздничное, потому что хозяйка дома — жена, мать — каждое воскресенье мела вспрыснутый пол свежим полынным веником, потом вся семья садилась за стол, ела огромную кулебяку с капустой, а кузнец удостаивался к тому же стакана или даже двух водки.
— Ну-ка, Аксен Федорыч, узнай, как там у матери дела, — сказал кузнец и поднял сына, чтобы снять его с себя, но вдруг охнул, сел и удивленно оглянулся по сторонам.
— Ух, как старую царапину засаднило! — сказал он.
Потом встал и пошел к дому, держась за грудь, но на крыльце остановился, подождал Аксютку, и в кухню они вошли рядом — большой, сутуловатый, с густым серебром в волосах, и маленький, босой, в полинявшей майке, заправленной в синие штанишки.
Кузнец шел и морщился.
— Что-то старую царапину засаднило, — опять сказал он.
В спальне он лег на ковер, на пол, где всегда любил лежать в прохладе и просторе, и уж не сказал ничего, кроме самого обычного, что говорил много раз:
— Окно откройте…
Маша бросилась к окну, толкнула плотно пригнанные створки, и сухой, горячий, пахнущий полем и ельником сквозняк пронесся по комнате, подхватив со столика пачку Аксюткиных конфетных оберток. Желтые, красные, синие, они, кувыркаясь и трепеща, носились в воздухе и падали кузнецу на лицо, а он лежал с открытыми глазами, и веки его не дрогнули…
За день в доме на окраинной улице перебывало много людей. И все, кто видел в это утро кузнеца, теперь с недоумением припоминали и в подробностях пересказывали друг другу каждый его шаг, каждое слово: вот привезли дрова, вот был на рынке, вот шутил с Иваном Власычем, вот возился с Аксюткой.
У низенького забора, разинув рот, стояла и грустными коровьими глазами смотрела на пыльный дворик соседка — "каменная красавица" Люська Набойкова.
Иван Власыч, слизывая с усов слезы, сказал:
— Ведь она, наверно, в меня, старика, подлая, метила, да промахнулась…
А озорник шофер, успевший сменить свой засаленный берет на выходную кепочку, мрачно произнес:
— Все мы на земле, как в гостях.
Было ему на вид лет девятнадцать.
Жена, Маша и Аксютка не говорили — они плакали.
Вечером, вернувшись с рыбалки, узнал о смерти отца Василий. Ударом ладони распахнув дверь, он выбежал из дома и зашагал в поле, подвывая сквозь сцепленные губы.
Темно и тихо было в поле. Ни свет звезд, ни сияние Млечного Пути, как это бывает в августе, не достигали земли; и только в стороне, где пролегала шоссейная дорога, в воздухе шатались столбы света от автомобильных фар.
Под ногами у Василия сухо шуршала ржаная стерня, потом он оступился в глубокую межу, упал, поднялся и снова зашагал, но теперь уже по неровному, комкастому картофельнику, путаясь ногами в ботве.
Очнулся он около леса. Мелкий ельник дохнул на него горячей, устоявшейся за день духотой; жесткая трава, росшая на закрайке, со свистом стегнула по сапогам. Над головой бесшумной тенью — ни вскрика, ни посвиста крыльев — метнулась маленькая совка.
"Зачем я тут? — подумал Василий. — Вот пенек торчит… Вот паутина на лицо налипла… Если воткнуть с приговором в гладкий пенек нож и перекувыркнуться через него — станешь волком, а когда набегаешься, надо перекувыркнуться с обратной стороны. Унесет кто-нибудь нож — так и останешься волком…"
Он сел в траву, припал к теплому пню и заплакал…
И еще. Утром патологоанатом, сделав свое дело, вышел в коридор покурить. Это был высокий, сухой, всегда басовито покашливающий старик, насупленный и молчаливый. В смерти, с которой его профессия сняла мистические покровы, для него не было тайн, и о кузнеце он знал все и теперь, затягиваясь и глядя в окно, думал:
"Война, война… Все еще собирает она среди нас свой гнусный оброк…"
В памяти докучно звучали слова поэта, имени которого он никак не мог вспомнить;
Мы не от старости умрем,
От старых ран умрем…
И когда, поступая против собственных правил, он закуривал вторую папироску подряд, руки у него слегка дрожали.
Однажды я пересек несколько областей, чтобы побывать в городе, издавна манившем меня своей стариной.
Когда я вышел из приземистого каменного вокзальчика, по оттаявшему перрону гулял огненно-рыжий петух, далеко расшвыривая лапами шлак. Стрелочница в длинном тулупе махала на него фонарем и смеялась. Был март, самый его конец.
Отряхиваясь от капели, попавшей на шапку, громко топая, чувствуя тот прилив светлого настроения, который всегда бывает в такие синие мартовские дни, вошел я в гостиницу.
В наших маленьких городках еще много старых неустроенных гостиниц с темными коридорами, большими, сплошь заставленными железными койками комнатами, угарными печами и вечным отсутствием свободных мест. Именно такой оказалась и эта. На страже ее благоухающих карболкой недр за фанерной переборкой с окошечком сидела женщина в сером пуховом платке. Изо всех сил нажимая на карандаш, она писала под копирку квитанцию.
Я деликатно постучал в окошечко.
Ах, какие глаза подняла на меня от своих квитанций эта женщина! Огромные выпуклые глаза южанки, с черными зрачками и голубоватым блеском белков, который, казалось, не гаснет даже в темноте.
— Ах, гражданин, как вы меня напугали! — закричала она, — Разве обязательно нужно стучать у меня над самым ухом, словно где-то загорелось помещение!
Я попросил у нее номер.
— Им нужен номер! — саркастически воскликнула она. — Нет, я все же скоро уйду с этой нервной работы. Если бы вы спросили у меня койку, я все равно не могла бы ее сделать. У нас уже два месяца проживают артисты. А послушали бы вы, как они содомятся из того, что семейные у них проживают вместе с несемейными. Будто я имею на всех отдельные номера. Дикий бред — эта нервная работа. Вы должны бы уже бросить такую работу или стали бы с нее вполне ненормальный.
— Может, кто-нибудь уедет к вечеру? — предположил я.
— Ай, гражданин, — сморщилась она, как от зубной боли, — кто может съехать! Уже ни поезда, ни автобуса не осталось на сегодня. Вы лучше идите вниз покушать и выпить, а когда придет их главный, я спрошу, может, он послал своего артиста выступать в колхоз. Тогда вы ляжете временно на его койку, если он не семейный.
— Ну, а если семейный? — поинтересовался я.
— Ай, гражданин, же не глупый, вы же понимаете, что тогда это вовсе неудобно.
Я оставил у нее свой чемоданчик и спустился в ресторан.
Там, как водится, во всю стену кадмиевой мякотью разрезанного арбуза пылал натюрморт. При взгляде на него челюсти сводила кислая судорога. Официантка в накрахмаленном кружевном кокошнике, не подав меню, нацелилась огрызком карандаша в блокнотик и быстро, заученно проговорила;
— Из первых есть борщ, суп-рассольник, из вторых — рагу с вермишелью, свинина отварная, компот, чай…
Выпив тепленького чаю, в который была сунута щербатая алюминиевая ложка, едва не всплывавшая в стакане от своей легкости, я долго катал по клеенке хлебный шарик. Эти маленькие невзгоды только забавляли меня. "Хорошо бы поселиться в этом городе летом, — думал я, — просыпаться на рассвете, когда из огородов пахнет помидорной ботвой и укропом, купаться в реке, покупать на рынке молоко, ягоды, свежую рыбу…"
Из ресторана я вышел в еще более светлом настроении. Даже как-то козлячье подпрыгивалось на ходу от его избытка.
А на улице густо вечерело. Освещенное заходящим солнцем небо из лимонно-желтого на западе к зениту переходило в зеленое, на востоке было дымчато-синим, почти фиолетовым, и чувствовалось, как оттуда со скоростью земного вращения летела на город ночь.
Я опять поднялся в гостиницу.
— Ай, гражданин! — закричала дежурная. — Разве обязательно нужно так шибко стучать дверью? Разве у себя дома вы обязательно так шибко стучите дверью, чтобы напугать вашу жену? И мне жаль вас, гражданин. Мне вас жаль, потому что никакого артиста не послали в колхоз, и все будут спать на своих койках. Я даже не могу предложить вам этот диван в коридоре. Пусть бы на нем спала я — таки нет! На нем спит такой же приезжий гражданин. Но вы не унывайте, я сейчас позову вам Георгия Семеновича.
Она вылезла из своего фанерного закутка, ушла куда-то по коридору и вернулась с маленьким, в чистеньких голубых сединах старичком, одетым тоже чистенько и аккуратно в высокие белые валенки, суконные брюки и вельветовую толстовку под поясок.
— Иркутов. Звучная, черт возьми, фамилия, не правда ли? — засмеялся он уже слегка дребезжащим смешком, протягивая мне руку. — Что, ни сбывища, ни крывища, ни крова, ни пристанища? Прошу в таком случае ко мне. Чем богат, как говорится.
Был он, если так можно сказать, уютный старичок и очень понравился мне спокойным достоинством своим и непринужденностью обращения.
— Не стесню я вас?
— Это уж оставьте. Ни к чему всякие церемонии, — досадливо сказал он. — И, пожалуйста, не бойтесь, что попадете к чеховскому печенегу. Я хоть и говорливый старикашка, но меру знаю. Так идете?
— Иду, — согласился я.
— Вы будете благодарить меня, гражданин, — сказала дежурная.
Она вынесла из закутка Георгию Семеновичу длиннополую шубу с потертым воротником черного каракуля, такую же потертую шапку колпаком, и мы вышли на улицу.
Последний свет догорал на золоченом кресте древнего храма, высоко вознесенном над городом. Луковидные маковки церквей — зеленые, голубые в серебряных звездах, проржавевшие до сквозных дыр, удлиненные и приплюснутые, с крестами и без крестов — четко вырисовывались на стылом небе по всему кругу горизонта.
— Ночевать вам придется в церкви. Антураж самый экзотический, — посмеиваясь, говорил Георгий Семенович. — Я пенсионер, но работаю научным сотрудником музея, и квартирка моя оборудована в церковном притворе. Раньше холод там был анафемский, но потом я сложил печь с боровами собственной конструкции, заплатил пожарникам какой-то штраф, но борова все-таки не сломал и теперь живу в тепле.
Мы шли по длинной, прямой улице, лучом исходящей от центра, окольцованного, как и во всех старых русских городах, торговыми рядами. Стоило лишь немного напрячь воображение, чтобы представить, как сто лет назад сбивались на этой площади возы, парил на снегу свежий навозец, пахло морозным сеном, гужами, овчинами, трезвонили по всей округе колокола, гнусавили на папертях нищие…
— Вы не смогли бы завтра показать мне город? — спросил я Георгия Семеновича. — Вы, наверно, старожил и знаток его?
— Знаток поневоле, а старожил — не сказал бы. Я не люблю такие города. Старина, конечно, иное дело, но эти маленькие окошечки, угарные печи, выгребные уборные… Обставлять жизнь человеческую такими атрибутами — кощунственно. Я в прошлом архитектор и думал, что делом моей жизни станет создание новых городов, но обстоятельства сложились так, что я сам доживаю век здесь, в церковном притворе, возле уродливой самодельной печи.
— Об этих обстоятельствах, пожалуй, можно догадаться, — сказал я.
— Нетрудно, — согласился Георгий Семенович. — Поселиться мне было разрешено только здесь и нигде больше. А до того я пятнадцать лет, изживая свой талант, свои знания, копал в болотах канавы, валил лес, был истопником в бане и в общем-то из человека здорового, сильного, увлеченного превращался в полубольного замухрышку, в замкнутого и подозрительного неврастеника, в сомневающегося и растерянного изгоя. И уж не знаю, что было мучительнее: невзгоды плоти, постоянное унижение твоего человеческого достоинства или всякие сомнения. Стоило только телу насытиться и согреться, так мысль сразу же раскрепощалась от суетной заботы о жратве и уходила к вопросам куда более сложным. Я спрашивал себя: "А может быть, я на самом деле виноват и только по своей политической ограниченности не сознаю этой вины? Может быть, я действительно посягнул на святыню народа?" Дело-то, конечно, как я теперь понимаю, было плевое, но по тем временам могло сойти за преступление. Ставили мы тогда в одном городе монумент. Ну, как обычно — сапоги, долгополая шинель, рука за отворотом. И вот инженер-прораб похлопал эдак ладонью по пьедесталу и сказал: "Символ эпохи. Под миллион штучка-то стоит". А мне тогда вдруг вспомнилось, как мы недавно ездили компанией за грибами и остановились погреться в какой-то мимоезжей деревушке. Вошли в избу — стол с прогнившей крышкой, ком грязного тряпья на лавке, шесть чумазых погодок и хозяйка-вдова со вздутым животом под ломким от грязи фартуком. Но улыбается приветливо и, черт возьми, жизнерадостно. "Верка, — кричит, — сносись-ка к соседям, принесь стаканы". Верка — нечесаный дьяволенок — шмыгнула носом и убежала. А на столе голой задницей сидит другое чудо и смотрит на нашу снедь со страхом и изумлением. Я дал ему булку, кусок колбасы — он так и впился в них. Вот этот случай я и рассказал тогда у монумента да еще и обобщил. "Если бы, — сказал, — на миллион-то поправить тот колхозишко, построить той вдове и ее ребятам новую избу — живите, дескать, и трескайте колбасу с булками, — то это и было бы самым точным символом нашей эпохи, а не мраморно-бронзовая глыба". Слышал мои вольнодумные слова не один прораб, так что не буду грешить на него — не знаю, по чьей милости загремел я на осушку болот, лесоповал, к банному котлу и наконец в этот городишко.
Мы остановились у железной церковной двери, Георгий Семенович достал ключ и, клацая им в замочной скважине, сказал:
— Теперь, помните, как у Бунина? "Дней моих на земле осталось уже мало". Уехать отсюда некуда, да и не к кому. Привык околачиваться по вечерам в гостинице, болтать с приезжими, играть в шахматы. Иногда удается заманить кого-нибудь в свою обитель, как вот вас…
Ключ повернулся, дверь завизжала, заскрипела, загрохала.
На другой день я проснулся, когда сквозь окно, забранное похожей на крестовую десятку решеткой, толстым снопом валило солнце. Пахло воском и хорошим кофе. Георгия Семеновича не было. Я оделся, примерил остроконечный, с тонким узором шлем, потрогал ржавый, почти в мой рост меч и увидел на столе записку, прижатую за край серебряной звездицей. "Пейте кофе. Меня найдете в музее. Дверь заприте на два оборота ключа".
Мы долго бродили в тот день по городу. В древнем русском зодчестве нет броской красоты, разящей мгновенно, как стрела. Оно полонит постепенно. Зная эту его медленную, но неотразимую силу, я подолгу стоял и смотрел на какую-нибудь церковку. Как и всегда, я думал сначала о том, что вот здесь, на этой самой паперти, тряслись когда-то юродивые в рубищах, выходили в подвенечных уборах первые князья со своими потупляющими очи княгинями, лилась христианская кровь под ножами татар. А между тем предельная прямизна линий, точнейшая пропорциональность всех размеров исподволь делали свое дело, и я постепенно начинал испытывать ощущение чего-то, согласно и стройно стремящегося ввысь, чего-то поющего торжественно и печально.
Когда мы говорим, что у нас нет слов выразить прекрасное, то это не просто риторический оборот. И, может быть, вот из этого онемляющего потрясения прекрасным родилась музыка…
Мы продолжали наш обход древностей, когда мимо прошел человек в расстегнутой шубе, с огромным портфелем. Он улыбался, смотрел на нас и, кажется, не видел. Весна стояла как раз на том перевале, когда человеку хочется вот так расстегнуть шубу и брести, не торопясь, по улицам, подставляя солнцу лицо.
— Смотрите, вот тащится замечательный реставратор памятников старины Аркашка Аристархов, — сказал Георгий Семенович. — Бессребреник, энтузиаст, мало того — фанатик. Эй, Аркадий! Куда это ты, трудяга, с таким портфелем?
— Куда? — встрепенулся тот, точно проснувшись. — Да вот, говорят, грачи прилетели. Сидят на тополях в парке. Иду смотреть. Пойдемте?
— Грачи! Это интересно, — сказал Георгий Семенович. — Пойдем, пожалуй.
Мы тоже расстегнули шубы и пошли. На разметенных аллеях парка в переплетении тонких ветвей, пронизанных синевой, и солнцем, возились, гомонили блестящие, как вар, грачи.
— Вот они. Работают, — удовлетворенно сказал Георгий Семенович, задирая свою голубую бородку и прикрывая ладонью глаза.
А молодой лейтенантик с очень красивой спутницей под ручку прибавил:
— Мало их пока. Должно быть, квартирьеры.
В это время неподалеку опустился на аллею крупный, исчерна-сизый грач, неторопливо, с достоинством уложил крылья, покосился на нас глазом в седом обводе и тюкнул носом комок снега.
— Хорошо! Стоим и на грачей смотрим, — сказал Георгий Семенович.
— В расстегнутых шубах, — глубокомысленно добавил Аркашка.
И, постояв еще немного, мы разошлись по своим делам.
Мы слушали очень хорошего певца и вышли из зала притихшие, боясь расплескать то сложное настроение восторга, грусти, окрыленности, какое способна создать только музыка.
Был тихий морозный вечер. Острый пушок инея игольчато сверкал на тротуарах, крышах, заборах, фонарных столбах. Фонари висели в темном воздухе, как огромные фиолетовые пузыри. Замерзшие окна троллейбусов светились изнутри рыже и тускло.
Кто-то один из нас вздохнул, и, вторя ему, все тоже дружно вздохнули.
— Если бы у меня был голос! — сказала женщина, любившая попеть слабым, еле слышным голоском для себя, когда шила, или готовила обед, или в нестройном хоре праздничной компании. — Если бы мне голос, я бы охотно пела людям, где только можно. Без просьб, без уговоров, без бисов, без аплодисментов… Пусть меня ненадолго хватило бы, но я пела бы всюду — на сценах, площадях, в ресторанах, с балконов…
— Да, это, пожалуй, счастье — петь людям и видеть, что голос твой находит отзвук в их душах.
Это сказал сослуживец той женщины — невысокий застенчивый человек в большой мохнатой шапке, точно придавившей его своей громадностью — и, видно, почувствовав несоответствие своего облика с высокой патетикой сказанных слов, добавил смущенно:
— Эко я кудряво загнул.
Мы опять шли молча, прислушиваясь к себе и к хрусту инея под ногами, потом тот самый маленький человек в шапке задумчиво сказал женщине:
— А может, одного голоса-то и мало… Вот я давеча в зале видел слезки у вас на глазах, и за это певцу честь и хвала. Но, пожалуй, даже этот народный певец не может похвастаться таким успехом, какой имел однажды многогрешный.
Мы остановились, точно враз примерзли к тротуару.
— Ну, уж вы того…
— Как это?
— Когда?
— Вы?..
— Представьте себе, я, — сказал человек в шапке. — Многие ли сегодня в зале плакали? Вот вы, ну еще, может быть, три-четыре чувствительные дамочки. А я однажды вызвал слезы всего зала. Там было больше трехсот женщин — и все не просто тихо пускали слезу в платочек, а рыдали откровенно и громко.
— Ну, это уж похороны какие-то, — сказал один из нас.
— Никакие не похороны, а обыкновенный концерт самодеятельности в фабричном клубе. Мне тогда было лет девять, и жил я с матерью в ткацком поселке. Маленьком таком, глухом, с одной фабрикой и станцией, где останавливался один поезд в сутки. Ну, сами догадываетесь, война тогда была. Поселок затемнен, холодно, голодно, ткачихи по двенадцать — восемнадцать часов из цехов не выходят… Ветер, помню, в этом поселке как-то особенно уныло свистел, подлец. Там росли высокие тонкие сосны, вот он на них и выводил, как на тоскливых струнах… Клуб был — кубическое, очень неуютное сооружение. Не отапливалось, конечно. И вот там наша школьная самодеятельность давала концерт. Собрались ткачихи — полный зал, сидели в пальто, в платках. Мужчин — ни одного. Воздух в клубе от дыхания отсырел, и пахнуть стало, как в ткацком цехе, — жирной влагой, хлопчаткой. Старшеклассники разыграли какую-то партизанскую пьесу, спели про синий платочек, поплясали, а потом вышел на сцену я. Что такое было тогда это "я"? Востроносая синюшная рожица, тонкая шея в хомуте широченного воротника, огромные валенки с голенищами раструбом… Петь мне нужно было какую-то артековскую песенку, слова которой и сейчас не помню и тогда забыл, как только очутился перед залом. Учительница пения пробренчала на промерзшем клубном роялишке вступление, а я молчу. Она опять дала вступление — молчу. Учительница старается подсказать мне слова, шипит что-то по-гусиному, но я уж ничего не воспринимаю, обалдел совсем от стыда и вдруг, не знаю сам как, запел без сопровождения первое, что пришло в голову. "Позабыт, позаброшен, с молодых-юных лет я остался сиротою, счастья-доли мне нет…" Учительница убежала. В зале тишина стоит мертвая, и только голосочек мой слабенько вызванивает: "Вот умру я, умру…" Слышу, в зале женщины начали всхлипывать, а когда я спел про могилку, на которую, знать, никто не придет, ударились все в голос. Никаких аплодисментов мне не было и бисов не было, но знаете, что женщины кричали из зала? "Ничего, — кричат, — малец, не пропадешь с нами, прокормим, не бросим…" И все в таком духе. Мы с матерью были эвакуированные, почти никто не знал нас в поселке, и ткачихи приняли меня за настоящего сироту. Вот вам и голос… Не голос пел, а горе. А оно жило тогда в каждом сердце…
Он замолчал и, так как мы продолжали идти молча, воскликнул, видимо, желая привлечь наше внимание к главному в своем рассказе:
— А женщины-то! Ткачихи-то! Не бросим, — кричат, — прокормим… Каковы, а?
Этот маленький случай в жизни маленького мальчика произошел ранней весной, когда на осевшей под первым теплым лучом дороге появился первый грач.
Утром сквозь частый березняк желто светило на снег туманное солнце, и в колеях дороги, в каждой впадинке, за каждым комком лежали синие тени. Все это мальчик увидел через оттаявшее окно избы. Зимой стекла были сплошь покрыты лапастыми морозными узорами, и за ними ничего не было видно, а в это лучезарное утро вдруг открылась вся холмистая снежная даль, широкая деревенская улица, прямые медленные дымы над крышами, молодой тополек, золотившийся каждой своей почкой, и большой блестяще-черный, с седым носом грач, долбивший на дороге навозные комки.
Мальчик еще не ходил в школу, и делать ему было нечего. Одевшись, крепко подпоясавшись по шубенке широким армейским ремнем, он вышел на улицу. В деревне у него был друг — старый писатель в сверкающих золотой оправой очках. Он жил здесь и прошлым летом, дарил мальчику рыболовные крючки-заглотыши, длинные перяные поплавки, крепкую леску-жилку. И они подружились. Мальчику нравилось, что писатель держался с ним, как с равным. Он, мальчик, даже покровительствовал ему в той жизни, которую они вели на берегу реки, в лесу, в лугах, показывая дорогу к рыбным заводям, луговым озеркам, малинникам и грибным местам. И теперь нужно было поскорей сказать писателю о том, что прилетели грачи.
Мальчик вошел к нему без стука. Писатель повернулся на скрипучем стуле, медленно снял очки и, сведя густые брови, сказал:
— Я же запретил тебе беспокоить меня по утрам.
— Прилетели грачи, — не смутившись, сказал мальчик.
— Это другое дело.
Писатель встал. Он был невысокий, с крутой спиной и тонкими ногами, свободно болтавшимися в раструбах поношенных валенок. Одеваясь, он по-стариковски кинул полушубок сначала на спину, потом трудно полез в рукава.
Мальчику всегда становилось жалко его, если приходилось замечать, как он стар. Почему-то особенно тяжело ему было видеть, как писатель наматывает на шею длинный узкий шарф — наматывает и наматывает окостенелыми руками, пока не останется маленький кончик, который будет торчать у него из-за воротника на затылке. Мальчик даже плакал перед сном в постели, когда вспоминал этот шарф; ему казалось, что ночь и холод за окном никогда не пройдут и люди больше не увидят друг друга в этой ледяной тьме.
Он и сейчас отвернулся, чтобы не видеть, как писатель будет наматывать шарф, но золотисто-голубое сияние мартовского дня уже померкло для него, и ему хотелось плакать.
— Пойдем, — сказал писатель.
В сенях им под ноги радостно кинулась рыжая собака.
— Пойдем, — сказал и ей писатель.
И все трое спустились по мокрым обтаявшим ступеням крыльца. От собаки в теплом влажном воздухе сразу густо запахло псиной; сырно и кисло запахло от нового полушубка писателя. Мальчик показал рукой вдоль широкой, как площадь, улицы:
— Он там.
Они пошли по тропе между высокими сугробами, и синие изломанные тени двигались вместе с ними. Тропа была такая узкая, что идти приходилось друг за другом. Мальчик волей-неволей видел кончик шарфа на затылке писателя и чувствовал в горле тугую слезную судорогу. Он завидовал собаке, которая беспечно и резво бежала впереди всех, на бегу хватая зубами мокрый снег. Она не понимала, что хозяин ее стар, что когда он кончит свою работу и уедет в город, то вряд ли уже вернется сюда, в деревню среди ржаных полей и березовых перелесков, к маленькому мальчику, который так любит его.
Грача не оказалось на прежнем месте. От этого мальчику сделалось так обидно, что он наконец не сдержался и заплакал.
— О чем ты? — спросил писатель.
Но мальчик был не в силах выразить словами то, что неясно и тяжко угнетало его. Он сказал только:
— Ты уже кончил свою работу?
Писатель умел угадывать в словах большее, чем они значили сами по себе.
— Да, — сказал он, — я скоро уеду, но ты не горюй, мы опять увидимся с тобой.
— Нет, — потупившись, сказал мальчик. — Ты очень старый.
— А-а, вон оно что! Вытри слезы.
Они пошли дальше, туда, где в проеме улицы сияли чистые снега полей и на них ощутимо лежала толща голубого мартовского воздуха. За деревней, прислонившись к пряслам, писатель долго молчал. С тихим звоном рушились под напором солнца сугробы в полях, и дрожащий фиолетовый прозрачный пар поднимался над березовыми перелесками, пробудившимися к сокодвижению. Было тепло здесь, на угреве; присмиревшая собака села у ног хозяина; по каштановой шерсти ее лились золотые солнечные блики. Мальчик тоже затих; лишь изредка прерывистый вздох — последыш плача — сотрясал под шубенкой его тело.
— Я скажу тебе, — заговорил писатель, — скажу тебе то, что ты, быть может, не осилишь сейчас ни душой, ни разумом, но со временем обязательно поймешь, если не будешь жить по гнусному закону эгоизма. Жизнь моя прошла, как большой праздник. Я радовался тому, что принимал от природы и людей, и еще больше радовался тому, что отдавал людям. Уходя, я оставляю им все и через это остаюсь вместе с ними. Будешь ли ты писать книги или пахать землю, делай это не для себя, а для них, и никогда глухое отчаяние конца не сожмет твое сердце, потому что ты будешь знать, как знаю я, что сотворенное тобой возродится в новой жизни — в новых людях, деревьях, цветах, птицах и зверях…
— И в собаке? — спросил мальчик.
— И в собаке, — улыбнулся писатель. — А вообще-то все, что я наговорил тебе, давно уже сказано проще: помирать собираешься — рожь сей.
Мальчик по-своему все понял. Он в последний раз прерывисто вздохнул и сказал:
— Я тоже заведу себе такую собаку, чтобы и у меня собака была.
— И правильно, — одобрил его писатель.
Ничего особенного не случилось в это утро: опять, как вечно, синим мартовским светом весна заглянула в глаза всему живому.