«Плюс вовлечение несовершеннолетних», — мелькнуло у Лебедева, когда он заруливал во дворе, стараясь не задеть грязной крышей развешенное белье. Остановил «Жигули», криво усмехнулся: когда по вышке проходит одна из статей, остальные смешно считать. Посидел в машине, ощущая знакомый тревожный зуд где-то внизу живота. Всякая затея имеет смысл, если она заканчивается чисто. С вышкой он, пожалуй, загнул, хотя… В конце любой жизни — вышка; вот и желательно прожить ее так, чтобы самому себе не было стыдно за собственную нищету и бездеятельность. Все продумано, взвешено, решено; если не делать следующего шага, то и не стоило пускаться в путь… Лебедев уже поднимался по гулкой железной лестнице; поднимался уверенно, хотя и медленно.
«Проклятье, неужели я влюблен?!» — спрашивал себя Геннадий Акимович Огородников, выбирая розы. Нужно семь штук самого алого цвета. Через три трамвайных остановки по улице Вокзальной он будет у той, на которой в глубине своей холостяцкой души он уже не возражал быть женатым.
Вокзальная — это старый Серпейск, двухэтажный, темнокирпичный, с подворотнями и внутренними двориками, где крытые жестью или толем пристроечки и сарайчики, где веревки с разномастным бельем и палисаднички метр на метр, где обязательно стол для доминошников и гриб над песочницей… На второй этаж к Людмиле ведет железная тарахтящая лестница. Около — белые «Жигули», и Геннадия Акимовича кольнула мысль, что, пожалуй, это к ней на день рождения приехали. В нем уже шевелилось чувство собственника, слишком скороспелое и теперь ущемляемое; что ж, впервые он притянулся к женщине настолько, что уже воспринимал ее как часть себя, а не как нечто, почему-то обязательное для полноты жизни. Так, дверь не на замке… Геннадий Акимович приготовился поздравлять, поправил розы в букете, вошел. Квартиры в этом дореволюционном доме начинаются с большой кухни. Никого. В маленькой проходной комнате тоже пусто. Зато в зале в любимом кресле Геннадия Акимовича полулежал и, видимо, спал светловолосый усатый красавец в белом костюме. Пуговицы белой рубашки расстегнуты, белый галстук ослаблен, скрещенные ноги в белых носках покоились пятками на белых ботинках… Под боком у этого пижона прикорнул сиамский кот Шериф.
— Рита, ну скорей! Я не хочу, чтобы Огородников на Лебедева наткнулся! А нам еще за Костькой в детский сад… Смотри, не влюбись в него!
— В кого «в него»?
— В Лебедева, конечно! В Огородникова, во-первых, не получится, а во-вторых — он мой.
— Лебедева, а почему ты фамилию назад не сменила, когда развелась?
— Я не хочу, чтобы у меня о Костькой фамилии были разные.
— А вдруг он сходиться приехал?
— Нет. Говорит, случайно совпало, что в день рождения, К сыну, говорит, приехал. Два года ни слуху, ни духу, а тут вдруг явился, ясное солнышко, заскучал.
Геннадий Акимович сунул розы в вазу и сел напротив этого беспечного до наглости залетного орелика…
С Людмилой Лебедевой, учительницей истории, следователь Огородников познакомился в школе — выяснял там обстоятельства пустячного автодорожного случая. Когда-то он счел бы такую девушку слишком красивой и постеснялся бы… Но после тридцати красота потеряла для него свой ореол неприступного счастья; к тому же по ее глазам, слишком спокойным и внимательным, по налету печали в ее подчеркнутой аккуратности он определил, что она одинока, поэтому после рабочей беседы дружески улыбнулся и как бы шутя пригласил ее в кино.
После кино он узнал, что она разведена, имеет сына шести лет, живет в двухкомнатной, неудобной квартире, которая не ремонтировалась века…
Геннадий Акимович стал смотреть на розы, фиксируя в себе нарастающее раздражение. «Курите «Кент», — услышал он вдруг. Оказывается, этот пижонистый тип совсем и не спал; эх, Огородников, раздражение, да и вообще чувства — это помеха; мешают видеть, поскольку смотришь-то в себя. А сигарет «Кент» ему не встречалось уже много лет.
— Я — бывший муж гражданки, которая проживает в этой квартире, отец ее ребенка, — сказал незнакомец жестким, но не лишенным приятности голосом. Позы так и не переменил, просто открыл голубые, чуть белесые глаза. — Еду в отпуск на Кавказ, решил взять с собой пацана. То, что попал в день рождения,^— случайность, признаться, я и призабыл, Мешать, встревать или скандалить не намерен никоим образом.
— Да, да… — соглашался Геннадий Акимович, ощущая глупейшую тоску и не зная, как себя держать.
В свои двадцать семь лет Людмила не особенно сожалела о прошлом и не слишком предвидела будущее. Когда-то она училась на историческом факультете, затем в аспирантуре, но после развода перебралась на жительство в Серпейск и пошла работать в школу.
Огородников запал в ее душу крепкими, надежными плечами и глазами доброй бездомной дворняги. Сердце щемило радостью, когда он играл с Костькой, читал с ним книжку или просто возился. Но настаивать на замужестве… — даже не намекнет.
Костька обрадовался Геннадию Акимовичу, но, увидев незнакомца, смешался, тихо забрался Огородникову на колени. Тут же слез и направился к коту: «Шерифка, ты зачем дядю пачкаешь? Слезай сейчас же!» Лебедев подхватил Костьку под мышки и приподнял, улыбаясь рекламными белыми зубами: «Салют, малыш! Не признаешь? Я твой папа!» Мальчик вместо ответа потянулся за котом…
Этот пижонистый красавец изо всех сил старался понравиться Костьке. Он едва кивнул, когда Людмила и Маргарита пришли в залу, а принялся для Костькиного удовольствия подкидывать кота и кричал: «Смотри, он с любой высоты на лапы приземлится!» Костька с восторгом смотрел на ловкача-кота, но вдруг вздохнул: «Попробуем», взял на руки кота, который как раз отряхивался после очередного полета, расположил его брюшком вверх на своих ладонях, подошел к дивану и разжал руки. Кот не успел перевернуться и шмякнулся боком на диван. «А вот и не с любой!» — заявил Костька всем.
Маргарита, учительница математики, принялась восхищаться логическими способностями мальчика, ставила перед ним разные каверзные задачки… Людмила же, возбужденная присутствием двух мужчин, которые что-то значили в ее жизни, свое возбуждение и беспокойство старалась скрыть в преувеличенных заботах именинницы и хозяйки. С тем и за стол сели.
Лебедев бодро произносил пышные тосты и горячие пожелания, но все как-то без души, с заученным юмором, хотя женщины смеялись… Зато Геннадий Акимович ощущал себя почти как на работе, то есть в ситуации противодействия духовных энергий, в непонятном самому себе соперничестве с этим суперменствую-щим гостем, выдающим себя за рубаху-парня.
Лебедев тостов наговорил много, но сам выпил всего лишь рюмку. Объявил, что просит Костьку на месяцочек, мол, отдых на кавказском побережье, полезно для здоровья, мужское воспитание… Затем предложился Маргарите в провожатые, озабоченно спешил устраиваться в гостиницу, просил присмотреть краем глаза за «Жигуленком»… «Ну а завтра я приду пораньше и, если возражений не будет, уеду с Костькой на юга…»
«Заниматься с Костей индивидуально — будет академиком!» — невпопад говорила Маргарита, уже держа Лебедева под руку.
«Пацану еще шесть лет, а уже в академики записывают!» — улыбался Геннадий Акимович.
«Академик, марш спать!» — распоряжалась Людмила.
— Почему вы развелись? Муж как муж, приятный, деловой…
— О! Идеал мужчины собственной персоной!
— Вообще-то слегка пижонит, но вблизи вполне обыкновенен.
— Сначала он мне казался дьявольски одухотворенным — просто до ужаса! Молчит, загадочно улыбается, а глаза — ангельские! А заговорит — зануда занудой, — машина, дача, деньги, покупки… Поначалу думала, что это он меня разыгрывает; но слишком долго разыгрывал — я догадалась, что он пуст, точнее, переполнен шмотками и ценами. В нем ни капельки духа!
Огородников подумал: «Дух? А во мне есть дух? Какой-нибудь есть, иначе…»
— А чем он занимается?
— Спасатель в Ялте на пляже. Он даже кого-то спас — и медаль есть!
— Ого! А может, он, как говорится, сойтись хочет? А я встреваю…
— Нет, и не хочет, и я не сойдусь. Он же просто не признает мира другого человека!
— Я заметил одну неприятную черту — поводить глазами. Голову не поворачивает, а глаза эдак подвинет, словно косится на всех… Странно: работник пляжа, а отпуск вдруг среди сезона… Да и зачем Ялте Кавказ?
Лев Лебедев смотрел на мир циничными глазами честного человека. Честного в мелочах или только для себя. Пустынное шоссе шуршало под колесами его «Жигулей». Костька спал на заднем сиденье. Лебедев поклялся Людмиле, что ни на миг не выпустит Костьку из внимания. Он был предельно честен в этой клятве.
Потом утро поджарилось. В пруду придорожной станицы купались пацаны, и белые «Жигули» свернули туда. Из них вышли мужчина в белом костюме и маленький мальчик.
— Давай окупнемся, — сказал мужчина.
— Давай!
— Надо говорить: давай, папа, я же твой папа!
— Давай, папа, — согласно повторил малыш.
Мужчина сменил свои белые трусы на черные плавки. Искупались. Потом они завтракали здесь же, на бережку. Мужчина пил черный кофе из термоса, курил «Кент». Выкурил подряд две, тряхнул пачкой, где оставалось еще с десяток сигарет, небрежно швырнул ее в кусты. Затем белые одежды были свернуты и помещены в большую картонную коробку. Натянул черные, потертые джинсы мелкого вельвета, и безразмерную маечку когда-то тоже черного цвета. На ноги стоптанные, шлепающие плетенки. Коробку убрал в багажник и сказал:
— Сын, ты отлично держишься в воде! Из тебя выйдет прекрасный пловец! На море я тебя научу плавать. Давай, я тебя буду называть, как самого лучшего пловца в мире? Я тебя буду называть Кроль! Давай?
— Давай, папа, — радостно соглашался Костик. Ему нравился этот дядя, его папа, с которым так легко и весело.
Сначала было море. И еще солнце лилось откуда-то сверху, может быть, с самой высокой, белой от снега горы. Бег с передышками, когда начинало колоть в животе. Страшные собачьи пасти с огромными языками, с которых капает слюна. Спасительное платье и толстая нога — за них надо прятаться. Смех, добрая рука теребит круглую, «под ноль», голову…
Большая желтая бумажка, скользкая на ощупь. В обмен дают голубую продолговатую бумажку. От нее сердитая тетя в пиджаке и очках отрывает кусочек. Первый ряд перед экраном, а если сгонят — просто на полу. Смех до колик, до истерики, когда на экране под веселую музыку падают, получают затрещины и пинки, проваливаются в ямы, проламывают стены, пачкаются в чем попало… Так и хочется после кино влепить кому-нибудь подзатыль-ничек, какому-нибудь зазевавшемуся малышу, да чтобы ловко, чтобы он не понял, от кого и за что — так еще смешнее… Однажды, получив от матери желтую бумажку, Левка помчался в кино самым коротким, еще не изведанным путем — через решетку паркового забора. Большие пацаны лезли через верх, маленькие — между вертикальными прутьями решетки. Левка померил головой между прутьями — сдавливает немножко, но проходит, — значит, и весь пройдешь. И он, выдохнув из себя воздух, стал протискиваться. Но сдавило грудь прутьями, закололо в животе — он вдохнул и застрял. Он пыхтел, сопел, пытался выбраться назад. Но назад голова уже не проходила, она словно разбухла — и он застрял окончательно. Слезы и сопли измазали лицо, рубашка на груди под прутом уже в крови, а в кулаке — желтая волшебная бумажка. И вдруг пацан, вроде знакомый, вроде из соседнего двора: «Давай деньги, куплю тебе билет! А ты шевелись, шевелись — и пролезешь!» Разжал кулак, вынул желтую бумажку, мгновенно перебрался через ограду и помчался к кинотеатру. Левкины силы удвоились — кино уже скоро начнется — и он стал биться, дергаться.
Тут проходил какой-то дяденька в кепке и с папиросой. Он остановился, глядя на Левку, затем руками разжал прутья. Левка дернулся из последних сил — и оп! — он в парке. Смахнув сопли и слезы, он помчался со всех ног — подбежал, а возле кинотеатра уже никого. Около урны под портретом радостного, круглоголового человека лежала почти целая папироса. Левка ее подобрал. Потом он слонялся туда-сюда — вот кино кончится, он возьмет у того пацана свою желтую бумажку и вместо нее получит из окошка кассы голубую. Он даже постоял около окошка, но тетенька его не заметила. Без желтенькой бумажки он был для нее никто. Того пацана он так больше и не видел. Мать нашла у него в кармане папиросу и выпорола. Он долго всхлипывал на досках за флигелем и мечтал, что придет дядя в круглой кепке и с папиросой во рту, снимет ремень и настегает мать за него, Левку. Полностью он успокоился тем, что принялся ловить мух — опаливал им спичками крылышки и лапки.
Учился он плохо — ничего не запоминал — и учителя называли его жалостливо «тупичок». Голубой билет в кино уже давали всего лишь за блестящую десятикопеечную монетку, таких у школьной мелюзги можно было набрать много — и за так, и за фантик, спичечную этикетку, красивый камешек. Его ругали, но прощали — к тому времени у него умерла мать.
Тетка была веселая, хоть и насмешница. Иногда она варила вкуснейший борщ, а по праздникам — вареники с вишнями. Жили они в своем доме. Летом у них собиралось много незнакомых людей, угощавших его жареной рыбой. Еще он подкармливался алычой, абрикосами и шелковицей. Его матрац и одеяльце размещались на паутинистом чердаке флигеля, а внизу летом жила тетка. Спала она беспокойно, со вздохами, вскриками, но он забирался к себе по щелям и выступам стены, через окно и, едва приложив голову к подушке, засыпал.
Он обитал между чердаком флигеля и морем; на чердаке играл в Тимура и его команду, а в море представлял себя дельфином или человеком-амфибией. Записался в секцию плавания — резь в глазах от воды, нехватка воздуха, тренер-бог, курящий короткие сигаретки, друг-соперник, не дававший проходу, пока яростно не бросился в ответ на его обиды, не сцепился с ним, не ударился лицом об лицо до крови… И круглый год сырые кеды с рвущимися шнурками. К десятому классу он вытянулся, плавал почти по первому взрослому разряду и иногда для понта курил при тетке дорогие сигареты с фильтром. Как-то тетушка уехала к очередному жениху, и одинокая квартирантка, толстая блондиночка между тридцатью и сорока, целых две недели знакомила его с женскими секретами. И до того дознакомила, что тренер повел его к врачу, который констатировал: «Истощение». Так он усвоил, что мужчины служат женщинам, а не наоборот.
В армии он попал в спортроту, играл в водное поло. Забивал много мячей, применял жестко и беспричинно недозволенные приемы. Даже свои хотели как-то его побить — за жестокую, без правил, борьбу даже на тренировках.
Он демобилизовался в июне; тетка опять хотела пристроить его на чердаке, но он засмеялся и попросил квартирантов одной из комнат освободить «помещеньице». Тетка возражала и горячилась, и тогда он простецки, прямо при квартирантах сказал: «Тетушка, а ты не хотела бы заткнуться?» Через пару дней он переселил тетку в эту комнату, а сам перебрался во флигель — так было вольнее. Сказал: «Тетушка, ты всю жизнь прокантовалась без хозяина. Теперь я твой хозяин. Готов сдать пост любому, кто возьмет тебя замуж. И даже, возможно, пущу его в этот дом. А пока — чтобы первое было каждый день, будь добра…»
Тетка, подвяленная красавица тридцати пяти лет, о замужестве была готова шутить и язвить с кем угодно: «Фи, хозяин, сопля несчастная! Может, и замуж меня возьмешь?»
В сентябре он привел в дом компанейского то ли моряка, то ли летчика, предварительно обыграв его в пляжный преферансик рублей на сорок. Этот губошлепистый моряк-летчик носил белые парусиновые брюки. Своей галантной болтовней он восхитил тетушку, и через неделю она уехала с ним на Север, а белые парусиновые брюки остались Лебедю как подарок — к той поре дружки по пляжу и подружки по кафе звали его «Лебедь».
Лебедь устроился грузчиком в торг: прилежно и бессловесно сгружал, нагружал и подтаскивал, но через месяц ушел, украв напоследок два ящика дешевого коньяку. А уже затянула дождями осень, в карты обыгрывать стало некого, и он запил. Пил-гулял… продал шкаф, кровать, кое-что по мелочи, а заодно и груду досок, заросших колючками у стены флигеля. Зато приобрел кучу добрых знакомых; они-то и побили его однажды за какие-то пьяные речи. Он удивлялся и переживал, что эдакая мразь теперь запросто расправляется с ним, — и прекратил выпивки, как отрезал.
Тут в него влюбилась официантка из кафе. Высокая и тощая, она своим длинным носом и свисающими прямыми волосами походила на борзую чистых кровей; она всегда выискивала малейшие поводы, чтобы заслужить ответные чувства, — навела стерильную чистоту в доме, нашла через знакомых ему работу — сторожем-дворником в детском саду, а также сэкономила его зарплату на новые шкаф и кровать. Он почти не разговаривал с ней — она умела понимать его желания и по взгляду прикуривала и подавала сигарету, варила кофе или же переключала телевизор на другой канал. Но однажды, прогнав метлой с детсадовского асфальта весенние лужи и придя домой, он сказал: «Спасибо тебе. Ты меня, конечно, спасла, но я оттуда ухожу, а ты уходи отсюда». В,его голосе было столько равнодушия, что она ушла без слез. Тут опять объявились други-алкаши, но он просто не впустил их за калитку. Они стали грозить неуважением и тумаками. Он вышел и молча надавал всем пятерым пинков и оплеух.
Месяц Лебедь работал слесарем в автохозяйстве — он уже мечтал о собственной машине, а работенка эта как бы приобщала его к мечте, приближала ее. Но вскоре греющая душу мечта отделилась от ежедневной нужды крутить гайки, дышать аккумуляторными парами или перебортовывать тяжелые колеса, и он уволился, прихватив полезный инструмент; к тому же открывался летний сезон.
Сколотив еще два лежака из флигельного диванчика, Лебедь напустил полный дом курортников; цену поднял на полтинник с души. Организовал общий обед в складчину — очень уважал пищу домашнего приготовления. Квартирантам это было на руку, да и молодой хозяин позволял абрикосы и вишни в саду «пользовать без спросу».
Пляжные карты он забросил — заработок это небольшой и скучный. Подвернулась приличная работенка, спасателем, — определенность, уважение, да и не каждый день люди тонут. Однажды он поднял в лодку женщину, начавшую было кричать «Спасите!», и муж отблагодарил его деньгами. Лебедь потом эдак сквозь зубы говорил: «Своего бы человечка под воду; он бы за ноги, а ты вытаскиваешь, — и уважение за труды, и благодарность, а то и медаль…» Шутить он не умел, поэтому никто не смеялся.
Приехали тетка с мужем, и Лебедь кисло пошутил: «Ладно, живите. Денег я с вас брать не буду». Тетка страшно обиделась… Впрочем, ее обида рассосалась, едва она достала, чтобы похвалиться, мужнины зарубежные привозки — какие-то суперфирменные брюки и маечки, белье и прочее, а еще безделицу — горсть этикеток и бляшек с названиями громких фирм… Лебедь пораскинул мозгами и заказал в местном кооперативе два десятка молодежных штанов из дешевого материала. Затем усадил тетушку пристрочить импортные блямбочки и лэйблы, а сам, припомнив слесарные навыки, мелкими заклепками окантовал карманы и ранты на этих штанах, которые удалось распродать довольно быстро. Если не считать собственного труда, то чистая прибыль составила около тысячи рублей. Он отложил эти деньги в укромное место, а тетке сказал: «Это на машину». Уезжая, она погрозила ему пальцем: «Покупай хоть вертолет, но без меня не женись». Лебедь поморщился: «Женятся вообще только идиоты»; в ту пору он был избалован залетными красавицами с точеными фигурками.
Но все же любовь или что-то подобное существовало — это он почувствовал, когда вдруг на пляже его окружила стайка девушек. Они наперебой просили его побыть натурщиком, и каждая заглядывала в глаза с мольбой и восхищением. Эти безвиннострастные взгляды размягчили его… Он позировал студентам-художникам, и их долгие, пронзительные взгляды видели в нем что-то, что было не им, — видели в нем божество; впрочем, они и сами пребывали в ранге полубогов и полубогинь, поскольку среди них он ощутил себя в совсем иной жизни, скромной, неденежной, но все равно неущербной, но все равно праздничной. Ни с кем из девушек романа у него не получилось; да, они восхищались им и сами были восхитительны, да, любовь и праздник были вокруг, но все это было не для него, простого смертного, грубого и косноязычного — сумевшего почувствовать, но не умеющего воспользоваться…
От платы за неоднократное позирование он отказался, а попросил подарить или продать «что-нибудь свое». Ему со смехом выложили на выбор около полусотни копий «Девятого вала» Айвазовского. Лебедь взял все: «С меня — сухач народу». Один из будущих светил живописи, слишком юный для своей окладистой черной бороды, похлопал его по плечу:
— Обывательский штамп — сколько душе угодно! Пять рублей.
— Если на холсте — возьму две сотни.
— Клиент шутит! — рассмеялся кто-то и извлек еще пару ученических копий. Лебедь, не раздумывая, выложил красненькую… Через. неделю он перевозил на такси-комби маленькие, аляповатые «Девятые валы». По оказии с ним попросилась одна из студенток — на главпочтамт за переводом. Она равнодушно помогла перенести товар во флигелек, и тут он, забыв про свое меценатство, просто поделился с ней: «Минимум по чирику загоню квартирантам. Скажу: друг-художник с голоду помирает… Не смогут отказаться». Неожиданно он увидел улыбку полубогини: «А ты психолог!» — «Да нет, мне же бабки на тачку — позарез!» Потом они гуляли и даже попали на молодежный концерт; на автобус она опоздала, такси — не найти, да и дорого, и он пригласил ее к себе. Сам честно приготовился ночевать на чердаке…
Именно с того дня слово «психология» приобрело смысл для Лебедя — в нем скрывались успех и неуспех любой аферы. Иногда он принимался гадать: за что все-таки была ему та сладкая награда? И выходило: ни за что, просто прихоть небес. Ну а точней всего разгадка в том, что он, рассказывая о себе, о будущей машине, без которой он не чувствует себя человеком, раскрылся перед ней как личность. Так что правила побед — сами по себе, а он, такой цельный, упорный, — сам по себе. Первая же полубогиня, едва он открыл свое естественное лицо, одарила его; и чихать на непричастность к избранным — он выбирает сам себя.
Вспоминался и провал с художественным товаром. Квартиранты брали копии «Девятого вала» через одного. Но даже если бы все квартиранты брали по копии, за сезон продалось бы лишь двадцать штук, то есть денежный оборот растянулся бы лет на десять, а это натуральное экономическое фиаско. Сами же законы и закономерности купли-продажи, когда он прочитал о них, показались ему элементарными.
К Новому году приехала тетка, неожиданно и насовсем. Про мужа он не спрашивал, а сказал: «Теперь хоть хозяйка в доме будет». И они улыбнулись друг другу — родственной, опорной дружбы не поколеблют ни гастрольные замужества, ни залетные лебедки.
Теперь Лебедь много читал — память у него оказалась прекрасной, потому что в школе не использовалась. Менялись его интересы и хобби, но главная любовь была одна — делать деньги. Она заставляла много считать, суетиться, нервничать; какое-то облегчение он находил в самодельной философии — во фразе «маленькие радости и большие деньги» он видел смысл жизни; он тогда уже дорос до понимания того, что каждый — хочет или не хочет — живет по своей философии, необходимой для самоутверждения.
Уже стоял во дворе кирпичный гараж, а в нем — белые «Жигули», уже появилась капитальная пристройка у флигеля, куплены мебель, четыре холодильника, цветной телевизор… А сам Лебедь вдруг попал в тупую полосу раздумий. Мелькало: пресыщенность… нужна подзарядка души… отсутствует удовлетворение… Да, он овладел объемной теоретической информацией, но смысл такого владения остался для него за семью печатями… Что его жизнь? — мозги щелкают как арифмометр, торопливые, безвкусные дни, гонка в никуда… И лишь раздумья удлиняют и наполняют растрачиваемые на суету месяцы. Но больше раздумий, меньше денег…
Он прекрасно знал, что все его денежные деяния наказуемы; но ведь законы изменяются в историческом процессе — стоит ли им подчиняться, если ты Их не устанавливал, и вдобавок теперь они тебе мешают нормально существовать? К тому же против любого уголовного закона всегда найдется опора — и тоже в виде закона — закона какой-нибудь психологии или социологии. Впрочем, все эти законы — мура на палочке; он сам — вот высшая ценность. Окружающий мир уважает тебя ровно настолько, насколько ты сам себя ценишь. Ну а законы — это всего лишь общая условность, чтобы еще удобнее было пользоваться благами жизни.
Однажды в июне Лебедь нырял за каким-то молокососом из золотой молодежи Севера. Тот вместо молока насосался «сухенького» и сгоряча топился от неразделенной любви или просто с жиру. Лебедь дежурил на веслах один. Увидел, как кто-то дергаными саженками поплыл за буйки. На рупор этот «кто-то» не отреагировал, и пришлось гнаться за ним на веслах. А от причала уж и катер к ним плыл. Видя, что его настигает лодка, этот оглашенный молокосос нырнул и долго не показывался. Лебедь свечой прыгнул за ним, увидел конвульсивно дергающееся тело, нашел силы дотянуться до него, схватил, рванулся наверх… Кое-как продержались на плаву, причем утопленник уже вроде и не дышал. Его выдернули из воды на глиссер, сразу стали откачивать, погнали к берегу. А Лебедь остался один возле своей лодки; тут с ним случился обморок и кровотечение из носа — сказались и глубина, и длительная задержка дыхания, к тому же он в ту пору покуривал травку… Кто-то залез в лодку с кормы, его стащили, погнали к медпункту… Чьи-то ласковые руки обмывали его лицо водой.
В Людмиле было нечто от полубогинь-художниц, но при этом твердое знание каких-то правил было ее преимуществом. Она резко, без жеманства объясняла и оценивала все, хотя сама оказалась недотрогой и скромницей. В нем сыграло чувство идеальной пары, и он предложил ей законный брак. Он гордился, что до свадьбы ему не позволялось ничего лишнего, — это совпадало с его идеалом. Тетушка похвалила ее, но ему сказала: «Не по себе ломаешь».
— А все же, какие алименты от него приходят?
— Ровно двадцать три рубля семьдесят копеек. Огородников, ну не мучай меня! Мой муж — белое, туманное пятно неприятных воспоминаний. Он бросил меня с ребенком. Без причины, без повода — просто устранил, выключил нас из своей жизни, будто мы вообще пустое место.
— Вроде все у вас было, все сложилось…
— Я сама так думала, когда поступила в аспирантуру. У меня была тема «Историки о роли личности в историческом процессе». Лебедев очень интересовался моими книжками, он в ту пору забросил свои темные дела и много читал. Знал массу анекдотов про исторических деятелей и авантюристов и наивно верил, что историю делает не борьба классов, а воля и расчет отдельных личностей. Читал он все подряд — и детективы, и монографии, и учебники; но однажды бросил все книжки и заявил: «Твоя история — наглый, продажный обман! Мои глаза видят другое, мои уши слышат издевательский смех обманщиков, моя душа не верит всем этим проституткам! Лучше продавать шмотье втридорога, чем идею по дешевке…» Тут он ударился в народную медицину, а вдобавок стал курить наркотики. Я испугалась, закатила ему скандал. Меня два месяца продержали в больнице на сохранении. Он приходил каждый день и клялся, что бросил, как это называется, «мастырку». Потом я родила Костьку. Он взял нас из роддома, передал тетке, а сам уехал куда-то в Сибирь — три открытки прислал за год. А когда приехал, то опять ударился в спекуляции… А вскоре мы развелись.
— На развод, конечно, подала ты. Вот я и хочу разобраться: вдруг ты и со мной на развод подашь, а я и знать не буду, какова причина.
— Ты еще не уговорил, чтобы я за тебя пошла, а уже о разводе мечтаешь.
— Я буду уговаривать не словами, а делом — пойду в отпуск, отремонтирую тебе квартиру — сразу согласишься.
— Далась тебе эта квартира. У меня все равно денег на ремонт нету.
— Смотря какой ремонт… Кстати, ну-ка, выкладывай как на исповеди: ты никогда не пыталась взыскать алименты с дополнительных доходов твоего Лебедя?.. Все, молчу. Люда, извини меня, пожалуйста, за ненужные вопросы.
В свои тридцать два года Геннадий Акимович смотрел на мир, как на поле битвы воль и спесей; собственно, спесь и воля составляют единое качество характера, направленное либо вовнутрь, либо наружу.
Частенько холостяки между тридцатью и сорока, заскучавшие от вольной жизни, начинают считать, что воля — это вернейший путь к благосостоятельному счастью. Кляня себя за прожитые годы бездействия, они принимаются эксплуатировать свою волю на различный манер, растрачивать свою становую силу на дела и заботы, причем даже удовольствия превращаются для них в накладные, отвлекающие заботы. Иногда они догадываются, что законный брак принес бы им большую пользу во всех смыслах. Но застрявшее с юности представление об идеальной любви, о суженой на всю жизнь очень мешает им, сохранившим этот наив, несмотря на собственный же опыт. Той, идеальной, они преподнесли бы себя тоже почти идеального (образ идеального себя обычно реализуется в общении с незнакомыми женщинами) — ну а ближней, естественной подруге достается то, что есть, со всеми грехами и грешками, несуразными привычками, деловым заскоком и, разумеется, волей.
Воля Геннадия Акимовича растворилась в почти юношеской влюбленности; ему хотелось устроить праздник для Людмилы из простой, ежедневной жизни. С легкой душой он взялся за ремонт и тратил свои отпускные на обои-краску-плитку — «собственноручно вил гнездышко», как смеялась Людмила. Фактически они стали семейной парой, потому что домой он теперь не уходил. Ремонт затянулся — в доме началась замена газового отопления на центральное; все у них было упаковано, укрыто газетами и сдвинуто с места, они проживали на чемоданах, словно вот-вот отправляются в счастливую жизнь. И лишь кот Шериф сохранял свою обычную ленивую снисходительность.
С деньгами образовалась напряженка, ушли огородниковские отпускные и зарплата. «Ничего, я тебя прокормлю!» — смеялась Людмила. Навестила их Маргарита, и разговор зашел про Кость-ку, мол, как он там, с Лебедевым, а Геннадий Акимович обмолвился, что странно, когда человек ездит на «Жигулях», курит чернорыночные шестирублевые сигареты, одет с иголочки — и это при двадцати-то трех рублях алиментов.
— Все равно он молодец! — заявила Маргарита; — О сыне помнит и заботится. Ему бы втолковать, что его сын — вундеркинд в математике, наверняка помог бы экономически.
Геннадий Акимович поежился:
— Упаси господь от незаконных денег.
Еще он подумал, что для Людмилы он всегда будет на втором после Костьки месте, и всегда вольно-невольно она будет сравнивать его с Лебедевым.
— Ну уж если такая горячая любовь к законности, то пора узаконивать собственные отношения, — холодно сказала Маргарита: — В математике если закон действителен в данной системе расчета, то выполняется во всех случаях.
— Да, красавица Рита, ты права. Но моя система расчета лишь возникает именно там, где пока только факты, которые требуется свести к закону. И давай не станем смешивать уголовные законы со всеми другими.
Маргарита заявила что-то вроде «все законы смешивает жизнь», но Геннадий Акимович никогда не спорил и не препирался с женщинами, хотя мог бы ответить, что наоборот — жизнь расчленяет, выкристаллизовывает законы из своего общего потока. Об этом он еще в детстве начал догадываться…
Круглый, будто набитый чем-то живот. На нем всегда торчит пуповина. Ниже — сатиновые трусы, сдвинул их в сторону — и можно безбоязненно делать «пс-пс». Далее идут грязные, разбитые коленки и круглые носы сандалет. Все это почти всегда перед глазами, которые безостановочно блуждают по земле в поисках интересненького — кусочек проволочки, ржавая пивная пробка, зеленая копеечка… Иногда мелькает смешная тень с оттопыренными ушами. Уши оттопыривались из-под промасленной, пропыленной пилотки с настоящей красной звездой. Генка добыл эту пилотку геройски — стащил у пьяного, безногого дядьки, когда тот сполз со своей тележки на подшипниках и заснул, привалившись к бочкам за пивной палаткой. Пилотка валялась рядом в пыли. Где-то наверху басили-гомонили, пускали папиросные дымы, и никто не обращал внимания, что здесь, внизу, на черных дядькиных губах пузырилась пена, когда они бормотали: «Гитлер капут. За Родину, за Сталина!..» Проскользнуть между бочек, подхватить пилотку и бежать, бежать за спасительный угол забора… А тележку увезти побоялся — слишком уж сту-чат-гремят подшипники. Военные пилотки и фуражки были у всех во дворе. Теперь и у Генки появилась.
Отец, единственный, кто никогда не бил Генку, поцеловал его в лоб и спросил, откуда пилотка. Генка промямлил, что дали поносить; он любил отца, но как-то стыдливо, с налетом презрения и жалости, все соседские отцы воевали, кровь проливали, а его прохлаждался где-то «за ура», а когда товарищ Сталин послал его на фронт, то он без всякого «ура» попался в плен — вот и пришел без пилотки и без наград. И шел долго — он однажды показывал матери на карте — через центр на розовом цвете, которым на земле покрашена самая счастливая страна. Обычно отец брал голову Генки в свои огромные ладони и целовал в лоб. И всегда становилось Генке не по себе… В тот раз отец сразу же стал хвалить его за геройский, в пилотке с красной звездой, вид. Генка заулыбался польщенно и проболтался про пьяницу с тележкой. Вдруг отцовские пальцы больно сжали ухо. Мать заступилась, но отец зло цыкнул на нее и повел Генку за ухо к пивной палатке. Не отпускал, пока не нашли того пьянчужку, опять уже переселившегося на тележку. «Он своровал, теперь возвращает», — объяснил отец, когда Генка отдал пилотку. Тот скользнул мутным, страшным взглядом, проворчал: «Тут, бляха-муха, жись своровата. На, малый, носи ее хошь век, а под пули не суйся». И вдруг заорал, завизжал, краснея и покрываясь потом: «Да в солдаты, сука, не ходи! Выколь себе глаз, отрубь руку, в землю заройся — а не ходи, не ходи!» У Генки слезы высохли вмиг, а отец уже уводил его быстро, и пилотка теперь законная. Зря только за ухо таскал, совсем зря.
Тот обычный отцов поцелуй Геннадий Акимович и сейчас иногда чувствовал на лбу — словно горячая, геройская красная звезда. А тогда, со смертью отца, ушли из его жизни стыдливая жалость и вечное ощущение вины перед всеми, толкавшее на дикие выходки и бесшабашную смелость. Остались взамен тяжелые, если не увернуться, подзатыльники старшей сестры, страшно ругачей, и нытье младшего брата, плаксивого попрошайки удовольствий и ценностей — деревянного кинжала, хорошей резинки на рогатку, змея, который летает… Мать вкладывала ума отцовским ремнем, и всегда обоим. И они дружно выли, размазывая по щекам обильные слезы, такие горькие, будто через них выходила дымная горечь сумеречных костров на свалках и пустырях, когда с гиканьем прыгали всей ватагой через высокий огонь или отливали свинцовые биты для игры в расшибок. Изредка попадало им и за школьные двойки; Генка загодя каждый раз гадал — минует их кара или нет; для этого он старался думать как мать — о подсолнечном масле и рыбьем жире, о копченых ребрах и перешиваний какой-нибудь одежки в совсем новую. Припоминал сначала плохое, потом хорошее, что повлияло бы на ее настроение, и, бывало, успокаивал братишку: «Да не скули ты! Сегодня же дядя Петя придет; лишь пожалится ему на нас — и апсай», — так у них тогда произносился футбольный «офсайд». Генку взяли во вратари за бесстрашные падения при добыче арбузов.
На длинном косогоре от Земляного моста к бору машины еле тянули по булыжной дороге. В бору старшие ребята забирались в кузов и скидывали съедобные продукты, а младшие подбирали — и с глаз долой. Картошку пекли сами, капусту, свеклу, морковку делили по справедливости. Матерям говорили: с машины упало… Но арбуз-то не бросишь — расколется, и младшим полагалось любой ценой поймать его. Генка самозабвенно бежал возле машины, растопырив руки. И вот летит сверху арбуз как булыжник. Генка мягко принимает его на свою фанерную грудь, обхватывает руками и мужественно шлепается ягодицами на пыльную обочину. Вскакивает, тащит добычу в сосенки — и опять со всех ног за машиной, по три штуки успевал поймать. Насладившись арбузами, мчались купаться, и на берегу Серпа Генка, устав загорать и возиться с товарищами, углублялся в изучение цыпок на руках, чирьев на ногах и синяков на своем худосочном, в грязных, несмываемых разводах, теле. Лишь звезда на его пилотке всегда блестела как новая.
Как новая всегда блестела и лысинка дяди Пети, который был то ли дальним родственником, то ли близким соседом; он щекотал «мальцов» и громоподобно учил жить — воспитывал по просьбе матери. Братья беззвучно дергались от щекотки и деловито уплетали его приношения — торт и арбуз. Мать доставала бутылку с красивой картинкой фрукта или ягоды, и получался у них маленький домашний праздник, даже пели иногда вместе про Щорса или про тачанку. Обычно дядя Петя ударялся в воспоминания о взаимодействии фронтов на участке от Белого до Черного морей, а когда разрезали арбуз — красный, мясистый, как его лицо, то он всегда кричал: «Что-что, а выбирать я умею!» И впрямь — этот, выбранный, почему-то всегда был сочнее и слаще тех, машинных.
Осенью оказалось, что дядя Петя все же не генерал, а тренер по борьбе. На занятиях его лицо строго темнело, по нему текли ручьи пота. Громкая доброта испарялась, и тихий, беспощадный голос требовал выложиться до конца. Через год, когда Генка уже ощущал в себе жесткую, верткую неподатливость, дядя Петя, точнее, Петр Петрович, учил их разгадывать задумки противника, замедленно демонстрируя подсечки и захваты, но повторял все время; «Противника не выбирают», и у Генки возникало недоумение: а разве мать или братьев-сестер выбирают?
Улица да и весь город заразились Фантомасом, но Генка, насквозь пропитанный историями про Шерлока Холмса и про наших самоотверженных чекистов, перебаливал манией сыщика. Однажды от делать нечего он устроил слежку за сестрой; та уже училась в трамвайном парке на кассира и переписывалась с женихом-солдатом. Генка поразился; у кинотеатра сестра встретилась с Петром Петровичем. Но когда после кино они направились к бору, его жар сыска сразу остыл — сестре же обидно, что теперь с братьями не справляется, вот она и упросила Петра Петровича подучить ее тайком борцовским приемчикам. К ним в гости Петр Петрович давно уже не захаживал. Мать иногда расспрашивала про него, и рассказывал о своем кумире младший брат; Генка отмалчивался, он же помнил, как мать гордо отвечала злой подъездной старухе с первого этажа; «Хоть год, но мой!»
Появился из армии белобрысый, улыбчивый жених Толя, и братья засекли, как Толя и сестра целовались на лавочке под акацией. Братишка развеселился тем шальным весельем, с каким еще совсем недавно они пожирали белые цветы с этого дерева, а для Генки сладковатые цветы и насмешливая радость вдруг потеряли вкус и смысл, ему томительно и стыдно тоже захотелось посидеть на лавочке с какой-нибудь девчонкой.
Ранней весной солдаты перетаскивали из автоконтейнеров мебель и узлы-ковры в подъезд соседнего дома, а она гуляла поблизости со щенком немецкой овчарки на поводке. Она старалась не наступать в ручьи и мокрый снег, но щенок мотался повсюду и наконец притянул ее к месту, где останавливалась мусорная машина.
— Хорошая собака, — похвалил Генка, выйдя на улицу с мусорным ведром.
— Двести рублей, — ответил тонкий, бесстрастный голосок.
— А как ее зовут?
— Ральф.
— А, значит, это он.
— Да, — сказала она, — сук.
Генка поморщился от неумелого ругательного слова.
— А ты вообще откуда взялась?
— Мы с китайской границы…
Она всегда так говорила, будто существовала во множественном числе, и было все же что-то китайское в ней, на Генкин взгляд, — плавность движений, прямая спина, чуть раскосые всезнающие глаза. Она занялась щенком, шлепая его варежкой по морде.
— Испортишь пса, — строго сказал ей Генка. В этот же вечер он взял в библиотеке руководство по служебным собакам. И начались три самых странных, самых горьких, самых счастливых года в его жизни — три года Нелли под знаком Ральфа (три года Ральфа под знаком Нелли). Открывала домработница тетя Саша. Ральф с радостным визгом бросался к нему, а Нелли, бывало, и не показывалась из своей комнаты, если выходила, то ее внимания и ласк доставалось больше Ральфу. Он с горячей душой взялся воспитывать пса, хотя уже и работал, и учился в ШРМе, а ее отстраненность, хотя и щебечущая, и с дружеской улыбкой, не исчезла даже когда они уже целовались — рафинированные, слегка приторные поцелуи, чем-то похожие на китайский цветочный чай. Он, забыв себя, носился с Ральфом по самодельной собачьей полосе препятствий, таскался по следам дружков через болота и свалки, прыгал через огонь и трехметровый забор, а она могла отказаться от заранее договоренного кино или дискотеки из-за легкого грибного дождичка. С псом он выкладывался и добился от него высших собачьих умений; от нее же он не мог дождаться и ласкового слова, и никогда так и не понял: то ли она всегда перед ним как на ладони, то ли душа ее для него за семью печатями. В цеху, где он слесарил, все грохотало и тряслось, но ничуть не мешало легкому, уверенному самочувствию; у нее же дома, где только ворчанье пса или звяканье тети Сашиных кастрюль, он терялся и с острой нервической дрожью ощущал себя песчинкой в пустыне.
Ее мать стала заведующей гороно, а отец был полковником; в ту пору Геннадий не знал, что полковник в Серпейске значит больше, чем два генерала где-нибудь еще, а знал только, что у него очень твердый, но будто отсутствующий взгляд. Мать же всегда улыбалась, называла их «Ральфочка, Неллечка и Геночка», но при возвращении с улицы всклоченного, грязного, прекрасно поработавшего Ральфа — Геннадий и сам бывал тогда в мыле, — она сердито выговаривала: мол, как не стыдно такую грязь в дом тащить. Первый раз Генка вспыхнул, поволок Ральфушу в ванную, но попытка эта была холодно пресечена, и надолго осталось чувство незаслуженной обиды. Во дворе их звали жених и невеста, но Геннадий, пожалуй, знал, что он скорее прислуга, паж, что-то вроде тети Саши. Он констатировал эту правду своей жизни, он не боялся видеть голые, прямые факты, он умел их видеть. Но предсказать, предугадать что-то, исходя из фактов или же предчувствия, — этого он не умел совершенно, да и не хотел никогда.
Иногда полковник брал Ральфа в свои полевые разъезды; там пса и убило электричеством на подстанции, там же его и закопали. Почти восемнадцать лет парню, а слезы были горькие, с соплями, с красными, распухшими глазами после ночи одиночества под гнилой, деревянной трибуной заводского стадиона. У Нелли тоже скатилась жемчужная слеза, когда она сказала со щебечущим горем в голосе: «Не надо было его туда пускать!»
Проводы в армию. Нелли присутствовала как его девушка. В бору удалось отделиться от всех, и они со странной внезапностью «слились в чаше» — так говорится у древних китайских мудрецов. «Бр-р, сколько комарья», — сказала она сразу после, и клятвы нежности и разлуки застыли на его губах. Потом — неизвестно когда было это «потом» — он понял: в бору случилось нечто вроде вежливого «спасибо», но за что «спасибо» — за уход или за три года или за все вместе?.. Она училась в большом городе и теперь там живет. Двое детей — мальчик и девочка, а муж — подполковник. Наверное, если бы ее выбор пал на него, он бы тоже уже был подполковником.
На Северном флоте мир прояснился от всяких интеллигентско-восточных штучек; существовала одна истина — задание выполнено; снисходительности, жалости, извинений не существовало.
Высокую мудрость какого-то главного закона жизни Геннадий ощутил на себе; впрочем, и главные законы можно переставлять на второй план, если пользоваться ими как цветками для икебаны. Еще в первые дни на корабле, когда у них в отсеке вели сварные работы, командир отсека, рыжий горлопан-весельчак, бросил ему:
— Ну-ка, дух, слетай на палубу, попроси у ребят кувалду.
— Зачем нам кувалда? — удивился Огородников.
— Не понимаете? — удивился, в свою очередь, рыжий: — Бегом наверх, кувалда на шкафуте. Действуйте.
Огородников погрохотал по трапам наверх. Там под командой старшины мыли палубу.
— Ребят, где здесь шкафут? Мне бы кувалду…
— Эге, вы что, устава не знаете? — перебил его старшина: — Бегом в отсек. Доложите командиру, что старшина Узлов приказывает дать вам наряд вне очереди.
Огородников побежал вниз, доложил, получил наряд, сказал «Есть» и вновь был послан за кувалдой. Выскочил на палубу, вытянулся строго по уставу:
— Товарищ старшина, разрешите обратиться к товарищам матросам?
— Разрешаю.
— Товарищи матросы, тут где-то в шкафуте или на нем кувалда…
— Эге, да вы не только устава, вы и корабля не знаете?! Смирно! Товарищ матрос, объявляю вам два наряда вне очереди. Бегом назад, пусть Крючков присылает других, сообразительных.
Не понимаешь — действуй! — это он усвоил крепко; усвоил, что «шкафут» — это никакой не шкаф, а часть палубы перед рубкой. Кувалдой сбивали окалину после сварки. Что окалину сбивают, он же, слесарь, знал, знал! Но ведь молотком можно было обойтись…
С четкой логической цепочкой «Не понимаешь — действуй», «Действовать — это предвидеть», «Предвидеть — это знать» вернулся он со службы. Неллины редкие праздничные открытки с видами теплых морей и словами теплой дружбы лежали среди нецветных флотских фоток. Брат готовился в юридический институт. Сестра сказала: «Если тоже будешь поступать, то прокормлю тебя до августа…» Троих он должен благодарить: брат шел флагманом, сестра совала ему рубли и трешки, Нелли служила маяком и портом назначения. Он поступал в моряцкой форме, и девушки строили ему глазки — на то и моряки, чтобы им строили глазки, на то и моряцкая воля, чтобы выполнять задания, приказанные самому себе. Брат радовался, строил планы совместной столичной жизни, а сестра при поддакивании мужа Толи пугала трудностями житья на стипендию. Мать же гордилась за сыновей, но вздыхала, что костюма Геннадию не будет, потому что деньги копятся на пальто. Тут прибежала четырехлетняя племянница, стала показывать «лопнутые» чулочки, а ведь уже два раза заштопывали… Не в форме же представать Нелли на ясные очи, а джинсы брата расползаются на нем — тоже не наштопаеться… И Огородников наказал брату оформить ему перевод на заочный, а Толю попросил завтра же поговорить о нем со своим начальством; так он стал служить в милиции — пришвартовался в порту приписки, даже не взглянув на солнце в порту назначения.
В Геленджике Лебедь снял комнату — здесь по плану неделя генеральной репетиции. На пляж они с Костькой приходили основательно, при авоське с едой. И везде он таскал этюдник, иногда раскладывал его в безлюдном месте, делал пейзажные наброски. Костька-Кроль обитал поблизости — собирал красивые камешки, играл в догонялочки с прибоем или же выкапывал ямку, наполнял ее водой и кричал: «Пап, у нас теперь будет и море, и озеро!» Даже маленькому человеку недоставало одного большого моря, а для самореализации хотелось еще и озеро. «Реализовать себя» — эта газетно-заголовочная фраза уже несколько лет служила Лебедю вершиной философии. Его призвание — делать деньги — вот он и реализовывал себя по возможности.
Неделя как сопля. Все нормалек, а тягомотина — хоть вой; каждая фигня, мелочовка колотит по мозгам как по кастрюле с дерьмом. И надо же было идиоту начитаться всяких чернильных дуроплетов. Зачем ему, простому пареньку с юга, знать про символы, предчувствия и другую прочую муру. Поди теперь разберись, что сулят ему предчувствия. Как перед глубоким, рекордным нырком — вот наберет воздуха, уйдет под воду и вдруг почему-то не вынырнет. Удача как наказание, если обязан делать ее еще удачнее! Все решалось на подъеме души, на поразительно идеальной логике, — вот когда грелась кровь; сами деньги — муть, но сделать хороший куш — вот гордость, вот смысл! Пока все нормалек, но, видно, из-за Костьки он стал кукситься, мандражировать… Слинять бы в Ялту, научить его плавать, закалить, силенку подкачать… Лебедь нервничал; мелькало ощу* щение бессмысленности задуманного, высшей, пока еще недоступной ему бессмысленности; витал призрак жалкой напрасности всей его жизни — напрасной и если нырнет, и если нет. И он поклялся завязать. Клятва как-то успокоила, будто заведомо обеспечивала успех в этот, последний, раз. Он был уверен, что последний, поскольку своих клятв он еще не переступал.
Вот уже несколько лет теткина страсть к замужествам сочеталась с пенсионными мечтами-подсчетами. Вдобавок она старательно покупала облигации, билеты лотерей и спортлото — была убеждена, что крупная сумма на сберкнижке решила бы вопрос замужества, да и пенсия страхового агента — это не фонтан. Лебедь советовал ей родить без мужа, пока еще есть порох, а к пенсии, глядишь, сынок уже и школу закончит. Но она отговаривалась тем, что в свое время Левка ей был как сынок, и укоряла: мол, он теперь как мужчина мог бы подыскать ей приличного надежного друга.
С год назад тетка уехала отдавать руку и сердце очередному претенденту, стопроцентному пенсионеру-ленинградцу с «Москвичом». Но она неправильно резала огурцы в салат и неудачно варила яйца всмятку — вот и возвращалась ни с чем. Когда поезд остановился в Серпейске, ей вдруг стукнуло, что тут где-то проживает внучатный племянник Костька; она суетливо схватила свой багажник, выскочила на перрон… Услышала: «Товарищи, кому счастье? Всего тридцать копеек! Кому счастье?..» Она взяла на червонец лотерейных билетов и вернулась в вагон. Один из них выиграл автомобиль «Волгу».
Тетка не знала про выигрыш — она была в больнице с какими-то воспалениями; он принес ей груш, а она прижимала к груди газету с таблицей и слезно просила принести ей билеты… Лебедь смотрел на стопку билетов — совершенно одинаковые, только одна-две цифирки… Он сказал ей, что один выиграл рубль. А железка — обман, вон «Жигуль» мирно гниет в гараже, ездить некуда и незачем. Сдать где-нибудь за Кавказом или за Каспием штучек за тридцать… А если всего одну цифирку… Это было вызовом судьбы. Тетка, будет тебе и сберкнижка, и женихи всмятку и вкрутую!
Три месяца он корпел в своем флигелечке: химикаты, краски, микроскоп и иголки — обыкновенные швейные иголки; он их затачивал на бруске для правки бритв и шлифовал о стекло, вставлял в зажим рейсфедера, пропилив надфилем специальный паз. Работа была мелкая и нудная — железной дубинкой уложить комки краски точно на место, да чтобы при высыхании краска эта ничуть не отличалась. Возможно, он испортил себе зрение, но на семи билетах удалось добиться, что он не замечал подделки через пятидесятикратное увеличение. Окулист сказала после осмотра, что он зря волнуется — все та же единица. Слесарь-сосед сделал ему пенальчики из нержавейки, тетка сшила кожаные мешочки; Лебедь не дурак, чтобы возить деньги с собой — сразу прятать, зарывать неизвестно насколько. А идея его была довольно проста: под видом отдыхающего снять сразу жилье в трех-четырех местах, удаленных друг от друга, через неделю-другую предложить хозяевам билет — «Волгу».
Психологическое обеспечение успеха, пожалуй, важнее технического; продавать надо стопроцентно незнакомым людям, но кто вдруг сразу выложит двадцать пять кусков человеку, взявшемуся ниоткуда; желательно выглядеть гарантированно честным лицом, лицом с адресом и фамилией. Квартирант с ребенком всегда внушит больше доверия.
За неделю он сдружился с Кролем, единственным соратником. Немножко с презреньицем была эта дружба — Лебедь не уважал простодушных; вообще-то он никого не уважал, но простодушных не уважал с презреньицем. Осознав желание удариться в отцовство и сбежать от дела, от удачи, он подумал, что это заскок, благоглупость для прикрытия слабости. Он болел этими чувствами и мотелями дня три и внушал себе, повторяя как молитву: «Сыну — его, а мне — мое. Я — не подстилка для будущего. Я живу сейчас и никогда больше. А какой кому пример из моей жизни, даже если все-все-все узнается — чихать с высокой колокольни».
Костька мгновенно привык отзываться на Кроля и говорить «папа». Ему было весело от того, что папа не стал его стричь, как велела мама, а, наоборот, всегда разлохмачивал ему волосы. И еще нравилось, что папа моет ему голову специальным детским шампунем, и пусть, что они были темные, а стали соломенно-золотистые. В зеркале Костька увидел у себя на шее большое родимое пятно, такое же, как у папы на щеке.
— Откуда у нас эти родины? — воскликнул Кроль.
— Они у нас всегда были, просто от солнца потемнели. Это у нас к счастью! — смеялся папа сквозь усы и делал Кролю «ежика» своим обросшим подбородком.
Лебедь не отпускал большой бороды — достаточно, если молодая бородка исказит черты лица; он даже подбривал щеки, но по «родине» на скуле под глазом он не брил — рыжеватый пушок обеспечит натуральность. Теперь он приучался говорить всегда писклявым возвышенным голосом, его речь кишмя кишела словами «фактура», «образ», «насыщенность мазка», изо рта не выпускалась папиросина «Казбек», на глазах — круглые солнцезащитные очки. Еще он заготовил для себя парик с косичкой, а для Кроля детские очки против солнца и большую панаму. «Ну, Кроль, три недели будем отдыхать тяжко», — сказал он, выводя машину на шоссе. Номера заготовлены московские, хотя документы самодельные; ничего, для ГАИ имелся запасец купюр отнюдь не самодельных…А потом будут искать: составят словесный портрет — надо сутулиться и ходить на согнутых ногах, почаще кашлять и сморкаться — образ болезненного человека; попытаются обнаружить отпечатки — надо следить за собой и за пацаном, особенно чтоб ненароком не сфотографироваться; и дай-то бог, чтобы Кроль не сболтнул ничего лишнего.
Вчера перед сном он читал пацану сказку. А шоссе все почему-то под гору и под гору. Может быть, любить кого-то да и вообще жить по закону легче и радостнее и даже, по высокому счету, выгоднее. Последний, клятвенно последний… Да только в каком банке, в какой валюте оплачиваются высокие счета?.. Ага, вот и подъем, только уж больно извилистый. Успеть бы все же прочитать пацану сказку про человека-амфибию.
Хозяйка и квартирант приглянулись друг другу: он — обходительностью, вежливым голоском и несколько необычной внешностью, и еще сынок при нем; она — средневозрастной упитанностью, толстыми золотыми кольцами на пальцах и чуть высокомерной оценочной рассудительностью. И еще промелькнуло у нее, что цена, может, и высока, но зато квартирантов больше нет. Художник заплатил вперед, про продукты и про где готовить не спрашивал, а извинился и уехал «весь день посвятить морю». Старый Вартан, отец хозяйки, молвил так: «С заботой человек. Хоть и отдыхает, а заботу с собой возит».
«Ура! Купаться!» — щебетал в машине Кроль, но на пляже они пробыли совсем недолго… «Главное — как можно больше быть на виду, а общаться — минимум», — думал Лебедь. Маршрут рассчитан заранее: первый заход — Батуми, Чкава, Кобулети. Начал он с середины; теперь Батуми, и на первый день достаточно… В Батуми он долго искал-выбирал, но не комнату, а условия и хозяев; наконец его устроила пожилая супружеская чета — и далеко от пляжа, и хозяин совсем недавно на пенсию ушел с большой должности в порту, и дети у них живут отдельно. Здесь он оставил машину и отправился с Кролем прогуляться. Они посмотрели какое-то кино, там Лебедь хорошо вздремнул. На обратном пути поужинали и попили гранатового соку. В стакане Кроля было снотворное, но он и так уже соловел, к тому же наелся, поэтому отпил всего два-три глотка. «Пей, Кроль, — недобро приказал Лебедь, — а то потом еще захочется». Кроль надулся до слез, но выпил. Уложив его спать, Лебедь извинился перед хозяевами, что у него дела на всю ночь, умолял присмотреть за пацаном… Хозяйка поджала губы, а хозяин что-то сказал по-своему. «Сюда никого не водить», — холодно отрезала хозяйка. Лебедь расхохотался, помахал им рукой, уходя. С семи до восьми он пил пай с дедушкой Вартаном под огромным ореховым деревом. От вина он отказывался наотрез, предпочитал послушать, что мыслит мудрый Вартан о перестройке. Решил, что тратить вечер нельзя, вскочил в машину и погнал в Кобулети. Приехал затемно; нормальным путем ничего не найдешь, тыркнулся в ресторан, куда его не пустили как без-галстучного. Сунул швейцару чирик, поднялся наверх и, заказывая минералку, спросил у бармена содействия. Тот пожал плечами, но позвонил по телефону и предложил номер в гостинице. Лебедь сослался, что у него нет паспорта — забыл, а только права и членский билет, далее достал их показать, но бармен только бросил взгляд, а брать в руки не стал. «Хорошо, — сказал он, — сиди отдыхай. Отвезешь меня к мой невеста. Его папа — председатель. Есть помещение». Они ехали по темному шоссе, как по тоннелю из деревьев, и фары выхватывали огромные запыленные листья нижних веток. Лебедь отмечал, что едут в сторону Чкавы, но потом повернули от моря; он предполагал, что придется отказаться от этого жилья, хотя папа и председатель. «Я скажу, мы вместе армия служили», — говорит Тенгиз. Несколько поворотов, и подъехали к двухэтажному дому. Залаяли собаки в округе. Тенгиз сам принес ему подушку, простыни и вино в довольно большую, увешенную коврами комнату. Сели на диване, застеленном ковром, тост был за дружбу народов, которых Тенгиз делил на христиан, мусульман и евреев. Лебедь пригубил бокал, но не выпил ни капли. Ему нравилась красивая и богатая люстра, которая сейчас едва светила, но очень не нравилось, что у этой комнаты три двери. «За что он меня полюбил?» — думал он, засыпая… Встал ровно через четыре часа по мелодии своих электронных. Пустынный дом, будить никого не стоило, во дворе собачонка обнюхала и чуть не облизала его ноги. Он аккуратно сложил простыни на подушку и оставил записку: «Тенгиз, дружище! Извини, но срочно должен ехать, Вечером увидимся!»
Всю неделю он не выпускал из рук баранки, мотался туда-сюда, оставляя Кроля то у одних, то у других хозяев. У Тенгизовой невесты деньги брать с него отказались; когда он заикнулся об этом Тенгизу, тот потемнел лицом и объявил: «Мне врач-еврей четыре часа аппендицит делал, кишка чистил, от смерть спасал, я люблю все народы!»; Лебедь в душе ухмыльнулся, что его приняли за еврея, папу-председателя он так и не видел, а невеста показалась ему слишком носатой и перезрелой.
За рулем он сидел, чуть наклонившись вперед, бесстрастно, не мигая следил за дорогой и уже почти заученно, привычно выполнял повороты, мастерски вписывался в виражи. Два раза его останавливала автоинспекция. В правах он держал сложенную вдвое десятирублевку. Один раз ее просто вынули, даже не раскрывая документа.
Он-то втянулся и работал как автомат, а вот Кроль, когда просыпался и разгуливался, делался очень подвижным, взбалмошным, стал закатывать истерики, по щекам у него пошла сыпь. Лебедь начал операцию на два дня раньше задуманного. Утром перед отъездом «на пляж» он понизил голос и сказал старомудрому Вартану:
— Дедушка Вартан, у меня есть лотерейный билет, который выиграл машину «Волгу». Я его продаю…
— Ага, погода хороший, хороший! — зашевелил усами старик.
Но Лебедь явно увидел: старик все понял; восприятие увидит все, если оно обострено эмоцией, хоть и подавляемой.
В Батуми он просто разложил перед хозяином таблицу, достал билет и пальцем показал номера в таблице и на билете. Сказал, за сколько отдаст. Хозяин без выражения посмотрел на него мутновато-серыми глазами и вдруг спросил, подмигнув:
— Настоящий?
Лебедь кивнул головой и подмигнул в ответ:
— Запасайтесь деньгами, микроскопом.
— Возьми бумага, напиши твой адрес, — сказал хозяин.
— Я не бюрократ, пишите сами, продиктую. Я же показывал вашему сыну-художнику свои документы, оставил ему свой адрес в Москве.
Это был прокол; Лебедь сыну хозяина назвал без запинки улицу, дом и квартиру. Он показывал и членский билет, где была длинная неразборчивая фамилия с окончанием на «ий».
Тот недавно закончил что-то художественное, мечтал о союзе, был счастлив иметь в знакомцах художника-москвича.
Кроля Лебедь из Батуми увез; будут ли они проверять адрес? Теперь если показываться сюда, то только голым.
У дедушки Вартана квартиранта ждали, помимо хозяйки, еще два ее брата, сделанных по образу и подобию старика, но налитых силой и здоровьем. «Показательный заезд, — щелкнуло в голове у Лебедя, — ну, давайте, работяги-трудяги, берите меня в оборот». Хозяйка уже выставила на стол много вина, приглашала. Братья поглядывали смирно и сосредоточенно. «Дурацких шуток здесь не будет», — уверился Лебедь и широко улыбнулся:
— Здравствуйте! Сразу видно сыновей дедушки Вартана! Честные, сильные, уважаемые люди! Извините, но пить мне нельзя — я за рулем. Вот когда вы уже пригоните и поставите у себя во дворе новый, шикарный автомобиль, то я специально приеду на ваш праздник выпить доброго грузинского вина!
Братья помалкивали. Старый Вартан курил очень дымно, и хозяйка разгоняла этот дым рукой.
— Генацвале! Давайте говорить как добрые деловые люди. Я вам — билёт на «Волгу», вы мне — двадцать пять кусков. Деньги завтра утром — билет завтра утром тоже. Деньги сейчас — билет вот он.
— Большой деньги, — крякнул старый Вартан.
— Для большой человек любой деньги маленький, — холодно заявил Лебедь.
— А билет… можно посмотреть? — кашлянул один из братьев. Лебедь расплылся в доверчивой улыбке, мгновенно извлек бумажник, а из бумажника за уголок вытянул голубенький билет. Протянул братьям: — Запишите серию, номер, дату розыгрыша, найдите таблицу, проверьте… Утром деньги — и он ваш.
Братья осторожно взяли билет за уголочек, положили на стол. Один суетливо извлек из брюк мощную лупу. Другой чуть ли не из-под себя достал пачку газет с таблицами лотерейных выигрышей. «Ого, солидно подготовились!» — удовлетворенно отметил Лебедь. Он ни капли не волновался — в «показательном» заходе демонстрировался настоящий билет. Не спуская глаз С билета, он молол какую-то чепуху о погоде; хозяйка подошла к нему с блюдом лобио, он отвлекся на миг, сделал комплимент, а когда повернулся, то скорее ощутил, чем увидел некоторую напряженность в братьях.
— Слушай, дорогой, — хрипло выдавил, один, возвращая билет за уголок подрагивающей рукой, — двадцать пять до утра трудно собрать. Давай послезавтра.
— Я заеду завтра, — отрезал Лебедь. — Ребенок у вас останется. Спит он хорошо, и пусть спит.
Отъехав от дома, он убедился, что никакой слежки за ним нету. Достал билет, внимательно осмотрел через лупу. Так и есть — в уголке наколот маленький квадратик с точкой в середине. Лебедь затер наколки ногтем. «Обижаете, ребята».
Дорога вверх-вниз, все едут аккуратно, надежно; кто отдыхает, а кто делает из дороги деньги. Сыновья Вартана делают деньги из земли, воды и тепла. Пусть через рынок, но их надо любить… Надо любить всех, кто делает деньги из земли, из железа или же из красоты, из мастерства. А уж тех, кто делает деньги из правил и законов, которые ими же и пишутся, тех уж хочешь — не хочешь, а полюбишь.
Тенгиз профессионально налил минералки, один стакан выпил сам. После этого лицо его стало беззащитным, и он принялся жаловаться, что проверять никто и не думает. Лебедь догадался, что речь идет о проверке билета.
— Чего ты хнычешь? Пусть проверяют сколько хотят.
— Ты мой друг, — вздохнул Тенгиз, — нельзя.
— Ну проверь ты!
— Я в этих делах ничего не понимаю. Скажу, что ты уже продал, — и не надо ничего.
Лебедь пожал плечами; что это? Тонкая игра или правда? Тенгиз обслуживал клиентуру как ни в чем не бывало. Лебедь осмотрел зал, но ничего подозрительного не увидел.
— Давай что-нибудь придумаем, чтобы ты был твердо уверен, что билет настоящий, — сказал он Тенгизу.
Они пешком отправились в санаторий. Там знакомый Тенгиза, лысый, в очках и в белом халате, провел их в кабинет. Ему объяснили, в чем дело, и он показал пальцем на стол в углу, где под чехлом стоял микроскоп. Стали рассматривать билет, рассматривали долго; смотрел в микроскоп и Лебедь — как интересно!.. Лысый серьезно взглянул через очки ему в глаза, вернул билет и сказал: «Мало жить будешь». Лебедь в одной руке держал бумажник, в другой билет. Засовывая билет в бумажник, он ахнул, шлепнул себя по лбу бумажником и рассмеялся: «Что это я?! Возьми билет-то! Но только от меня ни на шаг! Твой ученый друг — свидетель».
Тенгиз вышел на улицу со светлым лицом. Лебедь не захотел ехать на своем транспорте, мол, наверняка будет вино, а ему неудобно всегда отказываться. Их довез сначала автобус, а потом грузовик; в кабине сидели тесно, Лебедь держал на коленях сумку, а Тенгиз уже в какой раз приглашал его на свадьбу, которая будет через десять дней; Лебедь обещал быть непременно. Все происходило наивно, элементарно и празднично: в комнате с коврами и люстрой Тенгиз потряс в воздухе билетом, что-то громко и быстро сказал, папа-председатель убедился, что билет соответствует таблице в газете, и Тенгиз положил билет на стеклянную полку серванта, прижал хрустальным бокалом. Женщины, которых было пять или шесть, по знаку внесли поднос; на нем двадцать пять компактных пачек. Лебедь покидал эти свертки в сумку, и тут ему вручили рог; он сначала хотел было сунуть его в сумку, но у Тенгиза тоже был рог; им налили вина. Папа-председатель держал рюмку и говорил речь, женщины накрывали на стол. Тут Лебедь понял, что от вина ему не отвертеться — будет очень подозрительно, и, до дна выпив рог, сел за стол. Ел много и быстро, вышел освежиться, по пути выпил семь стаканов воды и в туалете, засунув пальцы в рот, вызвал у себя рвоту. Засобирался к сыну, Тенгиз вызвался его проводить, но Лебедь похлопал по сумке на плече и отрицательно покачал головой. Выйдя за калитку, он пожал Тенгизу руку и с чувством сказал: «Обязательно приеду на твою свадьбу».
Он шел вдоль дороги, машин почти не было, но он и не пытался голосовать. А может, вернуться? Высыпать эту сумку, порвать этот билет на серванте, а через десять дней приехать на свадьбу человек человеком? Было нечто вроде игры — в любой момент остановился, подышал воздухом, полюбовался-поглазел, А теперь все — нырнул. Так, надо выгружаться. Но местность какая-то неприметная, бугорки да колючки. Ага, вон ручей… Он закопал пенал из нержавейки под мостом, заложил камнями. Выбрался на дорогу, легкая сумка болтается на плече, и теперь всем подряд автомобилям энергично махал рукой. Его довез молоковоз. Лебедь минут двадцать издалека наблюдал за своим «Жигуленком» и окрестностями. Наконец подбежал, вскочил за руль и рванул из этих мест… Поздно вечером он опять пил чаи и вел беседы о перестройке с дедушкой Вартаном — старик был за Сталина и против обезьяньих песен, которые за душу не берут.
— Дед, — сказал ему Лебедь, — у тебя просто нету души, она уже вся на жизнь истратилась.
Он проснулся в пятом часу, задолго до сигнала подъема. Сводил сонного Кроля в туалет, влил в него полстакана воды со Снотворным. Вдруг защемило сердце: а что, если эти дозы не пройдут пацану даром?.. Все равно надо, чтобы спал до обеда, — вдруг эти начнут его расспрашивать, выпытывать… Ничего, даже смерть, если во сне, — прекрасно. «Мало будешь жить» — вот лысый, очкарик, гад… Он отбросил все эмоции и еще раз проверил содержимое сумки, еще раз повторил свой план.
До Батуми он добрался рейсовым «Икарусом». Взял такси, заплатил вперед червонец, пообещал еще четвертной. В девять часов он был в доме своих хозяев, где были и обе дочери, и сын-художник. На углу улицы он видел какого-то мордоворота в светлом костюме, здесь, в доме, вроде еще кто-то был… Не взять пацана, не взять машину — это же мудрость… Дочери громко спорят, никого не стесняясь, — совсем необычно для местных женщин. Хозяин показался и ушел; главным был муж одной из дочерей, на лице — выражение прожженного пройдохи и бандита. «На понт берут», — со злостью подумал Лебедь. Муж-главарь встал перед ним вплотную и, постукивая по его плечу трубочкой газеты, щелкнул пальцами:
— Билет.
Лебедь в окно видел, что его таксист вышел из машины и беседует с мордоворотом; его начинало бесить, что нужно разыгрывать слабого человека, скромного свободного художника. Он сел за стол, положил сумку на колени, кивнул устало:
— Эти пусть заткнутся, а лучше пусть у…
Женщины вмиг замолчали. Лебедь сунул главарю пепельницу со стола, стянул скатерть, бросил ее на кресло, указал бородой на полировку стола:
— Деньги.
Муж-главарь щелкнул пальцами, женщины поставили на стол большую коробку из-под обуви с надписью «Цебо». Под крышкой были увязанные разноцветные пачки и россыпью сто-пятидесяти-рублевки.
— Билет, — рявкнул главарь.
Лебедь не вынимал одной руки из сумки, щелкнул ногтем по нержавейке:
— Я не умею считать в коробке.
Сразу заговорили все, особенно кричали женщины, и все с яростью, с пеной, со сверканием глаз и маханием рук. Гвалт кончился тем, что сын-художник принялся считать, перекладывая купюры по одной.
— Теперь пачки распечатай, — кивнул Лебедь.
Опять гвалт, грозные крики… Распечатали пачки, все купюры перекладывали по одной.
— Двадцать восемь, — констатировал Лебедь, — еще две.
— Слушай, дорогой, где билет? — удивился вдруг муж-главарь: — Еще два — вот они.
И вынул из кармана две пачки, но на стол не положил. Возникла пауза, Лебедь думал, какой билет доставать… а может, уйти подобру-поздорову? Он достал поддельный, отдал главарю, стал одной рукой сгребать деньги в сумку. Главарь сверил билет с таблицей, затем стал рассматривать билет через лупу.
— Спасайся, честно, а?! — вскричал сын-художник, но Лебедь только заулыбался своими белыми зубами:
— Есть люди, они и за сорок возьмут. — Он еще больше ссутулился и вилкой наставил на главаря два пальца. Тот швырнул на стол две пачки, Лебедь опустил их в сумку и пошел медленным усталым шагом, пощелкивая в сумке ногтем по металлу.
«Волки, — думал он в коридоре, — всучили две куклы…»
Такси за калиткой не было.
Похоже, ему не добраться до Чкавы. Наверняка они думают, что у него оружие, поэтому сразу не нападают. Да и еще слишком близко к дому. На открытом месте в него выстрелят, а в толпе — пырнут ножом… По безлюдной улице проехало такси — верняк ловушка… Он ощущал: за ним наблюдают, и не вынимал руку из сумки. Куда идти? Куда бежать? «Мало будешь жить»… Навстречу шли двое спортивного типа. Лебедь побежал в гору к большим домам. Увидел, что к тем двоим подкатил желтый «Жигуль», и они стали садиться в него. У песочницы, где играли дети, лежал на боку подростковый велосипед «Орленок», Лебедь вскочил на него и, бешено крутя педали, согнувшись в три погибели, юркнул по узенькой петляющей тропинке. Упал с неловким кувырком, у сумки оборвался заплечный ремень. Из желтого «Жигуленка» выскочили двое, побежали вниз. Лебедь схватил сумку в зубы, опять вскочил на велосипед. Руль у велосипеда был свернут набок, седло тоже; теперь Лебедь не крутил педалей, а только рулил, стараясь не упасть. Он пересек улицу, поехал вниз по асфальту. Тут его догонят вмиг. Метров через триста был железнодорожный переезд какой-то одноколейной ветки. Лебедь свернул на тропинку вдоль нее. К переезду примчался «Жигуль», но их разделяло уже метров двести. Тепловоз тянул с десяток вагонов. Лебедь бросил велосипед, челюсти сводило — вот-вот сумку выпустит. Он швырнул сумку в полуоткрытую дверь вагона и сам повис на ней. Воняло навозом, он, пока переваливался в вагон, цепляясь и загребая руками, испачкался… Вроде бы один раз был звук выстрела. И еще он потерял очки. Деньги он закопал под железнодорожным километровым столбом недалеко от Чкавы. «Волки, — стучало у него в висках, — для них и билет, и деньги — туфта, а моя жизнь — подавно туфта. Продай им настоящий билет, тоже ограбили бы».
У дедушки Вартана его все ждали, но он сначала мылся, стирал свои вельветовые штаны и маечку. Надел их сырыми и не придумал ничего лучше, как обвязать голову полотенцем. Кроль капризничал и цеплялся за него, Лебедь посадил его в машину за руль, запустил двигатель, показал педаль, куда нажимать, сказал:
— Сильно не газуй, а верти баранку — в горах поворотов мно-о-ого!..
Братья и старый дымный Вартан наблюдали за ними, сидя за столом под орехом. Их билет с нужными наколками лежал в багажнике; Лебедю пришлось изобразить заботу о машине — покопался в моторе, затем в багажнике, оставил и капот, и багажник открытыми. Хозяйка принесла на стол самовар. Поверхность стола была из крашеной фанеры, в середине нарисована доска для игры в нарды.
— Не раздумал? — спросил один из братьев.
— Не знаю, устал я. Может, не будете покупать, а? Зачем вам это? Наверняка у вас есть машины. Лучше купите себе трактор, — сейчас, пока перестройка, это можно.
Вместо ответа один из братьев достал словно из-под себя два полиэтиленовых пакета с деньгами, положил их на нарды. Лебедь с изумлением смотрел на эти тугие пакеты, вверху перевязанные красной лентой; в одном — крупные деньги, в другом — пятерки, трешки и рубли, даже металлические. Он вздохнул и отдал билет. Сходил за сумкой:
— Ну что, берете?
Пакеты с деньгами без слов были подвинуты к нему. Один из братьев очень долго и подозрительно рассматривал билет через лупу. «Да вот же твои дырочки!» — чуть не показал ему Лебедь. Пили чай с халвой, и Лебедь все жаловался на усталость, собирался задержаться еще на недельку, а самого так и подмывало нырнуть в машину — и газу, газу к чертовой матери отсюда!..
— Ну, извините, если что, — сказал наконец Лебедь.
У братьев на небритых траурных скулах играли желваки, пока он собирался не спеша и опять пил чай, слушая мудрого Вартана, убежденного, что кооперативы — это говно, а просто нужен порядок, и чтобы нечестных начальников — расстреливать, а пьяниц и безработных лентяев — ссылать на станции, где атом делают. «Много будешь жить, дед», — сказал ему Лебедь на прощание. Сразу за городом, на пустынном повороте недалеко от километрового столба, за кустами на правой стороне, он засунул пенал в трещину горной породы на уровне глаз. В записной книжке поставил две четырехзначные цифры и слово «мост».
— А я очень рассудительная и правильная, — похвалилась Людочка дома.
Во дворе детского сада случилась драчка из-за совка, и его подхватила Людочка:
— Раз не умеете по очереди, тогда вместе смотрите, как я играю.
— Я тебе сейчас как дам! — сказал мальчик.
— Нельзя, — отвечала Людочка миролюбиво, — ты мне просто так дашь, а я тебе совком дам.
— А я тебе тогда голову оторву, вонючка ты этакая!
— А она у меня не отрывается.
— Ну тогда я как на танк сяду и как на тебя наеду!
— Вот и не наедешь, танк маленький, а я большая.
Техничка неподалеку выливала под кусты грязную воду, она-то и сказала:
— Рассудительная девочка.
Ну а «правильная» — это Людочка прибавила сама; она уже знала, что «правильное» — это даже лучше, чем «хорошее».
«Очень правильная и рассудительная» — сразу и надолго прилипло к ней; так ее называли и папа с мамой, и бабушка с дедушкой, и все другие взрослые; Людочка в лепешку расшибалась, чтобы оправдать уважение и доверие. Лишь бабушка, папина мама, называла ее как никто — «Люська», и всегда еще вдобавок что-нибудь обидное, бессмысленно-уничижительное вроде «Люська-пуська» или «тпруська», или даже «квакуська-побируська»… На Людкины обиды бабка ноль внимания, а ведь это же ужасно неправильно, что ее, отличницу, комсорга класса, вдруг прозывают — и ведь ни за что! — как-нибудь глупо: «Люська-испугуська»… Нет, бабка не имела права на это. Впрочем, если рассуждать здраво, бабка на многое не имела права: жить одной в деревне — жила бы у тети, своей дочери, в Серпейске, или приехала бы жить к ним, как звал ее папа, или, к примеру, зажигать огонек под иконой — она же не верила в бога! Но бабка зажигала, и Людка удивлялась: как так, не верить, но все равно зажигать?! Она устроила бабке спецопрос: почему попы пьют водку и едят мясо, когда хотят? Что есть опиум? Зачем приучать детей (то есть ее, Людку) к вере, если у них уже воспитана вера в коммунизм? Ведь лучше ничего не бывает, потому что коммунисты всегда и во всем впереди всех!
— Господь с тобой! — отбивалась бабка. — Не верю я в бога, черта намалеванного, и опий для народа я тоже не потребляю. А про попов?.. Я не учена, кто их знает, что они пьют-едят? Я с ними не едала — не пивала; небось, что и люди, ничего заморского… Да я сама при комсомоле была! И муж, твой дед, — тоже большой комсомолец в городе был!
— А иконы? А плошку зачем зажигаешь?
— Иконы-то мне вместе с избой от свекрухи перешли, не я вешала — не я и сниму; и лампадку она меня посвятила когда зажигать…
Людка тогда переспросила, что такое «свекруха», и примолкла; она почему-то стеснялась разговаривать про этого деда, хотя знала, что он погиб на войне, но не Великой Отечественной, а маленькой, финской; она видела дедов орден у бабки в шкатулке и его большую фотографию над комодом, но как-то все это было неправильно, не по-настоящему. Вот другой дедушка — это ветеран! У него и орденов-медалей полна грудь, и фотографии, и ходить с ним за руку на День Победы ух как здорово было! А этот — и буденовка косо, и чуб торчит, а китель без награды… И для деда слишком уж молодой, смотрит хитро-хитро, ехидно-ехидно, улыбочка какая-то… придурковатая. Не зря бабка говаривала, что не хотел он тогда фотографироваться, под хмельком был, да бабка заставила…
Совсем-совсем в детстве Людка прожила здесь, у бабки, два года, причем один год без родителей — отца тогда назначили на строительство в Туркмению, там пока жили в палатках, вот ее и не взяли. Она той поры ничуть не помнила и своим первым приездом сюда считала приезд с отцом после шестого класса, он тогда отгуливал три отпуска подряд. В первый приезд тоже было все неправильно, начиная с бабкиного возгласа: «Ах, ты Люська-красотуська-карапуська!», но тогда был отец, мог так ругнуть, что замрешь на месте, а душа в пятки уйдет. Они все лето вдвоем ходили по грибы-ягоды, косили сено, а еще ездили в Серпейск знакомиться с тетей и даже в Москву на целую неделю выбрались — жили у папиных знакомых, посещали театры и музеи, катались на метро. Все было ярко и празднично, ко как-то смазалось в памяти, а вот второй приезд, после восьмого класса, без папы… Во-первых, Людка отчитала бабку за то, что она вместо коровы завела козу.
— От коровы лучше пахло, — сказала Людка, — а эта коза как будто всегда сопливая.
Бабка вздохнула:
— Коли так, то подари ей носовой платок, а на нем вышей: «Козе-дерезе от Люськи-ругуськи», и духами его смочи.
— Духами не мочат, а душатся, — поправила Людка.
— Сходи-ка лучше за водой, краля ты городская, хушь по полведра принеси.
За водой — это понятно, это участие в общем труде, а вот зачем краля? За что краля?! Схватила ведра, полетела. Одно ведро, цилиндрическое, на длинной веревке, — доставать по колесику, через блок. Людка аккуратно опустила ведро в колодец, оно слегка наполнилось, но не тонуло никак. Людка стала им плюхать и упустила веревку. Тут ведро сразу и утонуло, лишь конец веревки плавал. Людка растерялась: ушла с двумя, а вернется с одним пустым?.. Мальчишка, одетый как беспризорник — деревенские пацаны часто так одевались, — это Людка помнила еще по первому приезду, — а этот еще и в зимней шапке, — заглянул в колодец, почесал за ухом:
— Ща, «кошку» туда кинем, погоди…
Он положил удочку и ушел. Может, он ненормальный? Разве кошек бросают в колодцы?.. Она терпеливо ждала, хотя не слишком-то приятно изображать деловую девочку на виду всей деревни. Мальчишка принес что-то вроде большого-большого строенного рыболовного крючка на длинной цепи, свесился в колодец и вскоре достал ее ведро, полное воды. Перелил и тут же достал еще, сказал:
— Хошь, выходи вечерком, на лошади покатаю.
Из-за его потешной серьезности Людка прыснула:
— Как же я выйду? У меня же валенков нету! — Мальчишка отнес «кошку», а потом увидел, что Людка пройдет несколько шагов и ставит ведра, отдыхает. Он взял одно ведро, второе она не отдала. Через несколько шагов он отобрал и второе ведро:
— Ты гнешься как червяк. К тому же два нести удобнее.
Она понесла удочку.
— Ого, уже и хахаля подцепила! — встретила их бабка; — Глазками похлопала — женишки притопали.
— Здрасьте, баб Мань. Вот вода, — солидно сказал мальчишка: — А будешь гудеть — оборву у тебя всю вишню, хрен ягодки найдешь.
— Ой, Витечка, не надо! — запричитала бабка: —Это я со-стару, сдуру.
— Тогда ладно, — сурово сказал Витечка-Витек: — А хошь, баб Мань, карасиков тебе принесу?
— Да за что такая милость? — всплеснула руками бабка.
— Ну как хочешь… — и он ушел.
И наступило лето сплошного праздника — праздника виноватости…
— Ой, девк, ночью-то жиров не нагуляешь, — вздыхала бабка утром, точнее, уже в двенадцать, когда Людка поднялась: — Тяжка жизня, тяжелехонька: ноги еще на месте не встали, а бока уж лежать устали…
Людка только насупилась: и обиды на бабку не напасешься, и вину все же за собой чувствовала — нет, не за позднее утро и не за долгое гуляние, а за… горячее, сладостное сидение на лошади — самое таинственное и сильное из ощущений, полное праздника и вины.
…Колготня, тусовка, бесполезное сидение на бревнах… Мальчишки, девчонки, вспышки возни, огоньки сигарет… И сидел еще взрослый парень, завернувшись в тулуп, голос грубый, насмешливо-разбитной, что ни слово — ругательство; потом он ушел, атмосфера разрядилась, девчоночьи голоса стали звончее, хотя магнитофон все выл тоскливые и разухабистые блатные песни; затем приехали из соседней деревни трое пацанов на двух лошадях; начались катания, девчачий визг, тявканье собак… Витек оказался страшно сильный; Людка только примерялась, как ей взобраться на лошадь, а он схватил ее под коленку и подкинул. Она легла животом на спину лошади, бормотала: «Без седла — это неправильно». Витек запрыгнул на лошадь и, хватая Людку за что попало, перекинул ей ногу, усадил правильно перед собой, велел держаться за гриву. И как свистнет. Они помчались; она прижалась к дергающейся лошадиной шее, кричала: «Останови!», но Витек лишь яростнее свистел и гикал, и его твердые коленки стучали сзади ей по ногам. Лошадь перешла на галоп, только тут Людка получила удовольствие от езды. Но Витек бросил понукать лошадь, та сразу же пошла шагом, а он неожиданно залез Людке за шиворот, стал нагло лапать. Она согнулась, отбилась локтями и разрыдалась. «Ты чего? Чего?» — задыхаясь, бормотал Витек. Лошадь остановилась, нагнула голову, стала фурчать в траву. И вдруг словно чиркнула спичка между лошадью и Людкой — она ощутила горячее тело под собой, и жар этот ударил в нее, наполняя сладкой истомой, и она замерла, предвкушая счастье… Потом все играли в бутылочку и целовались напропалую в щечку, а с Витьком Людка даже два раза чмокнулась в губы; раз уж здесь в деревне все совсем неправильно, то и ей приходится пожить неправильно, — так рассудила она.
Лето провалилось в эту полуночную жизнь с кострами и печеной картошкой, купаниями в туманной речке и чужими колючими садами, бесконечными играми в почту или бутылочку, страшными кладбищенскими историями и спорами о музыке и музыкантах. Как-то тот взрослый парень, который, оказалось, из тюрьмы весной вернулся, сказал, что Паша Макаров у них там в Англии заболел манией величия, попал в психушку и теперь там кричит: «Я — Иосиф Кобзон!» И тут Людка, задетая в лучшем чувстве, заявила ему: «Я не знаю твоего Пашу, а Иосиф все равно лучше! И не матерись — во-первых, некрасиво, а во-вторых, противно слушать!»
За свои идеалы Людка всегда стояла героически, ведь они у нее с детства самые правильные. Ну а смелости, геройства ей было не занимать, и примером ей служили героические женщины, известные в истории. Началось все в первом классе. Когда Людочка услышала по радио, что в космос полетела первая женщина — советская женщина! — ее охватил восторг; она стала собирать фотографии Валентины Терешковой из газет и журналов, статьи про нее, и так прониклась, что собралась в космонавтки — летать на другие планеты и делать там что-нибудь героическое. Потом ее захватила смелая Зоя Космодемьянская — ее было жалко до слез; потом она узнала о мужеству и страшной гибели молодогвардейцев — она полюбила их всех, но особенно девушек: а еще смотрела какое-то кино про Жанну д’Арк — оказалось, что такая геройская Жанна и вправду была… Людка зачитывалась книжками про исторических женщин и при этом прекрасно запоминала даты; душой и мыслями погружаясь в героику прошлого, она правильно, по-пионерски на хороших примерах закалялась как сталь, поэтому ее выбрали ответственной совета отряда за дежурства в классе. Школа укрепляла и врожденную ответственность; именно с ответственностью Людка била второгодника и хулигана Бурцева учебником «Природоведения» — лентяй Бурцев не выгребал бумажки из парт, а лишь веничком кое-как помашет да развезет шваброй воду по полу. Впрочем, после второго деревенского лета правильность ее стала убавляться. Зато прибыло ответственности — выбрали комсоргом школы. Коньком Люды стали рассудительность и убежденность, за правильность отвечали комсорги классов; главное — план мероприятий, а как они прошли — так, значит, и правильно. Истфак пединститута и бескомпромиссная коллективная постоянная война с тарака-нами-прусаками в старом, пропахшем дустом и гнильцой общежитии вытеснили из ее сердца любовь к отдельным героям; Людмила прониклась несгибаемым уважением к диалектической, главной силе истории — к борьбе классов.
Доцент-психолог из породы молодящихся мужчин панибратствовал со студентами и рисовался перед студентками, но умудрялся оставаться строжайшим экзаменатором и неприкаянным старым холостяком. Поначалу его сонно-чопорный взгляд лишь скользил по однообразно новым первокурсникам, но после, когда доцент уже выделял внимательную умненькую Людмилу, во взгляде появилось что-то хищное, недокормленно-ласковое — он углядел в ней свой любимый, довольно редкий тип — тип женщин, которые расцветают и очень к месту рядом с мужчинами значительно старше себя, а среди ровесников их блеск, женственность, красота только портятся. К концу семестра доцент уже решился жениться, поставил ей «отлично» и пригласил в театр.. Ухаживал четыре года: театры, музеи, взаимное «вы» и по имени-отчеству; цветы, восхищенные улыбки, целование рук, тонкие разговоры о проблемах семьи и демографии. Наконец он убедил ее, что она будет прекрасной подругой и сподвижницей ему, молодому ученому, и она дала согласие на брак. Путешествие в Ялту у них оказалось предсвадебным. Здесь он открылся в качестве страстного возлюбленного: его поцелуи она почему-то сравнивала с затяжными парашютными прыжками — от них кружилась голова, его руки безудержно познавали ее тело, она шептала: «Не надо…» Еще пару дней — и она бы не устояла; но случилось, что на ее глазах высокий красивый спасатель нырял с лодки за тонущим, страшно долго был под водой и все же спас человека. Уже в лодке у спасателя был обморок, хлынула кровь из носа; доцент, пыхтя, греб к берегу, а Людмила обмывала кровь на лице и груди героя…
Людмила поступила в аспирантуру. Доцент при встречах здоровался с холодной улыбкой — не простил; ходил слух, что он меняет женщин как перчатки. Однажды от него пришло письмо, подвергнутое первоначально презрению за пустословие и обидность, но уже после развода с Лебедевым, перебирая свой архив, Людмила наткнулась на него. Потом она неоднократно брала это письмо, будто судьбу свою пыталась вычитать.
«Эй, мы встретились вдруг на лестничной площадке возле деканата. Вы были сдержанны до строгости и веретенообразны, словно бы изящество Ваше достигается невидимым простому глазу сверхскоростным вращением вокруг собственной оси, а сдержанность лишь скрывает энергию этого вращательного изящества. Холодная пропасть Ваших синих глаз — и мы разбежались по нашей трудовой суете.
Дико захотелось. Захотелось написать Вам. Вам про Вас. Без ущемленного самолюбия, искренне и дружески и даже — не побоюсь этого слова — с любовью. Но моя любовь (стыдно) — это, в сущности, потребительство, пожирание… Как-то я назвал Вас «исполнительницей ролей»; теперь же я уверен в этой своей догадке. Вы не просто живете, Вы — исполняете жизненные роли.
Исполнение ролей — вот ключ ко всему. Прекрасна роль любящей, приятна — любимой; никакой приятности в роли поучаемой (да и поучаемого), бессмысленна роль исполнительницы ролей. Но… Но на этой бессмысленности строятся взаимодействия людей. Лишь исполняя роли человек — член общества. А в промежутках между ролями человек есть собственно человек — человек, познающий счастье. У Вас этих промежутков нет. Потому что нет жизненной спеси. Вы не просто бьетесь за исполнение своих желаний, то есть удовлетворяете свою, спесь, Вы исполняете беспроигрышную роль, роль исполнительницы ролей.
Я — декорация. Ваш образ меня — партнер для роли невесты… Рад, что Вы стали житейской наградой обыкновенному хорошему человеку. Но откройте Ваши очи и полюбите его истинно таковым, каков он есть. Не делайте из него партнера для Вашей роли жены.
Любая роль требует логики. Логика человека расходится с логикой жизни — это обыкновенно. Необыкновенна лишь роль счастливого человека. Любовь и счастье вполне обыкновенны для человека нелогичного.
Было бы нелогично играть роль нелогичной женщины…»
Аспирантуру Людмила бросила, переехала в Серпейск. Религиозная тетка оставила ей квартиру, сама перебралась в деревню к больной бабке. Был у Людмилы глухой, горький период, забитый школьными делами и утомительной заботой о своей внешности. Костька спасал ее от пустоты, но в поздний час бывало до слез одиноко. Праздник виноватости обманул… но ведь не лошадь же и не Витек обманули ее тогда, а она сама себя. Лебедев обманул ее огонь, знак предвкушения любви и счастья… Доцент виновен тоже — сразу, с налета не обманул, а растягивал обман четыре года; теперь-то Людмила уверена, что были у него другие женщины, какие-нибудь старинные подруги или мимоходные девочки. Зачем же она ему была нужна? Неужели как машинистка? Он ведь надоумил пойти на курсы, подарил югославскую машинку… Пожалуй, она ему с лихвой отработала машинописью подарки и прочее… хотя вряд ли… Почему же он «не срывал цветка»? Боялся обмануться? Нарушить равновесие? А может, написать ему?..
Самой странной неправильностью ее жизни было школьное мнение, что мужчин у нее тьма, что физрук разводится из-за нее, что она чуть ли не особа легкого поведения, — даже такие слышались голоса. А был как раз только сосед, починивший как-то замок и считавший своим долгом забредать по пьянке и нести всякую чепуху — мол, мужика ей надо, мол, на работе у них все-все только через поллитру… Ездила несколько раз в деревню, где хозяйствовала тетка, а бабка уже еле двигалась, хотя на язык осталась остра, лишь голос ослаб; Костька сразу же стал «Костик-хвостик», а она сама — «Люська-безмуська». Тетка же была молчалива, не снимала черного платка и регулярно опускалась на колени перед иконами. Костька боялся спать в горнице, пришлось его тихо убеждать, что бога, во-первых, нет, а во-вторых — он очень хороший и детей никогда не пугает, не обижает. Они постелились на кухне, Костька заснул… Днем возле колодца вдруг остановился трактор «Беларусь», и оттуда высунулся загорелый, веселый… Витек?! «Здорово, городская! Грят, с пацаном прикатила, мужа забыла. Вечерком приходь на речку — я как раз уже там буду косить, — побалакаем, гля, добалакаемся…»
Трактор тарахтел из конца в конец по склону, чиркая лучом фары черный небосвод, а едва Людка присела, трактор остановился и погас, продолжая тарахтеть. Подошел Витек, пахнущий слегка машиной и очень сильно одеколоном «Шипр», мгновенно собрал костерчик и выложил огурчики-помидорчики, яйца, колбасу, хлеб. Все происходило деловито, простецки. Витек предложил ей самогон, она отказалась. Он выпил, перекусил, рассказал про житье-бытье: трое детей, на заработок и на жизнь не жалуется… «Ну а ты чего? Жизня перекосилась? Хошь, подрихтую на денек-другой? Да чего я, за тобой же должок еще с того лета!..» Он был страшно сильный, впрочем, она не сопротивлялась. Потом для ласки и правильности она поцеловала его в губы, как когда-то целовал ее доцент, и спросила про жену. «От нее не убудет! — рассмеялся Витек,— Она опять уж брюхата, грит, вот самподряд наладится по правде, так сразу арендуешь полсовхоза — остальным и делов не останется, только бумагой трясти да еще нас стеречь, каб не убегли бы!» Неправильно, что тогда она не почувствовала за собой никакой вины, — кругом же виновата, не Витек же тогда ей полюбился, а запах «Шипра».
Пыталась она и самостоятельно заниматься по своей научной теме, очень злободневной теперь, в начальные годы перестройки. Она читала много периодики, но для настоящей оценки новой исторической информации ей не хватало правильности и рассудительности, полностью утерянных невесть когда. С появлением Огородникова рассудительность вроде бы помаленьку возвращалась, но какая уж правильность, если его широкая твердая грудь притягивает как магнитом, — хочетея прижаться к ней, расплакаться и забыть все-все-все. Иногда Людмила сердилась, что он забывал пользоваться мужскими жасминовыми духами, которые она ему подарила; иногда ее раздражала его скромность — сам все вылизывал, ремонтировал, деньги платил, а приходит как не к себе и очень, до самых мелочей аккуратен; этим заражаешься, сразу видишь всякую соринку-пылинку, тапочки не на месте, пуговка у Костькиной рубашки на ниточке висит… бросаешься прибирать, раскладывать, наводить лоск — душевная энергия тратится на беспокойство, выискивание непорядочков, суету, а не на любовь или науку, не на собственно жизнь; она же дома человек, а не член общества!
Высчитали с Маргаритой, что Лебедев привезет Костьку где-то через неделю. Вдруг Ритка созналась, что, кажется, влюбилась. «Вот, — она достала из сумки какой-то западный журнал мод и указала пальцем на фото — манекенщик в белом костюме, очень похожий на Лебедева: — на сутки дали». Они листали журнал, когда пришел Огородников. Его сразу вовлекли в спор: идет ли косичка мужчинам? Он внимательно разглядывал в журнале манекенщиков с косичками, затем сказал, что на Черноморском побережье некий художник, прическа с косичкой, продал два лотерейных билета, подделанных на выигрыш «Волги». Ездил на белых «Жигулях», номер поддельный; с ним был мальчик пяти-шести лет; характерная примета — родственные родимые пятна, у него — на щеке, у мальчика — на шее; все те билеты — и подлинный выигрышный, который пока не обнаружен, — распространялись в Серпейске.
…Ага, крутанули их клево, теперь бы самим не вляпаться… Свора вряд ли уже всполошилась, хотя… Еще заход — слабо, — не сконцентрирован, устал, взвинчен до шараханья от каждого в форме… Короче: не фрайериться… Лебедев остановил машину, заменил номер, снял парик, переоделся. Родимое пятно у себя на щеке долго, методически счищал ваткой, смоченной в специальном растворителе. Получилось очень заметное покраснение кожи, поэтому пришлось оставить шкиперскую бородку и бакенбарды. Без усов лицо помолодело и будто бы увеличилось. Потом разбудил Костьку и покрасил ему волосы в темно-русый цвет. А вот растворитель нужен другой, чтобы кожа не раздражалась— подозрительно, если красные пятна будут у обоих. Кость-ка хныкал, что мама никогда с утра не моет ему голову, что «шапкунь» плохой, не детский, глаза ест. Лебедь приказал не болтать — у него же ангина, — перевязал ему шею бинтом.
— А купаться можно будет? — жалобно спрашивал Костик.
— Глохни, каторга! — злобно рявкнул Лебедь, которого свербила мысль, что, мало ли, у Вартана засекли след протектора: — Пока можно только слушаться!
В Сухуми разыскал автосервис, попросил заменить все четыре покрышки. Ему с сожалением отказали; здесь люди занимались более ответственным делом, чем замена покрышек, — здесь их распределяли. Лебедь знал секреты справедливости и все же добился, чтобы ему продали три штуки за тройную цену. Была и своя запаска. На каком-то пустыре собственноручно перебортовал все четыре колеса. Затем, чтобы ублажить Костьку, повел его в обезьяний питомник. Там Костька глазел, очарованный, а его самого неприятно задел момент, когда он сам, словно передразнивая матерого, тупорылого обезьяна, машинально почесал где-то под мышкой. Экскурсовод говорила что-то о деньгах, Лебедь прислушался; оказалось: хороший самец покупается за живую валюту, вроде как на обезьянах испытывают новые лекарства… Он мрачно улыбнулся этбму показушному гнилому гуманизму: недавно читал в газете, что в Союзе 7 миллионов дебильных детей, наверняка есть брошенные, чем не материал, или вон в Афгане пацаны жизни клали… да всякий настоящий алкаш за стакан любое дерьмо сожрет или даст вколоть, а эти десять тысяч потратили бы на жилье, раз уж 20 миллионов нуждающихся накопилось. Теперь животные вызывали у него раздражение, но он терпел из-за пацана. На стекле киоска, где он покупал пластмассовую обезьянку, висел рекламный листочек мелкоремонтного кооператива «Авто», и Лебедь поехал по этому адресу. Бросив взгляд на группу людей возле легковых машин, расставленных по обочинам, он проехал мимо, повернул за угол и понес в кооператив три практически новых покрышки. Его перехватили на подходе и купили все три за двойную цену.
Лебедь вел машину и нервничал уже не из-за риска, а из-за билетов, пока и не выкинутых, и не проданных. В Новом Афоне повел Костьку в знаменитые пещеры. Экскурсовод рассказывал, что пещеры были открыты шестнадцатилетним юнцом, который первым спустился сюда по веревке. «В натуре, какой-то салажонок за смертью полез, а я что? Обкакался?..» Он купил черные очки и не стал бриться. Уже в Гагре — выбрал по застрявшим с детства словам «О, море в Гаграх» — он рассматривал в зеркальце свое лицо и отложил твердые намерения — следовало обрасти, подлечить щеку и подобрать, чем потом смывать родимое пятно. Он снял комнату на неделю и тут же сдружился с двумя другими квартирантками — возил их на пляж, вместе купались и загорали, а когда Костька укладывался спать, то опять ездили купаться и пили вино. Лебедь резонно подумывал, что ему безопаснее провернуться за пределами республики — вдруг шум уже пошел, не стоит светиться с теми номерами. Да и подружки-уралочки ему за два дня надоели — все лечили Костькину ангину и прожужжали уши своей шуткой:
— Мы — девчата нецелованные, — говорила одна, скромно потупляя глазки.
— Ниже пояса, — басом уточняла другая, и обе звонко смеялись.
Лебедь что-то спросил про Сочи.
— Мы там в прошлом году отдыхали, — сказала одна, тут же называя точный адрес.
А другая басом подхватила:
— Там через дом соседи-корейцы; они арбузы с дынями где-то выращивают — ух у них денег!
— Они на лето уезжают, остаются только старики да женщины с детьми — комнаты сдают, а домина у них ого-го! — в тон восхитилась первая.
При въезде в Сочи Лебедев сменил номера и одежду, нанес в три слоя родимое пятно себе на щеку, надел парик, снял повязку с Костькиной шеи.
— А зачем опять голову мне мыть? — удивлялся Костик.
— Это тебе головомойка, чтобы языком поменьше болтал. Короче, Кроль, ни с кем не разговаривать!
Кореянка с неопределенно молодым лицом говорила по-русски чисто и отчетливо, как дикторша ЦТ; возможно, что завтра освободится комната. Лебедь вызвался заплатить аванс, вряд ли он подыщет что-либо лучше. Нет, этого не надо, если завтра съедут, то… Одну ночь Лебедь и Кроль провели в машине и к вечеру вселились в намеченный дом за очень умеренную плату. Квартирантов здесь было много, но новые жильцы ни с кем, кроме хозяйки, в контакт не вступали, а весь день проводили на пляже. Вот где Лебедю была мука — однообразное лежание в массе голых людей утомляло, заставляло уходить в себя; и тут мерещилось всякое, хоть бросай все и срочно линяй отсюда. В воде тоже не было спасения — нельзя мочить голову, нырять — дикое, небывалое для него условие. Отвык он и жить без машины; общественный транспорт его раздражал, частника найти — везение или великий труд. Но все равно семь дней он за руль не садился ни разу.
На лето главной хозяйкой в этом доме, оставленном мужчинами, была Нора; она открыла им первый раз. Ее бесстрастное просветленное лицо и невысокая плотная фигура привлекали Лебедя — даже подумывал завести с ней шашни. Для начала намалевал пейзажик — четкие однотонные краски, голубое небо и сосна с кривой веткой, протянутой к солнцу, от солнца для символики падает золотая капля. Лебедь принес его на кухню, где Нора готовила для четверых детей, двух мальчиков и двух девочек лет восьми-десяти. Вряд ли все они были детьми Норы, впрочем, Лебедю они все казались на одно лицо. Нора поблагодарила за подарок и тут же повесила пейзажик в комнате, где стоял телевизор и где по вечерам собирались квартиранты. Эта комната отделялась от кухни довольно большой квадратной прихожей, из которой шел узкий коридор в глубь дома и лестница наверх. В коридоре висела тяжелая портьера, за нее уходила Нора укладывать детей спать. Лебедь поднимался наверх, укладывал одиноко играющего Кроля и опять спускался вниз, в полумрак телекомнаты, где шли тихие беседы и обсуждения передач. Лебедь краем глаза следил, не идет ли Нора; когда она возвращалась, он тут же приходил на кухню, делал ей комплименты, вызывался помогать и всячески пытался разговорить ее, но безуспешно. Из хозяев дома Лебедь по утрам часто видел в саду скрюченного старика корейца с вечной тяпкой в руках, и один раз на кухне мелькнула низенькая старуха в шелковом халате до пят. Нора убиралась, что-то готовила, Лебедь сидел, курил, задавал вопросы о сочинской жизни, полувал односложные ответы; затем телевизор выключался, квартиранты поднимались к себе, Нора гасила везде свет и, сказав; «Спокойной ночи», уходила за портьеру. Один раз он увязался за ней, но перед портьерой она бесстрастно сообщила:
— Дальше не ходите — мы примем меры.
На седьмой день, когда все смотрели программу «Время», Нора и Лебедь были на кухне. Тут он очень спокойно, деловито сказал ей о билете. Она чуть дольше обычного задержала на нем взгляд, затем опустила глаза;
— Хорошо. Мы решим.
На следующий день Лебедь повторил вопрос и получил ответ:
— Телеграмму я дала. Жду звонка.
Через час зазвонила междугородка. Нора при Лебеде вела разговор, и его удивляла краткая, точная бесстрастность ее слов. Она положила трубку:
— Мы посоветуемся. Завтра все скажем…
И опять был звонок, но теперь уже Нора только слушала. Лебедь сидел у окна, нервничал, курил одну за одной. Нора сказала:
— Двадцать две тысячи. Завтра. Если сможет Иванес.
Лебедю не спалось: что они? Мальчика нашли? Иванес какой-то… Да хоть сам Иисус, а за двадцать две не выгорит…
Около семи часов следующего дня подкатил обшарпанный «Жигуленок» и на кухне появился толстый, лет пятидесяти кореец с курчавыми волосами. Он потирал руки и повторял: «Вай-вай-вай!», пока Нора не увела их за портьеру в маленькую разноцветную комнату, где они сели за круглый столик. Иванес достал из портфеля микроскоп — тут Лебедь улыбнулся: до чего все однообразно в этом мире — и сказал с типичным кавказским акцентом:
— Делайте ваш ставка, друзья?
Нора сказала, что они покупают за двадцать две. Лебедь молчал. Иванес очень серьезно посмотрел на них:
— Тридцать тысяч — вот минимум. Давай твой билет, молодой человек.
Он долго рассматривал билет с микроскопом и без, держа его ногтями, затем положил на блюдце:
— Тридцать. Я ухожу, а вы договаривайтесь сами.
Лебедь взял билет и сказал Норе:
— Тридцать.
Нора кивнула:
— Завтра позвонят, мы решим.
Она уже вошла в кухню, а Иванес придержал Лебедя и тихо пообещал тридцать пять, попросил завтра приехать к нему на базу, сунул бумажку с адресом, телефоном и полным именем. Вскоре он извинился и уехал.
Остальной вечер Нора была все так же бессловесна. Утром Лебедь потащился с Кролем на пляж. Там пристроился к семейной пожилой паре квартирантов Норы. Вместе отправились пообедать в кафе. Там была очередь. Пожилой супруг принялся разглагольствовать перед Лебедем, что очередь — это безнравственно и никому не выгодно, мол, люди хотят отдать деньги, очереди тормозят оборот и прочее. Лебедь и так нервничал, не зная, идти ли к Иванесу, пока не выяснилось у Норы. А тут вдруг подумал: раз к нему вроде как очередь, то справедливее, что тот, кто платит больше, будет первым. Он попросил супругов до вечера присмотреть за Кролем (он железный молодец, на «Как тебя зовут?» отвечает: «Кроль!»), а то очень важное спешное дело покоя не дает, сунул старику двадцатипятирублевку «на кино-мороженое…» и, не дожидаясь ответа, сбежал из очереди. Таксист привез его на вокзал, далее по каким-то улочкам через многие железнодорожные переезды ехал медленно, расспрашивал прохожих и наконец остановился у ворот с короткой надписью: «База № 5». Вахтер молчал, когда Лебедь шел через проходную. Длинные склады, кучи ящиков, бочек, ряды контейнеров… Ездили грузовики, переваливаясь на колдобинах, по эстакадам ездили электропогрузчики, за складами торчала стрела крана, слышались крики работы. Лебедь вернулся, спросил у вахтера, где найти такого-то. «Это начальник базы, — сказал вахтер, — он сидит вон в том белом домике». Лебедь никакого белого домика не увидел, но пошел между складами в указанном направлении. Вышел к палисадничку, там стоял знакомый обшарпанный «Жигуль». Вдоль стены, в тени сидело на лавках десять-двенадцать грузчиков бандитского вида.
— Мужики, начальство здесь?
— Подгони закурить.
Лебедь протянул пачку «Казбека», она вернулась пустой. Не получив ответа, он вошел в дверь деревянного сарайчика, который оказался пристройкой к когда-то белой стене. В коридоре за стеной Лебедь нашел дверь с древней, с золотыми буквами и с гербом, табличкой: «Завспецбазы». За этой дверью был довольно просторный, но облезлый и захламленный кабинет с окнами в палисадник, где за столом сидел Иванес, а в кресле сержант милиции пил чай.
— О, дорогой гость! — вскочил ему навстречу Иванес. Милиционер ушел, а Лебедь был усажен в освободившееся кресло.
— Это у меня суточники работают, — объяснил Иванес: — Ну что, привез?
Он щелкнул замком на двери и достал из стола микроскоп. Лебедь помялся, протянул ему билет. Иванес взял ногтями билет и неожиданно, без разглядываний положил его в записную книжку, а ее — в карман легкого серого пиджака, висевшего на спинке стула. Тут же надел пиджак и убрал микроскоп. Взял телефонную трубку, стал набирать номер.
— Стой, — не глядя, скомандовал он Лебедю, когда тот дернулся было к нему: —Мне еще в три места позвонить надо. Не волнуйся, сейчас поедем, отдам я тебе деньги.
…Иванес названивал, Лебедь прислушивался к его речам в трубку — о вагонах, о запчастях, о зарплате какому-то маляру… Желание стукнуть Иванеса чем-нибудь тяжелым прошло. Лебедь налил себе холодного чаю. Иванес, не отпуская трубки и не присаживаясь, вынул из стола пакетик с обломками печенья.
— У нас сейчас перестройка! Быстро давайте вагон, быстро! — грозно кричал он в трубку. Наконец положил ее и спросил:
— Ну, тридцать тысяч за твой фальшивка — идет?
Лебедь в упор посмотрел на него:
— Не шути со смертью. Сорок, не меньше.
Иванес моргнул как-то обиженно:
— Не идет. Уговор был тридцать пять. Ну, поехали?
Лебедь вздрогнул, когда увидел рядом с «Жигуленком» желтый патрульный «козлик». Иванес же забрался в него, как в свою, и махал оттуда рукой:
— Садись, не стесняйся, заодно подвезут! Честный человек не стыдно здесь ехать.
Лебедь понял, что он целиком во власти простодушно-нагловатого обаяния этого человека. Их высадили где-то на пути к аэропорту, где вдоль шоссе в один ряд тянулись частные дома с садами. Иванес помахал «козлику» и повел Лебедя к маленькому дому, заросшему виноградом. Иванес шел впереди; проходя мимо дома, махнул на него рукой:
— Я здесь живу, но там делать нечего.
Он взял в сарайчике лопату и окинул взглядом сад, будто раздумывал, с какого дерева начать садовые работы. Он подошел к невысокой груше, сказал:
— Дюшес, — отмерил от нее двадцать пять ступней и вручил лопату Лебедю:
— Копай, ты молодой.
Лебедь копнул пару раз и спросил:
— Извини, дорогой, а не боишься, что я тебя вдруг стукну лопатой?
Иванес отошел, сорвал грушу, надкусил:
— Незрелый… А Норе ты не продашь. Тридцать они не дадут, они себе и так купят. Про меня молчи.
Когда лопата стала упираться во что-то твердое, Иванес отодвинул взмокшего Лебедя, сам откопал фанерный ящик, вскрыл, вынул железную коробку, а из нее кожаный мешочек и, наконец, полиэтиленовый пакет. «Все однообразно в этом мире», — думал Лебедь.
— Отойди и отвернись, — сказал Иванес.
Лебедь слышал, как что-то шлепалось на землю, затем как лопатой забиваются гвозди в фанерную крышку, затем как засыпается яма.
— Ага, забирай, — пропыхтел Иванес; на свежевзрыхленной земле у него под ногами лежали пачки денег.
Лебедь был несколько обескуражен спокойным бесстрашием этого человека.
— Посчитай, — кивнул вниз Иванес и направился к дому.
Лебедь быстро собрал пачки в черную авоську, сверху сунул несколько груш. Мелькала мысль, что надо вернуть билет, — но как? как? Надо было настаивать на сорока!..
— Так я и живу: работа — дом, дом — работа, — жалобной скороговоркой объяснял Иванес, когда Лебедь подходил; Иванесу вздумалось обкосить траву вдоль забора, и теперь в руках он держал косу.
— За мной сейчас опять друзья приедут, я бы подвез, да тебе лучше твой ход. А то закопай там, — он кивнул на сад, — приедешь как сможешь…
Лебедь выбежал на шоссе, остановил какой-то грузовик. «Облапошили! — отчаянно думал он. — Как мальца! Я, считай, полгода корячусь, глаза испортил, мозги свернул… да с лопатой в этом саду за неделю миллионщиком станешь!» Авоська жгла ему руки, когда он ехал в автобусе. «Молодой человек, вы не пробили талончик, — сердито сказала ему какая-то женщина. — Не забывайте, ведь оштрафуют. А еще с косичкой…» На остановке Лебедь выскочил как ошпаренный, сдерживал себя, чтобы не пуститься бегом… Кроль читал с женщиной детскую книжку. «Хороший у вас Кроша, — сказала она: — А вот деньгами вы нас обидели!» Она демонстративно сунула Кролю в нагрудный карман денежную купюру и какую-то белую бумажку. Лебедь схватил Кроля, помчался к себе наверх. Суматошно собрал все вещи в сумку, сурово велел Кролю не выходить из комнаты и спустился вниз, на кухню. Нора кормила детей; сказала ему: «Не курите», когда он сел у окна с папиросой. Тут позвонила междугородная. Нора коротко сообщила в трубку, что Иванес говорил «тридцать». Затем внимательно слушала, строго глядя на расшалившихся детей… Положила трубку, взяла обоих мальчиков за уши, а Лебедю сказала:
— Двадцать четыре.
Он раздумывал, как будет она проверять, а вслух сказал:
— Двадцать пять.
Ушел опять наверх, взял свои пожитки и пацана; его усадил за руль, дав пару груш из авоськи. Вернулся на кухню. Детей уже не было, Нора мыла посуду.
— Хорошо, двадцать четыре, — сказал он.
— Завтра, когда приедет Иванес…
Стемнело, Лебедь наконец счел место подходящим. Съехал с шоссе к озерцу, сменил номера. Было прохладно. Кроль до истерики не хотел купаться или хотя бы помыть голову холодной водой. Лебедь зажал его коленками, помыл голову, затем, задрав ему подбородок, обработал растворителем родимое пятно на шее.
— Теперь спи, Константин. Завтра купим тебе танк. Мы же друзья. Ничего страшного не случилось. Просто я навел порядок, — грустно объяснял Лебедь. Костька лежал на заднем сиденье, уткнувши лицо в спинку, нервически всхлипывал. Лебедь поджег парик и швырнул его в камыши. Принялся за пятно у себя на щеке. Спирт лишь разгорячил щеку, и тогда, не обращая внимания на сильное жжение, он обработал пятно растворителем. Щека горела, но он еще раз протер ее растворителем и бросил пузырек в воду. Сменил одежду, старье облил остатками спирта и поджег. Погнал машину на север. Деньги сложил в два пенала и закопал в двух местах под мостом через какую-то речку.
В Ростове-на-Дону он задержался: поменял шины, запасся бензином; Костьке дал снотворного и выспался вместе с ним. В Серпейск они приехали ранним утром. Рассматривал в зеркальце свое лицо; щека горела и очень выделялась. Он скребанул по лбу куском кирпича — получилось вроде ссадины в пол-лица, — залепил ее длинными полосками лейкопластыря. Им открыла Людмила, расцеловала спящего Костьку, унесла его к себе, сказав: «Ложись здесь, на Костькином диване». Лебедь выкурил на кухне сигарету, напряженно припоминая подробности — так, фальшивки сжег, пеналы выбросил, документы сжег, денег при себе только мелочь на бензин… — аут, кемарь, братец. Не раздеваясь, рухнул на Костькин диван. Пахло чем-то близким, родным… — Костькой? Вчера, когда проснулись, он спросил:
— Пап, а где у тебя родина делась?
Пришлось вдалбливать и внушать, что ничего не было, что это просто Костька ошибается или запамятовал.
— А что такое «запамятовал»?
— Это когда помнится одно, а за памятью совсем другое…
Пока нормалек, Людке успел ввернуть, что Костька прибаливал…
Утром, собираясь на работу, Геннадий Акимович испытал неприятное колебание чувств хозяина и главного здесь человека.
— Опять этот белый жук… Пьяный, что ли, не разделся-то? А костюмчик не ношен, пролежал в чемодане.
Слова эти обращались к Людмиле; ей тоже к девяти в эти дни.
— Тебе кофе или чай? — спрашивала она. — За рулем же был, устал, видишь, как уткнулся.
— У нас что, семья или проходной двор? — ворчал Геннадий Акимович: — Семья — это надежная ячейка общества…
— Ничего не попишешь, — слегка улыбнулась Людмила, — но это тоже член нашей ячейки.
Она оставила Лебедеву записку, что придет где-то после часа, и чем подкормиться, когда встанут.
— Вечером чтоб его не было, — буркнул Геннадий Акимович при расставании на улице.
Вечером Людмила рассказала ему, что, когда они с Маргаритой пришли, оба Лебедевых еще спали. Им приготовили завтрак. Сразу после завтрака Лебедев засобирался уезжать, и тут Маргарита— «ее стиль!» — напросилась с ним: мол, она этим летом не отдыхала, до начала года еще неделя, а у нее отгулы за трудовую четверть, оставила Людмиле заявление для директора.
— А что твой дорогой?
— Да у него ссадина в пол-лица, он плохо себя чувствует; а она умеет водить машину и права есть.
Геннадий Акимович взялся было поиграть-позаниматься с Костькой, но тому, видно, Кавказ не на пользу — стал рассеянным и капризным.
— Ну-ка, что это красное у тебя на шее?
— А, ерунда, — поморщился Костька: — Это папка меня ногами зажал и душил. Но я не поддался.
Людмила загремела сковородкой на плите:
— Константин, не городи глупостей!
Геннадий Акимович посмотрел на нее с сочувствием:
— Что-то ты не в себе сегодня? Из-за того, что твоя лучшая уехала с твоим дорогим? Что ж, давай и ее примем в нашу ячейку.
— Это тебе он дорогой, — не глядя сказала Людмила с завершенностью женской логики; продолжила то ли задумчиво, то ли с обидой: — Лебедев, когда уходил, уже в дверях глянул на трубы и пальцами щелкнул: ты, говорит, сидишь между этими трубами как в клетке.
— Что ж, домишко еще дореволюционный, — сказал Геннадий Акимович. — Сначала вода, потом газ, теперь отопление… Короче. Приедет Ритка — пойдем в загс. Помолвку отпразднуем у моих. С принятием алкогольных веществ в малых дозах. Для начала мой заказ — девочка, мы же должны бороться за рост и укрепление…
На другой день Геннадий Акимович повел Костьку в парикмахерскую. Парикмахерша запричитала:
— И что с тобой родители творят! Прямо в девочку превратили! Да еще и покрасили!
Геннадий Акимович пожал плечами, а дома пересказал Людмиле. Та рассмеялась:
— Папочка его два раза красил! Сначала под себя — золотой блондин, затем обратно!
Эта-то мелочь и припомнилась Геннадию Акимовичу, когда в сводке упомянули, что по делу фальшивых билетов стал известен еще один случай продажи. В Чкаве хозяйка дома назвала цвет волос малыша «золотистый блондин»; а еще мальчик говорил, что он из какого-то города под Москвой, название на С. Геннадий Акимович подумал, что Серпейск — другая область; впрочем, оттуда смотреть: вся Россия — Подмосковье. Эта информация застряла в нем, несмотря на привычку отбрасывать все лишнее, не связанное с делами, которые он вел.
В Серпейск прибыл оперативник из Грузии; уже имелся отпечаток протектора «Жигулей» — потерпевшие утверждают, что там, под орехом, никогда никакой другой машины не стояло, — и подробные словесные портреты афериста и мальчика — впрочем, теперь практически все уверены, что у обоих была измененная внешность, хотя родимые пятна — настоящие. Грузинский коллега несколько дней выявлял и проверял все белые «Жигули» в городе и районе; между собой посмеивались, что коллега-то, наверное, откомандировался в эти края, чтобы заодно и в столичные магазинчики заглянуть. Геннадий Акимович никогда не соединял свой домашний мир с миром работы, но тут почему-то совпадения — белые «Жигули», одно и то же время, отец и сын примерно тех же лет… — не выходили из головы. Хотя… этот белый попугай покрасил Костьку — довольно-таки экстравагантно, для мужчины, но, учитывая его пижонство, Вполне объяснимо, — эмоции, психология определяют поступки человека. Например, Костька эмоционально перегружен предстоящей учебой в школе, поэтому он стал то взвинченно-веселый, то сонный, подавленный… — так доказывал он Людмиле, когда она беспокойно утверждала, что с Костькой что-то неладное; или вот, аферист-художник с косичкой — он сделал на лице большое родимое пятно и еще дитя с собой взял, — теперь все потерпевшие начинают его портрет с родимого пятна, далее то, что легко меняется, — очки, бородка, косичка… А вот цвет глаз, форма носа или даже рост, худощавость или упитанность, размеры плеч и т. д. — об этом у всех мнения разные; то есть наружная мишура отвлекала внимание на себя, ну и подозрений меньше — ребенок, характерная примета, как же, родимое пятно… Вот если бы он совсем в негра покрасился, тогда его ждали бы стопроцентный провал и затем дурдом.
Людмила вздрогнула, вздохнула.
— Ты чего?
— Да так, вспомнилось вдруг. Тебе будет неприятно.
— Тем более расскажи! Посмотрим, гожусь ли я тебе официально. Ведь муж обязан разделять с женой и неприятности.
Людмила прижалась к его широкой твердой груди:
— Ты правда не..? В общем, я только вышла замуж — ни дел, ни забот, сплошная любовь…
— Правильно, хочешь быть счастлив месяц — женись!
— …На улице душно, сверчки, южная ночь, звезды, а ты лежишь и знаешь: вот сейчас войдет твой любимый, красивый как бог… ну и тэ дэ. А он был в ванной; в эти минуты, может, больше всего и любишь, — короче, сам знаешь. Слышу — идет, а в комнате полумрак, призрачно, большие тени; и вот входит… негр! Я «ах!» — чуть не умерла со страху. А Лебедев говорит: для шутки обмазался кожурой грецкого ореха… В ту ночь я поняла, что даже любимого можно не любить; та ночь оказалась началом «не любить».
— Как? Разлюбила ночью?
— Не паясничай. Просто со временем я поняла: Лебедев недостоин, чтобы его любить.
— Не заслужил?
— Это другое. Он вообще не имеет права, чтобы его любили.
— Браво! А как же узнать достойного?
— Право на любовь имеет лишь тот, кто сам верит, что любовь есть и без нее нельзя. Не делай испуганного лица, ты достоин.
Геннадий Акимович поразился: женская логика не поддается осмыслению, зато выводы стопроцентные; любить, разлюбить, неуправляемое вдруг «не любить» — неужели это все настолько важно? Кстати, а у того белого павлина, оказывается, был опыт по перекраске, хоть и примитивный…
Геннадий Акимович нашел время подняться в эксперт-лабораторию и там у молоденького лейтенанта-химика спросил «что-нибудь такое, чтобы покраситься как негр». Тот потеребил свои мальчишеские усики и достал пузырек с прозрачной и жирной на вид жидкостью. Геннадий Акимович выслушал тройное химическое название, смочил ватку, помазал по запястью — образовалось темно-коричневое пятно. «Можно смыть спецраствором, а часа через четыре само сойдет», — сказал химик. Геннадий Акимович не признавал подозрений; только факты, реальные версии и их четкая проработка — много мелочной, детальной рутины, как и в любом другом деле. Но раз уж втемяшилось, что «кавказский художник» — не кто иной как первый муж Людмилы, то этот бред надо стопроцентно проверить — или бредить, или прорабатывать версию. Имеет ли он право самостийно, без ведома подключаться?.. Пожалуй, нет, он же не частный сыщик-филантроп, а офицер солиднейшего ведомства, работает только по закону и по приказу…Но имеет же он право на спокойную семейную жизнь! любовь жены! дружбу приемного сына! Тут Геннадий Акимович зло посмеялся над собой: новая особая форма ревности — предполагать матерым аферистом бывшего мужа любимой женщины. А если бы у Людки было несколько мужей? Или теперь она была бы замужем, а он вдруг воспылал к ней любовью? В коридоре Геннадий Акимович подловил капитана-грузина, стал неловко расспрашивать про дело с фальшивыми билетами. «У вас что-нибудь конкретное? В рапорте зафиксировали?» — сухо поинтересовался капитан. Геннадий Акимович уже сознавал наивность своего лепета про то, что один человек был в это же время на Кавказе на белых «Жигулях»… «Кавказ большой, Грузия большой, — несколько насмешливо сказал капитан. — Я думаю, что вся проблема в женщине, матери этого мальчика. Наверняка она-^все время была неподалеку; ей же и передавались деньги. Здесь был дальний прицел: если его возьмут, то он не сознается ни в чем и деньги в государство не вернутся. Я проверил всех в Серпейске от пяти до семи лет, у кого нету матери, так что отец-одиночка отпадает…» Капитан еще что-то говорил, но Геннадия Акимыча уже обожгла мысль: вдруг тот белый вертихвост виновен, тогда ведь и Людку вызовут на допросы — как так, по какой причине отдала мальчика, не было ли сговора… — уж этого-то не было, тогда бы гражданка Лебедева не показала бывшего мужа ему, во-первых, следователю, во-вторых, будущему…
Через День грузин улетал к себе. Огородников дал ему три мужских и три детских фотографии; среди них одна Лебедева — отрезал от свадебной, и одна — Костика. Через неделю ему позвонили из Грузии и передали, что никто из потерпевших не указал ни на одну из фотографий. И Огородников замкнулся в своих версиях.
Людмиле неудобно на жестком, узком сиденье и в то же время весело: впервые она едет в милицейском «козлике» с решетчатыми окнами. Ловили такси, чтобы ехать в загс, а Огородников вдруг: вон, ребята знакомые, заодно подвезут… Эх, Огородников, все-то у тебя будто не само по себе, а как бы заодно с кем-то, с чем-то, вроде сам и жить не умеешь; я тебя люблю — без меня же ты жить не научишься!..
Подали заявление, вернулись домой. Маргарита, как договаривались, привела Костика из школы — он отучился первые три дня в жизни, теперь выходной. Вечером у Огородниковых знакомство с невестой, помолвка. А пока Ритка весело рассказывала, как она убеждала директора, что ей действительно понадобился срочный отъезд из-за внезапной любви. «Девушка с математическим уклоном», — вздохнул директор и простил. Они рассмеялись, и на смех пришел Огородников:
— Девчат, извините, пожалуйста. Но если речь о Лебедеве, то дайте и мне послушать.
— Ревнуешь? Но мы тебя тоже любим! — воскликнула Маргарита.
Людмила улыбнулась:
— Мы любим всех… членов нашей ячейки, включая кота Шерифа.
Затем Маргарита запросто поведала, что Лебедев дал ей от ворот поворот, говорил, что собирается жениться, ну а она, как полагается, влюбилась еще больше, хотя он тюфяк тюфяком, довольно примитивный, без абстрактно главной идеи; он, кстати, слегка прибаливал, у него на лбу и на щеке болячка, Ритка готовила, наводила кое-какой порядок, он же целыми днями валялся на диване, иногда смотрел видео или телик; на пляж Ритка ходила одна, а в доме больше никого.
— А на ком он женится? Не упоминалось? — спросил вдруг Огородников.
— Я думаю, на какой-нибудь девушке или молодой женщине, — ответила Маргарита с полной серьезностью.
— Огородников! Ты прямо как бабка на скамейке! — вскричала Людмила. — Мы с тобой уже все решили! А его нету, понимаешь, просто нету! Он для меня ноль!
— Человек не может быть нолем, у него всегда есть мысли, идеи, интересы…
— Да какие у Лебедева интересы! Он же примитив! Одно время пожирал дешевые детективы, потом полез в историю…
— Ага, это что-то новенькое, а говоришь примитив.
— Собственно, не в историю, а увлекся различными историческими авантюристами и проходимцами, даже меня забивал подробностями про них, и откуда только брал… Совершенно не признавал борьбы классов и говорил, что раз в нашем обществе классов уже нет, то этот вопрос нам совсем не нужен.
— Итак, его интересовали авантюристы… А к деньгам как он относился?
— Нельзя сказать, что любил, но недостатка в деньгах у нас никогда не было. А, вот еще — он продавал копии «Девятого Бала» — очень дешево, их много было.
— Он и живописи касался!.. Кстати, Люда, а почему бы тебе не вернуться в аспирантуру? Распишемся, обживемся — и вперед, дерзай, историк!
— Нет, я не хочу играть роль умкой женщины, когда полным-полно забот о муже и о детях.
У Огородниковых их ждали, Брат Анатолий взглянул на Людмилу так дружелюбно, что ей сразу полегчало. Матушка суетилась на кухне; Людмила бросилась помогать, но ей, как невесте, не позволила жена Анатолия. Людмила видела: мать переживала за сына, который берет жену с ребенком. И хотелось сказать: «Ваш — наш! — Геннадий такой уж человек, что Костик не станет ему обузой; будь я одна — так иногда кажется, — он бы не предложил законный брак. А жена брата мужа — как это, свояченица?..» На кухню пришла беспардонная Ритка и объявила:
— Вот место, где живет хозяин.
Людмила с укором посмотрела на нее.
— А что? — не унималась та. — Спит он в проходной комнате, а там ведь не проживешь.
— Анна Васильевна, пожалуйста, не обращайте внимания на мою подругу, просто она математик, — сказала Людмила.
— Я людям не судья. Сами взрослые, ваша и жизнь, — сказала Анна Васильевна.
За столом все старались, чтобы было подружней, подомашней, но Людмила только больше смущалась — из-за Огородникова, его явно что-то тяготит последнее время, и из-за Ритки, которая держится слишком шумно, бесцеремонно, и вдобавок к ней липнут Костька и лупоглазенькая, льноволосекькая Наташа, дочка Анатолия и… и жены брата жениха.
— Людмила, а помнишь, я говорила, — ляпнула вдруг Маргарита, — что у Костьки способности к математике? Так вот: что-то они испарились; туповатый он стал, концентрироваться разучился, явно сдал. Это, наверное, на югах батюшка его подпортил.
— Ребенок как ребенок, — сухо отвечала Людмила, пытаясь тоном осадить Ритку и пугаясь, что теперь вроде бы надо объяснять «про батюшку».
— Я могу спорить, что он стал туповат! — горячилась Маргарита: — Ну-ка, ребятки, что вы там калякаете?
— Мы рисуем, — не отрываясь, отвечал Костик. — Я — море, а она — человечков.
— Надо говорить не «она», а «Наташа», — одернула сына Людмила.
Между тем Геннадий Акимович размышлял, что «художник» наверняка подпаивал малыша либо снотворным, либо еще чем, чтобы отключить сознание и память, — этим и объясняется потеря математических способностей Костьки, если, конечно, это все не придумано Маргаритой. Впрочем, она специалист… Да, но домыслы специалистов еще обманчивее, солидная теоретическая база больше впечатляет… «Браво! — воскликнула вдруг Маргарита, демонстрируя Костькин листок. — Гениальный рисунок! Изображено все побережье, дорога кругами, море-солнце и даже дождик и автомат с газировкой! Прекрасная, концентрированная абстракция! Способности возродились, ура!» Костька тоже закричал «Ура!», а заодно перекувырнулся на диване и получил за это шлепок, — Людмила сердилась и на него — стал центром разговора; и на Огородникова — насупился, примолк на весь вечер; и на себя — не умеет сразу понравиться свекрови.
Братья курили на кухне.
— Что-то не слишком ты весел на своем первом семейном празднике? — поддел Геннадия Анатолий.
— Скажи ты, прокурор, имею ли я право фактически допрашивать ребенка? — спросил тогда Геннадий. — Я же просто подавлю его личностью и навяжу ему ту информацию, которая мне нужна для моей версии!
— Версии приходят и уходят, остаются протоколы. Ты можешь ошибаться в чувствах и исправлять ошибки, но если ты ошибешься в доказательствах — это твой профессиональный провал, — гладкоречиво сказал брат, невольно подчеркнув превосходство своего очного.
Поздно ночью Геннадий Акимович выпросил у Людмилы «полистать» ее старые аспирантские записи — «те, что читал твой дорогой». Там среди прочих выводов крупным шрифтом писалось, что личность своей деятельностью и социальной направленностью всегда выполняет лишь роль носителя-проводника противоречивых общественных процессов, то есть борьбы классов. «…История дает множество примеров и доказательств того, что социальный эгоизм личности — даже в самых индивидуальных и преступных своих проявлениях, — есть конкретная форма борьбы антагонистических классов. В обществе бесклассовом социальный эгоизм имеет характер саморегуляции общества, способствует разрешению неантагонистических противоречий. Социальный эгоизм и формы его проявления взаимосвязаны с индивидуальными качествами субъекта — чем он ярче и организованнее, тем существеннее его роль в объективных общественных процессах независимо от того, на каком полюсе противоречия выступает субъект, положительном или отрицательном…»
Геннадий Акимович заснул с ощущением, что он сам как социальный субъект является лишь формой проявления каких-то противоречий. Спал беспокойно, словно противоречия эти шевелились в нем.
«Что же в нем абстрактно главное?» — с таким вопросом-сверхзадачей, достойной Маргариты, проснулся Огородников. Итак, со слов Людмилы деньги не любил, но делать умел… — женщины в этом смысле весьма точно определяют своих… партнеров по жизни. Чертовы деньги, растекаются как вода, а уже и свадьба не за горами…
— Вообще-то пляжный спасатель всегда мог подзаработать, — сказал он Людмиле, которая все еще нежилась в постели. — Грузчиком, извозчиком, раз машина есть, или еще кем; а вот как следователю подзаработать?
— Ой, ради бога, я тебя и без денег люблю, — пробормотала сквозь сон Людмила.
— Правильно делаешь! — одобрил Огородников, улыбнувшись: — Я — парень хоть куда! Да ведь мы с тобой одного поля ягодки; вот исчезнут правонарушители, знаешь, в кого следователи переквалифицируются? В учителей! Будут со школьной скамьи предупреждать преступность.
— Ой, не смеши! Во-первых, правонарушения не исчезнут; во-вторых, ни один ребенок не собирается в преступники!
— Ты права, конечно, однако есть и детская преступность, и в молодежной среде она велика. Да, я понимаю, что не доживу до полного искоренения преступности. Но такая эра обязательно придет, иначе бы мой труд не имел абстрактно главного смысла.
— Ты прямо по-Маргаритиному заговорил, то есть это не ты, а твой профессиональный эгоизм говорит; ведь вам, следователям, чем больше преступлений, тем выгоднее, — это и есть социальный эгоизм касты или ведомства.
— Ну, про выгоды ты ошибаешься, никто не считает, сколько нервов я трачу… И не могу не тратить — на суд же идут люди, судьбы, сама жизнь человеческая. Все, переступившие закон, должны предстать перед судом — это моя святая обязанность; тогда остальные смогут спокойно строить коммунизм.
Людмила занервничала: неужели ее Огородников не чувствует, что сама по себе трата сил и нервов ничего не значит; важен даже не результат деятельности, а как минимум последствия этого результата. А может, он покрывает привычной фразой свою черствую, недоразвитую душу? Он вообще последние дни не в своей тарелке — жалеет о холостяцкой свободе? Сам потянул в загс, а теперь стыдится, что чувствует обузу, что не любит чужого ребенка?.. Но ведь он совсем не такой! Или она ошиблась? Тяжка роль ошибающейся, но совсем уж безнадежно тосклива роль одинокой, никому не нужной… И она расплакалась:
— Ну в чем виноваты мы с Костькой? Почему ты в душе не с нами? Ну не молчи, не отводи глаза как обиженный глухонемой!..
Неискренними, ненатуральными показались Огородникову эти слезы и слова. А Людмила ударилась в жаркие доказательства: ей-то хватит того, что есть, но ведь Костику нужна мужская рука, нужен отец; тот папа в свое время насмехался над всякой заботой, презирал роль няньки и утверждал-клялся, что, чем больше заботы, тем больше шкурничества, мол, забота нянькам — чтобы три шкуры драть…
— Стоп! — оживился Огородников. — А какую роль он себе искал? Что ему было особенно по душе?
— Да дался тебе этот Лебедев? Он же туповатый, комплексованный спекулянт! Вечно был какой-то однообразный, очень закрытый…
Огородникову припомнилось, что по одной французской, самой большой классификации типов людей, выделяющей таковых двести восемьдесят семь, закрытые, самоуглубленные люди мыслят очень образно и детально, хотя воплотить образ или характер, сыграть роль они практически не способны. Впрочем, билетному художнику этого и не требовалось — достаточно было обозначить скромного, добродушного человека, которому повезло в лотерее, да не слишком везет в искусстве… Лебедев смог бы обозначить такой образ — изображал же он тогда рубаху-парня… Денег не любил, но делать умел — получается, из тех, кто всю жизнь занимается нелюбимым делом… Подчеркнутая тяга к белому цвету — это уже намек на условность, а условность всегда служит ширмой души и заставляет играть роль… роль супермена? Отпадает, супермен не взял бы на дело пацана, да и цену бы заламывал не в пример…
Огородников попал в разлад с самим собой: связка-версия «Лебедев — фальшивые билеты» не выходила из головы. Пока имелись лишь догадки, возникшие на совпадениях, причем об этих совпадениях он и узнал-то случайно; пожалуй, даже незаконные догадки-подозрения, хотя… могут ли догадки быть незаконными? Характеристика с места жительства Лебедева пришла ангельская; особенно подчеркивалось, что он имеет государственную награду, а ведь награждают всегда самых достойных, самых заслуженных, а не каких-нибудь, кого не знают. А вдруг из ничего на хорошего парня взъелся? Вдруг это накладка его семейственного эгоизма на его социально-профессиональный эгоизм, а ему она представляется как общественная потребность в добре и законе?
Вечером в среду брат Анатолий привел сестру с мужем, сестра шумно извинялась за себя и за мужа Толю, что на помолвку не смогли попасть, а свалились как снег на голову, совала Геннадию Акимовичу бутылку водки, целовала-тормошила Костьку, а Людмиле пожимала руку и дарила отрез какой-то ткани, от которой у них в трамвайном парке все с ума посходили; В довершение компании появилась Маргарита; ее усадили между Анатолием и Толей, и она, узнав, что сидит между тезками, сразу загадала желание: «Семейное счастье Генке с Людкой!» Анатолий возражал: такое желание недействительно, исполняется лишь то, что предназначено самому попавшему между тезок. Тогда Маргарита загадала, чтобы тот, в кого она сейчас влюблена, тоже пусть влюбится в нее, и чтобы от этого был результат. «Родить, что ли, хочешь? — спросила сестра. — А то у нас в парке есть слесарь-сантехник, хитро его зовут — Давыд, — так от него у всех дети имеются!» Рассмеялись дружно, даже Геннадий Акимович улыбнулся: в этой фразе сестры жил дух трамвайного парка — мира ее личности… Человек живет в трех своих мирах — общем, школьно-телевизионно-газетном; своем непосредственном— дом-работа; и в мире своей души, где чувства детства становятся желаниями и идеалами. Разумеется, все эти миры пронизывают друг друга и фактически неразделимы — неразделимы в личности, которая развивается волей и спесью. Познать эти три мира Лебедева — и получишь ответ на вопрос об абстрактно-главной его сущности. Допустим, что с детства он был невосприимчив к добру; история, в которой он видел череду авантюр, и детективы как продолжение истории развили в нем эту патологическую невосприимчивость; вот и стала казать-ея ему жизнь суетой, в которой, где ни копни, обман и преступление. Натура сильная, мышление слишком предметное, отсутствие нравственных опор, — и превратилась его собственная жизнь в спектакль, где он и режиссер-постановщик, и исполнитель главной роли; актер из него никудышный, он проникается и живет преступлениями, остальное — белая мишура…
Между тем сестра объясняла-жаловалась, что хоть у нее и братья, и муж — все на страже закона, все равно безбилетников на трамваях полным-полно, из-за них и самоокупаемость никак не приживается. Геннадий Акимович видел, что у Маргариты разгорелись глаза от логических связок сестры, которая еще больше горячилась и уже принялась доказывать, что абсолютно все начинается с мелочей — оттого и перестройка буксует, что всякий так и норовит проехать и не заплатить; а уж одну-две остановки никто не оплачивает, даже самые солидные люди. Именно с безбилетников надо и начать — добиться любой ценой, чтобы уж если кто стал пассажиром и едет, то значит уж что-что, а билет при нем; отсюда, с безбилетного проезда, происходят/ все мошенничества вплоть до казнокрадства и паразитства («паразит» — самое страшное ругательство сестры еще с детства).
Сестра с мужем Толей ушли, и тогда уже Маргарита навалилась на Анатолия с символами и логикой про необходимость зла: мол, не ведая зла, не познаешь добра, мол, при виде зла всякий нормальный человек сразу понимает, какое нужно добро для ликвидации увиденного зла…
— Ликвидировать зло — это не значит сотворить добро, — несколько насмешливо отбивался Анатолий. — Ликвидировать надо причины и условия зла.
— Да, добро очень многообразно, — не сдавалась Маргарита. — Условимся, что «ноль» — это у нас норма; все, что выше, — добро, что ниже — зло. Взять, к примеру, и ликвидировать часть минуса — разве это не добро?
— Устранение всевозможных минусов — это не добро в чистом виде, а естественная необходимость развития общества, — вставил свое слово Геннадий Акимович.
— А вы хитренькие, братцы! — укоризненно покачала головой Маргарита. — Оба кормитесь на минусах; ликвидировать, ломать, запрещать — это всегда проще, чем что-то создать.
Тут наконец-то Геннадий Акимович понял особую, иногда очаровательно непосредственную странность ее разговора — Маргарита не подбирает точного слова, а сразу строит логические конструкции. А ведь Анатолий ухватил эту ее особенность вмиг — и сразу вел беседу на ее понятийном уровне. Геннадию Акимовичу оставалось лишь сердиться на свое огрубелое, слишком уж конкретное мышление. Объяснение — оправдание одно: он же, так оказать, чернорабочий юриспруденции, ему не до оттенков и не до глобальностей, ему надо, чтобы лицом к лицу… Да, надо ехать… эх, деньги-денежки. Сразу обнаружился подспудный вопрос, давно уже тянувший за душу: Костьку следует… да, сначала попытаться усыновить Костьку, потом будет поздно; кстати, усыновление — это предлог и для Людмилы, и для Лебедева… И посветлело у Геннадия Акимовича внутри, пришлось даже пристыдить себя — еще ничью душу не спас, а пока лишь свою уберег от ошибки. И он объявил как дело уже решенное, что в эти выходные они с Людой едут в Ялту — просить Лебедева отказаться от отцовства. Анатолий бросил на брата слегка удивленный взгляд, зато Маргарита одобрила:
— Правильно! Будет семья как семья! Я тоже с вами махну, заодно проветрюсь, — но тут же она в ужасе вскричала: — А ведь он согласится! Он же не моргнув глазом подпишет отказ да еще и хмыкнет: охота благородством покрасоваться — валяйте!
Выехали поездом в пятницу. Маргарита вовсю кокетничала с Огородниковым. «А еще подруга», — без обиды и ревности думала Людмила. Четвертое место в купе было не занято. Пили тихий ночной чай; тут Людмила вдруг сказала: не забыть бы отдать Лебедеву четвертной, обнаруженный у Костьки в кармане, и записку. Огородников посмотрел на нее внимательно-внимательно: зачем вдруг какая-то записка выныривает? И почему раньше?.. Людмила поморщилась:
— Я стирала, а у Костьки же всякий мусор по карманам распихан — и вдруг в летней курточке в нагрудном кармане двадцатипятирублевка и записка Лебедеву от кого-то. Я отложила, ну и забыла…
Она достала из сумочки записку, которую сначала прочитала Маргарита.
— Какой-то сумасшедший писал, — определила она, — даже запятых не ставил.
«Молодой человек!!! То что Вы поручили нам своего Кролика — это ладно, об этом беседы не имеется. Но Вы нагло сунули нам свои деньги будто они что нибудь значат. Этим обидели меня и моей жене нанесли оскорбление! Мы сходили в кино «Пионер» смотрели сказку про Кота ели мороженое и вообще пообедали и поужинали пока Вы где-то пропадали. Нам Ваши вонючие деньги не нужны. А вот за то что Вы проглотили язык для правильного и уважительного слова я бы Вам его отрезал под самый корень чтобы уж совсем не вякали!» Стояло еще число, «город Сочи» и полный адрес в Донецкой области; одной строкой было подписано: «Полный кавалер орденов Славы Григорьев».
Если смотреть на эту информацию через призму его версии, то есть основание считать, что Лебедев действовал один, пользуясь случайной помощью, не относящейся к существу дела; из-за измененной внешности при его полном отрицании всего у потерпевших возникнут сомнения, разноголосица в показаниях… — следствие может зайти в тупик… Геннадий Акимович положил записку в свой карман:
— Девчата, Лебедеву про записку ни слова, в ней же ничего важного для него. Зато у меня есть думка, что Лебедева ждет срок, уж какой — это будет зависеть от него… — И он довольно подробно пересказал свою версию.
Помолчали. Геннадий Акимович сходил к проводнику за чаем.
— Почему же его не арестуют? — ошеломленно спросила Маргарита.
— Кое-какие особенности заставляют не торопиться, — пояснил Геннадий Акимович, — он стопроцентно будет катить несознанку, а ведь важно вернуть деньги; понять бы его душу — тогда, пожалуй, удалось бы втолковать ему, что лишь раскаяние и признание спасут его…
— А как же, ты говоришь, он действовал без поддельщиков? Билеты-то фальшивые! — прервала Маргарита.
— Не поддельщики, а подельники — его напарники по этому делу, те, кто впрямую содействовал, или косвенные, кто знал, но скрывал-умалчивал, рассчитывая получить свою долю; полезно бы узнать и тех, кому в какой-либо форме могли перейти его незаконные деньги. Я, к примеру, подозреваю, что для того уровня материальных благ, который его удовлетворял, денег у него было чрезмерно; отсюда выходит, что на такое мошенничество он шел чуть ли не по идейным соображениям.
На лице Людмилы застыла недоверчивость. Зато Маргарита ударилась в рассуждения о добре и зле, о законном и незаконном счастье и т. п., а под конец своих речей воскликнула:
— Ага, вот зачем нужны преступники! Они же как микробы-заразоносители — размножаются там, где общественный организм ранен или ослаб; обнаружены где такие микробы — значит, здесь болячка, здесь лечить надо!
А Людмиле припомнился удивленный долгий взгляд Анатолия; она тогда мягко пояснила всем, что ничуть не настаивает на усыновлении, хотя от слов Геннадия у нее, конечно, потеплело на душе — сама его искренность подтверждает любовь… Собственно, брат Огородникова — это второе… Когда-то она усилием воли исключила Лебедева из своего сердца, теперь же мигом отнимает у него сына… Ее личность, ее любовь. не уберегли Лебедева для Костика, для семейного очага. Она же тогда бросила его, оставила на произвол судьбы, — это же и ошибка ее, и вина… Перестук колес, ощущение непоправимой вины, сон… сон, скользящий по редким огням в черном окне, похожий на забытье.
Лебедев присвистнул и изобразил на лице изумление: «Целая делегация! А вроде уже не сезон?» У него на щеке крест-накрест пластырем был прилеплен марлевый тампон. «На той щеке», — отметил Огородников. В довольно большой комнате, стилизованной под белое — белая мебель, шкура белого медведя на полу, белые люстра и ваза с белыми цветами и т. д., Лебедев без слов плюхнулся на диван, прикрыв голые ноги полой своего белого махрового халата. Огородников подумал, что пахнет больницей, хотя идея этой комнаты — свадебная белизна, теперь запущенная по безразличию и лени.
— Глупо стоять, когда не приглашают сесть! — прощебетала Маргарита, выпрыгивая из туфель на медвежью шкуру: —Еще глупее чувствовать себя глупо в белом царстве свободы!
— Царстве пыли и запустения, — грустно произнесла Людмила и уже деловито, с беспокойством подошла к дивану потрогать Лебедеву лоб: — У тебя температура? Что пьешь?
Лебедев утомленно поднял на нее несколько воспаленный взгляд и сказал, что раз уж притащились, то пусть к нему не лезут, а делают, что хотят. Женщины сделали кофе. Лебедев полулежал на диване, остальные расположились на шкуре.
— В общем, скоро мы с Людой заключаем законный брак. Я хочу усыновить Костю. Мы с Людой считаем, что так будет лучше для всех, — нарушил неопределенное молчание Огородников. И тут же почувствовал дремучее и презрительное равнодушие того, к кому он обращался.
Равнодушие всегда накатывало на Лебедева, когда кто-то ему особенно или нравился, или не нравился — оно инстинктивно предохраняло от преждевременных эмоциональных шагов. Этот кривоногий, широкогрудый субъект с дотошным, наработанным говором и заметными глазными мешками на довольно-таки молодом лице ему не нравился — не успел приехать, а уже вынуждает шевелить мозгами и принимать решения; Лебедь не любил решать того, что не входило в его планы: раз не входит, значит, фактически и не существует.
Людмила остро переживала каждую нотку в голосе Огородникова, каждый жест в молчании Лебедева. Для нее атмосфера этого нелепого кофепития звенела от любви. Никогда в жизни она не испытывала подобного напряжения в душе: инстинктом она любила Костьку, умом и сердцем она любила Огородникова, друга и опору, но ведь и Лебедева?! — да! да! любила! любила как юную, далекую и до беспамятства прекрасную свою жизнь!.. Ой, не упасть бы в обморок…
Маргарита тем временем взяла на себя роль хозяйки, чуть ли не лучшей подруги Лебедева, от чего поощрительная улыбка скользнула по его лицу. После бутербродов и чая Маргарита принесла из сада груши, красивой горкой уложенные на подносе; одну, надкушенную, она держала по-детски в зубах. Огородников взял небольшую зеленую: «Люблю незрелые», и мигом съел. Лебедев вздрогнул, нерешительно потянул руку к подносу, но вдруг схватил грушу ото рта Маргариты: «Уж эта не отравлена!» Маргарита опешила, краска залила ее лицо.
— Ну, скажите, скажите же! — вскричала она. — Скажите всю правду или неправду, но всю! Лебедев, ты скажи, что тебе чихать на всех, потому что ты — нравственный дебил! Огородников, а ты скажи, что ты — следователь и все знаешь про его делишки, сейчас приехал его перевоспитывать, а если не выйдет, то тогда арестуешь!
— Нечего сказать, — глухо произнес Лебедев, обращаясь к Маргарите. — У меня мелькает лишь один вопрос: он что, импо, сам не может ей ребенка сделать?
Геннадий Акимович напряг свою волю, чтобы удержаться от спесивого взрыва, от угроз арестом. Он сухо, но довольно вежливо доказал, что все равно Лебедев никогда не возьмется за воспитание сына, а если учитывать кое-что, может случиться, что анкетные данные «папеньки» обязательно когда-нибудь помешают пацану — уж лучше никакой, чем отсидевший десяток годков.
Поздним вечером Геннадий Акимович долго не засыпал — тревожила смесь запахов: настоя жаркого лета и свежего моря, случайной квартирантской необжитости… Маргарита все же допекла Лебедева; он выкатил машину, повез их в суд; уточнили юридический порядок отказа и усыновления, написали заявления — теперь требовался лишь законный брак матери ребенка и усыновителя. Вторая цель его приезда растеряла определенность — Лебедев никак не прореагировал на все явные намеки… После суда он завез их на пляж, добирались оттуда сами; пришли — он все так же валялся на диване; правда, с их приходом он смешал коктейли и включил видео — вызов ему, служителю закона, — сначала порнографию, затем что-то мерзкое, полусадистское; девчата хоть и отворачивались, и взвизгивали в ужасе, но смотреть не отказывались; сам же Лебедев был как-то болезненно апатичен…
Людмила не спала тоже, хотя делала вид. Если бы не Огородников у противоположной стены, она бы заплакала. С какой простой решимостью, сурово подавив инстинкт родной крови, отказался Лебедев от Костьки — как же он был ей ненавистен в этот миг!.. Но она же сама просила, сама уверяла в правильности такого шага… От своего дитя отказался! — это же грех, их общий грех вся эта юридическая гнусность… Никто не имеет права… Надо пойти, разобраться… Огородников спит — пусть…
Геннадий Акимович расслабленно и тщетно твердил себе: «Я один… нету никого, только я… я засыпаю, засыпаю… сплю…» Вдруг Людмила поднялась и вышла. Что-то долго… Сердце гулко застучало… Может, с Риткой заболталась? А может… Лежи, Гена, лежи как труп. Мир и справедливость даются не скандалами… Подслушать? — смешно; что и кому скажет Людка — это неважно, важно, что ты ей веришь; женщинам надо верить, а слушать их не надо.
Утром, пока еще никто не встал, Маргарита вышла в сад за грушами. Если взобраться по лестнице на крышу гаража, то увидишь и море, и горы. Она так и сделала. Огрызки груш метко кидала в бочку водослива. Внизу в белых шелковых трусах появился Лебедев — на зарядку. «Красавец, но воображала. Надо бы его пожалеть», — и Маргарита отвернулась.
Лебедев ощущал ноющую ломоту в суставах, поэтому зарядку делать не стал. «Надо температурку смерить, здоровьишко не наживешь… Те — ладно, а эта коза на крыше, со сдвинутыми мозгами, чего она-то приперлась?» Он силился понять все нюансы вчерашнего дня, особенно приход Людки ночью, пытался увидеть причину каждого слова и действия, лишь тогда можно все взвесить и выработать линию поступков и слов; он же умеет, умеет рассчитывать!.. Несмотря на лихорадочные размышления, он теперь чувствовал и болезненную апатию, его чуть-чуть подташнивало, иногда темнело в глазах… Лебедев пересилил себя и поднялся на крышу гаража с большим белым покрывалом, расстелил его, улегся и бросил довольно бодро: «Эй, позагораем?!»
Завели треп о том, о сем; он был рассеянно-любезен, и между комплиментами у него проскакивали жалобы на здоровье; «Ну а Людкин корешок нес вчера какой-то дикий бред», в общем, если им ехать, то уже в полдень следует брать курс на Симферополь… Маргарита вызвалась задержаться, подлечить его, помочь, у нее же в понедельник уроков нету. «Ой, сестрица, спасибо на добром слове; от болезни первое спасение — это жар, особенно жар души; ну а я из благодарности буду любить тебя вечно до самого отъезда, хотя ты девушка и нецелованная… ниже пояса!» — бормотал-балагурил Лебедев. И тут же взял с Маргариты слово, что сейчас поутру она куда-нибудь уведет Людмилу под благовидным предлогом, — нужен мужской разговор с ее хахалем.
Огородников поднялся поздно. Узнал от Лебедева, что «бабы на рынок слиняли» и что отъезжать им удобнее где-то в час, в два. Затем последовало взаимное молчание, и Огородникову стало не по себе: логично, если бы Лебедев расспрашивал, беспокоился, еще как-то реагировал на вчерашнюю информацию… Но тот совсем безучастно смотрел воскресные телепередачи, пока Огородников здесь же, в «белом зале», пил чай. Вдруг Лебедев заговорил неожиданным, виновато-дружеским тоном:
— Это… я, конечно, дико извиняюсь, — тут он пожал плечами, — но твоя, так сказать, супруга ночью у меня лила слезы и натрепала, что я замешан в каких-то фальшивых билетах, приплетала еще какого-то художника с косичкой — мол, вроде бы ты такую мыслю толкаешь. Короче, я ваших делов не знаю и знать не хочу, но просто ты не подумай, что ночью… старая любовь…
— А я и не думаю, — сказал Огородников. Больше никаких слов от Лебедева не последовало, и тогда Огородников сделал ход.
— Будь добр, обрисуй в двух словах свои дела двадцать четвертого — ты тогда оставил пацана пожилым супругам…
Лебедев восхищенно уставился на него: «Ну ты даешь!» Заговорил же напряженно, со скрытой злобой:
— Да ты и в самом деле?! Чего меня-то? Я, во-первых, перед тобой чист, во-вторых, в долгах не останусь!
— Видишь ли, — согласно кивнул Огородников, — при пацане цену держать трудно, всяко может повернуться… вдруг фальшивка…
— Па-ашел ты! — дико дернулся Лебедев, глядя воспаленными, злющими глазами.
Когда подопечный уже на эмоциях, его полезно остудить общей логической схемой — мол, сам посуди, как же тут иначе думать; и Огородников ровным, даже занудливым тоном стал пересказывать… Лебедев слушал вежливо, со скользящим вниманием, с каким обычно воспринимаются длинные скучновато-глуповатые детективы, но вдруг выбежал из комнаты. Огородников остался сидеть по-турецки на медвежьей шкуре; Лебедь, пожалуй, и может выкинуть финт, но опасности совсем не чувствуется; если он — «художник», то уж явно не дурак; в дураках-то чаще честные доверчивые люди… Лебедев вернулся минут через пятнадцать и как ни в чем не бывало поинтересовался: будет ли продолжение.
Когда подопечный пришел в себя, сконцентрировался на логической защите, вдобавок, возможно, принял какой-нибудь стимулятор мозговой деятельности, здесь уже следует самому нагнетать эмоции, переходить на логику чувств. И Огородников вздохнул:
— Продолжение одно — зона, годков на восемь-десять; тут и отягчающее обстоятельство — подделка лотерейного госзнака… Хоть и неумелая подделка, но очень тщательная. Меня еще пугает, что здесь и Людка с Костькой завязаны…
Тут Лебедев заговорил чуть ли не жалобно, что — насколько он усек — никаких стопроцентных улик нету, очных ставок тоже не ожидается, что это все похоже на плод больного воображения, что коснись напрямую — у него наверняка будет алиби или еще какое оправдание… Но не хотелось бы подпадать под проверки да и вообще… хождения-допросы — у него же летом квартиранты, частенько без прописки, без учета… Короче, сколько надо, чтобы дело закрылось, точнее, чтоб от него отцепились?
— …Учти, я ведь и с Костей пошел тебе навстречу, а сам знаешь: в этом мире все вертится, — так закончил Лебедев. — Я бы предпочел без всякой бюрократии штраф выплатить. Ну, сколько?
«Ага, внедряет в меня образ честного малого… Честного, но с грешком, легким, житейским…»
«Ну, двухсотрублевый, сколько ты стоишь? Какова тебе красная цена в натуре? — нервничал Лебедев, напуская на лицо простодушную улыбочку. — Как он дознался до этих старых пердунов? Неужели Иванес залетел? Или Нора заболела бешенством и донесла?..»
«…Не сказать, чтобы тертый, но все же нестандартный. В преферансе такой ход называется армянский снос; брать нельзя — рискую поставить себя вне закона, но не брать — он сразу всполошится, начнет скрываться, убегать, а потом ни признаний, ни денег».
— Что ж, ты свое провернул, теперь я кое-что проворачиваю; короче, полтинник, то есть пятьдесят тысяч, — холодно бросил Огородников.
— Ни фига себе! Да я отродясь про такие деньги не слыхал! Слыхал по радио про миллиарды, на которые план перевыполняют, да иногда про мильоны, которые на убытки или на ущербные дела затрачены; я тебе всерьез, а ты! Пару кусков я бы наскреб, а три — это уже и не по-божески!..
— Я не занимаюсь благотворительностью, — хмыкнул Огородников.
— А сердечко не екает, что судьба тебя накажет? — с ернической заботливостью поинтересовался Лебедев.
Тут вернулись женщины. Лебедев их встретил с преувеличенным оживлением, достал даже бутылку коньяку «на отмечание отъезда дорогих гостей». «Один раз живем!» — с суетливой радостью повторял он, поочередно доливая в фужеры, пока бутылка не опустела. Правда, пить никто не стал. Женщины заметили, что мужчины возбуждены и злы: «У них самый разгар», — ляпнула Маргарита.
— Откуда берутся такие, как ты? — задумчиво спросил Огородников. — Тоже мне, лебедь Черного моря.
— А откуда такие, как ты, душеспасатель хренов?
— Мальчишки, будьте взаимно вежливы! — строго произнесла Маргарита. Людмила же была подавлена и безразлична.
— Я — человек нашего общества. Вполне соответствую. Пусть не его идеалам, но уж реальным простым гражданам — это факт.
— Я тоже человек и тоже соответствую. Даже побольше, чем ты!
— Нет, Лебедь! Ты — родимое пятно, так сказать, ошибка нашего общества, его неудача и отброс.
— Что ж, родимые пятна не выведешь. Только если с кожей срезать, а дырку шелковой ниткой стянуть.
— В том-то и проблема, чтобы вывести, но без крови и даже без следа. С твоей стороны будет очень красиво и очень мудро самому сознаться, признать вину, сдать деньги — может, условным наказанием отделаешься, а если и отгородишься на годок-другой, зато выйдешь человеком, а не родимым пятном под белыми одежами, заживешь как честный человек!
— То есть как живешь ты, да? А ты, кишка слепая, живешь и будешь жить скромно и паскудно! Я же предпочитаю жизнь пусть и паскудную, но богатую или хотя бы безотказную. Больше мне сознаваться не в чем, хотя ты, товарищ начальник, так красиво говоришь, что — ей-богу! — пошел бы и сознался!
— Прекратите эту пошлятину? — вспылила вдруг Людмила, но осеклась: ей же совсем нечего сказать — ну ни капли рассудка и правды!.. Лицо ее покрылось красными пятнами, и она заплакала покорно и беззащитно.
— Продолжайте, — деловито потребовала Маргарита, — я насчет безотказности не поняла.
«Проклятье, эта птичка не отмечена в классификациях… Экспромтом тяжко сработать сразу правильно, а последний шанс ему надо дать… С рапортом пока успеется…»
— Мне. очень жаль, — вздохнул Огородников, — жаль, что приходится на пальцах объяснять: ты влип и у тебя лишь одна возможность выкарабкаться — чистосердечное признание…
— Признайся, Левушка! — простонала-вскричала Людмила с неожиданной силой. — Ради нашего сына!
— Ни в коем случае не признавайся! — заявила Маргарита. — У них целое министерство — вот пусть и работают, отрабатывают свое!
— Не боись, это он меня на пушку берет; ему все расскажи — вообще стольник будет выжимать. Да и полтинник — это слишком…
— Не слишком, — убежденно сказал Огородников, решив написать рапорт сегодня же. — Я же не один, а бумага про тебя уже вертится, — потребуются надежные люди, подписи начальства…
— Сколько же вас на мою бедную шею?! Или про меня уже и до министра дошло? Сколько же ему из полтинника выгорает?.. Слушай ты, нахал, ты мне нравишься! Давай, что ли, создадим кооперативчик по вымоганию, а то есть у меня на примете кореец-армяш…
— Гражданин Лебедев, пожалуйста, не язвите как мальчиш-плохиш, а прикиньте: сначала ограничение в пространстве и урезанный паек, затем следственные эксперименты, очные ставки…
— Ты что?! Я отдал тебе жену, отдал сына… не в моих же силах отдать тебе воздух, которым я дышу, или солнце, которое мне светит! Стыдно, такие, как ты, позорят нашу милицию! Я бы для вас дополнительную статью в законе нарисовал!
Огородников клял себя за неподготовленность и неопределенность позиции — то ли увещеватель, то ли шантажист; на Лебедева это все почему-то не действовало.
«Надо бы и на Людку капнуть, мол, в паре сварганили дельце, — тогда он заткнется, проглотит язык… Коза не считается — дура…»
«Впрочем, ясно: как ни уговаривай, чем ни пугай, для него я лишь вымогатель, то есть на равной с ним ступени; отсюда он абсолютно убежден, что органы от меня ничего не узнают… Он же честного человека и вообразить не способен!» И Огородников сказал:
— Ну ты, бык в натуре, я поговорю с родней покойного Вартана — старик умер от расстройства. Тебе это дороже обойдется… Через полчаса мы уезжаем, даю тебе пятнадцать минут.
В саду Огородников заставил себя сделать сотню приседаний, нервное возбуждение ослабло, на душе стало полегче. «Птичка-самородок попалась, мозги набекрень… Кстати, уточнить у потерпевших: не было ли у «художника» такой характерной особенности — головы не поворачивает, а лишь глазами зырк…»
Когда он вернулся в «белую залу», Людмила поникла на стуле, закрыв лицо руками, а Маргарита, насвистывая, делала дорожные бутерброды огромным кухонным ножом.
— Я вынужден считаться с тобой, — мрачно произнес Лебедев, — но справедливее будет сорок пять, соберу через три месяца.
— Через месяц, — твердо сказал Огородников. — А теперь мне нужны гарантии.
— Ха! Тогда давай и твои гарантии.
— Чудной ты малый, твоя философия отстает от передовой практической жизни лет на восемьдесят; моя информация про тебя — вот мои гарантии! С твоей цельной натурой ты бы мог реки вспять поворачивать или горы на ровном месте возводить, а у тебя все силы уходят, чтобы в своей сумятице копаться-разбираться.
Тут Лебедев, уже заметно сдавший в злобе и упорстве, сказал с пренебрежительным раздражением:
— Да ты читал Уголовный кодекс-то? Я-то аж изучил… И знаешь, что я усек в этой житейской библии? Что у нас всех — всех до единого! — следует посадить за решетку; даже на охранников народца не хватит, за границей придется нанимать, как сейчас, к примеру, строителей или технарей нанимают. Мне-то еще в детстве статьи четыре можно было припаять, эх… В общем, завтра я на тебя кляузу накатаю!.. За ложные обвинения и вымогательство. Интересненько, что эти бабы про нас ляпнут, когда их вызовут к твоему собрату-следаку?
— Я не баба! — гневно отчеканила Маргарита.
Лебедев принялся умолять о прощении. Огородников, краснея и покрываясь испариной, как-то неопределенно махнул рукой:
— Ну, будь… Извини, если что… А нам пора на родину отправляться. Рита, во сколько поезд?
Уехали они вдвоем; Маргарита вдруг решила задержаться на сутки — у Лебедева что-то температура, надо порядок после себя навести, ведь как-никак, а гостеприимством пользовались… Людмила весь путь промолчала, вся потухшая, потемневшая; наконец выдавила из себя вопрос: что это было? Зачем весь этот концерт? Огородников долго объяснял про психологию преступника, про совокупность косвенных улик… особенно доказывал, что моральный удар пришелся бы по Костьке и по Людмиле: «Вплоть до того, что возможно привлечение к уголовной ответственности»; «Это мне уже знакомо: всех можно…» — безразлично отозвалась Людмила. Огородников спросил, о чем же был ее ночной разговор с Лебедевым. Она вздрогнула и ответила лишь презрительным взглядом.
Во вторник Маргарита не появилась. Она отсутствовала всю неделю. Ее родителям пришла телеграмма: «Задерживаюсь неопределенное время». По поводу Маргариты у Людмилы на работе возникали трения.
В субботу Людмила закатила Огородникову натуральную истерику, кричала, чтобы он убирался к себе, а она бросит этот прогнивший, вонючий Серпейск и уедет к Лебедеву: «…лучше быть служанкой у него, цельного и в своем роде честного, чем изображать хозяйку и человека с большой буквы, будучи на самом деле дерьмом во всех смыслах…» В этот момент в дверь позвонили. Людмила бросилась на диван и разрыдалась в подушку. Костька испуганно жался в углу. Огородников, падавляя спесивую ярость, крупными шагами отправился открывать.
Это была Маргарита, лицо измученное, взгляд лихорадочно-испуганный.
— Люды нету? — тихо спросила она.
— Вон, в зале… празднует бабские заскоки.
— Пусть, — и Маргарита осторожно шагнула в квартиру.
Притворила, но не захлопнула дверь. Сказала:
— Лебедев умер.
— …К вечеру у него дико подскочила температура — почти до сорока двух. Я вызвала «скорую», его забрали без сознания. И получилось: у меня ни ключей, ни знакомых, дом открыт, машина на улице — и сказать-то некому! Правда, в понедельник ему сбили температуру и от бреда он очухался; врач посмотрел на меня мрачно: «Вы кто, знакомая?» — и больше ничего не сказал, но пропустил; Лебедь, бедненький, позеленел весь, глаза мутные, и щека у него почернела… Сказал мне про ключи, про тетку свою и дал письма, одно для тётки, другое — Людке, заставил поклясться, что я передам, хотя, говорит, это не к спеху, а на всякий пожарный… А глаза дикие!.. В общем, не могла я уехать: дом бросишь, а что пропадет, на меня же свалится. Во вторник набрала груш, прихожу в больницу, а мне говорят: умер — заражение крови… Я и в домоуправление, и в милицию бегала — умоляла, чтобы больница мне дала справку, чтобы телеграфировать про смерть. Адрес оказался верный, в четверг прилетела тетка; она в этом же доме живет, а в Мурманске в гостях была… Короче, покойницкий кооператив все сделал как надо, в пятницу мы с теткой его похоронили, на поминках всего человек пятнадцать было. Тетка дала мне денег на самолет, она же и справку из милиции выбила, что задержалась я по гражданской обязанности…
Огородников попросил письмо, которое Людке. Но Маргарита отрицательно покачала головой: «Только лично в руки». Тем временем Людмила успокоилась, пришла на кухню.
— Тебе. От Лебедева, — буркнула Маргарита, сунув ей довольно толстый конверт. Огородников попросил Людмилу ознакомиться с письмом сразу же, но та не захотела; он настаивал, она отказала наотрез. Он заговорил сердитыми, горячими словами, но тут уже яростно вступилась Маргарита:
— Кто ты такой? Какое ты имеешь право?
От мысли, что какой-то далекий мертвец морально сильнее его, близкого, у Огородникова потемнело на душе. Он отпихнул Маргариту и силой вырвал конверт у Людмилы.
— Тебе лечиться надо — брысь из моего дома! — с надменной гордостью сказала Людмила. Огородников знал, что перед женщинами надо всегда извиняться и что-нибудь обещать; сказал:
— Простите, ангельские души, простите меня, подлеца! Но призраки бродят в ваших головах, а у меня ведь одна цель — сделать жизнь счастливее и чище для вас же! Люда, так о чем же все-таки был ваш ночной разговор с Лебедевым?
— Хотя тебя это и не касается, но уж ладно, раз ты такой ревнивый и подозрительный: в ту ночь он уговорил меня, чтобы я поклялась здоровьем сына, что я обязательно прочитаю письмо, которое обязательно будет в его бумагах, если вдруг с ним что-нибудь случится.
Огородников на минуту задумался, вздохнул и сказал: он, на правах суженого супруга, освобождает ее от клятв Лебедеву; пусть вся ответственность падет на его буйную головушку… И вскрыл конверт.
Внутри был другой запечатанный конверт, на нем написано: «Люда, напоминаю, что ты поклялась сыном. Заклинаю тебя еще раз независимо ни от чего передать это письмо сыну моему Константину, как только ему исполнится двадцать один год».
Огородников поморщился… Опять запечатанный конверт. И написано: «Люда, будь проклята, если эти слова прочитает кто-то еще! Будь проклята, если не передашь этот конверт сыну!»
«Что-то уж слишком здесь клятв и проклятий…» — подумал Огородников, разрывая этот четвертый конверт. На пятом конверте четкими буквами стояло: «Будь проклят всякий, вскрывший этот конверт! Предназначено только сыну моему Константину Лебедеву по достижении им двадцати одного года!» Огородников потер указательным пальцем переносицу, взял нож и аккуратно разрезал конверт… Белый лист от школьной тетради в клетку, нервные крупные буквы, черные чернила…
«Константин, будь проклят, если забудешь, потеряешь, выбросишь эту записку. Храни и думай о ней постоянно. Может, счастье твое в воздухе, а может, в земле. Пусть мать расскажет про меня, что захочет, и пусть твоя память об этой записке станет наследством от меня. Помни, что у тебя есть двоюродная бабушка, моя тетка; сам не додумаешься — расскажи про эту записку ей, но не показывай ни в каком случае! Будь мудр и даже сверхмудр, и да помогут тебе чистая душа и фортуна».
Далее столбиком стояли две четырехзначных цифры; напротив одной стояло «А», другой— «Ж/Д»; после «А» стояли слова «мост — восток — в двух местах».
Огородников, забыв про конверты, присел с запиской к столу, включил настольную лампу… Что ж, такова судьба — прятать собственную жизнь даже после смерти… При всей своей закрученности он все же как праведник завещает свои достижения сыну… А должен бы знать, что счастье-то по наследству не передашь… Где-то на периферии сознания прозвучал встревоженный голос Маргариты:
— Людка, ты что?! Положи сейчас же сковородку!
Огородников с удивлением повернул голову… В этот миг острая боль обрушилась сверху и пресекла его размышления.