Ванда Василевская РОДИНА

I

Кшисяк пахал под картошку свой участок, узкой полоской тянувшийся вдоль пруда.

Время шло к зиме. Легкий сонный туман повис над полями, скользил между деревьями в роще, оседал в котловинах. Бледное, бессильное солнце неподвижно стояло в полинявшем небе.

— Нн-о!

Лошадь рванула. Плуг глубоко врезался в землю. Лемех с легким шипением углубился в сырой суглинок, откидывая тяжелые, лоснящиеся, словно отшлифованные, пласты. Они теряли форму и блеск, расползались подозрительной грязцой, когда на них наступали босые ноги погонщика, погружались ступни налегавшего на плуг Кшисяка или подкованные копыта лошади.

— Мокро.

— С чего же тут не быть мокрому-то? — философски заметил Сташек, подбирая ослабшие вожжи.

Лошадь с трудом вытаскивала копыта, облепленные большими комьями грязи. Нет, не годится эта земля под картошку. Здесь, поближе к пруду, она, как всегда, сопреет. Туда, повыше, может, и останется немного высоких зеленых стеблей с раскидистыми ветвями и мелконькими, как орех, клубнями. Нет, не годится под картошку эта земля. Но как раз такой клочок и достался Кшисяку. И другого для него не находилось уже несколько лет. Сколько раз он говорил с приказчиком и управляющим. И как об стенку горох.

Кшисяк сердито сплюнул в сторону, на поросший конским щавелем откос, спускавшийся к сонной воде пруда.

Прояснилось. Солнцу удалось, наконец, пробиться сквозь туман. Со стороны бараков раздались голоса. А потом появилась Магда. Тяжело ступая, она перегнулась на бок и тащила корзину за надломленную ручку.

«Вот она когда выползла», — сердито подумал Кшисяк. Шагая по длинной борозде за лошадью, он следил за движениями жены. Взглянул на солнце. Время к полдню.

Но Магда, видно, не торопилась. Она медленно шла вниз, к подгнившим мосткам, которые купались в воде, поросшей зеленой ряской.

Вот она опустилась на колени. Сквозь щели в мостках видна чистая вода. Чистая вода была и у конца мостков. Темная.

Магда осторожно нагнулась. Тяжелый живот тянул ее вниз, стоило только пошатнуться. Тут не глубоко, а все же…

Она почувствовала сильный гнилостный запах. Да, такой уж это пруд. Вонючий, он постоянно выделял голубоватую мглу, ночной туман, вечернюю духоту, смешанный запах прелых листьев, водорослей и стоячей воды.

Магда крепко ухватила надломленную ручку корзины. «Опять Сташек не починил», — подумала она, бросив неприязненный взгляд на своих, — они виднелись теперь на повороте полосы. И медленно погрузила корзину в воду. По воде пошли круги, темно-золотые, мелкие, охватывающие все большее пространство. Пруд шелохнулся — по нему бесшумно расходились круги. Вот они заблестели на неярком солнце, их очертания постепенно стирались, но они все еще были заметны. Наверно, дошли и до другого берега, до теряющих листья, склоненных над водой деревьев.

Но теперь на воде появилось новое движение. Словно легкая дрожь коснулась правильных кругов. Мелкая быстрая зыбь перечеркнула их поперек, замутила, перебила им дорогу. Поверхность пруда тихонько забормотала, забурлила, нахмурилась. Дрогнула тяжелая тягучая зелень.

Магда ждала.

— Мало вам еще жрать дают, глядите-ка, ведь только утром корм сыпали…

У самых мостков на мгновение мелькнул темный хвост, быстрым ударом разрезал воду.

И вот уже видно: из середины пруда, из глубины, полукругом, торопливо плыли карпы, привлеченные плеском воды. Темные, жирные, тупоголовые. У самой поверхности зачернели спинки, плотные короткие тела, словно десятки огромных запятых. Вот они остановились в ожидании чего-то. Медленно открывают круглые глупые рыльца. Тяжело приподымаются и опускаются жабры.

Магда шевельнула корзиной. Вода заплескалась. Карпы мгновенно бросились в разные стороны. Блеснули светлые бока, золотистые кружки крупной чешуи. Вот опять они собрались стайкой, уставя свои выпуклые глаза.

Сквозь ивовые прутья вода вливалась в корзину, как сквозь сито. На поверхности всплыли мелкие картофельные очистки. Магда несколько раз встряхнула корзиной. Вода вспенилась, замутилась илом. Глинистые струйки сочились из корзины, смешивались с темной водой. Она тщательно полоскала очистки. Кабанчик растет, ему нужно все больше корму. Да и привередлив же! Вот и очистки приходится мыть для него чище, чем, к слову сказать, для батрацких детей. Те все съедят, было бы что.

Карпы немного отплыли и неподвижно стояли в воде, в нескольких шагах от нее, откормленные, дышащие сытостью и все же вечно голодные.

Женщина вздохнула. Большая, намокшая корзина оттягивала руки. Она поставила ее на мостки, чтобы стекла вода. Ей не хотелось уходить. Кровь лениво двигалась в одеревеневших ногах. Вот уже с месяц, как они так деревенели, набухали синие желваки жил, нестерпимо болели. А ведь до конца еще далеко. По ее подсчетам, этак к Мартынову дню. Хотя с этими подсчетами тоже всяко бывает! Вот у Курков Тереска говорила, что ожидает к святому Яну, а родила в мае, и ребенок здоровый, как следует доношенный.

Магда повернула обратно к баракам. Мокрая корзина еще больше оттягивала руки, заставляя перегибаться на бок. Она еле переставляла ноги.

На дороге, от пруда к лесу, со стороны усадьбы появилась барышня верхом. Весело пофыркивал конь, до блеска начищенный, золотистый и такой гладенький, что сердце радовалось. Узкая в талии и широкая книзу юбка амазонки прикрывала бок лошади и мягкими складками падала на круп. Светлые волосы барышни выбивались из-под черной шляпы.

Магда поставила корзину и согнулась в низком поклоне, хотя ей мешал тяжелый живот, который она тащила перед собой, будто ящик. Барышня взмахнула стеком, на металлической рукояти вспыхнули солнечные иглы. Лошадь зашагала быстрей, грациозно вскидывая породистую голову.

Потом и перед Кшисяком возникло это светловолосое видение. Он торопливо сдернул с головы шапку, за ним Сташек. На мгновение оба прервали работу. Погонщик завороженно смотрел на золотой круп лошади, на тоненькие ноги. Они ступали до того легко, что даже не поднимали пыли.

— Барышня поехала.

— Вижу небось.

Они смотрели ей вслед — все трое: Магда с пруда и эти оба с полосы, которую они уже допахивали. Смотрели с шапками в руках, согнув спины.

В восхищенных глазах Магды все еще стояло лучистое сияние барышниных волос. Они виднелись из-под круглых полей шляпы, искусно уложенные в ровные волны, словно зыбь на воде. Магда вздохнула и поправила платок на своих редких тусклых волосах. Ее глаза еще уловили блеск лакированных сапожек. Барышня исчезла в легком осеннем тумане, вся сверкающая — волосы, стек, лаковый сапожок.

А Магда потащилась по тропинке в гору, к баракам. Наболевшие ноги сами выбирали места поудобней, обходя комья засохшей глины и камни. Взяв корзину в другую руку, она размышляла — дать ли кабанчику все сразу, или оставить половину на завтра. Но едва она переступила порог, кабанчик так захрюкал под нарами, где он сидел, отгороженный доской, что Магда сразу растаяла.

Растопив печку, всыпала в железный котел очистки.

Она отодвинула доску. Кабанчик с радостным похрюкиванием мелкими шажками выбежал из своей тюрьмы. Магда потрепала его по щетинистой, жесткой спине. Он потерся об ее руку и, тыкаясь пятачком в землю, смешно семеня, несколько раз обежал комнату. Вскоре он нашел у стены то, что его больше всего интересовало — сырой подтек, издававший запах навоза. Здесь вдоль стены барака проходила сточная труба, которая отводила навозную жижу из коровника в большую яму. Всегда там было что-то не в порядке, из трубы подтекало под стену барака. Кабанчик погрузил рыльце в липкую грязь и стал с чавканьем подкидывать головой.

— Ну, ну, — покрикивала на него Магда. — Не рой! Не рой! Всю избу запаскудишь! Не рой! Тебе, неслух, говорю! А то опять под кровать запру!

Поросенок на мгновение поднял на нее маленькие с белесыми ресницами глаза.

— Тю! Как это оно глянуло! Не рой, тебе говорят! Сейчас очистки сварятся.

В котле уже поднималась серая пена, на ней вскакивали пузырьки, лопались, сердито шипели, брызгая на горячую плиту.

— Видишь, варится, оглянуться не успеешь — закипит. На столько-то у тебя терпения хватит, — уговаривала Магда поросенка, который не переставал рыть землю.

Магда отодвинула его рукой от стены. Поросенок подбежал к нарам и стал чесаться боком о деревянную ножку.

— Вот видишь, нечего рыть. Было бы у меня хоть столечко муки, я бы тебе и мукой заправила. Да чего уж, сожрешь и так.

Она озабоченно взглянула на животное.

— Все тощий да тощий, ты бы поглядел у Пентеков — кабанчик, что твой бык, а ведь ему столько же времени. Все жрешь да жрешь, а толку от тебя чуть.

Магда слегка подтолкнула поросенка ногой.

— Не мешай-ка, не мешай. Надо ведь и мужику чего-нибудь сварить. Полдень-то вот-вот.

Она уселась на низкой треногой табуретке, вырубленной из пня, и принялась скоблить картошку. Быстро плюхались мелкие картофелины в ведерко, наполненное мутной, затхлой водой, еще с утра принесенной из пруда.

— Не горюй, не горюй. Сам видишь, как я тебя жалею, — твое варево уже кипит, а наше еще только готовлю. Уж я тебя не забуду, — монотонным голосом уговаривала она поросенка, с беспокойством поглядывая, как бы он не вырыл слишком уж большую яму.

Работая ножом, она изредка посматривала в маленькое мутное окно. Одно стекло было выбито, и отверстие заткнуто тряпкой. Холода еще не наступили, но ветер дул с этой стороны. Того и гляди, замерзнешь ночью.

Мало что видно было из этого окна. Стекла, словно глаза, затянутые бельмом. И мыть даже не стоит.

Она скребла картошку и напевала тихонько тоненьким голосом. Хоть и не годилось петь замужней женщине, не вчера ведь ее отдали. Девичье это дело. Но Магда привыкла еще с той поры, когда пасла коров. Длинные, длинные скучные дни. И в ясную погоду и в ненастье, в жару и в холод, изо дня в день приходилось пасти коров на большом выгоне, на лугу у леса, на косогоре между кустами можжевельника. Девочки и мальчики. И они пели тогда эти песни, обычные деревенские песни, и время не так тянулось. Все поживее шло.

Издалека-издалека отвечали другие голоса. Тоненькие, их едва доносило ветром. Это пели другие дети, из деревни, из соседнего имения, пастбища которого близко к ним подходили.

И тогда ей казалось, что живется плохо. Коротки были детские радости. А больше было горестей. То корова хлеб потравила, то стадо клевер вытоптало, а приказчик строго наказывал смотреть за скотиной. То ногу наколола, то пальцы потрескались от стирки тряпья в ручье. Больно было, до смерти.

А там надо было щипать перо и лущить горох, собирать камни вслед за плугом и складывать в кучу. Работа всегда находилась. А выдастся свободная минута поиграть с детьми, тут уж обязательно что-нибудь случится. И пошел в ход ремень.

Но Магда давно уже замужем. Теперь ей казалось, что тогда не так уж и плохо было. Голова была посвободнее, и всякий пустяк радовал. К тому же тогда казалось — все впереди, кто его знает, что еще может в жизни случиться. А теперь известно — больше случиться нечему. Как в девичьей песне поется:

Сама замуж вышла, выбирала хлопца,

Толковать с другими больше не придется[1].

Не то чтобы она когда с ними болтала. А все же замужество, далекое и неведомое, казалось тогда заманчивым. Кто его знал, что оно принесет с собой.

Теперь все известно. Как на ладони видела Магда всю свою будущую жизнь. Прямая битая дорога от нынешнего дня и вплоть до конца, барачная жизнь. Изо дня в день одинаковая.

Лишь одно могло еще что-то изменить — дети. Ее несказанно печалило, когда прошло два года — и всё ничего. Ясек, тот не слишком огорчался. А ей уже и людей стыдно было. Хотя как поглядишь кругом, так сколько с детьми горя и хлопот. И все же Магде хотелось ребенка. Пусть бы себе жил, пусть бы пищал в избе. Свой собственный, родной.

И вот теперь он должен появиться. И сразу же — новая забота. Люльку хотелось Магде ему приготовить. Доски были, Антон обещал помочь Кшисяку. Сам предложил. Оно как-то неловко, что об этом говорят, хотя все равно уж всякому видно, и как еще видно. Но это свое, домашнее дело между мужем и женой, чужих в него нехорошо путать. Не то чтобы стыд какой, — у нее законный муж. Но бабы неохотно говорят о таких вещах — разве между собой, когда сойдутся кумушки. А так — нет.

Но вот куда поставить люльку? Они с Ясеком спали на нарах. Сташек стелил себе на полу. У Маликов, мужа с женой, были другие нары, но Малик так раскидывался во сне, так его душил кашель, что Маличиха уходила от него на лавку. Лавка была широкая, сколоченная из двух досок, спать было можно. А у Маличихи сон крепкий: только подложит кулак под голову, сразу же захрапит, словно бог весть на каких перинах, на мягчайшей подушке.

Малики, пожалуй, не очень рады, что в каморке еще человек прибавится. Каморка маленькая, тесная. Но ничего пока не говорят. Да и что скажешь — дети божье благословение. Да и знали они, как Магда тужила, как ждала этого ребенка. Сами они старые, их дети выросли, ушли на сторону, и ни слуху ни духу о них. А теперь вот снова начнется детский писк и щебет. Впрочем, бывает и хуже. Вот в соседних каморках народ как теснится. У всех дети, у кого двое, у кого четверо, — а у них до сих пор ни одного ребенка не было.

Липовую люльку поскорее делай,

Я сошью пеленки из простынки белой… —

вспомнилась Магде песенка. Да вот где взять беленого полотна? Она снова посмотрела в окно. Небольшой квадрат, разделенный на четыре стекла. За ним простирался батрацкий мир. Тесный, отгороженный нерушимой границей. И дальше — ни шагу. Здесь, в этих тесных границах, кипел рабочий день, не давая и глянуть куда-нибудь в сторону.

По одну сторону — бараки. Перед бараками — вымощенный булыжником двор. Дальше конюшня и колодец. Коровники. Тут же, напротив, несколько ясеней, а за ними забор и решетка, господский огород, господский сад.

Господского дома отсюда не видно, его заслоняют деревья, амбары и сараи.

А по другую сторону пруд широко разлился; неподвижный, сонный. Он одинаковый и в солнечный день и в ненастье.

Пруд — это великий соблазн для детей. Впрочем, и для взрослых.

Не один из них раздумывал, ломал себе голову, как стащить рыбину. Хоть разок бы!

И расположен этот пруд, как назло, так, что сам на глаза лезет. Бараки мутными глазами маленьких окон смотрели прямо на него. Стоило выйти за порог, как в ноздри врывался сырой, гнилостный запах. Мимо пруда приходилось ездить в поле, мимо него возили дрова из лесу, поросят с ярмарки. Большой, темный, спокойный, он вечно стоял перед глазами на горе и соблазн человеку.

Днем трудно было что-нибудь сделать. Вокруг полно народу. То управляющий, то приказчик, то рабочие из усадьбы идут. Да в конце концов разве можно знать, кого следует опасаться? Всюду могут быть лишние глаза. У кого-нибудь на тебя старая обида — возьмет да скажет управляющему или пустит слух между рабочими, а там и до усадьбы дойдет. А то и так, чтобы подлизаться к управляющему или к самой помещице, возьмет да и скажет.

Ведь перед всяким, словно ежегодно возвращающийся призрак, стоит срок: Михайлов день.

Нет, не сладко жилось в усадьбе, не сладко. Да и где было сладко? Вот каждый и цеплялся за свое место, как пьяный за забор. А уж у кого детишки, тот над этой своей месячиной дрожал, будто над каким сокровищем.

Да и то сказать, лучше барачная крыша, чем вовсе без крыши над головой.

Так что — днем и думать нечего. Да и ночью не просто. Арендатор не дурак. Он хорошо заплатил хромому Маньчаку из деревни, тот и сторожил. Будку ему поставили на той стороне пруда, а мужик он упрямый, всю ночь либо шатается у пруда, либо притаится в будке, готовый выскочить каждую минуту.

Этот Маньчак немного придурковат, и братья его только радовались, что он не сидит в избе, а большую часть дня толчется у пруда. Но по-своему и он кое-что соображал. А с тех пор как батраки его однажды поймали, избили и вдобавок вытащили сетью из пруда немного рыбы, он еще более ожесточился. Он не видел, кто его побил, но прекрасно понимал, что, кроме батраков, некому.

Управляющий дал ему старое ружье. Он зарядил его не пулей, а солью и дробью. И только посмеивался про себя, шатаясь с ружьем около пруда и высматривая любителей рыбы.

Из взрослых никто больше рыбой не соблазнялся. Но детей тянуло так, что просто невмоготу. По целым часам они выстаивали на берегу, на той стороне пруда, где проходила дорога. Маньчак кипел от злости, но что он мог поделать? Стоять на дороге никому не запретишь.

Вот они и стояли, целыми днями глазея на крупных, жирных карпов, назло, будто в насмешку, плавающих у самой поверхности воды. И примеривались, соображали, — известно, дети.

Днем Маньчак не очень-то следил. Знал, что взрослый в пруд не полезет средь бела дня. Вот одни ребятишки только и пытались.

Сынишка Антона, Вицек, сделал крючок из булавки. Накалывал на этот крючок червяков и забрасывал его на веревке в воду.

Но карпы не клевали. То ли были сыты, то ли уж очень хитры. Ткнется один, другой носом — у Вицека сердце екнет — и ни в какую. Карп лениво плывет дальше, как бы нехотя пошевеливая в воде хвостом.

Пробовали ловить корзинкой. Пробовали глушить рыбу камнями. И все зря. Но они упорствовали. Магда смеялась, глядя, как изо дня в день то один, то другой пробирается к пруду. И так было всегда, сколько она себя помнила. Каждому казалось, что как раз ему-то и посчастливится. Удастся. И они совещались. Обсуждали, как быть, если они поймают такую рыбину, что и не поднять, совещались — треснуть ли ее поленом по голове, или полоснуть ножом.

Уж и было хлопот этим ребятишкам. И туда и сюда тянет: во все стороны глаза разбегаются.

Ведь был еще и господский дом. С тех пор как у помещицы помер сын, она смотреть не могла на детей и гнала их от крыльца. Они шмыгали мимо дома быстро, не останавливаясь.

— Занавеску видел?

— Это какую?

— Белая, в окне висит… Будто… будто снегу на куст нападало, знаешь?

— Э, снег! Не верь ты ему! На ней цветочки, беленькие, беленькие.

— Я и говорю, как снег.

— Цветочки, говорю тебе, а не снег!

— А в комнате, там что-то такое золотое на стене висит.

— Ну да! Был ты в комнате!

— Не был, да в окно видел.

— Брешешь, аж дым из носа идет. В окно ничего не увидишь.

Дети прямо бредили господским домом. Занавески на окнах, что-то золотое на стене. Они внимательно слушали, когда кто-нибудь из дворни рассказывал об усадьбе. Это был иной мир, как в тех сказках, которые иногда рассказывала старая Янтошка. Иной, не барачный мир, не деревенский. Иной, иной мир. Господский, помещичий.

Усадьба была для батрацких детей более недоступна, чем та избушка на курьих ножках, которая в Янтошкиной сказке качалась на ветру посреди моря.

День у батрака тоже был другой, чем у господ. И другой, чем у деревенских. В нем было восемнадцать часов. Не больше и не меньше. Зимой его несколько сокращали поздний рассвет и ранние сумерки.

Но весной, летом и осенью было именно так. Восемнадцать часов. Рабочий день разбухал. Рос. Тащился длинной, потной цепью. Переваливался мокрыми пластами земли, врывался в ноздри острым запахом конюшни, пылил в глаза проселочной дорогой, сгибал спины под тяжестью снопов. Он кипел, клокотал, шумел битых восемнадцать часов.

Утро начиналось до рассвета. В темном небе медленно тонули звезды. Они погружались в чуть-чуть бледнеющую бездну, простертую над землей. Вдали на востоке, словно отблеск далекого пожара, появлялась узкая, рыжая, мрачная полоса.

Это вставал барачный день. Скрипел журавль у колодца, с визгом распахивались двери, слышались шаги на мощеном переходе в конюшню.

Светало медленно. Рыжая полоса светлела, становилась розовой сияющей мглой. Небо белело. На небосклоне, над чернеющим вдали лесом, словно алмазный гвоздь, мерцала единственная звезда.

Раздавалось пофыркивание лошадей, скрежет вытаскиваемых во двор телег, позвякивание ведер, в которые погружались бархатные конские ноздри, похрустывание овса на конских зубах.

Мир был сед от росы. Каждый шаг оставлял на траве четкий след, словно отпечаток на снегу. Только этот след был темный, зеленый, мягкий.

Из дверей выползали заспанные дети, направлялись по своим делам к стене барака, почесывая растрепанные головы и выбирая соломинки из спутанных волос. Потом они медленно семенили обратно, тащили охапки расколотых дров, нарубленных еловых ветвей, — женщины растапливали печи.

Но синий дымок еще не успевал подняться тоненькой струйкой из труб, а телеги уже выезжали в поле, вдали покрикивали мужики, двор пустел.

Теперь женщины отправлялись в коровники убирать навоз, доить коров. Когда первый луч солнца появлялся на шпиле костела, превращая его в золотистую иглу, вонзенную в небо, порядочный кусок барачного дня уже был позади.

Так он и катился, неудержимо, час за часом, оставляя грязь под ногтями, приклеивая к спине посконные рубахи, набухая толстой жилой на лбу, тяжело дыша утомленными легкими.

И не диво. Ведь он был оплачен, этот барачный день, куплен по договору, незадаром.

За барачный день давали крышу над головой и четыре стены. Они плотно охватывали четверых, пятерых взрослых, а мелкоты — не сосчитать. Стены охватывали нары по обе стороны каморки и постель на глиняном полу, где спали те, кто не помещался на нарах.

За барачный день давали полморга[2] земли под картофель. Не пустяк ведь — полморга земли.

А земля — это всегда земля, пусть она даже размокла от гнилой воды у пруда, пусть рассыпалась летучим песком, пусть слипалась бесплодной глиной. Все же — она земля, кормилица, родная сестра обширных помещичьих полей.

Давали еще за барачный день сена для коровы, какое-нибудь ведерце помоев, немного рубленой соломы, только бы скотина не подохла, потому грех не дать скотине корму. А какой уж это корм, — ничего не поделаешь. И корова ведь батрацкая.

Давали дровец, чтобы жене батрака было чем протопить печь, — сварить картошки, супу из крапивы ранней весной, яблочного супу из отбросов господского сада — осенью. Сырые зеленые еловые ветки или гнилые пни вербы, покрытые корой обрезки досок из лесопилки.

Барачный день оплачивался восемью четвертями зерна в год. И хотя зерно зерну рознь, но — восемь четвертей, так уж положено. Иногда хлеб чернел спорыньей, иногда был съеден ржавчиной или перемешан с серыми зернышками куколя. Но в хороший год случалось, что он сверкал чистым золотом крупных, полных зерен. Да еще вдобавок за барачный день давали восемнадцать рублей в год жалованья. Жалованье, завернув в платок, прятали глубоко в сундук, за икону, кто куда.

У каждого было свое хитро придуманное местечко для этих рублей. Потные, красные от натуги были эти рубли. Их надо было хорошенько спрятать, хорошенько скрыть, чтобы ничей глаз не соблазнился батрацким рублем.

Таков был барачный день. Для мужика, для бабы, даже для ребенка.

Мужик пахал, сеял, косил, молотил, рубил лес. Женщина доила, обряжала корову, жала, полола, теребила, пряла. Ребенок пас скотину, гусей, убирал усадебный двор, носил воду. Едва научившись ходить, ребенок уже начинал понимать, что он целиком барачный.

Навсегда барачный — с рождения и до смерти. Ребенок быстро входил в распорядок восемнадцатичасового рабочего дня. Как отец, как мать, как все. Так уж положено было батраку.

В деревне жилось веселее. Огромное расстояние отделяло деревню от бараков, хоть и казалось, что они расположены рядом. Иначе одевались в деревне, иначе жили. В деревне у самого что ни на есть бедняка была хоть какая-нибудь изба. Пусть осенью сквозь дыры в крыше дождь капает на голову, все-таки своя изба. Совсем другое дело.

Были среди батраков и такие, которые раньше хозяйничали на своем клочке земли. Если не у них самих, так у отцов был клочок, вот как у отца Кшисяка. Но Магда, та из батраков. Она родилась в бараках, как теперь будут рождаться в бараках ее дети.

И ей, может, больше, чем другим, хотелось поболтать с деревенскими, заглянуть в избу, как они там живут.

Но деревенские женщины недружелюбно относились к этим ее попыткам. Оно понятно, для них Магда просто нищая. На господской работе. В услужении. Куда ей до деревенских!

И все же ее тянуло. Она часто стояла перед бараком, когда деревенские ехали в костел. Посмотреть. На девушек в красивых шелковых платочках. На богато одетых баб. На мужиков в теплых куртках. Весело едут. У иных лошадь откормлена, будто помещичья. Бичами щелкают.

А то еще, когда из города ворочаются. Накупили всего на ярмарке. Разного добра. Видала она в городе, как они ходят между лотками, перебирают, торгуются с продавцами. Баранок для детей. И крупных с маком и этих мелконьких, нанизанных на веревочку. Лент для девчат. Разноцветных, переливающихся всеми красками. Ни на что это не нужно, так только, чтобы быть понаряднее. Но деревенские могли себе и это позволить. Или кораллы бабам. Но на это уж надо страсть сколько денег. Да что ему, когда у него есть.

У Магды глаза разбегались. Деревня и усадьба. И тут и там совсем иная жизнь. Сытая, веселая. Хотя у помещицы веселости и не заметишь. Видно, уж так привыкла, что и не чувствует своего счастья.

Бараки стоят между усадьбой и деревней. Ниже, чем деревня, ниже, чем усадьба. Деревня взобралась высоко на пригорок, и усадьба возвышалась над бараками, над спускающимся к пруду оврагом.

Деревня грелась на солнце, и усадьба грелась на солнце. Но между бараками и солнцем нависали смрадные испарения пруда, вечно дымящиеся нездоровым туманом.

В бараках осенью, как и круглый год, было все одно — работа и работа.

А в деревне уже почти отработались. И теперь играли свадьбы. Не так и много, как на масленицу. На масленицу тут уж все побегут давать оглашения. Теперь женились лишь те, кому не терпелось, кто не хотел больше дожидаться.

К костелу, с пением, с музыкой, с криком ехали на телегах. Над ушами у лошадей бумажные розы, в гривы вплетены яркие бумажные жгуты. Невеста ехала в миртовом веночке, у жениха миртовый букет. Волей-неволей приходилось им ехать мимо бараков. И все из бараков на них глазели, а уж Магда больше всех.

В костеле, там еще ничего. Известно, венчанье как венчанье. А вот потом! Даже сюда, вниз, доносились музыка, пение. Веселились деревенские.

Магде вспомнилась ее собственная свадьба. Вроде все было, как полагается. И дружки и миртовый венок. Только они с Ясеком не поехали на телеге, помещица лошадь не дала. Да, впрочем, отсюда до костела близехонько.

Был и свадебный калач, и пива Ясек купил, и бутылочку горелки крестный принес. А все же не то. Каждый бы сразу понял, что это не деревенская свадьба, а батрацкая. Не такое веселье, не такие пляски, не было на другой день пира, ничего этого не было, хотя ведь человек раз в жизни женится, и такой уж обычай, чтобы в этот день ничего не жалеть. Один раз в жизни.

Но как тут жалеть или не жалеть, когда не из чего. Хоть стену головой прошиби, — не поможет.

Вроде и весело было на этой свадьбе, а все же Магда поплакала в уголке. Сама не знала о чем. То ли о Флориане Зеленке, то ли о девичьей жизни, которая теперь навек окончилась, то ли из-за этой свадьбы, что она не такая, какой могла бы быть.

Вот потому ей и интересна была теперь всякая свадьба.

А уж когда узнала, что выходит замуж брончаковская Марина, она весь день успокоиться не могла.

Флориан собирался жениться на Марине еще до знакомства с Магдой. Впрочем, потом, когда узнал, сколько старики дают за Каськой, он взял за себя Каську.

А Марина выходила теперь за Гулька, которого прозвали «рябой» — все лицо в рябинах. Но веселый парень, учтивый.

Утром они проехали в костел, потом из костела. С кучей народа, с пением. Рассказывали, что старый Брончак полную телегу выпивки привез из города. Что будут гулять три дня и три ночи.

Магду так и подмывало посмотреть на эту свадьбу.

Никто ее туда не звал, — как можно, из бараков-то. Замуж выходила крестьянская дочь из крепкого хозяйства за сына зажиточного хозяина. Куда ж тут звать батрачку!

Но можно ведь поглядеть. Там уже стояла куча ребятишек. Магда протиснулась вперед. В окно было все видно. Народу в избе — страсть, битком набито. Прямо против окна сидели музыканты.

Уже издали было слышно, как гудит изба. Тоненько плакали скрипки. Упрямо, монотонно, размеренно гудели басы.

Говор и шум доносились из избы, из раскрытых сеней, слышались возгласы, притоптывание. Народ веселился вовсю. Как же иначе? Хозяйская дочь выходила за самостоятельного хозяина. Магда прильнула лицом к стеклу. Но лампа горела тускло, было темно от табачного дыма, не все удавалось рассмотреть. Да еще стекло запотело, ночь была прохладная.

— Ну и танцуют!

— Гляди, Каська-то!

— Крутит ее, как старую метлу!

— Матусиха! Ишь, разобрало ее, старая баба в пляс пустилась! Гляди, как задом вертит!

Под окном тараторили, смеялись, взвизгивали. Но потихоньку. Чтобы кто-нибудь не выскочил из избы и не прогнал. Ведь всякому любопытно. Всякому охота хоть музыку послушать.

Гудели басы. Стучали об пол сапоги. У Магды заболели глаза. Она умаялась за целый день, хоть сейчас усни.

Но танцующие на мгновение приостановились, в окне перестали мелькать развевающиеся юбки. Жених стоял перед музыкантами.

Люба, сядем

В санки рядом

Да поедем в дальний край,

Там богатый урожай.

Там богатый урожай.

Расписной там двор,

Там я буду твой.

Магда закрыла глаза. Каковы они, эти дальние края? Что это за края?

С болью припомнилось что-то, она сама не знала что. И на ее свадьбе тоже пели эту песню, хотя это была и не такая шумная, веселая, многолюдная свадьба. В бараках все иначе, чем в деревне, у хозяев.

Но пели точь-в-точь: «Люба, сядем в санки рядом…»

Хотя дело было не зимой. Но так уж было принято, играть эту песню на свадьбах. Свадебная песня. Вроде и печальная, вроде и радостная. Но сегодня она показалась Магде и вовсе печальной. Где это, где — тот дальний край? Бараки и пруд, усадьба и костел — вот и все. А где же дальний край? «Там богатый урожай» — поют. Высокая, должно быть, колосистая пшеница… Да что с того? Нет у Магды своей земли… Тут и дальние края не помогут.

В избе играла музыка, все танцевали под мотив, который спел жених.

Но Магда уже ничего не видела.

Ей стало теперь стыдно, что она вместе с детьми и подростками стоит под окном. Если бы кто из избы увидал, мог бы подумать, что ей свадебного калача захотелось.

Она пошла обратно, в холодную, темную ночь, вниз, к пруду, к баракам.

Далеко слышно было, как шумит свадьба. Магда уже не различала отдельных звуков, но гудение все слышалось. Размеренное, однообразное, непрестанное.

Кто-то, верно, вышел сейчас на порог. Черная фигура выделялась на фоне освещенных изнутри сеней. Магда ясно увидела ее, когда еще раз обернулась назад, перед тем как свернуть к баракам.

Люба, сядем

В санки рядом

Да поедем в дальний край.

Это Флориан Зеленок пел. Женатый мужик, а ни одной свадьбы, ни одной вечеринки не пропускал. Явственно доносился его высокий голос. Флориан Зеленок и раньше хорошо пел.

Магда ускорила шаги. До самой глубины сердца пронизывала ее непонятная печаль. О чем и почему, она сама не знала. Ведь она не жалеет, что не вышла за Флориана. Так о чем же тогда?

Она свернула к пруду. Запах гнили уже чувствовался в ночном мраке.

Может, это оттого, думала она, что все всегда так одинаково: пруд, бараки, господское поле? Что она никогда, никогда не увидит, каковы эти чужие края, чужой мир. Но для нее весь мир был чужой. Разве было у нее что свое? Только одежонка на плечах. Больше ничего.

А все же было жаль чего-то, хоть нечего было жалеть. На глаза навертывались слезы, хоть не о чем было плакать. Она бежала домой, сердясь на себя, что пошла в деревню.

Хозяйская, зажиточная свадьба. Что ей до этого!

Она ворвалась в свою каморку как угорелая и принялась яростно мыть посуду, которая стояла немытая с самого полудня.

Загрузка...