Евгений Шишкин Рожденные на улице Мопра

Наверху — обман и блаженство, правда и радость — внизу.

Книга первая

Часть первая

I

Это было счастливое время в России. Начало шестидесятых.

Уже затянулись ожоги войны, и слезы о погибших не были так солоны… Страна зализала раны и наново отстроилась, — и дерзнула на космос. Первенец землян во вселенной Юрий Гагарин чаровал солнечной улыбкой советских людей и вместе с ними грезил о Марсе.

И вольное было это время! После ХХ съезда КПСС и клейменной речи кулакастого Никиты Хрущева о культе Сталина по острогам и зонам прокатились освободительные сквозняки. Еще опасливо косился советский гражданин на «черные воронки» и держался стороной «серого дома», но анекдоты про нового генсека, про хрущевскую кукурузу уже шпарил без оглядки.

А главное — это были пронзительно романтические годы. Москва еще дышала вольницей и разноречьем Всемирного молодежного фестиваля, повсюду в стране распевали «Не слышны в саду даже шорохи», гитарные аккорды бородатых бардов в грубых хемингуэевских свитерах щемяще звали на грандиозные гидростанции Сибири, к геологическому костерку на Ямале; красавец киногерой Николай Рыбников мутил девичьи души фантазиями о чистой негаснущей любви на ударных стройках в бескрайней тайге.

В ту пору даже рябая Серафима Рогова, продавщица из окраинной пивной «Мутный глаз» (официальное название «Закусочная «Прибой») подумывала упорхнуть из Вятска от пивного крана куда-нибудь на гейзерную Камчатку или на ледяной остров Шпицберген и там, средь навербованных мечтателей, искать суженого и вить с ним семейное гнездо.

Жениха или верного ухажера у Серафимы не завелось, а ходовые невестины годы летели журавлем; весна, весна, да еще весна и глянь — под фатой уже те, кому сама сопли утирала, будучи шефской пионервожатой в школе. Правда, клеился было к Серафиме один краснощекий хохотливый шофер, не местный, из района, привозил на грузовике в закусочную банки с томатной пастой; шутил, заигрывал, и в последний заезд прокуренными желтыми пальцами, будто кусачками, ущипнул Серафиму за мягкое место, — она две недели разглядывала в трюмо милый синяк на заднице и не винила неотесанного шофера: откуда ему знать, что тело у рыжих — точно взошедшее тесто, особой мягкости и нежности. Но больше шофер-щипун не появился. Вместо него в назначенный срок прикатил замшелый, усастый крючок-старикан, который, казалось, смотрел на всех женщин как на дикую редьку, которой объелся в юности.

Порой Серафима, измозолив свою рыжую голову мыслями о женихах, перескакивала на мечты о детях. Мечтала родить так, бессемейно. Сраму и укоров она не страшилась: поди, осуди ее, ежели Господь обмишурил с красотой: посадил ей на лице рябину на рябину, нос закурносил, росточку дал в обрез, чтоб сойти за девицу, не за юницу. Мечтала о дочке, верила, что дочка угодит не в ее породу, не будет рыжа как осень, а выйдет голубоглаза, светловолоса и курчава, не будет, как Серафима, мучиться, завивать на ночь сухие рыжие волосы на бигуди. Она мечтала о дочке, но, уродись у нее парень, может, возликовала бы и больше. Гибка, непредсказуема женская душа!

— Чего в улицу-то глазеть да вздыхать? Прогуляйсь! В гости к Ворончихиным загляни, — словесно подтолкнула Анна Ильинична дочь, наблюдая, как Серафима в небудничной нарядке — малиновом крепдешиновом платье с черными цветами на подоле, надушенная, пичужит пальцами носовой батистовый платок.

Серафима от материного намека разалелась:

— Не звана я туда.

— У них ведь не свадьба, чтоб звать! — грубовато урезонила Анна Ильинична. — Ноне выходной. Всяк гуляет, где хошь!

Серафима более поучений слушать не хотела, выскочила в сени и с хлопком выходной двери — на крыльцо.

— Давно б этак! — шепнула вослед Анна Ильинична.

Она уж не первый год хотела сбагрить дочь в замужество, хотя и сама еще не зачерствела и тосковала телом по мужиковому обжиму, — вдова: муж Иван Петрович Рогов, он же родитель Серафимы, геройски погиб на Курской дуге, задохнулся в подбитом танке. Но за павшего героя другого мужика в военкоматах не выписывали… Анна Ильинична понужающе глянула из окошка на дочь.

Из калитки Серафима выскочила ретиво, но по улице пошла медленно, все приметно осматривая — и дальний мужской силуэт на мосту через овраг, и белобрысого мальчонку на самокате среди дороги, и красно-желтую сыпь яблок на китайке в соседском саду.

Здешняя улица Мопра имела двойной лик: по одну сторону — частные, бревенчатые и каменные домостроения с прилепившимися хозпостройками, по другую — продолговатые бараки, щитковые, внутри стен — опилки и древесный мусор. На месте бараков недавно стояли крепенькие дома частников, но их снесло сокрушительным пожаром, и погорельцам на скорую руку соорудили убежища на три семьи: печное отопление, проходная кухонька на пять метров да горница, а коридор и уборная — общие; за бараками — огородцы и дровяники-сараи.

В одном из таких общежитских домов, в квартире Ворончихиных и находился предмет, а вернее, человек Серафиминого возжелания — моряк Николай Смолянинов, по прозвищу Череп. Он брат хозяйки Валентины Семеновны, тут он иногда гостевал, и Серафима с ранней юности отметила его, подглядывала за ним: спрячется за шторку и меж оранжевых гроздей рябины, которая росла в палисаде, высматривает баламутящий полосатый тельник…

Вытягиваясь на цыпочки, Серафима заглядывала сейчас по-за кусты придорожной бузины, чтобы, вроде как нечаянно, попасть в поле зрения, уцепиться за кого-нибудь в приоткрытом окне Ворончихиных. Окно неожиданно распахнулось на всю ширь — показалась Валентина Семеновна.

— Заходи, Сима! — выкрикнула она.

У Серафимы искупительный предлог уже припасен. С краской на лице отвечала:

— Да я и собиралась. Села за пяльца оленя вышивать, а коричневый цвет в нитках кончился. Нет ли у тебя, Валентина, карего мулине?

— Об чем речь. Дам!

Серафима подкусила губу, которая только что поучаствовала в безобидной лжи, и направилась к распахнутым по случаю жаркой погоды дверям барака. В коридоре оправила платье, гребешком, который выудила из сумочки — наготове лежал — наскоро причесала завитые волосы и напудренной ваткой опушила нос, где отчетливее всего проступали веснушки. Надо бы еще губы помадой ярче подрисовать, но не решилась — и так долго мешкается в коридоре, да и вдруг кто из соседских квартир выйдет, засечет ее трепет.

Серафима постучала в темную деревянную дверь в ссадинах и зарубках — ребятишки Ворончихиных, двое сынов, учились кидать нож, — и слегка потянула ручку:

— Можно?

— Можно только Машку за ляжку! А у нас говорят: разрешите, — услышала она веселый мужской голос.

— Разрешите, — тут же пролепетала Серафима, приотворила дверь.

— Причаливайте, елочки пушистые!

Перед ней стоял Череп в роскошных черных клешах, с широким ремнем, на котором сияла бляха с якорем, в тельняшке с засученными рукавами, так что видать на предплечье еще один якорь, увитый плющом, — татуированный; но важнее всего — бесшабашное мужество в лице, огнистый взгляд и пронизывающая улыбка, в улыбке — игривая золотинка фиксы на правом верхнем клыке. Поначалу Серафима оробела, хоть обратно беги, — словно перед ней возник не просто симпатяга и орел моряк, прибывший на побывку — «грудь его в медалях, ленты в якорях», как пелось в популярной песне, а настоящий герой времени, передовик мореходец из картинки в журнале «Огонек».

— Да заходи ты, Сима! Не слушай его, балаболку, — вмешалась Валентина Семеновна, сдвинула в сторону брата, подхватила Серафиму под руку, потащила к накрытому столу среди горницы.

Серафима жалась, краснела и белела — напрочь вышибло из головы, что зашла просить ниток, чтобы крестом вышить карий бок зачатого оленя.

— Рюмочку беленькой? — спросил Череп, когда перед Серафимой оказалась тарелка с закусочной капустой, нарезанным окороком.

— Не-ет, я водки боюсь. Голову с нее сшибает.

Голова у Серафимы и без беленькой шла кругом. Голос Черепа с вкрадчивой хрипотцой и блеск его золотой фиксы били по какому-то седьмому женскому чувству, а то редкое уязвимое чувство вещало: ох, встреча даром не пройдет — влипла бабонька.

— Ты, Николай, ей красненького налей, калиновой наливочки, — посоветовала Валентина Семеновна. — Для веселья очень подходяща.

— Красненького? Для начала можно и красненького, елочки пушистые! — захлопотал Череп. — А потом и водочки, и пивка. Водка на вино будет самое оно! Водка на пиво будет диво!

За столом сидел и сам хозяин Василий Филиппович Ворончихин. Голова у него была сплошь седой, лицо смуглое, сухое, руки — жилистые, тяжелые, будто из камня, — литейщик с металлургического завода. Он тепло кивнул гостье:

— Подымай, Сима, рюмочку. Нынче не грех…

Выпили под тост Черепа «За здравие всех присутствующих дам!», вдогон — непременный тост «За тех, кто в море!» А дальше Череп пошел изумлять своими подвигами и злоключениями. Он рассказывал, как осуществлял на сейнере браконьерский лов сайры в ночном Японском море, как шел сухогрузом без документов и заграничного паспорта из порта Аддис-Абеба в порт Одесса через Средиземноморье и Босфор, как на линкоре из порта Лиинахамари ходил в секретном рейсе на уничтожение натовских морских подслушивающих устройств, а уж сколько раз пересекал Каспий от Астрахани до Ирана и поел «ихнего урюку» — и говорить не приходится… при этом привозил целые «тюки шмоток» и сам ходил «если в гражданских, то исключительно в новых костюмах».

— Костюмы, — подчеркивал Череп, — никогда не чистил. Упала в кабаке капля подливки на рукав, я тут же пиджак выкидываю, елочки пушистые!

— Хвастуна с богатым не различишь, — добродушно усмехалась Валентина Семеновна на братовы фантасмагории. — Ты бы лучше, Николай, песню для Симы спел. А Василь Филиппович тебе на гармошке подыграет… Подмогни, Вася, чтоб руки совсем от гармони не отвыкли.

Череп легок на подъем, вот у него уже в руках гитара. А Василий Филиппович поглядел на свои руки, чему-то дивясь, мотнул головой и снял с шифоньера гармонь, инкрустированную извивистыми белыми лианами, чтобы дополнить мелодию шурина.

Растаял в далеком тумане Рыбачий,

Родимая наша земля…

Проникновенно пел моряк, и у Серафимы сжималось сердце от жалости к этому тертому и в то же время одинокому человеку — на семи ветрах… Сколько ж ему уже довелось пройти, испытать всяко-всяконького, а при этом не знать семейного уюта, очага, женской заботы! Струнам гитары ревуче подмогали красные гармонные меха Василия Филипповича, и тоже такие жалостливые и сердечные! Слеза горчила горло у Серафимы.

— Может, Сима, желаете послушать в ресторации музыку оркестра? — чинно спросил Череп, откладывая гитару. — Финансы имеются. — Он постучал по своей ляжке, символизируя карман, набитый деньгами. — Молодец дядька Хрущ, денежную реформу закатил. А то, бывало, после рейса за деньгами в кассу с крупчатошным мешком приходили. Теперь фиолетовых четвертачков отсчитают пачку — и все в ажуре… Ну, так что насчет ресторации? — манительно сверкнула золотая фикса.

— Не-ет, — заотказывалась Серафима, — я по ресторанам не ходячая. И нарядки у меня для тамошних оркестров нету.

— Зря ты так. Нарядка у тебя видная, — сказала Валентина Семеновна. — Позавидовать токо.

— Нарядка тут ни при чем! — вмешался Череп. — Вы, Симочка, без всякой нарядки очаровательны… Ваши веснушки придают такой шарм, что позавидует любая француженка. Они ведь веснушки себе на лица разводят, елочки пушистые!

Серафима сидела ни жива ни мертва: самое больное задели, разбередили. Но бередили как-то особо, ласково, со сладкой болью.

— Помню, стояли мы в Марселе, так мазь для развода веснушек стоила дороже литровой банки черной икры. Хотя для нас эта икра — тьфу да и только. Я ее кушал исключительно столовой ложкой… А в ресторации, Сима, главное знать, в какой руке нож держится, а в какой — вилка. Вот американцы вилку держат в правой и нож в правой.

— Это как это? — удивилась Серафима.

— А вот таке-то… Сперва они мясо ножом нашинкуют, а после вилкой рубают. — Череп опять ударил себя по невидимому карману с фиолетовыми четвертачками: — Одна не зазвенит, а у двух звон не такой… Будем оркестр слушать?

Серафима замотала в отрицательстве головой.

— Тогда, может, до реки прогуляемся? Окунемся, елочки пушистые.

— Нет, уже август. Для купки время неподходящее. Да и боюсь я купаться. На той неделе опять из Вятки, возле моста, утопленника вынули… А прогуляться можно

II

Все время застолья у Ворончихиных в комнате, оградясь в свой мирок, в углу на диване играли, тихо рубились в шашки на спички братья Пашка и Лешка. Пашке нынче ступать в третий класс, а Лешке — только в первый, хотя они погодки. В прошлую осень Лешка месяц с лишком отвалялся в больнице с воспалением легких: накупался в остылой к осени Вятке — и начальный учебный класс сместился на год. Лешка меж тем в школьную зиму ветер не пинал, выучился коряво писать простенькие предложения (читать и считать он и прежде умел), часто сидел в библиотеке, разглядывал географические книги и атласы, норовил засунуть нос в книги недозволенные, где лепные мифологические богини стояли нагишом; обогатился также нешкольными стишками и мужицкими припевками. «Востёр… — то ли с одобрением, то ли с опаской говорила мать про младшего. — Пашке-то за ним не угнаться, хоть и крепости и усидчивости в нем больше…»

Услыхав из застольного разговора взрослых, что моряк дядя Коля, за глаза — Череп, намыливается прогуляться с соседкой тетей — рыжей Симой — к реке, братья многозначительно переглянулись и почти вперебой заявили отцу-матери:

— Пап, мам, мы — на улку! Побегать.

Вскоре из сумрачного коридора барака, где под жестяным колпаком тлела маломощная лампочка, Пашка и Лешка выскочили на пыльную уличную дорогу с долгими тенями от деревьев; солнце, в цвет перезрелой малины, шло на закат, стелило свет косо.

На пылающие закатом окошки дома, в котором жила Серафима, братья поглядели с умыслом, но ход обсужденью не дали. Тут же они услышали, как за забором громко закудахтала курица, и сквозь штакетины увидали у сарая Анну Ильиничну. Задержались — отглядеть сеанс.

Здешние обитатели хоть и городские, в черте Вятска, жили пригородно, поселково: в подсобном хозяйстве, по закутам, держали живность: где-то хрюкал боров, где-то шуршали по клеткам кролики, где-то рвал глотку петух и кококала на насесте несушка, гагакали гуси. Анна Ильинична держала кур, но странная напасть висела над ее промыслом: петухи, которых она заводила для хохлаток, один за одним вскорости издыхали. Чтобы больше не впадать в растраты, Анна Ильинична теперь сама исполняла обязанности петуха. Она ловила наседку и начинала топтать ее руками; руки у нее трудовые, сильные — ими она и совершала то, что должен был проделывать старательный кочет. Выходила ли польза от таких процедур — неизвестно, однако куры у нее примерно неслись.

Пашка и Лешка наблюдали, как Анна Ильинична, сграбастав одной рукой курицу за грудь, второй рукой, кулаком, давила ей на спину, при этом курица вела себя очень покорно, видать, ей нравилась этакая петухова замена. Анна Ильинична, казалось, тоже испытывала в этом процессе удовольствие, что-то ласковое нашептывала клушке.

Чудно на белом свете! И человек, и птица — все, видать, этим озабочены, — в одном русле текли затаенные, смутные мысли Пашки и Лешки. Мыслей этих они не озвучивали: в таких мыслях — что-то и запретное, и срамное, но и отказаться от таких мыслей и любопытства к этому — невозможно. Да разве только братьям Ворончихиным! Все местные пацаны, кто побойчей, тянулись к здешней бане, зырили в «женский день» в проталины на закрашенных стеклах.

Туда, к бане, словно к мальчишескому штабу, попылили братья Ворончихины по родной Мопра, пересекли по мостку овраг и свернули в проулок к каменному одноэтажному дому со слепыми окнами.

На задворке бани на березовом бревне сидел Ленька Жмых (фамилия Жмыхов; уличные прозвища часто складывались из фамилий, если те отвечали коротости и жаргонному благозвучию). Он финкой с наборной рукоятью крупно вырезал на бересте ходовой матюг. Ленька Жмых предводительствовал здешней неоперившейся пацанвой, — теми, кто пока не дорос до вина и девок. Верховодство он заслужил бесстрашием и твердым кулаком. А еще — школьными «колами». По годам Ленька Жмых тянул на семиклассника, но по учебному ранжиру добрался только до пятого класса. Авторитетного весу подбавлял Леньке его старший брательник Витька Жмых, которого выгнали из самого задрипанного гэпэтэу и про которого все рядили: куда он раньше угодит — в армию или в тюрьму.

Рядом с Ленькой Жмыхом вертелся один из мопровских огольцов Санька Веревкин, по кличке Шпагат.

— Дядька-то, Лень, кажись, закемарил.

Санька Шпагат указал на мужика, который отдыхал неподалеку, на откосе оврага, подложив под голову банный чемоданчик. Мужик после бани хватанул косушку — разморило. Санька Шпагат и засек уединение дремлющего.

— Ну и чё? — спросил Ленька Жмых.

— Может, курево у него…

Скоро Санька Шпагат, будто мимоходом, оказался возле спящего, в мгновение ока запустил ловкие руки в оттопыренные карманы мужикова пиджака.

— Только пятак да копейка вшивенькая, — недовольно доложился Санька Шпагат, вернувшись к Леньке. На ладошке у него темнела поржавелая копейка и мутной меди пятачок.

— В орел-решку играем?

— Лучше в очко, — сказал Санька Шпагат. — Мне в карты пуще везет. — Он вытащил из штанов толстую, затрепанную колоду мазанок.

Тут и появись братья Ворончихины.

— Курить принесли? — строго выкрикнул Ленька Жмых навстречу идущим.

Табаку у Пашки и Лешки не оказалось, но в походке братьев Ленька Жмых поймал некоторую расторопность и секрет.

— Чё у вас? — скоро спросил он.

— Там Череп, — кивнул Пашка в сторону своего дома. — У нас с рыжей Симой из пивной сидит.

— Он ее кадрит. На реку собираются, — закончил весть Лешка.

— Чё, Череп рыжую Симку поведет? — развеселился Ленька Жмых. — Во! — Он выставил вперед задранный большой палец. Финку тут же запаковал в деревянные ножны. — Почапали!

Они тронулись от бани. Ленька — во главе, блатуя: руки в карманах широких штанин, идет враскачку, поплевывая то на одну сторону, то на другую, иногда повзрослому поддергивает мотню. За ним гуськом — мелкорослая малолетняя троица. Правда, Лешка почти сразу поотстал.

— Догоню! — выкрикнул он Пашке и увильнул в кусты, справить якобы малую нужду.

Но посыл у него был другой: нынче в бане был женский день. Лешка ловко, не впервой, взобрался на поленницу, что присуседилась к стене бани, и потянулся к выскобленной на крашеном стекле прорехе. Отсюда, с поленницы, Лешка не мог видеть женской помывочной, зато полным размером — душевой отсек. Иной раз под душем никого не было — полируй гляделками кафельные стены, но ежели кто-то появлялся, появлялся и интерес…

Лешка прилепился к стеклу и враз обомлел: под душем стояла молодая библиотекарша Людмила Вилорьевна. Она не просто стояла столбом — она, вся распахнутая, разморенная, приподняв руки вверх и запрокинув голову, наслаждалась, нежилась под льющейся на нее водой. В библиотеке Лешка видел ее в юбках и кофтах, иногда она рядилась в синий служебный халат, поверх одежды, когда перебирала книги, в очёчках с тонкими златыми ободочками. Людмила Вилорьевна любила грозить Лешке пальцем, когда он совал нос во взрослые книги с картинками. А Лешка порой косил втайне глаза на ее колени, если Людмила Вилорьевна сидела нога на ногу с неминуемо сползающей вверх по бедрам юбкой. Теперь она была нагая, преображенная и краше всех вместе взятых греческих голых богинь на картинках. Алый влажный рот приоткрыт, грудь упоенно вздыхает, крупные светлые соски в пупырышках чуть колышутся; золотисто-серебристая вода струится на ее темные отливающие блеском волосы, на розовые плечи, ручейком стекает между грудей, оглаживает живот, скатывается вкруг пупка на курчавые черные волосы, стыдливым уголком жмущиеся к ногам.

Лешка глядел на водные утехи Людмилы Вилорьевны зачарованно и напряженно, воровски и сладко. Он как будто сам со струями воды лился на тело обнаженной библиотекарши, скользил по ее плечам и груди, гладил живот, трогал черный хохолок внизу…

Солнце садилось. Низкими надгоризонтными лучами оно било Лешке прямиком в затылок, и тень его головы пласталась на закрашенном стекле. Людмила Вилорьевна быстро вышла из-под душа, шагнула к окну, вероятно, встала на бетонную скамью и, щелкнув шпингалетом, окно отворила. Лешка вновь обомлел: он торчит на поленнице на четвереньках, а перед ним без утайки вся нараспашку голая Людмила Вилорьевна, капли на волосах играют на солнце.

— Ворончихин! — не возмутилась, а скорее, радостно удивилась Людмила Вилорьевна. — Подсматриваешь, проказник? Я знала, что ты шалун. — Она не оскорбилась, не прикрыла рукой наготу, не стала браниться — она погрозила пальчиком и, хватив из таза пригоршнями воды, плеснула Лешке в лицо, рассмеялась.

Лешка наконец-то отпрянул, почти кубарем скатился с поленницы, увлекая за собой несколько березовых чурок.

— Вот лешачонки! Все матери скажу! — угодил Лешка сразу под ругань увалистой тетки Зины, уборщицы и посудомойки из пивной «Мутный глаз». Рядом с баней, в пристройке располагалась постирочная, летом и зимой на тележках и санках везли туда местные бабы горки белья. Тетка Зина и окажись поблизости с поклажей, застукала подглядчика. — Лазите здесь, сволочата! Пялитесь смолоду, а потом выйдет шпана!

В другой бы случай Лешка Ворончихин сразу смылся, но сегодня не стерпел, визгливым голосом выкрикнул в щекастое лицо посудомойки:

— Не на тебя глядел! На тебя б, на старую кобылу, глядеть не стал!

Тетка Зина пораженно свесила челюсть.

У Лешки только пятки мелькали.

III

Город Вятск именем указывал на свое береговое местоположение. Стоял на яру приземистым средоточьем жилых и казенных домов и промышленных построек. Над городом высились трубы заводов, скелетистая телебашня, уцелелые купола церквей да высокая колокольня разоренного и по-советски омузеенного мужского монастыря. Белая колоннада старого помпезного театра подчеркивала губернский статус и культурность города.

Сродница здешнего поселения — Вятка, река ширины средней, с ровными темными водами, нрава не строптивого, но с пожирательной внутренней силой; кое-где на дне, считалось, есть земные дыры, оттого на стремнине родятся водовороты, в которых топнут не только безалаберные подростки и ослаблые в подпитии мужики, но и спортсмены, неурочно переплывающие русло. Вниз от Вятска, к устью, река судоходна и щедра на промысел: лещ, сорога, щука, а в браконьерской сети и стерлядь — всегда пожалуйста.

Вода во все века манит человека поживой и отдыхом; а уж пацанам Вятка несла бесценный урок: здесь учились плавать саженками, цеплять червя на крючок, держать кормовое весло в лодке, здесь, на прибрежье, учились играть в карты, драться, следили, как старшие товарищи водят по кустам одолевать девок.

Короткое русское лето северной полосы прогревало реку поверхностно, потому купальный сезон краток. В середине августа пляжные песчаные пустоши безлюдели. Береговым развлечениям предавались теперь, как правило, пацаны и влюбленные парочки.

…Лешка мчался к берегу на всех парусах, окрыленный подсмотренной красой Людмилы Вилорьевны. Уличных дружков он нашел на бетонных плитах какойто затеенной береговой стройки, за дощатым забором, в котором находился лаз.

Ленька Жмых и Санька Шпагат играли в «очко». Ленька — много взрослее Саньки, но проигрывал. Пашка сидел наблюдателем, он к картам азарта не испытывал, но примечал, что Санька мухлюет: на рубашках потрепанных карт знает какие-то меты.

— Ты где был? — строго спросил Пашка причалившего к плитам запыхавшегося брата.

— Шнурок порвался, — скоро соврал Лешка: тайну ослепительной наготы библиотекарши открывать не хотел.

— Ша! Сторож тащится! — предупредил Ленька Жмых.

— Может, с плит слезем? — сказал Пашка.

— Обойдется, — вызывающе сплюнул вбок Ленька Жмых, задирой глядел на сторожа.

Старый сутулый человек в сером ватнике и темной кепке, с котомкой на плече, сторожем не являлся: стройка покуда безохранная, многотонные плиты и вырытый котлован не скрадут. Старик в сером, видать, шел со станции да заплутал, не ведал еще, что к Вятке примкнули стройобъект.

— Эй, орёлики! — выкрикнул старик, приманивая пацанов рукой.

— Чё хотел? — грубо, с вызовом ответил Ленька Жмых.

Старик, на чьем лице морщины лежали доброжелательным узором, вмиг преобразился, темные складки легли звериной спесью, нос заострился, тонкие синие губы выгнулись, обнажив оскал.

— Чё хотел? — взвыл старик. — Ты чего, щегол прыщавый, понтовать вздумал? Поди-ка сюда! — Да и сам направился к Леньке с видом разбойника.

Пацаны скоренько поспрыгивали с бетонных плит. Ленька сунул руку в карман, где финка.

— Сопли утри с подбородка! — приказал старик.

Ленька провел рукавом по лицу, взглянул на рукав — соплей не видать. Старик обрадованно скривился:

— То-то же, фраерок! Кому мозги парить хочешь?

Старик явно выходил из блатного, уважаемого мира. Ленька Жмых закусил удила, подотступил.

— Скажи-ка мне, дурилка, как на улицу Мопры выйти? Понарыли тут канав, дятлы деревянные! Огорожа кругом…

Ленька указал рукой на дыру в заборе.

— Дом Ворончихиных который? Знаешь?

— Мы Ворончихины! — выступил на вопрос старика Пашка, потянул за руку Лешку.

Старик поперву нахмурился, потом снял кепку, улыбнулся:

— Никак Валины сыны?

Пашка с Лешкой переглянулись.

— Ну да.

— Тогда здорово, внуки! — хрипло рассмеялся старик. — Дед я ваш, Валин батька, Семен Кузьмич. — Он по-мужски протянул руку сперва Пашке как старшему, после поманил к себе Лешку.

Пашке новый родственник не приглянулся: низенький горбун, руки крючьями, ладони шершавые, глаза острые, как у бандита, на щеках седая щетина. Старик неудовольствие Пашки сразу распознал:

— Как звать-то?.. Да ты не дичись. Я добрый.

Зато Лешку дедушка подкупил веселыми замашками, бесстрашием по отношению к Леньке Жмыху и теплой, сухой ладонью, в которой утонула Лешкина ладошка при рукопожатии.

— Глазенки-то светлые, как у матери, — сказал старик Лешке и полез в свою котомку. Он вытащил оттуда кулек из синеватой оберточной бумаги: — Карамельки вам, посластитесь… А ты, фраерок, — он обратился к Леньке Жмыху, — не понтуй. И ножом не балуй. Не спеши, нахлебаешься еще баланды на зоне.

Старик ловко просочился в указанную дыру в заборе и скрылся.

— Откуда он у вас такой? — спросил Ленька Жмых.

— Из тюрьмы, — недовольно ответил Пашка.

— Может, и не из тюрьмы! — защитил деда Лешка. — Он давно из тюрьмы выйти должен…

— В мешке у него, кажись, — сказал Санька Шпагат, — золотой портсигар лежал…

Пацаны снова забрались на плиты, начали резаться попарно «в дурака», хотя в колоде не хватало валета и семерки. Во время игры выуживали из синенького кулька грязноватыми руками кремовые, обсыпные сладкой пудрой карамельки

IV

— А что, Сима, любите, небось, целоваться? Губки-то у вас как вишенки. Так и просятся на поцелуй, елочки пушистые, — сыпал комплименты Череп.

Серафима млела и стыдилась, на скользкие вопросы о поклонниках — отшучивалась, пыталась разговор вывести из глубины амурных намеков на отмель, где все прозрачно и пристойно. Череп же гнул свою линию настырно:

— Любовь, Сима, это костер. Чем больше туда кидаешь поленьев и палок, тем ярче он пышет. Не так ли? — Череп норовил обнять ее за талию.

Идя по родной улице, Серафима не позволила взять себя даже за руку, но когда ступили на петляющую средь кустов, уклонистую тропинку к берегу Вятки, разрешила. Теперь Череп горячо тискал руку Серафимы и даже поцеловал пальчики.

Такого элегантного, чистюлистого кавалера у нее никогда не было, все попадалась какая-то шантрапа. Она мимолетно вспомнила своего первого мужчину: пройдоха и поганец! — проводник с железной дороги, прикинувшийся холостяком, который поклялся жениться, если она ему «уступит…»; он даже показал ей паспорт с чистой страницей «семейное положение», эта страница больше всего и повлияла на Серафиму. Паспорт оказался липовым, а проводник негодяем-женатиком, к тому же и нечистоплотным… Ах, нет, лучше не вспоминать! Николай совсем другой человек, брюки наглаженные, штиблеты сияют, тельняшка новенькая, на шее на золотистой нитке висит, спрятавшись под тельняшкой, какой-то амулет, — спросить бы, да вроде неудобно, вдруг крестик… значит, верующий… Это еще и лучше. А почему кличку ему придумали Череп? Не по фамилии, фамилия-то у него по отцу — Смолянинов? Череп, наверное, оттого, что умен, ездил много, повидал всего… Тут Серафима заблуждалась. Еще в юности, в речном ремесленном училище, Николай Смолянинов, преданный водным стихиям, сделал на груди наколку — пиратский череп и кости. Враз и наклеилась ему кличка, от которой не отпихаешься.

Мысли Серафимы, подстегнутые внезапным свиданием и калиновой настойкой, порхали с темы на тему, словно береговые ласточки, которые шмыгали у гнезд в суглинистом крутояре. Николай в ресторан ходит музыку слушать… и сам играет не на гармошке, а на гитаре, интеллигентный… сколь по заграницам езживал… про веснушки забавно рассказал, неужель француженки такие дурные, что рябины разводят?

Они вышли к Вятке.

Смеркалось. Низкое солнце расплывчато-красно мутилось средь облачной хмари над горизонтом. Береговые заросли не пропускали косых красных отсветов, и река, затененная, затихлая к вечеру в безветрии, казалась стоячей, без течения, и очень глубокой, затаившей в толще чью-то судьбу. Серафима, тысячи раз видавшая родную Вятку, поглядывала сейчас на нее с настороженностью. Река будто не знакома, как судьба не изведана, молчит о чем-то главном.

— Аромат от вас, Сима, свежий. — Череп даже носом потянул, прислоняясь к Серафиме, мягко лапая ее и обнюхивая ее волосы, ее висок, ее ухо, где мочку метила скромная сережка с бирюзой.

— Что это у тебя? — сбивая Черепа с ласки, спросила Серафима, указав на золотистый гасничек на шее.

— Это, Сима, талисман из Гонконга. — Череп, не мешкая, снял с шеи золотистую веревочку, на которой висел перламутровый ноготок. — Морская ракушка. Удачу несет. Позвольте я вам его подарю.

— Да ты что? — разволновалась Серафима, уже не первый раз по-простецки обращаясь к Черепу на «ты». — Дорогой, поди, из Гонконга-то?

— Для вас, Симочка, ничего не жаль. — Он наклонился к ней, обнял, прошептал с жаром: — Надеюсь на отплату. Поцелуй с вас, Симочка. Поцелуй, елочки пушистые!

Серафима оглянулась кругом, уцепила взглядом человека с котомкой, идущего по береговой тропе.

— Люди кругом ходят.

— Какие люди? Этот старый пень и на людя не похож, — усмехнулся Череп, покосившись на старика с котомкой. Старик, в свою очередь, бросил беглый взгляд на Черепа, вроде как ухмыльнулся, не сбавляя хода.

— Поцелуй, Симочка. Не отвертитесь!

Серафима потрогала пальцами диковинную ракушку, столь проворно очутившуюся у нее на шее, повернула лицо к Черепу, подняла подбородок, глаза зажмурила. Череп сграбастал ее в охапку, жадно обхватил губами неумелые в целованье Серафимины губы, одарил щедрым, взасос поцелуищем, до помутнения мозгов. Серафима и рыпнуться в его объятиях не могла. После поцелуя глаза открыла не сразу, пролепетала:

— Светло еще, Коля. Не сейчас, не здесь.

— От чужих глаз укрыться есть где. У меня тут апартамент приготовлен, — возразил Череп и потянул ее за руку за собой, потянул с неумолимой сладострастной силой в какое-то загадочное, только ему ведомое место со странным названием «апартамент». Серафима — будто овечка на поводу, смиренно доверившаяся хозяину.

Череп подныривал под кусты орешника, Серафима — за ним, Череп раздвигал ветки ракит, и Серафима, жмурясь, локтем отпихивала упругие прутья, Череп боком перелазил через поваленную березу, Серафима, придерживая подол выходного платья, тоже высоко заносила ногу, чтоб одолеть препятствие. А уж откуда среди кустов, недалеко от забора из горбыля, взялся зеленый, вполне сносный диван, — вовсе казалось чудом.

Никто так люто и нежно не целовал Серафиму, никто так азартно и умело не обнимал ее. Она даже заветные женские слова «я сама» не успела произнести, как Череп сам все сделал, с ласковой настойчивостью, зная все тонкости женского тела и женского белья. А дальше он подломил Серафиму с опытностью и крепкой хваткой, но без насилия, обжег шепотом из горячих губ:

— Игреневая ты моя, елочки пушистые.

Амулетик впечатался в грудь Серафимы, безбольно, дорогой дареный амулетик, знак взрывной любви.

— Коля, Коля, — шептала она своему избраннику, теряя рассудок.


Так обольщенная рябая Серафима Рогова, продавщица из пивной «Мутный глаз», под стоны пружин и под присмотром четырех пар мальчишеских зенок отдавалась морскому волку Николаю Смолянинову.

Пружинный диван в зеленой обивке притащили сюда старший из братьев Жмыхов — Витька со своим корефаном Славкой Попом (Поповым). Чтобы отдыхать «на природе». Череп про зеленую плацкарту узнал от Леньки Жмыха, который постоянно стрелял у него закурить. Ленька рассказал ему про удобства мягкого «клёвого» дивана и тихость расположения. Про щели в заборе предусмотрительно умолчал. Пару дней назад Череп затащил на диван беловолосую грудастую девицу, вился возле нее и так и этак, жал, лез целоваться, но дальше обжиманцев дело не выгорело. Сегодня — картина вышла другой.

— Она как неживая. Голову с дивана свесила, — шепнул с удивлением Лешка, во все глаза глядя в хитрую щель.

— Она, кажись, ревет, — прошептал, приглядевшись острее, Санька Шпагат.

— Забалдела, вишь, — лыбился Ленька Жмых. — Тихо вы! Чё базарите! — И для всех показал кулак.

Пашка глядел стыдливо, урывочно. Он раньше всех отлепился от забора, потянул за собой брата, прошептал:

— Хватит. Не надо больше. Домой пойдем.

Лешке хотелось доглядеть всё, дослушать до конечного скрипа. Но сейчас он подчинился совести брата. Дома тоже событие — дедушка объявился

V

Братья Ворончихины сызмалу знали: дед Филипп (отцов отец) у них герой. Он сложил голову на войне; почему-то даже казалось, что он погиб в штыковом рукопашном бою с фашистами. Про деда Семена братья слышали из разговоров отца-матери всего несколько фраз, среди которых два слова, сказанные утишенным тоном, «враг народа», настораживали пуще всего. Как это «враг народа»? Неужели он настоящий враг? И целого русского народа, что ли?

Пашка и Лешка еще в коридоре услыхали гомон в доме, глухие туки с выкриками. Быстро миновав проходную кухоньку, вынырнули из-за печи, увидали деда.

Семен Кузьмич на четвереньках — посередь горницы, на самотканом полосатом половике, весел-веселёшенек и пьян. Горбатый, с широким синим ртом, с плешиной на макушке, с длинными руками и короткими ногами, старый и немного обезьянистый, он ловко делал по полу череду кульбитов. Он подтягивал к животу ноги, становился на корточки, группировался, подгибал голову и делал резвый кувырок вперед. Когда расправлял шею, радостно выкрикивал:

— Валя-а! Я приехал! — Потом делал еще кувырок. И снова ликование — теперь в сторону хозяина: — Вася-а! Я приехал!

Половик кончался, Семен Кузьмич переползал на исходную, и опять — колесом.

Василий Филиппович, держа на коленях гармонь, наблюдал действо благодушно, откликался на возгласы тестя:

— С приездом, папаша!

Валентина Семеновна, сгорбившись, подперев руками подбородок, сидела каменно на диване, глядела на отца пусто, о чем-то думала невеселом, словно ждала-ждала праздника, а он вот наступил, да пошел пьяным кувырком.

Пашка и Лешка, подивясь натренированности деда, молчком подсели к столу, где стояли, помимо бутылок вина и водки и тарелок со снедью, пара темных бутылок ситро и ваза с пышными белоснежными зефиринами.

— Дави на кнопари, Вася-а! — выкрикнул Семен Кузьмич. — Гулять так гулять!

Гармонные меха не заставили долго ждать, выдохнули зачин топотухи. Старик пустился в пляс. Пьяный, разудалой, плясал он дико и вдохновенно, раскорякой шел вприсядку, самоупоенно частил каблуками сапог, сжав кулаки, будто хотел выбить из пола искры, разводил руки вширь и вертелся вкруг своей оси. Наконец выдал частушку. Василий Филиппович подпустил наигрыш. Старик запел хриповато и громко

Вот несут из мавзолею

Гроб усатого злодею…

Межквартирные стенки в бараке тонки — все слыхать. В ближних, граничных соседях у Ворончихиных жительствовал с семьей Панкрат Востриков, по прозвищу Большевик. Прозвище заслуженное, ибо на всю улицу Мопра он единственный коммунист, причем из работяг, токарь железнодорожного депо. Панкрат попал на фронт в сорок пятом, под конец войны. Но успел отличиться в бою под Кенигсбергом, заслужил орден. С орденом по наущению батальонного замполита он вошел в ряды ленинцев. Партбилет Панкрат нес с достоинством: исправно платил членские взносы, на партсобраниях входил в счетную комиссию, не пропускал дежурства в народной дружине. Во всем Панкрат любил беспыльный порядок, такой же, как на рабочем месте: токарный станок, на котором он обтачивал черные болванки в блестящие валы, в цеху образцово краснел флажком передовика.

После частушки, в которой посмертно репрессировали самого Сталина, в худенькую барачную стену затарабанили разгневанные токарские кулаки.

— Что за дятлы деревянные гулянку портят? — взвился Семен Кузьмич; криво оскалил зубы, глаза гневно вспыхнули, нос заострил в сторону соседской стены.

— Это Панкрат Большевик, — усмехнулся Василий Филиппович, игру прекратил.

— Вострикова Ивана сын, — прибавила Валентина Семеновна. И пожалела.

— Вострикова сынок? — аж вскочил на цыпочки Семен Кузьмич. — Знать, такая же вошь поганая, как Ванька!

Оскорбления вылетели с еще большей громкостью, чем припевка.

Вскоре — топот каблуков в коридоре. В горницу ворвался Панкрат. Светлые волосы — в растрёп, глаза бегают ошалело, кулаки стиснуты, а речь плоха, из кривых ярых губ несвязно рвутся:

— Хулиганы! Уголовники! Навыпускали вас… Людям покою нету.

Семен Кузьмич, хоть и мелок по сравнению с гостем, отчаянно храбро подскочил к нему, полез на рожон:

— Ты что же, гнида красная, незваным в дом прешься?

Панкрат яростно заревел:

— Обзываться? Не дам! Статья есть! Опять посажу! За хулиганство упрячу!

— Вот выкусите, дятлы деревянные! — Сразу пара кукишей оказалась под самым носом Панкрата.

Панкрат замахнулся на старика, а Семен Кузьмич резко отпрыгнул и, глянув на стол, не найдя поблизости подходящего оружия, хвать вилку:

— Кровью умоешься, сука продажная!

Панкрат в ответ схватился за табуретку, но поднять, замахнуться не успел — тут запищала брошенная гармонь, Василий Филиппович кинулся вразрез склоке, отделил враждующие стороны. Валентина Семеновна уцепилась за панкратову табуретку.

— Хватит вам! — с обидой воскликнул Василий Филиппович. — Что же вы, мужики? Сколь можно? Русский на русского? Разве не наубивались? На войне немец бил, а здесь свой своего?

— Охлынь, Панкрат. Обида в отце сыграла… Посиди-ка десяток годов не за што не про што, — урезонивала Валентина Семеновна. — Но нечего прошлое ворошить. Лучше б смирились.

— Выпейте по чарке, мужики. Остыньте, — призвал хозяин.

Панкрат более не петушился, но сразу ушел, порывисто и непримиримо, бурчал себе в коридоре: «Сталина бы на них поднять! Совсем развинтились…»; застольничать с обидчиком и поднимать заздравную чарку, разумеется, отказался.

Семена Кузьмича, в свою очередь, корила дочь:

— Ты что ж, отец, неужель до поножовщины опустился?

— Дятлам деревянным глотку перегрызу! — взъедался непокорный Семен Кузьмич.

Пашка и Лешка, побледнелые, остро пережившие бузу, когда от стола пришлось отпрянуть в угол, перешептывались:

— Надо было бутылку в него кинуть, — говорил Лешка, сверкая глазами.

— В кого? — чуть подрагивали Пашкины губы.

— В Панкрата Большевика!

— Дед сам виноват, — судил Пашка. — Вон как обзывается. Любому станет обидно.

— Все равно… Дедка-то наш.

— Наш не наш. Надо по-честному всё, — твердил старший.


Когда вернулся со свидания Череп, горячечный от раздора воздух в доме уже поостыл, страсти улеглись. Увидав за столом Семена Кузьмича, он выбросил вперед указательный палец:

— Папа?

— Ну! — отозвался Семен Кузьмич.

— Папа! Хрен тебе в лапу! — радостно завопил Череп. — Да я же тебя на берегу видел. Идет какой-то старый хмырь с мешком…

— Да и я тебя, сынок, видел, только не признал. Гляжу, какой-то фраер шалашовку клеит…

Оживление и гулянка вновь взыграли. Какая сучара, какие дятлы деревянные посмеют посягнуть на святое: встречу отца и сына! Однако Валентина Семеновна, дабы избежать новых разборок с соседом Панкратом, выпроводила отца и брата в уличный сарай:

— Вот матрасы, одеяла… Ночи еще не холодные. С выпивкой не замерзнете… Там топчан и раскладушка. Керосинка заправлена… Моего Василь Филиппыча не смузыкивайте, ему на работу в рань… Ты бы, Николай, гитару-то не брал… Тогда потише горло-то дерите. — Валентина Семеновна потянула брата за рукав, под секретом спросила: — Ну, как с Симой-то? — А чё с Симой? — отвечал, ухмыляясь, Череп. — Зря она боялась. Даже платье не помялось… Платье крепдешиновое! В сарае отец с сыном разгулялись на всю катушку — почти пятнадцать годочков друг дружку не видели: когда Семена Кузьмича упекли, Николай еще юнцом был. Пили, пели песни. Опять пили и пели. Песни все заковыристые. Солировал главным образом Череп. Семен Кузьмич на подпевках.

Пусть работает железная пила, — пила!

Не для этого нас мама родила, — дила!

Пусть работает железный паровоз, — воз! воз!

Не для этого он нас сюда привез, — вез! вез!

Или такая, с уркаганским привкусом. Тут и гитара звучала блатным боем «восьмерки».

Иду я по бану, гитара бренчит,

За мною вдогонку шалава бежит…

Или более лирические, но с политическим уклоном.

Снег валил буланому под ноги,

В жопку дул Хрущеву ветерок…

Встречались и вовсе экзотические произведения, видать, привезенные Черепом из заморских стран. Эксцентричность сыновних мотивов и текстов захватывала и Семена Кузьмича, он подпевал со всей душой. Его веселый синий квадратный рот открывался, чтобы выдать подпев. Плешь радостно и потновато отблескивала. Свет керосинки лохматил по стенам сарая, где всюду хлам, самозабвенный дуэт.

Я иду по Уругваю

(Семен Кузьмич: — ваю, — ваю),

Ночь хоть выколи глаза.

Слышны крики попугая

(Семен Кузьмич: — гая, — гая),

Обезьяньи голоса.


— Лихо там у них, в уругваях! Дятлы деревянные! — веселился Семен Кузьмич, песенно побывав с сыном аж в самой Южной Америке. — Наливай-ка стопарь!

— Да как не накатить в такую свиданку, елочки пушистые! — ликовал Череп. — Можем в кабак на бан ломануться. Там круглые сутки отоварка. Шмары тоже прилагаются. А то, батя, как-то мутно сидим. — Он окинул взглядом поленницу дров, лопаты, лом и окучник в углу и прибавил огоньку в керосинке. Но керосинка задымила синё и подло. — Валентина, ишь, нас в сарай затёрла…

— Перекантуемся, — буркнул Семен Кузьмич. — Сосед у нее пёс…

Узнав от отца в подробностях о крикучей стычке с Панкратом Востриковым, «большевиком ссученным», Череп выскочил из сарая и прокричал на весь двор:

— Панкрат, выходи на бой! Я тебе, красноперышу, чичи потараню! Шнобель твой большевицкий отрихтую!

Череп целил в самые болькие панкратовы места: и перья красные… и шнобель. Нос у Панкрата крупный, мясистый, Панкрат своего носа стеснялся, перед зеркалом себя разглядывать не любил. И хоть слыхал от местных старушенций пословицу: «Нос-от долог, дак и человек-от дорог», но утешался мало. Даже отрастил немаленькие усы, чтоб скрасить ими величину носа, результат вышел сомнительный, но усы Панкрат щипал, крутил, когда нервничал. Сейчас Череп над ним — и над личностью, и над носом — безжалостно, в открытую издевался.

Панкрат почти всю ночь не спал, от злобы накручивал усы. Жена Елизавета тоже не смыкала глаз, цепко и ласкательно держала его за руки, умолительно наставляла:

— Не связывайся, Паня. Не связывайся с ними. Не поддавайсь! Это они нарочно травят… У них семейство таковское. Шпана, — весомым шепотом произносила она последнее слово, будто молвила о заразительной болезни. — Дочку лишь бы не разбудили… Завтра надо участковому пожаловаться.

— Не надо, — сквозь зубы цедил Панкрат. — Дойдет до кулаков, я ихний род весь передушу! — Вздыхал черным досадливым вздохом: — Нету Сталина. Распустилось жулье. Разве Хрущев хозяин?

Августовская ночь отстояла ясная — рассвело рано.

VI

Семена Кузьмича захомутали в сорок восьмом.

После войны, законно расправляясь с предателями, бандеровцами, бывшими полицаями, репрессивная сталинская молотилка без жадности, но хронически подбирала и невинный люд для рабского труда на гулаговских просторах. Плановых расстрельных списков образца тридцать седьмого года уже не составлялось, но припаять срок гражданину для советской власти — дело плевое. Кто хотел, этим своекорыстно пользовался. Русская история темна, душа человеческая в годы сумятицы еще глуше.

Семену Кузьмичу припечатать подходящую статью можно было в любой советский час: неуёмный во всем (не зря Пашка с Лешкой таращили глаза, как дед кувыркается через голову), задиристый картежник, любитель крепких напитков и до бабьего полу охотник, остроязык да прибавить сюда родословную — из мелкобуржуазного семейства, то есть «кровопивец» и эксплуататор трудовых масс… Хотя тюрьма по нем скучала еще до войны, Семен Кузьмич с нею не встретился.

В годины лихолетья спасся он и от фронтовых окопов по причине физического изъяна: носил горб. Горб — не природный, не Богом данный при рождении, горб был наработанный; таким ущербом наградил его строгий родитель Кузьма Фомич Смолянинов.

До пяти лет маленький Сеня не выучился ходить. Живо разговаривал, читал по складам, мог петь частушки, ловко тасовал карточную колоду, но силы в ногах не хватало, чтоб пойти своим ходом. И тут случись в доме праздник — гуляли на Троицу. Когда мать с отцом пошли проводить гостей, маленький Сеня подполз по лавке к столу и попробовал кагору. Поглянулось. Сперва он выхлебал стакан, затем опростал другой, — налился хмельной силой. Кровь во всех мышцах взгорячилась и, как сказочный залежавшийся Илья Муромец, Сеня наконец слез с лавки — и стал ходяч; вышел на улицу, запел похабную песню.

То ли этот случай разгневил Кузьму Фомича, то ли взыграла жадная до работы натура, но с той поры он отдал сына в свою сапожную мастерскую: «Нечего ему пустомелить и баклуши бить! Пускай подметки приколачивает». Малого Сеню посадили к сапожной колодке гвоздить подметки сапог. Колотил Сеня почти на равных с нанятыми подростками. Те в шутку, куражась над хозяйским сынком, выпытывали: «Скоко лет тебе, Сенька?» — Сеня вскидывал голову и язвительно, в отпор, отвечал: «Нашему Семену до х… годов!» Парни смеялись, смеялся и Сеня — каким-то злым, угрозливым смехом.

Раннее ремесленничество не обошлось без последствий: у Семена выпятилась правая лопатка, — видать, за однообразной работой, когда целыми днями нагружал молотком правую руку, одни мышцы и сухожилия, которые формируют фигуру и осанку, непомерно развились, другие остались недоразвитыми. Словом, исподволь скособочило мальчика Семена — выпер горб.

Это наказанье — то ли все-таки Божье, то ли родителево — оставило Семена Кузьмича в войну на гражданских работах в Вятске, на кожфабрике. Одиноких молодух, баб и солдаток там было в те времена хоть пруд пруди. Семен Кузьмич и наследил…

В плотском общении с бабами Семен Кузьмич был дюже активен, яр, и уж ежели дорвется до любодейки, спуску не давал: истрепывал до изнемоготы… Оттого они свидания с ним не забывали и, ведомые жгучим бабьим инстинктом, искали с ним последующих встреч.

Жена Семена Кузьмича Варвара попервости чихвостила его за амурные гулянки, скандально била блюдца вдребезги, — но однажды сникла и отступилась. Молва во все времена услужлива, и Варвара знала, что ее муженька горбатого привечает Алевтина Гущина и Дарья Вострикова. Но однажды случись катавасия: застала своего благоверного в своем дому в своей постели со своей наперсницей Оксиньей Балмазиной. Варвара схватила ухват и хотела в исступлении размозжить голову потаскушнику мужу и бесстыжей полюбовнице. Но Оксинья ухват опередила, выкрикнула в лицо подруге Варваре, не отводя глаз:

— Ты што же, Варь! Разве мы виноватые, што мужики наши на фронте? Хрен-то у Семена не резиновый, не изотрется! Он для тебя всегда под рукой, пользуйся сколь хошь!

С тех пор Варвара спала с Семеном Кузьмичом врозь, близости с ним избегала под всяким предлогом; любовь и едучую ревность в себе испепелила в прах.

Однако ревность не могли истребить в себе вернувшиеся с войны и последующей армейской службы фронтовики, оставлявшие жен блюсти супружескую честь. Молва и здесь злопыхательным колокольцем растрезвонила правду. Окопные герои без того ненавидели тылового отсидчика Сеньку Смолянинова: они — на передовой в грязи, в холоде, под пулями и минами, или в госпитальных кровавых бинтах, а Сенька, крыса — им нож в спину. Своих баб фронтовики, конечно, драли за волосы, выкручивали руки, терзали, брали за глотку и выпытывали подробности. Да разве всю правду из бабы выпытаешь! Но оскорбленным мужикам намеков и полуправды хватало выше горла.

Как-то раз после субботней бани выпивали в доме Петра Балмазина зазванные им фронтовики Макар Гущин и Вениамин Востриков. Выпивали поначалу угрюмо, на скулах перекатывали желваки и мысль-идею, которая витала в мозгах каждого, долго не обнажали. Намять бока гаденышу Сеньке — дело нехитрое, но это, стало быть, признать свое унизительное положение в обществе, и это «обчество» насмешить; нужен другой маневр. Заветный маневр подсказал чистый лист бумаги. «Какой умник изобрел бумагу и чернила!» — молча дивились мужики, составляя «телегу» на Семена Смолянинова.

Казня себя злобой за его разгульную тыловую жизнь, мужики наполнялись сочинительским вдохновением.

— Он про Сталина дурно высказывал.

— Точно! Сам слышал. Усачом его обзывал.

— Так и пиши. Оскорблял вождя и руководителя партии…

Мужиков подхлестывала видимая праведность затеи: верно, Семен Кузьмич в узком кругу вождя не жаловал: «Двух братовей моих старших раскулачили, дятлы деревянные! Сеструха в тридцать втором под Саратовом с двумя детьми от голоду померла… Дорвалась морда усатая до престолу…»

— А ты вспомни-ка, Макар, он и Ленина тоже…

— Да, Петя… Сенька его лысым называл. Вот и Веня слышал.

— Деньги в пивной кидал с Владимиром Ильичом…

И опять складывалась правда: Семен Кузьмич, войдя однажды в пивную, швырнул на прилавок красненькую деньгу с изображением Ильича и сказал весело: «Налей-ка мне на лысого!» — что означало: «вина!»

— Дак ведь еще заём был. Он не хотел. Помните ли?

— Как не помнить! Другие тоже могут подтвердить.

— Все люди как люди, последнюю заначку сдавали, а Сенька нос отворотил.

И снова выходила честная строка: добровольно-насильный государственный займ у населения ничего, окромя злобности и отпора, у Семена Кузьмича не вызывал.

Белизна бумаги, как морфий, действовала на мужиков. Только где-то глубоко внутри — даже не в сердце, а по-за сердце — тихим гудом гудел страх, — не тот страх, который оглушал в окопах и блиндажах под авиабомбежками, — другой, подленький, замарушистый, сальный. Но мужики стискивали скулы, припоминали Семену Смолянинову политические грехи.

Когда доносительского текста легло на два листа бумаги, мужики еще выпили за обделанное дело и в понедельник поутру дали документу почтовый ход.

Эмгэбэшники с волчьими глазами, не потерявшие любовь к кожанкам и черным воронкам, Семена Кузьмича скоренько арестовали. После недолгих ночных пыток и следствия суд впаял обвиняемому по статье 58 за антисоветскую пропаганду и саботаж двадцать пять лет заключения. Имущество семьи осужденного было конфисковано. Да что там конфисковать в деревянной домушке в посаде Вятска! Главный ценный предмет изъятия — дореволюционная швейная машинка «Зингер». Варвара пролила слез из-за нее больше, чем из-за неволи мужа.


… — Натерпелись мы, отец, страху. Мать-покоенка в окошко завидит машину и трясется вся: выселять едут. Всяк тыкал нам да стращал: угонят вас в Казахстан или в Сибирь, — рассказывала отцу Валентина Семеновна. Он сидел поутру протрезвелый, слушал про семейные мытарства. — Меня в комсомол не приняли: дочь врага народа… А еще говорили, что если кто надругается надо мной, ничё тому не будет.

— Вот чего удумали, чтоб народ в кулаке держать! — скалил желтые зубы Семен Кузьмич.

Они сидели на кухне за маленьким столом, пили чай. Семен Кузьмич — чай особенный: на кружку кипятку полпачки заварки.

— Парень от меня отказался. Военный, лейтенант. В клуб к нам на танцы приходил. Замуж звал, про любовь говорил. Я его тоже сильно любила, — откровенничала Валентина Семеновна; дети еще спали, а Василий Филиппович ушел в литейный к «вагранкам», смена начиналась рано. — Ох! До чего ж, отец, люди злы бывают! Кто-то нашептал моему лейтенанту про врага-то народа. Его как ветром сдуло. Вот и вся любовь. Кому верить?

— Это всё морда грузинская. Он и без тюрьмы людям жизнь попутал, — обжигаясь чифиром, сказал Семен Кузьмич. — Плясали под его дуду, дятлы деревянные!

— Люди-то ему верили. Любили… — сказала Валентина Семеновна. — В пятьдесят третьем году я замуж вышла, Пашкой забеременела. Когда услышала, что Сталин умер, даже заплакала… Митинг у клуба был. Я гляжу на его портрет, он там такой человеческий, и слезы сами льются. Вокруг только и разговоров: опять война будет, голод, карточки… Слышь, отец, — приглушенным голосом обратилась Валентина Семеновна, — правду люди говорят, что ты на своих обидчиков пагубу напустил? Вроде бы к Петьке Балмазину и Макару Гущину колдун от тебя из тюрьмы наведывался?

— Чего? — взбеленился Семен Кузьмич, лицом навострился. — Говорят они… Люди все олухи да болваны!

Судьба доносителей после устранения Семена Смолянинова не выстелилась гладью. То ли снедающий червь угрызения вполз в сердце каждого оговорщика, то ли перст Всевышнего вел чернителей по скользкой тропе, то ли впрямь — освободившийся из зоны старичок, морщинистый-морщинистый, седой-преседой, в красной выгоревшей шляпе, похожий на сушеного мухомора, наведывался в Вятск и у калитки дома Петра Балмазина попросил попить водицы, а потом и у дома Макара Гущина окликнул хозяина и попросил напиться, а в доме Вениамина Вострикова никого не застал, но якобы снял шляпу и поклонился пустым окнам.

Тем же летом, когда объявлялся старичок-мухомор, Петр Балмазин, главный застрельщик заговора, утонул в Вятке; покатил на верткой лодке в заводь поставить «морды» и не вернулся; пустую лодку, прибившуюся к берегу, нашли за версту, ниже по течению, самого же утопленника и того дальше. Макара Гущина прибрала тоже река — не судильщица, не карательница и не ответчица за людские грехи! — прибрала в апрельскую ростепель; Макар возвращался с подледной рыбалки, с добрым уловом, в полном здравии и абсолютно трезв, но не углядел полыньи, нетолсто обледенелой и припорошенной снегом; лед под ним, грузным и груженым, проломился, Макар глыбой рухнул в воду, а коварная льдина, опрокинувшись под ним, накрыла его будто крышка гроба.

Одни скорбели и горевали от погибели мужиков, другие судачили, передавая из уст в уста:

— Это обоих из-за Семена ухайдакало… Пошто горбатого, убогого человека в каталажку сдали?

— Баб своих хвощите, ежели они у вас хвостами вертят.

— Сучка не захочет, кобель не вскочит.

— Худое затеяли — худом и вывернулось…

И все стали зорче приглядываться к Вениамину Вострикову.

Он слыл человеком удалым, в мистику и порчу не верил, гибель сотоварищей почел за дело случая, а Семену Смолянинову по-прежнему желал околеть в тюряге.

…В тот год лето в Вятске стояло отменно жаркое — бездождье, духота, пыль, которую время от времени гонял по дорогам суховей. Вениамин Востриков перекрывал рубероидом крышу, гудронил швы, топил вар в котле над костром. Он и сам обомлел, когда увидел, что летняя пристройка к избе вспыхнула как стог сена. Он кинулся тушить пожар, надеясь, что справится без профессиональной подмоги, но злокозненный суховей раскидал искры, и вскоре уже полыхал соседский дом, а следом и еще один, и еще… Половина улицы Мопра, до десятка домов, выгорела почти дотла, причем с человеческими жертвами. Вениамин Востриков, на кого пала вина пожарища, от беды надломился — в горячке и раскаянье застрелился из ружья на краю огорода, в уцелевшей от всего хозяйства бане, где и прятал нерегистрированное ружье; на курок давил большим пальцем разутой правой ноги.

… — Ты почему, отец, поздно освободился? Всех политических раньше отпустили? Реабилитировали кого-то, — спросила Валентина Семеновна.

— Я на промыслах обретался. Не хотел домой голью ворачиваться, — отвечал Семен Кузьмич. — Не разбогател. Пристопорили меня еще на пару лет. Дятлы деревянные!

— Ты больше не хорохорься, отец. Не молодой уже чудить-то, — наставляла дочь, а в голосе дрожала какая-то вина и тревога. — Как дома на нашей стороне улицы сгорели, мы сперва в общежитии обитались. Потом бараки построили. Видишь, какая теснотища… Обещали, что снесут или в новое жилье переселят. Ждем.

— Ты не боись, дочка, я не стесню. Прибьюсь куда-нибудь, — беспечально сказал Семен Кузьмич. Ухмыльнулся, погладил себя по плешине и растрепанным волосам. Отхлебнул своего знойного черного чаю. — Для вас я старик. А мне только пятьдесят с хвостом. Жениться буду… На жилплощадь претензий нету.

— Разве ж я гоню тебя? — обидчиво воскликнула Валентина Семеновна. Вздохнула. — Жаль, что и Николай, как дуб во поле. Ни кола ни двора.

Череп легок на помине. В окошко с улицы, между створок, сунулась его веселая голова:

— Чифирите, елочки пушистые? Я счас подключусь. В бочке башку окуну и готов.

Голова в окне скрылась.

VII

Пашка и Лешка не спали, но лежали тихо, недвижно, ловили пытливыми ушами голоса с кухни. Явившийся из-за невольничьей решетки горбатый дедушка вызывал в них и страх, и уважение, и родственную гордость.

Лешкино спальное место — на диване, пружинном, с откидными валиками, Пашкино — на железной койке с панцирной сеткой. Диван и кровать стояли в углу, перпендикулярно, изножьем друг к другу, так что братьям легко переглядываться и перешептываться. В другом, противоположном углу — кровать родителей, высокая с набалдашниками на спинках и строченым подзором. Посредине комнаты — круглый стол и несколько стульев, над столом зеленый абажур, глядевшийся богато, с кистями и плетенными по окружью косицами; еще в комнате — темно налаченный комод и громоздкий шифоньер с зеркалом.

Когда вослед Семену Кузьмичу и Черепу скрипнула дверь, Пашка и Лешка почти враз окликнули мать:

— Дедушка у нас жить останется?

— Нет, — ответила Валентина Семеновна, войдя в комнату. — Негде у нас.

Пашка вроде бы удовлетворенно промолчал.

— Жалко, — сказал Лешка. — Он смешной такой. И дядя Коля тоже.

— Оба они смешны — аж обсикаешься, — грубовато пошутила Валентина Семеновна.

Пашка настороженно взглянул на мать. Лешка рассмеялся.

— Умывайтесь — и за стол! — Валентина Семеновна наскоро причесалась перед зеркалом, пунцовой помадой накраснила губы. — На работу опаздываю. Пашка! Обедать будете окрошкой. Квас в подполе. Сметаны добавь. На завтрак картошка вам нажарена, целая сковорода. Не деритесь!

Запах жареной картошки будоражил аппетит. Мать ушла. Пашка умылся под рукомойником, стряхнул в раковину капли с рук, принялся основательно утираться. Лешка не стал терять времени зря, натянул штаны, рубашку и — к столу, взялся за ложку.

— На мою половину не лезь! — Пашка поделил сковороду пополам, прочертил ложкой по картошке борозду-границу.

Он ел расчетливо, с черным хлебом, как наказывала мать, — она всегда утверждала, что в хлебе вся сила, — запивал молоком; сперва ел то, что казалось менее вкусным, а самые смаковые, поджаренные кусочки — напоследок.

Вертиголовый Лешка ел без хлеба, без молока, сперва со своего краю сковороды выхватывал самые ценные, поджаристые картошинки, затем норовил что-нибудь оттяпать у брата, особенно «заскребку» — те картошинки, что пригорели к сковороде.

— Моё! Сказал, не лезь! — Пашка законно отбил своей ложкой ложку брата, которая нарушила границу.

— Чего раскомандовался? Начальник кислых щей! — взбунтовался Лешка, черпанул полную ложку самой поджаристой картошки с братовой стороны — и в рот.

Пашка побелел от возмущения, сковороду хвать за ручку — и к себе:

— Больше — фиг получишь!

— Да зажрись ты! — Лешка кидает в брата ложку. Тот тут же бьет его в плечо. Лешка падает с табуретки, попутно — цап занавеску, занавеска трещит.

— Ах ты, гад! — Озверелый Лешка толкает сковороду, картошка уже на полу.

Пашка трясет его за грудки:

— Сволочь! Это же еда! Мамка говорит: еду нельзя на пол!

— Отцепись! — визжит Лешка, отбивает от себя руки брата, резко толкает его в грудь. Пашка от неожиданности падает, толкает стол, стакан с молоком опрокинулся. Молоко белой струйкой сочится на пол. Братья сцепились, елозятся по полу, скалятся, тычут кулачками друг дружку, пыхтят в заварухе.

Драчка меж ними вспыхивала нередко, причин — уйма, даже махонький гвоздь, который надо вбить в рейку, а этой рейкой выуживать из сада Анны Ильиничны яблоки-опадыши… Братья лупили друг друга, оставляя синяки и ссадины, тыкались, толкались, пинались, пытались уложить друг друга на лопатки, иной раз, когда захлестывали ярость и обида, могли и зубы пустить в действие, хотя кусаться и царапаться — последнее дело, они ведь не девки. Но бить по лицу друг друга никогда, ни при какой розни не смели.

Крики и взвизги вырвались из дома Ворончихиных наружу. Растрепанный Лешка выскочил в коридор, дверь нараспашку, по пути, на крыльце барака, едва не сбил с ног Таньку Вострикову. Пашка выскочил за ним, прихрамывая, кулаки сжаты.

— Чего, опять деретесь? — насмешливо спросила Танька.

— Ну его! — выдохнул Пашка, преследовать братца не стал, погладил ладонью ушибленное колено.

Пашка всегда смирел перед Танькой Востриковой. Вот и сейчас не накостыляет Лешке за молоко и заскребку… Худенькая чернявая девочка с карими, яркими, будто покрытыми тонкой слезной поволокой глазами обвораживала его, завлекала, — это замечали все. Пашка мог хороводиться с Танькой день напролет: летом в палисаднике, на песке, весной на бревнах на солнышке у сараев, зимой в коридоре на огромном, околоченном ленточной медью сундуке. В куклы, в девичьи фанты, в классики он с ней, конечно, не играл, но другие забавы они делили меж собой с охотою, отстраняясь от остального мира.

Пашка к тому ж учился в школе на класс выше Таньки и подмогал ей с уроками. Когда она вырезала буковки из листа, чтобы ставить в кармашки азбуки, он глядел не на ножницы, не на буквы, он глядел на игравшие румянцем Танькины щеки, на две маленькие родинки над правой бровью, на полные молочные губы, которые чуть двигались от напряжения, на ее темные, переливающиеся на свету волосы. Танька поднимала на него глаза, блестевшие от естественной слезной пленки, он почему-то стеснялся этого блеска и хоть на секунду отводил взгляд. Но после смотрел на нее еще бдительнее, радовался, что Танька не похожа на своего отца, опасался: вдруг в будущем у нее вырастет такой же мясистый, отцов нос.

Лешка улепетывал от брата недолго, почуял, что погони за ним нет; увяз братец с балбеской Танькой: «Ну и пускай кадрится»… Драку из-за картошки он тут же позабыл. Светла, самоочищаема детская душа, не построила еще темных кладовых для обиды!

Тут раздался мотоциклетный треск, чиханье движка, душистый сизый выхлоп завис облаком над улицей. На «макаке» промчались братья Жмыхи. Старший Витька — рулит, газует, младший Ленька сидит за ним, дымит папиросой. Следом за мотоциклом пробежал Санька Шпагат, на голове трясется шлем танкиста. Треск мотоцикла оборвался у жмыховского дровяника. Лешка туда и лыжи навострил.


Пашка с удовольствием вошкался с Танькой у сараев, обкладывал слепленную из песка пирамидку разноцветными осколками стекла. Время от времени, будто осколком жалил себя, оглядывался окрест: куда Лешка усвистал? Лишь бы на Вятку не поперся! Надо бы пробежаться до берега. Но расстраивать общение с Танькой так не хотелось! Ни подружек у нее, ни родителей поблизости — сегодня она только с ним…

Он опять и опять разглядывал ее черненькую голову с переливом волос, румянец щек, мечтал потрогать пальцем две родинки над правой бровью. Заглядывался на розово-молочные, влажно блестевшие губы, — его захватывало желание испытать вкус этих губ, ведь все, кто кому нравится, целуются друг с другом; но он опять смущался от взгляда ее карих, широко распахнутых, блескучих глаз.

Ознобный ветерок беспокойства подувал в спину с реки, хотя никакого ветра не чувствовалось, а реку Вятку от сараев и совсем не видать. Пашка надолго усвоил прошлогоднюю промашку, когда так же, в августе, просмотрел шалопутного братца. Лешка тогда отмочил номер, кинулся переплыть Вятку.

— Стой! Вернись! — орал в испуге Пашка, увидав с берега, что брат чешет саженками на середину реки.

— Утонешь! Назад! — кричали с берега другие пацаны, но никто не бросился за ним следом, бесполезно: Лешка шпарил уже по самой быстрине, которая сносила и сносила его вниз по течению.

Иногда Лешка терялся из виду, и внутри у Пашки леденело, а когда, наконец, он разглядел брата на другом берегу, стал костерить его на чем свет стоит: «Гад! Гад такой!» — зато приятели вокруг восхищались: «Молоток! Вода-то холодная. Не забздел…»

Обратно Лешка вернулся через понтонный мост: весь синий от холода, зуб на зуб не попадает, а глаза отчаянно светятся:

— Первый раз я! Переплыл! Теперь пойдет. Главное — первый раз переплыть!

Пашка стерпел, не дал ему тогда пендаля. Лешка сам поплатился, угодил в больницу с воспалением легких, не пошел в первый класс. Вдруг и сейчас чего-нибудь отмочит? Ветерок с Вятки все же подувал…

Братец появился у сараев через пару часов, встрепанный, разлохмаченный, глаза шальные, с нездоровой красниной. Казалось, не заметив Таньку, Лешка прошел мимо нее, попутно развалил песчаную пирамидку.

— Я делала, делала, — заканючила Танька. — Ты вот пришел…

— Молчи! Распищалась, козлуха! — обсек ее каким-то взрослым тоном Лешка. Плюхнулся на чурбан у сарая.

— Ты чего? — строго воззрился на него Пашка. — Накурился, что ли? Разит от тебя, как из бочки… Перед приходом мамки зубы с зубным порошком почисть! Я окрошку пошел готовить. — Пашка направился в дом.

Лешка угрюмо смотрел, как Танька складывает в кучку цветные стеклышки из разрушенной пирамидки.

— Ты болеешь? — спросила она, посмотрела на него с любопытством.

— Голову кружит… — ответил устало Лешка.

— Хочешь, я тебя вылечу?

— Как ты меня вылечишь?

— Пойдем, — загадочно улыбнулась Танька.

Дети — что зверята, тянутся к укромным, защищенным от чужаков пристанищам, гнездышкам, теплят свой уголок, даже порой оберегая его от родительского догляда. Танька с уличными подружками обустроила девичий уголок у себя в сарае: старенький журнальный столик, стульчики, детские кроватки, куклы, кукольная нарядка, книжки-раскраски, окошко завешено строченными шторками, в треснутой вазе — засохшие ромашки. В свою девичью Танька никого из мальчишек не допускала, даже Пашке Ворончихину от ворот поворот. Лешка и сам туда никогда не стремился. Он с Танькой не больно чванился, частенько обзывал ее, мог и шлепнуть, ежели угодит под горячую руку. Лешка и сейчас бы, возможно, отослал Таньку к чертовой бабушке, но накануне он видел у нее в руках желтый бильярдный шар. Зачем ему бильярдный шар? — на этот вопрос никто не знал ответа.

— Пойдем, пойдем, — заманивала с лукавцей Танька в сокровенную девичью в сарае. — Увидишь.

Лешка и впрямь поразился. Танька вытащила с полки настоящий, пусть и с трупелыми потрескавшимися шлангами врачебный фонендоскоп и настоящий шприц, только без иглы, — вещи диковинные. Танька ловко повязала себе на голову белую косынку с вышитым красным крестом, надела очечную оправу без стекол и приказала:

— Снимай рубашку! Буду тебя слушать!

Еще не разобравшись, что почем, Лешка, живехонько стянул рубашонку.

Танька прикладывала кругляш инструмента к Лешкиной груди и напряженно вслушивалась. Лешка самозабвенно подыгрывал, глубоко и громко дышал, пытался создать в груди трубные звуки.

— Теперь давай мне! Я тебя буду слушать!

— Я не болею.

— Все равно. Снимай платье!

Танька не упрямничала, не ломалась, стащила с себя платьице в горошек, осталась в белых трусишках. Лешка деловито сунул в уши трубки фонендоскопа и, не подавая виду, что ему интересна Танькина грудь, плоская, с двумя бледно-розовыми пупырышками, стал слушать… С умным, придирчивым лицом он и так и этак исследовал легкие Таньки и заманчиво косился на шприц.

— Теперь тебе надо укол сделать! — словно неоспоримый диагноз выложил Лешка.

— Сперва тебе, — возразила она. — Надо раздеться. Надо все снять. Погоди… Дверь прикроем. — Танька подошла к двери и приперла ее изнутри черенком лопаты.

…Их застукали в самый процедурный момент.

Елизавета Вострикова обеденный час всегда проводила дома, столовничала сама, кормила дочь. Ища Таньку, она легонько хватила рукой дверь сарая. Замок раскрыт, висит дужкой на скобе, а дверь не открывается. Что за чертовщина? Она навалилась плечом на хлипкую сараюшную дверь, внутри глухо грохнулась лопата, дверь распахнулась.

— Вы чего? Вы чего здесь удумали?! Да что же это такое, Матерь Божья! — взвыла Елизавета и бросилась внутрь. — Свихнулись совсем! Вот я тебя, паршивца!

Танька, нагая, лежала на топчане на старом одеяле лицом книзу, задницей кверху, причем лежала с некоторым кокетством, голову подпирала локтем, а согнутой в коленке ногой слегка поматывала; а Лешка, тоже гол как сокол, нацепив на нос пустую оправу от очков, одной рукой мазал пациентке ягодицу ваткой, намоченной цветочными духами, а в другой руке держал наготове шприц; сам Лешка уже заполучил дозу лекарства в мягкое место.

Елизавета учинила дочке истеричный разнос, Лешку оттрепала за волосы, врезала подвернувшимся шлангом по заднице, швырнула вдогонку его ботинки, — с позором, безоштанный, он вылетел из сарая.

Но проишествие Елизавета предпочла призамять, не доводить до ушей мужа: Панкрат сгоряча мог задать отпрыскам Ворончихиных жару, а еще одна буча с соседями ни к чему. Зато случай в сарае подтолкнул Елизавету к активным призывам и уловке. Ночью, перед сном, она жалась к своему Панкрату и проникновенно шептала: «Завтра же в партком ступай! Не будет нам здесь покою. Старик Семен вернулся… А главное, девка у нас растет. Изнохратят ее эти ворончихинские оторвыши. Пашка у них еще туда-сюда, а мелкий — чистый ухорез… Проси в парткоме квартиру, они обещали. Ты на хорошем счету, коммунист, воевал, медали имеются… Нечего тебе стесняться. Да ведь это тебе тоже в зачет — об семье думаешь… — уветливыми устами сверлила ухо Панкрата настырная Елизавета. Панкрат щипал усы, трепал нос, обдумывал ее резоны.

Родителям Лешки Ворончихина о проказах в сарае Елизавета не накляузничала — родная дочка в деле замешана, — так что никакого взыскания Лешка не понес, да и не понял бы, за что? — ведь все у них с этой глупышкой Танькой шло по обоюдному согласию. Но тяжелого, угнетающего разговора с братом он не избежал.

— Вы чего? С Танькой оба нагишом были? — строго, будто судья какой-то, допрашивал Пашка.

Лешка молчал. Чего спрашивать, если сам знает, в окошко видел?

Пашка посмотрел на него с невыразимым презрением:

— Дурак! — И после несколько дней с ним не разговаривал, даже есть старался отдельно.

Словно в чистую прозрачную реку откуда-то влился мутный сорный поток, взбаламутил реку, испоганил… Много нужно времени, чтобы ошметки сора и муть улеглись, а вода обрела прежнее равновесие и прозрачность. Пашкину душу так же взбаламутили. «Лешка ладно, он дурак… чего с него возьмешь… шалый, как мамка говорит… а она?.. она-то чего?.. трусы сняла… начала с ним…» — Пашка жег подобными мыслями свое сердце, оскорбленное двойным предательством; предательство брата какое-то неумышленное, безголовое, потому и простительное; предательство Таньки — будто нож в спину, самое подлое. Теперь мимо Таньки он проходил молчком, хотя исподтишка ее разглядывал еще жаднее, чем раньше, разглядывал с другим наплывом чувств в душе, будто на Таньке налет измены: на губах, на щеках, на родинках — на всем теле и в каждом движении

VIII

Серафима Рогова этим утром страдала от безудержного желания самоотверженной любви. На работу в «Мутный глаз» она надела на шею дареный амулетик, сама накремилась, напудрилась, удлинила ресницы тушью. За прилавок встала вся нафуфыренная: чистейший накрахмаленный чепчик на рыжих завитушках, фартук белее снега, с голубыми оборками на груди, — ждала Николая Смолянинова. Ждала, что он нынче придет свататься. Одна мысль об этом вгоняла в краску, делала ее слишком доброй и расточительной по отношению к местным алкашам-раностаям.

Ефиму Изместьеву, долговязому, лысому, с шишкастой головой мужику, по кличке Фитиль, налила кружку пива в долг, который он, конечно, забудет или оспорит. Митька Рассохин, ершистый, кучерявый, многодетный мужик, за которым постоянно следила стайка его чумазых, искрашенных зелёнкой ребятишек, тут же примазался к Фитилю и тоже запросил долгового пива, — Серафима не отказала. Не отказала она и Карлику, налила полстакана вина и по рассеянности не внесла запись о ссуде в тетрадь.

— Гляжу, Симка, ты с Черепом снюхалась? — то ли с язвительностью, то ли со снисхождением спросил отоваренный в заем Карлик.

— С чего ты взял? — похолодела Серафима.

— Пидюлинка у тебя на шее. Череп этакие кулонцы всем бабам вешает. Отпетрушит и повесит. Сам рассказывал. Говорит, закупил кулонцев полторы сотни штук у япошки какого-то. Для разных краль.

— Болтовня все это, — отмахнулась Серафима, и лишь Карлик отвернулся от прилавка, в момент стянула с шеи злаченую нитку с ракушкой. «Неужто правда? — затрепетала Серафима. — Наговаривает, поди, на Николая маленький змеёныш? Но откуда про меня прознал?..» В холодной гулкой груди зачастило сердце.

Карлик всё про всех знал — вечно в гуще людской, а ежели чего не знал, допридумывал. Ростом — метр с кепкой, смуглолицый, с мелкими морщинами, он походил на состарившегося мальчишку; но при этом выпивал наравне с полноценными мужиками, особенно всласть — халявную, угощенческую или выспоренную водку.

Когда-то Карлик был цирковым, гастролировал в шапито с сольным номером «эквилибрист с кольцами», но труппу разогнали за «левые» концерты, администратора утянули под суд, а Карлик осел по случаю в Вятске, квартировал у одинокой хлебосольной вдовы и стал завсегдатаем «Мутного глаза».

Синенько окрашенное изнутри и снаружи заведение — не велико; четверка квадратных столов с хлябкими стульями и тройка круглых столов, шатких, на цапельной ноге. Летом пространство закусочной раздвигала теплынь, и хотя уборщица и посудомойка тетка Зина усердно и тупо талдычила: «С посудой на улицу не выходить!» — ей никто не подчинялся. Из пронизанного спертым винно-водочным и пивным духом помещения, где на липких лентах, свисающих с потолка, кочурились черные мухи, народ валил на травку-муравку, на бревна, на приступок, на пустые ящики, на свежесть природы.

Ожидаемое появление Николая Смолянинова в закусочной все же оказалось для Серафимы неожиданным. Она рот приоткрыла, увидев его в дверях, и кинулась в подсобку, припудрить веснушки. К прилавку вернулась красная, как вареный рак.

— Пивка — для рывка! — весело сказал Череп, поправляя на поясе ремень с блестящей якорной бляхой. Как всегда в тельняшке, улыбчив, золотая фикса сверкает, влажные волосы (недаром в бочке с дождевой водой башку окунал) гладко зачесаны на косой пробор. Череп склонился к Серафиме через прилавок, шепнул шельмовским тоном: — Поясница-то не болит, елочки пушистые?

Серафима страдальчески улыбнулась.

— Вы за стол садитесь. Зина пиво подаст. Пена опадет.

Стол, за который устроился Николай, Серафима наказала тетке Зине начисто протереть, поставить салфетки в стакане, горчицу и перец.

— Пиво ему подай!

Тетка Зина никогда здесь не официантничала и хотела было взбрыкнуть, губы серпом вниз выгнула: «Еще чё не хватало!» — Но Серафима так глянула на подчиненную, что та сразу хвост поджала и все исполнила.

К привилегированному столу пришвартовались Фитиль и Карлик.

— О! Два друга — хрен да подпруга! — встречал их похмелившийся пивом Череп.

Карлик зачинал мирную выясняловку.

— Много повидал, мореман? Много вызнал? — занозисто говорил мелкий эквилибрист, который и сам помотался по городам и весям. — Вот скажи: кто такой Мопр? Улица, на который живем, имени Мопра. Кто он такой? Угадаешь — с меня сто грамм. Не угадаешь — с тебя стакан!

Череп нахмурился:

— За что такой разновес, Карлуша?

— Ты ростом меня вдвое длинше, — осклабился Карлик.

— Принимается, — миролюбиво усмехнулся Череп. — Ты, Карлуша, просто поц, говоря языком евреев… Всем известно, что Мопр это революционный еврей. Он у нас в Вятске в «сером доме» буржуев мочил. А после того, как и сам кирдыкнулся, улицу в его честь и назвали… Да их тут, еврейских улочек, как грязи, елочки пушистые! Свердлов, Бауман, Урицкий, Володарский, Маркс…

— Я вроде тоже слышал про евреев-то, — поддакнул Фитиль вроде бы Черепу, хотя всегда был на стороне Карлика.

— Значит, предъявляешь? Это был революционный еврей?

— Чистокровный, Карлуша! Из Одессы-мамы, — утверждал Череп и разил для пущей убедительности аргументом: — Я в Одессе собственными глазами видел ему памятник. Иосиф Давыдыч Мопр. Кучерявый такой, с маузером на боку…

— Слышал, Фитиль? Ты свидетель! — Карлик поскорее толкал свою ладошку в руку Черепу, делал «спорное» рукопожатие: — Разбивай, Фитиль!

Фитиль разрубил рукопожатие. Карлик тут же вытащил из кармана бережно хранимую, но пожелтелую и обветшалую от лет газетную вырезку из местной «Правды», там говорилось, что в Вятске улица Мопра названа в честь Международной организации профессиональных революционеров…

— Против газеты не попрешь, мореман! — ликовал Карлик. Он уже полгорода обул на этом Мопре, и сейчас ядовито тыкал в Черепа: — Статуй, говоришь? В Одессе? С маузером? Как звать? Ёсип Давыдыч?.. Симка, стакан наливай! Бескозырка платит!

В безмолвном смехе давился и Фитиль, нескладный, облупленный ассистент Карлика, ему тоже перепадало спорной водки.

Постепенно к гомону и хохоту за избранным столом, как мухи к липким приманкам, тянулись посетители «Мутного глаза». Вот уже полдюжины мужиков слушали неунывного, проигравшего пари Николая Смолянинова; рассказывал он о том, как прилепили ему кликуху «Череп».

— Гульванили мы однажды в баре в Гонконге… И туда пара хмырей с английского судна зашли. Жало на нас кривят и балбонят что-то по-своему. Но я ловлю острым ухом: «раша» шебечут. «Раша-параша…» Чую, что про нас базар ведут, елочки пушистые… Я ждать не стал, сразу с разворота одному в бубен с полным накатом. Он в отрубе пролетел весь зал, столов пять смёл. А другой недоносок мне сзади бутылкой рома — во такой, черной, увесистой бомбой — по башке. Мои корешки аж охнули, думали, каюк мне пришел. Бутылка вдребезги, а я даже не упал… Ром облизал с губ, он вкусненький такой, им только баб поить, и тому падле в репу… С тех пор и пошло: самый крепкий череп на Тихоокеанском флоте у Николая Семеновича Смолянинова!

— Ну да, — недоверчиво сказал Фитиль, слушавший историю с открытым ртом. — Мой лобешник железнее.

Карлик только и ждал завязки спора. Через минуту он вопил на всю пивную и окрестности:

— Коррида! Коррида! Делайте ставки, граждане! Русский тотализатор! Ставки принимает секундант! — Он ходил с кепкой и приставал к мужикам: — Делаем ставки! Медяки — на Фитиля! Серебро — на Черепа! — Череп, по его небезосновательным прикидкам, должен был проиграть, и все серебро должно было достаться тем, кто ставил медь на Фитиля, то есть самому Карлику…

Место для поединка двух лбов выбрали по-за пивной, на песочке. Карлик прочертил палкой круг: кто вытолкнет из круга соперника, тот и победитель. Пять раундов, временем не ограниченных. Нахватавшийся в цирке разных словечек, он сорганизовал немалую толпу зевак, не только посетителей пивной, но и случайных прохожих обоего пола, и разновозрастных детей.

— Моряк сильней будет. Он не спитой, как Фитиль.

— Зато у Фитиля башка бугристая. Он как кирпичом ей давит.

— Тут главное не кумпол, а сила в руках.

— Фитиль жилистый.

— Морячок вона какой ловкий. Симу, говорят, вчера отмандячил на берегу. Она теперь людям в глаза смотреть боится…

Выклики Карлика, детский визг, мужицкие и бабьи голоса:

«Давай дави, полундра!» — «Фитиль, рогом его! Рогом!» — притягивали в этот час праздный, разношерстный народ. Сквозь кольцо людей к месту поединка протолкнулся и старшина Мишкин.

— Чего тут у вас? Прекратить! — проорал он. Но Карлик и окружные зрители заглушили Мишкина. Многие из мужиков по юности, случалось, хорошенько чистили моську Мишкину и теперь почтения к его форме и должности не питали; в армии Мишкин служил во внутренних войсках, служба тупая, зазорная, — охранять зеков; «и куда ему, такому олуху, да после такой службы податься, как не в милицию…»

— Не мешай представлению, мусорок!

— Схватка честная.

— Это настоящие бойцы.

— Если не нравится — иди пацанов с рогатками гоняй.

Мишкин умолк, даже призатерся в толпу, чтобы не светиться кителем: бесчинств и вправду нету.

Серафима у своего пивного крана — как на иголках. Наконец не стерпела, выбежала, растолкав зевак, выскочила к арене. Ее возлюбленный стоял раком, с налитыми кровью глазами, пыжился, толкался с соперником лбом и ревел разъяренным медведем. Пунцовый от натуги, он хрипло вскрикивал: «Всё пропьем, но флот не опозорим!» И все же первые два раунда проиграл подчистую. Череп не подозревал, что Фитиль носит на своих плечах голову исключительной бугристости.

В свою беспризорную и детдомовскую, голодную юность Фитиль переболел чесоткой. Чесотка Фитиля оказалась особенная, основной очаг поражения — голова. Когда болезнь была дико запущена и уже совсем не давала спать, завшивленного, расчесанного до язв Фитиля привели к врачам. Его принялись лечить порошками и мазями, он стал понемногу поправляться, но вместе с тем — лысеть, а наиболее сильные расчесы на голове, язвы, стали бугроветь, запекаться в несходимые коросты. Голова стала облезлой и шишкастой. Причем в одном месте шишка была столь тверда, как небольшой тупой рог. Этим рогом он и сваливал соперников в поединке бодания, давая им сперва некоторую уступку для раздразненья.

— Два ноль! — вопил Карлик. — Ваши не пляшут, мореход!

— А хрен вам на воротник! — огрызался Череп, потирая лоб.

Фитиль самодовольно щерился, словно у него имелся еще один безотказный рог. Карлик шел по кругу уже с опустошенной кепкой, трубил, приставив ладонь ко рту, чтоб голос шел как из рупора:

— Есть еще шанец сделать ставки! Сегодня на арене тореадор Череп, по прозвищу Морской Лоб, и гладиатор Фитиль, по прозвищу Упрямый Рог! Делаем ставки, граждане!

— Не гони пурген, Карлуша! — обсекал его Череп. — Счас я завалю этого быка. Давай третий гонг, елочки пушистые!

— Почтенная публика! Решающая схватка! — Карлик взмахнул своей детской рукою: — Начали!

Лбы соперников сошлись, болельщики вкруговую опять зароптали:

— Вали! Дави!

Несколько прохожих баб подивились:

— Очумели мужики-то наготово.

— В колхоз бы их, на уборочную!

В какой-то момент возмущенная, поджавшая губы Серафима, в груди у которой зрел отчаянный крик: «Хватит!!!», поймала взгляд Фитиля, когда соперники с раскаленными лбами чуть отступили друг от друга.

— Ну, погодите, сволочи! Вы у меня попросите пива в долг, — прошипела она негромко, но целенаправленно — в Фитиля, и опалила ненавистным взглядом Карлика, зачинщика действа, в котором унижается ее Николай.

Серафима порывисто ушла на рабочее место. Череп же легко, один за одним выиграл последующие раунды.

— Ну, где навар, Карлуша? — умеренно торжествовал Череп. — Почему победитель еще трезв?

Пройдошливый Карлик не хотел раскошеливаться, пустил в ход свою коронную репризу.

— Погоди, я за Фитиля отыграюсь!.. У меня условье, — обходил он мужиков, что лепились возле «Мутного глаза». — Если я вас насмешу, каждый мне по сту грамм. Каждый! Фитиль, проверяющим будешь.

Карлик готовился к лицедейству: натянул на голову светлую детскую панамку, которая лежала у него за пазухой, вытащил поясной ремень из брюк и зачем-то обмотал ниткой пуговицу на ширинке, в рот запихал мускатный орех, чтоб заглушить в себе винный дух.

Он выбрал позицию у кустов, рядом с тропкой, которая вела от автобусной остановки до магазина продтоваров. Повезло ему нынче, чертяке! Жертвой розыгрыша стала не какая-нибудь бабка-замухрышка, а здоровенная Августа Поликарповна, медсестра из поликлиники, тетка с круглым добрым лицом, с огромной грудью, увесистая, центнера на полтора. По сравнению с ней Карлик выглядел и вовсе малец-мальцом, словно клоп.

Августа Поликарповна шла из магазина с хозяйственной сумкой и тут, у кусточков, на тропе, мальчик в панамке. Плачет, слезьми обливается. Плачет жалобно — любое женское сердце кошки заскребут. Карлик ныл почти натурально, тер маленькими кулачками глаза, швыркал носом.

— Што? Што сделалось-то, малыш? — добрая Августа Поликарповна нагнулась к несчастному мальчику.

— Вот, тетенька, — пискливо, жалостливо отвечал Карлик, с подвывом и всхлипами. — Сикать хочу, а пуговка не расстегивается… Не могу…

— Ну-ка, давай я посмотрю. Расстегну тебе пуговку, — сказала сердобольная Августа Поликарповна, хозяйственную сумку поставила на траву, ниже нагнулась к страдальцу, к непослушной пуговке, которая не дает ему справить малую нужду. — Сейчас. Не плачь. Расстегну…

Некоторое время злополучная пуговица еще сопротивлялась. Но потом легко поддалась. Штанишки с малыша враз свалились, и наруже появился мужской прибор исполинской величины, совсем не детских очертаний, с обильной черно-курчавой волосистостью. Да и сам мальчик вдруг обернулся мужик-мужиком, только уменьшенных размеров. Августа Поликарповна в оторопь, шаг назад и упала на свое мягкое толстое место. Карлик для пущего эффекта покачал своим инструментом из стороны в сторону. Если б не мужиков гвалт у пивной, так Августа Поликарповна и ума могла бы лишиться. Зрительский гогот привел ее в чувство. Она вскочила, схватила сумку — и наутек от глумливого оборотня.

Мужики заходились от хохота, Фитиль их поголовно пересчитывал. Только старшина Мишкин не мог понять, над чем они ржут: над толщиной медсестры или над панамкой Карлика. Героя стриптиза щедро угощали вином, пивом, водкой. Наперебой обсуждали столбняк простодушной Августы…

IX

Да! Это было счастливое, вольное, романтическое время в России. Еще несколько лет назад вятские мужики опасались бы так гуртоваться у пивной и тешиться над выкрутасами полунагого циркового карлика. Прежде густая тень Иосифа Сталина полонила страну, урезала свет свободного неподнадзорного солнца. «Хозяин» всех держал в тугой узде пролетарской дисциплины и напряге социалистических планов. Всяк за разболтанность и тунеядство мог угодить в жернова чисток и подчисток; даже простой русский люд перезаразился сталинской коммунистической демагогией и скверной страха.

Но у любой эпохи свой срок.

Мертвого Сталина осудительно распекли за культ, вынесли в скрытных ночных потемках из мавзолея; имя Иосифа Виссарионовича повсюду затиралось, чтобы не сверкало ни лезвием палаческого топора, ни блеском геройских звезд гитлеровского победителя. Простые люди простили покойному вождю перегибы и кровавые прегрешения, признав за ним бесценный вклад в Победу, при этом не поминали позорные убийственные упущения июня, июля, августа… сорок первого года.

Теперь школьный букварь открывал портрет Никиты Хрущева. Никита Сергеевич не сыскал доверия масс, как народный заступник Ленин, или плебейского почитания масс, как жестокий грузинский упырь Сталин, потому и детки в тех букварях на манливо гладкой голове нового вождя подрисовывали рога, надгубье увенчивали буденновскими усами, а глазные райки раскрашивали наслюнявленным химическим карандашом, доводя глаза до невероятно ярких и больших пределов.

Новый генсек-председатель, переоблачась из кителя в светский костюм и шляпу с широкими полями (Череп вышучивал Хрущева: «Поля большие — хлеба нет»), — с рвением, между тем, взялся тянуть страну к рекордам, к лидерству, в грандиозности размаха пошел возводить не только ракетоносцы и танки, но и повсюду строить пятиэтажки, неизбежные коммуникации, бытовую отрасль, дороги, чтоб хотя бы впопыхах приблизиться к пресловутой Америке.

Чугунный увалень — дорожный каток, который несколько раз ночью пытались завести и угнать братья Жмыхи, утрамбовывал дымящийся асфальт и на улице несостоявшегося комиссара Иосифа Мопра, а на перекрестке улиц Мопра и Речной, где находилась школа, повесили первый на здешней вятской окраине светофор.

Этот первенец светофор провисел с неделю. Местная шпана как-то вечером устроила по мигающей мишени свирепую пальбу из рогаток. Светофор ослеп. Доконал его окончательно Толя Каравай (Караваев), половинкой кирпича сбил-таки с металлического троса светофор и долго шевырялся в его внутренностях, среди осколков разноцветных семафорных стекол. Но никакие то-ли караваи не могли справиться с нововведениями. Прогресс был не остановим, — прогресс страны, прогресс двадцатого века. Даже вздорные почины Никиты Хрущева не могли замедлить советского подъема. Толчок революции, сила преобразований, Победа и страсть к новой жизни были настолько сильны, что сам Сталин, а впоследствии Хрущев были скорее приставлены к органичному прогрессу и развитию страны, нежели вполне управляли им…

Выйдя на предельную власть, Никита Хрущев дал поблажку замороженной в страхе полупартийной и беспартийной интеллигенции. В столицах, в новаторской Москве и свободолюбивом Питере, гудели капустники, в ночных бдениях обсуждались сенсационные театральные постановки, в художественных мастерских собирались абстракционисты, высмехающие традиционалистов и мечтающие завоевать сердца зрителей и выставочные залы авангардом; в Политехническом музее Москвы молодые «поэты оттепели», как молодые петушата, жаждущие первых боев за курочек, жаждали славы, настропаленно выскакивали к микрофону, строили зверские лица и читали с завыванием, со стоном, с придыханиями свои вирши; в этом вое слушатель-зритель угадывал что-то гениальное, одаривал чтецов овациями; разболтанная пишущая братия в ресторане Центрального Дома литераторов с пьяными слюнями обмывала строчку, вычеркнутую цензором, и уверяла и себя и всю братию в величии этой строчки… Даже провинциальные вятские поэты пили не по таланту много, подражали завываниям столичных штучек, вязали на шею косынку в знак творческой избранности и отличия от толпы или отпускали бороды, одевались небрежно и находили себе слушательниц в залах клубов и библиотек, где читали им про такую любовь, которая способна озеленить Марс… Библитекарша Людмила Вилорьевна тоже тянулась к современной экстравагантной поэзии и приглашала бородачей авторов почитать в библиотечной гостиной на Мопра белые стихи.

Хрущев своим крестьянским умом не понимал изысков верлибров, не врубался, в чем прелесть колоритного бреда в полотнах авангардистов, но понимал другое: подраспустил он стихоплетов, киношников, живописцев… Эх! продадут они Родину… нет в них твердости… в партию вступать не хотят… не исполнят заветы Ленина… похерят и его почины… Неужели Сталин был прозорливее, когда давил «касту»? Понимал Усатый, что предадут эти «пидорасы проклятые»…

Политическая тактика Хрущева давала сбой, — и народное роптание: «Остамел совсем, дурень кукурузный! Да разве будут на севере початки расти?» Кое-где в стране вводились карточки на муку и сахар. «Вот самодуру неймется! Церкви ему помешали, ироду…» Генсек тупоголово грозился показать стране по телевизору «последнего попа», крушил культовое зодчество… Частые отлучки из Москвы: то на юг в отпуск, то за границу — лишали Никиту Хрущева приверженцев. В ЦК плелись внутрипартийные интриги, верховные жрецы КПСС заговорщицки обсуждали на дачах: «Не пора ли освободить Никиту?» — «Пора…» В мировом масштабе назревал Карибский кризис, в ядерной сшибке Америки и СССР весь мир мог свалиться в бездну.

Но в общем людям жилось не худо. Главное — не угасала вера в будущее, — нет, не в призрачный коммунизм из «Капитала» лобастого Маркса, который презирал славян, — в простое человеческое счастье. Что может быть дороже и слаще этой полнокровной веры!

…В Москве и Ленинграде — поветрия среди молодежи. Стиляги! Клетчато-полосото разодетые, в брюкахдудочках, в узконосых корах, в которых так удобно танцевать буги-вуги и твист, в гавайских рубашках, в галстуках с драконами… До Вятска столичные выверты докатывались с запозданием, иногда и вовсе не приживались. Стиляг на весь город набиралось трое-четверо, да и тех местные уркаганы здорово лупили за пестрячество одежд, как за мужеложество… На улицу Мопра приехал настоящий стольный щеголь! — не доморощенное «фуфло», — из Ленинграда, родственник тетки Зины, уборщицы из пивной, племянник Владимир. Он приехал погостить у тетушки, которая им шибко гордилась, ну и пофорсить перед провинциальной дремучестью, обряженной в вечно темные, серо-шинельные и хаки одежды.

На Владимире светлый клетчатый пиджак с накладными карманами и широкими простроченными лацканами, брюки, зауженные у щиколоток до предела — такие портки надеваются только с мылом, — шузы с острыми носами; на шее длиннющий, дважды обернутый вокруг шеи, легкий шарф красно-бело-желто-синей расцветки, на глазах — зеркальные солнцезащитные очки. У Толи Каравая при виде такого фрукта на родной улице сразу зачесались кулаки. Такой же зуд в верхних конечностях испытал при виде форсуна старший Жмых; а когда Владимир прошелся по округе с поющей спидолой с выдвижной серебристой антенной, у Каравая и Витьки Жмыха, и вовсе потекли слюни.

— Вован, — всячески стал подбивать Толя Каравай стольного гостя, — пойдем на танцы в клубешник. Ты клевый чувак. Нашим чувихам настоящий твист покажешь. А? Вован?

— У-у, твист! — выступал заединщиком Витька Жмых. — Твист наши ни хера плясать не могут. Выдашь им, корягам, класс… Дай-ка я, Вован, погляжу на спидолу-то.

Тетка Зина предостерегала племянника:

— Владимир, с местной шалупенью не водись! У них одно на уме — гулянка да драка.

Но лесть — вот уж сила-то сильная! — и желание показать аборигенам цивильные буги-вуги взяли верх. В клубе Владимир дал танцевального коксу… Он так дрыгался, изгибался, скакал козлом, что никто больше и не пытался танцевать рядом с ним, не только соперничать. Толе Караваю и Витьке Жмыху сразу захотелось угостить плясуна в клубном буфете красной разливухой и папиросами.

— Это еще что, чуваки, — говорил разгоряченный танцами и похвальбой Владимир, — здесь музыка — лажовая. Вот когда мы собираемся с чуваками в подвале на Фонтанке… Такой клёвый клуб…

— У-угощайся, Вован, — гостеприимно сказал Витька Жмых. Перед героем танцев стояла пол-литровая кружка с плодово-ягодным вином и полёживала помятая пачка «Севера», рядом — в жирных солидольных пятнах коробка спичек.

— Я, чуваки, — отвечал припотелый Владимир, — пью только портвейн «три семерки». Пиво «будвайзер», чешское такое. А курю не всегда. Когда по Бродвею идем. По Невскому, значит… Лажу не курю. Только «кэмел»… У нас так принято. Чтобы не облажаться…

— Дак ты чё, Вован, не уважаешь нас, што ли? — изумился Толя Каравай, который взялся посторожить спидолу Владимира на время его буги-вуговских па. Спидолу Толя Каравай пока не передал Владимиру обратно.

— Не-е, чуваки, я уважаю… — растерянно сказал Владимир и тут же потянулся к кружке с вином.

— То-то же, Вован! Не хрен рыло кривить. Тут тебе не Фонтанка какая-нибудь, — сказал Витька Жмых.

К тетке Зине племяш Владимир вернулся под утро, в одних трусах, — кстати, в черных, сатиновых, «семейных» трусах до колен, — босиком, даже носки, белые, в оранжевую стильную полоску кому-то приглянулись.

— Помню только, выпили с какими-то чуваками в клубном буфете, — оправдательно рассказывал Владимир. — Потом очнулся на берегу… Может, надо в милицию, теть Зин?

— Раз пьяный был — ничё не найдут. Никакая милиция. Скажут: не лопал бы, был бы в штанах, — заявила тетка Зина. Она скоренько обрядила племянника во что смогла, мужиковское, и спровадила в обратный путь: — Слава Богу, что ты зимой не приехал. Нашли бы тебя синеньким на белом снегу… Ты боле этаким форсетом к нам не езди. Народ-от у нас тёмен…

Теперь песни из спидолы Владимира раздавались то в доме Толи Каравая, то гремела музыка у жмыховского дровяника. В клетчатом стиляжном пиджаке охранял водокачку старый дед Толи Каравая, дед Тихон. Штиблеты Владимира оказались очень маленького размера, и в них пошел в пятый класс Толя-мелкий, сосед-второгодник Толи Каравая. Позорные, узкие, как рейтузы, брюки очутились на помойке, а в длинном пижонском шарфе катался на «макаке» младший Жмых, Ленька. Шарф развевался за его спиной на полквартала.

X

Кроме квартир Ворончихиных и Востриковых, была в бараке еще одна квартира, столь же типовая — одна комната через проходную кухню. До недавних пор ее занимал благонравный, тихий старик Варфоломей Миронович Горбатов, с желто-седой от многолетия головой и такой же бородой, отпущенной на волю, без пострига, как пучок соломы, прикрывающей старику грудь. Он был человеком ученого религиозного чину, но уже давно не ведший педагогическую деятельность. До революции он читал лекции в духовной семинарии в Петербурге, а при Советах его оставили не у дел, благо что не расстреляли и дали возможность переехать с женой в Вятск, в родовой дом.

В последние годы Варфоломей Миронович вдовствовал, но ни у кого не просил помощи, кроме Господа, в пору болезни позволял к себе входить только Валентине Семеновне, и особенно чурался Панкрата Большевика. Прежний дом Горбатовых также испепелил знаменитый мопровский пожар. Из домашнего богатства Варфоломей Миронович уберег только иконы и сундук с церковной утварью и книгами, писанными еще на дореформенный манер, с ятями и твердыми знаками. Еще удалось спасти священные писания на старославянском и большое любимое кресло, в котором старик и провел последние годы жизни.

Варфоломей Миронович умер прошлой весной, а летом в опустевшую хорому заселилась семья Сенниковых. Заселилась неслучайно. Хозяйка Маргарита доводилась церковному старику внучкой, — выходило, что жилье перепало ей как бы по наследству, хотя на самом деле всё обстояло извилистей. Жилой угол семье Сенниковых отписали по ходатайству военного ведомства, так как глава семейства Федор Федорович был отставным подполковником. Теперь Федор Федорович работал на одном из городских предприятий военпредом и часто отлучался из дома в командировки. Маргарита домохозяйничала, любила курить «Казбек» — крепкий и чуть кисловатый табак, и души не чаяла в Костике, сыне. Костику так же, как Лешке Ворончихину, идти первую зиму учиться.

— Уж примеряли, мама. Вы меня как куклу наряжаете, — возражал Костик. Он листал букварь, перекладывал тетрадки в линейку и клеточку, щупал промокашки, вертел в руках чернильницу и заглядывал в коробочку с перьями для ручек; его пленили цветные карандаши с золотым тиснением, и так сладко пахли акварельные многоцветные краски!

— Не упрямься, Костик. Надо еще раз всё просмотреть. Ботиночки тоже надень. — Маргарита подзагнула брючки, перешила пуговицы у пиджачка, чтобы костюмчик плотнее сидел на сыне, отутюжила белоснежную рубашку. — В первый класс надо прийти как на парад. Всё с иголочки. С букетом цветов.

Она обрядила сына в обновку и опять разглядывала, тешилась.

Нежданно в коридоре раздались тяжелые, угрюмые шаги. Маргарита и Костик ошарашенно поглядели друг другу в глаза и замерли. Вскоре дверь распахнулась, и в распахе меж занавесок, отделявших комнату от проходной кухоньки, появилась фигура Федора Федоровича. Костик рванулся в сторону от матери, словно боялся предстать перед отцом в таком нарядном виде.

— Мы тебя сегодня не ждали, — сказала Маргарита, посмотрела на мужа и сразу опустила глаза.

Сапоги у хозяина были в грязи; за окном только что тарабанил дождь, в приоткрытое окно еще веяло сырой свежестью.

— Вы меня никогда не ждете, — сквозь зубы швырнул упречные слова Федор Федорович, сел на кухонную табуретку, плюхнул рядом небольшой дорожный чемодан.

Костик смотрел больше на грязные сапоги отца, чем на его лицо. Костик всегда побаивался смотреть ему в глаза, а уж тем более тогда, когда он приходил таким. Приученный к армейскому порядку отец по трезвости был строг и дотошлив. «Попил — убери стакан на место!» — «Какой ты будущий воин, если у тебя морда с утра немытая!» — «Пуговицы сам учись пришивать!» — И бывало, оторвет болтающуюся пуговицу с пальтишка. В отношении чистоты обуви он и вовсе был непреклонен, у порога на полочке неизменно лежала пара обувных щеток, бархотка и вакса, у крыльца отец поставил корыто для мытья обуви и рядом положил новенькую, из конского волоса швабру. А сам сейчас сидел в заляпанных сапогах, с которых отваливались на чистый половик ошметки грязи.

— Сними! — приказал Федор Федорович Маргарите, демонстративно выставил ногу в грязном сапоге.

Маргарита покорно и обыденно подошла к нему, взялась стягивать сапог, не боясь попачкаться. Он, видать, нарочно напряг стопу во взъеме, чтобы жена помучилась. На согбенной спине Маргариты под ситцевым халатом проступали бугорки позвоночника.

— Перед генералом так же спину гнула? — Он брезгливо оттолкнул Маргариту кулаком в плечо, остался в сапогах. — Завтра опять уезжаю. Радуйся.

Она не очернила, не обелила, подошла к рукомойнику, капли застучали по оцинкованной раковине.

— Что ж ты, стерва, не спросишь: куда? на сколько уезжаю? почему сегодня приехал?

Маргаритиных вопросов Федор Федорович не дождался.

Костик и прежде замечал, что мать в таких случаях, когда отец не трезв, но и далеко не пьян, и дико взбешен, запиралась в себе и с отцом ничего не выясняла. Отца, видимо, это больше всего разъедало и взвинчивало. Когда он приходил таким, мать старалась убирать с виду все режущие, колющие предметы, особенно кухонные ножи. Костик сейчас взял ножницы, что лежали в комнате на столе, тихонько припрятал за спину и отнес к комоду, положил за шкатулку.

— Борщ еще горячий, — словно бы воздуху сказала Маргарита, налила из чугунка, который прятался в печке, тарелку борща, поставила перед мужем. Сама тут же ушла к Костику, села к столу, взяла из коробки «Казбека» папиросу.

Костик наблюдал, как зажженная спичка в руке матери слегка дрожит. Потом спичка погасла. Уже все разом погасло: вся прелесть новеньких тетрадных промокашек, затейливых картинок букваря, даже запах акварельных красок стал кислым и невкусным. Костику хотелось бежать из дому. Мать, должно быть, и сама отправила бы его гулять, но за окном уже смеркалось и минувший дождь расквасил окрестности.

— Я вижу… Всё вижу. Морду от меня воротишь… Да, я не генерал. Я в ресторанах сучек шампанским не поил… И штабных шкур всегда ненавидел… Водки мне дай! — выкрикнул Федор Федорович. — Слышишь, курва, водки дай!

— Нету водки, — ответила Маргарита. — Там, в буфете, полбутылки вина.

— Налей!

Маргарита исполнила приказ.

Костик слышал, как отец с жадностью глотает из стакана вино, представлял, как его острый кадык ходит по худой шее… Мать снова вернулась в комнату и закурила новую папиросу. Должно быть, папиросный дым, а возможно, что-то совсем иное возмутило отца, он яростно сплюнул, выпалил:

— Сучка! — И с какой-то невероятной звериной силой сбил со стола тарелку с борщом. Тарелка врезалась в печь, разлетелась вдребезги. Густые бурые стёки остались на беленом боку.

Костик боялся взглянуть на отца, сдвинулся на стуле вбок, чтобы призакрыться от него занавеской. Отец выплеснул борщ, расколотил тарелку, разбрызгал повсюду наваристую красную жижу, но ярость в нем не растратилась, дышала змеем горынычем… Даже не глядя на отца, Костик, видел его узкое желтое лицо с тонкими бурыми губами и желваками на щеках, его острый дерзкий нос с наметившейся горбинкой, его прищуренные черные глаза, в которых, казалось, не было взгляда, а стояла темная злость, его свирепые кулаки, которые он выставил на опустевший стол. Костик отчасти слышал, а еще больше чувствовал его дыхание, частое, напряженное, — так в отце закипало бешенство, он перерождался в зверя…

Но еще трепетнее, с каким-то чувственным осязанием Костик воспринимал состояние матери. Ее начинал одолевать страх, и вместе с ней, словно мать и он были неразрывным организмом, его тоже начинал лихорадить страх. Поджав губы, мать сидела в напряжении, как натянутая струна, давила до белизны в пальцах катушку с нитками, а руки ее дрожали; руки Костика тоже дрожали. Костик видел, что мать побледнела, и на этой бледности разительно ярко появились красные пятна, метины страха, эти пятна вспыхивали то на ее худых щеках, то на высоком лбу, то на подбородке; такие же пятна страха, вероятно, покрывали и самого Костика, он чувствовал, как горит его лицо, и даже по телу шли какие-то жгучие зудливые волны. Он мог бы подойти к зеркалу и взглянуть на себя, но он не смел вставать со стула, он не смел и снять свой школьный нарядный и такой неуместный сейчас костюмчик. Пола халата матери чуть колебалась, мелко, нервно; Костик начинал ощущать, что и его колени начинает пробирать дрожь; он пытался давить на колени руками, успокаивать их, но мышцы сами по себе, непроизвольно начинали прыгать. Костику хотелось спрятаться от разъяренного отца, от этого страха, подавить гадкую дрожь в теле, коленях, ему хотелось прижаться к матери, разделить с ней этот страх, эту трясучку, ведь мать всегда оберегала его от опасности, брала под защиту. Мать и сейчас понятливо посмотрела на Костика светло-серыми, темными от горечи глазами и улыбнулась, сдавленно, попыталась согреть его. Но Костик по-прежнему мерз от страха.

— Штабная сучка… Пригрелась там… Медальки нагуляла… — слова вырывались из Федора Федоровича какими-то придавленными, сквозь зубы, сквозь глыбы непостижимой обиды и желчи. — Костик будет такой же сученок…

При упоминании о сыне Маргарита не стерпела, материнский инстинкт восстал:

— Меня можешь оскорблять, бить, делать со мной все что хочешь. Но Костю!.. Он наш сын, я его в обиду не дам!

— Сын? — взревел Федор Федорович. — Мой ли он сын? Может, генеральский выблядок?

— Не смей так говорить при нем! — Маргарита вскочила со стула, с ходу захлопнула легкую дверь из комнаты в кухню, так что надулись от воздуха занавески, щелкнула задвижкой. Костик даже сообразить ничего не успел — вдруг оказался на подоконнике перед раскрытым окном. Костик тощенький, легонький, как кузнечик, — Маргарита его одним махом подхватила:

— Прыгай! Тут невысоко. Прыгай! Нельзя тебе это слушать. В сарае посиди. Он туда не придет. Не бойся, прыгай! — говорила Маргарита, но не подталкивала Костика, ждала, когда он сам подогнет колени и спрыгнет в палисад.

— А вы, мама? Он же драться будет?

— Я переживу. Я живучая, — шепнула она с горькой радостью.

В дверь колотил отец, сейчас выбьет задвижку.

— Прыгай, Костик! — взмолилась мать.

Он оттолкнулся от оконной рамы, спрыгнул на мягкую сырую траву возле куста боярышника, упал на колени, попачкал новые брючки. Когда он обернулся назад, на окно, то увидел отцовское, искореженное диким оскалом лицо. Отец схватил мать за волосы, потащил от окна. Мать успела крикнуть:

— Беги, Костик!

Федор Федорович бросил Маргариту на диван — враз запели все пружины. Маргарита пробовала сопротивляться, но он ударил ее по лицу, и она сразу сдалась. Он содрал с нее халат и брал ее жестоко, насильно и мстительно.

…Костик поднырнул под кусты, выскочил из палисада и помчался за сараи, за огороды, по грязной скользкой дороге, не жалея новой школьной формы, не щадя новеньких ботинок, тоже приготовленных на первое сентября. Он бежал со всех ног, на ходу плакал, давился слезами, захлебывался ветром и хотел вернуться назад, обратно, к матери. Но страх гнал его от дома.

Погони за Костиком не было. Отец буйствовал, как правило, в пределах квартиры. Но Костик бежал и бежал, ему даже казалось, что он не просто бежит, спасаясь от страха, от взбешенного отца, — он бежит к некоему спасительному пристанищу, к людям, которые способны защитить и его, и мать.

Огороды кончились, Костик пересек небольшую сыростную низинку и выбежал к железнодорожной насыпи. Перед стальным полотном он остановился. Дальше, за железной дорогой, начиналось кладбище. Сквозь лохмы зелени были видны кресты, пирамидки, там похоронен его прадед, а чуть поодаль, над кустами и деревьями возвышался в свете вечерней зари синеватый купол церкви; туда, говорят, этот прадед ходил молиться Богу.

Костик услышал шум, — шум приближающегося поезда. Пассажирского поезда, потому что товарные составы таскали паровозы, и паровозный дым было далеко видать по-над деревьями, а еще паровоз шумно пыхтел. Сейчас же состав тащил тепловоз. Перед Костиком чередой проходили пассажирские вагоны с белыми табличками, на которых писаны два слова «откуда-куда». Он еще не выучился читать и не знал станций назначения, он просто с завистью смотрел на зажженные в вагонах, бегущие вереницей окна, за этими окнами, казалось, было очень тепло, уютно и мирно; там люди пили чай из стаканов в стальных подстаканниках, пахло вареными яйцами и жареной курицей; Костик хорошо помнил эти вагонные запахи, когда они переезжали на поезде с прежнего места жительства на жительство в Вятск. Когда состав прошел, опять резко запахло промасленными шпалами, металлической пылью, сыростью трав и туманом. Сумерки лежали в ложбине, там же, в ложбине, зыбился белым рассеянным дымком туман. Красные огоньки последнего вагона мерцали вдали. Костик стоял под насыпью из грязно-желтого щебня и утирал рукавом слезы, которые текли из глаз.

Ему было страшно — но надо было возвращаться назад. Ему больше некуда идти, а главное — там у него мама! Отец может избить ее кулаком, пнуть ногой, может задушить ее… Он может и его ударить. И уж лучше быть вместе с мамой, терпеть… Костик возвращался истово и скоро, не бежал, но спешил, шел, сжимаясь всем телом, дрожа, плача, будто впереди его ждет такая же отцовская расправа, как над матерью, которую отец безжалостно цапанул за волосы и поволок от окна.

Когда Костик снова оказался возле дома, повсюду было тихо. Он пробрался к кусту боярышника к палисаду, из раскрытого окна комнаты не слыхать никаких звуков; свет не горел. Домой он, однако, не пошел. Как наказывала мать, решил отсидеться в сарае. Там стояло старое уютное кресло прадеда, там лежал прадедовский теплый тулуп, да и сарай был не глухим — с оконцем в сторону огородов, пустынной низины, кладбища и церкви. Костик любил глядеть на церковный купол, который сейчас остро прочерчивался на фоне вечерней зари с лилово-багровыми надгоризонтными облаками.

XI

— За что он тебя, Рита, хвощет?

— Не знаю, Валя.

— Все равно знаешь. Любая баба знает, за что ее мужик мордует… Подгуляла, поди, а он выведал?

— Нет, Валя, не подгуляла. Как за него замуж вышла, так больше и не глянула ни на кого.

— Мужики, Рита, глупые. Они и к бабьему прошлому могут ревновать. Почуют чего-нибудь да пойдут мучить…

— Может быть, Валя… На него иной раз такое найдет — как бес вселится. Хуже, чем пьяная спесь.

— Ох! не дойдет это у вас до добра… На-ка вот кусок льду, приложи к щеке, чтоб синяк по лицу не разнесло…

— Ничего, я живучая… Нет ли у тебя, Валя, вина?

— Вина, Рита, нету. Токо — водка.

— Это не хуже. Я на фронте, Валя, водку пила, и даже спирт.

— Вот… Огурцом закуси.

— Спасибо, Валя. Я лучше папиросой.

— Слышала, Рита, что Востриковы съезжают скоро? Новую квартиру выхлопотали. Панкрату деповский партком выделил. Эта освобождается… Я хотела заявление в райсовет написать, чтоб свободную площадь нам отдали, двое сыновей растет. Да передумала.

— Почему, Валя?

— Кино как-то раз смотрела. Американское. Там ванную показывали. Кафель кругом, все блестит, зеркало, пузырьки разные с кремами, с шампунями. И женщина, ихняя, американка, сидит в ванне. Пена вокруг нее, как облака… Хошь смейся, Рита, хошь не смейсь: я об том же мечтаю… Мы ведь на заводской очереди на жилье стоим. Улучшат нам сейчас жилье, так, поди, новую квартиру и не дождешься. Лучше, думаю, потерпеть, потесниться, чтобы потом благоустроенную дали. С ванной… Скажи своему Федору, он из военных, знает, куда сходить. Может, востриковский метраж вам передадут. Тебе будет полегче, если у вас с ним миру нету.

— Его война, Валя, испортила. Он там всего навидался. Его дважды контузило на фронте…

— От войны всем досталось. У меня братья-близняшки в войну умерли. Голод, тиф…

— Если он меня убьет, ты, Валя, Костика к себе возьми. В детском доме Костику не выжить… У меня кой-какие украшения спрятаны. Один генерал надарил. Он их после войны из Германии привез. Я покажу, где схоронила. Случись чего, ты их продай.

— Вот за генерала-то Федор тебя и лупсует.

— Может быть, Валя… Пойду Костика разыщу. Наверно, в дедовском кресле сидит в сарае

XII

После смерти Варфоломея Мироновича Горбатова и приезда в его дом семьи Сенниковых этот сарай превратился отчасти в склад антикварных книг, икон, старобытных вещиц: лампадки, подсвечники, бронзовый чернильный прибор и пресс-папье с лохмотьями промокательной бумаги; на полках вдоль стен, на старой с резными опорами этажерке, а главное — в большом сундуке лежали церковного содержания книги, десяток разновеликих икон также нашли здесь себе скорбное затхлое место, несколько светских фолиантов, пейзажная картина, написанная маслом и уже потрескавшаяся, тоже обреченно перекочевала сюда; у окна сарая примостилось широкое с изодранными подлокотниками кресло, в котором и умер проповедник.

Новый хозяин Федор Федорович поповщину и «Христовы басни» не терпел, а Маргарита возразить мужу не смела: места в доме и так в обрез, пусть в сарае все хранится, ведь на свалку не выбросили, покойный дедушка-богослов не обидится…

Увесистые, большие по формату книги в тисненых кожаных переплетах, написанные церковными буквами, похожими на каракули, Костику нравилось перелистывать, находить в них на некоторых страницах изображения людей, животных, младенцев. На этих изображениях, на полях и титулах книг, точно так же, как на иконах, — повсюду были кресты, а один крест являлся, должно быть, самым главным, он встречался чаще всего, к нему был прибит человек с колючим венком на голове. Костик уже знал, что это Иисус Христос. Глядеть на распятие было всегда неловко, внутренний озноб вызывали шипастый венец и гвозди, которыми пронзили руки и ноги этого человека. Костик также знал, что распятый человек, изувеченный колючей проволокой на голове и гвоздями в руках и ногах, остался жив… В этом скрывалась великая тайна, которую не могла объяснить ему даже мать. Но вот старенький дедушка — его покойный прадедушка, казалось, смог бы ему все объяснить. Наверное, прадедушка обо всем знал, если скопил столько изображений и книг с крестами. Прадедушка, должно быть, и сам был похож на этих людей в темных и белых мантиях.

Из святых изображений Костику больше всего нравился лик Серафима Саровского на одной из икон, — нравился не потому, что он что-то знал о деяниях этого чудотворца, а потому, что портрет на иконе вселял в него успокоение и казался отображением в том числе и его прадедушки. Темные добрые глаза, мягкие черты лица, седая ровная борода и покровительственно сложенные на груди руки.

Костик сидел в кресле, накинув на себя овчинный тулуп прадеда, и смотрел на лик на иконе, освещая ее лучом фонарика. Неяркий рассеянный свет ложился на икону бородатого старца, которая стояла на поперечной дощатой полке возле стопок книг. Мать не позволяла Костику пользоваться спичками и зажигать в сарае свечной кубический стеклянный фонарь, зато купила ему китайский фонарик с круглыми батарейками. Костик смотрел на Серафима Саровского и безголосо, даже бессловесно жаловался святому старцу на своего отца, который сегодня истязал мать; еще ему хотелось рассказать о своем диком страхе, попросить у святого и вместе с тем у своего прадеда какое-то лекарство от этого жуткого чувства, когда ноги колотит судорогой.

Окно все больше заливалось вечерней густой синью, и эта синь отдаляла пространство от окна. Тени в сарае от света фонарика становились жестче, ярче и тоскливее. Костик выключил фонарик, чтобы не садить батарейки, посмотрел в окно, пытаясь найти над черными дальними деревьями купол церкви. Но купол уже не разглядеть. Костик острее и переживательней стал ждать мать. Чутко вслушивался в любые звуки за хлипкими дверями сарая. Если бы он услышал, что к двери идет отец, несмотря на то, что дверь заперта изнутри, он открыл бы раму и вылез в окошко, в огороды, в потемки, и опять убежал бы к железнодорожной насыпи. Но к сараю, на счастье, подошла мать.

— Костик, это я… Открой, — сказала она ласковым голосом.

Он бросился из кресла к двери, повернул запорный вертушок и кинулся в объятия матери.

— Не замерз?

— Нет. Я в шубе кутался, — ответил Костик. — Брюки, мама, испачкал и ботиночки.

— Ничего, брючки почистим и погладим. А ботинки вымоем. Грязь не сало, помой и отстало, — пошутила она и сильнее прижала к себе Костика. — Ты не бойся.

— Я за вас боялся. — Он внимательно смотрел на нее, заметил, что одна щека у нее краснее другой. — Он избил вас?

— Не переживай, сынок. Все прошло… Я живучая.

— Давайте здесь на ночь останемся, — сказал Костик, кивая на сарай. — Здесь шуба, тепло… Раскладушку разложим. А я в кресле… Вы принесите хлеба и воды. И мы останемся.

— Нет, что ты! Пойдем домой. Он спит. Он больше не будет… — уверяла мать.

В доме свет зажгли только на кухне. Было тихо, даже очень тихо. Весь барак уже погрузился в сонное безмолвие. Но, войдя в комнату, Костик словно вновь услышал свирепый голос отца и умоляющий крик матери: «Прыгай, Костик!» Он пугливо осмотрелся, приподнялся на цыпочки, чтобы разглядеть лицо затихшего отца. Отец спал на диване, под полосатым покрывалом, рядом с диваном валялись его грязные сапоги и брюки комом. Костик услышал мерное сопение отца.

— Ты со мной ложись, сыночек. Настрадался там один-то…

— Я кушать хочу, мама, — прошептал Костик. — Вы только посудой не стучите… От вас вином пахнет.


Стояла глухая ночь. Темно. Костик не спал. Его вытолкнул из сна все тот же крик матери, забравшийся даже в сон: «Прыгай, Костик!» Он лежал на кровати у стены, рядом со спящей, поджавшей колени матерью. Задрав голову, он смотрел между прутьями железной кроватной спинки в окно на звездное небо. Там, в этом звездном небе, а вернее, за этим звездным небом, находится загадочный сторонний мир. В том, далеком-предалеком и не доступном для живых людей мире обитают, наверное, те всесильные святые люди, которые изображены на картинах в церковных книгах и на иконах. Тот человек в колючем венце, казненный на кресте, тоже обитает там. Пусть они умерли, но здесь, на земле они как-то исключительно, самоотверженно жили, поэтому они не исчезли навсегда, насовсем, как исчезают простые люди, они просто ушли в иной, не вообразимый и не достижимый обыкновенными людьми мир. Наверное, там и старенький дедушка — прадед. Он такой же, как люди на иконах…

Разве не могут эти всесильные люди сделать так, чтобы его отец куда-нибудь пропал, исчез, уехал и не вернулся из командировки? Зачем ему, Костику, и матери такой отец, который издевается над ними?.. Мать успокаивает, что отец «срывается» не очень часто, но ведь если он хотя бы один раз сорвался, значит, он ненавидит мать и его, сына…

Раздался скрип дивана, отец повернулся с бока на спину, его сонное дыхание сперва преломилось, притихло, потом послышался тыркающийся, сухой, иной раз стонотный гремучий храп.

Костику и без того мучительно не спалось, а тут вдобавок храп пьяного отца… Лучше бы его убили где-нибудь на фронте, в бою, и он навсегда остался бы героем. Или отца не было бы вообще… Но ведь тогда бы и его, Костика, на свете не появилось. Нет, он бы все равно появился, только от другого отца, не от этого, который так невыносимо храпит и бьет мать; завтра у нее на лице будет синяк, да и ходит она, прихрамывая, держится за бок.

Приподнявшись на локте, Костик посмотрел на отца, из его открытого рта вырывался звериный громкий треск. Костик посмотрел на мать, она спала, съежившись, прикрыв рукой лицо, словно и во сне боялась удара. Костик посмотрел в окно на звезды и, жалея себя и мать, мысленно обратился к тем, кто жил там, далеко-далеко, в зазвездном мире и кто имел полную власть над теми, кто живет здесь, на земле. «Уберите его от нас. Раз и навсегда. Убейте…»

Храп отца, казалось, нарастал и становился все более раздражающ. «Убейте его…» — безмолвно прошептал Костик сухими от напряжения губами. Он прошептал это, понимая, что о том, о чем просит небесных обитателей, просить нельзя, — нельзя! никогда нельзя! Но ведь он не покушается на отца просто так, из-за своих фантазий и своенравья, — он хочет защитить мать! Отец истязал и мог убить мать, так пусть же всесильные старцы с неба убьют отца, отомстят, расплатятся за нее… Но если эта месть и гнев правильны — значит, он и сам может расплатиться и убить отца; вины его, Костика, не будет: он только спасает мать!

Костик осторожно подполз повыше к изголовью кровати и снова посмотрел на отца, изрыгающего зловещие звуки. Что, если положить на его лицо сырое плотное полотенце? Может, он задохнется и умрет? Костик ясно представил, как сейчас поднимется с кровати, тихонько намочит полотенце в ведре с водой, что стоит у рукомойника, и положит на лицо отца, закроет его дыхание, прервет издевательский храп. Костика прохватила дрожь страха, незнакомого будоражливого страха, в котором звенел азарт. Но полотенце — это слишком слабо, ненадежно, отец от него пробудится, не задохнется. Надо убить его металлической клюшкой по голове, во сне, он и мучиться не будет. Надо взять металлическую клюшку, которая лежит у печки и служит кочергой, и ударить его по голове, по темечку, со всей силы, двумя руками. Тогда-то отец точно умрет. А ему, Костику, ничего не будет, он еще маленький, — маленьких в тюрьму не сажают… Но вдруг металлической клюшкой не получится убить сразу, насмерть? Уж лучше бы раздобыть где-то яду и незаметно подсыпать отцу в чай, а еще лучше — в вино, пусть бы с горьким вином и выпил горький яд

XIII

Федор Федорович проснулся в предутренних потемках. Он поднялся с дивана, разглядел в сумерках на кровати жену и сына, маленьких, поджавшихся, — поморщился. В голове, в сердце, во всем теле заныло: что ж такое вчера нашло-то? Он тихонько забрал свои вещи: брюки, сапоги — и прошел на кухню, притворил за собой дверь, мимоходом заметил, что дверная задвижка вырвана с мясом. Включив свет, он с брезгливостью посмотрел на заляпанный борщом бок печки, на грудку тарелочных осколков, сметенных в угол, на металлическую невинную кочергу, что лежала у печки, у поддувала. Рвать душу вчерашним скандалом и бесправедным рукоприкладством Федор Федорович не хотел, скоро задавил в себе самоуничижительные воспоминания.

«Воин не должен быть слюнтяем! Он должен быть суров и подтянут, только тогда он готов к войне…» — Он высказывал эти мысли не только на фронте, пройдя путь от взводного лейтенанта до командира полка, но и после войны, оставшись на службе командиром отдельного разведбатальона.

Федор Федорович побрился, вымыл и нагуталинил сапоги, выпил стакан воды из графина и, подхватив дорожный чемодан, отправился в путь.

Утро только затевалось. Зорька, розоватая, в синих прожилках туч, означилась на далеком северо-востоке, а повсюду над тусклой землей висел белесый туман. Сыростное дыхание тумана ознобно липло к телу, но Федор Федорович не испытывал неуюта. Утро должно освежить его, внести бодрость в члены и ясность в ум.

В овраге, который пересекал улицу Мопра, туман висел насыщенный, лохматистым змеистым облаком. Из оврага на Федора Федоровича пахнуло не только сыростью плотного тумана, но и запахом увядающей крапивы и широких, обметанных обильной росой лопухов с гроздями репья. Память о запахах имеет свою власть над сознанием, эта память — верный ключ к впечатлениям сугубым, нерядовым. Федор Федорович остановился на мостке над оврагом, чтобы получше расчувствовать дух влажной увядающей крапивы и лопухов, этих подзаборных растений, которые воскресили сейчас туманное утро, когда его рота — пехотная штурмовая рота капитана Сенникова — с приданным ей танковым взводом летом сорок четвертого в Белоруссии освобождала концентрационный лагерь.

Фриц на всех фронтах отступал, огрызался, но никто не ожидал от него остервенелого сопротивления и борьбы за-ради нескольких тысяч полуживых лагерных доходяг-военнопленных, стариков, женщин и детей. Сопротивление по военной сути и вовсе не имело смысла. Когда советские солдаты, сидевшие на броне движущихся танков, разглядели сквозь утренний туман забор, караульные вышки, трубу кочегарки-крематория и ворота концентрационного лагеря, эти самые ворота широко распахнулись, словно перед гостями. Оттуда, из ворот, сперва пугливо, шатко вышли люди в серо-черных одеждах с темными от голода лицами; эти люди стали что-то кричать, радостное, призывное. Потом хлынули потоком навстречу освободителям. Они хлынули из тумана, будто из адового пара, с того света, они рвались вперед, к спасению, оставляя за спиной жуть лагерного запределья. Худые, чумазые, обессилевшие, они с плачем и криками бежали к свободе, они ошалели от близости свободы и спасения и неслись из последних сил, падали, снова вставали, кричали и, страшась прошлого, бежали вперед, вперед, тянули вперед тощие руки.

Танки остановились, пехотинцы растерянно попрыгали с брони, с жалостью и подозрительностью глядели на льющуюся из ворот ада толпу. Темная живая масса облепила солдат. Узники тянулись к ним, чтобы притронуться, бросались на шею, тыкались губами в руки, в лицо, в форму, падали перед ними на колени, — сливалось воедино великое счастье освобожденных и смущенная радость освободителей.

Волк не знает пощады к козленку — фриц всегда презирает низшую расу… В том и состоял коварный расчет захватчиков: напоследок закатить кровавую оргию. Из нескольких гнезд в заборе по бывшим лагерникам, которые, как малые зверята, потерявшие мать, не знали пока, к кому прижаться, по пехоте и показавшимся над люками танкистам ударили пулеметы. Пьяные немцы, пулеметчики-смертники устроили прощальный салют.

Капитан Сенников выкрикивал: «Ложись! Ложись!» и силой валил на землю людей, стараясь загнать их за танки или за ближние к дороге деревья, кого-то пихал в придорожную канаву. В эту минуту к нему из толпы кинулась девушка с темными клочьями волос на голове, худая, плоская, руки тоньше палки, бледная, на лице одни огромные черные глаза… «Спаси меня, Ян!» — умоляюще выкрикнула она с нерусским акцентом и судорожно вцепилась в руку капитана Сенникова. Кто она? Полька, еврейка, цыганка? Она сразу признала в нем командира, самого главного и сильного среди всех солдат. Он посмотрел ей в глаза — черные, беспредельные, пылающие ужасом, и не стал ее отталкивать, валить на землю, он подхватил ее на руки и побежал на обочину в кювет. В ней и весу-то было, что в охапке хвороста.

Шалые пулеметные очереди косили освободителей, и еще жесточе — освобожденных, цепляли их на самом пороге к воле. Пуля срикошетила от башенной брони танка и ударила девушке в грудь. Когда капитан Сенников спустился в туманистую низинку на обочине дороги, узница была мертва. Ее глаза, огромные, черные, были открыты и уже пусты. Тут капитан Сенников и почувствовал резкий сыростный запах крапивы и лопухов, подступавших к дороге в концлагерь. Этот запах пережил в его памяти другие чрезвычайные события и принес воспоминания о пленнице, которая назвала его Яном.

Федор Федорович хмурно смотрел в овраг, затянутый белесой пеленой, и чувствовал, как в нем нарастает зло. Только болтуны священники несут бредни про жизнь после смерти! Если бы другая жизнь была, стоило ли бы хвататься всеми щупальцами за эту скверную жизнь? Та полька или еврейка, или, может быть, цыганка — она очень хотела зацепиться за эту жизнь. Это был инстинкт и вместе с тем разумный выбор, расчет. Чтобы выжить, она бросилась к сильному и главному — к командиру.

Он оглянулся на свой дом, который смутно проступал в перспективе туманной улицы. Маргарита тоже всегда хотела выжить, она тоже бросилась в войну к сильному и главному, чтобы спасти свою бабью шкуру. Если бы он, боевой офицер Сенников, сразу, в корне, в зачатии, удавил любовь к ней, тогда не обретался бы здесь, в пригороде заштатного Вятска, с чемоданом командированного простака военпреда, а командовал бы дивизией, армией — и совсем другие, сильные люди знали бы ему цену!

Федор Федорович пошагал дальше, отдаляясь от влажных запахов туманистого оврага и набежавших воспоминаний, но еще неся в себе ком яростных чувств. Как всякий ослепленный страстью мужчина заблуждается попервости в своей избраннице, а потом натыкается на свои ошибки и забывает клясть себя, а клянет избранницу, так и он клеймил Маргариту за предательство, за то, что она числилась в содержанках у генерала Енисейского. Теперь все чаще он понимал нелепую сущность своих обвинений: никакого предательства относительно его Маргарита не чинила. Поступок Маргариты был желанием прислониться в тяжкий момент к сильному, надежному покровителю. Это так объяснимо для глупой слабой бабы! Вот и сын растет хилым теленком, который на коленях приползет к сильному, чтобы подчиниться. Из него никогда не получится воин…

Мысли Федора Федоровича сбила Серафима. Она испуганно ойкнула, нежданно увидев его на тылах закусочной. Он выходил на окольную пешую дорогу к вокзалу: общественный транспорт столь рано еще не начал рейс.

— Вот, машину с пивзавода с бочками жду, — словно бы оправдываясь за раннее появление у закусочной, сказала Серафима. Напряженное, узкое и сухое, горбоносое лицо Федора Федоровича не озарилось приветной улыбкой. Он рассеянно посмотрел поверх Серафимы на заставленные деревянными ящиками зады закусочной и зачем-то признался:

— Я сегодня уезжаю.

— Куда? — зачем-то поинтересовалась Серафима.

— В Днепропетровск, — ответил Федор Федорович. — Я мог бы и не заезжать домой. Надо было сразу из Свердловска туда ехать, напрямую. Но я сюда приехал. Можно было и не заезжать… — Он замолчал.

— Днепропетровск — это, наверно, далеко?

— Не очень. Иркутск дальше, — бескрасочно сказал Федор Федорович; он почти не взглянул на Серафиму, смотрел на ее заведение. — Мне нужно позавтракать. Я ничего не ел.

— Да, конечно, я вас покормлю, — подчиняясь его словам, выпалила Серафима.

Из закусочной Федор Федорович вышел размягченным, с уравновешенными мыслями. Воин не должен судить женщин, это слабые существа! Женщина — обслуга воина. Она его обслуга повсюду: в столовой, в постели, в медсанбате.

Федор Федорович Сенников станет завсегдатаем «Мутного глаза», прозвище ему присвоят военное, с повышением настоящего звания на одну ступень, будто добавят звезду к погону — «Полковник»

XIV

Вечером, возвратясь с работы, мать наказала Лешке:

— Встретила библиотекаршу Людмилу… — усмехнулась, — Людмилу Вилорьевну. Вся такая красотка плывет…

Холодок пробежал меж лопаток Лешки: неужель нажаловалась за баню?

— Велела тебе к ней зайти. К двенадцати.

— Зачем? — с пересохшим горлом спросил Лешка.

— Всем, говорит, маленьким читателям подарки к школе приготовлены. Завтра ступай!

Лешка швыркнул бессопливым носом: вдруг библиотекарша ловчит — устроит взбучку: чего на голые голяшки зырился!

Он тихим тоном решил запрячь брата:

— Пашка, сходи завтра в библиотеку за подарком. Скажи этой, Вилорьевне, что я болею.

— Ты же не болеешь, — охладил правдой Пашка. — Зачем врать-то? Мамка говорит, нельзя на кого-то болезнь насказывать.

В заговорщики Пашка не годится.

— Мам! А почему у нее отчество такое? — окликнул Пашка мать.

— Отца звали Вилор. Если расшифровать: Владимир Ильич Ленин организатор революции… В ранешны годы много начудили с этой революцией. У нас в школе девчушка училась, Октябриной звать и паренек по имени Сталь.

На другой день Лешка отправился к библиотекарше, окострыженный, будто не за поощрением, а за тумаками.

— О! Шалунишка! — весело сверкнули золотые дужки библиотекаршиных очков.

То, чего опасался Лешка, — головомойки за подглядку у бани, — бояться не следовало: Людмила Вилорьевна встретила его приветливо и даже прижала к своему бедру, что, безусловно, свидетельствовало о прощении.

— Ты скоро станешь школьником. Ты смышленый мальчик. Учись только на «отлично»… Тебе как одному из самых юных читателей приготовлен сюрприз. Я вручу его тебе торжественно, когда соберутся другие ребята. Пока посиди в зале, посмотри книжки.

Библиотека не велика. Вроде как изба-читальня из «ранешных» времен. Читальный зальчик в несколько столов, вдоль стен — стеллажи книг, газетные подшивки, журналы — бросче всех «Смена» да «Крокодил»; еще одна комната для ценных изданий, фонда, кабинет с табличкой «заведующая» и «абонемент», стойка, за которой сидела хозяйка, на все про все одна, Людмила Вилорьевна.

В библиотеке уже томились две девчушки-соплюшки, на которых Лешка посмотрел свысока, маленький пузанчик с подходящей фамилией и кличкой Петька Хомяк (Хомяков), с которым Лешка однажды ловил ящерок, и еще один, с резкими движениями, резким голосом, с чернявыми, торчком стоящими на темени волосами и черными щекочущими глазами — Игорь Машкин. Этот пацан запомнился Лешке на пляже, когда гоняли в футбол, запомнился не игрой — блатными словечками. Но водиться он с Машкиным не водился.

Лешка выудил книжку с полки, почти рассыпающегося «Незнайку», сел за стол и начал переворачивать обтрепанные страницы. Но, пожалуй, больше глазел на Людмилу Вилорьевну, чем на Незнайку. Она сидела на стуле, перед ним, вполоборота и перекладывала библиографические карточки. Не особенно открыто, больше исподтишка, Лешка разглядывал ее поминутно.

В ослепительно белой блузке, с глубоким распахом на груди, так что чуть видать кружевную окантовку белого лифчика, в красной юбке, с небольшим разрезом на боку, она сидела, положа нога на ногу и оголив колени; она и сейчас выглядела приманчиво, как в бане.

Лешка ярко и детально помнил ликующие струи воды, которые омывали ее тело, и мысленно раздевал Людмилу Вилорьевну, ставил под душ и наслаждался ею. Он и сейчас смотрел на нее с неким потайным превосходством, словно бы знал про библиотекаршу много больше, чем все другие, он даже знал про нее что-то такое, что другим, окружающим ее балбесикам, которые причапали в библиотеку за подарками, и не снилось.

Иногда Людмила Вилорьевна, вероятно, почувствовав на себе острый глаз, чуть приопускала очки ниже на нос, поверх оправы ловила пытливый Лешкин взор, улыбалась и грозила пальчиком: «Шалунишка!» — но при этом казалось, она заинтересована в том, чтобы шалунишка и дальше разглядывал ее с таким же пристрастием. Умышленно или нет она слегка повернулась на стуле, и ноги ее стали еще более обнажены. Теперь уж Лешка зарился на нее совсем поглощенным взглядом: рассматривал золотистые волоски на голенях, синие прожилки вен на икрах и ляжках и забегал умишком куда-то во взрослую жизнь, вспоминая действия Черепа с рябой буфетчицей.

Краем глаза Лешка нечаянно заметил, что Машкин тоже лупит на библиотекаршу свои черные сверлящие глаза. Лешка даже испытал ревность и возмущенно осадил конкурента:

«Чё ты на нее уставился? Нечего на нее зариться — она моя…»

Но Машкин не робкого десятка, этого внаглую не возьмешь:

«Куда хочу — туда винчу! Мое право, на кого косяка давить…»

Такой перепалки с блатными выкидами, которым уже натаскался Машкин, конечно, не было, но взгляды их схлестнулись, взаимная неприязнь вспыхнула. Лешке очень захотелось либо щелбана дать Машкину, либо оградить Людмилу Вилорьевну от его ненасытных взглядов, одернуть на ней юбку, прикрыть ей колени.

Наконец отхлопали детские ладошки — вручение подарков состоялось. Лешке перепали акварельные краски в маленьких круглых ванночках. Не зря притопал, подумал Лешка, косясь на супротивника Машкина, которому досталась лишь тощенькая книжица про верзилу дядю Степу. Народишко стал расходиться, время шло к обеденному библиотечному перерыву.

— Погоди, Ворончихин, — мягко задержала Лешку хозяйка торжества. — Пойди вон туда, в кабинет… Мне с тобой потолковать надо.

Лешка заупрямился было, но Людмила Вилорьевна его подтолкнула:

— Не бойся, шалунишка, я не кусаюсь.

— Я не боюсь.

Лешка презрительно посмотрел на черный хохол на темени уходящего прочь Машкина и смело пошел в кабинет с табличкой.

Перекидной календарь, матово-черный с железным диском телефон, счеты, стопка журналов «Советский экран» и книга лежали на столе, над столом — портрет мужика в лётном шлеме, вокруг стола — стопки книг, связанные бечевкой; книги занимали и половину старого, провалившегося дивана с лоснящейся кожей. Лешка разглядел обложку книги на столе: «Ги де Мопассан, «Милый друг», роман» и потянулся было к журналам, но услышал, как Людмила Вилорьевна закрыла на ключ входную дверь. Правильно: у нее сейчас обед, но он-то тут зачем? Надо было рвать когти!

Людмила Вилорьевна вошла в кабинет, и Лешка столкнулся с ее улыбкой, — даже с чем-то большим, чем просто улыбка. Лицо библиотекарши светилось. Лешка поглядел снизу вверх на тонкие золоченые очки и помялся в непонятке. Она, улыбаясь, села на диван, отпихнула от себя ближнюю стопку книг и поманила пальчиком Лешку — поближе к себе.

От нее исходил запах белоснежной блузки, цветочных духов — так пахли ландыши, — и еще аромат женского тела: что-то молочно-земляничное, вкусное и притягательное, как белый кремовый торт. Лешка стоял против нее. Она смотрела на него необыкновенно, пожирающе, чуть приоткрыв рот и держа на губах хитроватую улыбку. Лешка стеснялся, жался под этим взглядом, но ответно и сам поглядывал на библиотекаршу с увлечением, словно опять забрался на поленницу у бани…

— Часто ты караулишь у окна женского отделения? — спросила Людмила Вилорьевна утишенным тоном.

Лешка тоже отвечал вполголоса:

— Нет. Я так… Случайно. Делать нечего…

— Врешь, — ласково пресекла его Людмила Вилорьевна. — Кому ты про меня рассказал, что видел голую?

— Никому.

— Не может такого быть.

— Никому! Правда, никому! — стоял на своем Лешка.

— О! Шалунишка! Значит, ты умеешь хранить секреты? — восхитилась Людмила Вилорьевна и стала еще улыбчивее и горячей. — Интересно было смотреть на меня, на голую? — Она высверливала взглядом правду. Лешка сопротивлялся, не хотел признаваться, раскрывать себя. Но библиотекарша не отступалась: — Понравилась я тебе?

— Да, понравились, — прошептал он, враз покраснел.

Людмила Вилорьевна радостно рассмеялась, а затем тихо, уцеписто и проникновенно спросила:

— Хочешь еще посмотреть? На меня, на голую?

Лешка испуганно отпрянул, вдруг она тянет его в капкан, голову морочит, чтобы потом обсмеять. Но рискнул:

— Хочу!

Людмила Вилорьевна весело воскликнула:

— О! Какой откровенный мальчик! Ты такой миленький. Ты, шалунишка, будешь кружить девчонкам головы… На… смотри! — Она стала расстегивать свою белоснежную блузку и настойчиво глядела на Лешку. Блузка распахнулась, и Лешка обомлело увидел перед собой наготу воспитательницы, белья под блузкой не оказалось. Людмила Вилорьевна дышала напряженно, часто, он слышал ее дыхание, он чувствовал тепло этого дыхания. Она придвинула к нему свою грудь, словно красуясь ею. Лешка испуганно и восторженно смотрел — крупные розово-коричневые соски в пупырышках, большие, упружистого, налитого вида груди, волнующе близкие, живые и бессовестные.

— Хочешь потрогать? — прошептала дрожащим голосом Людмила Вилорьевна. — Ну, шалунишка, смелей. Положи свои ручки…

Лешка, не помня себя от страха и оглушительного восторга, положил обе ладошки на ее груди; он почувствовал трепет и силу этих грудей, их заворожительную тяжесть; он коснулся пальцами сосков, попробовал грудь на вес, вкруговую исследовательски огладил ее. Людмила Вилорьевна от его движений распалилась, она стала красива, алые губы у нее чуть дрожали, синие глаза не портили даже стекла очков, — глаза сияли; она с еще большей охотою выставляла свою грудь для Лешки, и его прикосновения явно приносили ей сладость.

— Какой умница, какой шалунишка! — тихо воскликнула Людмила Вилорьевна и сильно обняла Лешку, прижала к груди, поцеловала горячими губами в голову, в щеки. И задышала еще чаще и жарче. — Погладь меня еще, — шепнула она, приоткинулась на диване, оперлась на локоть, шире распахнула блузку. — Не бойся…

Тут Лешка, казалось, уже в полном беспамятстве положил ей руки на груди и стал их пожимать, гладить, легонько раскачивать… Людмила Вилорьевна, словно бы от чего-то захлебнувшись, вдруг прервала дыхание, сама сдавила себе руками грудь, а потом оттолкнула Лешку и приказала:

— Уходи! Теперь уходи!.. Забери краски и уходи!

Лешка, ошеломленный, не верящий в то, что произошло, пошел из кабинета, напоследок оглянулся — у Людмилы Вилорьевны сверкали глаза, дрожали алые губы, одну руку она держала у себя на груди, другую зажала между голеней.

— Ключ в двери. Уходи! Молчи… — взмолилась она.

Лешка выскочил из библиотеки, унося в ушах ее тихий, истязательно-сладкий, животный стон

XV

Август кончился. Город Вятск, как всякий советский город, готовился на завтра испестрить улицы букетами цветов, облагородить живой белизной парадных школьных фартуков и сорочек, полыхнуть алыми наутюженными крыльями пионерских галстуков. Повсюду из школьных дворов грянут в хриповатые рупоры многоголосые хоры и оркестровые марши, бравурно загремят дробью барабаны, и горнист, высоко задрав горн, оттрубит «Слушайте все!» По радио будут гонять новый детский гимн «Пусть всегда будет солнце». От этой незатейливой песни у Маргариты становилось лихо внутри, делалось жалко Костика и хотелось рыдать.

Поутру Маргарита собиралась к тетке Зине, чтоб купить для Костика свежесрезанных гладиолусов. Поход за цветами не дался.

Ночью Маргариту казнил жуткий сон: будто ее летом сорок второго из оккупированного немцами Смоленска гонят в Германию. Она стоит в шеренге баб и девок на смоленском перроне перед составом с товарными вагонами. Майор Зигфрид Монат, толстый, усатый помощник коменданта города каждую из баб и девок зачем-то общупывает, — особенно долго девок. Общупает, затем толкает в вагон. Вот доходит очередь до Маргариты. Зигфрид также лапает ее, что-то ищет на ее теле, сально глядит в глаза, шлепает по ягодицам. Маргарита покорно терпит нательный шмон и с горячностью шепчет Зигфриду: «Вы же мне обещали, господин майор! Не отправляйте меня в Германию…» — «Ничего я не обещал», — сквозь усы ворчит Зигфрид Монат. — «Нет, обещали… Я же согласилась с вами жить…» — возражает Маргарита; «Делай, что тебе приказано!» — срывается на крик немецкий майор и выхватывает из кобуры пистолет. «Не-ет!!! — в истерике визжит Маргарита. — Не поеду! Ни за что! Не хочу!!» Тогда Зигфрид Монат стреляет ей в живот…

Маргарита проснулась. Во всем теле стоял жар, словно Зигфрид и в самом деле пальнул в живот, и пуля вскипятила кровь в венах… Первое, что пришло в голову, — оспорить сон. Действительность была безопаснее, но гаже, чем сон. В комендатуре, где готовились списки на отправку в Германию, на грязные работы, в батраки, в бордели, служила переводчицей соседка Маргариты, Эльвира, она и познакомила ее с майором Монатом, помощником городского коменданта, ответственным за отправку рабочей силы на Запад.

«Не отправляйте меня, господин майор», — умолительно требовала Маргарита, готовая стать на колени перед этим немцем; у толстого Зигфрида Моната были круглые пунцовые щеки и маленькие зеленые глаза, мясистый нос и редкие жесткие, как конский волос, усы… Зигфрид Монат бесцеремонно осмотрел Маргариту, приказал повернуться задом, зачем-то ткнул пальцем в ягодицу. «Будешь со мной жить?» — он немного изъяснялся по-русски; в его вопросе Маргарита почувствовала спасение: «Да», — согласилась она, хотя не представляла, что такое жить с мужчиной. Так она стала наложницей у оккупанта-немца, — ей тогда исполнилось семнадцать лет.

Маргарите повезло. В Германию в кабалу ее не угнали, а Зигфрид Монат оказался, вернее, не оказался извращенцем, садистом и пьяницей, даже ни разу не ударил Маргариту, хотя любил шлепнуть по мягкому месту, и не передавал для утех своим друзьям-подонкам, которые устраивали дикарские гульбища с насилием русских женщин.

Сон развеялся, ушел из памяти и толстый, с колючими усами Зигфрид Монат, но жар внутри тела не иссякал. Хотелось пить. В ночных сумерках Маргарита разглядела циферблат настенных часов — всего лишь пятый час. Рано.

Она хотела потихоньку, не побудив Костика, который спал с ней рядом, встать и пройти на кухню, остудить нутряной огонь холодной водой. Встать не смогла. Только она повернулась на бок, что-то внутри ее будто бы стронулось, шевельнулось, и всю ее пронзила непомерная, игольчатая боль. Некоторое время Маргарита лежала без памяти, разрушенная этой болью.

Сознание вернулось вместе с воспоминаниями о смоленской оккупации и немецком майоре. Зигфрид Монат спас ее от унизительной и безжалостной смерти. Покидая город перед наступлением Красной Армии, дружки Зигфрида Моната собрали своих славянских любовниц, устроили с ними прощальную вакханалию. После кутежа заперли их в доме, а дом подожгли со всех углов из огнеметов. Безвинные немецкие утешницы кричали, выли, ошалело бились в огненном заточении, горели заживо. «Вам же лучше! Коммунисты вас все равно б расстреляли за то, что жили с настоящими арийцами… Попадете в рай! Нечего мучиться!» — в пьяном кураже, сжигая теми же огнеметами всякую жалость к своим бывшим подругам, смеялись уходящие со смоленской земли оккупанты. Зигфрид Монат сделал для Маргариты жест великодушия: простился с ней с грустью, оставил сухой офицерский паек и даже не воспользовался напоследок ее подневольным телом.

«Что же это такое? Напасть-то какая? — безголосо прошептала Маргарита. — Не вовремя…» Перебарывая боль, она улыбнулась, глядя на Костика, сын спал с полуоткрытым ртом, запрокинув голову, спал крепко; Маргарита кое-как сползла с постели и на коленках, скорчившись и обхватив одной рукой живот, тронулась искать подмоги у соседей.

Она постучала в дверь к Ворончихиным, а выскочившей на стук Валентине Семеновне прошептала с горькой усмешкой:

— Видно, осколок с войны стронулся… Ничего, Валя, я живучая… За Костиком пригляди.

Маргариту увезли на «скорой» уже без сознания. Лицо ее покрывали капли пота. Предупредить Валентину Семеновну о покупке гладиолусов ей не удалось

XVI

Солнце заглянуло в окно. Защекотало бестелесными желтыми перьями Пашкин нос… Валентина Семеновна давно на ногах, увидала, что пробудился старший из сынов, заговорила с серьезностью:

— Отец на смену ушел. Мне сегодня позарез на работу… Паша, ты уже большой, отведешь Лешку и Костика в первый класс.

— Чего меня отводить? — пробухтел, жмурясь, проснувшийся Лешка. — Сам пойду. Учительница тощая такая, с копной на башке. Ольгой зовут.

— Не с копной на башке! — возмутилась Валентина Семеновна. — Прическа у нее такая. И не Ольга она тебе. Ольга Михайловна!.. Цветы ей не забудь отдать. — Она кивнула на подоконник: в банке с водой кучно жались светло-алые астры.

Лешка надулся, глядя на краснеющую тучку из бутонов и лепестков, протестующе буркнул:

— С цветами не пойду! Пускай девки в школу цветочки носят.

— Пойдешь! — выкрикнула Валентина Семеновна. — Пойдешь, как миленький! Токо восемь лет, вон поди-ка ты, ерепеня выискался! Паша, проследи!

Лешка насупился, язык прижал к нёбу. На рожон не полез.

— Почему Костика надо вести? — спросил у матери Пашка.

— Маргариту в больницу свезли.

— Он опять бил ее? — негромко спросил Пашка; местоименный «он» в его устах значился Федором Федоровичем.

— Нет, он в командировке. Осколок у нее с войны, неудаленный. Операцию, наверно, будут делать.

— А за что он ее бьет? — взглянул в глаза матери Пашка, не оценивая известие про осколок.

— Дурной потому что… Да и чужая душа — потемки, — расхожей отговоркой отделалась Валентина Семеновна от непосильного вопроса сына, от его въедливого взгляда.

В разговор втиснулся Лешка:

— А вот Череп, то есть дядь Коля, по-другому говорит. Чужие штаны — потемки.

— Укоротить бы тебе язык-то, вместе с твоим дядь Колей! — взбунтилась Валентина Семеновна. — Ты хоть в школе-то не суйся, куда не просят! — Обернулась на Пашку, ответила с тихим вздохом: — Ревнует он Маргариту. Ревность, Паша, такая зараза, что не приведи бог. С ревностью вся жизнь насмарку… Рано тебе этим голову забивать. Вырастешь — тогда поймешь.

Пашка не спросил более ни о чем, но Валентина Семеновна с настороженностью заметила в его глазах, в его лице какую-то страдальческую темь, упадок. Она внутренне содрогнулась, забегая куда-то далеко вперед: неужель братья войну затеют из-за соседской Таньки? Слава богу, Востриковы съезжают из барака.

Валентина Семеновна подгадала момент — в отсутствие Пашки, — предупредила младшего сына:

— От Таньки Востриковой подальше держись! Слышишь? Больше без трусов с ней по дровяникам не лазь, Дон Жуан белобрысый.

— Кто такой Дон Жуан? — сердито спросил Лешка.

— Такой же, говорят, в детстве востряк был! — рассмеялась Валентина Семеновна, обняла Лешку. — С первого дня на одни «пятерки» учись. Ты вон какой вёрткий. Любого обставишь.

Только мать за порог, Лешка брату — прежнее заявление:

— Я сам в школу дойду! Чего меня вести? Не девка!

— Букет не выкинешь? — строго спросил Пашка.

— Не выкину!

— Обещаешь?

— Клянусь!

Лешка чин чинарем обернул букет приготовленной матерью слюдой, тряхнул новеньким ранцем за плечами и был таков.

Над школьным двором и школьным стадионом, где будет праздничная линейка, гремели мажорные марши. Эхо неслось по окрестным улицам, по которым нарядными вереницами плыли на зов маршей счастливые и возбужденные школяры.

Школа — типовое, четырехэтажное, желто выбеленное здание, с пилястрами и барельефами писателей-классиков по фасаду, с трехступенчатым широким крыльцом, на котором две статуи: мальчик с глобусом и девочка с книжкой; и глобус, и книжку мелкие шкодники все время пытались исколупать или оторвать. Воздушные шары, кумачовые растяжки с призывами, пылкие пионерские галстуки, и цветы всех сортов и оттенков…

Лешка Ворончихин влился в людской школьный нарядный поток, сам украшенный букетом. Но после оврага, не доходя до перекрестка, резко увильнул в сторону от школы. И двинулся вперед уже не шагом, а почти бегом. Все дальше отдалялся грохот духовых труб из школьного колокола, все больше полонил уши звук летящего встречь ветра.

Лешка не вошел, а ворвался в библиотеку. Посреди библиотеки стояла невзрачная незнакомая тетка в черном халате со шваброй, уборщица, дверь в кабинет заведующей, к счастью, была открыта.

— Людмила Вилорьевна! — выкрикнул Лешка. А увидев ее в дверях кабинета, кинулся к ней.

Она охнула, всплеснула руками.

Он стоял перед ней — растрепанный и нарядный, повзрослевший из-за школьной формы и праздничной белой рубашки, с пунцовым от разгоряченности в беге лицом и искрящимися от волнения серо-голубыми глазами, словно весь пронизанный изнутри трепетом радости и загадочного света.

— Это вам! — выпалил Лешка и протянул библиотекарше цветы.

— О! Шалунишка! — вырвалось у нее. — Почему мне? Первого сентября цветы дарят учительнице.

Но Лешка не хотел этого слышать:

— Это вам! — твердо повторил он и, видимо, если бы Людмила Вилорьевна отказалась от букета, бросил бы его на пол. Ни за что не подарил бы тощей, ужимистой, змеевидной учительнице Ольге, Ольге Михайловне, с копной на башке, которая не понравилась ему с первого взгляда. — Вы красивая, — добавил Лешка, зарделся, опустил голову.

Людмила Вилорьевна подхватила букет, прижала Лешку к себе, смачно, по-взрослому поцеловала его в щеку, но при этом коснулась губами его губ, так что сейчас он познал первый поцелуй женщины.

Она была в белой кофте, от нее вкусно пахло ландышевыми духами, Лешка взглянул ей в глаза, потом опустил взгляд на ее грудь, потом опять посмотрел в глаза, словно бы втихомолку, под строжайшим секретом выпытывал: а что, под кофтой сейчас тоже ничего нет?.. Правда, теперь для таких разузнаваний был не тот случай, не тот день и час. Лешка подправил ранец на плечах и побежал из читального зала. Людмила Вилорьевна, прижимая цветы к груди, чувствуя аромат алых астр, воскликнула:

— Господи! Какой мальчик! Кому-то же достанется такое чудо!

Уборщица стояла напряженно-зла и завистлива.

Пашка вел, как наказывала мать, Костика в школу. Костик не Лешка, не брыкался, не бухтел. Но дойдя до небольшого пустыря, который лепился к склону оврага, Костик заартачился и упрямо предъявил сопровождающему:

— Мама говорила, в школу надо прийти с букетом цветов! — И тут послушный Костик непослушно рванул от Пашки на пустырь.

Пашка огрызнулся, но насильничать не стал, за Костиком по росистой траве не бросился: «Пусть собирает свои цветочки… Как девка!»

Костю Сенникова он оставит одного уже на школьном дворе, где была тьма разновозрастного народу, но где потерять подопечного было не страшно — не пропадет. Пашка потеряет Костика из виду, потому что будет искать глазами Таньку. С утра он ее не видел, а ведь сегодня, в первый учебный день, она должна быть какой-то необыкновенной, разряженной и красивой, с бантами, наверное

XVII

В учительской источался запах цветов, которые на каждом преподавательском столе, и запах — румяных пышных пирогов с капустой. Пироги принесла из столовой школьная повариха с мягким, округлым лицом и такой же мягкой округлой фигурой, Римма Тихоновна.

Сейчас шел урок — в учительской из педсостава только завуч Кира Леонидовна.

— Сколь детишек повидала, а всё дивлюсь! — рассказывала Римма Тихоновна. — Нынче соколика встретила, первыша… Все детки с матерями, с цветами. У кого — гладиолусы, у кого — георгины, даже — розы. А этот — один-одинешенек. Ни отца с ним, ни матери. А букетик у него — полевые лютики. И главное — в газетку обернуты. — Она вдруг замолчала. Кира Леонидовна поняла, что речь поварихе перебили слезы в горле. Слезы выступили у нее и на глазах. — Народу полным-полно, потерялся соколик. Не знает, куда идти, кому подарить свои лютики в газете… А в лице-то все равно радость. В школу пришел…

— Что дальше? — сдержанно спросила Кира Леонидовна.

— Оказалось в 1-й «б». К Ольге Михайловне, — доложила Римма Тихоновна.

Через несколько минут завуч навестила 1-й «б» класс.

Ольга Михайловна предлагала новичкам рассказать стишки: кто что знает. На разные голоса звучали Маршак, Чуковский, басенник Крылов. Кира Леонидовна пыталась отыскать взглядом мальчика-одиночку, про которого рассказала мягкосердная повариха.

— Вон того спросите, — кивком головы указала она Ольге Михайловне.

— Костя Сенников, встань, пожалуйста. У тебя есть любимый стишок?

— Да. Стихи про маму.

Вероятно, Костя Сенников очень разволновался, — сбился, перепутал строчки, но стихи закончил как заклинание…

Мама самая добрая,

Лучше ее нет никого на свете.

В это время, когда Костик в искреннем пылу читал строчки, которые присочинил к стихам самостоятельно, его мать Маргарита лежала под наркозом на операционном столе; хирург удалял ей неизвлеченный осколок немецкой мины, который в сорок пятом при ранении застрял рядом с легким и не чинил большой боли, но нынче, возможно, после побоев мужа, стронулся в теле и стал искать себе новое место…

Тем временем Федор Федорович, отец Костика, возвращался в Вятск из Днепропетровска. Он сидел в купе поезда и курил (в те годы курить в купе не возбранялось, ежели не противились попутчики), курил и, предчувствуя какую-то удрученную встречу с женой, дурно думал обо всех женщинах сразу… И чего он когда-то позарился на Маргариту, отбил ее у генерала Енисейского? «Довольно! Даже отбивать не пришлось! Как сгинул Сталин, этот выскочка Енисейский угодил в опалу. Все, кто вертелись возле генерала, поняли: пора менять покровителя… И она, его любовница, поняла, что больше ей ничего не светит… Все они слабые жалкие твари!» — думал Федор Федорович, кусал мундштук папиросы, надменно глядя на проводницу, сдобную хохлушку, чернобровую, с крупной родинкой на щеке; она принесла ему чай; а поезд нес его домой, к сыну, к Маргарите, в какой-то беспросветный тупик.


… — Это Костя Сенников один пришел в школу? — тихо спросила Кира Леонидовна.

— Почти что так, — шепнула Ольга Михайловна. — Его до школы соседский мальчик сопровождал. Мать заболела.

— Хм, — самодовольно хмыкнула Кира Леонидовна: она не ошиблась, выбирая героя сегодняшнего дня.

Однако вскоре ее заинтересовал совсем другой мальчик. Сидит, что-то чертит карандашом в чистой тетради, выглядит старше всех, ворон ловит… приподнимается и выглядывает в окно.

— Леша Ворончихин, ты знаешь стихи? — обратилась учительница, опять же по безмолвной указке Киры Леонидовны.

— Очень много! Разные!

— Прочти!

Осень наступила!

Нет уже листов!

И глядят уныло

Страни из кустов…

Слово «странь» на европейском русском Севере имело несколько смыслов: бродяга, странник, неряха, беспутник, но для женского рода главное — блудница, или попросту б…

Ольга Михайловна побледнела, хотя со своей худобой лица и так была бледна, машинально стала оправлять высокую прическу. Кира Леонидовна невозмутимо спросила:

— Кто это сочинил?

— Пушкин! — незамедлительно ответил Леша Ворончихин. — Я еще Маяковского знаю.

— Читай!

— Может, не надо, Кира Леонидовна? — струхнула учительница.

— Надо! Надо сразу узнать материал, с которым придется работать.

XVIII

Пародийно-веселые рифмы Лешка Ворончихин почерпнул у своего дяди. Череп знал их превеликое множество и даже наизусть читал нецензурного Баркова. Сии рифмы, как веселящий бальзам, берегли Черепа от уныния. Судьба корежила планы, жгла мечты, больно прищучивала на изломах, — но душа не чахла, потешаемая балаганным или скабрезным, самонасмешливым или зубастым стишком и присказкой.

В этот сентябрьский день Череп, вывернув пустые карманы клешеных мореманских штанов, по привычке обратился к поэзии:

Нет ни водки, ни микстурки,

Не махнуть ли политурки?

Он мог рассчитывать только на самые непритязательные напитки, ибо все деньги промотал вдрызг. Казалось, в начале отпуска наличности было «как блох на нищем»: зелененькие трешки, синенькие пятерки, красные, с лобастым Ильичом червончики, даже фиолетовый хрусткий четвертак, но теперь в карманах «даже медь не бренчит, елочки пушистые!»

Черепу вспомнилось, что вчера в ресторане его «интеллигентно» вытрясла шайка: две лахудры, Дина и Света, и с ними Эдуард, с бородкой клинышком, якобы музыкант-трубач.

— Сидели в «Конюшне», кабак так называется, «Русская тройка», гульванили, — рассказывал Череп семейству Ворончихиных. — Шикарно выпивали, музон лабухам заказывали. Потом я отчалил в гальюн… Вернулся, а курвешек и филина этого, Эдуарда, с кем я прикорешился, нету… Я к Борьке Кактусу… Это мужик такой, вышибалой работает. Башку бреет под ноль, до блеска, потому и кликуха такая — Кактус. «Не видал ли, говорю, ты моего дружбана и парочку шлюшчонок, которые к нам пришвартовались?»

— Ты язык-то прикусывай! — встряла Валентина Семеновна в братовы россказни. — Сыны вон уши навострили. Ты для них образец.

— Пускай слушают. Каленее в жизни будут. Правда жизни еще никому не навредила! — нашелся с ответом Череп. — Вышибала Кактус зубы скалит… «Ищи ветра в поле…» Они, курвочки эти и филин этот, с кухней шуры-муры. Через кухню, черным ходом — и тю-тю… Метрдотель харю танком: ничего не видел, счет оплатите за весь столик… Обезжирили меня по самый копчик! — Череп закурил сигарету, присмурел на минутку; вспомнил милую, чернокудрую, усастенькую Дину, на которую вчера сильно воспалился, волоокую, блондинистую, квелую Свету, в которой нет темперамента, но есть покорность и податливость, и гаденыша Эдуарда, трубача; как признался после Кактус, Трубачом его прозвали не за умение играть на духовом инструменте, а за то, что выпендривался и курил трубку, напуская на себя аристократический вид: «легче ушастых раскошелить»… Ладно! — махнул рукой Череп. — Не жалей, что было. Не живи уныло. Береги, что есть… Складываться пора. Во Владик покантую. В бухту Золотой Рог. Там поищу счастья, елочки пушистые.

— В чем для тебя оно, счастье-то? — спросила Валентина Семеновна.

— Счастье-то? Счастье человечье из трех частей состоит. Хорошо выпить… Не надраться, как свинья. А хо-ро-шо… Вина или немного крепкого напитка. Второе: отлично закусить. Можно просто закусить. А тут — отлично! И третье… В радость… Заметьте — в радость! В радость отлюбить женщину…

Валентина Семеновна не откликнулась, вздохнула.

— С деньгами-то как? Подсобить тебе, Николай? — предложил Василий Филиппович.

— Вывернусь. К батьке загляну. Он на фартовую должность сел. Башлей у него — как у дурака махорки.

Семен Кузьмич и впрямь, подергав за невидимые нити связей, которые нащупал на зоне, устроился начальником «конторы очистки», попросту говоря — начальником местной свалки; должность мазёвая, приблатненная; на таких должностях с пустой мошной не живут.

— К Серафиме зайди, попрощайся! — настрого заявила Валентина Семеновна, наблюдая, как брат раскрыл для сборов черный дерматиновый чемодан с металлическими уголками. Изнутри чемодан сплошь был исклеен журнальными полунагими девками зарубежного виду.

— Долгие проводы — лишние сопли, — ответил Череп, раскладывая по местам свое дорожное хозяйство: умывальные и бритвенные принадлежности, свежую тельняшку, сатиновые трусы, щетки для чистки обуви и одежды, с полсотни амулетиков из перламутровых ракушек на злаченых гасничках, стянутых черной резинкой от велосипедной камеры. — Я жениться на ней все равно не собираюсь. Она не целка, потасканная уже…

— Сволочь ты, Николай! — не стерпела Валентина Семеновна. — Какая ж она потасканная!

Сестрино оскорбление Череп принял по-родственному снисходительно, без обиды, буркнул для разрядки:

— Передай, что вызвали меня срочно. На боевое дежурство… — Тут Череп оживился, выхватил из чемодана листок бумаги с трафаретом морского якоря, химический карандаш и что-то набросал на листке: — Адрес мой. У нас там база. Пускай Сима письмами валит, елочки пушистые!

Он обнялся с сестрой и зятем Василием Филипповичем, напоследок прижал к бокам племяшей:

— Тельняшки вам вышлю. Ждите! — И вышел, не рассусоливая, за порог.

Валентина Семеновна приклонилась к окну, чтобы посмотреть на уходящего бесприютного брата. Когда он миновал палисад, она заглянула в листок, оставленный для Серафимы. «Остров Madagaskar. Box 489. Смолянинову Ник. Сем.» Она снова взглянула в окошко, чтобы увидать путаника Николая, но теперь его скрывал пожелтевший, обсыпающийся вишенник у соседского дома.

На Вятск налегал сентябрь.

Солнце еще храбрилось, обильно лило желтый свет на здешние широты, но огромные кучевые облака плыли над землей низко, и тень от них была холодна. Вода в реке Вятке померкла и спала. Прибрежные ветлы еще оставались зелены и густы, но тихи, раздумчивы и печальны. Раздумчива и печальна была в эту рыжеющую пору Серафима Рогова.

— Беременна я, мама… Чего делать-то? На аборт идти? — созналась Серафима, требуя совета.

Анна Ильинична не паниковала, неколебимо рассудила:

— Рожай! Пока здоровье есть во мне, дитё выхожу… Тут и мой грех. Сама тебя на свиданку толкнула.

Серафима кинулась со слезами в объятия матери.

В ночь, узнав накануне, что Николай укатил из Вятска куда-то на восток, Серафима долго-долго не спала: вспоминала роковое свидание на берегу под ивами, так и сяк обдумывала свое поведение и уступку; близость не приносила ей радости, и мужчину она попробовала опять из любопытства, по женскому наитию, так, мол, надо, потом приучится, и будет приятно… Поплакала горько; затем радостно помечтала о том, что Николай на будущий год приедет опять отпускником и, увидев своего кровинушку первенца, поведет ее под венец; безмолвно шептала обращенные к кому-то мольбы: чтоб родился сынок, это и для Николая ближе, да и если даже сыночек уродится рябым, рыжим, так для парня — наружность не главное. Успокоенная этой надёжей, Серафима уснула.


Темная ясная ночь, с прозрачным, по-осеннему стылым воздухом, с мириадами звезд, которые магнетическим светом чаровали бессонные глаза влюбленных и сторожей, покрывала прибрежные холмы у реки Вятки, окутывала старый русский город Вятск.

Основанный и построенный как крепость, имевший когда-то деревянный кремль и пространный трудовой посад, город пережил варварские набеги разношерстых племен, родственное княжье предательство и гражданские бойни и казни; пережил время славы и расцвета в периоды романовского царствования, почти бескровный революционный переворот 17-го, истребительный голод тридцатых советских годов, тяготу немецкого нашествия, хоть и не мучился под пятой оккупанта, и светлую честь Победы. Таких городов по России множество; считано, что каждый второй русский человек на земле оттуда выходец.

Часть вторая

I

Школа, что находилась на улице Мопра, отличалась редкостными оболтусами и шпаной. Здесь блистал хамством Мишка Ус (Усов), долговязый вихлявый второгодник, который вставал посреди любого урока и уходил прочь из класса. На вопрос учителя «Куда?» он невозмутимо отвечал: «В уборную покурить». Необъяснимую жестокость выказывал Валера Филин (Филинов), который однажды забрался на школьный чердак и передушил там десятка три голубей, хладнокровно сворачивая им головы одним крутящим движением руки. «Зачем?!» — пытали его учителя. «Так», — вяло пожимал он плечами. На тот же вопрос местного участкового Мишкина юный душитель ответил: «Голубь — блядская птица…» — «С чего ты взял, что блядская?» — изумился Мишкин. «По полету видать», — безапелляционно срезал Филин. Изводил учительскую кровь мелкорослый, задиристый Юрка Апрель (Апрелев); однажды поздним вечером он забрался в форточку в школьную столовую, съел там шесть коржиков, выпил полчайника киселя, а после оставил на электрической плите две кучи своего дерьма. Повариха Римма Тихоновна была поражена количеством: «Один человек столько накакать не сможет!» Юрка Апрель смог… Педагоги клеймили позором и запугивали детской колонией Толю Томила (Томилова) — нет, не за успеваемость, таковая у него просто отсутствовала, — клеймили и запугивали за то, что шмонал всю мелкоту школы, обирал, вытряхивал последние жалкие копеечки и двушки, береженые мальчишками на пирожок с повидлом ценою в пятачок. Несколько раз ловили на кражах Олега Плюсаря (Плюсарева); он не только шарил по карманам пальто в ученической раздевалке, но и утащил из учительской, из гардероба, норковую шапку завуча.

Время от времени, в проучку, прямо со школьной линейки отъявленных сорвиголов отправляли в колонию. Под присмотром все того же участкового Мишкина из школьных дверей до автозака прошагали Петька Хомяк и Васька Культя (Культяпин) за разбойное ограбление — напали на поддатого мужика, темной пузастой бутылкой из-под румынского вина ударили по шапке, свалили с ног, вытащили кошелек с тремя рублями; чуть спустя вырвали из женских рук сумочку, в которой нашлось: тюбик помады, пудреница, вязанные из ангорки перчатки и сорок копеек мелочью.

— Я бы всех их водила под конвоем. Всех до единого! — холодно и серьезно признавалась Кира Леонидовна коллегам. — Все они, начиная с пятого класса и вплоть до десятого, хитры, подлы и корыстны! Я насквозь вижу мозги наших шалопаев. В них только расчет и непредсказуемая жестокость. Не ручаюсь за другие школы города, но в нашей — это стайки сволочат.

Никто из коллег не оспаривал ее прокурорских слов. Завуч сама воспитывала отрока-охламона Герку, который беспрестанно играл в чику и выше тройки в табеле не поднимался.

Каждый день перед Кирой Леонидовной представали для нравоучительной беседы бездельники и негодяи, которые выбивали где-то стекла, чистили кому-то мордасы в кровь, крали спиртовки из кабинета химии, норовили сбросить с третьего этажа на голову учителя пения Андрея Ивановича Боброва карнизную льдину, отбирали деньги у малышей, грабили подвыпивших мужичков и беззащитных теток, иногда пуская в ход кастеты и ножики.

Сейчас перед ней стоял субчик особой закваски. Не мелкий обалдуй. Не какой-нибудь пакостник или двоечник-тупица, — изощренный, циничный умник, которого голыми руками не возьмешь. Семиклассник Лешка Ворончихин, который выиграл городскую олимпиаду по истории. Начитанный, обладающий блестящей памятью.

— Значит, в магазине вы с Машкиным встретились случайно? Купили две бутылки… — подсказывала Кира Леонидовна, чтобы поймать подопечного, разрыть правду.

— Напитку… Только что в магазин завезли. Грузчик Магарыч разгружал.

— У меня другие сведения, Ворончихин. Вы подали продавщице винного отдела какую-то записку, и она отпустила вам две бутылки портвейна.

— Ситра! Ситра «Саяны»! — уточнял Лешка.

— Что было дальше?

— Зашли за угол, выпили. Окончание третьей четверти отметили. Самой длинной… Пустую тару отдали Качай Ноге и разошлись.

— Качай Нога — это нищий на протезе?

— Он может подтвердить, что мы ситра вмазали.

— Почему же тогда Машкин после ситра, как ты выразился, попал в вытрезвитель? А теперь с отравлением желудка валяется в постели?

— Кто его знает? Он, может, после ситра бомбу красного залудил и потек навозом…

Кира Леонидовна глядела в серо-голубые, честные глаза Лешки и припоминала его прошлые заслуги.

Остроязыкий. С начальных классов всем учителям надавал кличек, и клички эти почти все прикипели. Первую учительницу Ольгу Михайловну четыре года звал исключительно Гвоздь, теперешнюю классную, Галину Игоревну, зовет Угорь. Школьная повариха, добрейшая Римма Тихоновна обрела прозвище Огузок. Учитель пения Андрей Иванович Бобров получил кличку Гнилой Клык. Биологичка Дарья Анисимовна, которая всегда ходила в парике за неимением своих волос, заслужила кличку от американских апачей «Длинная Коса».

За каждой кличкой стояла не просто злоязыкая веселость Лешки Ворончихина, но и яркая черта либо поступок носителя или носительницы прозвища. На директрисе школы Ариадне Павловне залипла кличка Шестерка. Откуда взялась Шестерка? Кира Леонидовна даже провела служебное расследование. Оказалось, Лешку Ворончихина за выигранную олимпиаду решила поблагодарить сама директриса. Вызвала в кабинет, по-взрослому потрясла ему благодарственно руку и даже крепко обняла его — как «гордость» школы. Выйдя из главного кабинета, Лешка высказал друзьям: «Ну и буфера у нее. Шестого размера, не меньше…» Так и прилепилось «Шестерка». Теперь всякий клоп, ничтожный сопляк, которого требовали к директору, говорил: «Да вот, Шестерка вызывает…» Большегрудая Ариадна Павловна, поправляя увесистый золотой перстень на жирноватом пальце, однажды, стыдясь, сказала Кире Леонидовне: «Надо бы провести работу… Вот и преподавателя физкультуры все в школе зовут Водяной… Неприлично». (О том, что Киру Леонидовну еще давно, до Ворончихина, учащиеся нарекли Кирюхой, она уточнять не стала.)

Физкультурника Геннадия Устиновича окрестил Водяным тоже Ворончихин-младший. Случилось это в пионерском лагере, где Геннадий Устинович всегдашне работал физруком. Да и что ему не ездить в пионерские лагеря за приработком и казенным харчом — он одинок, бобыль под сорок годов! Там он сошелся с музработницей, крашенной блондераном и ядовитой красной помадой баянисткой Веркой. Както, в теплый вечерок, после распития красного вина, Геннадий Устинович сговорил Верку пойти искупаться. Лешка Ворончихин, который давно их выслеживал, тут как тут, пытливым взглядом засек желание уединенности физрука и Верки. Чтоб не скучно было, сманил Саньку Шпагата проследить маршрут парочки.

Вечер. Сумерки густеют. Луна встает. Звезды мерцают. Лесное озеро. Комарья — тучи. Для любви берег не пригоден. Но вода — спасение! Геннадий Устинович и Верка скоренько побросали одежды — и в тепло-прохладную насладительную воду.

Лешка с Санькой в засаде, наблюдателями. Зудливых комаров на своих шеях давят, терпят.

— Не-е, она не даст, — рассуждал Санька Шпагат. — Закобенится. Она всегда рисуется, как муха на стекле.

— Вот увидишь, он ее отжучит, — Лешка, вопреки, не сомневался в мужском обаянии физрука. — Ей хочется пококаться. Чего бы она на нем висла?

— Может, пока они там шоркаются, карманы у него проверить? — запустил идею Санька Шпагат.

— Нет! Мы не за этим пришли… Глянь-ка! Началось. Видишь, как он буровит. Как водяной!

— И вправду, волны расходятся. Лындит ее по-черному…

На другой день весь пионерский лагерь знал о водных процедурах физрука и музработницы. В сентябре та же информация вихрем разнеслась в школе. Теперь все учащиеся, от мелкоты до долговязых дуболомов, по чьим ушам прошелся этот вихрь, взирали на Геннадия Устиновича с некоторым почтением, как на человека-амфибию (в ту пору популярен был одноименный фильм), оценивали его фигуру, его ухватки с пристальным вниманием, представляя, как он трудился над баянисткой в водной стихии.

На открытии школьной спартакиады Кира Леонидовна нечаянно подслушала разговор двух пятиклассников. Два шкетёнка в спортивном трико стояли поблизости от нее на линейке и рассуждали.

— Геннадий Устиныч у нас Водяной.

— Почему Водяной?

— Он девок всегда в воде… (Тут шкетёнок выругался, но завуч сдержалась, дослушала диалог до конца.)

— А зимой он как? Холодно, лед на воде?

— Зимой он этих… моржих в проруби дерет.

Дальнейшее слушать Кире Леонидовне сил не достало, врезала подзатыльник мелкому похабнику. Тут еще ревность вспыхнула: завуч симпатизировала физруку, муж у нее испарился, воспитывала сынулю Герку брошенкой и виды на свободного педагога-любодея имела.

… — Итак, Ворончихин, выходит, Машкин наклюкался один? Купил вина и в одиночку… — продолжала педагогический допрос Кира Леонидовна.

— Почему бы нет-то? — спешил возразить Лешка. — У нас Водяной, Геннадий Устинович то есть, на уроке физкультуры упражнение показывал — три раза с брусьев упал. Задутый был… Так он что, с педагогами, что ли, квасил? Групповухой?

Кира Леонидовна уже не одергивала Лешку за жаргон, «феню» некоторых учащихся пропускала мимо уха…

«А ведь Геннадия Устиновича он не случайно приплел. Неужели выведал, что Водяной у меня бывает? — подумала с холодочком в сердце Кира Леонидовна. — Ох! А ведь этот Ворончихин очень коварный малый, чуть меня под монастырь не подвел…»

В прошлом году соорганизовал второгодников и двоечников класса прочесть хором стихи, якобы для подготовки к школьному конкурсу стихотворений.

Кира Леонидовна была ошеломлена, когда на репетицию на сцену актового зала стали подниматься прокуренные двоечники, второгодники, матерщинники-уркаганы, которые не только считали «западло» участвовать в подобных конкурсах, но и вовсе брезговали печатными цензурными стихами. В лучшем случае они могли прочесть «Луку Мудищева»… С ними на сцену поднялся очкастый отличник, примерный во всех отношениях мальчик Олежек Чижов. Он занял место посредине, слегка впереди шеренги чтецов.

— Стихи о советском гербе! — негромко объявил Олежек. — Слова народные.

И тут двоечники, второгодники, уркаганы грянули с веселым громогласным задором:

Видишь молот?

Видишь серп?

Это наш советский герб!

Хочешь жни,

А хочешь куй

Все равно получишь…

Тут хор прокуренных, наглых глоток резко замер, и несчастный, запуганный отличник Олежек Чижов произнес в одиночестве и тишине троебуквенное мужское слово, съедая первый звук: «…уй!» Кто зачинщик действа? — Кире Леонидовне гадать не пришлось. А ведь этот стишок нес смысл политической крамолы! Благо всё обошлось, в роно никто не настучал… И все с Ворончихина — как с гуся вода. Родителям жаловаться — толку нет. Отец работяга из литейки, из него слова не вытянешь. Мать отвечает пожитейски просто: «Вырастет, в армию сходит, обумится… Он же не подлец какой. Юморной просто. Не хочет жить серо. У нас и так жизнь, как в фуфайке…» С ней не поспоришь. Вот братец у него Пашка — из другого теста. Дисциплинирован, порядок ценит — как солдат… Хотя и он не без срывов, учудил однажды… Пожарной лопатой сбил замок с электрощита, вырвал предохранители, обесточил на несколько часов школу. Через неделю сам пришел к директрисе и признался, что вредитель он. Совесть заела… Причину погрома назвать отказался. Но Кира Леонидовна сообразила: в классе, где учится Танька Вострикова, намечали на тот день итоговую контрольную по алгебре. Пашка свою подругу от «единицы» спасал, Танькина голова к математике совсем не годна.

… — Ладно, Ворончихин, правды я от тебя не дождусь, — устало подытожила Кира Леонидовна. — Ступай. Но помни, все характеристики учащихся проходят через мои руки.

— Это шантаж. Непедагогично!

— Вали уж давай прочь, цицерон! — взъелась Кира Леонидовна, прикусила губу. Подумала: «Надо бы, что ли, с Водяным как-то официально отношения оформить…»

II

Весна в тот год грянула ранняя. Снеготаяние шло споро. Уже к апрелю за общественной баней, на пологом склоне, на солнцепеке, вытаяла песчаная лужайка, обсохла. Здесь Ленька Жмых устроил боксерские бои без боксерских перчаток. Вернее — перчатками служили две пары толстых меховых рукавиц. Ленька Жмых по-прежнему не потерял азарта предводительствовать малолетками, хотя сам давным-давно оперился, пил плодово-ягодные вина, вовсю любил доступных девок и ждал, когда забреют в армию; но военкомат медлил: возможно, из-за частых приводов Леньки Жмыха в милицию.

— Бьетесь до первой крови. Или до отруба, — объяснял Ленька Жмых группке пацанов.

— Нокаут называется, — подсказал Лешка.

— Отруб понятнее… Самое главное, по яйцам не пинаться… Спички тяните, кто с кем. Приз — пачка сигарет с фильтром «Новость».

— Покажи. Может, фуфло гонишь? — недоверчиво сказал Машкин.

— Ты чё, прибурел? Ты сперва выиграй, а потом права качай…

— Кажи! Не парафинь мозг! — настаивал Машкин.

Отборному слогу Игорь Машкин наблатыкался у старшего брата, который сделал ходку на зону, а после устроился работать карщиком на металлобазу, где глаголы звучали только железные.

Волею турнирного жребия Лешке Ворончихину выпадал победитель пары: Машкин — Сенников. Костя Сенников тут оказался вовсе случаем, шел болельщиком Лешки, но Жмых втянул его в схватки.

— Машкин и Сенников — на ринг! Перчатки наденьте!

Ринг был очерчен палкой на песке, а также невольно отмечен фигурами пацанов, участников и зевак турнира. «Боксерские» рукавицы для мальчишек были велики, на запястьях стягивались веревочками, чтоб не сваливались. Когда Ленька Жмых поднес к губам свисток, Костя вдруг простодушно сказал:

— Я по лицу, ребята, бить не умею. Не могу.

— Чё? Ты кишка, что ли? Это бой. Бокс! Гладиаторы раньше насмерть херачились… Мужик должен уметь драться. Давай вперед! Первый раунд! — Ленька Жмых дунул в свисток.

Костя машинально поднял руки в боксерскую стойку, замер. Ладони, видать, в кулаки не сжал, руки у него в черных рукавицах гляделись как обрезанные ласты. Машкин тоже поднял руки по-боксерски. Встряхнул головой, откинув назад черную челку, сжал тонкие губы. Без всяких прыжков, финтов и обманных движений Машкин подошел к Косте и ударил его кулаком в лицо. Тот упал. На земле он лежал также замерше, держа перед собой руки, не сыгравшие для него защиты.

— Чё, живой? — спросил Жмых, нагибаясь. — Крови не видно. Вставай! Бой продолжается.

Лешка помог соседу подняться.

— Не трусь! Он-то тебя бьет. И ты его. Надо один раз себя пересилить, — настропалял он шепотом. — Вмажь ему, Костя! Вмажь, не жалей…

Жмых снова свистнул, приказал:

— Бокс!

На этот раз Костя и вовсе не успел поднять руки, а Машкин церемониться не стал, еще скорее подошел к нему и со всей силы, оскалясь, ударил прямым ударом в нос. Костю опять снесло с ног. Из носа потекла красная жижа.

— Это не бой. Лажа какая-то… Победа Машкина! — Как заправский рефери, Жмых поднял руку победителя. Побежденный Костя Сенников стоял на коленях, рукавом утирал расквашенный нос, виновато улыбался.

…Еще недавно они дружески распивали дешевый портвейн, который продала им продавщица по липовой записке — «просьба инвалида войны продать внуку литру вина…», обсуждали красоту и некоторые душевные достоинства одноклассницы Ленки Белоноговой, — а теперь ненавидели друг друга лютой ненавистью, которая возможна в четырнадцать лет между истинными врагами.

Лешка Ворончихин и Игорь Машкин дрались насмерть.

Словно для затравки, для разогрева, они попрыгали возле друг друга в боксерской стойке, поогрызались:

— Сдал меня Кирюхе? — сквозь зубы цедил Лешка. — Сам загремел в ментовку и на меня капнул.

— Кирюха на понт берет, — отбрыкивался Машкин.

— Откуда она про записку для продавщицы знает?

— Что за базар? — взвыл Ленька Жмых. — Бокс!

Тут Машкин набросился на соперника, точно сорвался с цепи. Оскалившись, он бил Лешку куда попало, не давая тому очухаться и нанести ответную плюху. У Лешки челюсти клацали, из груди рвался болезненный выдох, даже стон. Искры в глазах. В какой-то момент Лешка почувствовал во рту вкус крови: неужели всё — побит, проиграл, не отомстил предателю? Нет уж! Лешка проглотил кровавые слюни, стиснул зубы, ринулся сквозь толчею встречных ударов, изловчился, всадил Машкину кулаком в «поддыхалку», а когда тот приосел, вмочил правой в челюсть.

— Брэк! Брэк! — проорал Ленька Жмых, растолкал соперников на стороны. Накинулся на Лешку: — Язык покажи!

Лешка язык не показал, ткнул рукой в сторону Машкина:

— У него тоже губа разбита! — И тут же кинулся волком на соперника.

— Ну чё? Тогда — бой! — запоздало провозгласил Жмых-рефери.

Дальше пошла просто драка. Ленька Жмых понапрасну дул в свисток, кричал:

— Зачем перчатки сбросили?.. Э-э, вы чё, ногами нельзя!

Они уже дрались за рингом, оттеснив наблюдавших пацанов, дрались без правил и вместе с болью и матюгами выливалась горючая обида:

— Ты у меня, сука, еще за Ленку схлопочешь! — шипел разъяренный Лешка, забравшись на соперника верхом.

— Раком я ставил твою Ленку! — не сдавался верткий Машкин, уворачивался от ударов, сам оказывался наверху.

— Сука, предатель! — локтем, безжалостно бил Лешка в живот.

— Сам урод! — Машкин тоже не давал спуску.

Наконец, видя разбитые в кровь, опухшие, истерические лица соперников, Ленька Жмых гаркнул властно, пресекая:

— Ша! Разбежались! — Он стал стеной между Ворончихиным и Машкиным, которые яро дышали и сжимали кулаки с неунятой ненавистью. — Приз пополам!

Ни Лешка, ни Машкин дележа премиальных сигарет ждать не стали: оба с руганью на устах и расквашенными лицами — на разные стороны, восвояси.

Лешку еще долго лихорадила ярость схватки, в ушах стояли оскорбления и угрозы Машкина, во рту не исчезал вкус крови. В сердце — ревность и обида за одноклассницу Ленку. Он порывисто шагал к дому, хватая с обледенелых придорожных кочек крупинчатый грязный снег, прикладывал к щеке. За ним поспевал Костя.

— Дрались? — спросил Пашка, встретив «бойцов» на подходе к дому. — Зря. Родители расстроятся.

— Это честный бой, — защитился Лешка. — Нельзя было отказаться.

— Опять Ленька Жмых над вами изгаляется? Я эту шпану презираю!

Пашка произнес слово из какой-то иной, не юношеской среды: «презираю»; оно требовало расшифровки, иначе висло пустым, замысловатым звуком.

— За что? — простодушно спросил Костя.

— За подлость… Ленька Жмых всех девчонок батонами и швабрами зовет. Грязь на них льет… Я видел, как он у клуба одной девчонке по лицу врезал… Подлая вся эта шпана.

III

С празднества Первомая по традиции начинала работать летняя открытая танцплощадка у местного клуба. Здесь гремели первые городские электрогитары, частил по звонким тарелкам ударник, пищала «ионика». Наступила эпоха битломании, Ободзинского и «Поющих гитар».

На танцы съезжался и сходился молодой народ, наведывались знаменитые хулиганы, главари уличных группировок с разных районов Вятска. Сюда, на мопровскую окраину, их манила не только экзотика — рядом река, развесистые ивы: есть где выпить и пошалить с девками, — но и пронзительный тенор Димы Горина; душу выворачивало, когда доморощенный песняр вытягивал на высоченных нотах полублатную арию:

Помню, помню мальчик я босой

В лодке колыхался над волнами.

Девушка с распущенной косой

Мои губы трогала губами.

Ленька Жмых надевал на танцы боксерские перчатки. Спортинвентарь раздобыл для него ушлый Санька Шпагат.

— Потренируюсь немного перед армией, — заявлял Ленька, ударял себе перчаткой в челюсть, словно пробовал дозировку боли, и подходил к бабушке с просьбой завязать шнуровку.

— Куды ты в эдаких корюгах пойдешь? — дивилась старенькая Авдотья, завязывая шнурки перчаток бантиком.

— Пойду, бабуля, на танцы. Кому-нибудь в пятак дам, — простосердечно отвечал внук.

— Да ты што! — привскакивала бабушка. — Посадят!

— Если кулаком в рыло — это драка. Если в перчатках — это, бабуля, бокс… Тренируюсь. В армии в спортроту пойду.

Ленька Жмых появлялся у танцевальной площадки и за вечер, обычно, человек пять отправлял в нокаут или нокдаун, эти понятие он не мог различить; словом, валил несчастливца ударом «в отруб».

Однажды, когда у Леньки Жмыха уже была на руках военкоматовская повестка, а для проводин матерью была закуплена «Московская» белая с зеленой этикеткой, возле танцплощадки разразилась кровавая беда. У кустов, где, по обыкновению, справляли малую нужду, на Леньку-призывника выплыл из сумерек невысокий, но плотный, квадратистый молодой человек с круглым лицом. Стрижен он был коротко, по блатной моде.

— Закурить давай! — бросил ему Ленька для затравки.

Крепыш насторожился, будто чего-то не понял. Негромко, предупредительно сказал:

— Ты чего грубишь? Я Порция.

— Чё? — изумился Ленька. — Кто ты?

— Перчатки, говорю, у тебя клёвые, — играл какую-то игру незнакомец. — Дай посмотреть.

— Я тебе дам понюхать! — Ленька Жмых хотел было снизу вмазать крепышу в челюсть. Но не успел.

Крепыш головой боднул его в лицо, так что розовые круги поплыли в глазах Леньки-боксера. Себя он ощутил уже в кустах.

— Ты чё, козел! Я тебе сейчас полпорции сделаю! — Ленька зубами распустил шнурки, сбросил перчатки и со своей финкой, с которой никогда не расставался, вышел к головастому незнакомцу.

Ножевых ранений на теле Порции оказалось больше дюжины. Хоронили Порцию не шпана, не мелкие хулиганы — настоящие вятские воры. Порция был вор, — другая квалификация, другой авторитет в блатном мире. В их среде клички давались не по фамилиям. Сотоварищи поклялись отомстить за Порцию отвязному фраеру, который кинулся на него с финкой.

Несколько дней Ленька Жмых не дотянул до отправки в Советскую армию. А на зоне, после суда и приговора вскрыл себе вены. Шел слух, что ему посодействовали.

IV

Мир юношеский — будто слоеный пирог. Сверху сладко искрится сахарная пудра, а в глубине, между сдобными коржами, может быть самая горькая горечь горчицы. И, верно, нет на земле отрока, который не мечтал бы поскорее переметнуться с вилючей тропы юношества на взрослый, независимый путь.

…В середине лета в пустующей, заброшенной голубятне, что возвышалась над сараями у одного из мопровских домов, появились белые породистые голуби. Из тюрьмы вернулся, оттрубив два года на «малолетке» и добрав полгода на «взросляке», Анатолий Шмелев, по кличке Мамай, который сызмальства имел две страсти: голуби и грабеж. Кличку ему подсудобила собственная мать, не потому что пошибал он чем-то на дальнего родственника бурята, с узким разрезом глаз, — подсудобила, когда узнала, что он поколотил в школе сразу шестерых сверстников: «Какой ты у нас Мамай!»

Дом, в котором жили Шмелевы, стоял наособину — не на линии улицы, а в глубине. Построен он был относительно других домов много позже и не вписался в шеренгу. Шмелев-старший зашибал деньгу в приполярной воркутинской шахте, а жену с сыном переместил из шахтерской общаги в Вятск; приткнулся на землю деда, откусил у него часть огорода, выстроил дом с верандой, сараем и голубятней.

Свист Мамая над голубятней, которую далеко видать с улицы Мопра, звучал недолго — упекли голубятника; с местными парнями дружбы он спаять тоже не поспел. Но о нем знали, его помнили. Темная и дурная слава — самая яркая, липкая слава.

— Стоять!

Они шли втроем: Пашка, Лешка и Костя. Возвращались с реки по грунтовой дороге со стороны огородов.

«Стоять!» — в этом командном оклике сзади, брошенном низким, хриповато-прокуренным, оскалистым голосом, была не только власть или угроза, но и требование откупа.

Мамай появился из малинника, со стороны сарая, над которым и высилась голубятня. Рукава темной лиловой рубахи у него были засучены, на предплечье синел татуированный меч, увитый плющом и змеем с высунутым жалом, на пальцах синело несколько наколотых колец. На голове — полосатая фуражка с длинным козырьком. Тень от козырька делала темные карие глаза глубже и ядовитее.

Он стоял один против троих. Он смотрел на них, троих, не просто как на беспомощных сопляков, и даже не как на рабов или пленников, задолжавших какую-то мзду, он смотрел на них как на тварей — с брезгливой презрительностью.

Взгляд Мамая остановился на Косте:

— Деньги! — негромко произнес Мамай, опалив Костю свирепым взглядом из-под козырька.

— Нету, — пролепетал Костя. — У меня честно нету.

— Попрыгай! — приказал Мамай.

Костя послушно стал прыгать на месте, подтверждая свои слова: денег нет, монеты в карманах не звенят…

— Теперь ты! — кивнул Мамай, глядя прожигающими глазами на Лешку.

Тысяча гипнотизеров не заставили бы Лешку Ворончихина прыгать на месте! А тут всего два слова и один взгляд. Никогда Лешка не чувствовал себя таким жалким, мелким и униженным! Он прыгал на месте перед уркой, покорно, как холоп, лакей, как чмо… Денег у него тоже не имелось — прыгал без звона.

Пашка сунул руку в карман, вытащил пару монет: двугривенный и пятак.

— Вот. Двадцать пять копеек, — сказал он дрожащим голосом.

Мамай оттянул свой карман брюк, приказал:

— Ложь сюда! — Потом он опять обошел леденящим взглядом троицу: — Курево! Всё, какое есть!

— Мы не курим, — на правах старшего за всех ответил Пашка.

— У-у! — ненавистно взвыл Мамай. — Щ-щень! — Его словно покорежило от ненависти, он резким коротким ударом под дых согнул Пашку; наотмашь саданул рукой по лицу Косте, раскровенил губы, и тычком, сильным подлым тычком кулака ударил в лицо Лешке.

— Сорвались! Щ-щень!

Лешка с Костей сразу побежали. Пашка, держась за живот, заплетаясь, стал улепетывать за ними. Мамай пнул ему напоследок под зад, — нет, не пнул, ударил каблуком, так унизительнее.


Ночь. Лешка не спит.

Лешка вспоминал тот случай… Серафима Рогова родила внебрачного сына, назвала его в честь возлюбленного Колюшкой; так вот этого, годовалого Колюшку отучала от груди: у Серафимы с молоком стало скудно, надо было мальца переводить на прикорм. Лешка был случайным свидетелем сцены: Серафима намазала грудь горчицей, а Колюшка с жадностью, не чуя подвоха, обнял розовыми жаждущими губами мамкину грудь… Как же так? — возмущался Лешка. Ребенок ничего не понимает, он ведь и пожаловаться никому не может, если его мать, от которой он ждет ласку и защиту, вместо молока — горчицу ему! Лешка не судил Серафиму. Он только ярко представлял горе и страх беспомощности, которые испытывал младенец Колюшка, несчастный, преданный самым родным человеком…

Сейчас, в эту ночь, когда спать невмоготу, он чувствовал себя словно Колюшка. Преданным, брошенным и одиноким, с горчицей на губах. Со свежим синяком под глазом. И пожаловаться некому, а уж наябедничать и вовсе позорно — и немыслимо.

— Надо было мне с ним драться, — вдруг прошептал Пашка, он, конечно, тоже не спал и слышал вздохи брата. — Пусть бы он меня избил. Пусть бы убил! Только бы не так…

— Ты бы не смог с ним драться, — в ответ прошептал Лешка.

— Почему не смог? Не такой уж он здоровый…

— Он зверистый. В нем жалости нету… Чтоб с ним драться, одной мускулатуры мало. Плохо, что Леньку Жмыха посадили. Он бы его укротил. Надо чего-то другое выдумывать…

— Я в самбо запишусь, — прошептал Пашка.

Они помолчали.

Пашка лежал, думал, горько дивился. Как здорово начинался ушедший день! Летний цветистый день. Он дышал свежестью, искрился зелеными блестящими листьями, слепил солнцем и белизной огромных облаков. К этим облакам взмыли от голубятни белые птицы. И они — Пашка, Лешка и Костя — смотрели на этих голубей, любовались их высоким полетом.

Они ходили на Вятку, чтобы увидеть первый белокрылый «Метеор», судно на подводных крыльях, которое прибыло в местный порт. Судно словно летело над водой, гордо задрав нос… Пашка неспроста приглядывался к «Метеору», собирался покататься на нем с Танькой Востриковой.

А потом они возвращались от реки обратно и тоже искали в небе голубей, — белых проклятых голубей! Неужели Мамай может кого-то полюбить и сюсюкать с птичками? Ему бы волкодавов стаю… И мир, белый и яркий, как гребень волны от летящего «Метеора», сразу померк. Все почернело вокруг от страха, от звенящего, заполонившего всё: и слух, и зрение, и мысли, и чувства — страха. А ведь мир-то внешний не изменился. И солнце, и облака, и пенистая волна от судна — всё те же… Пашка встрепенулся, испуганно оторвал голову от подушки. Слава богу, Таньки с ними не было!

— На мизинце у него, — зашептал Пашка (даже произносить кличку не хватало духу), — крест выколот. Он чего, в бога верит?

— Не знаю, — ответил Лешка. — У зеков свои законы.

— Он обозвал нас… Слово какое-то неизвестное.

«Щень!» — это, производное от «щенка» ругательство было гаже и унизительнее, чем все остальные, известные…

— Леш, — позвал Пашка. — Ты извини меня, что не заступился. Я потом отомщу. — Лешка услышал в голосе брата надлом, видно, в горле запершило от слез. — Ты младший. Мне надо было с ним драться.

Валентина Семеновна не спала, слышала, что сыновья шепчутся в потемках, догадывалась: что-то стряслось — младший опять с фонарем под глазом, а старший — туча тучей. Но в душу к сынам лезть не лезла. Во всей правде они не раскроются, так нечего и ворошить. Василий Филиппович тоже отцова рвения до сынов не являл: «Дело молодое, само перемелется, нечего соль сыпать».


Через две стенки барака спал без задних ног настрадавшийся за день, измочаленный удручениями Костя Сенников. Событие с голубятником не прошло мимо его семьи.

Вечером, за ужинным столом, Федор Федорович спросил Костю, тыча ложкой на его распухлые, с красными сечинами губы:

— Дрался?

— Нет, — ответил Костя, ниже склонился к тарелке с супом.

— Костенька, умоляю тебя, не связывайся ни с кем! — вступила в разговор Маргарита. — Держись подальше от всяких безобразников!

Матери между тем Костя раньше признался, хотя и без подробностей с подпрыгиваниями, что напоролся на кулак «настоящего бандита». «Мама, вы только папе не говорите. Не надо, чтобы он знал…» — попросил Костя мать, которая приготовила ему целебную примочку.

Федор Федорович, должно быть, и не ждал откровений от сына, заметил с нарочитой грубостью:

— Он тебе кулаком в морду. Ты ему — ботинком по яйцам. Чтоб он потом месяц нарасшарагу ходил.

Маргарита покоробилась:

— Зачем ты так? Он же еще ребенок!

Реплику жены Федор Федорович тут же удавил:

— Когда говорят мужчины, ты должна молчать!

Костя уже много раз поражался суровости отца, его бесстрашию и жестокости; он мог бить мать, он мог зарезать и освежевать поросенка, он с легкостью рубил головы курицам, забивал молотком кроликов по просьбе уличных соседей, он бестрепетно забирал у кошки Марты очередной помет котят и уносил топить…

Костя заглянул под стол, чтобы найти Марту. Белошерстная, синеглазая Марта сидела сейчас у ног отца. А ведь он в любой момент мог зло отшвырнуть ее от себя, пнуть, а она все равно ластилась к нему каждый вечер… В нем нет страха, в нем нет сострадания, в нем какая-то нечеловеческая, механическая, стальная сила. Эти люди, отец и уголовник Мамай, особой породы. Перед Мамаем даже братья Ворончихины струсили, огрызнуться не посмели. Но отец все же прошел войну, он невольно закалил себя за четыре кровопролитных фронтовых года. А голубятник Мамай? Он, говорят, и до тюрьмы не знал жалости. Кто дал ему такую силу?

Костя вспомнил скуластое, монгольское лицо Мамая, колкий взгляд из-под козырька серой полосатой фуражки, лиловую расстегнутую рубаху, пальцы в наколках — и опять оцепенел от страха. В ушах — загудело. Разбитые губы стали гореть. Нечаянно выступившая слеза перевалилась через веко и упала в тарелку с супом. Костя замер. Лишь бы не заметил отец! Тут стало еще горше, страх к Мамаю и страх к отцу будто бы сложились… Костя боялся взглянуть на отца. Он тайком посмотрел на мать, она доставала чашки с полки. Ему захотелось броситься к матери, обнять ее, рассказать ей всё-всё, что гнетет его душу. Но в присутствии отца он не смел позволять таких слюнтяйств.

Костя отложил ложку. Встал, отвел взгляд в угол.

— Я наелся. Спасибо, мама.

— А чай?

— Потом. После.

Он ушел в комнату, за занавеску, незаметно от родителей промокнул рукавом влажные глаза. Беспросветье было в душе, и мысли беспросветные. Он стоял у окна, смотрел в заоконные сумерки, в палисад, на бузину. Выходит, человек даже при самых близких людях, даже при родителях, все-таки очень одинок. Очень одинок! Он и страх, и боль, и горе неразделенной любви переживает в одиночку. Только один на один. Каждый — за себя, в одиночку. И смерть — тоже в одиночку. Всё самое больное — ему поделить не с кем?

Дверь входная хлопнула. Отец ушел. Как съехали из барака Востриковы, так соседское жилье перешло семье Сенниковых. В востриковской квартире — комнате с кухонькой — обосновался Федор Федорович. Всем стало легче. Маргариту он теперь кулаком поучал редко, в исключительстве, в последнее время вовсе не рукоприкладствовал и даже не ругал, грязно, матом.

Костя в комнату отца заходил редко, по крайней необходимости: позвать отца к ужину или обеду или что-то спросить срочное. Отцова комната казалась ему холодна, неуютна, — и даже не потому, что она была лишь наполовину обставлена, в ней было что-то казарменное, серое, скупое. Зато в комнату, где они были с матерью, Костя перетащил из сарая прадедовы книги, иконы, стародавнюю утварь; бережно пересматривал, перекладывал, читал священные книги и письма разных людей к своему далекому пращуру.

Сквозь занавеску Костя увидел, что мать достала из буфета графинчик, налила стопку водки.

— Зачем вы, мама? — окликнул он.

Она выпила, откинула занавеску, улыбнулась:

— Расстроилась немного, Костенька. Из-за тебя расстроилась. Губы тебе разбили…

Маргарита взяла папиросу из коробки с наездником — любимый «Казбек» — и сладко закурила.

Позднее она воровски выпила еще стопку водки и возле Кости появилась в комнате взбодренная, с блестящими глазами.

— Костенька, может, все-таки рассказать отцу про бандита? — спросила она. — Он на него управу найдет.

— Нет! Что вы, мама! — вспыхнул Костя. — Он меня и без того тряпкой считает. А так совсем не будет любить. Не надо, мама, прошу вас! Не говорите…

— Не скажу. Ты взрослый. У тебя должен быть свой выбор, — необычно свободолюбиво ответила Маргарита.

V

Голубятня Мамая теперь отпугивала даже взгляд Кости. Братья Ворончихины тоже опасливо щурились на просторную голубиную клеть из сетки рабицы. А случись идти к Вятке, все трое без сговора, в молчаливом стыдливом согласии шагали другой, неблизкой дорогой, — буквально за версту обходили Мамаевы владения.

В тот день Лешка Ворончихин с Костей были на реке вдвоем, устали от купания и знойного солнца, проголодались, и Лешка уломал Костю пойти с реки по рискованному короткому пути — невдали от дома Мамая.

Мысли о бандите сами собой знобко полонили сознание.

— Это грех — желать кому-то беды… Но скорей бы он кого-то ограбил, чтоб опять посадили, — открылся Костя.

— Я сам так думаю, — не увиливая, поддержал Лешка. — Как-то бы помочь ему в этом. Он нам устроил спектакль, и ему бы такой же…

— Вон он! — вдруг выкрикнул, визгливо, отчаянно Костя и тут же кинулся за дерево.

Лешка стихийно метнулся за ним, но, разглядев без паники показавшегося на дороге человека — в кепке да в темной рубахе — успокоил:

— Это не он. Грузчик магазинский. Магарыч.

Лешка с легким сердцем обернулся на Костю и остолбенел.

Костя стоял бескровно бледен, с выпученными, огромными и, казалось, сплошь черными — без райка — глазами, с перекошенным лицом и подкосившейся фигурой, с растопыренными и скрюченными пальцами, словно обрубленные ветки посохлого дерева. Все его тело медленно корежилось, колени сгибались, руки, мелко дрожа, неестественно вывихивались, — какая-то силища давила на него, изламывала, корчила, клонила к земле.

Перебарывая страх и оторопь, Лешка вцепился в руку Кости, чтобы удержать его, но рука была каменной, стянутой судорогой, и неподвластной. Глаза Кости сверкали, но рассудка в этих глазах не было. Костя уже не принадлежал сам себе и всему окружающему его миру. Он упал на землю, стал биться в судорогах, безобразно выгнув перекошенные губы, изо рта пузыристо выступила слюнная пена.

Лешка опрометью, через огороды, кинулся к ближней телефонной будке, на автобусную остановку. Но аппарат не фурычил: телефонные трубки то и дело срезали архаровцы и радиолюбители.

Лешка ворвался в пивную «Мутный глаз»:

— У Кости Сенникова приступ! Падучая… Там он, у дороги. Скорее!

Когда небольшая толпа под водительством Серафимы оказалась у тополя возле дороги, приступ Костин кончился. Костя сидел на траве, виновато улыбался, утирал рукавом рот, тер руку об руку, словно старался разогреть ладони. По-прежнему был он без кровинки в лице, но взгляд уже осознанный, и говорил Костя путно.

— Я не знаю, чего это было… Нет, ничего не болит… Рука немножко зудит… Все нормально со мной. Пить только немножко хочется…

В больницу его не повезли, проводили до дому, известили о приступе мать.


Маргарита обнимала Костю, словно не видала долгие годы. Глотая слезы, гладила его, шептала распухшими от слез губами:

— Думала, обошлось все… Врач меня предупреждал… Ложись, Костенька, в постель. Надо же! Я уж думать не думала.

— Зачем вы меня в постель? У меня ничего не болит, мама, — сопротивлялся Костя, но, видя страдающую мать, тут же и соглашался с ее наставлениями.

Она положила ему грелку в ноги, напоила горячим чаем с медом, хотя и так было жарко; закрыла окно, призанавесила шторами.

— Не плачьте, мама. Я читал, такая болезнь у многих людей была. Даже у известных, у писателей, у царей. Она не вредная, — успокаивал Костя.

Маргарита кивала в ответ, утирала катившиеся из глаз слезы и искала в стареньком ридикюле медицинские справки, выписки. Наконец она нарыла нужную бумагу и двинулась в поликлинику. Косте наказала: не вставать!

За окном светило яркое летнее солнце трех часов пополудни. Хотя окно вполовину приглушено желтыми шторами, солнца настолько много, что вся комната наполнена желто-белым радостным, живым светом. Беленый белый бок печи, белая скатерть на столе, белый подзор на материной высокой кровати — все белое впитывало жемчужно-желтые лучи солнца и вместе с тем отталкивало их в середину комнаты, в средоточие света, над столом. Мед в банке на столе отливал янтарем и, казалось, добавлял комнатному свету густоты и живительности. Возле банки вспыхивали искорками редкие, еле различимые пылинки, попавшие на просвет пронзительных лучей. От меда золотисто-шафрановый зайчик лежал на комоде и нежно дрожал…

На комоде, покрытом белой строчёной салфеткой, стоял в серебристой раме портрет прадеда Варфоломея Мироновича, седого, бородатого, одетого в черную рясу, с большим восьмиконечным крестом на груди. Рядом с портретом стояла прислоненная к стене икона Серафима Саровского. Эту икону выставил на комод Костя, не спросясь разрешения у отца, но известив мать, что этот образ ему нравится и он хочет видеть его постоянно, пусть не в красном углу, как у богомольных старушек, но рядом с портретом прадеда. Красный угол в доме тоже не остался пуст, лик Спаса туда поместила Маргарита, повесила под образ лампадку. Она ни от кого не скрывала, что сама крещена и Костю тайно покрестила тоже.

Сейчас портрет прадеда и портрет Преподобного Серафима окружало много солнечного света. Оба старца, казалось, ласково смотрели на этот свет и на красное золото меда в стеклянной банке на столе на белой скатерти. Икона Спаса оставалась в тени, в углу, но от этого лучше читалась, — лик Божественный казался внемлющим.

Не верилось, что мир за окном может быть жестоким и бесправным, что люди способны угнетать друг друга, оскорблять и бить… Косте уже не раз приходило желание поговорить с прадедом и с Чудотворцем Серафимом, а главное — с Иисусом, поведать им о том, что в мире что-то не так, не ладно, что Тот, кто создал людей, сделал впоследствии с ними что-то не то, завел меж ними рознь и вражду, выстроил мир кособоко, обманно…

В эти минуты, взволнованные, исполненные чистого чувства исповеди пред Святыми, — прадеда он тоже причислял к таковым, — Костя проникался необычным светом, светом изнутри, которого не давал ему мир земной. Этот свет давался ему миром, который находился где-то вне, там, где нет и не может быть человеческой вражды и горя. Сейчас свет внутренний сливался со светом внешним, со светом изобильного солнца, с отражениями света от белых комнатных предметов. Косте было блаженно, чуть сонно. Рядом, на кровати, мурчала в дреме снежношерстая Марта.

В дверь постучали. Костю толчком вырвали из блаженного света — нужно было думать по-земному и жить опять чем-то земным. На счастье, оказалось, это Лешка. Он свой!

— Ты побелел весь, затрясся… Я перепугался, рванул к телефону. Не знал, что, как… — Лешка сидел у кровати, говорил переживательно. — Ты, Костя, его больше не бойся, Мамая. Всегда со мной ходи, если тебе куда-то надо. Я прикрою.

Кличка «Мамай» внутренне щипанула Костю.

— А ты как же? Ты ведь тоже боишься с ним встречаться?

— Я чего-нибудь придумаю. Ты не переживай больше, слышишь… Мамай зверь. Но ведь есть кто-то сильнее его. Правда?

— Правда, — согласился Костя. Посветлел. Ненадолго задумался. — Есть, Леша. Конечно, есть. Только он, наверное, не здесь. Не на земле…

— А где?

— Не знаю, — пожался Костя. Он опять помолчал, дал себе разгон. И заговорил, заговорил застенчиво, приглушенно: — Никому не рассказывай, Леша. Обещаешь?.. Когда я упал, мне больно не было. Ни капельки. Это уже потом чуть-чуть руки тянуло. А тогда, в тот момент, когда все помутилось, ни капельки. Наоборот! Со мной что-то такое произошло… — Костя, видать, не мог найти слов, которыми можно обрисовать чувства и ощущения, или хотя бы оттенки или отголоски этих чувств и ощущений эпилептического припадка. — Жизнь, Леша, не такая тесная. Не такая, что ли, замкнутая. Кажется, вот она есть, и всё. В ней только то, что видишь. Другой нет. Но есть еще что-то… Там было светло. Очень светло! Даже светлее, чем здесь. Со всех сторон свет… Не подумай, Леша, что я дураком сделался. Нет. Наоборот! Я новое познал. Я теперь снова буду ждать, когда такое случится.

— Чего случится? — негромко спросил Лешка.

— Такой же приступ. Чтобы опять там оказаться. Там, где свет… Веришь мне, Леша?

— Верю, — отозвался Лешка. — Глаза у тебя страшные были. Лучше бы без приступов обойтись.

— Я все равно мечтать буду… Если хочешь, можешь покрутить пальцем у виска, — рассмеялся Костя.


Маргарита застала сына в приподнятом настроении, совершенно окрепшего, играющего на кровати с Мартой.

— Завтра в клинику с тобой поедем. В центральную. Там лучшие врачи в городе. — Она достала из сумки несколько эклеров. — Тебе, Костенька, к чаю купила.

— Спасибо, мама. Только я не очень люблю сладкое.

— А я люблю! — сказала Маргарита. — Вот выпью сейчас рюмочку, а потом чай будем пить. Все женщины сладкое любят.

В этот раз Маргарита не таилась от сына с выпивкой, видать, его приступ был событием знаменательным, — чего таиться? Маргарита опрокинула в себя рюмку водки. По привычке закурила любимую «казбечину».

— Мама, зачем вы выпиваете эту водку? — спросил Костя.

— Переживаю за тебя. После водки спокойнее, — ответила Маргарита.

— Не только за меня, — уточнил Костя. — Вы переживаете, что папа ходит к той женщине, буфетчице из закусочной?

Маргарита пожала плечами.

— Нет, Костенька, не переживаю.

О том, что Полковник не только захаживает в «Мутный глаз», но наведывается на огонек к Серафиме Роговой, судачила вся округа. В последний год Федор Федорович не таился даже от Маргариты. Все чего-то ждали, ведь жизнь любит какой-никакой порядок и устрой, твердость морали, — ждали женской ссоры Маргариты и Серафимы, развода… Но ничего взрывного не случалось. Штиль и загадочность. Семью Федор Федорович не покидал, столовался вместе, хотя жительствовал больше в одиночку, в своей комнате.

— Пусть ходит, куда хочет. Мне все равно, — прибавила Маргарита.

— Вам, правда, все равно? — спросил Костя.

— Нашим легче, — усмехнулась Маргарита.

— А мне, мама, намного стало легче! — оживленно признался Костя.

Маргарита, собравшаяся было налить себе еще одну рюмку водки, насторожилась, устремила глаза на сына.

— Говорят «безотцовщина»… По мне, так лучше безотцовщина, чем страх и ненависть… Теперь-то хорошо, отец нас почти не донимает. А раньше, когда он издевался, я ночами лежал и думал, как его убить… (Впервые при Маргарите он назвал отца отцом, прежде называл исключительно папой.) Странно как-то… Я уличного бандита испугался. Пальцем против него пошевелить не мог… И тогда, в боксе… Пусть бокс дурацкий был — я по лицу забоялся соперника ударить. Не смог по лицу кулаком… А хотел отца убить. Задушить его спящего. Отравить. Или кочергой по голове…

Кошка Марта спрыгнула с кровати, словно бы для нее этот разговор слишком серьезен. Папироса потухла в руке Маргариты, вернее, Маргарита не смела курить, слыша сыновнее признание. Приступ падучей, вероятно, всколыхнул Костю, развязал язык.

— Он побьет вас, меня прогонит. Или сам я убегу… А ночью лежит на диване, храпит… Я и придумывал ему казнь. Однажды яд приготовил. Дуст, селитра со спичек, уксус… В вино хотел добавить. Но забоялся… Если бы я его убил, всё бы раскрылось. Меня бы посадили. А в тюрьме я бы не выдержал. Страшно… У нас из класса паренька одного посадили, Петьку Хомякова. Потом он вернулся через полгода из колонии и рассказывал, как там издеваются… Там, мама, они для новенького устраивают свой собственный суд. Малолетние преступники выбирают своего прокурора, судью, защитника. Слушают дело и выносят приговор. Петьке Хомякову вынесли приговор: стоять на табуретке с вытянутыми руками. Несколько табуреток ставят одну на одну, и на верхнюю — осужденного. Если он руки чуть опустит, палач дергает веревку, которая к нижней табуретке привязана. Вся пирамида падает… Я бы такого не вынес. Я боли боюсь…

— Господи! Костенька! — слезным криком разразилось Маргаритино сердце. — Что же это у тебя в душе-то делается!

Маргарита кинулась к сыну, притиснула к себе. А Костя все говорил:

— Сейчас мне легче. Намного легче… Может, приступ — предупреждение мне? Может, это и хорошо, мама? Плакать совсем не надо… Отцу не рассказывайте про мою болезнь.

VI

Случись такое прежде — схлопотала бы Маргарита крепкую оплеуху от мужа. По причине своей рассеянности, которая все чаще доставляла неувязки для окружающих, Маргарита постирала, не спросясь, мужнины брюки. Не проверила карманы — в кармане оказалась важная записка, которую Федор Федорович держал отдельно от других бумаг, не в пиджаке.

Федор Федорович, утратя документ, понес было Маргариту:

— Кто тебя просил, дуру? — Но тут же смолк, заметив, как испуганно и в то же время ожесточенно, волком глядит на него Костя. Желваки выперли на худых скулах Федора Федоровича, он отопнул со зла ластившуюся к ногам Марту и вышел из дому, громыхнув дверью.

Идя по улице, Федор Федорович вспоминал войну. Эти воспоминания всегда его успокаивали.

Сорок второй год. Жаркое лето. Придонье. Разбитые, размызганные части отступали к Волге: на машинах, в обозах, пешим ходом — раненые и здоровые, подавленные, вырвавшиеся из окружения и неравных боев, не годные к сопротивлению. Вперекор он, старший лейтенант Сенников, в составе пехотного полка вел свою роту навстречу фрицам. Кто-то должен был держать оборону, прикрывать отход излохмаченных войск. Он, насупясь, порицательно взирал на отступающих, вполне дееспособных солдат и офицеров с кубарями в петлицах и хотел призвать: «Что ж вы драпаете? Чего так бесславно сдали фронт?» Вопрос этот сам собой снимется через несколько суток. Полк еще на марше будет атакован с воздуха, попадет под массированный минометный огонь немцев и вскоре вольется в обратные жидкие струйки отступающих военных к Волге. Но перед этим рота Сенникова все же примет бой, даже получит приказ атаковать немецкий рубеж близ хутора Кусачий, что недалеко от Миллерово, чтобы внезапным прорывом линии фронта связать вал врага.

Ни взводные офицеры, ни солдаты не хотели атаки: лезть под мины и очереди пулеметов ради призрачной застопорки врага — ведь повсюду повальное отступление, и не могут найти концов не только рот, полков, даже целых армий. «Приказ на войне — это приказ!» — выкрикнул перед строем роты старший лейтенант Сенников. Он за шкирку вышвыривал солдат из траншеи, площадным матом гнал их на обреченный штурм. Рядового Челнокова он пнул сапогом в живот. Челноков, бледный с испугу, сидел сжавшись в небольшой норе, в ответвлении траншеи, надвинул на голову каску и сжал винтовку перед собой, как палку. «Вперед!» — взвыл Сенников, но Челноков задрожал и пришипился. Во взгляде его колыхался страх и ненависть… Тогда он пнул солдата в живот, и Челноков захлебнулся воздухом, осел, выпучив глаза. Возиться с ним было некогда — Сенников шел по окопу дальше, чтоб кулаком, сапогом и трехэтажным матом взбодрить засидевшихся воинов.

Больше Федор Федорович никогда не видел рядового Челнокова. Его убили, он сдался в плен, дезертировал, с ошметками подразделений вернулся на пункт формирования новых частей или умер от удара сапогом — этого он не знал и против графы «красноармеец Челноков В. А.» поставил в рапорте «пропал без вести». Эта черствая, подловатая и всеискупающая формулировка «пропал без вести» всегда возмущала Сенникова. Что значит пропал без вести? Либо погиб, либо взят в плен, либо дезертир и предатель! Пропасть без вести человек с руками, с ногами, с головой даже на войне не может!

Почему он думал сейчас о рядовом Челнокове? Костя, сын, напомнил ему этого рядового. В его взгляде тоже мелькнула ненависть, замешенная на животном страхе.

В дом к Серафиме Федор Федорович свернул с улицы без всякой утайки. На кривотолки толпы он начхал, угрызений перед семьей не испытывал. Правильно, что не остался вечерять дома — чтобы не видеть, не раздражаться от раззявы жены и припадочного сына; о приступе сына Федор Федорович, разумеется, узнал.


Серафима встречала его всегда с пугливой радостью. Чем больше он заходил к ней и чаще оставался на ночь, тем ближе он становился ей, тем выше она ценила себя; ни про какую свою ущербную рыжатину уж и не вспоминала.

Федор Федорович любил коньяк. Он выпивал стопку перед ужином, другую не спеша тянул после. Ел он медленно, основательно и помногу. Тут опять выплывал Серафиме плюс — стало быть, готовка ее гостю по душе. Никогда, ни разу, ни в разговоре, ни в застолье, ни на пуховом ложе не было между ними даже мизерного раздрая, спору или взаимного укора. Они могли целый вечер промолчать, но не испытывали от такого безмолвия тяготы или отчуждения. А если и говорили, то без захлеба, ровно и светло. Федор Федорович расскажет, бывало, какие кудрястые вишни в Австрии, какие красивые мосты в Будапеште, какие чистые пивные — гаштеты по-ихнему — в Германии. Потом отхлебнет коньяку и закурит папиросу. Серафиме нравилось, как он курит. Раздумчиво, глубоко. Благостная тишина наступала в доме. Язык почесать, с народом повидаться — Серафиме хватало своей закусочной.

Однажды — на Женский день — он подарил Серафиме длинные бусы с мелкими агатовыми камнями, в несколько витков на шею. Серафима возьми да брякни: «А Маргарите своей купил такие?» Федор Федорович посмотрел на Серафиму с грубым недоумением и как будто стал вспоминать, кто такая Маргарита. Серафима язык прикусила и больше никогда про его семью не спрашивала; перестала себя казнить, что у живой жены уводит мужика. Судьбой, значит, писано.

Чем ближе ночь, тем чаще стучит сердце Серафимы. Федор Федорович поднимается из-за стола, обнимает Серафиму за талию, и по всему ее телу идет сладостный ток. Через несколько минут на постели она задыхается в исступлении, теряет разум от плотской желанной страсти, от его мужской силы и господства. Впивается пальцами в перину, рвет ее, кусает свои губы, давит стон и крик, чтобы не взвыть оглашенно, не разбудить мать и не напугать сына Колюшку, которые за стеной.

Федор Федорович овладевал ею бесцеремонно, не нежил, они даже в губы целовались редко, но Серафима скоро заводилась с ним, пылала, таяла, расстилалась перед ним и проваливалась в обморок счастливой близости. В своих объятиях он душил ее, жал, стискивал в сладостных судорогах, но никогда на ее веснушчатом, пумпушистом, сдобном теле не оставалось синяков или следов поцелуев-укусов. Серафима разглядывала себя в трюмо и дивилась: знать, по любви, по сердечному хотению ее близость, ежели тело ее так послушно и радостно его власти.

Пережив счастливую отключку, Серафима некоторое время стыдливо приходила в себя, отпыхивала, а после, накинув халат, бежала в погреб, несла Федору Федоровичу холодного квасу. Он пил из ковша квас, она ластилась к его плечу, целовала, благодарная за горячку любви и оглушительное постельное наслаждение.

— В торге худо у нас, — как ручеек журчал голос Серафимы. — Товару нету совсем. Торговать нечем. Даже посуды нету. Кружки пивные наперечет… Неужели опять карточки на продукты введут?

Федор Федорович, лежа в постели, курил. Дым плыл в сторону торшера, овевал крапчато-розовый абажур.

— А вдруг к войне готовятся? Чего там слыхать, Федор? Ты военный, образованный, знаешь расклад. Глядишь, припасы какие-то на войну с Америкой копят?

— Я уже не военный. Хрущев порубал армию. Даже мою боевую часть сдал под сокращение, — ответил Федор Федорович. — А к войне всегда надо готовиться. Война — дело нужное.

— Да как же это? Нужное? Столько много людей в прошлой войне кануло… — удивилась Серафима, скосила глаза на рамку на стене, где средь семейных фотографий лепилась довоенная карточка погибшего отца.

— Война будет. Она нужна. Народ должен жить навытяжку. Народ надо держать в кулаке, — ответил он бестрепетно и, казалось, безадресно.

Федор Федорович потушил папиросу, подложил под голову ладони и отрешился от всего. Он сейчас опять выловил в памяти рядового Челнокова. Челноков был трусом. Он пропал не без вести. Он пропал совсем, навсегда. Но дезертир Шамаев? Он ведь не был трусом. И тоже пропал навсегда. Его расстреляли.

В сорок втором вышел приказ Главнокомандующего И.В. Сталина за номером 227, которому приклеилось «Ни шагу назад». Приказ был необходим, его отчеканила не жестокая воля Верховного, а само время и суть войны. Войска расклеились, повально отступали, командиры не могли совладать с подчиненными, сами являли капитулянтство и скудоумие, но не образцы храбрости. А фронт надо было держать. Любой ценой. Ценой сотен тысяч русских голов. Волгу фриц перейти не должен. Немца нужно ввести в зиму…

Красноармейца Шамаева прихватили в гражданской одежде. На станции. Остроглазый начальник патруля подметил сидор пассажира, сунулся с досмотром, там оказалась военная форма и документы. Вердикт военно-полевого суда однозначен: «К расстрелу».

— Старший лейтенант Сенников, вам поручается привести приговор в исполнение. Шамаев был рядовым вашей части. Другим — неповадно будет!

Приговор Шамаеву прочитали перед строем батальона, а на расстрел повели в рощу: там воронка от авиабомбы, не надо могилу рыть. Пятеро солдат с винтовками, смертник Шамаев и старший лейтенант Сенников, командир расстрельной команды.

— Токо штоб враз убейте, штоб не мучился. В сердце цельтесь, не в башку. Башку жалко! — говорил Шамаев. Говорил обыденно и просто, словно вели его не на казнь, а к дантисту — удалять зуб.

Сенников смотрел на него без жалости, но и без небрежения. Ему уже доводилось присутствовать на расстреле дезертира, и приговоренный стал метаться, падать на колени, кричать, извиваться, пришлось его связывать, на голову надевать мешок, — зрелище противное. Как бы Шамаев не выкинул такое же коленце.

Дошли до воронки.

— Хм, неглубокая. Шо, больше не было? — возмутился Шамаев.

Никто ему ничего не ответил.

— Закурить дайте. Напоследок! — попросил Шамаев.

Солдаты переглянулись. Сенников достал портсигар, достал папиросу, передал папиросу бойцу, а тот Шамаеву. Приговоренный закурил, сел на ближний бугорок.

— Дезертир, дезертир, — передразнил он кого-то. — Хм, какой я на хер дезертир! — Шамаев сидел лохматый, небритый, в грязной белой рубахе и темном пиджаке. — В сорок первом, война токо началась. У нас под Минском тридцать патронов на все отделение было. Тридцать штук на десять винтовок… Хм, иди повоюй!

Сенников, по правилам, должен был пресечь предательскую пропаганду, но он молчал: Шамаев был ему интересен, Шамаев не боялся смерти или пока играл со смертью без мандража — козырными картами.

— Хм, а здесь, под Харьковом… Бросили нас, дорогу перекрыть. Пушка сорокапятка без колеса. Один пулемет «дегтярь», и взвод народу. У отступающих, у отступающих! — потряс кулаком, — боеприпасы отбирали, едритвой лять!

— Кончай! — оборвал его Сенников, но сделал это не громко.

— Хм, шо кончай! А вы шо, не отступали, што ль? Сами знаете, шо тут творилось. Я в Ростов к бабе хотел съездить. А потом снова б сюда. А меня в дезертиры… Дураки, своего бьете.

— Прекратить! — приказал Сенников.

— Да ладно, лейтеха! Ты теперь мне не начальник. Меня другой ждет. — Шамаев ткнул пальцем в небо, и сам, без понуждения, встал на край воронки.

Пятеро солдат взяли оружие на изготовку.

— Вот сюда стреляйте! — Шамаев распахнул пиджак, словно пиджак мог не пропустить пули, пальцем указал на белой рубахе, где сердце. — Давайте!

Когда солдаты зарывали воронку, Сенников сидел, закрыв глаза, привалясь спиной к березе. Дремал. Невольно слышал. Солдаты вполголоса меж собой судили.

— Все одно жалко…

— Немцы, говорят, тоже своих бегунов казнят. Еще строже.

— Лихой он. Даже грудь выпятил.

— В штрафбат бы отправили. Все ж свой…

— Начальству видней. Приказ-то зачитывали — Сталин выпустил. Ни шагу назад.


…Федор Федорович встрепенулся, отсутствующими глазами посмотрел на Серафиму. Сказал тихо, должно быть, для себя:

— Издержки на войне — это тоже суть войны. Его правильно расстреляли! Сталин не был кадровым военным, даже топографию не знал, но он нащупал нерв войны… Челноков не выполнил приказ. Шамаев тоже не выполнил приказ. Один был трус, другой разгильдяй. Приказ на войне — святое.

Серафима не засмела впадать в расспросы, лишь попутно заметила:

— Сейчас вроде не война.

— Я ничего больше не знаю и не умею, — произнес Федор Федорович. — Я вернулся бы туда. Сразу. Прямо с этой постели. На войну.

Скоро Федор Федорович посапывал, возможно, успокоенный своей мыслью, что война еще возможна и он будет на ней востребован. Серафима же не спала. Она глядела на профиль своего любовника, на его горбатый строгий нос, на его крепкие острые скулы, на виски с ворсинками серебра. Ей хотелось с благодарностью поцеловать его, но она не решилась, вспомнила к чему-то, что он муж другой женщины.

Серафима прислушалась. В доме звучал тихий вой. Или свист. Серафима поднялась, опять зажгла лампу-торшер, осмотрелась. Сквозняк где-то, сообразила она, и пошла из комнаты. Мать она застала на пороге у открытой входной двери в сени.

— Проветриваю, — сказала недовольно Анна Ильинична. — Весь дом табачиной пропах. С души воротит… — Нынешнего дочериного ухажера она дюже не любила. Его папиросного дыма не любила еще пуще.

— Колюшка уснул? — спросила Серафима.

— Давно уж, — буркнула Анна Ильинична, притворила дверь, пошла к себе в горницу. Серафима за ней.

Тощенький и мутный свет из матового плафона ночника окидывал просторную комнату, где в углу на кровати спал Колюшка. Серафима остановилась близ сына, вглядывалась в его лицо — жалостливо; сонная слюна у Колюшки вытекла из уголка губ на подушку. Опять ноющая боль в сердце — Серафима вспомнила, как приезжал Николай Смолянинов, родный папенька Колюшки.

Череп не только не приласкал кровного сына, но сразу отрекся от него, не глядючи, и оклеветал Серафиму похабно.

— Он, слыхать, дéбил! — воскликнул Череп, когда Серафима стала зазывать любовника в дом, чтобы предъявить сына. Череп воскликнул с возмущением, на ледяном нещадном слове «дебил» ударение поставил нарочито криво — на первый слог. — Чистый, говорят, дéбил, елочки пушистые! От кого ты такого нагуляла? От Фитиля, похоже? У того как раз башка продолговатая… С другим перепихнулась, а мне подсунуть хочешь? У нас в роду никогда дебилов не бывало! Так что промашечка вышла. Мы в такие порты не заходили! — От такой выволочки Серафима слез набраться не могла.

А тут мать еще возьми да плесни масла в пышущий огонь: по-родственному якобы, тайно, со снисхождением, решила выведать: «А што, Сима, поди, кроме Николая, ты еще с кем кувыркнулась? Дело таковское…» — Тут уж Серафима взвыла от горя: выходило, что даже мать и та ее обесчестила.

Но сии сцены были давние, Николай Смолянинов последние года не показывался в Вятске, а Колюшка, хоть и рос не вполне «нормальным», устойчиво ходил, выучился связно говорить, пел песенки и иногда рассуждал вполне с пути, только глаза, большие, светлые, зелено-серые, потусторонние выдавали его особость по отношению к окружающим. «Да мало ли на Руси юродивых!» — утешала себя Серафима. Колюшку она очень любила. Любила, держала крепкий неусыпный уход за внуком и Анна Ильинична.

— Девку бы мне еще родить, мама. Колюшка-то вон какой славный. Да он вроде куклы. Помощницу бы в дом, — полушепотом сказала Серафима, искоса взглянула на мать.

— От этого, што ль, рожать хошь? — нахмурилась Анна Ильинична. — Дак он же не в разводе. Да и с головой у него не все ладно… Сшибает его, глаза бычьи. Сын, погляди, у него припадочный. Колюшки хватит. Куды ты этаких наплодишь? — горячо выпалила Анна Ильинична, обожгла Серафиму безжалостно. — Да разве угадаешь: парень выйдет аль девка?

Серафима вздохнула, насупилась:

— Парней страшно рожать. Федор говорит, война может быть… То китайцы лезут, то Америкой пугают… Может, к войне уже и готовятся. В магазинах ничего почти нету. Консервы «Иваси» да масло растительное. С сахарным песком даже у нас в торге — перебои. Водки наделать и той не могут. Я мужиков алжирским красным вином травлю.

VII

Пивная «Мутный глаз», с облезло-выгоревшей стеклянной вывеской «Закусочная «Прибой» переживала не самые сытые времена. Вернее, времена преломлялись сквозь скудную витрину закусочной. Серафима, нагоняя на себя торговое общепитское хамство, огрызалась на реплики мужиков:

— Чего я сделаю? Не лайтесь! Чего в торге дают, тем и торгую… Да по кой я леший знаю, почему кружек нет!

Пиво нынче Серафима наливала мужикам в пол-литровые банки, а водку — в маленькие банки из-под майонеза. На закуску: бутерброд с селедкой да яйцо под майонезом — и всё. «Пропади пропадом такая торговля!» — в сердцах думала Серафима, глядя на пустые лотки в витрине.

Иной раз посетители не просто ворчали и точили зуб на буфетчицу:

— Вот она, совецкая власть! Юбилей за юбилеем справляем. А жись у простого человека как моча в этой банке… — Пиво в мутновато-зеленовато-желтеньких банках цвет имело и впрямь очень непригляден. — Проснется утром работяга, кусок хлеба с маргарином съест и на работу едет. Автобус — как скотовозка, не продыхнуть… Гнет спину день. На обед — щи, хоть хрен полощи, да котлета из обрези, наполовину хлебная…

Голос был негромкий, глуховатый, но сильный и завораживающий. Русское ухо востро на бунтарские речи! В пивной все подзамолкли. Тем более замолкли, потому что слово держал не пустобрех, не зубоскал, не пересмешник, а человек сдержанный, нрава даже тихого — Василий Филиппович Ворончихин. Хоть был он и во хмелю, но не шибко, совсем не шибко — не за той чертой, когда праведный гнев льется вперемежку с пьяной галиматьей.

— …Раз в месяц завком по килу мяса дает. Мясо с мослами… На месяц — кило работяге. У него семья, дети растут… Да зачем тогда работа вся эта, лозунги красные? Где ихний коммунизм? Ни шапку к зиме купить. Ни обуток… Пятнадцатый год в очереди на жилье стою… Нету сдвигу.

Возмущение Василия Филипповича подхватили. Пали зерна на благодатную почву. Мужики со всех сторон отозвались сочувственно и мятежно:

— Сами-то по райкомам жиреют, свиньи! Вона какой дом обкомовский себе для жилья отгрохали.

— Все богатство народное кубам да вьетнамам раздали! Русский мужик на узкоглазые да черные морды вкалывает. Сколь в этот Вьетнам вбухали?

— В Чехословакию поперлись. У брата моего сына там убили. За что?

— В Кремле от лозунгов мозги заплыли!

— Этих бы сук из таких банок напоить!

— Пенсия у матери — двенадцать рублёв? А? Всю жизнь как лошадь ломовая на колхоз проработала. А? Поживи-ка!

— Детей жалко, ведь недоедают…

— Мы войну выиграли, а немец лучше нас во сто раз живет…

— Там этакую мочу не пьют! Из поганых банок!

Серафима мысленно взмолилась: хоть бы кто чужой, пришлый не объявился. Мужики галдеж подняли с подоплекой… Будто бунт, не приведи бог…

Василий Филиппович поднялся из-за стола. Рой мужиков приутих. Понятно, он затейщик — ему и дальше речь держать.

— Где деньга рабочая? Мы чего, целый день брюхом кверху лежим? Всё в космосе сожгли? Неграм раздали? А русскому мужику? Ему чего? Сколько это терпеть еще можно? — В нем волной накатила ярость, он поднял банку с пивом. — Да подавитесь вы, сволочи партийные! Не буду больше из поганых банок пить! — Что было духу и силы он хлестанул банку о бетонный пол пивной. Осколки и грязно-желтые пенные брызги пива разлетились вокруг.

Серафима замерла. Уборщица тетка Зина открыла было рот, но тут же голос свой потеряла. Вздумай она попенять — следующая банка полетела бы в нее…

Банки с пивом и без пива, майонезные баночки, пустые и с остатками недопитой водки и алжирской красули летели на пол, в центр, с грохотом бахали, разлетались. Завсегдатаи пивной, Карлик и Фитиль, тут как тут. Карлик аж вскочил на стул, чтоб бабахнуть своей пустой банкой громче всех. Фитиль тоже всадил опорожненную посудину с детской лихостью.

Посуду крушили простые трудяги: курчавый, симпатичный слесарь из депо Андрей Колыванов и молчаливый угреватый сварщик со стройки Игорь Большаков, лысоватый с умным высоким лбом электрик с химфабрики Михаил Ильин и термист с металлургического завода, в полузатемненных очках Дмитрий Кузовкин; лупил посуду прощелыга и бездельник Митька Рассохин и запойный тунеядец Гришка Косых; грохнул банку с мутным пивом Толя Каравай, оказавшийеся в этот вечерний час в заведении, он хотел поначалу запустить банкой в витрину, но вовремя дошурупил: дело в хулиганский кураж обращать нельзя, не тот случай.

— Жрать нечего при коммунизме сраном!

— Гады! Людей за скот держат!

— Сволота партейная!

Шипели в ярости мужики, радостно и злобно смотрели на груду сырых осколков. Гневные, стеклянные и пивные, брызги окропили пивную. Даже Аким Кирьянович, коммунист с фронтовых окопов, грохнул банкой в солидарности, видать, не памятуя о своей партийной причастности к власти.

Вскоре пивная отгудела бунтарским ором и, расхлестав позорные склянки, стала потихоньку пустеть. Мужики растекались. Выплеснули с пивом крамолу — чего боле? До кремлевских партийных заправил разве достучишься!

Тетка Зина схватила веник, стала заметать сырой бой, заговорщицки приговаривала, кивая Серафиме:

— Ну и чего? Мало ли чего не бывает? Какая это посуда… Дрянь!

В это время, к радости Серафимы, в пивную зашел Федор Федорович.

— Что делать-то, Федор? Политика тут… Может, милицию вызывать? А как я вызову. Против Василия Филипповича? Да я против него — никогда. Он и родственник мне теперь, дальний. И Валентина мне — подруга и родня…

— Чего ты засуматошилась? — вступила в разговор тетка Зина с совком осколков. — Да ничего тут не было! Поднос с посудой обронили. Нечаянно… У нас тут каждый день этакие перезвоны.

— Война нужна, — тихо, основательно сказал Федор Федорович. — Война сменит курс. К власти придут новые люди. Война очистит всех. Будет порядок.

Серафима с теткой Зиной переглянулись.

— Табличку повесь: «закрыто», — подсказала тетка Зина своей начальнице.


На другой день Серафима свое заведение не открыла, налепила на дверь листок «Учет» и подалась в торг. Молва о стеклянном бунте в «Мутном глазе» все же разнеслась. Еще поутру Серафиму старался ухватить за рукав участковый Мишкин.

— Да отвяжись ты! — взбрыкивалась она. — Если надо, в участок зови. По повестке! Из-за двух склянок шум подняли…

В торге на Серафиму навалился сам управляющий, гэкающий, хохляцких кровей, бровастый и мордастый Михал Михалыч Муштренко. Он в свое время доверил молодому специалисту Серафиме Роговой закусочную «Прибой», место блатное, хлебное, — и мзды с нее не требовал. Весть о беспорядках к нему прикатила скорее, чем Серафима.

— Шо за дэбош такой? Пошто милицию не позвала? Чуешь, чем это пахнет? Про Колыму забыли?

— Чую! Вы у меня тоже скоро почуете! — не закуксилась, а как с цепи сорвалась Серафима. — Я в Цэка письмо напишу. Самому Брежневу все отпишу! Как и чем мы торгуем… В майонезных банках… Вы у меня сами на Колыму пойдете… Всем торгом, пешком… Про всю вашу шайку-лейку напишу! Как пиво водой разводите… А кружек людям нет!

— Но-но! Шо расшумелась-то? В Цэка она напишет… Да хоть в зацэка пиши!

— И напишу! — Серафима уже давно не была молодым специалистом, в должности наторела и, если по делу, луженость глотки умела начальству демонстрировать.

Уже после обеда в закусочную «Прибой» привезли пивные кружки в достаточных количествах, и стаканов несколько коробок; подбросили также пищевого ассортименту: несколько палок колбасного сыру, полляжки окорока, вареных колбас двух сортов.

Беспорядки «Мутного глаза» спустили в торге на тормозах. Но по всему Вятску в закусочных позаменяли унизительную стеклотару.

VIII

Верховная партийная власть, крепко поседевшая и немало оплешелая, время от времени раздергивала кремлевские кулисы. На сцену Дворца съездов в длинные ряды президиума под ленинский барельеф выбирались напыщенные вожди. В быту, по жизни обыкновенной, они слыли вполне здравомысленными отцами, дедами, братьями, не отличались алчностью, прихотями, куртуазными плотскими запросами; в жизни административной за ними числилась организаторская сметка, воля, некоторые из них рьяно участвовали в нечистоплотных партийных чистках; но, окажись на сцене Дворца съездов под барельефом пролетарского бога, они становились плакатно плоскими, лицемерными, оболваненно способными говорить только с бумажки, и дуть в одну, марксистско-ленинскую дуду, которую продули уже до прорех.

Надеть человеку на руки сапоги, перевернуть головой вниз и пустить шагать по улице. Дико, несуразно, все вверх тормашками!

Люди на сцене, державшие речи, выглядели тоже и дико, и несуразно, и зараженные каким-то вирусом идеологии, говорили обо всем — будто бы вверх тормашками. То ли в порыве партийного празднества, предугадывая взрывы аплодисментов и оваций, они отрывались от реального бытия и до сверкающего блеска начищивали мутное мифическое слово «коммунизм», то ли глаголили исключительно об успехах страны Советов, потому что имели право так глаголить, ибо закрома были полны ядерных бомб, а смертоносное оружие — сила неимоверная в мире; эту силу никто не отменит и не обхитрит. Правда, эти самые ядерные бомбы уже сломали ход всей истории, — истории мировых войн, но деятели из Политбюро, может, и чуяли смену исторических эпох, но признать не хотели: ревизионизм, оппортунизм, партийные уклоны — вот уж дудки! — учёны уже…

Главные отчетные доклады, причмокивая и немного их причавкивая, как перележалую воблу, зачитывал с верховной трибуны Леонид Ильич Брежнев.

«…Наша цель — сделать жизнь советских людей еще лучше, еще краше, еще счастливее. Мы идем навстречу новым годам самоотверженного и вдохновенного труда, труда с полной отдачей всех творческих сил. Для нас это — единственный путь к благосостоянию и счастью, к светлому коммунистическому будущему».

…Давно уже умер Сталин; дух кровавого узурпатора, циничного интригана и вместе с тем человека, достигшего мирового политического верха, беспримерного признания и даже обожания, уже выветрился из Кремля, — странно быстро выветрился из царских покоев, правда, еще широко бродил по стране. Отошел к праотцам чудаковатый, метивший заменить собой хитрого Кобу-Джугашвили-Сталина, отправленный в пенсионное заточение на дачу Хрущев; он-то и подпустил предательского, либерально-космополитического запашку, который пришлось выгонять ортодоксальными идеологическими сквозняками. Теперь Брежнев держал вожжи; возницей он был без жгучего хлесткого кнута; чуть что, оборачивал голову в сторону Суслова, едущего в телеге Политбюро, и спрашивал: «Туда ли едем, Михаил?» «Туда, не беспокойся, дорогой Леонид Ильич!» — и подхалимно, и твердо отвечал серый кардинал и главный кремлевский доктринер. Брежнев между тем ввел пятидневку, подбавил простолюдинам пенсии, сократил срок армейской службы — где-то даже рубаха-парень, великолепный охотник, ценитель красивых баб и роскошных авто.

В трибунных выступлениях Брежнев говорил лозунгово: борзописцы, что сочиняли ему речи, уходили от фактов, имен, реальной статистики, — все обтекаемо вертелось вокруг мумифицированной стратегии Ленина, и еще больше запутывались понятия «социализм», «коммунизм», «развитой социализм» и — «реальный». В головах простых людей после речей генсека невольно крепчала формула: «Лишь бы войны не было. Проживем и без колбасы».

— Мы знаем, — хрипуче вещал Леонид Ильич съезду, — что добьемся всего, к чему стремимся, успешно решим задачи, которые перед собой ставим. Залогом этого были, есть и будут творческий гений советского народа, его самоотверженность, его сплоченность вокруг своей Коммунистической партии, неуклонно идущей ленинским курсом. (Бурные, продолжительные аплодисменты.) Да здравствует Коммунистическая партия Советского Союза — партия Ленина, боевой авангард всего нашего народа! (Бурные, продолжительные аплодисменты.) Да здравствует и крепнет Союз Советских Социалистических Республик — оплот мира и дружбы народов! (Бурные, продолжительные аплодисменты.) Пусть крепнет и идет от победы к победе могучий союз революционных сил — мировой системы социализма, международного рабочего движения, борцов за национальное и социальное освобождение народов! (Бурные, продолжительные аплодисменты.) Выше знамя вечно живого, непобедимого учения Маркса — Энгельса — Ленина. Да здравствует коммунизм! (Бурные, продолжительные аплодисменты.) Великому советскому народу, строителю коммунизма, — слава! (Бурные, продолжительные аплодисменты. Все встают. В зале вспыхивает горячая овация. Раздаются возгласы: «Слава КПСС!», «Слава советскому народу!», «Ура!», «Ленинскому ЦК — слава!»)

— Пашка, скажи, — кинулся с вопросом к старшему брату Лешка, глядя на экран, где рядком местились партийные вожаки. — Ты коммунизм как представляешь? По правде!

Пашку речи партийцев из телевизора не интересовали, он попеременно качал на руках пудовку. Но оставить без ответа младшего брата не мог:

— Американцы на Луне высадились. А мы дальше пойдем. На Марс полетим, на Юпитер… От звезды к звезде. Так, наверное, и коммунизм. От малого к большему. От звезды к звезде. Бесконечная дорога…

— Это в теории. Об этом люди с древности мечтают. Я про нашу жизнь спрашиваю. Ты бы вот, лично, как хотел жить при коммунизме?

Пашка усмехнулся:

— Коммунизм — это когда каждому человеку с утра, обязательно, бесплатно, — свежую булку с гребешком. Она в магазине «городская» называется. Со сливочным маслом, несоленым. И полную кружку какао. — Пашка сдобрил свои суждения тихим смешком. — А ты чего про коммунизм думаешь?

— Я думаю, — деловито отвечал Лешка, — при коммунизме в магазинах будет полно и жратвы, и тряпок. Можно любую пластинку купить, любую книгу… Машины — у каждого. Кино показывают с голыми девками. Кругом рестораны, бары…

— Ты чего, свихнулся? Это же капитализм! Как в Америке! — перебил Пашка, когда брат подсунул ему кино с голыми девками. — Ты такое в школе не скажи. Смотри, завуч в комсомол не пустит.

— Пустит, если захочу, — парировал Лешка. — А вообще моя мечта — жить у теплого моря, иметь яхту. Вечером сидеть на палубе, и чтоб красивая мулатка подавала бокал вина бордо.

— И всё? — кисло спросил Пашка.

— Нет. На звезды еще буду глядеть. Как ты полетишь от Марса к Меркурию.

— Я бы полетел. Но меня в летное училище не примут. По оценкам не вытяну. Там конкурс большой. — Пашка поставил гирю за шкаф, пошел умываться. В «самбо» он не записался, но дома калил свое тело на турнике, наращивал мышцы гирями.

В телевизоре — новый шквал здравиц, оваций, из огромного зала — хор славословий.

— Чего орут? — философски спросил Лешка.

Казалось, в России всяк понимал, что нет никакого ходу хваленому коммунизму. Что стал «коммунизм» чем-то вроде религии: не увидеть, не проверить, только на веру воспринять… Но кремлевские пенсионеры жили как в панцире.

Смерти Брежнева стали ждать рано… Мечта о простой, земной лучшей жизни изводит душу, а тут, казалось, на пути к мечте стоит дряхлеющий генсек и его приспешная свора. Убери его — и откроется шлагбаум… Прост русский человек, мечтателен и доверчив!

Брежнев сам был повинен в том, чего от него хотели. Стал заигрываться в цацки, изводить народ юбилеями — с панегириками, с лобызаньями; развешивать награды на чахлые переда друзей, сподвижников, подлипал. Ну и сам принимал золотые звезды, маршальские звания, посты с разлагающей нескромностью.

IX

— Васенька, так ведь не ради себя прошу. Ради парней! Я сама дочкой врага народа росла. Измажут их смолоду, поди потом отмойся… Народ у нас труслив да зол… На меня пальцем тыкали, в комсомол не брали. А чем я виноватая? Чем других хуже? В нашем захолустном Вятске в «сером доме» сотни бездельников сидят. Разве поймают они какого настоящего врага? Или шпиона? Никогда не поймают. Вот к мужику из пивной за слово прицепятся! Токо скажи…

— Сорвался я, Валя. В канун-то я в завком ходил. Сидит там фифа, накрашенная, как профура. Говорила со мной, губы выпятив… Дом опять не заложили. Каких-то капитальных средств Москва не выделила. Так что и в следующем годе на квартиру рассчитывать нечего.

— Так потому и прошу тебя, Вася, не кипятись. Снимут с очереди. Почти пятнадцать лет ждем. Сыновья уж вымахали.

— Может, и верно, народ мы такой, с ущербом… Всё у нас как-то навыворот. За себя, за свой интерес постоять боимся. Сидит какая-нибудь стерва в исполкоме, работяга для нее хуже тли. А на всех углах плакаты — «власть народу»… Устал я, Валя. Будто надышался железной пылью, и она осела в каждой клетке. На сердце и на душу давит… Бояться устал. Всю жизнь чего-то боялся. А жизнь-то, глянь, уж проходит. Банку поганую в пивной разбил — опять бойся… Правду мне тогда цыганка нагадала.

— Какая цыганка, Вася?

— Попадалась одна. Еще в сорок первом годе. Старая история. Я войну ворошить не люблю.


В первые дни войны на фронт отбыл по мобилизации отец Василия Ворончихина — Филипп Васильевич. Василий провожал отца на вокзале небольшого родного городка Нелидовки, из-под Москвы.

На пустеющем перроне, после горестных проводин, в атмосферу, напитанную слезными причитаниями, пьяненькими взрёвами гармони, любовными обещаниями «ждать», вдруг резко ворвалась музыка шарманки. Диковинный короб ревел долгими фальцетными нотами, щемил душу.

Их появилось тут трое: она — цыганка, старая, смуглолицая, но пестрая и раскрашенная, как на карнавал; он — бородатый, сивый, но, казалось, еще не старый слепой музыкант в синих очках; и еще один — сахарнобелый, с глянцевой фиолетовой метиной на голове — попугай на жердочке на шарманке. Никогда в родном городе Василий не встречал скоморохов, но с приходом войны жизнь разнообразилась: эвакуация, беженцы, перетасовка везде и во всем, и возможно, слепой шарманщик и цыганка — откуда-то причалили из Польши, где, говорят, немцы люто обходились с цыганским племенем. Василий подошел поближе, поглазеть на попугая, послушать заунывный строй инструмента.

Слепец, обросший седой бородой почти сплошь до синих очков, крутил и крутил ручку, под стать моменту выжимал слезу у слушателя; попугай, ухватясь когтистыми лапками за горизонтальную планочку, надменно косил глаза, такие же фиолетовые, как метина на голове, на немногочисленную публику. Разряженная в пестрые юбки цыганка с красными губами и темными усишками ненавязчиво, но искусно скликала зевак. Тут развертывалась не просто музыка — целый аттракцион. Попугай, оказалось, не сидел приманчивым олухом, а нагадывал судьбу, дергал из деревянной коробочки картонные карточки, на которых был писан роковой пароль.

— Сюда, красавец! — окликнула цыганка Василия, щедро улыбнулась красным ртом, поманила пальцем. — Всю судьбу тебе чудо-птица скажет. Дай ей денежку!

— Нету у меня денег, — ответил Василий.

Цыганка снисходительно рассмеялась.

— Ну, бери коробочку! Подавай ее чудо-птице. Ай, волшебник, ай, волшебник, — защебетала цыганка попугаю. Слепой музыкант добавил звуку шарманке, приналег на рукоятку.

Василий приподнял коробочку, в которой торцом стояли с полсотни гадательных карточек, поднес ближе к пернатому волшебнику. Попугай слегка окострыжился, потом крякнул, быстро сунул крючковатый черный клюв в коробочку, выудил карточку. Василий хотел было взять карточку из клюва птицы, но цыганка опередила:

— Сперва денежку, красавец!

И откуда она прознала, что есть у него деньги? Узнать судьбу хочется…

— Нет у меня денег, сказал же, — неискренно повторил Василий.

— Неправду говоришь, красавец. По глазам вижу.

Василий глаза отвел, сунул руку в карман, достал купюру.

— Еще одну давай, этой мало, — улыбнулась цыганка. — Тут судьба твоя писана. — Для приманки заглянула в карточку: — Ой-ой-ой, красавец!

Василий достал еще одну денежную бумажку. В ответ получил свою судьбу. Три коротких предложения, записанных столбиком.

— Чего это такое? Как понимать? — с недоумением спросил Василий у цыганки. Она в ответ широко улыбнулась:

— Э-э, красавец, попугай правду нагадал. А ты поступай, как знаешь… Голова на плечах. — Цыганка отвернулась от Василия, стало быть, всё: сеанс кончился. Слепой музыкант тоже приотворотился от обслуженного клиента, адресовал наигрыш для других зевак.

Дареную за деньги карточку Василий выбросил. Но слова в карточке в память вобрал сразу. Шел домой, думал о них, а приставить к своей судьбе покуда не мог. Ни родным, ни товарищам про гаданье не рассказал, чтоб не обсмеяли: зазря, мол, деньги отдал, цыганка на то и цыганка: людям головы морочит, а попугай да шарманщик для пущей притравы.


На Нелидовку начались немецкие авианалеты: бомбили узлы связи, железнодорожную станцию, мосты. В руинах оказался военкомат.

«Надо добровольцами идти! Ну и что ж, если в военкомате призывные списки уничтожены. Не будем же мы отсиживаться за отцовыми спинами! Собирайся с нами, Василий!» — клич товарищей был серьезен.

«Как же я не пойду? Все идут, а я не пойду?» — оправдывался и мысленно спорил с цыганкой и нагаданной судьбой Василий.

По личному почину он бы добровольцем не записался. Нет, не трус! Отлынивать от службы не думал. Но грудь колесом и проситься на войну, — нет в нем такого комсомольского ухарства.

Скоро Василий попал на войсковое формирование. Осенью сорок первого — на фронт. В гущу, на калининское направление. Бои шли скоротечные, покуда пораженческие. Полк, где служил красноармеец Василий Ворончихин, немец измочалил уже при артподготовке. Танковый нахлёст подушил огневые точки, разогнал бойцов по проселкам и лесным тропам, которые вели в тыл, на восток.

В одном из сел, у сгоревшего сельсовета, Василия Ворончихина заприметил человек в чинах, увесистые кубики в петлицах. Рядом с ним стоял оседланный белый конь. Может, оттого и заприметил, что Василий загляделся на белого коня — необъяснимо напомнил белогривый скакун цыганского вещуна попугая.

— Эй, боец, ко мне! Фамилия… Я заместитель командира полка по тылу, майор Осокин… Поручаю тебе охранять этот сейф… Здесь важные документы. Через час придет машина, погрузите его и в штадив. Ясно?

— Так точно, товарищ майор!

Василий не знал, что такое штадив, толком не ведал, чем занимается заместитель командира полка по тылу.

— Жди! Не смей уходить! Уйдешь — под трибунал! Через час будет… — майор запрыгнул в седло, и ускакал наметом по подстылой ходкой дороге. Даже не дослушал слова Василия:

— Товарищ майор, у меня только винтовка, патронов-то нету!

Час прошел, два минуло. Василий ходил возле большого металлического ящика, озирался по сторонам. Никаких машин, всадников, только пара подвод с ранеными проехали по селу. Где этот майор? Что там за документы? Надо было ему не свою — другую фамилию назвать. А вдруг бы майор проверил? Есть хочется. Он стерег от кого-то и для кого-то стальной гроб, пинал его, мучился ситуацией, в которую вляпался. Наконец пристроился на чурбане, уткнул нос в поднятый ворот шинели.

Проснулся Василий от неведомых голосов. Над ним стояли четверо немцев с автоматами, лопотали по-своему и давились от смеха. Где его винтовка? — об этом Василий подумал на секунду и забыл про нее навсегда. Один из немцев шмякнул его рукояткой автомата по шее — выбил из головы все наивные мысли.

В колонне бедолаг окруженцев Василий Ворончихин прошагал трое суток без еды и был сдан в лагерь для военнопленных. Здесь он часто будет мечтать о смерти. В лютую зиму с сорок первого на сорок второй годы в лагере участились случаи каннибализма.

— Так ты что ж, Васенька, тоже человечину ел? — спрашивала Василия родная тетка Алёна, когда горемыка племянник вырвался из вражеского плена и добрался, по счастью, до родственницы в недалеком от лагеря селе.

— Там, теть Алён, — не пряча глаза, отвечал Василий, — в человеке человечьего ничего нет. Ни жалости какой. Ни брезгливости. Голод выше всяких мозгов.

Зиму с сорок второго на сорок третий Василий провел на оккупированной территории, хоронился в подполе у тетки Алены, свет божий видел только в глухую ночь.

— К партизанам мне надо подаваться. Чего я тут, будто крот, впотьмах сижу? — изводил себя и тетку Алену Василий.

— Где ты их найдешь, партизанов-то? Патрули кругом немецкие. В каждого стреляют, в подозрительного. Пересиди. По весне, по лету наши, глядишь, придут. Полстраны под немцем. Успеешь еще навоеваться.

Освобождение пришло неожиданно, разом, словно гром среди ясного неба. По селу прокатили «тридцатьчетверки». Василий выбрался из своего схрона — сдался в ближнюю комендатуру.

Особист-дознаватель, худой, остроносый капитан, с узкими тонкими ладонями, на нескольких допросах пытал одно и то же:

— Где вы находились с такого-то по такое время? А с такого-то по такое? Как фамилия коменданта лагеря? А его заместителя? Не помните? Странно… Придется вспоминать… Кто был еще в той группе, которой удалось вырваться из лагеря?.. Почему именно он был старшим? Где вы с ним расстались? Как его фамилия?.. Опять не помните? Идите вспоминайте!.. Эй, охрана! Уведите в камеру!

Лежа на нарах изолятора особого отдела, Василий Ворончихин вспоминал цыганские чары, музыку шарманки и белого попугая, который вытащил судьбоносную карточку. Карточка наказывала так делать — он не делал. Вот и получай! А ведь цыганка прибавила: голова на плечах. И то верно. Почему кто-то другой за него должен думать. Сам за себя думай! Но думал, не думал Василий — выходило, что теперь судьба будет ему писана судом, трибуналом, остроносым дознавателем капитаном.

Алёна не бросила племянника на произвол судьбы. Стала ходить к следователю, уверяла: «Он ко мне худее хворостины приполз, есть не мог, желудок ссохся…» Алена даже обворожила следователя, устроила свидание, рассудив по-простецки: «Меня не убудет, а Васеньку вытащу». Дознаватель дело прекратил, «списал» Василия Ворончихина в штрафной батальон.

Беспогонный Василий Ворончихин понуро прослужил в штрафниках полтора месяца. В бою счастливо провоевал два часа. Рота ринулись на штурм высоты — Василия тут же срезало пулеметной очередью. Не на смерть! Стало быть, «смыл позор плена».

Месяцы лежанья на госпитальной койке в эвакогоспитале в Вятске. Затем военно-врачебная комиссия — и на год, до полного выздоровления, тыловая работа. Сперва Василий определился в литейный цех учетчиком, потом взял в руки формовочный ковш. На вредных производствах мужикам присваивали «бронь», да и война шла к развязке. В Нелидовку Василий Ворончихин не вернулся. Отец погиб на фронте, мать умерла, родной коммунальный дом сгорел.


… — Всё я, Валя, как будто виноват перед кем-то. Всё кого-то боюсь… Ишь вон, на день Победы, некоторые мужики вырядятся, медалей полна грудь. Вояки… А на фронт попали в году сорок четвертом, али пятом… Да кто сорок первого, сорок второго года не спробовал, тот и настоящей войны не застал… Перед сынами совестно. Никакой медальки не выслужил… Да еще сколь раз меня военкомовы особисты дергали!

— Что ты себя казнишь, Вася! Разве дети тебя судят? Ты что! А на остальных плюнь!

— Плюнул бы, да, видать, поздно. Жил согнутый и помирать так же придется.

— О какой ты смерти говоришь? Тебе токо пятьдесять в будущем году!

— Все равно нажился, Валя. Даже на гармошке играть не могу. Не пальцы скрючились, чего-то другое…

X

Литейщика Ворончихина Василия Филипповича сбил на железнодорожном полотне, прямо в цеху, маневровый тепловозишко. Тягач тянул за собой на открытой платформе горку металлолома к сталеплавильной печи. Машинист Степка Ушаков, мелкий моложавый мужичок, белобрысый, с морщинистым ртом и часто моргающими голубыми глазами, клялся и божился, что, завидев на путях человека, подавал сигнал. «Я гудю ему, гудю… а он, как нарочно, не слышит ни черта… Не уходит и все тут. Не обернется даже… Я по тормозам… да уж поздно…» Сигнала между тем, долгого, призывного, никто не слышал. Мявкнуло пару раз — слышали. А потом шип пара, скрежет стоп-крана. «Поматывало его. Пьяный, может, был», — прибавлял Степка Ушаков, окруженный мужиками из литейного цеха. «Водкой с одиннадцати торгуют. А тут — утро, смена только началась. Какой он пьяный?» — «Не знаю. С похмелья, может. Говорю вам, глухой будто…» — «А ты с какой скоростью внутри цеха ездить должен? А? Тише пешего! Где твой отцепщик был? А? Кто технику безопасности нарушил? А? Угробил мужика, сукин сын!» — «Вы чего, ребята? Разве я нарочно? Говорю вам, гудю ему, гудю. А он не подчиняется… А пьяный или нет — экспертиза покажет…»

Другой участник трагедии разъяснений дать не мог: Василий Филиппович лежал в заводской больнице с перебитым позвоночником, в бессознанье. Хирургам оставался малый шанс вытащить его с края гибели. Перед операцией врачи разрешили жене и детям подольше побыть у кровати больного. Главное, что больной после накачки уколами ненадолго пришел в себя, признал близких.

— Ничего гарантировать не могу, — с холодной честностью сказал хирург в строго-белом халате с ледяным отблеском на толстых очках.

Глаза Василия Филипповича открыты и отрешенны. Не понять — насколько он видит и осознает окружающий мир. В юности Василий Филиппович видел сотни смертей — на фронте, в концлагере. Повальное страдание уж если не закаливает, то выстуживает душу. Он смерти как состояния не боялся…

Сыновья Пашка и Лешка жили при мире и пока не догадывались, в чем суть смерти. Юный рассудок не приемлет тлена! Они стояли у кровати отца в неловкости, переминались, переговаривались меж собой о пустяках и глядели на отца не просто как на родного, а как на человека, с которым врачи затевают какой-то жуткий эксперимент, будто сыграют в игру «орел-решка»: выживет или не выживет. Никто результата не знает. Никто ни за что не ответит. Подспудно Пашка и Лешка искали в своем сознании подтверждения своей любви к отцу, думали о сострадании, которое не могли выразить словесно; мысли путались, оттого неуютно было от взглядов санитарок и больных с соседских коек.

Валентина Семеновна смотрела на мужа и жалостливо, и сурово: словно в душе день и ночь скоро меняли друг друга.

— Через пять минут в операционную! — в палату заглянула медсестра.

Валентина Семеновна поднялась со стула. Братья ближе подошли к матери, а, стало быть, ближе к отцу.

Этот момент, вероятно, насторожил Василия Филипповича и вытолкнул из болезненного отчуждения в реальность, в жизнь. На лице у него выразилась тревога. Губы дрогнули. На щетинистых щеках проявились шамкающие движения. Взгляд его, водянисто-рассеянный, собранно устремился на Пашку, который был к нему ближе всех. На губах означилась робкая улыбка. Василий Филиппович, видно, опознал сына. Было не ясно: видит ли он Лешку и Валентину Семеновну, но Пашку он различил точно. Они все втроем порадовались — значит, отец в силе еще, в разуме. Они стояли не шелохнувшись. Валентина Семеновна много раз слышала, что в минуту предсмертия на человека нисходит последний просвет.

— Ничего не бойтесь, ребята, — прошептал Василий Филиппович очень тихо, все так же глядя на Пашку, и улыбнулся еще шире, понятнее. Он хотел даже как будто протянуть Пашке руку, но это усилие и надорвало его. Улыбка потухла, взгляд потух.

Пашка с Лешкой переглянулись. О чем напутствовал отец? С одной стороны, известно: смелым надо быть! С другой — ничего не понятно. Чего он этим хотел сказать? Чего, кого не бояться? Кто главный враг в жизни? Незнакомое зерно отец сеял в душу.

Тут дверь палаты отворилась на всю ширь. Две крепкие, низкорослые медсестры в масках вошли, деловито, хватко толкнули перед собой кровать на колесиках: «В операционную! Осторожно! Посторонитесь!»


Серафима увидела из окна закусочной Валентину Семеновну с сыновьями — возвращаются домой от автобусной остановки, — бросила свое разливочное дело, выбежала на крыльцо. Несколько посетителей потянулись за ней.

— Валя! Как Василь Филипыч-то? — окликнула Серафима.

— Помер… Не залежался. Не стал себя и нас мучить… Куда бы он с перебитым-то хребтом! — сурово ответила Валентина Семеновна.

Серафима замерла. Только сейчас разглядела в руках Пашки куль, а в руках Лешки сетку с ботинками: видать, одежа и обувка покойного.

Мужики в пивной обсуждали скорбную весть, рядили:

— Чего-то здеся-ка не то… Степка Ушаков напраслину на Филипыча вешает.

— А может, Филипыч нарочно с путей не сошел?

— Пошто так?

— А не сошел, и всё! Пускай Степка тормозит… Я или не я! Не уступлю — пускай тягач железный, а мне подчинится.

— Износился Вася. По «горячей сетке» ему пенсия на будущий год. А он уж сдал совсем.

— Да сколь мужиков так по России износилось да померло!

— Сколь еще помрет… Вот попомни. Хужее будет.

— Только война поднимет дух народа, — твердо сказал Федор Федорович, вклиниваясь в разговор.

— Ладно тебе, Полковник… Филипыч от войны своего хлебанул. Он помалкивал, но мы-то знали. В плену он был.

— Плен и госпиталь для солдата — тоже война….

— Квартиру он ждал. Теперь — шиш, не квартира. В крови у него, говорят, алкоголь нашли. Хоть и маленько, с небольшого похмела. Но никуды не денешься. Это раз. А два — сам помер. Мертвым ордера не выписывают.

— Для них другие фатеры…

— Давайте все разом помянем мужика. Встанем.

Карлик подскочил к прилавку, к Серафиме:

— Слышь, Симка, ты бы поставила бутылку. Он по Черепу твоя родня выходит, Филипыч-то… На помин души!


На похороны в Вятск приезжала тетка Алёна. Светлая, миниатюрная, чистенькая старушка. Хотя была она еще не стара, но выглядела по-старушечьи. Может быть, длинная темная юбка и белые носки давали это ощущение, может быть, старомодная жакетка из темно-бордового плюша и гладко зачесанные, собранные в пучок волосы.

Когда Валентина Семеновна заговорила: «Про цыганку он вспоминал. Токо всю правду не успел рассказать», тетка Алена улыбнулась: мол, знает эту историю.

— Что же было в той записке? — допытывались у тетки Алены.

Просят — не давай.

Зовут — не ходи.

Пугают — не бойся.

Тетка Алёна улыбнулась светлой памятливой улыбкой, хотя глаза у нее слезно стеклились:

— Васенька-то говорил, все у него наоборот вышло.

XI

Школьной учебе Пашки Ворончихина настал край — кончил десятилетку. Он мечтал поступить в военное училище. Книги читал по военной истории, мемуары полководцев, звание «русский офицер» боготворил. Втайне Пашка хотел еще «отвоевать за отца»: безупречной службой отмыть темное пятно на семейной биографии — отцов плен. Батьке, конечно, не повезло, потому и попал в лапы немцу. Но как бы там ни было, все должны знать: в роду Ворончихиных нет предателей и трусов!

Белые голуби Мамая взмыли над улицей Мопра. Пашка, задрав голову, наблюдал, как, мельтеша крыльями, птицы чертили круги по синему небу. Белые голуби Мамая дразнили, высмеивали Пашкину смелость. И хотя стычек с Мамаем у него больше не случилось, презрительное «Щ-щень!» не истерлось в памяти. Никто, никто на свете не знал, не догадывался, что вдоль дороги, в обочинную канаву, поблизости от малинника Мамая и его сарая, над которым голубятня, Пашка припрятал несколько тополиных дубин и камней — не таких увесистых, чтоб насмерть забить, но чтоб в долгу перед Мамаем не остаться…

С Вятки теперь Пашка ходил не окольным путем, а мимо малинника — сам напрашивался на месть. Но момент не подстегивал. По задуманному опять же и не случилось.

Они столкнулись нос к носу нечаянно, у входа в магазин. Мамай — с сигаретой во рту, грозно рыкнул на Пашку:

— Спичку дай!

Пашка враз обзабылся. Все храбрые намерения смыло одним махом. Достал из кармана коробок.

— Огня! — приказал Мамай. Был он сейчас особенно грозен и мускулист. Из-под козырька полосатой фуражки, из черных щелей сощуренных глазниц жгли презрением глаза, на загорелой шее змеились тугие вены и татуировки колец наглее синели на пальцах.

Гадостно, будто со всех боков зашипели змеи, Пашку начал обступать, обволакивать, душить страх. В голове пошел гуд. Руки дрожали. Огонек на спичке, которую Пашка поднес к сигарете, предательски колебался. Первый дым сигареты Мамай выдохнул издевательски, прямо ему в нос.

— Свалил, щ-щень!

Мамай уходил от магазина. «Щ-щень» смотрел ему в спину.


Лешка никогда брата не видел таким. Казалось, каждая клеточка в Пашке трепещет. Глаза горят, взгляд мечется, ни руки, ни ноги не найдут себе места. Пашка жадно пил воду из ковша, утирал рукавом губы. Рассказывал сбивчиво, с повторами — видать, в сотый раз переживал пережитое.

— Я вырубил его! Там, у дверей, у магазина, ящики… Я ему ящиком. По башке. Он на землю — в отрубе… Потом еще ботинком ему по роже… — Пашка сжимал кулаки, стискивал зубы, что-то бормотал — мимо Лешкиного слуха, потом снова повышал дрожащий голос. — Если бы меня мужик не оттащил от него, я бы его… Я бы его убил на…!

Матерным словом припечатал Пашка. Сейчас в этом слышалось что-то смертоносное, жуткое — всерьез. У Лешки от сострадания брату ёкнуло сердце. Вон как всё обернулось. Но всё ли?

— Уходить тебе надо. Пересидеть где-то, — сказал он.

Пашка тяжело задумался, наконец взял себя в руки, заговорил взвешенно, тихо:

— Ты маму успокой. Скажи, я на рыбалку ушел. С ночевой… Сам из дома пока не выходи. Дверь никому не открывай. Затаись… Нож надо взять… Может, лучше даже топорик маленький. Еды немного, хлеба, квасу… Ладно, вырулим. Главное, Лешка, я отомстил за нас. — Пашка улыбнулся. Но улыбка вышла жалкой, в ней не было победы, но не было и раскаяния.

— Ну, давай, Лешка, — закинув на плечо рюкзак, Пашка протянул ему руку.

Так, с рукопожатием, они прощались впервые. Что-то было в этом жесте новое, взрослое, истинно мужское. И почему-то скорбное.

Оставшись один, Лешка крепко насупился. Но в мрачности пребывал недолго. Хвать куртку, мелочи на проезд и попилил к деду. На свалку.


Семен Кузьмич сидел в просторном кабинете начальника «Конторы очистки» за столом, похожим величиною и зеленым сукном на бильярдный стол. Письменный прибор с двумя медными ангелами, черный грузный телефон с рогатыми рычажками, красная папка с золотым оттиском «На подпись» — всё, других предметов хозяин кабинета на столе не позволял. Горбатый, маленький, Семен Кузьмич слегка тонул в широком облоснившемся кресле с высокой спинкой, но выглядел задиристо-барственно. Редкие, желтовато-седые волосы были у него зачесаны на косой пробор и даже как-то прилизаны, словно под бриолином, и скрывали плешивость, светло-зеленая рубаха и клетчатый, аляповато-оранжевый, моднячего фасона галстук молодили обличье. На стене над головой висел фотопортрет Ленина — дедушка Ильич, в общем-то по годам совсем еще не дедушка, в кепке, улыбался коварной улыбкой вождя пролетариата.

— Чего пришел? Денег надо? — Семен Кузьмич сюсюкать не умел, сразу огорошил внука. — Вам только деньги подавай!

— Я за другим, — ответил Лешка, ничтожно смутясь, устроился на стуле у приставного столика. Соврал: — Хочу детали к приемнику на свалке поискать.

— Не-ет! — взвыл Семен Кузьмич. — Эко выдумал — в мусоре копаться! Пускай другие роются, а ты не смей! Одно себе запретишь — значит, другое позволишь… Дурень-то вокзальной шмаре радуется, а другой… сдобные булочки кушает! — Семен Кузьмич вдруг рассмеялся, спрыгнул с кресла, прошелся по кабинету, заложив руки за спину, глянул в окно.

За окном простиралась свалка. Стаи воронья и чаек кружили над лохматым, пестро-серым пространством, над которым поднимались дымы тления и тяжкий дух. Желтобокий трактор разгребал горы мусора, взревывал, пыхтел — надрывался, стрелял громким сизым выхлопом в небо.

— Чё же он вытворяет? — прошипел Семен Кузьмич. — Запорет новую машину, вредитель!

Трактор и в самом деле трудился слишком нерасчетливо: нож упирался в несдвигаемые груды, гусеницы буксовали, мотор чихал.

— Тася! — вскричал Семен Кузьмич, заколошматил кулаком в фанерную боковую стену кабинета: — Поди сюда! Тася!

Вскоре в кабинет вошла, преспокойно и неторопливо, Таисья Никитична, молодящаяся пумпушка, с белыми волосами в мелких завитках, в красных бусах, которые подчеркивали ее ярко-алый напомаженный рот. Увидев Лешку, она просияла улыбкой: «Внучек пожаловал…» Таисья Никитична — почти вдвое моложе Семена Кузьмича, — однако его гражданская жена, постоянная сожительница и здешний бухгалтер.

— Ну-ка, подать мне этого дятла деревянного! — кивнул на окно Семен Кузьмич.

— Чаю тебе принести? — словно не услышав мужа-начальника, спросила у Лешки гостеприимная Таисья Никитична. — У меня пряники есть и мармелад. Любишь?

В дверь постучали.

— Ну! — выкрикнул Семен Кузьмич.

Осторожно, пригибая голову, мягко, почти на цыпочках, в кабинет вошел огромный широкоплечий верзила в брезентовой робе, с красным, будто после парилки лицом, с татуировкой на руке, буквы разбросаны по пальцам — «Лёня». Заговорил Леня коряво и заискивающе:

— Мне без справки, Семен Кузьмич, езды нельзя. Промотходы сгрузил… Справку требуют. Из горла рвать будут.

Семен Кузьмич подскочил к верзиле, закричал ему прямо в красное лицо:

— Какую тебе справку? Хочешь, я тебе на лбу справку напишу? Я кто тут, крыса канцелярская? Справки диспетчер выписывает!

Дед выпендривался — и перед женой Таисьей Никитичной, и перед верзилой Леней, и перед внуком, и должно быть, перед самим собою. Лешка гонял чаи.

— Тася, мать твою за ногу! Где тракторист?

Трактористом оказался красивый, курчавый парень с большими голубыми глазами, одетый на удивление чисто; в распахе светлой рубашки на груди у него виднелся эбонитовый черный крест с вкрапленными стеклянными камушками.

— Чё у тя, Петя! — требовал Семен Кузьмич. — Говори!

— Анька от меня уходит. Дома не ночевала, — по-детски швыркнул носом Петр. — К Соболю, видать, собралась.

— По кой хрен с тобой не живется?

— Застукала она меня. С Маруськой с вещевого склада.

— За голую задницу поймала?

— Не-е, видела, как мы со склада…

— Дятел деревянный! — заорал Семен Кузьмич. — В несознанке будь! Неужель коланулся?

Петр опять швыркнул носом. Лешка с изумлением увидел, как на большие голубые глаза Петра выступили слезы. Он заговорил ломким голосом:

— Вы потолкуйте с Анькой, Семен Кузьмич. Она вас уважает… Я Соболю по тыкве настучу.

— Себе настучи! — выкрикнул Семен Кузьмич. — Переманщика надо так опаскудить, чтоб бабе при упоминанье о нем блевать хотелось. Выставить его грязнулей, заразным каким. Шею, мол, по месяцу не моет. В мандавошках весь… А к бабе своей с подходом. В каждой бабе слабина есть. Чего она у тебя любит, Анька твоя?

— Духи она любит.

— Ну и купи ей фуфырь! Французских! С Маруськой я перетру, чтоб на рот замок повесила… — Семен Кузьмич вытащил из стола книжку, сунул Петру. — На-ко вот тебе для просвещенья.

Лешка напрягся, шею вытянул, зрение, как у орла, вычитал: «Половая жизнь мужчины и женщины».

— О чем книжка, дед?

— Об том, как правильно с бабами спать!

— А мне такую?

— Попозже.

— Когда уж позже-то, восемь классов кончил! — обиженно вскричал Лешка, припрыгнул на стуле. И тут же, наконец, раскрыл причину своего появления у деда: — Пашка влип…

— На деньги? В карты много проиграл? — спросил Семен Кузьмич.

— Нет. Он идейный. В карты на деньги не играет… С бандитом одним… не поделили. Тот из уголовников.

— Тася, мать твою за ногу! — Семен Кузьмич опять грохнул кулаком в стену. — Козыря мне найди!

В кабинет вошел черноусый вальяжный молодой человек, одетый по последнему писку — в синий кримпленовый костюм, красную шелковую рубаху с драконами, с воротом на выпуск. В руке он крутил ключи на брелоке.

— Кто такой? Какой такой Мамай? — брезгливенько уточнял Козырь у Лешки. — Голубятня? Дак это ж Бобик… Этой шушере только пионеров щипать.

— Какой Бобик? — вмешался тракторист Петр. — На «семерке» во втором отряде сидел? Так я ж его самого в голубятню засуну.

— Не борзеть! — остерег Семен Кузьмич.

Скоро Лешка забрался в бежевую 21-ую «Волгу» пижонистого Козыря. С ними — Петр. Машина плавно, роскошно тронулась. Дальше все для Лешки протекало как в волшебном сне.

XII

Солнце клонилось к закату. Блики на реке становились продольнее, мягче — в глазах не рябило от изобилия наводного золота. Пашка шагал по яру вдоль берега Вятки, возвращался к городу. Он отшагал большой крюк, но не устал, шел и шел, не считая версты, гладил взглядом реку, песчаные отмели, скользил глазами за пенящим русло «метеором». Пашка шагал домой. Негде и незачем ему прятаться! Побег в завтра ничего не изменит.

Каяться — он ни в чем не каялся. Чистосердечна и желанна была эта беспамятная, лихая, звериная сила, которая взбунтила Пашку. Обезумевши, он схватил деревянный хлипкий ящик у магазина, в два прыжка настиг Мамая — и безжалостно, по голове, саданул! Мамай свалился, а Пашка начал пинать его как последнюю тварь… Ни капли жалости! Страх позднее пришел, когда случайный мужик оттащил от жертвы, когда сам отбежал с преступного места, а после из-за кустов пронаблюдал, как Мамай, хватаясь за голову руками, встал на карачки, — стало быть, жив, стало быть, будет мстить…

Страшно делалось не за себя, не за собственную шкуру, а как-то жаль было всю-всю жизнь; родных жаль: мать, Лешку, на котором Мамай мог выместить удар, покойного отца; а главное — приходило ощущение, что жизнь идет будто по колдобинам; солнышко светит, река блестит, лес чистый, духовитый, расправь руки и беги, радуйся, но что-то не радует, не бежится самозабвенно. Батька вот помер, мать скоро состарилась, выпускные экзамены в школе вышли криво — не обошлось без «троек» в аттестате; а важнее всего — за Таньку больно и боязно! Что-то и с ней не встык… Танька пойдет в десятый класс, а он уедет в военное училище. Как он будет без нее? Как она будет без него? Дождется ли? Вдруг что-то…

Солнце садилось в дальний лес. Рыхлые бока белых облаков в небе озолотились. А Вятка померкла. Стала синей-синей. Померкли в тени и заливные луга со смётанными скирдами сена. Песчаный и зеленый цвет стали отчетливее. Повсюду добавилось тишины. Пашка огляделся с берега реки. Красив мир! Краски вечерние — густые, ятные… Но и красота не в радость, когда на душе неспокой.

Он свернул с береговой тропы, пересек травянистую ложбину и выбрался на железнодорожную насыпь, чтобы по ней добираться к дому, со стороны огородов. Шел не спеша по железнодорожному полотну. Идти по шпалам неловко, сбивался шаг, но Пашка не сходил на тропку, а ступал на шпалы. Говорят, что отец не захотел уходить от тягача. Даже не обернулся на гудок. Шел по полотну и шел. Машинист должен был остановиться, увидев на путях человека. Но не остановился. А отец не уступил… Но он ведь не сумасшедший, чтобы идти против локомотива! Кто-то наговаривает, что отец был с сильного похмелья и в цеховом шуме мог не слышать, что катит тягач, а на гудок среагировал поздно… Но не был батя тогда с сильного похмелья. Он хотел что-то доказать. Что? Может, отстоять свое право? Не сойду с пути — пусть ради него остановится эта железная глыбина!.. Отца как будто изнутри червь точил. В день Победы он на победителя не походил. А может быть, там, на путях, захотелось победить, своротить железную махину? Хоть раз почувствовать себя победителем, почувствовать свою силу, свое право? Не вышло… Может, поэтому он им с Лешкой завещал: ничего не бояться. «Ничего не бойтесь, ребята», — услышал Пашка предсмертный голос отца. Разных мамаев не бояться? Или еще чего-то? Может, обстоятельств, мнения общественного, идеологии какой-нибудь, норм… Что там впереди, — не только на этой дороге, а на других?

Время от времени Пашку, шагающего по шпалам, охватывали манящая лирика дороги, зов пространства, мечта путешествий, дальней романтики. Эх! Идти бы так и идти по шпалам! В какой-нибудь дальний город, к другой жизни. Идти бы вместе с Танькой. За руки держаться… В груди заныло от возможной, незаоблачной, но почему-то несбыточной мечты.

Мечта приманчива и вдохновенна, когда о ней просто думаешь. Мечта увертлива и двулика, когда доходит до исполнения.

По путям Пашка дошел до кладбища, где похоронен отец. Отсюда, с насыпи, как на ладони видать прикладбищенскую церковь. Небольшая, белокаменная, с граненой башенкой, синеватым куполом и крестом. На церковь падало закатное солнце, и крест, и купол сбоку, и некоторые грани подкупольной пирамиды казались облитыми малиновым сиропом. Пашка спустился с насыпи, сел возле кустов, раскрыл рюкзак. Он не то чтобы хотел есть, но возвращаться домой с нетронутой провизией — как-то нескладно.

На колокольне, в башенке, ударил колокол, негромко и как будто робко. Пашка разглядел там человека в черном. Человек, ударив в колокол всего трижды, с колокольни исчез. Из дверей церкви вышли прихожане — должно быть, кончилась вечерняя служба.

Прихожан было наперечет. Несколько старушек и женщин в платках, старый мужик, седовласый, сухой, высокий, который длинной рукой перекрестил себя, оборотясь на церковь, пузатенький мужичок с бородкой, который, тоже перекрестясь, надел на голову картуз, и еще молодой худой парень, даже юноша. Он, как все, выйдя на паперть, трижды перекрестился на наддверную икону и низко поклонился.

— Костя?! — вслух вырвалось у Пашки. — Крестится? Надо же, взаправду крестится. Чего он, дурной, что ли?

Увиденное Пашку перевернуло, словно он стал свидетелем чего-то несусветного. Забыв про еду, он закинул рюкзак на плечо, поспешил к церкви, припрятываясь за кустами.

Молельщики вышли за церковные ворота, опять крестились на кресты, на купол, прощались друг с другом и расходились в разные стороны. Костя в этой стайке людей выглядел своим и вел себя со всеми на равных. Его что-то спрашивали, он с охотностью отвечал, ему жали руку мужчины, кивали женщины, а вышедший следом за прихожанами священник и вовсе благословил Костю, а тот поцеловал ему руку.

Пашка перехватил соседа на тропе к насыпи. Они прожили под одной крышей много лет, встречались каждодневно, а сейчас сошлись будто после долгой разлуки, будто после долгого плавания в разные страны или эпохи… Разговор сперва не вязался, словно каждый стал нечаянным свидетелем тайны другого.

Мягкий закатный свет солнца струился между высоких берез, чередой стоящих возле железной дороги, отбрасывал от стволов долгие тонкие тени. В траве пилили кузнечики. Встревоженная чем-то ворона каркала в высокой тополиной кроне.

— Ты часто сюда ходишь? — наконец решился Пашка, не назвав церковь церковью.

— Часто, — простосердечно ответил Костя. — Люди в церкви добрые.

— Ты чего, в Бога веришь?

— Как же в него не верить?

— В школе другое говорят. Ученые разные тоже доказывают: Бога нет, — сказал Пашка, но довод его звучал наивно, даже глуповато.

— Среди ученых много людей невежественных, — ответил Костя.

— А Ленин? — испуганно спросил Пашка.

— Революционерами дьявол водит, — сказал Костя. — Ленин крещеный с младенчества. Потом в него бесы вселились.

— Ты же сам комсомолец!

— Я не настоящий комсомолец, — ответил Костя. — Нас всем классом принимали. Чтоб маме не жаловались, я наперекор не пошел.

— Ты есть хочешь? — спросил Пашка. — У меня тут есть.

— Да. Я бы поел, — согласился Костя.

Они сели на траву, под ближнюю березу. Ели черный посоленный хлеб с зеленым луком, огурцы, пили квас из бутылки. Пашку распирало любопытство.

— Где он, ваш Бог? На небе?

— Он везде, Паша. Он повсюду. Он и со мной, и с тобой. Он как воздух.

Объяснения Кости казались расплывчаты, Пашке хотелось конкретнее.

— Не может быть ничего конкретнее, Паша! Ты ведь не видишь воздух и потрогать его не можешь. Так и Бога потрогать и увидеть нельзя. Ему только довериться можно, — отвечал с искренностью Костя. — А ты зачем с собой еду носишь?

Теперь уже Пашке держать ответ, рассказывать про Мамая.

Костя слушал его в задумчивости, в напряжении. Потом перемахнул себя щепотью, наложил крестное знамение.

— Это тебе Господь силу дал! — просветленно, даже возвышенно сказал Костя.

— Причем тут Господь?

— Я, Паша, этого бандита, Мамая, боюсь очень. Но готов ему в ноги кланяться. Через этот страх я к Господу пришел… Всегда должно быть что-то такое, через чего надо пройти. Чтобы мир познать, себя, силу Господню почувствовать. Боль и страдание не зря даются. Это Господь человека к себе призывает. Благодать человеку через страдание дает… — Костя не давил своими мыслями, но излагал убежденно, будто проповедь. — Господь тебе, Паша, в руки ящик вложил. Не случайно там этот ящик оказался. И встреча ваша там не случайна. Ты страдал — Господь тебя услышал. За твои страдания смелость тебе дал. Теперь ты уже не такой, как прежде.

— Чего тут Господь? — сопротивлялся Пашка. — Мне надоело гада терпеть!

— Через страдание и терпение человек к свободе идет.

— Какая к черту свобода? Теперь мне с Мамаем воевать придется!

— Несправедливости на земле много. Почему так? Я объяснить не могу. Другие тоже не знают, — покорно признался Костя. И добавил: — Надо Господа благодарить, что ты не зашиб бандита насмерть.

Сумрак и тишина спускались на землю. Или поднимались от земли. Солнце еще не угасло совсем, западные сизые облака искрасна озарялись снизу. Но месяц — прозрачный сапфировый серп — уже покорил небо. Вылущилась над лесом крупная звезда — Венера.


Дома Пашка никого не застал. Мать, должно быть, на работе. После смерти отца она бралась за разные подработки: «двое сынов — одеть, обуть, накормить надо…» Но Лешка-то где? Говорил ему: носу не высовывай! Как бы под руку Мамая не попался.

За бараками, возле сараев Пашка пробрался домой к Саньке Шпагату.

— Лешку надо найти.

— Нечего его искать! Идут в обнимку с Мамаем. Оба пьяные. Мамай в фуражке, но видно, что башка у него забинтована… Я у Лехи спрашиваю, вы куда? Он говорит: на танцы.

— Не может такого быть!

— Я, кажись, не слепой! — обидчиво ответил Санька Шпагат. — Почему не может? У Лехи всё может! Он ловкий.

Пашка подстерег брата у дома. Тот и впрямь оказался под балдой и гнал жуткую историю с блатными вывертами.

— Мы с Козырем и Петей подкатили… Мамай сразу клюв повесил… А потом два раза в магазин за вином летал… Не боись, Пашка. Мы всех отрихтуем. Брат за брата! Мамай, в общем, чувак ничего. Топор войны зарыт.

— Дурак ты, Лешка… Спать быстрей ложись. Пока мать не пришла. Расстроится.

Брат скоро уснул. Пашка сидел в коридоре на сундуке, думал о прошедшем, таком длинном, странном дне. Казалось, сплелся тугой мучительный узел на судьбе — махом не разрубить. Даже страх брал за горло — жить не хотелось. А вышло все как-то гладко.

— Лешка, значит, все уладил? — обрадовался за исход конфликта Костя. — Ему Господь больше нас дал.

— Чего больше-то? — недоверчиво спросил Пашка. — Ума, что ли?

— Дело тут не в уме. Не все умные Господню благодать умеют любить, — на каком-то своем языке ответил Костя. — Он легче. В нем жизни больше. Радости больше, свободы…

— Ерунда все это. Заморочил ты себе мозги, Костя… Нет никакого Бога! Гагарин в космос летал. Леонов в космос выходил. Американцы на Луну высаживались. А Лешка просто везучий. Мозги у него шустрые.

XIII

Эх, Лешка, Лешка, голова шальная!

Как-то раз Александр Веревкин — тот самый Санька Шпагат, друг братьев Ворончихиных — сговорил Лешку на вечернюю рыбалку. Отправились к Вятке на велосипедах. Улова в той вечерней рыбалке оказалось шиш с маком… Друзья сидели у костра, поджаривали на осиновых вицах корки черного хлеба, трепались. День иссяк, быстро смеркалось, на небосклоне высыпали звезды.

— Астрономом, Леха, хочу стать, — разоткровенничался Санька Шпагат. — В Ленинград в институт поеду учиться. Кровь из носу — поступлю. Я уже сейчас по два часа в день к экзаменам готовлюсь… Гляди, звезда красная. Это Марс. А вон там Козерог, созвездие. А это Водолей. А вон там, кажись, Меркурий виден. — Санька достал из рюкзака бинокль, протянул Лешке. — В бинокль на Луне кратеры видно.

— Так уж и видно, — ухмыльнулся Лешка, осторожно взял бинокль, осторожно пристроил окуляры к глазам.

— Нет, Саня, — вдруг пригвоздил Лешка, — не бывать тебе астрономом! Кратеров на Луне тебе не видать, как своих ушей!

Санька Шпагат оторопел. В нем, казалось, все замерло на взводе: каждая клетка, казалось, готова лопнуть, взорваться от негодования.

— Почему? — сухим шепотом произнес он.

— Потому что ты вор! — безжалостно, будто кулаком в нос, припечатал Лешка.

Короткое слово «вор» было самым гнусным черным клеймом. Оно истребляло, как смерть, понятие высшего образования и астрономического телескопа.

— Ты вор! — смело повторил Лешка едучее слово, раздразнивая Саньку. — Этот бинокль ты украл у Кости Сенникова. У него мать этот бинокль с фронта привезла… Ты, Саня, когда-нибудь попадешься на крупном и сядешь в тюрьму. Потому что вор.

Лешка оскорблял, давил зловещей печатью, вводил друга в истерику. Санька Шпагат дрожал от обиды, разоблаченный, растоптанный в своих заветных мечтах.

Он заговорил заикаясь, чуть не плача:

— Это бо-олезнь у меня… Я чи-и-тал. Клептомания… Ты думаешь, я не переживаю?

— Тебе завязать надо. Раз — и навеки! — смилостивился Лешка. — Один карманник, чтоб не воровать, палец себе откромсал. Чтоб из чужого кармана кошелек нельзя было вытянуть…

Они сидели подле костра на березовом бревне. Санька Шпагат положил руку с растопыренными пальцами на бревно, ломким, но воспаленно-решительным голосом сказал:

— На! Отруби мне-е палец!

— Ты должен сам это сделать, — невозмутимо ответил Лешка и воткнул возле Саньки нож. Мимоходом, без суеты, заметил: — Палец для астронома пригодится. Мету себе на руке поставь. Чтоб не воровать. Чтоб видеть и помнить. Всегда.

Санька Шпагат в запальчивости схватил нож и саданул себе по руке. Он, конечно, не хотел перерубить себе вену и не предполагал, что кровь способна бить фонтаном. Кровь брызнула Саньке в лицо. Он совсем тут обезумел, затрясся. Он выл, прыгал от боли и отчаяния, потом повалился наземь, стал сучить ногами, карабкать каблуками землю. Лешка, по чьему наущению вышло кровопролитье, тоже очумел от неожиданности. Вид брызжущей из руки крови, истерика Саньки обезголосили, обездвижили его.

— Руку согни! — наконец выкрикнул Лешка. — Перетянуть надо! — Он резко расстегнул брючный ремень, вытащил из шлевок.

Санька Шпагат метался, отталкивал Лешку, и они, матеря друг друга, еще потеряли время. Лешка перетянул-таки искромсанную руку, приказал:

— В локте не разгибай! На велосипед! Одной рукой правь! В травмпункт — быстро!

С той поры дружба Саньки Шпагата и Лешки Ворончихина оборвалась. Они избегали встреч, друг с другом не говорили. Бинокль вернулся Косте Сенникову. Сам же Александр Веревкин после десятилетки уехал в Ленинград, где сделался студентом.


Эх! Лешка, Лешка, голова удалая!

…Как-то раз к Косте Сенникову примчался соседский мальчонка Андрейка. Выкрикнул с порога:

— Там твоя мамка! На остановке лежит. Пьяная напилась. Идти не может.

Костя опрометью бросился на улицу, даже без куртки — а был октябрь: холодно, сыро. Полетел к остановке. Пацаненок Андрейка поспевал за ним. Маргарита и впрямь лежала на остановочной скамейке в невменяемости. Косынка на ней сползла, плащ сидел комом, один чулок был порван на коленке, в него светилась грязная коленная чашечка.

— Зачем же вы так-то, мама? — кинулся к матери Костя. Но враз понял, что один мать до дому не дотащит.

— Обратно беги! — крикнул он Андрейке. — Лешку Ворончихина зови!

Почему он сказал Лешку, а не Пашку? Разве Пашка бы не помог?

Люди кругом. Идут с работы. Едут на автобусах. Хоть сквозь землю проваливайся. А мать — лыка не вяжет. Пацаненок Андрейка умчался, да Лешки все нет и нет. Вдруг треск мотороллера. Мотороллер трехколесный, грузовой, с кузовом под брезентовым тентом. За рулем Лешка, вид решительный. Лужи брызгами разлетаются из-под колес. Затормозил у самой скамейки.

— Давай, Костя, грузить будем! — по-деловому сказал Лешка. — Ты не расстраивайся. Со всяким такое бывает. Устала теть Рита. Мигрень, может быть. Голову вскружило.

Вскоре у дома произошла выгрузка. Маргарита лишь мычала. Улыбалась, когда открывала глаза. Висла на руках Кости и Лешки.

Когда ее дотащили до кровати, Лешка наказал:

— Ты матери на спине не давай спать. Вдруг тошнить начнет. — И сам тут же в дверь: — Мотороллер надо срочно вернуть. Я ж его у школьной столовой без спросу взял…

— Лешка, — поймал его за рукав Костя. — Спасибо тебе. Если б ты знал, как невыносимо стыдно мне. Больно…

— Не страдай, Костя… Некому тебя стыдить. Нет на тебя судей! И на теть Риту нет! Никаких судей! Она войну прошла.

— Ты мне брат, Лешка, — сглотнув слезу, шепотом произнес Костя.

За угнанный и пригнанный мотороллер Лешке пришлось отчитываться в милицейском пункте участковому Мишкину. Мишкин наконец-то дослужился до офицерского звания, заочно одолел милицейскую школу и сидел гордым новоиспеченным офицером в новеньких погонах младшего лейтенанта.

— Протокол надо составить.

— Какой протокол, товарищ майор? — твердил свое Лешка. — Это не угон. Это использование транспортного средства в целях спасения жизни человека! Участника войны, кстати. Такое законом дозволительно, товарищ майор.

— Я не майор, — строго заметил Мишкин.

— Будете! — воскликнул Лешка. — Теперь-то уж точно пойдет. Лишь бы первая звезда на небосклон взошла…

— Да? — серьезно уточнял Мишкин.

Эх, Лешка, Лешка, голова лихая!

Лешка уже давно мучился желанием любви. Он страдал от своего все растущего хотения. Казалось, он ни о чем другом и не думал больше, как о том, чтобы иметь женщину. В каждой девушке и молодой даме он искал свою партнершу… Он изнывал, вспоминая библиотекаршу Людмилу Вилорьевну. Он досконально помнил ее тогдашнюю, нагую. Вот бы теперь коснуться ее сосков повзрослелыми руками, обнять ее, прижаться к ней алчно. Совратительница место работы переменила, перебралась жить куда-то на иной адрес, говорили, вышла замуж за поэта-авангардиста, а потом вроде бы ушла к старому хрычу-художнику, который обожал рисовать ее нагую.

Десятки, сотни девушек и женщин мысленно раздевал Лешка, всем раздаривал жаркие объятия. Откровенничать на истязательные темы с Пашкой было сложно. Брат любую интимную деталь жизни держал в секрете, никогда не откровенничал про возлюбленную Таньку Вострикову, не рвался до картинок с обнаженными девками или раздразнительного чтива. Костя при разговорах про жгучую юношескую мечту тушевался, улыбался виновато, но суждений Лешки не пресекал.

— Я бы всех девок нашего класса перепробовал. Людку бы Свиридову… Светку, Наташку бы Ершову. Нинку бы толстую. Лидку Ожегову. Даже бы замухрышку Зинку… — мечтал Лешка вслух. — Только они пока бестолковые. Им лю-ли подавай. Своего счастья не понимают… — Он понижал голос: — Череп приезжал. Капель мне оставил. «КВ».

— Что это такое? — спрашивал Костя.

— Конский возбудитель!

— Конский?

— Ну да. Коней перед случкой возбуждают… Я Ленке Белоноговой уже два раза незаметно в чай подливал. Но она молода еще, не пробрало. Все хочу нашей завучше Кирюхе подлить. Чтобы она Водяного засношала… Я все время о девках мечтаю, — признавался Лешка.

— Ищите да обрящете, стучите да откроется, — чуть краснея, говорил Костя загадочными словами из прадедовских книг.

Счастье свалилось на Лешку нежданно, как гроза. В тот день и была гроза. Нечаянная великолепная гроза.

Над горизонтом народились, набухли толстые тучи, столкнулись синими брюхами, высекли извивистую ломкую молнию. Гром покатился над землей. Шалый бодрый ветер встрепенул листву на деревьях. Лучи солнца запутались в дымах застящих туч, трава стала изумрудистой, и как-то враз, с первыми каплями дождя, резко ощутился запах пыли. Первые громы шли боковые, негромкие, но тут по небу прокатился дробный грохот, и наконец поразительной оглушающей силы треск расколол небо. Казалось, всё с этого неба обвалилось. Гигантский водяной вал рухнул на землю. Лешка в этот час окажись на улице, бегущим под дождевыми волнами. В момент, когда дикий гром разъял небо надвое, как грецкий орех, он втянул голову в плечи и кинулся под кусты акации переждать бешеный шквал.

— В дом зайди! Чего мокнуть! — кликнула его Надя-почтальонша в открытое окошко. Приют Лешка нашел как раз у палисадника дома Нади.

В первый миг он не понял, но во второй, в третий — когда Надя открыла перед ним дверь в тонком ситцевом халате, под которым различимо видать толстые груди, а лифчика не заметно, — Лешке жаром обнесло голову.

— Чего сырому стоять? — хитро и просто сказала чернявая Надя, молодуха не больно симпатичная, с маленьким ртом, глазами серыми пустыми, носом вострым. Муж у Нади работал арматурщиком, строил мосты, пропадал в командировках. — Разденься. Посушимся.

Сердце захлебнулось от возбуждения. Неужели сейчас? Состоится? То, о чем столько мечтал! Его охватил озноб. Понятливая Надя Лешку приобняла, шепнула:

— Счас согреешься. — Она помогла ему расстегнуть пуговицы на влажной рубашке. А когда он взялся за брючный ремень, скинула с себя халат. «Так и есть — без лифа!» — кипятком забурлила радость.

Он накинулся на нее, стал неумело обнимать, тыкаться губами в шею, одуревать от мелких пупырышек на ее грудях, от ее прохладных коленей, бедер.

— Первый раз, что ли? — без обиды, с участием поинтересовалась Надя.

Лешка испугался: вдруг скажет правду, а Надя возьмет и откажется, а врать, что «спец» — дурно, вдруг в чем-то ошибется. Лешка ускользнул от прямого ответа:

— Вот и передай опыт молодому поколению…

Надя понятливо усмехнулась, прижала Лешку, стала подучать:

— Не гони… — Она стопорила его прыть. Лешка обжигающе почувствовал на своих ягодицах ее ласковые руки.

Когда все кончилось, Надя сказала:

— Больше ко мне не суйся. Мужик у меня драчливый. Помалкивай. Если что, сама дам знать…

Душа Лешки пьянствовала. Он был на верху блаженства. Пускай в деталях не все вышло так, как мечталось. Ерунда! Лишь бы первая звезда взошла на небосклон…

Через несколько дней счастье закрепилось!

Лешка стоял у сарая с голубятней. Мамай кормил своих пернатых питомцев. Голубей он крыл по-разному: «Пошла вон, шмара! Куда летишь, сучка? Сейчас перья повырываю, шалава!», но тут же и нежничал: «Крошечка, иди сюда», «Лапуля, куда ты дернулась?», «Голубушка, попей водицы». Он ловил голубушку и целовал ее в клюв, сюсюкал с ней, ласково оглаживал перышки.

Возле сарая с голубятней появилась Ольга.

— Чё приперлась? — спросил ее Мамай, спустившись из голубиной клети.

— Сандала ищу, — ответила она.

— Я с Сандалом не корешусь, — ответил Мамай.

— Козел он! — зло выпалила Ольга.

— Вон этого на замену возьми. — Мамай кивнул на Лешку.

— Не зелен? — придирчиво глянула Ольга на Лешку.

— Зеленый, но уже нахал, — усмехнулся Мамай. — На веранду идите. Там козлодёрка стоит.

У Ольги были пышные рыжие волосы, пышная грудь, полные губы, круглое розовощекое лицо. Фигурой она была даже полновата, но эффектна, с той округлой вульгарной приманчивостью, когда, мужчина, глядя на нее, думает только про одно… С тусклой теткой Надей-почтальоншей не сравнить. У Лешки, как у зайца, который не знает, спасется от лисы или нет, но уже лису видит, чует, затарабахало в груди сердце. Неужели сейчас опять случится? Лешка уже немного влюбился в незнакомку пышечку Ольгу.

Веранда у Мамая сплошь в рисунках с полунагими бабами, будто полигон для любовных утех. Лешка уже с первым опытом. Правда, Ольга немного поломалась, шуточки ввертывала: «У тебя волосики уже выросли? Покажи…» Отдавалась она беззастенчиво, целовалась безумно, пленительно. Лешку с первого раза не отпустила. После свидания его аж покачивало.

— Ты сам-то чего ее не клеишь? — спросил он Мамая.

— Эту драную кошку не хочу… Ко мне сегодня вечером Мариша придет. Такая лялька, еще в школе учится. Целячок ей сломал на прошлой неделе. Теперь ее разогнать надо, чтоб горячая стала.

— Какая Маринка? Из какой школы?

— Не твоего ума дело… Дуплись вон с лахудрой Ольгой и радуйся!

Лешка с подозрением и завистью взирал на Мамая. Он был крепок телом, жилистый, в татуировках, было в нем что-то животное, звериное; вероятно, такое нравилось опытным женщинам, в нем чувствовалась мужичья сила и плотская власть. О своих женщинах Мамай рассказывал грязно, с похабными подробностями, с насмехательским цинизмом. Лешка, мечтавший о мужском опыте, слушал с брезгливостью, но кое-что на ус мотал.

Сейчас он подивился. Надо же, Мамай Ольгой побрезговал! Да от нее с ума можно сойти… Какую-то девственницу из школы ждет. Безмозглым девкам такие, видать, нравятся. Чем с ними злее, тем для них слаще…

Не прошло и недели после объятий Ольги, Лешка ворвался в кабинет Семена Кузьмича, плачущим укорительным голосом набросился:

— Говорил я тебе, дед, дай книгу почитать! А ты попозже, попозже, — передразнивал деда.

— Сбесился? Каку-таку книгу?

— Про баб! — выкрикнул Лешка. — Теперь вот, — он указал на ширинку. — Придется к венерологу. Там только с паспортом. Мне шестнадцать лет, но паспорт не получил пока. В школу теперь сообщат.

— К Якову Соломоновичу поезжай. Вылечит. Вот башли! — Семен Кузьмич вытащил из лопатника дорогую фиолетовую бумажку — «четвертак». Потом — хрясь по стене кулаком: — Тася, кобыла лешачья! Козыря найди… Пусть этого балбеса к Муляру свезет!

Вальяжный опытный блатняк Козырь просветил Лешку в дороге:

— Это Оля Ржавая была. Тебе ее Бобик подложил? Услужил, падла. Ржавая с трепаком ходит. Не бойся — не сифон… Швондер тебя запросто вылечит. Бывалый лепила.

Доктор Муляр принял молодого ловеласа и страдальца с живым участием.

— Внук Семена Кузьмича? Отлично, отлично! — приговаривал невысокий, плотный и подвижный Яков Соломонович, густо и черно курчавый, но с большой блестящей залысиной посредине крупной головы. — Отлично! Сейчас Яков Соломоныч будет брать анализ. Снимайте-ка штаны, Лещя. — Букву «ш» в имени Яков Соломонович произносил мягко, чуть шипяще, как «щ». — Отлично, отлично, Лещя. Потерпите-ка. Яков Соломоныч аккуратно. — Взяв болезненный анализ, доктор, не медля, исследовал стеклышко с бактериями под микроскопом и весело приговаривал излюбленное словцо «отлично», будто чему-то восхищаясь. При этом залысина его излучала профессиональный врачебный блеск удовольствия.

— Может, Яков Соломоныч, это все-таки от простуды? А? — заискивал перед доктором Лешка, пытаясь перевести стрелки болезни на холодную землю и простуду почек в одной из рыбалок.

Доктор отскочил от микроскопа, обнял Лешку за плечи и тихо, казалось, по секрету сказал:

— От блядишек. Исключительно от них. Поверьте Якову Соломонычу. Будем колоть, Лещя… Отлично, отлично!

Лешка все равно блаженствовал. Считал себя героем. Он повел счет.

XIV

Анна Ильинична схватила ухват, пресекла путь вторжению, завопила:

— Не пущу! Разве можно экому идолу в доме жить?

Семилеток внучок, юродивый Коленька прижался к бабкиному боку, тоже испуганно таращил глаза на дивное диво. Перед ними в сенях стоял Федор Федорович с огромной клеткой, едва в двери прошла, в клетке большой черный ворон сидит на жердочке.

— Это Феликс. Царь-птица! — втолковывал Федор Федорович вздорной старухе. — Он говорит. Скажи, Феликс… — Тут Федор Федорович скомандовал, раскатисто, широко: — По-о-лк!

Феликс задрал клюв, сверкая черными глазами, и выкрикнул весьма разборчиво:

— Смир-р-р-на!

Анна Ильинична обмерла. Перекрестилась. И еще пуще вцепилась в рукоятку ухвата, заговорила ярей:

— Потравлю! Голову скручу! Котам брошу, экого демона!

— Безмозглая старая карга! — обозвал ее Федор Федорович. Стал разворачиваться, выбираться из сеней назад, на улицу, с неуклюжей огромной клеткой, с говорящей чудной птицей.

Коленька, перепуганный то ли птицей, то ли ругачкой бабушки с «мамкиным хахалем», увидел на пороге белое пятно птичьего помета; вероятно, когда Федор Федорович вертел клетку, чтобы ее вынести вон, этот помет и оставил Феликс. Коленька указал бабке на пятно и сильно расплакался, взахлеб, с ревом. А после, весь вечер, говорил почти безостановочно. Речь его была непоследовательна, беспредметна, но, казалось, имела какой-то потусторонний непостижимый смысл. Анна Ильинична считала, что смуту во внукову душу внес черный злодей ворон.

Серафиму рассказ матери о появлении Федора Федоровича с клеткой «с демоном» тоже потряс. Как всё истолковать это — она не знала, пожимала плечами: говорящий ворон, пятно помета, испуг Коленьки — всё ерунда какая-то; да только ерунда ли?

Отвергнутый в доме Серафимы, Феликс принес оживление и разнотолки в родной дом Федора Федоровича, а также в семью Ворончихиных. Валентина Семеновна отнеслась к появлению пернатого соседа со вздохом подозрения и странным выводом: «Совсем, знать, разладилось у Федора с Маргаритой…» Пашка пожалел птицу: поживи-ка в несвободе! Лешка говорящему ворону обрадовался, пошел знакомиться… Маргарита стала оберегать птицу от кошки Марты, которая гнула белую спину возле клетки и косила синие глаза на аспидного супостата. Хотя Феликс жил в комнате отца, за стеной, Костя фантастического ворона побаивался и часто с волнением вслушивался, не вещует ли за стеной царь-птица.

Федор Федорович с появлением в доме Феликса реже стал бывать у Серафимы. Это был некий знак, требующий толкования. С чего это вдруг мужику интереснее с вороном, чем с моложавой женщиной, которая умеет вкусно готовить и нежна в постели? С вороном Федору Федоровичу, казалось, было вольготнее. Как с малым дитем можно играть безустанно, — так и с птицей Федор Федорович мог пребывать часами.

— Феликс! — взывал командным голосом Федор Федорович. — По-о-олк!

— Смир-р-р-р-на!

Кроме «смирно», выученный будто кадровый офицер, Феликс еще знал «Р-равняйсь!», умел выкрикнуть «Артиллерия!» (какие-то звуки он съедал, но разобрать было можно «Арт-лерр-рия!»). Но больше всего его возбуждало, поднимало дух и активность командно сказанное хозяином слово: «Война!»

— Феликс! — суровым тоном призывал Федор Федорович. — Война!

Феликс тут же начинал метаться по клетке, цеплялся когтями за проволоку, дергал, рвал насест, крутил клювом, глаза пылали черным огнем. Феликс кричал, приветствуя, радуясь, заходясь в ликовании:

— Ур-ра! Ур-ра! Ур-ра!

— Война, Феликс!

— Ур-ра! Ур-ра! Ур-ра!

— Война!!!

— Ур-ра! Ур-ра! Ур-ра!!!

Костя привыкнуть к этому никак не мог. Слыша за стеной призывы отца и возгласы переполошной птицы, он тихо молился.


Теперь Костя уж окончательно не скрывал от родителей своего богопочитания, а настоятеля церкви Вознесения отца Артемия называл своим учителем и духовником. Костя даже выучился самостоятельно старославянскому и теперь мог читать писания на церковном языке, мечтал осилить древнегреческий. Маргарита не препятствовала сыновней вере, даже негласно способствовала. Она коротко помнила своего деда. Он оставил ей не столько связные воспоминания о себе, сколько впечатление чистоты и несуетности.

— Мама, вы не против, если я принесу все старые тетради и бумаги из сарая? Осень начинается, они портятся. Это архив прадеда.

— Костенька, я очень рада, что ты взялся за это!

Весь без исключения «стариковский хлам», сваленный Федором Федоровичем в сарай, нынче вернулся в дом. Костя бережно рассортировал все прадедовы записи: рукописи богословских лекций, заметки, письма от родственников и духовных сотоварищей; все старинные писания были теперь подклеены, обихожены, распределены по папкам.

Костя с трепетом пересматривал книги и записи прадеда, читал, иной раз перечитывал письма; однажды наткнулся на неотправленное прадедово письмо. Варфоломей Миронович адресовал его Ульянову-Ленину.

«Уважаемый Владимир Ильич!

Вас, вождя российского пролетариата, вынесла во главу управления страной История Отечества. Если не признать Божью волю, то именно ход Истории востребовал революционных мер в судьбе России. Почему ж в таком случае большевики так безжалостно обходятся с русской долготерпимой Историей?

Что бы Вы сказали, уважаемый Владимир Ильич, если бы нашелся человек, который стал обливать кислотой полотна Микеланджело и Тициана, жечь книги Вольтера и Руссо, истреблять партитуры с нотами Моцарта и Бетховена? Вандал! Дикарь! В таком случае, оскверняя и уничтожая церковные святыни, взрывая храмы, истребляя священнослужителей, большевики тоже превращаются в вандалов и дикарей.

У России на протяжении многих веков не было иной Истории, кроме Истории русской христианской православной. Не было иной Культуры, кроме Культуры русской христианской православной. Не было иного образования, кроме русского христианского православного. Да, безбожие всегда присутствовало и в русском светском искусстве, и в русском обществе, но на всяком цветущем древе присутствуют сухие ветви… При этом даже «передовое» светское искусство не могло обойтись без образов культовых. Пушкин и Гоголь, Тютчев и Достоевский — плеяду авторов можно продолжить.

Пусть вера Христова чужда Вашей классовой идее, пусть вера считается Вами «сивухой» для пролетариата, но немыслимо вести на эшафот всю русскую Историю, в том числе историю Ваших православных родителей, Ваших православных предков. Историю России нельзя признать «опиумом» для народа. Не рабство, а поиск истины и справедливости заложены в исканиях русского народа и обращении его к православной Церкви… Ответила ли Церковь и вера Христова на все запросы народа? Нет. Но ответит ли на все вопросы пролетарское учение? Нет. Это становится тем более очевидно, когда в кровавой гражданской сече льются потоки русской крови. Кровь имеет память!»


Письмо Варфоломея Мироновича было не дописано и, естественно, не отправлено… Может, прадед боялся большевицкой кары? Может, это всего лишь черновик письма, а сам оригинал все же ушел в Кремль, к вождю?

Завороженный письмом, Костя пропустил приход отца. Возвратясь с работы, Федор Федорович обыкновенно заходил к себе, в соседнюю комнату, а потом приходил на семейную кухню.

Когда вошел отец, Костя стоял посреди комнаты с обращением прадеда к Ленину. Повсюду вокруг: на столе, кровати, комоде и стульях — лежали другие письма, бумаги, священные книги.

Отец курил папиросу. То ли от дыма он щурился, то ли от неудовольствия увиденным.

— Зачем ты вытащил этот утиль?

— Здесь русская история, — ответил Костя. — Очень жаль, папа, что вы положили эти бумаги в сарай. Многие подмокли. Чернила размылись.

— Русская история — это не болтовня попов. Русская история — история войн. История побед. — Федор Федорович покосился на гравюрную иллюстрацию, где Иисус Христос стоял со своими учениками в Гефсиманском саду. Кивнул на изображение: — Твой Иисус никогда не был воином. Он не смог взять в руки меч, чтобы защитить себя.

— Христос нес людям добро, а не войну.

— Когда надо выживать, народу требуются воины, ракеты и танки. Твой Иисус слаб. Его ученики трусливо сдали своего поводыря.

Костя растерянно стоял перед отцом. Он не знал, что сказать, чем возразить. Он понимал, что правда у всех особая, своя, исключительная и какая-то бесправедная. Правде Христа Косте хотелось верить. Другой правде он внутренне сопротивлялся.

— А Ленин был воином? — вдруг спросил Костя.

— Нет, — ответил Федор Федорович. — Ленин был политиком и демагогом. Болтуны и писаки не умеют воевать. Они умеют мутить мозги. — Федор Федорович уныло посмотрел на разложенные Костей тетради, богословские книги и благочестивые рукописные листы лекций. — Тебя надо поскорее отправить в армию. Там ты перестанешь забивать голову ученьем для хиляков и глупых баб. Перестанешь гнуть шею перед этим жалким пораженцем. — Он кивнул на икону Спаса в красном углу.

— Христос завоевал души людские. Одному спокойнее, когда у него за пазухой нож, другому — когда крест на шее, — сдержанно ответил Костя. — А в армию меня не возьмут. У меня болезнь. Вы об этом знаете.

— Завоевал души? — хмыкнул Федор Федорович. — Только на войне, только перед лицом смерти человек может показать душу. Остальное вранье! Бабье сюсюканье! Война — вот правда на земле! Там человек честен. Там его нельзя подкупить золотом или дурацкими россказнями попов и болтунов-коммунистов. Война очищает общество, мобилизует его. Только там истина! Без войны нет никакого смысла в человеческой жизни. Без войны он машина по производству собственного дерьма!

Федор Федорович смолк. Некоторое время они стояли с Костей в молчании — друг против друга. Костя уже не раз подмечал, что отец стал часто повторяться и мусолить одни и те же мысли. Вскоре отец ушел к себе.

— Феликс! — услышал Костя призывный голос отца за стеной. Аттракцион начинался. — Война!

— Ур-ра! Ур-ра! Ур-ра! — ликовал бесподобный ворон.

Костя уже не мог читать бумаги прадеда.

XV

Осень в Вятске не любили. Чистая, сухая, рдяно-золотистая пора осени была скоротечна в здешних широтах. В основном — дождливо, зябко. Смурь небесная. Слякоть да лужи. Возле школы, перед входом, стоят корыта с грязной, коричневой водой, в которых дети моют обувку. Вода холодная, щеток нет — руки игольчато обжигает холод. Поутру вода в корытах затянута глазастым тонким льдом… И вот заморозок, снег. Валенки, шапки, шубы! Зима! Зима несла конец распутице, свежесть и чистоту улице, уютность в дом, когда трещат в печке сухие прокаленные на морозе дрова из дровяника.

Поутру школьники, ткнув поперву нос в заледенелые стекла (за окном — утренние морозные потемки), с трепетом ждали сообщения гнусоватого радиодиктора о погоде. «Послушайте сводку местной гидрометеообсерватории…Температура воздуха в городе Вятске… Для учащихся с первого по четвертый класс занятия в школах отменяются». В декабре-январе звучали и более солидные объявления: в закуржавевшем от морозов Вятске «всем учащимся с первого по десятый класс занятия отменяются!» Но никакой гнусавый диктор и метеообсерватории не могли отменить Новый год, запах хвои, разноцветные угольки гирлянд, скользящий блеск стеклянных шаров на елке, мягкий податливый хруст серебряной фольги от шоколадной конфеты «Мишки в лесу» из желанного новогоднего подарка. Крепкий мороз драл щеки, вьюга наметала сугробы под самые окна невысоких мопровских домов, под каблуком хрумкал натоптанный снег тропы, выбившиеся из-под шапок волосы и брови белели на холоде от пара дыхания. И на весь мир, от мала до велика, нисходило предновогоднее розовое облако мечты — игристое, как шампанское, и кисло-сладкое, как мандарины.

Пашка Ворончихин свою мечту лелеял беспредельно, прорисовал в ней каждую черточку. Лик у мечты — Таньки Востриковой. Суть мечты — встретить с Танькой Новый год вдвоем.

В военное училище Пашка Ворончихин не поступил. Он ездил из Вятска в Свердловск, но скоро вернулся — грустен и непонятно радостен. «На специальность, куда хотел, баллов мне не хватило… — потупясь, объяснял он свою неудачу. Махал тут же рукой: — Ладно. Поработаю пока здесь. Потом поступлю». Теперь он работал на стройке бетонщиком, учился заочно в строительном техникуме. Он что-то таил, недоговаривал, укрывал. Да поди объясни кому-нибудь все, что творится в восемнадцатилетней душе!

В новогодний вечер Пашка собирался пригласить Таньку на каток. Сперва — на каток. Посреди катка — высоченная ель со звездой на макушке, цепочки огней раскрашенных ламп, слюдяные гирлянды, плюшевые мишки и зайцы, мишура. Музыка звучит. Пашка и Танька, взявшись за руки, будут кататься вокруг елки. Под коньками будет похрустывать и крошиться лед. Из динамика им будут петь «Веселые ребята». Вокруг будут люди: маленькие и большие. Но Пашка и Танька не будут их замечать — они будут вдвоем. Для Пашки — только ее румянец на щеках, только ее темные, переливающиеся в огнях волосы, вырвавшиеся из-под шапочки, которые треплет встречный ветер от скорости скольжения, только отблески елочных огней в ее карих по-особенному влажно блестящих глазах, только ее две родинки над правой бровью, ее теплые мягкие губы, подарившие нечаянный поцелуй.

После катка они пойдут встречать Новый год. Пашка устроил уже укромное место. Напарник со стройки, понятливый холостяк Кирилл отдал ключ от квартиры: «Развлекайся, Паша. Чего хате простаивать? Я на праздники к матери в район смотаюсь». Пашка уже все подготовил к застолью: купил шампанского, копченой колбасы в «коопторге», сыру, конфет, апельсинов, даже коньяку зачем-то купил.

— Я люблю тебя, Таня. Давай встретим Новый год вдвоем. Первый раз вдвоем и навсегда вдвоем… — так он скажет Таньке.

Она уже взрослая, все понимает, скоро кончит десять классов, и они поженятся. А потом… Потом будет потом… Главное — этот вечер.

В Новый год они будут слушать бой курантов из далекой Москвы, где грациозные заснеженные голубые ели возле Спасской башни, будут пить шипучее шампанское. Весь нарядный счастливый мир будет только для них, для двоих. Впервые и навсегда.

«Я люблю тебя, Таня…» — будет шептать он и целовать две ее родинки над правой бровью.


Студеный прозрачный воздух новогоднего вечера, — очарованная праздником, искристая темнота стелется по улице Мопра: почти из всех окон домов льется праздничный свет. В одном из окон свет вдруг погас, оборвался. Но в том же окне вспыхнул бенгальский огонь. Дети радуются, глядя, как раскаленная красная веточка рассыпается синими искрами. Мальчик воровато засовывает в рот целиком шоколадную конфету…

Повсюду в домах натоплены печи, пахнет чем-то вкусным, сдобным, острым и печеным, пьянящим не меньше, чем вино. Пожалуй, только в доме у Ворончихиных — запах лекарств и унывные речи.

Мать отчитывала Лешку, который пластом лежит в постели.

— Домоднячился? Довыступался? Сколь раз говорено: валенки на свиданки надевай! А не эти, цырлы на картонной подошве!

Лешка куксится, молчит.

— Как тебя одного оставлять? Мне на дежурство надо. Кого на замену в такой день найдешь… Показывай, сколь на градуснике набежало?

— Иди. Чего со мной будет? — буркнул Лешка, вытащил градусник из-под мышки. Градусник он держал хитро, к телу липко не прижимал, чтоб много «не набежало», — не пугать, не сбивать мать; на дежурстве на электроподстанции она и Новый год с подругой встретит — хоть какая-то отдушина.

— Опять плохо держал? Ну смотри! Будет больше сорока, зови Костю, чтоб «скорую» тебе вызвал… Таблетки не забывай пить! И клюкву. С наступающим тебя! Этакий ты у меня ветреник. — Она прижала горячую голову Лешки к своей груди, погладила его, поцеловала. Улыбнулась, снова поцеловала. Пошла надевать пальто.

Простудился Лешка из-за Ленки Белоноговой.

Он провожал ее после школьного вечера. Еще на школьном вечере они уединялись в темных закоулках школы, в концах коридора, на лестничных площадках. Целовались безумно, дико, до искр в глазах. Нет в мире ничего слаще Ленкиных губ! Пухленькие, сочные, умелые. И вся она сама такая уютная, пылкая, льнущая. Глаза черные будто тают, когда оторвется от поцелуя, и влажные полуоткрытые губы бессовестно блестят… Директриса Шестерка и завуч Кирюха усиленно надзирали за этой парочкой, побаивались: как бы они, забравшись в какой-нибудь пустующий кабинет или куда-то в спортзал, в раздевалку, не учудили чего. В конце концов — уж вечер кончился — их нашли на лестнице на чердак, выгнали на мороз.

Они еще гуляли полночи. В подъезде Ленкиного дома Лешка долго жал, целовал, оглаживал и общупывал свою пассию. Он уж стал было в порывах страсти Ленку понемногу раздевать, но она заупрямилась ослицей. Ах, вот теперь-то бы, в новогоднюю-то бы ночь, он бы ее точно дожал…

Лешка поставил себе градусник, вымерял честную температуру: «Ишь ты! 39,9!» Он отворотился к стене, чтобы лампочка из-под абажура не давила светом в глаза. Теперь, казалось, свет лампы из-под зеленого абажура целенаправленно давил в затылок, в самое темечко, — голова вся горит. Лешка призакрыл голову одеялом. В ушах держался ровный шум, во рту — сушь, горло обнесло налетом, глотать невмоготу, внутри груди копилась жажда. Но не хотелось подниматься, выключить давящий яркий свет, проглотить таблетку, выпить клюквенный морс, — или на это не хватало сил. Перед глазами Лешки — настенный ковер. Восточный орнамент растворял взгляд, в разноцветных ворсинках вязли, путались, заплетались мысли.

Лешке это снилось или, может, не снилось, — грезилось в воспаленном мозгу.

Он будто бы стоит посреди огромной пустыни. Вокруг не песчаные барханы, а выжженная то ли напалмом, то ли ядерным взрывом черная земля. Куда ни кинь взгляд, всюду, до самого горизонта безжизненная бесконечная чернь. Вроде бы день, но и на день не похоже, потому что солнца не видать, весь купол неба затянул сизый сумрак. По небу низко, похожие на дым, плывут темные, пепельные облака. Нет никого вокруг. Никого-никого! Ни живой души, ни зеленой травинки. К Лешке вдруг приходит осознание, что он один во всем мире. Как? Почему он один выжил после вселенской потравы или войны? Он знать этого не знает. Но знает другое — теперь он один-одинешенек на всем свете. И лучше ему умереть, чем жить дальше. И надо найти способ, чтобы уничтожить себя… Отчаяние и страх раздирают душу. «А-а-а!» — кричит Лешка что есть сил. Этот безголосый крик вызволил Лешку из мертвого мира, разорвал галлюцинации сна.

Он очнулся, открыл глаза. И опять, уже в яви, замер от страха. Комнату не узнать. Где он? Кругом полутьма. Зеленый абажур над столом призрачно чернеет. На столе — иконка с Богородицей и свеча в подсвечнике… А главное — ощущение полнейшей тишины и мертвости. Э-э-э! Неужели он один во всем свете остался?

— Костя! Кость! — выкрикнул Лешка что было сил.

Костя, словно ждал оклика, мигом очутился у постели больного.

— Я к тебе, Леша, заходил. Верхний свет выключил. Свечку принес, икону. Чтоб полегче стало. Ты как?

— Худо мне. Ломает всего. Кажется, помру.

— Что ты! — воскликнул Костя. — Этого не может быть! В тебе сейчас болезнь… Жар у тебя. Аспирин надо пить. Жидкости побольше… Давай, давай через силу.

Через некоторое время Лешку прошибла испарина, лоб обсыпали капли пота. Таблетки подействовали, пригасили жар в теле.

— Мне, Костя, вправду почудилось, что умереть должен. Будто совсем один на земле остался. Смерти себе искал. Ни еды, ни питья. Ни живой души.

— Нет, нет! — горячо заспротестовал Костя. — Одиночество и смерть люди придумали. Смерти нет, и одиночества нет для человека. Господь всегда с ним. — У Кости вдохновенно светились глаза. Речь лилась ровно. У школьной доски, бывало, Костя тыр-пыр, косноязычно, с пробуксовками расскажет урок, а тут — будто перед ним открыта книга, и он читает ее без запинки, с душой и убеждением: — Прадед мой Варфоломей Миронович, разве умер он? Да нет же! Если я его не только чту, а живу его мыслями. Я даже его страдания ощущаю. Я советуюсь с ним, слышу его подсказки. Во мне его живой голос звучит. Душа его бессмертна. Всякая человеческая душа, Леша, бессмертна! Я всегда это чувствую, когда в церкви бываю… Пойдем со мной, Леша, в церковь на Рождество. Если не хочешь молиться, не молись. Так постоишь… Для всех православных Рождество Спасителя — праздник великий.

— Если оклемаюсь, пойдем. В церкви вкусно ладаном пахнет… Ты иди, Новый год встречай. Чего возле меня торчать? Мне полегче стало, пот градом.

— Можно я с тобой посижу? — спросил Костя. — Телевизор я смотреть не люблю. Там люди какие-то чужие, целлулоидные. Их будто наняли нас обманывать… Мама уже спать легла. Выпила она и легла. Отец с Феликсом поговорил и ушел. Наверно, к Серафиме Ивановне… Давай тебе футболку сменим. В сухой свежее будет. Если в туалет хочешь, я ведро принесу.

Лешка отрешенно глядел-глядел в потолок и незаметно заснул. Заснул в спокойствии.

Костя сидел на стуле у постели больного друга, поглядывал на свечу, горевшую мягко и томно, сбоку освещая лик Богородицы на иконке, и читал про себя молитву, — текст не из канона, не из псалтыря, сам сочинил. «Пусть отстанет болезнь от Алексея. Да даст Господь здравия и сил… — тут Костя мысленно замешкался, хотел произнесть «другу моему», но произнес в конце концов «брату моему…» От этого Косте стало еще лучше. Он вспомнил, что уже не первый раз называет Лешку братом. Улыбнулся. Но вскоре нахмурился. А что, если болезнь брата глубока и ему суждено умереть? Смог ли бы он, Костя, только что утверждавший, что нет смерти для человека, стать на место Лешки, брата своего? Костя насторожился, покосился на Богородицу, стал жечь свой взгляд в пламени свечи. Конечно! Ну конечно же, он готов заменить его в болезни! Он готов, случись такое, стать на место брата своего Алексея! Без раздумий отдаться в руки Господа… Косте снова стало хорошо, спокойно и как-то самолюбиво-умильно, и счастливо. На глаза даже слезы выкатились. Костя перекрестился.

Новогодняя искристая мгла полонила окошки. Ничего за окнами не видать, но там радость и праздник — чувствовалось. Отражение свечи на стеклах казалось торжественным. Часы показывали ровно полночь.

— С Новым годом! — прошептал Костя, вспомнил всех своих родных и близких людей. Повторил уже для себя: — С Новым годом!

Теперь ему стало даже весело. Он сидел и улыбался, нисколько не сожалея, что Новый год встретил так, в тишине, в одиночку… Впереди наступало благостное время. Он представил, как перед Рождеством каждый день будет ходить в церковь на службы. А 7 января, в Святый день, будет поздравлять всех прихожан, невзирая на разницу в возрасте, с великим праздником. Потом будет ждать день Христова Крещения и опять каждодневно ходить на службы. Костя не сбривал усы, носил их с гордостью, мечтая отрастить поскорее бороду. Против бороды восстали бы в школе, но хотя бы на время каникул он перестал вспоминать о бритве.

Вдруг что-то мелькнуло за окном. Кажется чье-то лицо. Морозная новогодняя ночь, самый пыл праздника, а там, за окном, в сугробе, человек. Костя вышел в коридор, выкрикнул на улицу: «Кто здесь?». Скоро он вернулся не один — с девушкой в круглой заячей шапке, румяной, с тающими в блеске глазами. От девушки исходил запах мороза, духов и чего-то такого живого, телесного, теплого… Она пробыла всего пару минут, не больше. Постояла у постели Лешки, оставила на столе открытку со стишками, разукрашенными снежинками.

Она ушла. Лешка почти сразу проснулся.

— Сейчас же Новый год! — сказал он, указывая пальцем на часы. — Ты тут и сидел?

— Да. Мне здесь лучше всего… К тебе Лена Белоногова заходила. Только что.

Лешку безумным вихрем подняло с постели. Он сунул ноги в валенки, что стояли у печки, хвать телогрейку с крючка и в трусах, без шапки — за порог. Костя глазом не успел моргнуть, как услышал хлопок выходной двери из барака.

— Ленка!!! — донесся вопль.

Костя тоже выскочил на улицу, схватил Лешку в охапку:

— Воспаленье получишь! Назад!

— Ле-е-енка-а! — орал задохнувшийся от мороза и счастья Лешка.

Улица была пуста. Несколько фонарей освещали ее. Свет этих фонарей не соприкасался друг с другом, и местами улица Мопра проваливалась во тьму.


В предновогодний вечер Пашка игриво сжимал в кармане ключ от приятельской квартиры, трунил над собой: «это ключик золотой…» К счастью, всё шло почти по-задуманному. Танька, правда, отказалась кататься на коньках:

— Холодно, Паша. У меня со здоровьем сегодня не очень…

Они просто постояли у катка, смотрели, как режут веселые круги возле обряженной, в огоньках елки краснощекие маленькие и большие люди.

— Таня… Пойдем… Давай, Тань, вдвоем Новый год встретим… Мне напарник… Там квартира. Я шампанское для нас приготовил…

— Зачем вдвоем? Разве в компании хуже? Ты говорил, что на вечер к елке пойдем.

— Потом можем в клуб сходить. Там аттракционы будут… А сам Новый год я хочу с тобой… Вдвоем.

— Ну, ладно. Пошли.

В телевизоре пробили куранты на Спасской башне, в тонких стаканах пенится шампанское, которое Пашка открыл с упущениями, залил приятелю Кириллу палас. И вот он — заветный час, заветная ночь, заветная встреча. Пашка вполупотьмах — лишь окошко телевизора синеет — целовал Таньку. Целовал сегодня особенно, не скрывая намерений. Обнимая Таньку, Пашка нашел на ее кофточке, на спине, под волосами, пуговки, неумело, но настойчиво стал их расстегивать. Танька не оттолкнула его, она мягко увернулась, выскользнула из объятий.

— Не надо, Паша…

— Почему не надо? — сдерживая обиду, спросил Пашка. — Я люблю тебя, Таня. Давно люблю. Мы не дети уже, — он искренно говорил выстраданные слова, но звучали они сейчас как-то оловянно. И безответно.

— В общем-то, Паш, я не против этого… Мы уже давно не дети. Но не сейчас. Сегодня мне нельзя. Я болею. С женщинами такое случается, — объяснила Танька с обескураживающей простотой. Она села к столу напротив Пашки, изолируя себя от его поцелуев. Она выпила шампанского и без особого смущения, даже с некоторой долей гордости, прибавила: — Только ты, Паша, не думай, что я девочка. У меня уже был мужчина.

Он похолодел. Чудовищная льдина распластала его. Он берёг Таньку с детства, он по сей день не простил Лешку за то, что тот раздевал Таньку, заперевшись с ней в сарае, и делал ей укольчики. Он готов был провалиться сквозь землю, исчезнуть от стыда. Как же она так, как посмела! Позор-то какой! Он не виноват, но позорнее позора он не испытывал. Не виноват? А кто виноват? Он и виноват. Не смог, не сумел спасти Таньку, пролопушил, прошляпил, не взял вовремя даже своё, бережёное…

«Не девочка… мужчина…» — эти слова были хуже гадюк. Они были противны и даже тошнотворны. В них было что-то постельное, плотское и даже скотское, гадкое, как пятна крови на простыне, в них были гадкий запах мужиковщины, волосатой плоти и животной силы и слабость, склизкое женское предательство. С малых лет Пашкин слух резало непонятное взрослое слово «шлюха», — хлюпающее, как голенища больших резиновых сапог на худых ногах.

— Кто он? — хрипло проговорил Пашка.

— Ты его не знаешь.

— Где ты с ним? В деревне? Летом у бабки, что ли? — Пашку стал одолевать бесконечный, безудержный вопросник ревнивца. — Давно у вас?

— Это не имеет значения! — твердо, по-взрослому, по-женски ответила Танька. Своим словам подставила жесткую подпорку: — Я тебе, Паша, ничего не обещала. В любви не клялась… Давай лучше покурим, — норовила увильнуть с темы Танька. — У тебя есть сигареты? Я так-то не курю. Но когда чуть выпью, курить страшно хочется.

Пашка опустил голову. Лицо, совесть и вся душа пылали в огне. Казалось, всегда, везде, во всем был выход, во всем был просвет и вариант, пусть не самый лучший, но приемлемый, не убийственный; на этот просвет и вариант можно было выйти через боль, через месть, через отчаяние. Но сейчас — вкруговую полнейший, непробиваемый тупик. Наново ни жизнь, ни год, ни месяц, ни минуту не переписать. Танька-то уже другой не будет. Не восстановишь…

Пашка пришел домой с новогодних отмечаний под утро. К тому времени вернулась, вернее — вырвалась с ночного дежурства Валентина Семеновна. Всю ночь она переживала за бесшабашного гриппозного Лешку. Но теперь материно сердце сжалось при виде старшего. Пашка был ледяно трезв, мрачен и подавлен настолько, что, казалось, случилось что-то неимоверно трагичное; серый налет какого-то оглушающего горя покрыл все в доме. Пашка исподлобья, ненавистно взглянул на больного брата, не пророня ни слова матери, лег, не раздеваясь, на койку, отвернулся к стене.

Когда Лешка в очередной раз забылся в коротком сне, с бредовым бормотаньем, Валентина Семеновна тихо присела к старшему сыну на постель:

— Чего сделалось, Пашенька? Ты пошто такой?

Он не отозвался, каменно молчал, сверлил стену взглядом. Материно сердце не сомневалось: надрывает сын душу из-за девки. А чего бы из-за них надрыватьто? Разлюбила одна — полюбит другая! Только в молодую голову эту мудрость не вставишь. Надо до этой мудрости дожить, дотерпеть надо.

— Паш, Пашенька! Ну, расскажи мне. Я же мать… Обоим полегче станет.

— Предала она меня, — выдавил из себя Пашка. — Как теперь с этим жить?

Он лежал все так же — лицом к стене. Матери он, конечно, впрямую не открыл несмываемую, стыдную правду о Таньке. Валентине Семеновне вся правда и не требовалась:

— Пашенька, девка — на то и девка, голова как скворешня. Никакого постоянства нету. Неужель из-за этого себе судьбу кривить?

С малых лет Пашка устраивал себе уроки мужества. Он не терпел змей, но ради воспитания бесстрашия вешал себе на шею ужа и стоически переносил его холодную движущуюся петлю; он нарабатывал себе выносливость: иногда по целому дню не ел, не пил ни капли, обарывал голод и жажду, знал, что опыт сгодится; он тренировал легкие на задержку дыхания — зажав рот и нос, терпел целых две минуты удушья; он ставил себе цель: отжаться от пола триста раз в течение часа и добивался цели. В какой-то момент Пашка, стиснув зубы, сжав кулаки, бормотал себе приказно: всё! вычеркнет из жизни предательницу Таньку! Но скользкий уж и суточный голод — любви не соперники.

XVI

В газете «Красная Звезда» Федор Федорович наткнулся на некролог: «В Москве после тяжелой продолжительной болезни скончался генерал-майор Енисейский А. А.» Федор Федорович мечтал об этой смерти миллион раз, готов был сам вогнать пулю в лоб генералу, у которого Маргарита служила фронтовой женой, из-за которого скандально и сам подполковник Сенников подпал под армейское сокращение кадров. Нынче, когда наткнулся в газетном подвале на черную рамку с именем недруга, ничто не шевельнулось в душе. Далек, чужд и безынтересен стал генерал Енисейский. А может, далека и чужда стала сама Маргарита, которую в последнее время ему даже не хотелось упрекать и бить?

Газету с некрологом Федор Федорович нацелился показать Маргарите. Чтоб сперва на нее посмотреть: как запляшет по прежнему; чтоб и себя растравить — вдруг холодок в груди, вдруг мурашки по загривку и, как прежде, боль в висках.

— Вот! — сунул он избранную газетную полосу Маргарите, которая готовила ужин.

— Что это? — рассеянно спросила она; газет она не читала, изредка какой-нибудь французский романчик или журнал «Работница».

— Читай! — приказал Федор Федорович. Места для портрета покойного в газетном углу не нашлось.

Маргарита нахмурясь читала. Он неотрывно смотрел на нее: ждал, что она сейчас охнет, вскрикнет, по-бабьи прикроет ладошкой рот, заморгает часто, чтобы стихомирить брызжущие из глаз слезы. Опустив газету, Маргарита удивленно спросила:

— Енисейский? Тот самый?

— Тот самый. Разве не понятно? Дурой прикидываешься?

Маргарита с недоумением пожала плечами, вновь принялась суетиться по хозяйству. Ничего сверхъестественного — ни волнений, ни скорбей — в лице не явилось. Вместе с тем Федор Федорович разглядел жену по-новому, будто не видел с десяток лет. Маргарита постарела, седины делали русые волосы пегими, блеклыми, шея одрябла, под глазами полно морщин; нет ничего от той штабной связистки, пухленькой, кругленькой, с румяными щечками и громким смехом. Но главное, что старило Маргариту, — была суетность, приобретенная суетность. Маргарита, казалось, ни на чем не могла сосредоточиться, рассеянно глядела туда-сюда, бралась за одно, за другое, дел до конца с первой хватки не доводила.

— Значит, он умер? — спросила Маргарита. — Давно?

— Там же написано.

— Ах да! — Маргарита сунулась взглядом в скорбную газетную рамку. — Надо помянуть, если умер.

Они выпили по стопке водки. Без слов. Закусили. Спустя несколько минут, закурив папиросу, Маргарита сказала:

— А я вот живучая… — Непонятно кому сказала: себе, Федору Федоровичу или покойному Енисейскому.

Федор Федорович смотрел на нее без осуждения и без сожаления. Он думал о том, что, случись с ним смерть, Маргарита так же скажет: «Надо помянуть, если умер…» и, возможно, порадуется поминальной горькой стопке, а после, закурив папиросу, скажет: «А я вот живучая…» — и станет сладко и долго курить «Казбек», изъедая табаком остатки красы и свою онемевшую безлюбовную душу. Федор Федорович поднялся из-за стола.

— Ты разве больше не будешь? — спросила его Маргарита, указав на водочный графинчик.

— Нет, — холодно ответил Федор Федорович.

Он пришел к себе в комнату. Феликс сидел в клетке нахохлившись. Увидев хозяина, встрепенулся, хлопнул крыльями, поприветствовал:

— Ка-р-р!

— Молодец, Феликс! — похвалил Федор Федорович.

Он стал против клетки, глядел на птицу. Он мог подолгу глядеть на Феликса, любоваться его мощным острым клювом, цепкими когтистыми лапами со шпорами, сильными размашистыми крыльями, которые, должно быть, еще способны покорять высоту и скорость; он ловил, выискивал смысл и настрой в его черных умных глазах. Он мог не просто давать команды птице и ждать реакции, он мог разговаривать с Феликсом, советоваться с ним. Всяк человек говорит сам с собой, как с другом, у Федора Федоровича этим другом становился Феликс. Ворон доподлинно понимал чаяния хозяина.

— Жаль, что сейчас нет войны, — произнес Федор Федорович.

Услышав наркотическое слово Феликс насторожился, следил за хозяином остро, готовый в любой момент выбросить из горла ликующее «Ур-ра!»

Казалось, Феликс точно так же, как подполковник Федор Сенников, слышал в этом емком слове «война», приводившем его в кураж и даже исступление, грохот дальнобойных пушек, лязг танковых гусениц, ржание выбивающихся из сил лошадей под тяжестью лафета, зловеще-радостный свист падающих бомб с пикирующего самолета, стрекот крупнокалиберной зенитки, предсмертный небесный вой подбитого горящего истребителя. Только трус и тупица может видеть и слышать в этом уничтожение и какофонию — это смысл и способ существования людей. Абсолютная свобода борьбы. Безраздельная власть над поверженным врагом. Пьянящий азарт смерти в честном поединке.

О! как много славного и вершинного черпал в этом слове мудрый Феликс. Не зря истово рапортовал.

— Полк! — взывал Федор Федорович.

— Смир-рна! — подхватывал Феликс.

Словно на плацу перед строевым смотром выстроились батальоны и роты, сверкают бляхи ремней, вороная сталь винтовок, голенища сапог. Вот они — крепкие, отважные мужчины, готовые познать счастье схватки.

— Война!

— Ур-ра! Ур-ра!

Феликс понимал, что война — это настоящее дело настоящих мужчин. Главный нерв, стимул и упоение всей жизни.

Федор Федорович небрежительно вспомнил Маргариту. Она тоже была на войне. Но что она в ней понимала? Служила телефонисткой, а больше — подстилкой для генерала! Бабы не способны воевать, даже самые отчаянные. Они везде остаются юбками!

…Это было на Первом Белорусском фронте, ранней весной сорок пятого. Зенитная батарея срезала немецкий самолет-разведчик. Летчик сумел выброситься из кабины, повис под парашютом. Парашют опустился в расположение полка майора Сенникова. Летчик, верно, страшился плена, стал отчаянно уходить в лесополосу, отстреливаться из пистолета. Он смертельно ранил в глаз Егорку Зыкова, полкового любимчика, балагура и аккордеониста. Еще немало времени ушло, чтоб «обходным маневром» взять немецкого пилота живым.

— Дак то ж баба! — изумленно воскликнул старшина Катков, который и заломил руки назад летчику-шпиону. — К командиру полка ком, сука!

На поляне перед командирской палаткой перед майором Сенниковым предстала в темном, извоженном в земле комбинезоне молодая ясноглазая летчица со злыми, дрожащими губами. Нижняя губа у нее была разбита, из губы на подбородок сочилась кровь. С пленницы сняли шлем — светлые волосы ярко рассыпались по плечам. В ее карманах нашли документы — обер-лейтенант Катарина Круст.

— Егорку убила Зыкова, бестия. Прямиком в глаз шмальнула… Дайте я ее пристрелю, товарищ майор, — сказал старшина Катков. — Брыкается. Глядит, лярва, как змея… Разрешите в расход, товарищ майор?

— В расход успеем, — ответил майор Сенников. Глянул в глаза пленницы: — Какое задание у тебя было? — спросил по-немецки.

Катарина молчала. Только дернула плечом, руки у нее были связаны за спиной.

— Какое задание у тебя было? — снова спросил он по-немецки, не спеша, с расстановкой. — Третий раз я повторять не буду.

Катарина снова молчала. В глазах ее стала копиться ненависть, истребляющая ненависть к врагам, которые полонили ее. Даже кровь как будто почернела на подбородке. Майор Сенников на мимику пленницы внимания не обращал. Его больше всего раздражали ее длинные светлые волосы. Красивые волосы на войне показались ему нелепыми…

— Старшина, принеси машинку. Постричь ее! Наголо!

— Это мы за милу душу! — обрадовался старшина Катков. — Чтоб вшей волосьями своими не разводила. Может, хлебало ей тряпочкой заткнуть? Чтоб ору меньше?

— Как считаешь нужным, — сказал майор Сенников и ушел в палатку.

Через некоторое время майор Сенников снова стоял перед Катариной Круст. Увидев его, она, остриженная, клочкастая, утратившая ту особость и красу, которая еще недавно ее возвышала и отделяла от серой мужиковой массы варваров, выкрикнула в лицо майору Сенникову (когда ей дали возможность говорить):

— Я офицер великой Германии! Я требую относиться ко мне…

— Заткнись! — громко обсек ее майор Сенников. — Ты убила русского солдата… Раздевайся! — приказал он пленнице.

Вероятно, обер-лейтенант Катарина Круст ждала чего угодно: допросов, пыток, голода… Но насилия от русского полкового чина…

— Раздевайся!

Она, вероятно, презирала его всем своим существом, всей своей сутью, каждой молекулой. Она чистокровная арийка — он недочеловек! «Унтерменш!» У нее даже губы сводило от ругательств, которые она шептала ядовитым голосом. Теперь казалось, что кровь на ее губах и подбородке пенится и шипит.

— Старшина, раздеть ее. Донага!

Катарина вырывалась, бодалась головой, царапалась, пиналась, жгла словами на своем языке «скоты, свиньи, твари!». Но четверо дюжих бойцов во главе с безжалостно настроенным старшиной Катковым управились с ней легко и споро. Уже вся нагая, совсем не прикрытая, со связанными руками, она, должно быть, еще сильнее озлилась, закипела на последнем пределе презрения, но вместе с тем набралась превосходства перед азиатами дикарями. В ней взыграли гордость и высокомерие. Она теперь тихо шептала оскорбления. Смотрите, свиньи, подонки, ничтожества, она — офицер великой Германии перед стайкой скотов, которые собрались ее изнасиловать. Пока ее раздевали, еще сильнее разодрали ей губы. Кровь заметнее сочилась из ее раненой губы. Обер-лейтенант Катарина Круст, нагая, остриженная кое-как наголо, все еще воевала, несломленная.

Майор Сенников обошел ее, словно осмотрел дерево, которое намеревался срубить. Тело Катарины было белое, пышное, но не переспелое, без одряблостей и жировых наплывов.

— Может, ребятам ее отдать на часок, на перевоспитанье? — усмешливо спросил старшина Катков.

— Отставить, старшина! — пресек майор Сенников. — Она будет у меня говорить. — Он обернулся к пленнице, спокойно сказал на ее языке. — Ты убила русского солдата. Тебе придется говорить…

Катарина Круст насторожилась, оскорбления запеклись на ее губах.

— Нет, — упрямо шепнула она, угадывая, что русский майор вовсе не собирается тешиться ее телом.

— Старшина, принеси керосину!

Повидавший виды старшина Катков по первости не хотел исполнить приказ, не перегибает ли комполка палку? Но майор Сенников в издевательствах замечен не был. Скоро старшина Катков держал в руках темнозеленую бутылку, от которой резко пахло горючим.

— Облить ее одежду… Сжечь!

Старшина Катков со смаком полил лётный комбинезон и особо — нижнее белье Катарины, швырнул зажженную спичку. Ворох одежды жарко, свирепо вспыхнул. У Катарины дрожал подбородок, тряслись плечи, казалось, она очень замерзла. Но холод этот исходил от костра. Слезы копились в ее глазах. Видя, как горит ее одежда, — даже не форма обер-лейтенанта, а просто собственная одежда, — ей уже не доставало сил клеймить окруживших ее варваров.

— Нет никакого офицера великой Германии! — сказал майор Сенников, указывая Катарине на пепелище. — Есть немецкая баба. Дура, которая наслушалась Гитлера. Ввязалась в войну и убила русского солдата!

И все же, скорее всего, не приговорные слова майора Сенникова, а куцее пепелище от одежды сломило Катарину Круст. Она разрыдалась. Видать, только теперь она осознала ужас своего положения; человек без одежды и так слишком уязвим, она же с утратой одежды еще теряла всякую надежду на спасение, на достоинство, на собственную волю. Даже на войне стыд сильнее храбрости… Она захлебывалась в слезах как обиженный несчастный ребенок. Нагая, остриженная, лишенная одежды, родины, офицерских привилегий Катарина Круст, со школьной скамьи беззаветно любившая небо и авиацию, как ничтожное зернышко, угодила в гигантскую молотильню мужской беспощадной войны.

…Федор Федорович прошелся по комнате, взбодрил Феликса:

— К бою!

Феликс коряво, но полностью выкрикнул:

— Ар-ртилер-рия!

Федор Федорович усмехнулся, приоткрыл дверцу шкафа. Здесь висел парадный мундир с наградами: боевые ордена и медали; никаких побрякушек, которые раздавали к юбилеям. В этом мундире он чеканил шаг по брусчатке Красной площади на Параде Победы. Тогда ему казалось, война кончена, войны больше не будет, она не нужна — всем тогда так казалось. Многие потом поняли, что это временное заблуждение. Зов войны, допинг войны сильнее страха, сильнее обывательского счастья. Тогда, летом сорок пятого, казалось, что любовь заменит войну. А нынче жестокий вопрос: на что потрачена жизнь? Лучшие мужиковы годы? На безответную любовь? На удовлетворение мужской плоти? На гнев и ревность к генералу, чье имя нынче в траурной окантовке? На бабьи капризы? На преодоление самого себя? Он ведь даже от учебы в академии отказался. Из-за Маргариты! Вот она — слепая страсть и нюни! А где победы? Где поверженный враг? Где фанфары победителю? Где уважение и почет? Где власть полководца?

— По-олк! — гортанно, сквозь зубы призывал Федор Федорович.

— Смир-рна! — откликался понятливый ворон Феликс.

— Война!

— Ур-ра! Ур-ра! Ур-ра! — Феликс пошел куролесить в клетке.

XVII

Минул колючий январь. Снегообильный февраль пристроился в конец зимы.

Февральским метельным вечером в пивную «Мутный глаз» зашла Маргарита. Ее появление всколыхнуло обитателей: она сроду сюда не ступала. Всякому малому мальцу в округе ведомо, что ее муж Полковник квартирует на два дома, что Серафима-продавщица ему «мамоха»…

Не глядя на витрину, Маргарита встала в хвост короткой мужиковой очереди. Сердце Серафимы — не на месте: бабья натура привередлива, взбалмошна, — вдруг Маргарита появилась чинить разборки. Не пиво же пить!

Всё на деле оказалось проще. Маргарита ходила в магазин — прикупить на вечер шкалик. Но магазинной водки не было. Водки не было во всем Вятске. С водкой случались перебои. Недаром Карлик поносил весь ЦК КПСС, члены которого «уж третью неделю, рожи колбасные, травят честной народ алжирским бухлом». В магазины Вятска и впрямь завезли в темных «бомбах» с красно-желтыми этикетками алжирское сухое вино, которое нутро выворачивало у русского водочного питока.

Публика в закусочной обыкновенная: местные мужики, завсегдатаи. Остроязыкий забавник Карлик, возле него шишкастая голова Фитиля, Митька Рассохин и Гришка Косых, Толя Каравай и Юрка Нос, старик Кирьяныч. Полковника нет.

«Лучше б он тут был. Случай чего… пресек бы, — подумала Серафима и не вовремя повернула пивной кран, пена щедро полилась через кружечный венец.

— С подогревом? — негромко спросила Серафима слесаря Андрея Колыванова, который стоял впереди Маргариты.

— С подогревом.

Серафима хвать с плитки чайник с теплым пивом и — опять промахнулась, опять с верхом налила кружку. Дошел черед говорить Маргарите. Серафима аж вся вытянулась. Мужики с разных столов приметно глядели в центр событий. Маргарита рассеянно оглядела прилавок, витрину, застенчиво улыбнулась и спросила:

— А что, разве водки у вас нету?

— Сегодня нету, — виновато и ласково ответила Серафима. — Вино только сухое, из Алжиру.

— Я водки хотела, — еще более застенчиво сказала Маргарита.

У Серафимы защемило в сердце.

— Сколько вам водки? — утишенно спросила она.

— Грамм сто… Лучше сто пятьдесят.

— Вы садитесь сюда. За этот столик… Что-нибудь придумаем, — по секрету шепнула Серафима.

Указанный стол по статусу не был служебным, но часто служил для избранных. В последнее время его неизменно занимал Полковник.

Маргарита села на стул, скинула с головы на плечи пуховый платок, стряхнула капельки растаявшей снежницы с меховых обшлагов пальто и ворота.

Серафима, выходит, напрасно струхнула, увидав нежданную гостью.

— Нет уж, Сима, — шептала ей в рыжие кудри, прикрывавшие ухо, тетка Зина, — кто из баб водочку-то полюбил, того мужицкая любовь не проймет! — Она поставила на поднос тарелки с нехитрой закуской и стеклянный непрозрачный графинчик с водкой, приготовленный Серафимой, и понесла Маргарите.

Мужики потянули носы в сторону дефицитного графинчика, но дружно помалкивали. Даже остряк Карлик не дал комментария — случай исключительный: замиряются две бабы одного мужика.

Маргарита выпила пару стопок, почти сразу — одну за одной. Потом скинула с плеч пальто на спинку стула. Огляделась. Прочитала настенную табличку «У нас не курят». Но мужики-посетители дымили напропалую. Она тоже достала пачку «Казбека», закурила, расслабленно облокотилась на стол.

В пивной — тепло, уютно, даже задушевно. Звучала слитным гудом мужская речь. Это мужское многолюдье особенно выделяло и в чем-то защищало Маргариту. Это мужское многолюдье напомнило ей армейский полевой штаб. В огромной каркасной палатке она сидела в уголке с рацией, а вокруг большого стола посредине, где разложена карта, расхаживали офицеры штаба, о чем-то спорили, указывали на синие и красные стрелки и топографические меты на карте, что-то промеряли циркулем; вдруг кто-то из них предупредительно выкрикивал: «Товарищи офицеры!» — и в штаб входил генерал Енисейский, как всегда подтянутый, свежий и немного молодящийся, возможно, только ради нее… Генерал Енисейский иногда ловил ее взгляд и улыбался ей, и она чувствовала себя под его несокрушимой защитой… А когда начинался авианалет — прорывался какой-нибудь немецкий ас за линию фронта, — все офицеры первым делом пропускали ее вперед, чтоб укрыться в тесном временном блиндаже. Потом офицеры штаба опять окружали стол с картой, и под своды палатки плыл и плыл табачный дым; все они много курили, она закуривала вместе с ними, они подносили ей огонек зажигалки.

Водка в скрытном графинчике скоро кончилась. Просить больше Маргарита не смела. Да и дома ждет Костик, пора. В то самое время, когда она собралась надевать пальто, к ней подошла Серафима. Что-то не просто общее, но даже родственное и нежное объединило их в эту минуту.

— Спасибо, — сказала Маргарита. — Не знаю, как благодарить.

— Что вы, — залепетала в ответ Серафима. — Может, еще?

— Разве что чуть-чуть. Стопочку.

По-прежнему вьюжило. Прикрываясь воротником, Маргарита шагала вдоль улицы, улыбалась. Спроси ее кто-то: чему она улыбается? — не объяснила б толком. Наверное, всему, что есть на свете. Этой улице, где ветер полощет рваные снежные простыни, этим редким фонарям, на которые скопом летят полчища белых мух, этому радостному, расслабленному возвращению домой, к сыну, ради которого и вся жизнь, и весь этот свет, и эта снежная дорога, и эти улыбчивые желтые фонари…

В том месте, где улицу Мопра пересекал овраг и два склона соединял мост, имелось препятствие — вечное; выбоина перед мостом, — уклон, который дети накатывали до блескучей ледяной лысины. Почти всякий человек, чтоб взойти на мост и уцепиться за перила, слегка корячился и берегся, чтоб не упасть, не разбить колени иль голову, иль не свалиться в овраг. Рассеянная, счастливая Маргарита даже не поняла, что стряслось. И рой белых мух, и фонари, и зажженные окна улицы разом взорвались, полетели вверх, а потом — искры из глаз, неуклюжее падение — и глухая, безмолвная темнота.

Маргарита очнулась спустя некоторое время. Вокруг снег, снег. Только снег. Его топкая мякоть — и больше ничего. Но ни рукой, ни ногой не пошевелить. А главное — боль в затылке. Над головой ветер гнал поземку, подбирал с сугробов верхний сыпучий слой снега и нес его неведомо куда по оврагу. Огней улицы не видать, только желто-серый отсвет фонаря, который горел перед мостом. Маргарита попыталась выкарабкаться из огромного сугроба, стала барахтаться, но оказалось, что провалилась еще глубже. Новый прилив боли в голове обездвижил ее. Но Маргарита не отчаивалась. К тому же ей не было холодно. Она спокойно и смиренно подумала: «Полежу немного, передохну. И пойду домой. Костик ждет. Он вырос. Просит, чтобы я так его не называла. Он совсем мужчина…» Маргарита почему-то забыла, не вспомнила, что она может позвать на помощь, закричать, призвать кого-то из прохожих. Возможно, понадеялась: «Я живучая…»

Метель плескалась по улицам и оврагам всю ночь.

XVIII

На другой день Костя Сенников не пришел в школу. Он пришел туда через день. Не для учебы. Без портфеля. Не снимая пальто, он зашел в учительскую. Трепля в руках шапку, Костя сообщил то, о чем здесь уже все знали.

— У меня умерла мама… Похороны завтра. На старом кладбище. Отпевание в церкви Вознесения Господня. В одиннадцать часов.

Когда Костя, обласканный скорбным вниманием учителей, покинул школу, Кира Леонидовна пришла к Ариадне Павловне. Огромный портрет Ленина висел на стене директорского кабинета. Ильич смотрел на всё и вся пронзительным взглядом, подслушивал разговоры.

— Надо выделить материальную помощь, — заговорила администраторскими словами Ариадна Павловна. — Венок от учащихся и учителей. Букет гвоздик. Чтобы организованно.

— Разумеется, — слегка кивала Кира Леонидовна. — Только куда мы понесем венок? В церковь? Недавно было постановление министерства об усилении атеистической работы среди учащихся.

— Зачем в церковь? На кладбище, — замяла религиозную тему директриса.

О том, что Маргариту будут отпевать в церкви, а не понесут по улице под трубный вой оркестра, о том, что поставят на могиле крест, а не пирамидку со звездой, что положена фронтовичке, говорили со ссылкой на Костю: никто, дескать, против его воли, даже Федор Федорович не восстал.

— Мама из дворянского рода Горбатовых. Все они были русскими православными людьми. Все должно быть по-христиански. Я с батюшкой Артемием уже договорился.

Федор Федорович между тем вел себя странно и даже предосудительно для человека, только что ставшего вдовцом. В ночь перед похоронами Маргариты он отправился к своей полюбовнице. Как только не уговаривала его Серафима! Казалось, сама попятнанная каким-то несуразным грехом в кончине Маргариты, она умоляла его уйти, побыть в эти дни дома, с сыном. Но Полковник был упорен — выпроводить его она не смогла.

Костя, по ком больше всего печалилось сердце окружающих, вел себя стойко, не разнюнился. Если в ночь, когда исчезла мать, он спал не более часа, все ждал и молился, ожидая ее, то в ночь перед похоронами принудил себя спать, памятуя, что на нем лежит ответственность упокоения матери.


Отец Артемий вел службу неторопко. Отпевание шло по полному чину. Церковь была полна народу. На улице мороз, но здесь — душновато, — теплое дыхание людей, тихий жар многочисленных свечей.

Свечу держал и Федор Федорович. Он стоял угрюм, заторможен, лохмат, будто с похмелья, хотя накануне совсем не пил; он словно не понимал, что здесь происходит и почему Маргарита, которая даже не гляделась покойницей, — просто бледная, спящая — забралась в эту голубой материей обитую домовину. Правда, с лица ее исчезла всякая суетность и спешка, ныне — спокой и твердая уверенность; может быть, поэтому Федор Федорович внимательно глядел на покойницу и мысленно сличал ее с живой.

Иногда свеча заваливалась в его руках, гасла. Ему кто-то подносил огонек своей свечи, и опять за фитилек, за тощенькую ниточку цеплялось желтенькое, с сизыми оторочками пламя, — колыхалось. Свечка иногда тихо потрескивала, слезилась топленым, прозрачным воском.

Впереди Федора Федоровича, ближе всех ко гробу, стоял Костя. Он был сейчас особенно собран, сосредоточен и взросл. В серых валенках, в сером, чуть великоватом, долгополом пальто с черным цигейковым воротником — в обновке, купленной ему на Новый год матерью, — простоволосый, с усами, золотисто-светленькими, но заметными, которыми, должно быть, гордился и оправлял их по сторонам ладонью, со свечою в руке Костя молился с опытностью, зная, где, на каких словах класть крест и кланяться. Когда пели старушки на клиросе, он негромко подпевал им, никого не стеснялся, или безголосо вторил батюшке Артемию:

— Прости ей вся прегрешения, вольныя и невольныя…

Валентина Семеновна стояла рассеянная, она, вероятно, думала не только про судьбу Маргариты, но и о чем-то, о ком-то еще, и крестилась неумело, изредка и невпопад. Сыны стояли чуть впереди, сбоку, держали свечи.

Пашка, смурной, окаменевший, не понимал и недолюбливал церковной ритуальности, переминался, ждал, чтоб скорее поп отпел положенные молитвы. Он с жалостью поглядывал на Костю. И не только оттого, что тот потерял мать — оттого, что истово крестится и кланяется, зачумленный какими-то божьими книжками.

Лешка с интересом глядел на осанистого отца Артемия, на серебряный крест на его груди, на косынки дыма из кадила, на росписи стен, на иконостас. Памятуя о трагичности минут, он все же отдавал себя некоему очарованию места, его восторгало, поражало величие христианского искусства, необъяснимое одним простым разумом. «Тайная вечеря», «Вход Господень в Иерусалим», «Иисус читает Нагорную проповедь»… терновый венец, который колет святое чело, оклады из сусального золота, запах свечей, толстая книга на аналое, — во всем, в каждой церковной детали имелась живописная радость, краса и вдохновение, невзирая даже на горечь нынешнего положения. В какой-то момент батюшка возвысил голос, произнес имя Господа, и Лешка, с удивительной искренностью и простотой, как вся верующая паства, троекратно осенил себя щепотью. Пламя свечи ему согласно кивнуло.

— Ты чего? — легонько локтем толкнул его Пашка.

— Чего? — спросил Лешка.

— Крестишься чего?

— Мы с тобой крещеные. Мамка крестила.

Осудительность в голосе Пашки стерлась, предупредил:

— Кирюха вон сечёт.

Кира Леонидовна, находясь в уголочке, под сводами, стояла словно бы не причастная к отпеванию, без свечи, словно бы любопытствующая. Но при этом зорко глядела на всех своих подопечных, которых прибыло сюда в церковь немало — считай, полкласса. Она с радостью бы прошлась по церкви и повырывала из рук учащихся свечи. Выдумали тоже ерунду — детям в руки свечки совать! Молитесь своим попам и молитесь! Детей не втравливайте! Но больше всего ее дивил Костя. В нем она угадывала истовый религиозный дурман.

Когда ритуал подошел к концу, люди выстроились ко гробу для последнего поклона и целования усопшей. Пашка затерся в толпу и вскоре вышел на улицу, где глубоко, сытно вздохнул, изгоняя из себя спертый, свечно-кадильный дух церкви. Лешка же пошел проститься с «теть Ритой», поцеловал холодный мертвый лоб соседки.

После прощания гроб заколотили.

От Кости все ждали какого-то срыва: не впадет ли в истерику, не хватит ли его эпилептический приступ, не зальется ли слезьми отчаяния, — нет, Костя оставался трагично спокоен.

На переду похоронной процессии несли венки, цветы, потом гроб; потом — темный траурный людской хвост. Дьякон на колокольне ударял в колокол, последний наземный звон для Маргариты. Хоронили ее возле деда Варфоломея Мироновича. Места немного. Оградка тесная. Но так настоял Костя.

Стены выкопанной могилы отблескивали бляшками — следы лома, кирки, земля глубоко промороженная.

— Ох, мил человек, — рассказывал Косте могильщик, — уж каково накопались в этот раз! Морозы-то в зиму стояли крепкие. Глубоко промерзло. Вот на стоко продвинешься — и спина вся сырая… Видать, не хотела матерь твоя в землю ложиться… — Могильщик был не молод, плохо брит, седые колючки торчали во все стороны из морщинистых, обветренных смуглых щек, а руки у него были цвета земли, грубые, с полусогнутыми толстыми пальцами.

Уже после того, как материну могилу покрыло пестрое одеяние венков, Костя подошел к отцу, указал на могильщика и распорядительно, по-хозяйски сказал:

— Отец, надо дать этому человеку пять рублей.

Федор Федорович ошалело взглянул на Костю, словно тот обратился куда-то мимо или безадресно: сын впервые его назвал «отцом», а не «папой».

— Отец, надо дать этому человеку пять рублей! — настойчиво повторил Костя.

Пожилой могильщик по-взрослому пожал Косте руку.


На поминках Костя впервые в жизни выпил водки, несколько маленьких стопок. Он их выпил не только на помин души матери, а с желанием попробовать, испытать вкус напитка, который полюбился матери и который свел ее в могилу. Костя не сделался пьян в том обычном смысле и проявлениях, когда человек либо весел, либо отупело угрюм, он сделался чужим самому себе. Все люди вокруг выглядели незнакомыми, какими-то маленькими и кукольными, как в кукольном театре. Они ели, пили, говорили какую-то чепуху друг другу. Часто вздыхали. Перед тем как уйти, они подходили к Косте и к чему-то призывали, настраивали. Он вслушивался и не мог понять, о чем они говорят, на что его наставляют.

Последним уходил отец. Он уставился взглядом в угол и сказал:

— Готовить пищу я не умею. Жить всухомятку в мирное время нельзя… Тебе придется питаться в столовой. Я буду давать тебе денег.

Костя ничего не ответил. Он не понимал, что такое «всухомятку», что такое «питаться в столовой», сколько денег ему будут давать и как ими распоряжаться. После смерти матери отец тоже как будто изменился, стал совсем не страшен и пуст.

Наконец Костя остался один. Отец ушел к себе, но нынче не распалял Феликса. За стеной было тихо. Возможно, он подался к Серафиме.

Костя стоял посреди комнаты. Смерть матери доселе держала его в напряжении, во всепоглощающих хлопотах, теперь хлопот не было — мать осталась там, в темноте морозной ночи, на кладбище. Она перелегла из сугроба, в который свалилась возле моста, в мерзлую землю, хотя ей туда не хотелось — недаром говорил могильщик: «…Не хотела матерь твоя в землю ложиться…», и если из сугроба ее могли достать, то в могилу она легла навсегда и укрылась венками. Она уже оттуда не вернется; зачем тогда эта кровать для матери? этот ее фартук и эта игольница? и черная, большая, чугунная любимая материна сковорода, на которой она мастерски готовила гренки?

— А папиросы! — вскрикнул Костя от неожиданности. Он увидел на подоконнике пачку «Казбека». Они не положили ей папиросы. Конечно, со временем она бросит курить — там нельзя, там не курят, но хотя бы в первые дни, чтобы постепенно отвыкнуть от табака.

Костя обошел комнату, удивленно глядя на предметы, которые теперь будут никому не нужны. Надо, наверное, было положить их к матери в могилу. Как она будет там без любимой массажной щетки? Или без духов? Которые так вкусно пахнут чем-то мягким и в то же время немного резким, будто корица…

— Господи! — воскликнул Костя, остановив взгляд на иконе Спасителя. — Ты где? Почему ты так распорядился? За что? — Костя упал на колени, потом свалился набок. Он поджал колени к груди и заплакал.

Он комкал пальцами половик и захлебывался слезами. Это были пьяные слезы, слезы не вполне сознательные, слезы от всеобщей человеческой боли, от жалости ко всем и каждому, — слезы о бесполезности жизни, о смерти и тлене вообще.

Когда приступ плача отошел, Костя почувствовал в груди змеящийся огонь изжоги. Должно быть, он заработал ее от спиртного, от непривычной поминальной еды.

Костя беспамятно и искренно позвал мать, глядя на кухонную занавеску:

— Мама, сделайте мне содовый раствор. Изжога началась.

Из кухоньки, из запределья ему никто не ответил.

XIX

Смерть Маргариты несла поток разнотолков.

— Взвали на весы человечью бель и человечью чернь, — выступал рядильщиком Карлик, выставляя перед слушателями две своих несуразно больших, относительно малого роста, ладони, изображая чаши весов. — Чернь человечья перетянет. А уж коли взять бабу… Да еще когда делёж мужика. Тут на бабе — грехов два пуда. — Карлик изображал, что чаша весов с человечной чернью по сравнению с белью тянет к земле.

— Думать нечего! — бубнил Фитиль. — Мы у Симы водки просили. Ни капли не налила. А Ритке полный графин навоздыряла… Извела ее, сучка. Споила вдрызг — и в овраг!

Скользкий судительный разговор набирал обороты, высвечивал и разные адвокатские грани.

— В рот Ритке никто не вливал. Сама перебухала и в снежную топь шмякнулась. Неча Симу клевить! Не виновна!

— Все равно подпоила… Полковника наглухо к себе лепит.

— Да Полковник-то ходит как издобёл. Чего бабы на него клюют? Он на них смотрит как на вшей.

— Такие-то для баб заманчивей всего.

— Сима, один хрен, поспособствовала. Как ни выворачивай, — не отступал от своего зачина Карлик. — Если б не стоко водки, жила бы Ритка. Вырулила.

Кривотолки о Серафимином умысле не обходили стороной Анну Ильиничну. Чтоб отвести черное подозрение от дочери, она порешила вдовца Полковника от своего дома отвадить. Запаслась наговоренной солью, ночью для пущего заговора втихую срезала с головы дочери клок ее рыжих волос.

В тот день Федор Федорович писал и переписывал рапорт, который собирался подать в областной военкомат. В рапорте были строки: «Прошу отправить меня в любую точку мира для выполнения особых военных заданий. Готов командовать даже взводом. Нельзя, чтобы мой боевой опыт пропадал даром…» В преамбуле рапорта отставной подполковник Сенников писал о целесообразности проведения военных действий: «Сотни подводных лодок ржавеют на базах. Тысячи самолетов простаивают и становятся стары и негодны. Десятки тысяч артиллерийских стволов ждут пороха и металла. Историю делает только война. Гигантская страна не нарабатывает военный опыт, хиреет. Идея войны мобилизует силы. Другие страны подчинятся этой силе. Это придаст новую стратегию развития. Прекратится загнивание и апатия. Когда не правят военные, правят маркитанты…»

Феликс вел себя беспокойно. Федор Федорович заглянул в клетку в кормушку. Она была абсолютно чиста.

— Жди!

— Ка-ар! — откликнулся Феликс. Откликнулся жалобно, и вцепился когтями в боковую ближнюю стенку клетки, словно хотел быть ближе к хозяину, просил его не уходить.

Федор Федорович направился в дом любовницы. Но не на свиданку — Серафима на работе, — чтоб набрать для Феликса мешочек пшеницы, которая лежала в коробе в сенях. Припасы для кур.

В сенях Федор Федорович застал Анну Ильиничну. Застал за колдовским занятием. Она, видать, предугадывая приход ненавистного дочериного полюбовника, палила в огне спички волосы Серафимы — чисто колдовской ритуал. Запах паленых волос и сизые гадючинки дыма плыли по сеням. На половицах и на пороге не очень приметно, не густо белела разбросанная соль — тоже всем известные в округе чудодейские происки, дабы отвадить приходящего в дом гостя.

— Ах ты, старая карга! — воскликнул Федор Федорович и рванул Анну Ильиничну за рукав — прервать ведьмины проделки. Анну Ильиничну резко мотануло вбок, и с нее спал головной плат. Длинные, неподвязанные волосы рассыпались по ее плечам. Федор Федорович оторопел:

— Шпионка! Немцы подослали? — Он хвать ее за волосы с дурной силой: — За кем ты приставлена следить? Отвечай!

Анна Ильинична не отвечала — взвыла о помощи.

— Сейчас я тебя обстригу, ведьму! — загорелись безумием глаза Федора Федоровича. — Сейчас, укоротим… Старшина Катков, ко мне! — Он огляделся. Старшины Каткова поблизости не было. Зато в сенях на стене, на видном месте, висел серп, необходимый в частном хозяйстве. — Сам справлюсь! Погоди!

Через минуту-другую Анна Ильинична, растрепанная, косматая, с обкромсанными серпом волосами бежала по улице Мопра:

— Помогите! Помогите!.. Сдурелся!..

Ясно, что кричала она о ком-то, но казалось, что с ума сошла сама и несется сейчас, не помня от кого. Возле нее семенил с открытым слюнявым ртом и плакал с испугу Коленька.

Впавший в помешательство Федор Федорович погони за шпионкой не устраивал. Из короба по зернышку, по одному пшеничному зернышку, каждое из которых осматривал на свету, он тихо набирал кормовой мешочек для птицы, а может, не для птицы, — ответить на этот заковыристый вопрос никто не мог. «Скорая помощь» с двумя санитарами из психиатрической больницы и подоспевший участковый Мишкин так и застали его за этим мирным кропотливым занятием в сенях Серафиминого дома.

XX

Даже многие из учащихся знали, что Шестерка и Кирюха подпольно воевали друг с другом. Ариадна Павловна с удовольствием бы отделалась от стальной Киры Леонидовны, которая, безусловно, подсиживала ее. Завуч, в свою стать, давно желала бы свергнуть размазню директрису.

— Гаденыша не надо гладить по головке. Его надо так встряхнуть за грудки, чтоб уши отпали… Директор попустительствует юным негодяям! — заявляла она в роно.

Отношения меж ними раскалились добела, когда на школу рухнула еще одна жуть. Трое подвыпивших десятиклассников — Косой (Зайцев), Бирюк (Бирюков) и Суворов (к этому клички не прилипали) изнасиловали пьяную гражданку Зою Балашову, любовницу физрука Геннадия Устиновича. Изнасиловали в бойлерной, где Зоя Балашова дежурила посуточно и куда к ней приходил с красным вином для угощения школьный физрук. Подгадав момент, когда педагог отчалит из бойлерной, троица парней завалилась в бойлерную и заменила физрука на любовном ложе, — на кушетке для отдыха операторов котельной. Серьезного сопротивления насильникам гражданка Балашова не оказала, но заявление в милицию от нее последовало.

Зою Балашову никто не оправдывал: «кирнутая» на рабочем месте, только что «бомбилась с Водяным»… Но и троих семнадцатилетних отроков, истязательно жаждущих испробовать женского тела, выгородить оказалось невозможным. Начальник местного отделения милиции, ретивый чинодрал Балабанов заявил грубо и несгибаемо:

— Пойдут сидеть, мерзавцы!

Ни родители, ни общественность, ни участковый Мишкин, который сразу перешел на сторону парней, не смогли замять дело. Парням «за групповое» светило от шести до восьми.

Боже! Как сокрушались матери всей округи! Мечтали поскорее сбыть своих сынов в армию, чтоб не спились, чтоб не влипли…

Уголовное дело на школьников обострило подковерную борьбу двух верховных педагогов. С одной стороны, кто ответственен за воспитательную работу? — завуч по этой части, можно бы влепить ей выговор и подвинуть с должности; с другой стороны, в ответе за все — руководитель, стало быть, упущения директрисы налицо, можно бы и ее выдворить из кресла…

Для начала Кира Леонидовна расправилась с физруком. Невзирая на симпатии к Водяному и скрытные отношения, наступила на собственное горло:

— Чтоб сию минуту заявление на стол!

— Но… он же у нас… — пробовала осадить Ариадна Павловна. — Где мы найдем в конце года учителя по физо?

— Я сама буду учить детей прыгать через козла! — отрезала завуч. — Нельзя подкладывать конфетку ребенку, чтоб он ее украл! Ребенок глуп и безотчетно повторяет глупости старших!

В школе пошли закручивать гайки. Под горячую руку Киры Леонидовны попался и Костя Сенников.

— Этот церковник с комсомольским билетом совсем распустился!

По весне Костя и впрямь забросил учебу, пропускал уроки, особенно математику и физику, в которых был ни в зуб ногой. Но почти не пропускал церковных служб и ближе сошелся с отцом Артемием.

— Константин, — информировала Кира Леонидовна, — на Первомайской демонстрации ты понесешь портрет Владимира Ильича Ленина. В первых рядах. Крестик с шеи — я знаю, что ты носишь — придется снять… Скажи спасибо, что тебя не исключают из комсомола. С таким пятном — только в дворники… Кстати, Алексей Ворончихин понесет портрет Карла Маркса.

— Он согласился? — вдруг спросил Костя.

— Куда он денется? — усмехнулась Кира Леонидовна. — Он собирается поступать в институт. Скоро вам всем потребуется характеристика…

Директриса, узнав такой расклад, спросила завуча:

— Про Ворончихина я согласна. Ему нужна общественная выучка. Но не будем ли мы слишком жестоки по отношению к Сенникову? У него мама умерла. Отец в психиатрической больнице… Педсовет взял над ним шефство…

— Мы заботимся именно о том, чтобы он не свихнулся от поповских штучек и сам не попал в дурдом… В роно про нас говорят…

— Я знаю, что про нас говорят в роно, Кира Леонидовна!

XXI

Сумасшествие отца Костю обескуражило, — оглушило, повергло в панику, перевернуло мир. Костя не раз желал отцу какой-то вышней кары за материны и собственные страдания — даже смерти! — но безумие казалось изуверским наказанием, бессрочной пыткой.

— Господи! Ты сотворил с ним самое страшное! — содрогался Костя. — Да, отец жесток, груб. Но он воин… Он видел много крови, много боли… Он грешен. Но кто послал его на войну? Справедлив ли суд над отцом? Ты дал ему разум, и ты лишил его разума. Но зачем тогда ему жизнь, если душа его в потемках? Господи! Ты забрал к себе маму. Почему ты отнимаешь у меня отца?

За день до первомайских праздников Костя ездил в психиатрическую больницу, разыскал лечащего врача.

— Состояние вашего родителя стабилизировалось. Кризис прошел. Но возврат к полноценной жизни вряд ли возможен, — пессимистично сказал молодой врач, белобрысый, коротко стриженный, с продолговатым бледным лицом и бесцветно-светлыми глазами.

— Он не буйствует? — спросил Костя.

— Нет, — ответил врач; врач был не только бледен, но как будто кем-то сильно обижен или отчитан начальством.

— Могу я на него посмотреть?

Врач помолчал, рассеянно глядя на Костю, потом как-то запоздало, но активно согласился и повел его из ординаторской в палату. К родителю, однако, врач подходить не рекомендовал. Костя глядел на отца в приоткрытую дверь, наискось.

Отец лежал на железной кровати, подложив под голову ладони. Лицо его было желто и невозмутимо. Веки приспущены и не видать глаз. Волосы казались редкими и засаленными. А горбинка на тонком носу вроде стала заметнее, выпирала. Он был в серой пижаме с синим воротом и такими же синими обшлагами, лежал поверх одеяла, такого же серого, что и пижама. На ногах были шерстяные носки — должно быть, принесла Серафима Ивановна — и коричневые дерматиновые тапки. В палате находилось еще несколько человек, но Костя не хотел их разглядывать, даже побаивался.

— Разве их не заставляют снимать тапки? — спросил он, оборачиваясь к врачу.

— Мне все равно, — ответил врач. — Я увольняюсь отсюда.

— Почему? — спросил Костя.

— От меня жена ушла… Я уеду отсюда.

— Куда?

— Пока не знаю… Страна большая.

Выйдя через вертушку из приворотной проходной, в которой почему-то никто не дежурил, отойдя от забора, Костя обернулся на «желтый дом». На фасаде с потускнелой серо-зеленоватой штукатуркой он вычислил окно во втором этаже, за которым лежал в заточении его отец. Свободолюбивый, не сгибаемый страхами отец-воин был сломлен какими-то зловещими силами. «Уж лучше б он погиб на фронте, как герой…» — подумал Костя и поймал себя на мысли, что еще в далеком детстве думал так же, забывая, что в таком случае сам бы не появился на свет.

Больничные ворота не спеша отворились. Из ворот выехала гужевая повозка. На телеге — бочка, видать, пищевые столовские отходы для свинарника, бочка черна и сыра, а главное, от нее запах помоев. Возница, сутулый старый мужик в ватнике, курил сигарету в мундштуке, покрикивал на карюю лошадь, приударивал по крупу вожжой.

— Пошла! Но!

Костя, глядя на неухоженную, низкорослую лошадь, на свалявшуюся шерсть на ее боках и ногах, почему-то вспомнил врача. Косте было неистово жаль отца, но сейчас в голову лез врач, которого бросила жена. Врач просто назойливо, пугающе заполонял сознание. Врач-то ведь в разуме, в силе. И на воле! Но от него ушла жена… Возможно, он еще несчастнее, чем отец.

Весь больничный трехэтажный серый «желтый» дом, не отмеченный особой охраной или рядами колючей проволоки, даже решетками на окнах, являл некое средоточие несправедливости и каверз жизни, словно безногий калека, очутившийся среди здоровых людей.


Вечером, накануне демонстрации, Костя принялся перекладывать архив прадеда. Он вновь разглядывал старые дореволюционные фотографии, так как послереволюционных у прадеда почти не нашлось. На карточках молодой Варфоломей Миронович был в светском платье среди людей, таких же светских. Одетые в темные костюмы, непременно в белых рубашках и галстуках или бабочках, они стояли или сидели в ряд, раскованно и достойно. Большинство, даже совсем молодые, носили усы и бороды — в этом тоже читались достоинство и ум. Иногда среди светских были люди в офицерских мундирах. Офицеры подчеркнуто показывали выправку, стояли навытяжку, держа руку на портупее, те, что с оружием, на эфесе шашки. Все эти светские люди в галстуках и офицеры в царских мундирах были симпатичны, благочестивы, даже чуть-чуть самоуверенны. Зато в служителях церкви, встречавшихся на фотографиях, да и в самом Варфоломее Мироновиче, облаченном в ризы, Костя углядывал раздумчивость и усталость, — словно после долгой напряженной проповеди.

А вот фотография с крестным ходом. Господи! Как же так? Недавно праздновалась Пасха, и Костя тоже с крестным ходом шел вокруг церкви Вознесения, под иконами и хоругвями и тихо подпевал отцу Артемию. А что завтра? Завтра он понесет портрет безбожника Ленина? Косте стало тревожно, неприятно. Внутри стало горячо першить, видно, нарождалась изжога. Он огляделся по сторонам, словно искал портрет пролетарского вождя. Портрета Ленина в доме не было, вернее — его можно было отыскать лишь в учебниках. Но портреты Ленина висели повсюду в городе! Лик человека, который разорил, погубил или выгнал из России большинство людей на карточках прадеда. Что же будет завтра, когда Костя возьмет в руки древко с портретом антихриста? Предательство всех этих людей? Кем он будет? Христопродавец, как Иуда?

Люди на карточках — сплошь православные русские. Они почитали Бога, ходили в церковь, детей своих воспитывали в уважении к вере… Почему же Господь, всемогущий, передал безмерную власть в руки нехристя и убийцы, который истребил сотни тысяч людей, преданных Господу? Где Божья справедливость, о которой кричит каждая строчка в Евангелии? Может, Господь что-то не знает или не помнит? Создал мир и пустил его на самотек? Пусть люди сами устроят себе порядок… Но люди — создания Божьи. Разве Господь не ответственен за то, что они творят?

Господи! Так ступи же к нам на землю и даруй людям не суд, а законы Божьей справедливости!

Костя чувствовал в своих мыслях православное невежество и даже богохульство, но не мог выбраться из потока таких мыслей, несущих его в тупик. Он не мог понять устройство мира по Божьему велению, не мог найти ответа на свое возмущение от несправедливости. В священных книгах прадеда, обкапанных свечным воском и намоленных стократ, устройство мира трактовалось расплывчато, метафорично, а самое странное и необъяснимое — вся вина за земные беды возлагалась исключительно на самого человека. Да справедливо ли это? Ежели даже волос с головы человека не падет без участия Божьего?

Среди путаницы и противоречий в сознании Кости Сенникова имелся особо темный закуток, где более всего скопилось мрака несправедливости. Как же так? Господь, принимая людей к себе после смерти, каждого вызывает на Суд Божий. Да какой же может быть суд и праведность такого суда? Ведь Бог — Отец. Как же он может судить своего сына или дочь? Судить и наказывать! Ведь Бог — есть любовь и откровение. А тут суд. Разве мать Кости могла бы судить его, собственного сына? Мать — вечная заступница… А тут Отец судит сына грозным судом… Что-то неверное, чуждое и фальшивое виделось ему в этом суде и судилище.

Костя догадывался, что идет по пути богосомнения и крамолы. Но ему искренно хотелось самому Господу доподлинно поведать о своих сомнениях. Открыть Господу глаза на земные несправедливости.

Сперва Костя почувствовал судорогу в руках. После судорога охватила ноги. Ему стало трудно дышать. Перед глазами все поплыло. Маятник настенных футлярных часов качнулся по вертикали…

Он очнулся на полу. Он лежал на половике. В руках и ногах осталась гудящая боль от судорог. Взглядом Костя нашел настенные часы. Маятник сейчас качался как положено, по горизонтали, из стороны в сторону. Время на часах мало изменилось. Оказывается, он отключился всего на несколько минут.

Костя массировал себе руки. О чем он думал до приступа? О справедливости… Да, о справедливости… Господь забрал у него мать, отнял отца. Теперь дикая сила требует снять с шеи крест и взять в руки портрет Ленина. Того, кто со своими пособниками извел тысячи и тысячи православных людей. За что Господь насылает на него, на Костю Сенникова, новое испытание? Разве мало его обижали? Выходит, Господь не преуменьшает его страдания, а множит их. Может, Всевышний не случайно шлет испытания, дает ему знак. Знак для встречи…

Костя услышал отдаленный жалобный голос кошки. Вдруг — Марта? Кошка Марта потерялась сразу, как только отца отвезли в больницу. Костя надеялся, что Марта, как обычно, по весне загуляла с котами, вернется… Но, похоже, Марта не торопилась обратно. Костя поднялся с полу, вышел в коридор. В коридоре было тихо, прохладно, жиденький свет от лампочки рассеивал мглу. Пахло кладовкой, точнее — хламом кладовки, но вместе с тем и березовым веником для бани. Древний сундук тоже издавал запах — дерева, изъеденного короедом и ржавеющего железа, а может быть, запах усталого времени и тоски.

Кошка по-прежнему плакала где-то на улице, в отдалении. Но это не была Марта. Свою кошку он бы узнал. Здесь, в пустом полутемном коридоре, куда вышел, чтобы встретить Марту, на Костю обрушилось ощущение одиночества. Как же он станет жить теперь? Даже Марты нету? Костя вспомнил о Феликсе и пошел в комнату отца.

Лунный свет из окна, рассеченный перекрестьями рамы, лежал на полу искривленными квадратами. Кое-где стороны квадрата лохматила тень от дерева в палисаднике. На ветках только что прорвало почки. Клетка Феликса находилась в потемках, заслоненная от окна шторой, но Костя мгновенно почувствовал присутствие здесь живого духа. Феликс не встрепенулся, но, конечно, не спал. Щелкнул электрический выключатель — черный ворон сидел неподвижно на жерди, бочком к двери и вошедшему. Черный глаз мелкой искрой отражал свет лампы.

Когда в комнату входил Федор Федорович, Феликс радовался, — расхаживал по клетке, бил крыльями, вертел клювом; молодого хозяина Феликс встречал с надменным спокойствием, даже корм от него он принимал с неблагодарным высокомерием. С Костей ворон ни разу не заговорил, хотя Костя пробовал разговорить его и даже как-то раз скомандовал: «Полк!» Феликс презрительно отворачивал клюв.

— Доктор сказал, что отец плох. Возможно, он никогда не вернется из больницы, — сказал Костя птице.

Цепкими лапами Феликс переместился по жерди подальше от Кости, от его вздорных малахольных слов.

Вернувшись к себе, погасив свет и улегшись в кровать, Костя долго не мог заснуть. То его будоражили неизбывные мысли о справедливости, то нападал страх, и Костя укрывал голову одеялом. В потемках, в углах дома, на чердаке, в подполье и кладовке, жили неведомые и невидимые существа. Эти бесформенные и неосязаемые существа вносили страх и сумятицу в душу. Широко открывая глаза и скидывая предсонное наваждение, Костя понимал, что на самом деле этих существ нет. Но когда он снова закрывал глаза, тут же хотелось спрятаться под одеяло от навязчивых сатанинских существ.

Наконец Костя уснул, измученный, истрепавший себя, уснул крепко.

Ему показалось, что он и спал-то всего минуту…

Когда он проснулся, в комнате было серо. Серость шла не от сумеречной рани утра — от хмурого дня. Из приоткрытой форточки пахло дождем и почками на ветках. На часах показывало половину десятого. Костя проспал. Он было кинулся собираться в школу, но порыв скоро погас. Он представил себя несущим портрет Ленина, а ему навстречу — отец Артемий. Стало стыдно и гадко. Косте тут же захотелось помчаться к отцу Артемию. Но священнослужитель был болен, в церковь не ходил, адрес жительства пастыря Косте не был известен. И этот порыв вспыхнул и погас. Костя перекрестился на икону Спаса и поцеловал свой нательный крестик на гасничке. Он опять посмотрел на часы — время стремительно утекало. Школьная колонна, должно быть, уже ушла со школьного двора, влилась в кумачовый поток демонстрантов.

Костя расчетливо, без волнения (волнение могло навредить) взял чистый пустой полотняный мешок, в котором мать хранила насушенные самодельные сухари, и пошел в комнату отца, где еще вчера приметил моток веревки на кособокой этажерке. Сперва Костя покормил Феликса. Феликс капризничал, склевал несколько шариков хлебного мякиша и забился в дальний от Кости угол клетки. Костя растворил окно. Дождя уже не было, но воздух, напитанный дождем, был влажен, свеж и напоен запахами молодой зелени — травы и листьев. Костя подвинул клетку по подоконнику и развернул ее так, чтобы открытая дверца выходила наружу, в палисадник.

— Доктор сказал, что отец плох. Возможно, он никогда не вернется из больницы, — повторился Костя. — Лети, Феликс. Ты свободен.

Косте сейчас опять вспомнился врач из психушки. Он был таким несчастным! От него ушла жена, которую он, наверное, любил. А у него, у Кости, даже нет жены, которая могла бы уйти…

— Лети, Феликс! Не бойся.

Изобилие свежего воздуха и открытая дверца клетки взволновали ворона. Возможно, в действиях молодого хозяина он угадывал подвох и не спешил прочь из клетки, но держал дверцу на прицеле…

— Чего же ты? Ты свободен! Вперед! Лети!

Феликс выбрался наконец из клетки. Озираясь, он стоял на подоконнике, в шаге от свободы, в которую, видать, не мог поверить. Тут Костя всплеснул обеими руками: «Лети!». Феликс каркнул, тяжело взмахнул крыльями, оттолкнулся когтистыми лапами — и с окна перелетел на ветвь ближнего тополя. Здесь, на ветви, ворон принялся вновь озираться: то ли еще не верил свободе, то ли не знал, как ею распорядиться. Костя не стал закрывать окно и клетку: Феликс мог вернуться назад ради оставленного ему пропитания.

Гвоздь в матице, веревка с петлей, шея Кости, тумбочка под его ногами соединились в зловещую цепь. На голове Кости — мешок, от которого вкусно пахло сухарями. Он глубоко вдыхал этот запах, надеясь уловить в нем запах материных рук. Нечаянно Костя вспомнил, что не оставил никакой прощальной записки. Ведь надо было! Чтоб никого не винили. Даже Киру Леонидовну. Даже она по воле Господа поступает. Господь позволил ей впасть в темень атеизма и глумления над верой…

Спускаться с тумбочки, разрывать роковую, слаженную с трудом цепь — уже было немыслимо, нельзя. Костя хотел помолиться, занес было руку для знамения, но креститься, когда на голове мешок, — показалось вздорным, пустым. Он ближе подступил ко краю тумбочки.

«Прыгай! Тут невысоко. Прыгай! — вспомнил он слова матери, когда она спасала его от буйства отца и подталкивала с окна на землю. — Не бойся, Костик, прыгай!»

«А вы, мама?»

«Я живучая… Прыгай, Костик!»

XXII

Лешка Ворончихин дрых в эту ночь как сурок. Проснулся на пару часов позже обычного. Натянул спортивные штаны и полез в холодильник за диковинным в Вятске напитком — пепси-колой. В стране пустили линию по розливу американского «ситра». В провинцию он попадал из столиц. В исключительные дни продавался на вокзале, где и цапанул его Лешка.

— У тебя же ангина, — предостерегла мать.

— Ангина у Карла Маркса, — отозвался Лешка, разглядывая пузырьки в узкогорлой бутылке.

В этой словесной нелепице таилась шутливая правда. Приказ Кирюхи нести портрет основоположника коммунистических догм Лешка мысленно послал ко всем чертям. Но прежде — завуча уверил, что портрет «этого бородатого мужика» ему очень нравится и с ним он будет «больше привлекать внимания у девчонок из других школ…» Кирюха еще не договорила о портрете Маркса, а у Лешки уже вызрел план: подослать в подвал к завхозу, где хранились агитационные тряхомудии, племяша завхоза Гошку Чинаря (Шкляева); за пачку сигарет с фильтром Чинарь любому бы марксу выкрасил рожу синей краской. Но после Лешка раздумал соблазнять на хулиганство Гошку Чинаря. Решил опробовать на себе рецепт членовредительства. За день до демонстрации закапал в нос капли свежего канцелярского клея. Через четверть часа весь в соплях, с повышенной температурой, с красным горлом, чихая и кашляя так, что слезы выкатывались на щеки, он сидел перед врачихой из поликлиники. (О временном магическом действии канцелярского клея поведал ему тертый калач Череп, еще пару лет назад будучи в отпуске.) Через час после врача Лешка был здоров как огурец, имея освободительную медсправку в кармане.

Кира Леонидовна, готовя на школьном дворе первомайский караван, щурилась от негодования. Лешка дома потягивал холодный буржуазный напиток.

— Фью-ю! — присвистнул Лешка, взглянув в окно; обознаться он не мог. — Да это же Феликс! Слинял пернатый друг!

Лешка выскочил в коридор, кинулся в комнату Федора Федоровича, чтоб убедиться. Дверь не заперта, рванул. И обомлел.

— Э-э! Эй! Э-э! Костя, кончай! Не дури! Стой!

Внезапный крик навредил Косте — от всполошного «Э-эй!» он свалился с тумбочки. Слава богу, Лешка подоспел вовремя. Тут же схватил Костю за ноги, водрузил обратно…

Лешка Ворончихин перепугался больше, чем сам смертник. Он сидел на кровати рядом с Костей, — бледный, с водянистыми глазами, громко дышал ртом, слышал, как в висках тарабанит сердце. Наконец Лешка поднял срезанную петлю с полу, швырнул ее в открытое окно, как гадючину. Посмотрел на тополиную ветвь — Феликс пропал, поблизости не видать.

— На Востоке, в Китае, если человек хочет уйти из жизни, ему не мешают, — заговорил Костя тихим бескрасочным тоном. — Тот, кто его спасает, будет потом всю жизнь отвечать за него. Зачем ты меня, Лешка, остановил?

— Мы не в Китае! Разве ты меня не остановишь?

— Да… Верно… Я глупо спросил, — покаянно ответил Костя.

— Из-за портрета Ленина, что ли? Из-за Кирюхи?

Костя пожал плечами:

— Наверное, нет.

— Может, из-за отца? Из-за смерти матери?

— Не только, — тихо вздохнул Костя. — Перелом какой-то пришел… — Он помолчал. — Мне нужно было Бога повидать. Он должен меня выслушать… Почему всё так на земле? Наверное, он забыл про нас… А потом еще страшный суд? Скажи котенку, чтобы не лез к чашке с молоком. Он все равно полезет. Так что, теперь судить его? — Он говорил тихо, проникновенно, с искренней жаждой уразумения — и своего, и чужого. — Все люди грешны… Но не повинны. В чем же они повинны, ежели волос с головы не падет без воли Божьей? Мне Христа хотелось увидеть. Разве он спас человечество, если нет праведности на земле?.. Я бы, Лешка, даже Бога в себе убил. От Христа бы отрекся, если бы понял, что в них любви нет. Такой любви, которой меня мама любила… Зачем они? И Бог, и Христос, если они судить взялись? Людям-то их любовь нужна, а не суд.

— Э-э, Костя. Куда тебя понесло, — озаботился Лешка. — В общем, нового ничего нет. Ты только одно, одно-единственное себе заруби… Рай, ад, ангелы, черти, Бог — это, Костя, все для живых. Только для живых! Чтобы с Богом встречаться, надо здесь жить. На земле, не в могиле.

— Почему так? — удивился Костя.

— Не знаю, — мягко сознался Лешка, чтобы не затевать спор. — Мешок-то на голову зачем надел?

— Страшно было. Чтоб не видеть ничего… — сказал Костя. — Мне почему-то все время врач из психбольницы вспоминается. От него жена ушла. Он такой несчастный стоял.

— Тоже хотел повеситься?

— Нет. Он хотел уехать отсюда. Говорит, что страна у нас большая.

— Правильно говорит, — поддержал Лешка. — Квасу пойду принесу. У меня пепси-кола есть. Но с нее еще больше пить хочется.

Они вдвоем попили из ковша холодного хлебного квасу.

— Как там, на Востоке? Ответственность за спасенного? Я готов взять за тебя ответственность. Только ты больше веревкой не балуйся. А для школы я тебе справку от врача сделаю, — сказал Лешка. — Яков Соломонович сварганит. Он мужик свой. С дедом в тюрьме сидел.

— Не надо ничего варганить. В школу я больше не пойду, — равнодушно сказал Костя. Запечалился: — Феликса жалко. Он для свободы не приспособленный. Куда он улетел? Пойдем поищем.


Утратив опеку хозяина, ученый ворон в дом Сенниковых более не возвращался. Много людей рассказывали, что видели говорящего ворона то там, то тут; будто бы он кружил над пивной «Мутный глаз»; будто бы дежурил на дереве у психиатрической лечебницы, куда заточили хозяина; будто бы видели, как на песчаном берегу Вятки он в одиночку расправился с целой стаей грачей, поклевал в отчаянии каждого.

Имелась и экстравагантная легенда о Феликсе.

Прослышав, якобы, об уникальной птице, в Вятск приехал из московского цирка птичий дрессировщик. Повсюду разыскивал Феликса, ополчил для его поимки цыган, птицеловов, местную ребятню. Ушлые цыгане подсунули столичной знаменитости другого ворона, тоже говорящего, — но разве кто-то мог сравниться с Феликсом! Дрессировщик разгадал подлог и вновь пустился в поиски заветной птицы, разместил объявление в местной газете. Наконец списанный гвардейский старшина, в потертом кителе и гражданских брюках, с палочкой, прихрамывая, прибрел в гостиницу к дрессировщику с клеткой и Феликсом. «Это я в свое время продал птицу Полковнику. Феликс жил у меня в каптерке, поэтому и учен по-военному…» — сказал старшина. Все, кто хоть однажды видел Феликса, утверждали: «Это он!!! Тот самый говорящий ворон, который жил у сумасшедшего Полковника!». Где и как хромоногий старшина выловил птицу — осталось в секрете. Главное — с ним щедро расплатились за Феликса. С той выручки старшина сильно запил и скоро умер от цирроза печени.

Московский дрессировщик готовил с Феликсом аттракцион. Но ворон не хотел потешать публику. На все потуги владельца он лишь презрительно каркал, да иногда столь же презрительно бросал слово: «Дуррак!», которое никогда не произносил «во времена Полковника»… Дрессировщик так и не поставил разрекламированный аттракцион и однажды погиб прямо на арене, на него нечаянно обвалилась из-под купола трапеция. Феликс перешел в руки сына дрессировщика, вздорного мальчишки, который тыкал в ворона сквозь решетку клетки палкой и требовал говорить. Феликс сдержал пытку — ни звука на требования отрока. Однажды, воспользовавшись ротозейством мальчишки, ворон вылетел из клетки и что было сил клюнул его в темя, так что тот потерял сознание и рухнул на пол с сотрясением мозга. Феликс вырвался на волю в открытую фрамугу.

В ту пору в Москве развелось немало воронья. Черное крылатое племя даже облюбовало пространство Кремля, и вороний грай стоял над колокольней Ивана Великого. Феликс тоже поселился в Кремле. Он обитал поблизости от резиденции Леонида Ильича Брежнева. Случалось, генсек смотрел в окно и встречал там на ветке большую черную птицу.

За Феликсом охотилась обслуга Кремля. Но ворона как заговоренного не брала даже крупная дробь. Однажды на него напустили тренированного сокола, но в схватке с соколом Феликс вышел победителем, разорвав клювом и когтями маститого соперника.

Однажды, когда в Кремле на секретном совещании нескольких членов Политбюро решался вопрос о вводе советских войск в Афганистан, Леонид Ильич подошел к окну, створка была приоткрыта — стоял теплый декабрьский день 1979 года — и задумчиво, но вполне членораздельно и громко произнес:

— Интернациональная помощь помощью. Но это все же, товарищи, война!

И тут он увидел черного ворона на дереве напротив. Ворон встрепенулся, окострыжился и раскатисто закаркал:

— Ур-ра! Ур-ра! Ур-ра!

Решение по вводу советских войск в Афганистан было положительным.

Эта легенда о мистическом начале афганской кампании, однако, скрывала конечную судьбу говорящего ворона, а также участь его хозяина, Полковника из провинциального Вятска.

XXIII

Зарок Кости Сенникова оказался не легкомысленным. Его нога в школу больше не ступила.

Через несколько дней после попытки суицида Костя с небольшим чемоданом, с которым Федор Федорович езживал по командировкам, и тощеньким рюкзаком за плечами рано поутру постучался в дверь к Ворончихиным.

— Проститься пришел. Уезжаю. — Костя улыбался блаженной светлой улыбкой. Да и весь он был пронизан будто бы изнутри радостным светом и свободою. — Отец Артемий дал мне рекомендательное письмо в Троицкий монастырь. Сперва трудником буду. Потом послушником. А потом, Бог даст, постригусь…

Валентина Семеновна глядела на преображенного радостью Костю с испугом, не нашлась спросить о чем-то самом главном, спросила попутное:

— Что-то вещичек-то мало взял? Чемоданчик да вещмешок хиленький…

— Зачем мне лишнее? Мир Христов не без добрых людей… Накормят и оденут, если чего, — улыбчиво ответил Костя. — За отцом я просил Серафиму Ивановну приглядывать. Пенсию отцову получать. Ключи от комнат вам передаю. Всем пользуйтесь, не стесняйтесь. Архив и книги Варфоломея Мироновича я в сундук упаковал. Потом кой-что еще заберу… А это вот вам. — Костя протянул Валентине Семеновне шкатулку. — Тут разные мамины украшения. Вы продайте, если потребуется. На могилку к маме и к деду сходите… Присмотрите, пожалуйста… Давайте присядем. На дорожку. — Костя был в этот момент зрел, рассудителен и уверен в себе.

Посидели. Помолчали. Ворончихины — в недоумении и тревоге. Костя — по-прежнему очарованный светом будущей, загадочно-светлой судьбы с Христовым предначертанием.

— Ты чего, Кость? — сказал напоследок хмурый, с похмелья, Пашка. — Чокнулся, что ли, в монастырь-то? Там только крестятся. На кой хрен тебе это надо?

— Мне это надо, Павел, — улыбнулся Костя и протянул на прощанье руку.

Лешка подобных вопросов не задавал. С ним Костя обнялся.

— Колючий ты какой, — сказал Лешка.

— Бороду ращу, — с гордостью рассмеялся путник. — Пошел я. Всем вам здравствовать. — И Костя Сенников поклонился в пояс.

У Валентины Семеновны взныло сердце. Разве покойная Маргарита не наказывала приглядеть за сыном, если случись с ней чего? Да и не соседский он малый, а как сын родной, этот Костя! «Стой! Погоди! Не отпущу!» — вспыхнул в груди Валентины Семеновны крик, когда перешагивал Костя порог. Но крик на волю не вырвался. Возможно, слеза в горле скомкала, сглушила крик, возможно, слишком светел был Костя, чтоб опасениями чернить и преграждать его путь куда-то в дебри монастырской жизни.

Пашка злорадно хмыкнул:

— Вернется Коська. Побродит и вернется. Куда он денется?

Лешка помалкивал, грыз на руках ногти.

Солнце поднялось над синим лесом за Вяткой. Повсюду разлился бело-желтый ласковый свет. Белизны прибавляли зацветшие в палисадниках и садах яблони и вишни. Запах распустившихся соцветий почти не чувствовался, но белый цвет бутонов уже сам по себе дарил интуитивный запах и очаровывал. Блестели молодой листвой березы, матово-кудряво гляделась многолистая рябина, а черемуха изнывала дурманом от страсти выплеснуть в мир цвет набухающих гроздьев. По склонам оврага, который пересекал улицу Мопра, желтыми островами расстилалась мать-и-мачеха.

Идя по улице, Костя Сенников вскидывал взгляд на голубятню Мамая, оборачивался на пивную «Мутный глаз», пробегал по конькам домов и тыкался в крышу родного барака, выискивал между крон и стволов тополей желтый фасад школы. Казалось, ко всему этому он имел уже давнишнюю, отринутую причастность. Нет страха и душевной боли, которые были связаны со здешним житьем. Впереди — утро, солнце, прозрачное синее небо, майское белоцветение, светлая дорога, утекающая вдаль к равноправному монастырскому причалу. Костя с поклажей шел, а хотелось бежать!

XXIV

Гибель Василия Филипповича. Смерть Маргариты. Сумасшествие Федора Федоровича… А тень беды на бараке, где остались жительствовать полуосиротелые Ворончихины, не спешила сползать прочь. Словно клочок темной тучи застыл в небе, загородил путь полуденному солнцу к этому дому.

Пашка стал пить. Не запойно, не вдрызг, но упрямо и каждый божий день. С матерью Пашка теперь не откровенничал, с братом стал хамоват и неуступчив, нервно и много курил. Заочную учебу в техникуме оборвал. Он омужиковел, выучился заново, по-мужиковски, материться, в походке появилось что-то медвежистое.

— Тяга-то к вину в нем, поди, не природная. Мутит его любовь к Таньке. А Танька-то, вишь, вертихвостка вышла. Вот он и потянулся к стакану… Погоди, выгорит из души дурная любовь… Перебесится, — утешала Валентину Семеновну по-соседски и по-родственному Анна Ильинична.

— Раньше мне все рассказывал, а теперь нафыпится и молчок… Не обженился бы сгоряча, — сетовала Валентина Семеновна.

— Плотиной вставай. Не давай женитьбы — и все тут! До армии глаз да глазки за парнем нужны. Упустишь — натворит делов. Они в эку пору совсем безмозглые.

— Я уж и так Бога молю, чтоб скорей его в службу забрали, — вздыхала Валентина Семеновна. — Ведь каждый день в пивную стал заворачивать!

— О-ох! Сколь народу бутылка сгубила… Я своей Симе уши проела: уйди ты с этого места! Чтоб бабьи слезы не плодить. Брось исчадье, рассадник этот…

— Серафима тут не виновница. Пол-России спилось… Управы над страной нету, — судила Валентина Семеновна. — Одна старь наверху сидит. Челюсти отвисли… Помощь в Африку черножопикам шлют, а в наших магазинах шаром покати…

Желчь обиды травила кровь Валентине Семеновне. Нет, не смерть мужа, считала она, удавила тягачом ее мечту о благоустроенной квартире, — с ванной, с пышной пеной в этой ванне, с большом зеркалом на кафельной стене, — а партийная власть плешивых да седых старцев Политбюро. Валентина Семеновна подчас на себя дивилась: стала в последнее время крыть начальство сверху донизу соленым мужским матом. Пугалась народившегося в душе ожесточения: верный признак, что в женщине уходит женское — остается одно бабье… Знать, судьба берет свое: в душе был когда-то цветущий благоухающий сад — в нем дышалось легко и всё глаз радовало, теперь суховеями прошлись годы: цвет опал, листва пожухла, иссохли и скрючились деревья.


Вечер. Тяжелое лиловое облако давит на закатное солнце, темнит мир, смывает остатный зарёвый свет. Скоро из окошка, у которого сидит Валентина Семеновна, сквозь листву ближних деревьев будут видны синие букашки звезд. Пашка спит-храпит на кровати. Он нынче пришел пьян — аж поматывало. Буркнул матери в оправдание:

— С напарником Кириллом пива выпили. Наряды сегодня закрыли…

Утешения от «закрытых строительных нарядов» Валентине Семеновне — в нуль. Храп пьяного сына — будто сорина в глазу, будто колюка в туфле… Вот и Пашка овзрослел, думала она, превратился в мужика. Женится без любви. Будет пить еще больше. Мир ему будет зол. И он на него станет зол…

Лешки дома не было. Должно быть, со своей Ленкой усвистал куда-то; придет в ночь-полночь. Но за Лешку не боязно… Сидит Валентина Семеновна у окошка. Чего-то ждет. Чего? — сама не знает. Храп Пашки все сильней давит на сердце. Слеза катится по ее щеке. Лицо черство, жестоко.

Летние короткие потемки заполонили город. В радио курантами отчеканило полночь, отыграли гимн. Валентина Семеновна надела поверх платья синий неприметный халат, повязала на голову косынку — особенно, как ударницы труда, узлом на затылке. В кладовке нашла бутылку с керосином, сунула в старенькую авоську. На цыпочках, чтоб не разбудить Пашку, подалась на улицу.

Она шла вдоль заборов, в тени деревьев, чтоб не попадать в свет уличных фонарей. Озиралась. Час глухой, людей не видать.

К закусочной «Прибой» она вышла со стороны хоздвора, в огиб, опять же и воровски, с теневой кустарной завесы. Тут, у забора, грудились старые деревянные ящики, пустые пивные бочки. Заведение никто не охранял. На парадном входе — амбарный замок, на воротах хоздвора — еще один щекатый полупудовый охранник. Пара лампочек в зарешеченных плафонах теплилась над дверями. Лишь внутри, должно быть, сторожила сигнализация, в междурамьях вились провода и датчики.

Валентина Семеновна долго не мешкала. Расплескала по низу забора и по низу боковой стены закусочной керосин. Прежде чем чиркнуть спичкой, оглянулась на родную улицу, на родную округу, шепнула в радостно-шальном отчаянии:

— Пылайте, бабьи слезы! Чтоб вашим мужьям и сынам не бывать тут!

Селитра радостно взвилась на спичке огнем. Огонь на спичке, еще не долетев до земли, до пахучих пятен керосина, подхватили горючие пары. С глуховатым хлопком, враз — свирепо, ярко! — вспыхнула стена закусочной. Пламя и обожгло, и отбросило Валентину Семеновну назад. Ополоумев от огня, от ожога, чувствуя запах палятины — опалило брови и ресницы, — она кинулась бежать от пожарища.

Пламя опоясало, взлохматилось, рьяно и красно взвилось вверх над закусочной, осветив пол-улицы. Полгорода…

Пляшущий над пивной язык пожара поднял народ. Улица Мопра шла смотреть, как горит родная достопримечательность. Комментаторов собралась уйма. Особо свирепствовали бабы, бунтарски восхищенно галдели:

— Бог услышал. Сгорела гадюшня!

— Сколь мужиков тут ума лишилось…

— Парням отсель — пряма дорога в тюрьму была!

— Ежли кто поджег, дак ему памятник на этом месте надо ставить.

Мужики полагали на свой манер:

— Проводка хилая. Закоротило, видать.

— Больно яро горит. Поджог тут. Ишь, со всех сторон пышет!

— Чё пожарники мечутся? Ничё уж не потушить.

— Бабы, поди, курвы, старались. Петушка красного подпустили…

Закусочная сгорела скоро. Пожарники залили несгоревший железный скелет и некоторые уцелевшие кости «Мутного глаза». Народ стал расходиться. Как нищенка, на развалинах пепелища бродила Серафима Рогова. Возле нее, взмахивая руками, — уборщица и посудомойка тетка Зина. Кисловато и душно, испуская дым, тлели сырые головешки.

XXV

Развеселой походкою, аж приплясывая от распирающих грудь восторгов, Лешка Ворончихин наутре возвращался домой. Пешедралом шпарил через весь Вятск.

Эх, братцы! Как верно писано в святых книгах: ищите да обрящете! стучите да откроется! Человек и впрямь — сила божественная. Все ему по плечу, если захочет. Желание, страсть — вот движители судьбы! Поставь цель — и к ней, будто к магниту, потянутся средства достижения… Нет той мечты, которую нельзя уломать! Лешка рассмеялся. Мечта, которую он теплил в душе несколько лет, сотворилась! Насытила его по горло. Напоила впечатлениями до отрыжки…

Чтобы спрямить путь к дому, Лешка пошагал по околичной дороге.

Быстро светало. Восточный небосклон уже залила желтая заря. Коротка июньская ночь. Туман осаживался в ложбине, подтаивал. На придорожной траве лежала крупная роса.

Из малинника, что рос возле мамаевского сарая с голубятней, раздался девичий голос:

— Лешка! Эй! — Танька Вострикова, босая, в комбинации, в накинутой на плечи вязаной кофте, выбралась из малинника на дорогу. — У тебя сигаретки не будет? Могу на папиросу поменять. Я не люблю папиросы.

— Ты чего здесь? — Лешка опасливо покосился на голубятню.

Ответа он не дождался. Снова — просьба:

— Ну, есть сигареты или нет? — Танька почесала ногу об ногу. Сырые от росы, они, видать, зябли.

Лешка сунул ей в руки помятую, с парой сигарет пачку «Родопи».

— Еще бы огоньку! — оживилась Танька.

Лешка чиркнул зажигалкой. Бывшая соседка жадно затянулась.

— Твоя мать к моим родичам приходила. За Пашеньку своего больно трясется… Пускай не трясется! Не собираюсь я его на себе женить. Не нужен он мне… И пьянку его на меня пускай не списывает.

— А с этим у тебя чего, по-серьезному? — кивнул на голубятню Лешка.

Танька усмехнулась, скривила губы:

— Серьезней не выдумать.

Тут зашуршали малинниковые кусты. На дорогу вышел полунагой, в одних трусах, Мамай. Призывно синели на его теле татуировки. Черные сощуренные глаза ревнительно-злы.

— Чего бакланите? — задиристо цыкнул он. Глянул на Таньку: — Чего вскочила? Иди на место! — Глянул на Лешку: — Ты тоже давай, сваливай!

Танька огрызнулась на слова Мамая. Лешка перечить не стал — пошагал восвояси.

Что ж, так даже лучше, думал он, оглядываясь назад через плечо. Мамай шлепнул Таньку по заднице. Она игриво всадила ему подзатыльник. Для Пашки лучше. Танька тоже молодец… Чего простаивать, выбрала себе животное. Такие бабам нравятся… Вдруг Лешка рассмеялся, враз опрокинул нечаянную встречу с Танькой и Мамаем, вновь предался своему счастью в минувшую драгоценную ночь.

Выйдя со дворов на родную улицу Мопра, Лешка глянул в обе стороны и опять напоролся на нежданное.

— Во как! — вырвалось у него на вид черных руин «Мутного глаза».

Он рассмеялся от новой налетевшей смешинки и попылил дальше, все той же неколебимой легкой походкой.

Несмотря на ранний час, мать не спала. Она сидела в кухоньке, в халате, опустив руки в подол. Никаких расспросов, где был?

— Есть будешь? — спросила тихо.

— Молока только выпью… Ты чего не спишь?

— Не хочу.

— Пивная сгорела.

— Я знаю.

Лешка лег на диван, глубоко, шумно вздохнул. Надо бы спать, но фурор не давал. Мать вышла в коридор. Как только она вышла, Пашка перевернулся на другой бок. Он не спал. Он сел на кровать, закурил папиросу. Лешку раздирали эмоции. Всю минувшую ночь он сгорал в объятиях той, о которой грезил годы, со своего мальчуганьего соплячества. Он не выдержал — выплеснул ушат своего экстаза на брата:

— Я нашел ее! Это фантастика! Даже не верится! Сон сбылся!

— Кого? — хмуро спросил Пашка.

— Библиотекаршу, Людмилу Вилорьевну. Помнишь, я тебе рассказывал? Она потрогать себя разрешила…

— Ну и чего?

— Я сегодня с ней всю ночь… У нее муж художник, старый хрон, из мастерской не вылазит. И мы с ней… Она такая жгучая, такая классная!

— Она же старая. Ей лет сорок.

— Хрен ровесника не ищет! Так Череп говорит. А я по-своему скажу. Прелестная женщина в любом возрасте прелестна! И так она все умеет… Грудь у нее такая упругая… — у девок таких не найдешь!

— Дурак ты… Кидаешься на какую-то старуху.

— Сам ты дурак. Бегаешь за Танькой. А она сейчас с Мамаем кувыркается…

Два брата, как в детстве, сцепились лютыми врагами, стали ломать друг друга, хотели втоптать в пол один другого. Но по лицу, так же, как в детстве, друг друга бить не смели.

Валентина Семеновна примчалась на шум, разняла сынов. Потом долго плакала, стыдила Пашку и Лешку, причитала, поминала отца, который «в жись руки не распускал…»

В дверь громко постучали.

— Кто? — выкрикнул Лешка.

— Откройте! Милиция!

В дом вошли четверо. Участковый Мишкин, за ним — мужик с большой головой с залысинами, в штатском, в сером костюме, и двое милиционеров — младший сержант и рядовой.

— Ворончихина Валентина Семеновна, это вы? — спросил мужик в сером, при этом зырил, надыбывал чего-то взглядом по углам комнаты.

— Я.

— Вам придется поехать с нами. Собирайтесь!

— Зачем? — выкрикнул Лешка.

— У нас есть основания, что это вы подожгли закусочную «Прибой».

— Чего? Чего вы несете? — вступился Пашка. Он хотел отделить мужика в сером от матери. Но прежде его взгляд, исполненный мученической любви к матери, встретился с ее взглядом, исполненным ее материнской любовью.

После того как мать увезли, братья снова чуть не подрались.

— Чё ж ты баран такой упертый! — орал Лешка. — Мне семнадцать лет. Я несовершеннолетний. Мне условного вкатят. А если тебе написать — срок впаяют… Да плевать, что ты виноват!

Спустя час братья Ворончихины протянули заявление участковому Мишкину:

«Я возвращался ночью со свидания. Курил. Проходя мимо закусочной «Прибой», швырнул окурок на хоздвор. Там что-то ярко вспыхнуло. Я испугался и убежал. Прошу считать это заявление явкой с повинной. Подпись: Алексей Ворончихин».

— Не-е, парни, не пройдет. У следователя уже свидетели имеются. К тому же халат вашей матери керосином воняет. Опять же бровь у нее на лице паленая… Она уж призналась.

— Посадят ее?

— Куда денешься. Умышленный поджог государственного имущества. Тут пятерочка светит.

— Чего нам нужно сделать? — сурово спросил Пашка.

— Не дурите, парни. Вам дальше жить. Это преступление уж раскрытое.

Лист бумаги, исписанный торопливым Лешкиным почерком, беспомощно лежал на милицейском столе.

Часть третья

I

Барак стоял пуст. Пуст и мрачен. С немытыми стеклами. В палисаднике и по всему периметру дома расплодились сорные травы, вымахали до окон. Крыльцо просело, сгнили и завалились набок крыльцовые перила. А как-то раз, в грозовую бурю, ураганным рывком содрало с карниза, на углу крыши, листовое кровельное железо. Содрало не до конца, и теперь, в штормовую непогодицу, жестяное крыло гремело, хлопало по подрешетнику и соседним листам, било в набат, словно кому-то в напоминание — что дом бесхозен и ждет пригляда.

Барак ветшал в заброшенности. Три печи в трех квартирах стояли остуделыми, вхолостую. Живой теплый дух комнат улетучился, истаяло эхо голосов обитателей. Дом утрачивал память о жителях, как одинокий седой старик теряет воспоминания о своей родне… Особенно жалок барак был осенью, когда долгие дожди и серые ветры нагоняли на него тоску и смурь. Тогда, будто криком отчаяния, бился от упругих порывов воздуха полуоторванный лист на крыше.

Этот призывный грохот отдавался у Серафимы болью в груди. В нынешний сентябрьский хмурый день железный лист опять хлобыстнул по сердцу. Некому его приструнить, вколотить гвоздь.

«Надо кому-то из мужиков наказать, чтоб пришпилили», — порешила Серафима, взглянула в окошко на дом Ворончихиных-Сенниковых. Вся ее нехитрая судьба оказалась сплетена с этим домом. Она за ним приглядывала. Чтоб не растащилась сырость и плесень по углам, топила печи. Да толку-то: жильцов нет.

Вдруг Серафима обмерла. Сухощавый, сутуловатый, неприметный мужик в кепчонке с вещмешком на плече поворотил с дороги к крыльцу пустеющего барака.

— Николай! — вырвалось у Серафимы. Она схватила с гвоздя связку ключей, бросилась на улицу. В шлепанцах.

— В шторм любая гавань хороша, — сказал Череп, улыбнулся устало и вошел в дом. Тут же, в коридоре, небрежно — знать, нет никаких ценностей — сбросил с плеча вещмешок. — Давненько я тут не живал, елочки пушистые! — сказал он зардевшейся Серафиме, которая, будто здешняя ключница, отперла и отворила перед ним входную дверь.

Не гоголем, не в лаковых штиблетах и белом кителе с морскими якорями на лацканах приехал Николай Смолянинов, — одет в потертое, старенькое; с лица спал, синие круги под глазами, худ, виски светятся сединой, на месте золотого зуба — черная дырка; потрепали аргонавта шторма мирового океана… Но для Серафимы он и сейчас был казист, басок; помани он пальчиком — она бросится к нему в объятия очертя голову. Да только Череп не торопился манить. Сразу к нему и не подступишься: увертлив, скользок, как налим.

— Где хозяева? — спросил он, озирая из коридора три закрытых двери.

— Разнесло по белу свету, — отвечала Серафима. — Костя Сенников в монастырь ушел. Ни разу после отъезда не показывался. Федор Федорович в психбольнице лежит. Алексей в университете в Москве. Этим летом на денек только приезжал. С девахой какой-то… Он каждое лето, говорит, в стройотряд ездит, а после — на Черное море… Поехали они с той девахой кататься на лодке, да там, видать, в лодке-то, не делом занялись, лодка перевернулась… Еле из Вятки выплыли.

— Как раз делом! Любовь на волнах — экзотика. Можно без движенья лежать, а вроде как движешься и вроде как за тебя кто работает… — расхохотался Череп. — Алексей сюда уж не вернется. Кто в Москве потерся, в берлогу не воротится.

— Да разве ж мы в берлоге живем?

— Хуже! Москва-то она знаешь какая! Я помню, вернулись мы из Бангладеша. Денег на кармане…

— Потом расскажешь, Николай. После, — пристопорила его Серафима. — Павел срочную службу отслужил, в военное училище пошел. Будет офицером.

— Одобряем! Военным крыша над головой и корм обеспечены.

— Из-за Татьяны он сюда ворачиваться не захотел. Любит он ее. А она с Мамаем сошлась. У него и живет, нерасписанная.

— Любит, перелюбит… Будет Пашка с погонами, будет у него этих Танек, что навозу в курятнике.

— В курятнике — помёт, — поправила Серафима.

— Я вот жалею, что на капитана учиться не пошел. Звали меня, звали… Теперь был бы капитаном первого ранга. А может, контр-адмиралом, елочки пушистые… Мы как-то с одним адмиралом бражничали в Ханое…

— Николай, можно я Коленьку позову? — опять мягко пресекла рассказ Серафима. — Поглядишь хоть на него. Он знаешь, как вымахал! Сын ведь.

— Дéбила, что ли? Зови. Мне-то что!

Шалый лист на крыше барака скоро был Черепом приколочен. Застыл. Все три печи в доме, ради общей протопки, радостно загудели от жарких березовых дров, которыми Череп разжился у уличных соседей. В доме запахло едой. Жареной картошкой, окороком, соленой капустой, водкой…

Николаю Смолянинову был представлен повзрослелый сын Коленька.

— Вымахал дéбил-то! — похвалил его Череп.

— Никакой он не дéбил! — возмутилась Анна Ильинична, которая повсюду ходила за Коленькой, или наоборот — он все время не отставал от бабки. — Паренек немного не в себе. Но другой раз пуще других все понимает. Может правду наперед высказать. Дар у него. С попом в церкви говорила: он сказал — у блаженных такое случается.

— Вы тут еще секту откройте, кудесники! — усмехнулся Череп. Но меж тем смотрел на сынка приветно.

Коленька светловолосый, сероглазый, худощавый и высокий — в батьку… Материна рыжатина на него не перешла. Одет чисто, в светлой рубашонке, застегнутой на все пуговицы, в новом пиджаке. Коленька подолгу молчал, целый день мог не проронить ни слова. Но наступал какой-то момент, и в нем словно разверзалась запруда, Коленька изливался без удержу, без запинки глаголил странные речи. Предложения, если взять их по отдельности, выходили ясные, доступные. А слитые в поток давали картину потаенную, с возможными оракульскими смыслами.

— Не сдуру он таковское говорит, — объясняла Анна Ильинична. — Перед тем, как пивная заполыхала, Коленька мне про красную шапку рассказывал. С чего он про красную шапку стал бы говорить? Он и не видывал таковскую никогда. А ночью, хвать, и пожар…

— Карлик подметил, что Валентина подожгла. Он и подтвердил следователю, — вставила Серафима.

— Вот жаба! — воскликнул Череп. — Я этому обезьяну устрою фокус с обрезанием…

— Не трожь, Николай, убогого! Чего с него взять? Он кормился от пивной. Компанья ему тут, и все прочее, — удерживала Серафима. — Слезьми, говорит, ревел, когда закусочная горела. Будто родной дом.

— А в тот раз, — вспоминала пророческие истории про Коленьку Анна Ильинична, — когда военный умом сдвинулся… Коленька перед этим листок бумаги все рвал и приговаривал: «Половина, только половина будет». Так и вышло. Половина ума у Полковника и осталась.

— Брось, мама! Изводила ты Федор Федорыча! Нашептывала, волос палила… А он… — Серафима прикусила язык. Не дело при Николае, только что вернувшемся, печься о любовнике из психбольницы.

— Он так баклажаном и лежит? — спросил Череп, обращаясь к Анне Ильиничне.

— Пошто баклажаном? Просто лежит… Лечится.

— Шизнутого лечить, что горбатого править. Лучше сразу по башке кувалдой!

Коленька в этот момент насторожился. Слегка побледнел, вытянул худую шею, стал к чему-то прислушиваться. Вдруг заговорил:

— Гора высокая. Снег на ней белый. Верблюды вокруг горы ходят. А людей нету. Съели людей… Верблюды пить хотят. Воды им нету. Ждут, когда солнце поднимется. Снег с горы стает. Ручьи пойдут. Пить будут. Тогда к ним человек придет. Человек как верблюд…

— Ты чего буровишь, Колян? — изумленно спросил Череп, который впервые услыхал монотонно-насыщенную, странную речь еще не до конца признанного сына.

Тут сгромыхали входные двери. Все замерли, и вскоре в комнату вошел Семен Кузьмич, вошел, запнувшись за порог, обругав порог матюгом.

— Батька, елочки пушистые! — порадовался Череп. — Не зря я тебе с вокзала позвонил.

— Про верблюда-то Коленька сказал, — шепнула Серафиме Анна Ильинична, слегка кивая головой на Семена Кузьмича. — Горбат…

Череп, обнявшись с отцом, возликовал:

— Жду тебя, жду. С бабами пить, что речку ложкой вычерпывать… А ты, — Череп повернулся к Коленьке, пригрозил пальцем, но не назвал его «дéбилом», — батьку моего верблюдом не зови. Он тебе дедом выходит.

Коленька улыбнулся, открыто, ласково, — улыбнулся так, что Череп, видать, различил в нем самого себя. Признал:

— Вот, батя, наследника своего опознаю.

— Похож… — буркнул Семен Кузьмич, слегка бычась.

— Чего у тебя, батя, рожа-то поцарапана?

— Тася, курва…

— За что так?

— Приревновала к Маруське кладовщице…

— Матерь Божья! — охнула Анна Ильинична.

Серафима, чтобы не рассмеяться, закусила губу.

Засмеялся лишь Коленька, звонко, весело, чисто и немного потусторонне. Он, конечно, не понимал, что есть ревность. Но, видать, уразумел в похождениях деда что-то другое. Заразительный его смех подхватил Череп. Батька Семен Кузьмич, невысокий, морщинистый горбун, уже стар, уже сед и лыс, которому прямиком катило к семидесяти годам, выходило, пользовался спросом у женского пола.

— Ты, батяня, еще двух баб окучиваешь?

Семен Кузьмич махнул рукой, сплюнул и расхохотался. Шутку он любил, сам ею завсегда грешил, а греху уныния не поддавался.

— Я паспорт себе новый выправил. По новому документу на десять годов моложе стал. Хрен меня перешибешь!

— Сима, давай весь провиант на стол! Водку тащи с холоду. Я в ведро с водой сунул… — командовал Череп.

Гулянка развернулась.

Тоскующий, пригорюнившийся барак, наконец-то, облегченно вздохнул. Пусть не все покои, но хотя бы часть дома наполнилась жизнью, голосами, человечьим теплом, трепетом.

Отец и сын Смоляниновы разговелись после долгой разлуки во всю ширь. Первого приноса водки, как полагается в таких застольях, не хватило. Серафима достала на стол заначенный было чикмарь. Череп искостерил Серафиму за жмотство и угнал за выпивкой Анну Ильиничну:

— Ты мне кто, теща али плетюха с помётом?

— С каким помётом?

— С куриным, елочки пушистые!

Анна Ильинична благоволила новоявленному зятьку и скоро принесла из магазина литру белого.

Гитара, что нашлась в чулане, пришла в негодность: провалился гриф, рассохлась дека, лопнула пара струн. Зато гармонь Василия Филипповича оставалась цела и работоспособна. Череп пилил на гармони не изощренно, с пробуксовками. Но под простенький гармонный аккомпанемент можно было петь народные песни, дробить топотуху и валить во всю глотку похабные припевки, которых Череп знал в избытке.

Коленька, видать, почуял зов родной крови. Вместе с дедом Семеном Кузьмичом плясал в присядку, подпевал батьке Черепу, громко ивкал, когда нужно было ивкнуть после частушки перед топотом ног. Анна Ильинична хлопала внуку в ладоши.

Когда Череп в застолье рассказал о перенесенной «африканской малярии»; «еле оклемался, елочки пушистые…», и о том, что теперь для него «моря закрыты», Серафима, улучив момент, вызвала его в коридор.

— Значит, больше никуда не поедешь?

— Хватит, намотался.

У Серафимы шелохнулось сердце: прилив страстной любви, любви жалостливой и верной потопил душу, — но признаться в этом страшно даже себе самой. Она прошептала просительным голосом:

— Не уезжай, Коль, больше никуда… Оставайся. У меня, Коля, оставайся… Навсегда.

— Что ты, Сима! Я б и рад. Да у меня сейчас, после болезни, машинка не фурычит. Не моглый я по бабьей части. На кой хрен тебе мужик без хрена? Тебе с хреном нужен!

Они стояли в полутьме, в углу коридора.

— Ты, Николай, не врешь?

— Когда я врал! На земле только тридцать честных людей. Маркс, Энгельс, Ленин, двадцать шесть бакинских комиссаров и Николай Семенович Смолянинов!

Серафима сворачивать в разговоре на шутейную, гладкую дорожку не спешила:

— Чего б ни было, ты, Николай, помни. В любое время можешь ко мне перебираться. Мой дом — это и твой дом. И ребенка нашего. Помни об этом.

Череп улыбнулся, кривя рот, но под криворотой улыбкой пряталась серьезная озадаченность.

— Спасибо, чего ж. Если так, буду знать, елочки пушистые.

Сентябрьская ночь была прохладна и ясна. Звезд на небе — тьма-тьмущая. Серафима стояла у калитки своего дома в одиночестве. Анна Ильинична и Коленька уже улеглись после гулянки и, верно, уже спали. Серафиме сон не шел. Она глядела на горящие окна очнувшегося от запустения барака. Николай с отцом, видать, все еще не угомонились. А родная улица Мопра уже повсеместно спала. Нигде огонька в окошке. О чем думала Серафима Рогова, взбудораженная появлением Николая? Думала о том: почему русским бабам по жизни выпадает худая доля? То война, то разруха, то голод… Ведь есть тому какое-то объяснение. Ведь есть, наверное, страны, где все женщины поголовно счастливы, не бедны, спокойны за будущее своих детей… Где эти страны?

Серафима подняла лицо к звездам. Ах, какая красивая ночь! Какое необъятное небо!

Звезда упала. Чиркнула синеньким пламенем по небу. Оставила мимолетный след. Измельчилась в лазоревую пыль. Осыпала кого-то далеко-далеко, в дальних, нерусских странах счастливым инеем.

II

Алексей Ворончихин упивался Москвой.

Его кружили карусели в развеселом парке Горького, он пил пиво в популярных «Жигулях» на Калининском, он любовался с Ленинских гор, как застраивают олимпийские Лужники, он слушал Высоцкого в культовом «Гамлете» на Таганке, на Московской книжной ярмарке, по счастливому случаю, купил немецкое издание на русском языке «Мифология мира», он позволял себе выпить аристократическую чашечку кофе в «Метрополе».

— Вы красиво курите, Алексей, — низким голосом говорила ему старая, с мешковатыми морщинами дама с перстнями на толстых, приопухших пальцах, случайная соседка по столику в ресторане «Прага».

— Разве можно курить красиво?

— Я имею в виду — красиво держите сигарету. В свое время так же красиво держал папиросу Боря Пастернак…

Он знал все злачные излюбленные места студентов-гуманитариев МГУ, он бывал на диспутах в разных студиях стихотворцев и театралов; он ночи напролет читал «запрещенные» самиздатовские книги, которые выпрашивал «у посвященных»… А главное — он был почти постоянно влюблен.

— Лучше, братан, иметь синий диплом и красную морду, чем красный диплом и синюю морду, — афористично предупреждал Алексей соседа по библиотечному столу и сматывался из читального зала уже после часа сидения за марксистско-ленинскими фолиантами.

Он учился легко, без рвения, со шпаргалками, но со стипендией в сорок полуголодных студенческих рубликов. За сытные удовольствия студент истфака МГУ Алексей Ворончихин платил мышцами, реже — мозгами. Он подрабатывал грузчиком, дворником, помощником киномеханика, разносчиком телеграмм, нештатным корреспондентом в одной из заводских малотиражек, где за мелкий гонорар печатали его статейки об исторических датах, он вел детский кружок «Юный географ» в одном из клубов при ЖЭКе.

Лето Алексей неизменно проводил в стройотряде, остатки каникул — в Крыму. Стройотрядовские деньги уплывали как дельфины — видишь их, вот они мелькнули плавниками и уплыли — не видать… К началу учебного года Алексей приезжал в Москву гол как сокол, загорелый, с пятнами на рубашках от шашлычного соуса и крымских вин, с новыми девичьими именами и адресами в записной книжке, которые сладостью воспоминаний дразнили плоть.

В эту осень Алексей, шагнув на пятый курс, возвратился в Москву из Крыма без копейки. Пришлось сбыть одному «джинсовому мальчику» со второго курса пачку журналов «Плейбой». До чего ж аппетитны тамошние глянцевые бабешки! Как умеют выгнуться, выставить грудь, ляжки, приоткрыть ротик на фотографиях!.. Журналы Алексей, будучи богат до отъезда в Крым, купил у сокурсника Осипа Данилкина. Осип числился в московской «золотой молодежи», а «Плейбой», диски «Роллинг Стоунз», джинсовое тряпье — для него было вроде хобби. Алексей сроду не фарцевал, студенческих фарцовщиков считал гниляками. Но тут безденежье прищучило.

…Следователь Мурашкин, с худым чернявым лицом, с падающей на глаза челкой, в гражданском небрежном костюме, недовольно взял от Алексея протянутую повестку; повестку в милицию передал Ворончихину комендант студенческого общежития.

— Вызывали, товарищ следователь? — спросил Алексей, хотя предугадывал, откуда подул ветер…

Мурашкин кисло посмотрел на него, вяло кивнул на стул:

— Садись, чего стоишь! Надо учиться сидеть. — Мурашкин вытащил из стола чистую папку-скоросшиватель, крупными буквами надписал на корочке «Дело № 448» на «Ворончихина Алексея Васильевича».

— Зачем это? — с пересохшим горлом сказал Алексей.

— Порнография, спекуляция. Ого-го!.. Ну, рассказывай: где взял, кому толкнул?

— Нашел в комнате. В общежитии. На антресолях, — вляпал уверенно Алексей, подготовив версию появления «Плейбоев».

— Будешь ля-ля, Ворончихин, я тебя туда передам. — Мурашкин ткнул авторучкой вверх.

— На суд Божий? — пошутил Алексей, надеясь размягчить следователя.

— Умный, что ли? Сейчас будешь тупым. Тук-тук! — Мурашкин сперва постучал костяшками пальцев по столу, изобразил «тук-тук», потом снял трубку телефона: — Зайди!

В кабинет вошел толстобрюхий, щекастый старшина со связкой ключей в руке.

— В подвал. В седьмую, — кивнул на Алексея следователь Мурашкин.

— Пошли! — буркнул старшина, подавив волосатым толстым кулаком свой зевок, и переложил связку ключей из правой руки в левую, видать, чтоб правой рукой придерживать задержанного. — Брючный ремень сыми… Чё там еще у тебя? Шнурки выдерни…

— Какие шнурки? Какой подвал? Мне в университет надо!

— Ты чего, Ворончихин, тю-тю? — покрутил пальцем у виска Мурашкин. — Фарцовня, порнуха! Тут еще незаконными валютными операциями пахнет… Кто тебя оставит в МГУ? На идеологическом факультете?

— На историческом, — поправил Алексей.

— Уводи! — приказал Мурашкин старшине. — Камера номер семь.

В сопровождении вальяжного старшины Алексей спустился в подвал. По обе стороны коридора — зелено окрашенные железные двери. Дошли до камеры с цифрой «7». Алексей не верил в сущее. Что это? Сон? Галлюцинации? Зачем следователю такие понты? Дело-то плевое. Выслужиться хочет. Или под кого-то роют? Вообще этот следователь Тук-тук чего-то темнит.

— Долго мне здесь? — под скрежет ключа в замке спросил Алексей.

— До трех суток. По закону имеем право, — опять же зевая, ответил старшина. — Обеда тебе не будет, опоздал. Вечером дадим пожрать.

Воздух в камере казался грязным. Все вокруг казалось грязным. Грязный плафон в колпаке-решетке, грязно-желтый свет лампы; грязные двухъярусные с деревянными настилами нары справа и слева вдоль стен, сами темно-синие стены — грязные; грязное, в разводах, зарешеченное плоское окно под потолком. В одном из углов за отгородкой — толчок, рядом — грязно-белая эмалированная раковина. Спальных мест в камере — четыре. Людей тоже четверо. Двое — грузины (Алексей сразу определил их национальность), играли за столом в нарды. Еще один, светловолосый, патлатый, на верхних нарах, отвернувшись к стене, вероятно, спал. Самый бандюжистый, волковатый, с короткой стрижкой, со смуглым, насупистым лицом и татуированными руками сидел на нарах, скрестив под собой ноги, читал журнал «Юность».

— Где мое место? — негромко спросил Алексей.

— Вазли параш-ши, — ответил молодой, носастый грузин с красивыми курчавыми волосами.

Алексей взорвался, оскалился, выкрикнул обидчику:

— Давай один на один, черножопый! Я тебя зубами загрызу, чурку поганую! — Он стиснул кулаки, стал в бойцовскую стойку.

Такой прыти сокамерники точно не ждали. Молодой грузин с некоторым запозданием все же вскочил, ощерился. Но второй, что постарше, небритый, уже седеющий, дернул его за рукав.

— Биз тибя разбируца.

Волковатый человек с татуировками примиряюще сказал Алексею:

— Ты чего, ванёк? Так неправильно… — Он слез с нар, подошел ближе. — Кто будешь-то?

— Студент. Из университета.

— Студент прохладной жизни? — ухмыльнулся волковатый. — Проходи, ванёк. В тюрьме всем места хватит.

Алексей шагнул к нарам, чтобы сесть на край, но до края не добрался. Волковатый резким колющим ударом прямой ладони всадил ему в солнечное сплетение. В глазах — вспышка, Алексея скрючило. Справа к нему подскочил молодой грузин и кулаком, крюком, всадил в правый бок, в печень.

— В торец не бить! — это были последние слова, которые Алексей услышал над собой. Через мгновение он отключился…

На полу было холодно и гадостно воняло. Алексей лежал в углу камеры напротив толчка. Сколько находился в отключке, он не понимал. Должно быть, несколько часов, потому что за окном камеры смутнело. В подреберье дико жгло. Казалось, там внутри, в правом боку кровь хлещет горячим фонтаном. Спина занемела — шевелиться трудно. Нет сил даже сжать кулаки. Отвоевывать место в камере — бессмысленно. Кое-как, стискивая зубы, Алексей переполз в другой угол, ближе к двери. Он переносил то жгучую, то тупую боль, ни на чем не мог долго сосредоточиться, жался в тонкой ветровке на бетонном полу, обхватив руками колени.

Окно в двери загремело цепью, откинулось.

— Ужин! — выкрикнул голос снаружи.

Из коридора сокамерникам стали давать в железных мисках кашу, ломоть белого хлеба, кружку чая. Опираясь на стену, Алексей поднялся, подобрался к двери.

— Мне давай! — прохрипел Алексей.

Круглое, прыщастое лицо раздатчика в гражданском свитере и белой тужурке состроило удивление:

— Камера на четверых. Лишним не положено. У меня пайки на учете.

Окно в двери захлопнулось. Алексей опустился в свой угол. Отвернулся от камеры, чтобы не видеть, как трое ублюдков жрут кашу. Четвертого, патлатого, пайка ждала на столе.

Этим четвертым оказался парень со шрамом на щеке и косящим глазом. Он не спешил есть, закурил сигарету. Алексей по дыму распознал любимую «Яву». Свирепая жажда табаку обуяла его.

— Дайте закурить, — негромко попросил Алексей, стараясь поймать в косящих глазах патлатого сочувствие.

Незнакомец затянулся, швырнул окурок на пол перед Алексеем.

«Урка поганый!» — Алексей не сказал это вслух, просто громко подумал. Сигарету с полу, он, разумеется, не поднял.

Ночью он очень мерз. Его время от времени лихорадило. Вставать и разогревать мышцы ходьбой, маханием рук не хотелось и не давала боль в животе. Так и сидел — клацал зубами. Травил себя ядовитыми русскими мыслями.

«Что мы за люди такие? Что за нация? Гаденыш следователь ведь русский. Знал, что в камере двое чурбанов и пара кентов. За что он меня, шкура, решил проучить? За журналы с голыми девками, которые я продал недоноску, а он на меня накапал? Друг над другом куражимся. Сволочь мент решил власть показать. Ткнуть мордой в дерьмо… Падла поганая! Окажись я сыном начальника, передо мной бы юлил… Что мы за народ? Холопы! Никто друг за друга не заступится. Вон черные — своих не сдают… А нами такие твари «Тук-тук» командуют… Власть наверху прогнила. И внизу — поганки…»

— Я пожалуюсь в прокуратуру, — сказал Алексей, глядя прямо в глаза Мурашкину на новом, дневном допросе.

Следователь откинул черную «гитлеровскую» челку, поучительно стал перечислять:

— Первое, Ворончихин. Ты никогда и никуда не будешь жаловаться. Если хочешь остаться в университете, зашьешь свою пасть вот так. Вшик-вшик. — Мурашкин изобразил, как Алексею предстоит зашивать себе рот. — Второе. Ты, Ворончихин, из рабочей семьи. С периферии. Чего ты героя из себя корчишь? Выгораживаешь этих уродов, это сраное золотое племя? Ты знаешь, кто папаша у Данилкина?

— В министерстве кем-то.

— Замначальника главка! Угольная промышленность! Там денег ого-го! А ты голодранец! В карманах у тебя — фук-фук! — в голосе Мурашкина засквозила окольная зависть к кому-то и злоба. Видать, сам он вышел из провинциалов, из «лимит`ы». — Третье. Пиши сознанку — и все делы. Если нет, камера номер семь ждет. Топ-топ.

На столе следователя проснулся телефон.

— Выйди в коридор. Подожди там, — сказал Мурашкин Алексею после телефонного «Алё» и приветствия.

Через несколько минут и сам Мурашкин вышел в коридор, запер кабинет, бросил, уходя:

— Посиди тут. Скоро буду.

В коридоре Алексей просидел пять с половиной часов. Обед он, конечно, опять пропустил. Муторные часы, голод — он готов был писать любую сознанку. Чего не писать, если следователь Тук-тук сам назвал имя Оськи Данилкина. Оську в камеру номер семь никто не упрячет. За отбитые, простуженные почки Оська не заплатит…

К Алексею подошел увалистой походкой мелкорослый, плотненький, как бычок, милицейский сержант с ключами, такими же, что были у толстяка старшины.

— Мурашкин позвонил. Тебя — в камеру. Ты в какой был?

— В четвертой!

— В журнале вроде в седьмой написано.

— Ошиблись. Сперва хотели туда. Там мест нету.

— Ладно, пошли в четвертую.

Камера оказалась на двоих. Пуста. На одних из нар лежала тонкая зачитанная книжица: Леонид Ильич Брежнев, «Целина». Дверь склацала замком. Алексей огляделся. Где он? Зачем он здесь? Зачем эта истрепанная книга лежит на нарах? В какой-то момент вся жизнь показалась набором вздорных, бессмысленных ситуаций. Привередливых случаев и несвязной галиматьи. Отец был в концлагере, дед сидел по 58-ой, мать — на зоне за пожар… Он — на нарах. Сколько ж русских людей тюрьмы хлебнуло! Чушь какая-то! Алексей сел на нары, разорвал пополам книжицу, которую настрочил какой-то писака для туфтового авторитета генсека.

Среди ночи Алексея поднял следователь Мурашкин. От него крепко и даже приятно пахло вином. Рядом с ним стоял бычок милиционер со связкой ключей.

— Ты чего здесь? — спросил Мурашкин.

— А где мне быть? В морге?

— Давай вали домой. Топ-топ. Понадобишься — вызову.

Ночь стояла сыра, прохладна. Сгорбившись, Алексей закоулками пошагал в общежитие — час ходу. На проспект Вернадского не выходил. На такси денег — шиш. Кругом пустынно, во дворах ни души. Тощий кошак с длинным хвостом перебежал дорогу — хотелось в него, гада, швырнуть камнем. В окнах домов не видать свету. Только в одной высотке, этаже на пятнадцатом, светилось неспящее окно. Кто-то донос строчит… Все дома, весь город, казалось, можно обмануть, предать, упрятать в камеру номер «семь». Хотелось есть, курить. Хотелось принять душ, смыть всю грязь прикоснувшейся неволи.

Сзади плеснуло светом, маячили зажженные фары машины. Что за машина? — сразу не определить. Алексей нелепо, инстинктивно кинулся за угол дома, спрятался. Вдруг ментовский воронок! Вдогон послали…

III

По прошествии нескольких дней к Алексею Ворончихину подошел в университете комсорг курса Вадим Баринов.

— Леша, тебя в комитете комсомола ждут. Прямо сейчас зайди. Парень какой-то. Вроде из отдела кадров.

«Неужели мент Мурашкин в универ телегу тиснул?» — пролетела скверная догадка.

— Разуваев Владислав Сергеевич. — Алексею протянул руку улыбчивый, крепко сбитый и хорошо подстриженный молодой человек. Он был во всем ладен, подобран, от него неприторно пахло одеколоном, на нем влитую сидел темный костюм; изнутри он даже немного светился — не самодовольством, но гордой самодостаточностью, несмотря на молодые годы. — Мне бы с вами потолковать, Алексей Васильевич. Пойдемте на воздух, перекурим. — Он, как приманку, достал из кармана пачку «Мальборо» и серебристую зажигалку «Зиппер». — Я из Комитета государственной безопасности, — добавил он мимоходом, уже в коридоре, чтоб чужие уши не услыхали…

Холодок страха прохватил Алексея будто сквозняком.

Уже через пять минут Разуваев — голос у него был негромкий, доверительный, исполненный доброжелательности — разглашал Алексею на скамейке в сквере государственные тайны:

— Милиция действует грубо. Что с них возьмешь — менты! Они могут пошакалить, выпить на службе стакан водки. Принятая норма… Наш Комитет таких вольностей не допускает. От милиции мы вас оградим, Алексей Васильевич. Разглядывайте свой «Плейбой» сколько угодно… Но и к вам у меня одна просьба. Конфиденциальная… Нас, Алексей Васильевич, интересует ваш знакомый Осип Наумович Данилкин. Тут такой ракурс, понимаете ли… — Разуваев принизил голос, хотя и так говорил вполтона. — Осип Данилкин дважды бывал за границей. В соцстранах. В Югославии и Чехословакии. В последней поездке в Прагу он познакомился с переводчиком из Западной Германии, неким Куртом Хофманом. Учтите сразу, Алексей Васильевич, на будущее: все западные переводчики завербованы спецслужбами США или Англии. Вы ведь не были еще за границей? Это поправимо. У нас сейчас формируется молодежная группа болельщиков в Данию, на чемпионат мира по плаванию. Мы вас включим… Да закуривайте еще, закуривайте, не стесняйтесь… — Разуваев ловко крутил колесико «Зиппера». — Так вот, в поездке Осип Данилкин несколько раз сидел в баре с этим переводчиком… Нет, Алексей Васильевич, вы не беспокойтесь, Данилкин, конечно, не шпион. Но узнать о его дружке нам очень нужно. Поговорите с Осипом. Ненавязчиво. Скажите, что собираетесь тоже в Прагу, есть возможность поехать от «Спутника». Пусть он вас просветит. Расскажет, куда сходить, где и что купить. Возможно, предложит вам передать какую-нибудь посылку для своего западного дружка… Давайте встретимся через недельку. В гостинице «Центральная». Вы ведь любите гулять по центру… Разумеется, про Данию и про Осипа Наумовича никому говорить не следует, — улыбнулся Разуваев. И тут же собрался, заговорил серьезно и мужественно: — Вот, возьмите в подарок эту зажигалку. Символ. Если вам, Алексей Васильевич, будет очень тяжело и захочется выдать тайну, зажмите ее в кулак и — никому ни слова. — Прохладная сталистая зажигалка знаменитой фирмы перешла из твердой руки Разуваева в растерянные пальцы Алексея Ворончихина. — В присутствии других людей или по телефону общайтесь со мной как с другом. Называйте Владом. Не бойтесь хлопнуть по плечу. Считайте меня научным сотрудником закрытого института.

Алексей воспринимал Разуваева как человека, посвященного в злокозненные мировые таинства, в шпионские хитросплетения, которые для обывателя за семью печатями. Но когда Разуваев ушел, Алексей с ужасом понял, что и сам стал причастен к агентурным, спецслужбовским секретам. Он даже стал оглядываться по сторонам, присматриваться к прохожим, словно только что имел явку с резидентом.

Память — словно гигантский муравейник с тысячами кладовых, куда спрятаны миллионы впечатлений. Память сейчас вытащила на свет все встречи с Осипом Данилкиным, все — до мельчайших подробностей — его фарцовские пристрастия, его анекдоты про Брежнева, его нескрываемую зависть перед забугорными автомобилями и западным житьем, — память вытащила все то, чего никогда не всплыло бы в мозгу, не появись комитетчик Разуваев. Алексей на собственной шкуре прочувствовал, какова магия букв КГБ.

Гостиница «Центральная» находилась в самой гуще на московском бродвее (улица Горького). Однако вход в нее был неприметен, и Алексей, никем не уличенный, в условленный конспиративный час подошел к стойке администратора. Улучив момент, когда в холле не было никого из постояльцев, лишь старый швейцар в ливрее, он с оглядкой спросил администраторшу:

— Мне нужно в номер «224».

— Пожалуйста! На второй этаж, вправо по коридору. — Она ответила с готовностью, будто всё знала, и с полным спокойствием, будто закаленный агент.

«Неужели эта намазанная корова с буклями и золотыми финтифлюшками на шее связана с ГБ?» — спросил себя Алексей, направляясь к лестнице. Вопрос оставил без ответа.

В номере его радушно встретил Разуваев, предложил «Боржоми», импортный табак.

— Что там у нас Осип Наумович? Как поживает? — лишь после долгого предисловия, после рассуждений об отдыхе в Крыму, обратился по теме Разуваев.

— Про Чехословакию он сказал: «Лажа… Там нечего ловить… Пиво только вкусное…» Сказал, если поедешь, возьми советских денег. Там меняют по большому курсу. Провезешь в конверте в копирке. Так не видно, если проверят на просвет…

— Очень-очень хорошо!

— Про переводчика, Курта этого, ничего не сказал. Я не давил.

— Правильно, Алексей Васильевич! Признается еще.

Потом Разуваев утащил разговор в сторону, говорил про учебу в университете, изредка спрашивал о преподавателях, наконец возвратился к Осипу.

— Нажимать на Данилкина не будем. Все идет по плану… Сейчас нам надо выйти на Аллу Мараховскую. Она учится на третьем курсе, ходит в поэтическую студию. Очень любит стихи диссидентов. Собирается в ГДР. Вы видели ее, Алексей Васильевич?

— Да. Симпатичная такая. Ходит вся в фирмé.

— Не просто симпатичная. Красавица, я бы сказал… Вы подумайте, как поближе с ней познакомиться. — Разуваев усмехнулся и немного покраснел. — За такой Аллочкой поухлестывать не грех. Вы ведь любите черненьких, Алексей Васильевич?

— Я всяких люблю, — подозрительно отозвался Алексей. — Откуда вам известно про черненьких? Комсорг Вадим Баринов на вас работает?

— Про Баринова я ничего не знаю. Мы, Алексей Васильевич, организация очень солидная. С особыми мерами предосторожности. Кто с кем встречается, сотрудники Комитета не знают. Только высшее руководство… Да и то… Им не нужно знать все. Возможно, ваш Баринов и дружит с кем-то из наших сотрудников. Но мне об этом неизвестно. Точно так же никто, кроме моего руководства, не знает о наших посиделках. Таковы законы секретных служб. — Разуваев усмехнулся. Хлопнул Алексея по колену, дружески — ровня-ровней: — В черненьких все-таки больше темперамента!

Следующую явочную встречу Разуваев устроил Алексею на окраине Москвы, в Раменках, в обычном блочном доме, в обычной квартире, обставленной с заметной расчетливостью и холодком — жилье холостяка. Разуваев поджидал Алексея не один.

— Хочу вам, Алексей Васильевич, представить свое руководство.

— Рад познакомиться, подполковник Кулик. — Перед Алексеем стоял человек в гражданском, обыкновенный, даже непримечательный: встретить такого на улице — не заметишь, как куст акации. Но здесь в лице этого человека угадывалась работа мысли, глаза иногда вспыхивали блеском отваги, жесты рук были решительны.

Начальник резину не тянул, без прологов заговорил сразу в дело, взял быка за рожищи:

— Ваша поездка в Данию уже готовится. Надо быстро оформить загранпаспорт. Какие у вас, Алексей, отношения с плаванием? Знаете спортсменов, комментаторов? Читаете «Советский спорт»?

Время от времени у Алексея шла кругом голова. В слове «Дания» крылся неимоверный искус, исполнение желаний, но вместе с тем — подвох и обманка.

— Этой квартирой можете пользоваться. С Аллой Мараховской — для уединений… В общежитии, понятно, неудобно. Хозяин в длительной командировке за границей… Но с Мараховской ухо держите востро. У нее отец подавал прошение на выезд в Израиль. Ему отказали… Данилкина продолжайте трясти. Случайно проговоритесь, что поедете не в Прагу, а болельщиком — в Данию. Понаблюдайте его реакцию. Любые неувязки обсуждайте с Разуваевым. Любой шаг должен быть проработан досконально.

Кулик достал из черного портфеля, который Алексею почему-то сразу при входе бросился в глаза, хотя портфель был обыкновенен, — чистые листы бумаги. — Мы, Алексей Васильевич, обязаны соблюдать некоторые формальности. Служба, долг, порядок. — Голос у Кулика был требовательный, завораживающий, словно перед началом какой-то важной боевой операции, в которой решалась судьба страны. Он диктовал Алексею, словно ординарцу или стенографистке: — Пишите! Я, такой-то такой-то, обязуюсь хранить в тайне факт сотрудничества с органами государственной безопасности. Дальше пишите. Мой псевдоним… — Кулик перебил себя вопросом: — Как зовут вашего деда?

Алексей похолодел: его дед Семен Кузьмич тянул срок по пятьдесят восьмой, как враг народа…

— Филипп Васильевич звали деда, который погиб на фронте.

— Вот и пишите, Филиппов. Так лучше, не забудете… Теперь по Данилкину. Пишите. Источник сообщает, что Осип Наумович Данилкин рекомендовал мне во время поездки за границу обернуть советские деньги копировальной бумагой, чтобы при случае досмотра их не высветили на таможенном пункте. Число и подпись: Филиппов.

От Кулика, из-под его гипнотической неволи Алексей вырвался лишь у себя «дома», в общежитии, запершись в комнате один. Только сейчас наваждение и гипноз Кулика рассеялись, только сейчас он почуял во всем аромате минувшей встречи резкий запах дерьма, в которое ступил, в котором заляпался, — от которого отмыться ли? Осип, Алла, Дания, Филиппов… Что завтра? Кто он теперь, сотрудник Комитета госбезопасности? Сексот? Стукач? Предатель? Как же его ловко подвесили! Голая задница заморской биксы — и хоп, он уже в капкане у КГБ! Он будто кролик писал под диктовку Кулика. А главное — писал все по правде. Факт сотрудничества с органами был? Выходит, был! Копирка для обертывания денег в разговоре с Осипом фигурировала? Да! И тут Алексея обожгло стыдом — Филиппов! Будто память убитого на войне деда чем-то осквернил! Да знает ли этот подполковник Кулик, этот Клещ, что другой дед был репрессирован? Но про мать они обязаны знать, что она в тюрьме? Может, это для них тоже плюс? Вопросы и укоры самому себе рождались ежесекундно. Вся комната, все общежитие, весь университетский городок, весь город Москва только и жили этими обжигающими посылами. Угораздило же!

Всю ночь Алексей не спал. Хотел, но не мог уснуть. Он вспоминал студенческие встречи, разговоры. Откуда гэбэшник Разуваев знает про его пристрастие к черненьким? Кто-то из группы доносит? Обо всех. И про все. На Лубянке на всех есть досье? Повсюду мерещились скрытые сотрудники спецслужб, стукачи, провокаторы… Даже в туалете, встретив ночью соседа по этажу, Алексею показалось, что сосед что-то про него знает, о чем-то догадывается и уже немного презирает за сотрудничество с душителями свободы…

Утром в болезненно возбужденном состоянии, с утвердившейся за ночь мыслью: «Воткните себе в задницу вашу Данию!» — Алексей позвонил из уличного телефона-автомата Разуваеву. Говорил решительно, без конспирации:

— Владислав Сергеевич, у меня изменились обстоятельства. Я хочу приехать к вам на Лубянку. Чтоб официально подать заявление. Буду ровно в двенадцать, — и положил трубку.


Разуваев встретил его у парадного подъезда главного ведомственного здания на площади Дзержинского. Поздоровался сухо, был напряжен и бледен, сейчас он не источал уверенности и самодостаточности. Накачанный, крепкий, он держался стройно, но бледность на лице выдавала взбучку от начальства и переполох в душе. Не склеилось.

— Зачем вы пришли на Лубянку? Есть местное управление.

— Я хочу подать заявление, — упрямо сказал Алексей.

— Пойдемте… Из-за вас Кулик вынужден уйти с совещания.

В легендарном доме на Лубянке, в мистически-угрозливом коридоре, застеленном ковровой дорожкой для бесшумности хода и какой-то гробовой тишины, храбрости у Алексея поубавилось. Разуваев сопровождал его в молчании.

В кабинете с пустым письменным столом, на котором только пепельница, несколькими стульями, сейфом и портретом Дзержинского их с раздражением, даже с гневом встретил подполковник Кулик. Нынче он был в форме. Здесь Алексей и вовсе не смог сделать «официальных», приготовленных, отточенных назубок за ночь заявлений. Он сказал однозначно и просто:

— Я не хочу сотрудничать с КГБ.

— Детский лепет, Ворончихин! — воспрял возмущением Кулик, пристукнул кулаком по столу. — Вы ж не какой-то мозгляк из еврейской семейки диссидентов! Не отщепенец! Умный парень из простой советской семьи! Который пробился в университет! Вы и есть опора страны… Не надо думать про нас глупости. Советская власть сильна как никогда. Сталинские чистки кончились. Старых врагов давным-давно нет. Никому в голову не придет хватать наганы и ехать в черном вороне за невинными… — Кулик обошел стол, сбавил громкость и пыл речи. — Тысячи честных людей мечтают о сотрудничестве с нами. Ученые, писатели, артисты, музыканты… Вся интеллигенция охотно с нами работает. Честная советская интеллигенция! Мы перед ней тоже не остаемся в долгу… А враги, Ворончихин, у нас есть! Только они теперь изворотливее, хитрее. Они в лобовую атаку не идут. — Кулик посмотрел на наручные часы. Вероятно, что-то прикинул: — Мы вас просим — заметьте, Алексей Васильевич, просим — выполнить элементарный гражданский долг. Вы ж разумный человек. Дело о порнографии можно открыть заново. Путь в камеру номер семь для вас не заказан. Я не собираюсь вас пугать. Хочу подчеркнуть — мы идем вам навстречу. — Кулик подошел к Алексею, протянул руку для рукопожатия. — Это минутное малодушие. Не глупите! — Он направился к двери, видать, куда-то поторапливаясь. На ходу бросил Разуваеву: — Продолжайте работать с товарищем!

Самым коварным в реплике звучало слово «товарищ».

— Верните мои бумаги, Владислав Сергеевич, — приятельским тоном, раскаянно попросил Алексей.

— Это невозможно, — казалось, с участием вздохнул Разуваев. — Ваши бумаги зарегистрированы и являются секретными документами. Но можете быть спокойны. Их никто никогда не будет читать, кроме… Я уже объяснял… Ваше смятение, Алексей Васильевич, мне понятно. Оно совершенно естественно. Человек опасается всего нового. Тем более когда кажется, что-то здесь шпионское, нечистое…

— Откуда Кулик узнал про камеру номер семь? — вдруг спохватился Алексей.

— В Комитете любая операция прорабатывается тщательным образом.

— Значит, этот Мурашкин, следователь Тук-тук, тоже ваш?

Разуваев усмехнулся, в нем опять что-то засветилось изнутри самодостаточное и уверенное:

— Вся страна — наша!

Через минуту-другую Разуваев обычным негромким голосом подсказывал Алексею, как надежнее подружиться с Аллой Мараховской, о чем с ней не говорить, какие струны затронуть.

— Вам можно позавидовать, Алексей Васильевич. Такая красавица, как Алла Мараховская! У вас, надеюсь, получится.

Алексей Ворончихин поддакивал.

IV

В Москве даже в погожую осень мало солнца. Октябрь привычно пасмурен.

Серое небо расстилалось над главным городом страны. Хмуро висли лоскуты туч над шпилями кремлевских башен. Холодно глядели стальные от небесной серости глазницы дома КГБ, — узковатые, шпионские окна… От предательского слабоволия Алексея насупился статуй Дзержинский посреди площади своего имени. Кольцо движущихся машин окружало Дзержинского, не давало ему сорваться с постамента, схватить за шкварник отщепенца, изменника пролетарского дела Ворончихина…

Алексей смотрел на Дзержинского с горьковатой усмешкой. Профиль чекиста суров, борода остра, свирепа. Даже почудилось, что во рту у железного Феликса скопилось немало клеймительных слов, и только стальная оболочь не дает выплеснуть приговор наружу.

Этот, пожалуй, за отказ служить делу революции сразу бы расстрелял. Что для феликсов чья-то чужая жизнь! У них самих судьба — собачья. Феликс пообтирал нары на каторге, на севере, у истока Вятки, — получил там выучку: «Ты сдохни сегодня — я завтра». Ежов, Ягода, Берия — всем пуля в затылок… Палач неразборчив, ему любой затылок — только затылок…

Перейдя улицу Кирова, Алексей еще раз окинул «серый» дом. Он был не сер. Строенный известным архитектором, даже поражал изысками, черным гранитом облицовки, разными формами и орнаментами окон, масштабностью размеров и дел.

Алексей направился вниз по проезду Серова к Китай-городу. Мимо Политехнического музея. Эх-эх! Тут, в зале музея, недавно кипели литературные сборища, звучали надрывные голоса поэтов и бардов. Разряженный как петух, завывал и махал длинными руками Евтушенко, косноязычный неуклюжий Роберт читал свои неуклюжие рваные вирши; то ли пьяная, то ли по жизни такая, пьяно, длинно, однотонно, как вьюга воет, читала стихи Белла, пел гнусавым голоском про троллейбус, пощипывая плохо настроенную гитару, Булат. Теперь, в эту минуту, после коридоров КГБ, все эти прославленные сборища казались чепухой, инфантильными шалостями переростков, игрой, обманом. Какой троллейбус, какое завыванье петушков, рифмованная чушь и пьяные бабьи слюни — если за спиной многоглазый монстр, стоит, ухмыляется, наблюдает за ними как за придурками!

Алексей еще раз обернулся на цитадель. Мрачен, загадочен и могущественно силен стоял желтовато-рыжий дом, с темной бугристой окантовкой по низу, зауженными окнами и высокими дверьми подъездов.

В сквере под ногами шуршала палая желтая скрюченная листва лип. Навстречу попадались прохожие. Не закрывающая рта, смеющаяся стайка студентов, ровесников, которые показались почему-то сейчас малолетними, безмозглыми пересмешниками… Командированный мужик в шляпе с разбухлым портфелем, идет, крутит головой, хватает взглядом достопримечательности; приехал, небось, в союзное министерство — просить… Старая москвичка, из бедных, в немодном длинном плаще и берете, с авоськой, из которой аппетитно торчит французский батон «багет».

А Москва — вокруг — привычно готовилась к торжествам годовщины социалистической революции, щедро пятнала кумачом фасады. На красных, дрожащих на ветру растяжках белели окостенелые призывы: «Наша цель — коммунизм», «Партия — ум, честь и совесть нашей эпохи», «Учение Маркса бессмертно, потому что оно верно»… Предпраздничная краснота показалась Алексею зловещей. Прежде он не замечал ее, либо замечал отстраненно. Теперь она резала глаза своим ужасающим смыслом и еще большей ужасающей бессмыслицей. Кто мог услышать эти кличи? Кто сейчас мог всерьез верить, что возможен мифический устрой мира, где и свобода, и равенство, и братство… и Политбюро, и ЦК КПСС, и КГБ? Ему вспомнилось, как они с Пашкой прибегали иной раз домой из школы, швыряли портфели на диван через всю комнату и кричали матери:

— Мам, есть хотим!

— Сейчас картошки нажарю… Нету, ребятишки, в магазинах-то ничего. Сегодня очередищу отстояла, а котлет так и не досталось…

Справа, сквозь желтеющие липовые кроны, просматривались высокие окна толстостенного дома на Старой площади — ЦэКа. «Здесь крепчает маразм, — беззаботно и бездумно поёрничал бы Алексей раньше. — Старые носороги Сусловы с прихвостнями валяют ваньку, списывают цитатки из партийных талмудов». Нет, так мог думать только простофиля! Все не так плоско и примитивно. Здесь, за этими неподступными окнами, творится политика, реальная власть, — не та плакатная, лозунговая, — здесь вершат судьбы простых и непростых людей. Переписка всякой чепухи из марксов-энгельсов — это для отвода глаз, показушка, прикрытие… Главное — другое. Здесь распределяют полномочия. Страсть, голод, зависть, власть — вот что во все века двигало человечеством! И высшая цель — блаженство! Чего бы ни талдычили разные партийные кликуши, философию удовольствия в мире никто не отменит: ни мараты, ни энгельсы, ни ленины, ни классовая борьба пролетариев всех стран… Хорошо выпить, отлично закусить, в радость поиметь женщину… Власть, собственно, для того и нужна, чтоб чаще достигать блаженства.

Алексей остановился напротив ЦК. Он не просто подумал так, он вполголоса произнес эти слова.

— Коммунизм — тоже Блаженство. Мифическое. Обманное. В этом суть и вашей власти! — Он негромко, ехидно рассмеялся прямо в лицо цэковским окнам Старой площади.

В ответ огромные цэковские окна подозрительно нахмурились: что за смутьян или глупец смеет здесь потешаться? Он лишь крупица, почти ничто, — здесь движут массами…

Вверх, по улице бунтаря Стеньки Разина, четвертованного на эшафоте как государственного преступника, мимо уцелевших церквушек с музейным предназначением и начинкой, Алексей пошагал к Кремлю. Огромно-неуклюжий, стеклянный куб гостиницы «Россия» смотрелся ущербно не только от серости отраженного в окнах серого неба. Свинцо-тусклая «Россия» не являла собой крепости, благолепия или экстравагантности, она жалко обезьянничала западной, стеклянно-бетонной моде. Бездарь архитектор сунул некместную обнаженку в центр столицы — «Россия» казалась зябнущей, пустой и синюшной, словно баба с похмелья в осенний ветреный день обувку надела, а чулки позабыла…

С Москвы-реки дул прохладный сырой ветер.

Обогнув Покровский собор с нарядно-кукольными кубышками куполов, Алексей вышел на Красную площадь. Он любил бродить по Москве, его чаровали и вдохновляли известные исторические камни и заповедные, доступные искушенным ценителям старины столичные тропы и стены. Он был всеяден, открыт Москве и уже предан ей. Нынче он шел без малого трепета и восторга. С иными думами. Без почтения глядя на Спасскую башню.

Вот они, достопамятные камни, в них — мед и яд власти, в них великий соблазн и обман. Сколько ж кремлевских душегубов и шарлатанов перетерпели русские люди! Князья междоусобицы чинили, царь Иван Грозный головы соплеменникам рубил, Годунов в интригах погряз, тушинский вор — и тот поцарствовал! Петр Первый с крови начал и на костях возвеличился, при нем на треть население России убыло. Екатерина Вторая, как последняя потаскуха, с дворянами направо-налево волочилась, а русского простолюдина к скоту приравняла. Веками племя Романовых волю крестьянину не давало, вросло в крепостничество. Ведь и к Николаю Второму не сдуру прозвище прилипло «Кровавый»… А эти?

Взгляд его толкнулся вбок мавзолея, перешел на мемориальную кремлевскую стену с черными похоронными табличками в перспективе, с монументами — на первом плане. Сталин… Свердлов… Дзержинский… Фрунзе… Жданов… Никогда, ни в кои веки, жизнь простого русского человека в России не ставилась ни в грош. Все правители хотели подчинить жизнь народа своим прихотям, авантюрам, имперским амбициям, коммунистическим утопиям… Алексею вдруг стало до горечи, до слез жалко осужденную мать. Где она сейчас? На зоне под Пермью. В фуфайке, с номером на груди. Взбунтилась против власти, сожгла, как ей казалось, рассадник пьянства, поднялась заступницей за бабью долю. Теперь — в тюрьме… Больно стало и за погибшего отца. Он так рано постарел, седой весь был. Не свернул однажды с пути. И что? Сбили, смяли… Почему-то и брата Павла стало жалко, будущего офицера Советской непобедимой армии… И себя вместе с родными стало жалко — хоть плачь. Жалко завербованного, подцепленного на гэбистский крючок, униженного камерой номер семь… И всех, всех русских стало жаль, обманутых и облапошенных… Вспомнился ярко, вживе, родной обездоленный Вятск, с разбитым на улицах асфальтом, с грязью и лужами, с бедными прилавками и бесправным, наивным народом, который трется в очередях за очумляющей водкой.

Красную площадь уже обряжали к демонстрации. Гигантское кумачовое полотнище с профилем Ленина натягивали на фасад ГУМа. Скоро просторную площадь от края до края заполонит многоголовая толпа. Толпа монолитна и бестолкова. Толпа кричит здравицы. Толпа равно приветствует мудреца и дурака, кровопийцу и тирана — всякого, кто имеет власть. Толпа ошалело и коленопреклоненно перлась на Ходынское поле славить Романов род. Обливалась горючими слезами на похоронах Ленина. Гудела, славословила и рукоплескала Сталину. Но скоро — так же рьяно и самозабвенно его обличителю… Алексей приподнялся на носочках, чтобы получше за синими елками разглядеть обелиск Сталина. Что там осталось от всеми любимого отца народов? Каменная башка на постаменте… Но и у Хрущева вырвали власть, а его позорно списали и забыли. Скоро вновь загудит толпа новому маршалу… Загудит — власти! В Москве запах власти самый приманчивый… На него, как мухи на дерьмо, летят со всех концов Советского Союза.

Алексей огляделся, словно почувствовал на себе чей-то взгляд, словно за ним кто-то следил. Нет, похоже, никакой слежки за ним нет. Просто сами камни, стены Кремля, дух Красной площади взирали на него с осуждением и небрежительством… Кто ты есть? Что за выскочка, который посмел судить власть? Упрекать порядки векового стольного града? Упрекать столицу государства Российского за рвение служить власти? Какой власти? — неважно! Власть — что злато, обезличена. Ей надо служить. Кто не служит, тот голоден, зол, нищ. Не нравится порядок Москвы — убирайся прочь в свою убогую провинцию!

Вон они, сотни тысяч босяков-провинциалов, тащат из самого большого магазина страны ГУМа югославские сапоги и польские колготки, костюмы «Большевички» и туфли фабрики «Скороход», а еще два кило сосисок (больше в одни руки не отпускают), килограмм бананов, батон «московской» колбасы, полкилограмма шоколадного «Мишки», — и рады-радешеньки… Те, кто не ценит и не подчиняется власти — вон из Москвы! В свои медвежьи углы! В свои бараки, в свои халупы. Москве нужны служители власти. Обожатели власти. Тогда, возможно, она подпустит к своей руке, разрешит почеломкать…

Еще недавно Алексею казалось, что Москва открыта ему и открылась ему, но теперь Москва вытесняла его, выдавливала… Кто он есть? Полусирота из нищего Вятска, в карманах — «фук-фук», из черни — «простой парень из захолустья…», возомнивший, что Москва его полюбила… что можно вот так, сразу покорить эти камни, ничем не поступившись, ничего не заплатив.

Минутная стрелка на часах Спасской башни липла к стрелке часовой. Караул у мавзолея менялся. Группки туристов, редких гуляющих парочек и неприкаянных зевак-одиночек приблизились к ограждению, дабы поглазеть, как чеканят шаг бравые кремлевские солдатики. Кучка иностранцев — молодящиеся старушки в клетчатых брюках и седые бодрячки с морщинистыми губами в светлых ветровках, готовые всегда, по любому слову и кивку экскурсовода улыбаться, подтянулись ко входу в мавзолей, взвели фотокамеры. Алексей окинул ухоженных, с оловянными радостными глазами чужеземцев, которые щелкали первоклассными японскими фотоаппаратами. Никогда они не понимали и не поймут, что есть Россия.

Часы били на башне. Двое солдат с винтовками, как заведенные игрушки, из секунды в секунду чеканно сменили караул, замерли у некрополя.

Заносчиво-запредельная мысль нагрянула на Алексея с последним ударом курантов. А ведь настанет час, когда попрут Ильича из мавзолея! И весь мавзолей отсюда попрут. Ей-бог, снесут, счистят! Алексей оглянулся. Нет же нигде следов царской власти.

С этими крамольными, антисоветскими, самого себя пугающими мыслями Алексей покинул Красную площадь, свернул в Александровский сад. Он шел мимо Вечного огня, у памятника Неизвестному солдату, читал много раз читанное «Имя твое неизвестно…» Прежде это не вызывало протеста, теперь хотелось спросить: почему неизвестно? На Востоке, было время, женщине давали имя лишь после того, как она родит сына… Но в России каждому русскому имя дается с рождения. Почему ж имя солдата, защитника и победителя, неизвестно? Почему? Кто ответит?

Несколько лет назад он гулял в Александровском саду — со слезами радости на глазах. Он ликовал! Его приняли в университет на исторический! Москва распахнула объятия, отплатила за труды и дерзость! Выходит, ненадолго. Гэбисты будут по-прежнему давить, шантажировать. Требовать новых бумаг, новых сведений. Им отступиться от него нельзя. А ему защититься некем. Они знают, что он не побежит жаловаться в американское посольство, не станет искать картавых журналюг с «Радио Свободы». Он одинок здесь и беззащитен. Московские мальчики, отпрыски влиятельных пап-мам, пролезут в любую щель без мыла, сумеют избежать любого прижима. Но ему держать оборону в одиночку.

Алексей шагал по Каменному мосту, глубоко засунув руки в карманы. Ежился. С реки дул ветер. Ветер нагоняли и машины, что проносились рядом. Река была серой. Она, казалось, сгустила в себе серость нависшего над нею неба, холодно отблескивала мелкими волнами и проплешинами ряби. Справа, вниз по течению, там, где когда-то был храм Христа Спасителя, воздвигнутый в честь победы над Францией и Бонапартом и взорванный сталинскими дегенератами, дымился теплым мутноватым маревом открытый бассейн «Москва». Что-то виделось сейчас Алексею в этом дьявольское — словно разлом в земной коре, а храм-страдалец провалился внутрь, и на его место натекла лужа, где борбаются голые безбожники-святотатцы.

Чуть ближе, на другом берегу реки возвышался синеватым серым монолитом «дом на набережной» — дом знатных советских вельмож и прочих там художественных и ученых знаменитостей; некоторые из них превращались в ничтожества, в тлю или были всегда таковыми, да так и прожили всю жизнь, не догадываясь, не задумываясь о правде… Дом на набережной даже показался синеватой пирамидой, гробницей.

Толстые мешковатые буквы вещали на боку с колоннами — «Театр эстрады». Недавно Алексей вырвал билеты на концерт Аркадия Райкина. Он откровенно смеялся на представлении и находил в болтовне старика артиста двойной смысл, точнее — свободолюбие… Он, этот Райкин, и впрямь был смешон со своим словоблудием. И все они, кто был в зале и кто на сцене, были смешны — как марионетки, которых дергают за нитки дзержинские, кулики и даже шавки разуваевы. Артист Райкин — просто сытый шут. Как всякому шуту, ему положено в меру паясничать и даже задираться. Что он великолепно и делал при разных царях. Хитрован: лучше нести ахинею, чем бревно!

Алексей остановился на мосту. Огляделся кругом, неспешно, панорамно, широко. Вся раздольная Москва казалась серой, неуступчивой. И хотя — не богатой, но чужой. И труд, и житье здесь — не для избранных, но для особенных… Чопорные сталинские высотки тыкали шпилями небо, черные «Волги» с правительственными номерами с гонором проносились по мосту, обдавая ветром и пылью, церемонно реял красный стяг над Верховным Советом СССР. Все дома, машины, даже постовые на кремлевской набережной, казавшиеся отсюда, с моста, муравьишками, казалось, подавляли русский, простодушный устрой страны, давили на всякую частную судьбу. Впервые Москва была для Алексея Ворончихина такой мрачной и злобствующей.

Он достал из кармана дорогую зажигалку, подаренную Разуваевым, спасительницу в трудный миг, символ крепости духа. Со всего маху швырнул далеко в мутные воды Москвы-реки.


Вечером Алексей Ворончихин уехал домой, в Вятск. С тем же чемоданом, с каким четыре года назад явился в Москву на учебу. Перед отъездом он нашел в университете Осипа Данилкина, отозвал в уголок:

— Оська, ты под колпаком. Фарцовню на время завяжи… Чтобы прогнуться, напросись на октябрьской демонстрации нести портрет Маркса. Именно Маркса. Это тебе зачтется.

Побледневший Осип стал хватать трясущимися руками локоть Алексея:

— Под каким колпаком? У кого? Какой Маркс?

Алексей с ним не рассусоливал:

— Я тебе внятно сказал, Оська, — портрет Маркса! Исключительно Маркса! Других объяснений дать не могу. Государственная тайна… Вот еще что. Мне очень нравится Аллочка Мараховская. Скажи, что я страстный ее поклонник. Но наше свидание переносится. Пусть подождет.

V

Перед октябрьскими праздниками на открытом партсобрании военного училища Павел Ворончихин готовился стать кандидатом в члены КПСС. Старший сержант, заместитель командира взвода, отличник учебы и боевой и политической подготовки, прошел срочную службу — все в зачёт. Лишь одно лыко в строку — родня.

Замполит училища полковник Хромов, глядя в анкету претендента, спросил Павла:

— Отец умер. А мать кем работает? На пенсии, что ли?

— Я не знаю, товарищ полковник, кем она сейчас работает. Тапки вроде бы шьет. В лагере она. — Щеки Павла загорели. Его всего пронизывал стыд. Захотелось даже отречься от заявления — в клочья порвать неполную анкету.

— Ворончихин меня предупреждал об этом, — вступил в разговор парторг, подполковник Векшин. — Это я ему посоветовал не писать про мать в анкете. Сын за родителя не ответчик.

— За что она осуждена? — спросил замполит Павла.

— Пивную на нашей улице сожгла. Чтоб молодежь пьянствовала меньше.

— А ты что, тоже пил?

— Случалось… Но как ее посадили, в рот не брал. Четыре с лишним года прошло.

— Вот это поступок! По-партийному! — похвалил Хромов.

— Рассказывать на собрании эту историю необязательно, — заметил Векшин.

— Но если кто-то спросит, я расскажу, — возразил Павел. — Все в открытую должно быть. И дед у меня сидел. Долго. Лет десять. Как враг народа… Мне нечего, товарищ полковник, за него стыдиться. У него своя жизнь — у меня своя. И скрывать нечего! — Павел еще шире распахнул душу. — Отец у меня в плену был. В сорок первом попал. Потом в штрафбате… Он честный человек. Простой работяга. Я горжусь им… Не хочу, чтобы кто-то за спиной шептался. Тень на плетень наводил. Вот, мол, Ворончихин выслуживается, в партию лезет. Я в партию не лезу! Я честно вступаю. По убеждениям.

— Это правильно, когда по убеждениям, — согласился замполит Хромов. — Можешь идти, Ворончихин.

Парторг Векшин придавлено молчал. Вышло так, что он содействовал укрывательству фактов из Павловой биографии.

— Добросовестный, — сказал Хромов, когда дверь за Павлом закрылась. — Правды не боится.

— Чистеньким хочет быть. Не нахлебался пока, — заметил Векшин.

— Вроде не салажонок. Срочную службу выслужил.

— Значит, мозгов маловато. Так и не понял, что такое Советская армия.

— Ты на что намекаешь? — выжидательно принаклонил голову полковник Хромов, глядя на своего идеологического зама. — Сказал «а», давай «бе»!

— Новый начальник училища кто? Зять генерала армии. Не сын какой-то зечки, которая на зоне тапки шьет… Тебя не назначили! А могли бы! Ты вон сколько на училище волопупишь, все выходные на службе… — Векшин хмыкнул, обиженно и в то же время злорадно. — Меня в главное политуправление не взяли. Бросили на периферию. Блата-то нету… Так и этот Ворончихин. Будет в стену башкой биться. А рядом — дверь открытая. Только не для него.

Дни перед партсобранием Павел жил начеку: по службе исполнителен, ретив и четок — комар носу не подточит, но вместе с тем с тайной жаждой бунта, дисциплинарного срыва и начальственного взыскания, — чтоб забрать заявление, если кому-то не угодна судьба его матери, если его отец для кого-то предатель, если кто-то в нем, в Павле, усомнился. Парторг Векшин твердит формулу: «Сын за родителя не в ответе», — но сам глядит чуть свысока. Замполит Хромов в училище — душа курсантов, а тоже вроде разочарован… Они, получается, не замараны, а он, Павел, уже пятнанный? А что до коммунистической партии — он без всякого шкурного интереса в нее идет.

Чего бы там ни болтали критиканы, только партия большевиков поднялась за простой народ. Единственная реальная сила, которая свергла зажравшихся буржуев и праздных бар. Большевики враз объявили: «Фабрики — рабочим, земля — крестьянам, власть — Советам!» Кто еще помог расправить плечи рабочему и крестьянину? У ненавистного царя Николашки вырвали власть буржуазные демократы. Для чего? Чтоб поделить ее между собой и дальше гнобить простого человека! Только большевики повернули вспять…

Размышляя об истории, Павел Ворончихин горячо и остро, словно мог руками пощупать, на вкус испробовать, оценивал свершения социалистической революции. Он чувствовал настроение трудовых масс, брожение интеллигентских умов, волнение и страх обывателей; он, словно сам был в тельняшке бунтаря матроса и телогрейке бастующего рабочего; он в седле красноармейца с шашкой наголо рвался в бой против беляков-недобитков; его охватывала живая ненависть к богатеям-угнетателям, которые на протяжении веков подло прививали простым русским людям классовое невежество и скотскость. «Шелка и романы из Парижа выписывали, а вятские крестьяне до революции, до красных реформ печи по-черному топили…» Жестокая большевистская кара — кара праведная!

Павел представлял переломную эпоху России не по фильмам, не по книгам, не по «Курсу истории КПСС», он представлял ее трепетно, картинно и многоголосо по воле народной генетической памяти, будто по нему самому проходил нерв революционной страсти, энергия мщения и воля к новому миропорядку. Павел мысленно сливался с могучим народным потоком, движущимся вперед, на знаменах которого начертаны не сиюминутные лозунги, а целая вера — вера в справедливость, в ту истинную народную справедливость, которую не дали ни цари, ни церковь, ни вертлявые политики в белых манжетах.

Ленин был величайшим человеком. Он уловил и направил по своему руслу ток сокрушительной народной воли. Ни Сталин, ни все деятели из его окружения не были для Павла Ворончихина первостатейными революционерами. Они, казалось ему, лишь удачно и хитро примкнули к потоку, к лавине, они воспользовались эпохальной силой Ленина. Личность Сталина была для Павла темна, даже историки в военном училище толковали роль генералиссимуса противоречиво, с оговорками, с недомолвками, — личность Ленина Павел принимал цельно, безоговорочно доверительно. Много порочного в простых людях, темноты, злобы, зависти и лени, но по большому счету нет для них ничего выше чести и неистребимого желания справедливости. Ленин это понимал и отстаивал.

Павел шел в партию Ленина от души, по убеждению, никаких меркантильных подпорок для военной карьеры. Случись провал на партсобрании — это был бы крах. Павел Ворончихин кому-то мысленно, чаще всего полковнику Хромову, старался объяснить свое мировоззрение; он должен понять, он сам выходец из простых…

Напряжение предпраздничных дней разрядило письмо. На конверте обратный адрес, которого Павел стеснялся, потому и просил мать высылать письма на почту «до востребования». Он прочитал письмо и побежал в штаб — к замполиту.

— Разрешите, товарищ полковник… Письмо от матери пришло. Ее по амнистии. На праздники отпустят. За примерное поведение отпустят. Всё! Нечего мне скрывать! Все по правде.

Замполит Хромов подошел к Павлу, положил на плечо руку.

— Ты сперва ко мне — или к Векшину заходил?

— К вам. Сразу с почты к вам!

— Почему?

— Не знаю, товарищ полковник.

— А может, знаешь? — хитро спросил Хромов. — Только всей правды не хочется говорить… Правильно! Правду догола раздевать не надо… Я из многодетной крестьянской семьи. Нас у матери — восьмеро по лавкам. Все в люди выбились. Кто инженер, кто учитель, самая младшая даже в Министерстве иностранных дел переводчицей, на фарси говорит… А у Векшина — отца расстреляли. Векшину потом отрекаться от отца пришлось… Когда Сталина из мавзолея выносили, я в оцеплении стоял, ротным был… Стою, вглядываюсь вдаль, в потемки, чего там на Красной площади творится… И думаю, как так — генералиссимуса, победителя Гитлера, человека, который моей семье путь открыл, вот так, воровски… Векшин, оказывается, тоже в оцеплении стоял, говорил, что очень радовался, надеялся, что труп Сталина на помойку выкинут… Правда, Ворончихин, как жена — у всех разная, каждому посвоему люба. Крови правда, как жена, тоже может попить немало. Но правды, как жены, бояться не стоит. Всю правду, как жене, говорить не надо. — Хромов усмехнулся. — Мужчина иногда должен жить стиснув зубы. Особенно русский офицер.

Накануне собрания, в бытовке, Павел до синего сверкания надраивал сапоги, через марлю отпаривал, наглаживал форму, заново подгонял погоны, шеврон, петлицы, в которых крестом лежали две пушки — эмблема артиллерии. «Теперь нас, мама, ни одна сволочь не упрекнет!» — благодарственно разговаривал он с матерью — через полторы тыщи верст. Виниться перед ней он уже тысячи раз винился. Нынче — благодарил.

VI

Родной Вятск совсем не грустил от бедности, скверных дорог и чахлого климата. Осень стояла здоровая, сухая. К дрянным дорогам тут обвыкли и машины, и люди. А бедность для развитого социализма не характерна и «относительна» в сравнении с буржуазными катаклизмами. «Дорогой мой, — заговорил Алексей Ворончихин сам с собою, — пусть здесь люди не в фирмé, зато в любви и покое!»

По дороге с вокзала на родной Мопра-улице Алексей настиг попутчиков Анну Ильиничну и Коленьку. Раскланялся радушно.

— Как жизнь, братан? — поинтересовался у двоюродного братца.

Коленька сперва насторожился, вероятно, не мог враз признать родственника. Потом оживился, заговорил без удержу, светлые серые глаза заблестели, щечки разрумянились:

— Угощали нас блинами. Горячущие. Я себе все руки обжег. — Коленька показал Алексею ладони, которыми где-то хватал жаркие угощенческие блины; следов от ожогов не видать. — К блинам сметаны принесли. Меду. Варенья малинового. Вот уж я люблю варенье малиновое! — Коленька закатил глаза, зачмокал, изображая, как блаженствует от малинового варенья. — Сосед за столом был. Плох. Такой буйный. Руками махает, орет, вина просит. Раз, — он меня — и толкнул. Варенье мне с ложки на рукав капнуло. Я заплакал. Не отмыть рукав. Пятно расползлось. Ничем не отмыть. Пришлось рукав оторвать. Всё из-за пятна. Целый рукав у новой рубахи оторвали.

— Где ж вы так гостевали, Анна Ильинична? — спросил Алексей.

— Бог его знает, — отвечала сопровожатая. — Коленька то видит, чего мы зреть не можем. Иной раз, кажись, всякой нелепицы наскажет. А время уйдет — глянь, всё сбылось. По его вышло.

— Нострадамус ты у нас, Никола! — похвалил Алексей блаженного. — Был мужик такой во Франции. Звездочет. Городил разную белиберду. Потом из этой белиберды кое-чего кое-как сбывалось. Его ясновидцем признали. Так что давай, вещуй, Никола, тоже пророком станешь.

— Надолго ль, Алексей, домой пожаловал? — узнавала Анна Ильинична.

— Не знаю пока. Разве что Никола судьбу нагадает. — Похлопал кузена по плечу.

Коленька рассмеялся, полез обниматься.

Медсестра приемного отделения больницы, сухая, чернявая, стервозная баба годов под пятьдесят, в той поре, когда кончается всякое почитание мужчин и остается только ненависть к ним за испорченную жизнь, встретила Алексея Ворончихина в штыки:

— Яков Соломонович занят! Никого не примет!

Алексей не опешил, заговорил с резкой, выпирающей картавостью, нагло сверля стерву глазами:

— Я хо-родственник из Москвы! Пхо-роездом! По схо-рочному делу к Якову Соломонычу Муля-хру.

Через минуту, облаченный в белый халат, Алексей вошел во врачебный кабинет, с двумя смежными комнатами на обе стороны. В кабинете никого не было. В запах лекарств и больничный дух помещения пробивались вкусные запахи жареной курицы — из одной комнаты, слева. Из другой, справа, доносились голоса. Алексей пошел на голоса.

— Лещя! — У Якова Соломоновича, как всегда, мягко и неподражаемо звучала буква «ш». — Лещя! Из столицы? Отлично, отлично! У меня как раз курица подогревается… Есть бутылка вина. Пациент грузинского «Саперави» принес.

В комнате, кроме доктора Муляра, находились еще двое: медицинская сестра, молодая, толстая, белесая, с водянисто-голубыми глазами и полуоткрытым ртом, которую доктор называл Капой, и пациент, седой старик, лежавший навзничь на кушетке. Он лежал в халате, но не в больничном, — в дорогом бордовом домашнем халате, с шелковыми обшлагами и лацканами, он был абсолютно сед, но седина — и в волосах, и в щетине на лице и подбородке, как будто окислилась, приняла оттенок ржавчины. Он лежал на кушетке без движений, глаза полузакрыты тяжелыми красными опухшими веками, лишь синие губы слегка шевелились.

Алексей и Яков Соломонович дружески говорили о московской погоде, о московских прилавках, пока больной с кушетки не подал страждущий голос:

— Яша! Мне очень худо… Очень… — Он попробовал вздохнуть глубже, но полнокровного вздоха не получилось. С мучительной миной на лице старик опять замер.

У Алексея защемило в груди от сострадания, хотелось призвать доктора: «Яков Соломонович! Помогите ж ему!»

Яков Соломонович спешки не проявлял, напротив, заговорил жестко, хладнокровно, даже укорительно:

— Мищя! Тебе девятый десяток! Что может тебе сделать Яков Соломоныч? Почки и печень не вечны! — Доктор призывал больного осмыслить свою жизнь. — Тебе не на что жаловаться, Мищя! Ты прожил счастливую жизнь. Пел в филармонии. Цветы, поклонницы. Банкеты. Отец твоей жены Софы был известным ювелиром. Денег вам всегда хватало. Жили в роскошной квартире. Дача опять же… На войне ты был в концертной бригаде. К фронту не приближался. В тюрьме не сидел, голода не знал… Много выпил хорошего вина, сытно кушал, блудил с красивыми бабами. Пора и честь знать. Пора к праотцам!

Дебелая толстушка Капа на скабрезные речи доктора не выразила никаких эмоций, сам же больной негромко простонал и взмолился:

— Яша! Помоги! Умоляю… Я заплачу, сколько скажешь… — Больной не хотел мириться со скорым исходом, который впрямую предрекал ему доктор.

— Мищенька! Дражайший мой Михал Ефимыч, — смилостивился доктор, — даже если Яков Соломоныч предложит тебе свои почки, ты все равно не выдержишь наркоза при пересадке. Отдыхай! Думай о вечном. — Яков Соломонович обернулся к сестре: — Капа! Всади ему укольчик успокоительного. Два кубика… Пойдемте, молодой человек, — обратился к Алексею. — Курица остывает. Вы вовремя, Лещя. Отлично, отлично! — От удовольствия он потер руки.

Больной на кушетке застонал, видя, как его покидает доктор, последняя надежда. В лице его были паника, страх и чувство невыразимой беспомощности. Его стоны раздавались еще некоторое время, покуда Капа не обезголосила больного уколом успокоительного.

Они устроились в комнатке-служебке, что напротив процедурной; тут были: чайник, посуда, сахарница; тут и томилась в ожидании трапезы жареная курица, обернутая в фольгу. На столе на блюде зелень: укроп, петрушка, салат. Яков Соломонович достал из шкафа бутылку красного вина, налил по стакану:

— Угощайтесь, Лещя. Налегайте на зелень. Петрушка в вашем возрасте очень полезна. Вино тоже полезно. Однако вино разлагает печень. Но водка разлагает личность… Что ж привело вас к старику Якову Соломонычу?

— Иногда стоит сойти с дороги, по которой идешь, чтобы лучше понять выбранное направление. Шаг в чужую незнакомую жизнь… — с многословного вступления начал Алексей, но кончилось гораздо проще, без витиеватости. — Пока будут делать запрос в Москву, набор кончится. Военком может сделать так, что без запроса меня не забреют. Позвоните военкому, он ваш приятель. Пусть заберут поскорее — и весь хрен!

— Вы, молодой человек, поражаете Якова Соломоныча. Ко мне обращались десятки молодых людей, которые хотели откосить от армии. Некоторым, не скрою, я помогал. Но чтобы прийти к Якову Соломоновичу и просить посодействовать уйти в армию… Да еще из Московского университета!

— В университет меня восстановят. Я сам ушел — не выгнали. Надо прерваться. Служить на гэбистов я не хочу. Они все равно будут тянуть из меня бумаги. Любые. Хотя бы сводку погоды. Лишь бы держать на крючке…

— Как вы, Лещя, говорите, была фамилия следователя, который отправил вас в камеру номер семь?

— Мурашкин… Тук-тук.

— Отлично, отлично! — чему-то порадовался Яков Соломонович. — Моего первого следователя звали Куделькин. Редкая мразь! Допрашивал исключительно ночью. Подследственный ночью физически слаб, с него легче выжать любые самооговоры… А в камере номер семь, конечно же, сидели суки. Якову Соломонычу это понятно как день.

Они ели курицу, зелень, пили грузинское вино, уже спаянные незримой цепью. В какой-то момент Яков Соломонович призадумался, затем чему-то поразился, заговорил с небрежительным удивлением:

— Сталин заразил на долгие годы все русское население!

Алексей смотрел на Якова Соломоновича тоже с удивлением; доктор продолжал:

— Говорят, грузины более темпераментны, чем славяне. Это заблужденье! В них больше животной дикости. Я, как доктор, скажу вам, Лещя, их очень тяжело лечить. Они как бараны. Что втемяшится барану, того исправить нельзя… Сталину втемяшилось, что он гениален, а кругом враги, заговоры. Чистой воды паранойя, усугубленная генетическим упрямством. К тому же Сталин до революции был обычным бандитом. Кто полежал на нарах, Лещя, тот живет по другим законам. Поверьте Якову Соломонычу, он там бывал… Или в начале войны. Ну, разве не баран! Он не хотел верить никому, что Гитлер вот-вот нападет. Двадцать второго июня страна спала! Тысячи бомбардировщиков, десятки дивизий идут на страну. А страна спала! Вот такой стратег и вояка Иосиф Виссарионович… Хотите еще вина, Лещя? Я что-то раздухарился… Мне жаль ваше поколение, его тоже обработали страхом. С инфицированным народом легче расправиться, обратить в рабов.

В комнату заглянула Капа. Ее растерянный, полуоткрытый рот был открыт шире обычного.

— Яков Соломоныч, он, кажись, того… Помер.

— Кто? Мищя?

— Ну да, певец этот, из филармонии.

— К этому все шло, — спокойно заметил Яков Соломонович.

— От укола? — встрепенулся Алексей.

— Нет, конечно. Укол приостановил боль. Но почки уже не могли справиться с лекарством… Кушайте, Лещя. Пейте, не суетитесь. Яков Соломоныч отлучится.

— Я тоже хочу посмотреть!

— Извольте!

Алексей внутренне содрогнулся и восхитился от теперешнего вида еще недавно стонавшего пациента.

На кушетке лежал свежий покойник. Все суетное, мелочное, все земное отошло от него. Он покоился гордо и величественно. Руки лежали вдоль туловища, ноги вытянуты, подбородок с достоинством приподнят, глаза плотно закрыты. Он даже не стремится подглядеть оставшуюся жизнь… Его желто-седые волосы, прежде растрепанные, теперь улеглись окончательно, в них тоже чувствовалось согласие и мудрость, которые объяли его лицо. Сон мертвеца никто уже не мог колыхать: ни войны, ни землетрясения, ни вожди… Разве его смерть подвела итог? Нет! В его смерти не было скорбного итога! Он стал просто отрезвляюще мудр и независим. Должно быть, он теперь сам взирал на себя прежнего, живого, с некоторым презрением и недоумением. Кем он был до смерти? Филармоническим песельником, повесой, баловнем экзальтированных филармонических бабенок. Теперь, на смертном одре, он был честен и свободен, он знал о жизни что-то самое главное. Он не мог поведать людям эту правду. Но эта правда была безусловно! Она есть! Ее не может не быть! На челе усопшего, словно печать, светилась эта застывшая, не подступная для живых правда.

— Люди верят в разные сказки про загробный мир и прочую чушь, — говорил Яков Соломонович. — Пугаются мертвецов. Или возвеличивают их. А ничего этого нет! Всё, Михал Ефимыча нету. Смерть проста и обыденна.

Алексей по-прежнему смотрел на новопреставленного зачарованно.

— Не скажите, Яков Соломоныч. Старик хорош! Он, видно, что-то осознал в последний момент.

Яков Соломонович пристальнее взглянул на мертвеца:

— Что-то в самом деле есть. Отлично, отлично, Лещя… Капа, пошлите за санитарами! Не лежать же ему тут.

Скоро Алексей прощался с Яковом Соломоновичем.

— Лещя, — мягчил ласково его именное «ша» доктор, — Якову Соломонычу не надо напоминать. Я столкуюсь с военкомом. Еврею проще столковаться с русским, чем русскому с русским… Нижайше кланяйтесь от меня Семену Кузьмичу.

VII

Своего деда, Семена Кузьмича, Алексей застал в состоянии дурном, взбешенно-расхристанном.

Характер старика с годами стал еще более огнист, нетерпим к возражениям, — изо всех щелей лилась ругань, без всякого удержу. Перед началом разговора с человеком Семен Кузьмич норовил этого человека послать по исхоженному русскому маршруту из трех букв. После давал передышку, чтоб человек прочувствовал свое место в мире и понял, что у Семена Кузьмича своя шкала ценностей и ранжиров. Далее он пытался выслушать человека, но чаще всего перебивал на полуслове, ибо сразу видел, чего человек хочет, куда гнет, зачем пришел.

Пообщавшись с Семеном Кузьмичом, человек уходил от него с сомнениями: богатство и чин, пригожесть и образование — да разве это самое важное, чтобы полновесно шагать по жизни!

Алексей, войдя в кабинет начальника конторы очистки, враз услышал от деда-хозяина окрик:

— Чего без стуку? Не в магазин входишь! Совещанье у меня тут!

Алексей в карман за словом не полез — рыкнул в ответ:

— Не в Совет министров зашел. На свалку!

В кабинете, кроме хозяина, находились щеголеватый Козырь, вертящий на пальце цепочку с ключами, тракторист Петр, который давно уже не сидел за тракторными рычагами, а ворочал в конторе за заместителя, верзила, водитель Леонид в брезентовой робе и фуражке, кожаной восьмиклинке, и главная, должно быть, в разыгрываемой сцене Таисья Никитична; она сидела на стуле, другие были на ногах. Семен Кузьмич разъяренно выхаживал по середке кабинета.

— Да за такие финты надо сразу по статье увольнять!.. Ленька! — взрывно приказал он водителю: — Тащи три кирпича и кувалду!

Леонид сперва набычился. Глаза под фуражкой-восьмиклинкой забегали. В заказе начальника имелась какая-то закавыка; вот если бы за водкой в магазин послали — никаких вопросов.

— Каких кирпичей?

— Силикатных кирпичей, дятел деревянный! — взвился Семен Кузьмич, подскочил к Леониду. — Ты еще спроси, какую кувалду?

— А какую кувалду?

Тут Семен Кузьмич взвился еще пуще:

— Такую кувалду, чтоб твою каменную башку можно было пробить!

Вскоре Леонид стоял посреди кабинета на коленях и складывал из трех силикатных кирпичей «П», будто из городошных бабурков фигуру. Козырь и Петр при этом лыбились, под руку Леониду подбрасывали советцы. Рядом с кирпичным построением лежала кувалда. Семен Кузьмич все еще кружил по кабинету как разъяренный шмель, готовый впиться в любую жертву.

— Ну? — выкрикнул он Леониду.

— Готово, — без твердости ответил тот.

— Лучше б верхний кирпич не плашмя, а на «попа» поставил, — буркнул Семен Кузьмич, но, видно, ждать было невтерпеж. Он прокричал Леониду: — Отойди! — Тут Семен Кузьмич — откуда и прыть взялась! — схватил кувалду и с диким воплем «А-а-а!!!» ударил ею с широким замахом, чуть люстру не своротил, по верхнему кирпичу. Кирпич — пополам, да и еще один кирпич — надвое. Вышла груда.

— Гляди! Гляди, курва! — радостно завопил Семен Кузьмич, тыча пальцем в кирпичную кучу, а сам свирепо глядел на Таисью Никитичну. — Если еще раз подделаешь на накладной мою подпись, с твоей башкой будет то же самое… Во! Во как будет! — Он радовался как ребенок новой игрушке и как бес — удавшемуся подвоху.

Таисья Никитична не сдержалась, зажала носовым платком рот, выбежала из кабинета.

— Ленька! — выкрикнул Семен Кузьмич. — Убирай этот хлам!

Совещание окончилось, зрители разошлись. Семен Кузьмич, довольный, но все еще взъерошенный сидел в кресле под улыбкой дедушки Ленина на портрете. С москвичом-внуком говорил высокомерно, но без крикливого фальцета.

— Пашка приезжал летом — к деду не заглянул! Носы задрали, дятлы деревянные! Ты задницу у моря грел? А матке своей посылку на зону отправил? На свиданку к ней съездил?

Дед, не чикаясь, выплеснул на внука ушат ледяной воды, чтоб совесть у того встрепетала, чтоб знал, что подл и низок, не ровня деду.

— Я проститься зашел, — сказал Алексей. — В армию ухожу.

— Чего проститься-то? Думаешь, больше не свидимся? Думаешь, дед помрет — старый черт? — ершился Семен Кузьмич, но пыл в нем уже иссяк. Он спрыгнул с кресла, выбежал в коридор: — Тася! Новобранца чаем напои!

Сам Семен Кузьмич на время исчез из конторы. Алексей и Таисья Никитична пили в его кабинете чай, в спокойствии.

— Как же ты, Лешенька, из такого ученого места в армию загремел? — дивилась Таисья Никитична.

— Обстоятельства вывернулись, — приглушенно заговорил Алексей. — После одной пирушки дочку декана оприходовал… Она девственницей окажись. А меня не предупредила… Пришла домой в слезах, расчувствовалась. То, сё… Кто теперь замуж возьмет? Папа с мамой засекли. Декан мне и говорит: женись на дочке! А я ему — не хочу. Больно страхолюдистая. Нос картошкой, ноги косолапит… По пьяному, делу, конечно, и она на закусь сойдет. Но по трезвянке — уноси ноги, — развеселился за чаем Алексей. — Думаю, послужу пару лет. Она замуж выскочит. Папа пристроит к какому-нибудь вотню… Я тогда на учебу и вернусь.

— Верно. На худой девке не женись! — поддержала Таисья Никитична. — От сварливой бабы беги. Ты у нас вон какой…

— Какой? — спросил Алексей.

— Такой, — с лаской, с особой трепетной женской лаской потрепала его по голове Таисья Никитична. — На такого охотницы всегда будут.

— Неужели?

— Я-то уж знаю, — хитро усмехнулась Таисья Никитична, слегка встряхнула свои белые кудряшки и чуть-чуть приподняла под кофтой грудь, кокетничая.

Алексей в ответ тоже лукаво посмотрел на нее сбоку, и дальше его взгляд соскользнул на дедово кресло. Тут, видно, Таисья Никитична догадалась про не сказанный Алексеев вопрос: «Знать-то знаешь, а сама, видать, не лиха охотница, если на деде-горбуне, ростом тебя на голову меньше, замкнулась…»

Таисья Никитична приобняла Алексея, вздохнула:

— Каждому человеку, Лешенька, в жизни куча дерьма приготовлена. Лежит эта куча на твоей дороге и ни на каком тракторе ее не объедешь… — Снова вздохнула: — Снимают деда-то. Всё! Науправлялся. Он было паспорт себе новый выправил. Там он на десять годов моложе… В метрике у него вроде ошиблись. Но его раскусили. Хотели за подделку документов статью дать… Вот он и бесится. Козыря хозяином ставят. Он деда враз вышвырнет. У нас ведь как? Ты начальник — я дурак. Я начальник — кто теперь дурак? — Невесело усмехнулась. — Меня Козырь тоже погонит. Молодую кралю себе выпишет… Мне уж так, доживай, мучайся с придурочным.

Семен Кузьмич тут как тут. Влетел в кабинет, сунул Алексею зелененьких бумажных денег — целехонькую пачку трешниц.

— Погуляй перед армией. Матке посылку отправь! А меня с копыт не спеши сбивать! Поживу еще. Поживу, дятлы деревянные! — Он покосился на Таисью Никитичну.

Чуть погодя Таисья Никитична прибавила Алексею для гульбы четвертак:

— Это от меня. Ты же мне внучком приходишься, а? — Она щекотливо ущипнула Алексея за бочок и сама же расхохоталась.

VIII

Нарядные стояли дни в Вятске! Смурь с гэбэшными тучами осталась в Москве… Октябрь уж на исходе. Осень светла, желтолица, со студеным дыханьем по утрам, с ярким дневным солнцем, с пронзительной синевой небес и курчавой белизной облаков. С запахом поздних сортов яблок.

В поток солнечного света, что катится по улице Мопра, вливается нежно-сизый слой — дым костра. Сбежавшие с уроков лоботрясы безумно любят печь картошку в кострах у Вятки!

Алексей шагал по улице вдохновленный, с радостным предвкушением встречи. Эту встречу он прежде оттягивал, даже избегал. Сегодня — она ему позволительна и необходима. Ему теперь все можно. Гуляй, рванина! Через неделю-другую — армейская служба. Он шел, твердил фразу, невесть откуда выплывшую: «Если нет шансов стать королем, стань любовником королевы… Кто это сказал? Да ведь это я и сказал!» Опять развеселился, воспрял над обыденностью.

Самые пригожие и ухоженные провинциальные девушки работали в ту пору в ювелирных магазинах. Словно благородный металл и изысканные камушки доверялись только избранным красоткам. Нет, это были не те грудастенькие и толстогубые мальвины с блескучих журналов, вызывающие мужикову похоть, у тех краса — наштукатуренная, неживая, да и в глазах — сплошная тупость, как у налаченных коз… Красота провинциальной русской продавщицы из ювелирного — не для плотского распыла, не для грубой похоти. Чувственность тут не первое, первое — чувство! Симпатия, восторг, любовь, омут… Чувственность без чувства — лишь физиология. Русскому человеку даже от падшей красавицы нужна капля симпатии и любви! Так вольно размышлял Алексей Ворончихин, когда ноги несли его в магазин ювелирторга «Алмаз», где работала Елена Белоногова.

Почему он раньше обходил стороной это живое злато? Не хотел лезть в роли утешителя в пекло девичьей судьбы. Елена после школы крепко задружилась с летчиком из местного авиаотряда, собралась замуж. Но на пороге ЗАГСа союз с летчиком развалился — кому на потеху, кому на слезы. Фату невеста сорвала с головы, швырнула в овраг. Фата повисла на кусту белым поучительным кулем.

…Из магазина «Алмаз» Алексей Ворончихин вышел почти пьян. Или совсем пьян.

Светило солнце. Плыли белые облака. Желтый кленовый лист чаровал взгляд, держась в одиночестве на крайней ветке. Вечнозеленая, с кривой макушкой елочка зеленела на пустом рыжем газоне. Двое милиционеров загружали со скамейки в сквере в «воронок» пьяного мычавшего мужика для вытрезвления в вытрезвителе. Худая старушка в зеленом болоньевом плаще кормила голубей крошками, отщипывая их от нарезного батона. Чайка сидела на мусорном баке и водила по сторонам длинным клювом. Весь мир таил смысл. Но главный, заповедный смысл — не вне, а внутри человека. И мир — не то, что вокруг человека, а то, что внутри него. Мир, который вне, всегда будет прекрасен, равнодушен и даже жесток. Этот мир будет убивать отца, неволить мать, гнуть через колено брата. Этот мир будет засылать мурашкиных и разуваевых. Он навечно останется неподчинимым и несправедливым. Мир вне — утратил естественность. В нем мало правды и радости. Мир вне — всегда агрессивен, всегда — против… Мир внутри — всегда миролюбив, всегда — за… Только в нем, в частном мире, возможна гармония и справедливость, только в нем — первостатейная истина, истина высшей пробы. Что-то ювелирное закралось в последние мысли Алексея.

Он остановился, — он в общем-то и не знал, куда идет, — оглянулся на магазин «Алмаз», в котором осталась Елена. Ему захотелось вернуться, бежать к ней. Он хотел ее всю. Всю-всю-всю! Ее голоса, ее взгляда, ее рук, ее губ, ее тела… Словно мороз по коже прокатился, он замер на месте в лихорадочном ознобе, — он снова беспредельно в нее влюблен. И теперь счастлив. А что мир? Этот мир остался таким же, если бы он прошел мимо «Алмаза». Здесь по-прежнему кормили бы голубей, подбирали алкоголиков, кривобоко росла б вечнозеленая елка. Счастье человеку дает не мир. Мир предоставляет выбор. В мире всегда найдется то, к чему стремится душа. Дать душе волю — вот счастье!


Не меняющийся с годами вышибала, с большой, до блеска обритой головой, сбитень Боря Кактус, стоял в красном форменном пиджаке в фойе ресторана «Русская тройка». Он зорко следил за теми, кто сочился в ресторан, праздный наряженный народ был у него подконтролен и даже рентгенно проверяем на состоятельность.

В зале на столах с белыми скатертями сверкала золотыми ободками посуда, поблескивали ножи, вилки. С кухни разносился вкусный насыщенный запах бефстроганов. Тощий, длинношеий музыкант, по прозвищу Вова Дуреман, настраивал бас-гитару на невысокой сцене. Официанты принимали заказы и несли первые полные подносы. Посетители закуривали, приглядывались друг к другу, некоторые уже прикидывали возможный улов.

Здесь были пехотный майор, капитан танкист и морской офицер, кавторанг, несколько всем известных завсегдатаек: вятских людок, светок, маринок; парочка продажных лахудр, на которых посетители из местных уже не клевали; компаниями — шпана, студенты, шулеры, командированные инженеры из Куйбышева, снабженцы из Астрахани, театральные артисты из Йошкар-Олы, и конечно, с толстыми лопатниками грузины, снявшие огромные фуражки в гардеробе…

Что может быть в России уютнее, чем провинциальный ресторан! В него, как реки в море, стекаются судьбы. Здесь растворяется вся прошлая жизнь. Здесь хочется жить только сейчашным мгновением! Алексей усмехнулся этой продолжительной мысли, оглядел мельком зал и снова обнял Елену за талию, притиснул к себе. Почему оглядел зал мельком? Потому что не на что и не на кого ему больше смотреть, чем на свою Ленку! Он уже исцеловал ее в щеки, в шею, в руки, он ее уже всю обжал, изобнимал, перещупал… Она только и знала, что оправляла лилово-красное, из тонкого шифона платье, да беспокоилась, чтоб Алексей не порвал на ней черные колготки, в сеточку, итальянские… А сама льнула к нему не меньше, чем он к ней! Зеленые глаза лучились, влюбленно щурились. Проснувшаяся, будто вулкан, сила первой любви опять обворожила их, как в школьные годы, сделала сумасшедшими.

— Ты вспоминал меня?

— Очень часто.

— Я ждала тебя… Иногда смотрю на двери в магазине — вдруг сейчас Леша появится.

— Сегодня появился.

— Почему раньше не заходил?

— Третий лишний… Ты за летчика замуж собралась… — безревностно шептал Алексей, целуя Елену в ухо: — Почему от него сбежала?

— Бабушка научила, — распахнуто отвечала Елена. — Все хорошее, что было с женихом до замужества, подели, говорит, на три. А все плохое умножь на три. Тогда и получишь счастье своей супружеской жизни… Я после этой арифметики с порога ЗАГСа и рванула. Летчик ревнивый, придирчивый… Не мое! — Она смело, естественно и без стеснения обняла Алексея за шею: — Это ты, Лешенька, навсегда. С тобой в любое время, как с родным. А другие — они… они глупые. Мужики вообще очень глупые… Претензии какие-то, ревность, обиды. Не хочу вспоминать! Я с тобой… сегодня… Всегда с тобой.

Он пьянел. Она пьянела. Пьянели от первого бокала вина, от хриповатого голоса Вовы Дуремана, который на жутком английском запел битловскую песню «Эс ту дей», пьянели от ресторанного зала с синим распутным табачным дымом, от пролетавших бабочек в горошек на белых рубашках официантов…

Столик, за которым они сидели, стоял в углу зала, у колонны, для них — выигрышно: никому глаза их нежность не мозолила. Ресторанный вечер тем часом раскочегаривался. Все громче голоса, смех. Все больше дыма. Пьянее и умильнее посетители. Площадка перед сценой с каждой песней заполнялась танцующими.

— Для нашего дорогого гостя из Москвы, — объявлял Вова Дуреман, получив очередной «парнас», — Алексея Ворончихина мы исполняем эту песню. Из репертуара Джо Дассена.

— Леша, это тебя, — с изумлением сказала Елена.

Алексей огляделся: московского двойника быть не могло, именного сходства тоже. Он вышел в центр зала, чтобы понять, кто решил приветствовать его песней, не пожалел пятерку. Вова Дуреман уже с микрофонной гнусонцой запел, подлаживаясь под популярного французского шансонье.


Мир, в котором нет тебя…

— Танька? Вострикова? — Алексей сперва не признал бывшую соседку.

Коротко стриженная, крашеная в блондинку, в нелепых для ресторана солнцезащитных очках. Брюки полосатые, как пижама. Кофта — лапша. Сидела она в компании военных, как тертая шалманщица. Благо хоть не с «урюками», подумал Алексей, пробираясь этой мыслью к брату Павлу.

Скоро они танцевали с Татьяной посреди зала.

— Пашка летом приезжал. Замуж звал, — рассказывала она. — Умолял даже. На колени вставал. Говорит, пока в военном училище учусь, ты комнату снимай. А потом — куда пошлют. Там жилье дадут, семью расплодим…

— Правда, на колени вставал?

— Вставал, — невесело усмехнулась Татьяна. — Ты на колени перед девкой встанешь — это одно. Потом штанины отряхнешь и до другой девки побежишь. У Пашки все на серьезе… Умом-то я понимаю, с ним заботы не будет. Но сердцем чую: не по пути мне с ним. Он как скала — такие женщин прощать не умеют… Будем жить с ним через силу. Он себя мучить, меня мучить… Пускай на расстоянии любит, — рассмеялась Татьяна. — Тошно одной. Но Пашки боюсь… Вон с приезжими развлекаюсь… На песенный заказ их раскрутила. Толика-то у меня посадили.

— Толик — это Мамай?

— Для тебя Мамай… Для меня муж, записаться только не успели. Я теперь у Толика в доме живу. Голубятню-то помнишь? Соскучишься — заходи. Для тебя двери открыты. — Она улыбнулась Алексею с лукавцей, в которой всё-всё понять, и сильно прижалась к нему.

Что-то тревожно-болезненное шевельнулось в сердце, брат Павел предстал стоящим перед Татьяной на коленях.

Мир, в котором нет тебя,

Чужой и равнодушный мир.

Я брожу словно тень средь теней,

Нет надежд, нет больше сил…

Повторял куплет хриповатый местный Джо Дассен.

Алексей после танца проводил Татьяну до столика, придвинул для нее стул. Капитан танкист, широкоплечий, курчавый, раскрасневшийся от коньяку, приблизился к Алексею, шепнул в ухо:

— Она моя. Будешь к ней мазаться — застрелю!

— Из танка?

В лице капитана прибавилось краснины.

Когда Алексей вернулся к своему столику за колонну, Елены и след простыл. Идиот! Бестолочь! Чего поперся к Таньке? Ленка, конечно, обиделась. Предал ее, дурень! Еще и прижимался к Востриковой. Ах, бабы! Сегодня от нее радость — завтра яд… Татьяна и Елена знали друг друга: в одной школе учились. Но друг дружки чурались. Девичьи пристрастья не угадать.

Алексей рванул в вестибюль. Бори Кактуса «на дверях» не видно. Алексей выскочил на улицу. Бросился в одну сторону, в другую. Нет Елены!

Что-то красноватое, кажется, знакомое, родное, мелькнуло на углу дома, за голыми кустами, через перекресток. Алексей помчался за мутно-красным цветом.

— Леша! Куда ты? Леша! — раскатом радости оглушил его голос за спиной.

Он никогда в жизни не видел более красивой девушки.

Растрепанная, переполошенная, Елена стояла в трепете недоумения. Губы полуоткрыты, большие зеленые глаза испуганно ярки, каждая клеточка — в напряжении и поиске понимания. Взгляд Елены искал участия и любви. Когда Алексей, опамятовавшись, бросился к ней, ее глаза вмиг залучились счастливым хмельным светом, на щеках вспыхнул румянец, все ее молодое ладное тело, в переливах лилово-красного шифона и черных чулках в пикантную сеточку стало будто намагниченным, страстным, — безумно влекущим Алексея. Он рвался к ней — и телом, и душой. Она естественна и проста, без манерности и самомнения, без испорченности от книг — мозги ее не забиты модным чтивом и истеричными стихами, у нее нет мечты о богемной жизни и столичных премьерах… Эти мысли вихрем пронеслись в сознании Алексея, когда он вихрем летел к самой красивой девушке на свете.

Он обнял Елену, подхватил на руки, понес обратно в ресторан, заминая свой взбалмошный порыв, в котором было много горячей бестолковости и горячей любви. Дверь ресторана им открыл Боря Кактус — тут как тут. Одна туфля с Елены в вестибюле спала. Кактус поднес. Впоследствии вышибала получил от Алексея целую трешку. А Вова Дуреман не раз сообщал за червонец ресторанному распаленному залу:

— Для нашей очаровательной гостьи Леночки мы исполняем эту песню…

Они танцевали, пили вино, целовались. Потом целовались в такси.

— Зачем ехать к тебе? — спрашивала Елена. — Я сегодня бабушку к сестре отправила. Ее квартира — наша. Там все удобства.

Алексей уже повидал немало женщин, разных: распутных, страстных, неумело-девственных, — сегодня он был с той, которую любил когда-то первой юношеской любовью и в которую влюбился опять. Которая и сама в него влюбилась опять.

— Лешенька, — шептала она. Потом еще мягче: — Лешенька… — Она стояла перед ним вся нагая, вся доступная, вся-вся покорная. — Лешенька.

Он целовал ее с неописуемым радостью, шалел от ее голоса, наготы и покорности. Весь фарисейский мир, который строил козни, проваливался в тартарары, ибо нет и не может быть ничего выше и ценнее, чем это ленкино «Лешенька»! Она отдавалась ему безудержно, бурно. С приближением экстаза она начинала стонать, царапаться, а после, заводясь все больше и больше, стон ее перерастал в дикий плотский крик, рев, извержение животных воплей. Алексей поначалу даже пугался такой ярой близости. Но экстаз угасал, Елена открывала счастливые глаза с изумрудным райком, спускаясь с вершины удовольствия, шептала:

— Лешенька… Боже… Какой ты сладкий. — Она нежно обнимала его, доверительно таяла. — Как мне с тобой хорошо…

Благо Еленина бабушка, освободившая внучке плацдарм для свидания, жила в угловой квартире на первом этаже — не так много соседских ушей горазды их слушать.

— Ну ты и орешь, Лен, — сказал Алексей, когда они лежали поистрепанные близостью; голова Елены у него на груди.

— Громко? Да?

— На весь город.

— Ну и пусть. Это с тобой. Мне так еще никогда сладко не было. Только с тобой, Лешенька. — Она искупительно вздыхала. — Почему ты уходишь в армию? Тебя опять со мной не будет.

— Ты жди. Я вернусь… В отпуск оттуда вырвусь… Ты моя?

— Я навсегда твоя, Лешенька. — Потом еще раз, еще мягче: — Лешенька…

Он опять дурел, заводился от ее магического голоса, от ее прикосновений и вздохов. Он хотел ее, ее стонов, ее криков, ее царапаний, ее радости. Он хотел взаимности любви. Темперамент, доводивший до исступления, до криков, уже не страшил Алексея. Поначалу он старался закрыть рот Елене своими губами, придушить ее вопли поцелуями, теперь давал ей полную волю: «Кричи, милая! Кричи! На весь дом! На весь город! На весь мир!» Он и сам, содрогаясь всем телом, кричал, теряя разум.


Утром другого дня Алексей Ворончихин отправился в военкомат. К полудню он вернулся домой на родную Мопра, доложился Черепу, держа в руках повестку:

— Завтра ухожу. Иметь при себе часы, трусы и зубную щетку. В шесть утра на вокзале.

— Это правильно. Собрался в армию — нечего растягивать пьянку. В армии кайфово. Главное — принцип блюди: круглое носить, квадратное катать! — наставлял Череп. — Только армия да тюрьма, только две этих конторы человека на вшивость проверяют. Потому что он там — как мандавошечка на стекле. Всё в нем видать, елочки пушистые.

Алексей сидел, глядел в окно, задумчиво улыбался.

— Ты чего балдеешь? Ночь не за пустяки отгулял?

— На весь город орали, — смущенно признался Алексей.

— От кайфу? Это в жилу! — развеселился Череп. — Баба испытывает кайф в пять раз сильнее, чем мужик. Представь, сколько в ней коксу? Только, Леха, никогда не думай, что ты для нее самый-этакий. Она, может, с другим еще ярее. Бабы на это дело… Эх! Если б знала эку сласть, — запел бесстыжую частушку Череп, — то с пеленок бы…

Алексей, казалось, ничего не слышит. Сидел задумчив и счастлив.

IX

Зеленые ворота КПП с двумя крупными красными звездами на створках делили жизнь на две доли: гражданскую прошлую и военную будущую. Гуртом в сотню голов прибывших с вокзала новобранцев погнали в казарму. В этом сером людском стаде находился Алексей Ворончихин.

Погода стояла хмурая, холодная. Подстыло. В придорожных канавах лежал подмороженный полустаявший первый снег. Новобранцы шли, поеживались, озирались. Трехэтажные казарменные здания из серого кирпича, перед ними — огромный плац, окруженный с боков стендами, на которых рисованные солдаты отрабатывали строевые приемы, приземистые длинные склады за колючим ограждением. Архитектурка незамысловата, оценил Алексей.

Стая ворон сидела на высоких тополях. Окострыженные — казалось, им зябко. Здесь, под Ленинградом, и пять градусов мороза с морской сыростью продирали насквозь…

Казарма — большая, многооконная, тесно обставленная двухъярусными железными койками. Койки туго застелены синими одеялами; между коек втиснуты в узкие проходы тумбочки, у изножий — табуретки. Все расставлено в ряды безукоризненно ровные.

— Подушки-то как лежат!

— По нитке, говорят, ровняют.

— А то! Всё по нитке да по линейке.

Прямизна и ровность доводились здесь до идолопоклонства. Алексей приметил, что даже кучки снега, которые лежали на газоне у казармы, обточены «под гробик».

Новобранцам было велено разместиться прямо на дощатом малиновом полу, натертом мастикой до лоску.

— Не вздумайте курить! Кто хочет в уборную — ходить только по трое!

Уборная поражала чистотой и начищенностью: отблескивал настенный кафель, эмаль раковин, медь кранов. В натертых никеляшках сантехники Алексей с удивлением увидел свою удлиненную, обстриженную наголо башку…

Вскоре в казарму шумно, с топотом, с хохотом явились трое сержантов. Ими предводительствовал толстощекий, толстозадый, с низко опущенным, незатянутым ремнем, в ухарски посаженной на затылок шапке старшина-срочник Остапчук. Говорил он начальственно и складно:

— Встать! Построились!.. Подравнялись! Слухать сюда!.. — Он ходил перед шеренгой, ценя свою власть. — Ножи, карты, спиртные напитки, съестное, всевозможные таблетки, лекарства, гондоны — все сдать подчистую! При себе оставить: умывальные принадлежности, письменные принадлежности, табачные изделия и деньги. Вопросы есть?

— Нитки можно оставить?

— Нитки, иголки — можно.

— А гондоны-то разве тоже привозят?

Старшина Остапчук с довольством осклабил сытую щекастую физиономию:

— Вчера у одного мудака я реквизировал полсотни штук. Спрашиваю: «Зачем привез?» Он говорит: «Думал, тут бабы будут. Остерегаться от венерических болезней». — Старшина как-то по-детски пискливо хихикнул и сразу перешел на деловой тон: — Баб тут никаких не будет! Запомните! А они, — он кивнул на сержантов, — и без гондонов отлично вас будут дрючить.

Сержанты заржали как лошади. Они тоже стали расхаживать в щегольски начищенных сапогах вдоль неровного новобранского строя. Расспрашивали, кто откуда.

— Ты?

— С Красноярского края.

— Ты?

— Из Вятска.

— А-а, вятские-хватские, семеро одного не боятся.

— Ты?

— С Урала. Пермская область.

— Ты?

— Черновцы.

— Хохол, значит? Свой парень, бачу.

— А ты, ара?

— Я не ара. Я грек из Кишинева.

— Ты?

— Костромская область.

— А тебе как фамилия?

— Раппопорт.

— Еврей? Откуда?

— Из Москвы.

— Как ты сюда попал? Мужики, побачьте: еврей из Москвы! Первый случай за полтора года… Усеки сразу, Раппопорт: где хохол прошел, там еврею ловить нечего.

— Ты?

— Из Перепелкина.

— Это чё, город такой?

— Не-е, деревня.

— Ну ты и чушок! Откуда мне знать деревни?

— Под Харьковом она.

— Где? Под Харьковом? О! Ты, оказывается, зёма!

Сержанты учебного полка были в основном украинцы. Тут четко срабатывал принцип: «Хохол без лычки — не хохол».

Старшина Остапчук пижонисто крутанулся на подвысоченных каблуках сапог, еще сильнее сдвинул на затылок шапку, которая и так держалась каким-то чудом на затылке, и громко объявил:

— Манатки оставить пока здесь! Под надзор дневального! — Он обежал быстрым взглядом казарму и вдруг озверело рявкнул: — Дневальный! Где дневальный, сука такая?

Через считанные секунды в узком проходе, между рядами коек промелькнул высокий, худой как тростина, перепуганный ратник в бледно-зеленой гимнастерке, сидевшей на нем горбом, перетянутый ремнем так, что казалось, не вздохнуть на все легкие, с болтающимся возле ширинки штык-ножом. Грохая сапожищами, он подбежал к Остапчуку, потоптался перед ним, выполняя строевые па, стал докладывать, криво держа руку у виска.

«Неужели, — с легким ужасом подумал Алексей, — я буду так же бегать на окрик этого широкомордого хохла? И стоять перед ним по струнке?»

— Сейчас — на вещевой склад за обмундированием. Опосля — в баню! — скомандовал Остапчук. — Обух, уводи пополнение!

Старший сержант Обух был мал росту, кривоног; такие сержанты все отчего-то в Советской Армии были кривоноги, их будто бы в младенчестве катали на бревне, так что ноги раскорячивались в коленях. Лицо у него было ужимистое, деревенское, грубоватое; глотка луженая. По нраву Обух был честен, трудолюбив. Службист. В армии подал заявление в члены партии.

— Выходи строиться в колонну по три! — выкрикнул Обух. — Отставить! Выходи — это не значит пешком. Это значит — бегом! Бе-его-ом а-арш!

Здешняя баня, равно как вещевой склад с усатым, недостаточно похмеленным прапорщиком, оказалась с особинкой. Без тазиков, несколько рядов душевых, где сверху прыскала холодная вода. Лишь в нескольких отсеках из поржавелых ситечек мочили тепленькие струйки. Пополнение, группки голых синеватых парней, потолкалось возле тепленьких сикалок.

— Я в журнале «Знание — сила» читал: один мужик год не мылся и ничего, не умер, — утешил всех парень с прыщавым подбородком. — Кожа человечья сама по себе способна очищаться без воды и мыла.

— А еще можно рожу потереть снегом на морозе, она быстро отчистится, — подсказал умнику Алексей Ворончихин. Но в общем-то парень с прыщавым подбородком ему понравился — Иван Курочкин, сибиряк, познакомились.

Полуобмытые новобранцы оболоклись в новое обмундирование, пока еще неказистое: без погон, петлиц, нарукавных эмблем, тщательно обувались в новые кирзовые сапоги с портянками. Для многих портянки не в диковинку: больше половины призыва — из сельской местности. Для Алексея Ворончихина портянки — чистая морока. В какие-то моменты Алексей оглядывал себя, переодетого в солдатскую форму, в сапогах, в сизой шапке, и сам на себя дивился: «Куда меня занесло-то! А ведь мог бы Алку Мараховскую обнимать…»

— Ничего, Ваня, — кивал он Ивану Курочкину. — При Петре Первом служили двадцать пять лет.

Обух привел новобранцев в казарму, тут же резанул по барабанным перепонкам:

— Через две минуты построение на плацу! Форма одежды номер «два»!

— Это как? Без шинелей, что ли?

— Што ли! Ты в армии, а не с бабой на печке!

О питерской погоде писано много поэтических и нерифмованных строк, воспевающих и негодующих на нее. Одно дело — белые летние ночи, когда теплый призрачный сумрак кутает благолепный град, и по набережным возле элегически-задумчивой Невы хочется бродить с тонкой русой девушкой и украдкой поглядывать на ее одухотворенный профиль… Другое дело — гнилостная осень, ветреный стылый ноябрь. Алексей в толпе новобранцев, после обмочки в бане, только в гимнастерке ХБ, под которой нательная рубаха, выскочил на огромный продуваемый плац. Старший сержант Обух проорал, грозясь:

— Руки из карманов вон! Хватит в бильярд играть! Всем прикажу карманы зашить!

К вечеру холод укрепился: схватилась земля, остекленели лужи. Ветер, получая на просторном плацу ускорение, казалось, не облегал тела новобранцев, а сквозил меж ребер, леденил остриженные затылки.

— Разобрались в одну шеренгу! — скомандовал Обух. — По рос-ту!

Другие сержанты, долговязый, с маленькой головой и тонким горбатым носом Мирошниченко, коротенький, черноглазый, с замашками уличного уркагана Тимченко, с бугристым, оспяным лицом и ехидно-желтыми глазами Нестеркин прохаживались вдоль ломкой, путающейся в построении шеренги, зубоскалили.

— Ну шо ты мэчэшься? Разве не бачишь, хто из вас хороче?

— Шо задергался, як проститутка? Стань туточки и стый!

— Ты в штаны наклал? Да? Не-е-е. Тогда распрямись!

— А ты куда прешь? Во твое место! Ну все понимаешь, а на горшок не просишься!

— Хдэ сапоги завозил? Чтоб потом нагуталинил до поросячьего визгу!

— Самый хитрый, что ли? Я тебя, тебя спрашиваю! Чего руки в карманы засунул? Запомни! На всякую хитрую жопу найдется хрен с винтом!

Сержанты — тоже без шинелей, тоже без перчаток — мерзли, но форс держали, зубами не клацали. Впрочем, из-под гимнастерок выглядывали то свитерок, то тельняшка.

— Р-равняйсь!.. Отставить!.. Р-равняйсь!.. Отставить!.. Да ты что, козел, жало свое повернуть не можешь? — вскричал Обух.

Когда шеренга кое-как замерла под команду «смирно», Обух повел речь на официальной ноте:

— Товарищи курсанты! Вы прибыли на службу в первую батарею первого дивизиона артиллерийского учебного полка! Служба тута тяжкая. Здесь вы разучитесь ходить пешком и болтать. Вас будет колотить от холода. Вам всегда будет хотеться есть и спать. Спать и есть. Других мечт у вас не будет. — Тут он перебил себя, заорал: — Я команду «вольно» не давал! — Строй опять подтянулся. — Кто из вас не желает служить в первой батарее? Дело добровольное. Три шага вперед!

Строй не поломался. Новобранцы безмолвствовали.

— Есть ли среди вас больные? — Обух перечеркнул взглядом длинную шеренгу.

Опять тишина повисла над ветреным плацем, только лопнул ледок под кривыми ногами вопрошателя.

— Так что, нет больных? — рассердился Обух. — А ну признавайтесь: кто болен, у кого жалобы? Подохнете здесь! Служба тяжкая!.. Больные, три шага вперед!

Шеренга дрогнула. Алексей Ворончихин тоже заколебался. В этот момент разом припомнились все болячки, чем хворал, в каком месте ныло, когда не моглось… Двустороннее воспаление легких перенес! Вдруг службу облегчат, если сознается? А то ведь и вправду остатки здоровья угробят… Вот из шеренги один вышел. Второй. И вон этот, кажется, здоровый как лось… Больных набралось десятка полтора.

— Есть еще хворые? — торопил Обух.

Алексей не шагнул. Стоявший рядом Иван Курочкин тоже не вышел из шеренги. Это опять их чем-то сблизило.

Сержанты подходили к больным, изгалялись:

— У тэбя какая болесь? Почки? Пива мнохо лопал… Шо у тэбя? Тонзилит? Это кашель? В час вылечим… Да с твоей ряхой можно комбайн таскать… Шо очки? У всех очки! Зрение слабое? А обоняние? На свинарник отправим, навоз кидать. Там токо обоняние нужно…

Старший сержант Обух прервал комедь:

— Больные — это сачки и уроды! Сержант Мирошниченко, отвести больных на разгрузку угля. В кочегарку! Там они сразу пойдут на поправку. Больные, напра-во! Шаго-ом арш!

Мирошниченко на ходу, с матюгами, перестроив больных в колонну по два, повел их к кочегарке, где уголь разгружали большими совковыми лопатами.

— Имеются ли среди вас художники, музыканты и другие творческие специалисты? — возвысил голос Обух. — Без булды спрашиваю. Надо оформить ленинскую комнату. Самодеятельность батареи надрочить к полковому смотру… Ну? Раппопорт, ты как?

В это время вблизи плаца появился осанистый, вальяжно-неспешный офицер. Майор. В шинели, в портупее, в шикарных, должно, яловых сапогах и черных кожаных перчатках. Сопровождал майора старшина Остапчук.

— Батарея, равняйсь! Смирно! Равнение на-лево! — проревел Обух и, высоко задирая ляжки, почеканил кривыми ногами к начальству.

Новобранцы стояли как истуканы.

— Здравствуйте, товарищи курсанты! — проревел майор, выйдя на середину плаца.

Приветствие новобранцы с испугу прокричали громко, но вразнобой. Майор поощрительно улыбнулся, осмотрел шеренгу, представился:

— Я замполит дивизиона. Фамилия у меня простая и короткая. Состоит всего из трех букв.

— Х-уй — уй — уй — уй, — негромко, словно эхо прокатилось по строю.

— Не-ет, — заулыбался майор. — Вы ошибаетесь. Моя фамилия Зык. Майор Зык.

Майор Зык обстоятельно излагал задачи учебного артиллерийского подразделения. Он при этом то строго хмурился, то ласково жмурил глаза и двигал рукой, успокоительно, ровно: вы, мол, слушайте, ребята, пригодится, я всё растолкую, всё объясню. При этом он трижды повторил, видать, излюбленную фразу:

— Труд сделал из обезьяны человека. Труд сделает из человека солдата.

Вечерело. Небо надвигалось на землю. Настаивался пепельный сумрак. Ветер со стороны Финского залива нес пронизывающий холод. Этот холод становился все жгучее. Ноги без движений окоченели — и не понять: живы они, действуют или превратились в бесчувственные ходули. Пальцы рук не согнуть, не разогнуть — одеревенели. Тело изнывало от беспрестанной мелкотной дрожи.

— Ты как? — тихо спросил немеющими губами Алексей Ворончихин стоявшего рядом Ивана Курочкина.

У Ивана прыгали от холода губы и слезились глаза.

— Терпимо, — произнес он. Но все его существо, казалось, кого-то умолительно спрашивало: когда, когда это кончится?

Всё только-только начиналось.

X

Поезд катил к станции. За мутными окнами свинцово заблестела незамерзшая Вятка в белых снежных берегах. Сердце обожгло горькой радостью… К годовщине Октября по лагерным скопищам прокатилась амнистия. Валентина Семеновна тоже подпала под милостивую послабину Верховного Совета. И хоть урезка срока вышла невелика, всего-то год, но и день в неволе, за колючей опояской, не сравним с днем свободы.

Она ехала в автобусе в свой район, ехала, как все окружавшие ее люди, свободная, всем ровня, а все же чем-то помеченная. Чудилось, что народ автобусный на нее косится… На родной улице, у занесенного первоснежьем оврага, она долго глядела на соседскую, присыпанную снегом рябину с красными гроздьями. Стайка зябликов набросилась на рябину. Чирикают, рвут подмороженную ягоду. Она не спешила. Впереди холодный вдовий дом. Сыновья разъехались. Работу после тюрьмы походишь-поищешь… Но что это? Валентина Семеновна увидела родной дом, милый свой барак. Батюшки! Из трубы дым валит! Вот те раз! Скорее ближе подошла. Дух вкусный чуется. Знать, блины пекут.

Во главе стола сидел Череп. По правую руку от него Коленька, который к нему очень привязался и всегда чутко слушал. По левую руку — Анна Ильинична. Со сковородой у печи — Серафима. Череп рассказывал «теще» и «сыну», которых признавал родней лишь наполовину, о том, как научное судно «Миклухо-Маклай» во время шторма в Мозамбикском море вынесло на рифы, разбилось, и остатки уцелевшей команды оказались в непролазных джунглях Экваториальной Африки.

— Жрать-то охота, а кругом баобабы и полная безнадега. Поймали по случаю туземца-негра и жарили его на вертеле… Мясо у этих черномазых, как у старых кабанов. Жесткое, как подметка. Но ежели перед этим вмазать спирту, то нормальная закусь, елочки пушистые!

Светлоокий Коленька простодушно верил «папке» и улыбался. Анна Ильинична снисходительно вздыхала. Серафима старалась не слушать историю, но иногда невольно встревала:

— Спирт тоже в Африке нашли? Источник, поди, какой открыли?

Тут и нагрянула хозяйка.

У Серафимы из рук выпала сковорода на прихватке, Анна Ильинична поперхнулась блином, Коленька замер, Череп возликовал:

— Сестра вернулась! А ты, Сима, говорила, сегодня без водки обойдемся.

Все кинулись к Валентине Семеновне — обнимать, поздравлять с возвращением. Серафима повинно отчитывалась:

— Хозяйничаю… К себе Николая зову. Не идет. А он все же свой… Горячими блинами хочется покормить.

— У тебя уже жил один. Сейчас в психушке помереть не может. Я-то не дурень! Верно, Колян?

Коленька счастливо замотал головой.

У Валентины Семеновны ни капли претензий и отторжения к Серафиме, тем паче к матери ее и несчастному Коленьке, который выглядел сейчас счастливее всех.

— Иду я домой и все думаю, — говорила размягченная рюмкой вишневой наливки Валентина Семеновна, — вдовая, судимая, дети упорхнули. Будто не моя судьба, а в кино где-то подсмотрела. Остановлюсь, оглянусь кругом, ущипну себя — нет, моя судьба. Не кино это… Помню, отца посадили… Как он теперь? — взгляд упал на Николая.

— С начальников свалки его скинули. Теперь там же кладовщиком служит, — откликнулся Череп.

— …Я тогда дочкой врага народа стала. Девчушка еще… Лейтенант был молоденький у меня, Толик Смирнов, первая любовь. Сбежал от дочки-то… Я еще тогда подумала: будто мою судьбу за меня кто-то делает. Я ж про счастье мечтала. Ох, как мечтала! — Ты, Валя, давай не жалься. Русской бабе счастья много нельзя. Она избалуется, скурвится, — безобидно заметил Череп, подбавляя в бабьи рюмки наливки. — Спел бы ты, Николай, под гитару. Или под гармонь. Токо не похабное. Череп, будучи в легком подпитии, на вокальные партии безотказен. Он и без аккомпанемента мог петь. Он закинул голову, призакрыл глаза и повел песню, протяжную, незнакомую. Стародавнюю.

Я бросил отчий дом,

Поехал во чужбину,

Найти себе невесту и злата замечтал.

Анна Ильинична пригорюнилась. Коленька сидел как фып на ветке, насторожен, но головой по сторонам вертит, ждет какого-то действа. Серафима сидела с застывшей улыбкой на лице. Валентина Семеновна — со слезной поволокой на глазах, опустя голову, руки положа в подол.

Много меда и злата

Было в том во краю,

И красавицы были шальные…

Слова и мотив песни были незамысловаты. Но простого разумения недостаточно, чтоб разгадать русскую песню: за немудреным рассказом песнопевца про чужбину таилась несказанная боль и тоска — то ли по родине, то ли по матери, то ли скрывалось чувство и вовсе невыразимое, затаенное, понятное лишь русскому сердцу. Смысл песни блуждал между тягой к скитальчеству и насильем разлуки, оправданной лукавыми словами «невесту и злата замечтал».

Счастья нет в том богатом краю,

И растут там бескровные пальмы…

Пел Николай Смолянинов, пел. Ни к кому за столом эта песня не относилась. Она вроде касалась того, кто возмечтал о любви и счастье на чужой, нерусской стороне. Но все больше горюнилась Анна Ильинична, совсем окоченела улыбка на устах Серафимы, ниже и ниже клонилась голова Валентины Семеновны; Коленька слушал папку с раскрытым ртом.

Где ж ты молодость,

Сила и воля моя?

От любви до любви —

Только жизнь, и не меньше…

Ночь. Светит луна. Блестит снег. Тихо на улице Мопра. Шаги идущих тоже тихи. Анна Ильинична, Серафима и Коленька бредут домой из гостей.

— Прибедняется Валя про счастье-то. Ей и с мужиком повезло, с Василием. И материнского счастья отломилось. Вон какие сыны! За все про все — полный расчет! — сказала Анна Ильинична. — У тебя вон, Симушка, и вдовства нету, и тюрьмы нету, а не больно много счастья выпало…

Серафима остановилась резко:

— А Коленька! Я его пуще всех на свете люблю! Да мне никаких других сынов не надо! Я счастливше всякой!

— Что ты? Что ты? Я ж без намека. Я сама за Коленьку душу отдам, — отступила Анна Ильинична.

Коленька кутался в тулупчик — к ночи подморозило, настудило. Услыхав несколько раз свое имя, он, должно быть, понял, что его призывают высказаться. Заговорил, глаза оживились, в них ярко засверкала луна:

— Сама в шубы вырядилась, а покушать нетути ничего. Крошки маковой не найти. А шуба лоснится. Из дорогого меху… Думала, всех обманет. Хитренькая такая. Только всех не проскочишь. Дорогая шуба не спасет. Хвать ее рукой, она и померла.

— Горе ты мое! — обняла сына Серафима.

Валентина Семеновна тем часом укладывалась спать. Пьяненькая, блаженно думала про покойного мужа. Бывало, целый вечер они с Василием Филипповичем говорили про какую-нибудь пустяковину, про то, как огурцы солить, капусту квасить, а поутру проснутся — опять хочется друг с дружкой говорить.

Череп перебрался в комнату Федора Федоровича, чтоб не стеснять сестру и себя. Приготовив постель, выключил свет и забрался с ногами на подоконник. Курил.

От стекла холодило. С улицы пахло снегом. Полная луна висела в чистом небе. Ее свет обвально, мощно лился в окно. Голые вершины кустарника делали тонкие насечки на лунных квадратах, расстеленных по полу.

Череп с удивлением смотрел на свою тень на полу. Вытянутая, лохматая, большая. У большого человека и тень большая, самодовольно думал он. Но еще больше его удивляла тень от табачного дыма. Тень от дыма подвижна, игрива. Словно косынка на мягком ветру. Тень от дыма вилась над тенью его головы. Словно это были его мысли, выплывающие из мозгов наружу. Мысли разные, витиеватые, закомуристые. Вот тень гуще — значит и мысль толще, умнее, хитромудрее. А вот эта тень прозрачна, такую мыслю всяк разгадает. Эх, елочки пушистые!

XI

В труды и аскетизм монастырской жизни Константин Сенников погрузился с покорностью и успокоением. Черная муторная работа, которой были наполнены дни монастырского трудника — именно таковым и стал на первых порах Константин — его не страшила. Он мыл полы, чистил картошку, копал огородную землю, мешал цементный раствор для строительства, истопничал. Весь неизбежный рутинный труд покрывала радость христианского приобщения, радость многочисленных православных праздников, когда братия, приезжие иереи, местные прихожане отдавались долгим церковным службам, шли крестным ходом, пели священные псалмы; сотни свечей горели перед иконами, светились счастьем глаза веровавших православных.

В Троицкий монастырь Константин явился с дарами. Он передал игумену Захарию Священное Писание XV века, наследство прадеда Варфоломея Мироновича, а вместе с Книгою большой серебряный крест прадеда, исполненный мастерами достопрошлых веков. Один из братии, инок Никодим, в тихом изумлении от таких даров богохульно высказался Константину:

— Сдурел, парень. За такую Библию и крест ты б мог цельный дом купить. Или на кооперативную квартиру хватило бы…

— Да разве ж одно другого стоит? — с искренним недоумением посмотрел Константин на Никодима. Инок Никодим о дарах пришельца более не поминал.

Игумен Захарий, братия, вся здешняя паства, приняли Константина дружелюбно и открыто, сразу распознав его честный нрав, бескорыстие и отзывчивость. Вскоре Константин стал послушником, в шаге от монашеского пострига.

Старый игумен Захарий, поглаживая седую длинную бороду маленькими прозрачными розовыми руками, часто говорил с Константином на богословские темы. Норовил заглянуть мудрыми, фиолетово отблескивающими глазами не просто в глаза Константину, а во глубь его души. Игумен всем сердцем хотел принять молодого послушника в братию, впрячь в богоугодники. Но покуда стояло пред ним, а стало быть, и пред Константином препятствие. Уйти в иноки — уйти, отречься навеки от светского мира, принять обет безбрачия, целомудрия и еще многое возложить на себя из того, без чего светский человек жизни не представит, — Константин был готов, во всех искусах оставался непорочен, исключение состояло в одном.

— Отец Захарий, — признавался Константин настоятелю, — я на все согласен. Все монашеские испытания постараюсь вытерпеть. Только не лишайте меня моего имени. Это имя дала мне мать. Весь род наш по материной линии верой и правдой служил Богу и Церкви… Имя это пусть соединяет меня с памятью моей матери и моим родом. С чужим именем мне будет холодно…

Многоопытный игумен толковал неотступное:

— Сын мой, уйти в монахи — значит отречься от жизни прошлой. Новым именем наречет тебя сам Господь. Канон церкви незыблем.

Константин молчал, но своим видом, задумчивым, делал возражение настоятелю. Настоятель тоже задумывался: как тут быть?

— Не готов ты еще, сын мой… Бес тебя смущает… Не будем торопиться, — Игумен Захарий мягко гладил свою бороду — будто бы гладил, утешал послушника Константина.

В последнее время игумен Захарий шибко захворал, с постели стал неподъемен, душеспасительные беседы с Константином оборвались. Службы в монастырской церкви теперь вел новоприбывший иеромонах, отец Симеон. С новым наставником монастыря Константин тоже вел долгие беседы. Если старца игумена Константин иногда побаивался спросить о чем-то, казавшемся ему самому греховным, то отца Симеона он ни о чем не боялся спрашивать, видя в нем только одну добродетель. Братия, однако, к новому иерею относилась с прохладцею. Возможно, троицкие иноки ждали выдвижения на место утухающего игумена кого-то из своих. Константин карьерных амбиций не понимал и худых чувств к иеромонаху Симеону, неформальному главе монастыря, не испытывал.

Отец Симеон был ростом высок, склада внушительного, борода густая, черная, руки крупные, но вместе с тем не грубые, белые, мягкие; голос приятен, ровен; по уму — образован, всезнающ. Отец Симеон даже бывал за границей: в Софии, в Новом Афоне, в Иерусалиме. Иногда степенно рассказывал Константину о своих паломнических поездках, завершая картины непременным выводом:

— Весь мир для христианина открыт. Где есть крест вознесенный — ты всегда и повсюду брат. Вот что такое вера!

— Я в Господа нашего верую всей душою, — горячо признавался наставнику Константин. — Но иной раз заблужусь в своих мыслях. Будто компас в лесу потерял. Не ведаю, куда идти. Цели не вижу, не пойму.

Отец Симеон никогда не перебивал послушника, смотрел на него со вниманием и даже любопытством, неслышно перебирал четки мягкими пальцами, ждал вопроса.

… — Иной раз, — продолжал откровение Константин, пощипывая свою худоватенькую пегую бородку, — по нескольку раз Священное Писание читаю. Даже стих заучу. А всей сути растолковать не смею. Оттого мне и страшно иной раз. Вдруг я как-то не так в Господа верую. Не той дорогою иду… Случится ли моя встреча с Христом, коли во мне бродят такие сомнения?

— Дорогой ты мой брат, — обнимая Константина за плечи, покровительственно и улыбчиво толковал отец Симеон. — В том и миссия наша — идти путем трудов и сомнений. Что ж за дорога к Господу, ежели она выстелена бархатом! А про компас, братец, не поминай — перст Божий! — Отец Симеон говорил всегда сдобно, кругло, даже рьяному спорщику улыбался, а на предъявленные претензии не хотел возражать, а хотел угостить оппонента булочкой. Сейчас отец Симеон умилительно вздохнул: — В Священном Писании не один смысл, не два. Там под каждым святым словом смыслов десяток. Как матрешки. Снял, братец, одну, глянь — а там другая, поменьше. Еще одну скрутил — а там еще другая… Потаенный смысл Писания смертному до конца не дано понять… Ты, дорогой брат мой, больше читай жития Святых наших, письмена оптинских старцев, батюшки Серафима Саровского, Сергия… Тут, братец, получится, что к истине окольным путем подойдешь… Я тебе книгу жития афонских монахов подарю.

— Вот спасибо вам, отец Симеон! — радовался Константин. — Мне иной раз так братского слова не хватает! Вы для меня истинно учитель.

— Ничего без воли Господа не случается. — Отец Симеон мелко крестился. — Ежели признал ты во мне учителя своего, готов служить тебе, дорогой брат мой. Приобресть верного ученика почетно. — Отец Симеон поднимался со скамьи, обнимал Константина, прижимал к груди как сына, троекратно целовал в щеки, кланялся земным поклоном.

Обычно, такие излияния звучали в тесной келье Константина. К себе в гости, в дом, где по соседству жили игумен Захарий и иеродиакон Даниил, отец Симеон послушника не зазывал. Келья же Константина была прежде и вовсе кладовой, находилась в самом углу монашеского, напоминающего барак с длинным коридором дома, и протапливалась плоше всех. Константин как мог обустроил свой угол, — побелил стены, утеплил окошко, покрасил дверь.

Откланявшись, отец Симеон, пригибая голову, чтоб не задеть за низкий косяк, вышел из кельи. Но Константин направился провожать его во двор. В коридоре отец Симеон речей с Константином не вел. Шел с видом строгим, косился на двери келий. В конце коридора им встретился инок Никодим, он вышел из маленькой безоконной каморки, где хранили разный инвентарь; Никодим не сказал ни слова, ушел к себе.

Здешнее монашеское сообщество было невелико, полдюжины монахов, но как во всяком коллективе тут имелись лидеры, честолюбцы, подхалимы, мелким бесом пробегал меж братии раздор. Инок Никодим нес свою лепту. Когда-то он учился в Московской духовной академии, но был исключен — то ли за нарушение дисциплинарного режима, то ли за богоотступнические высказывания. После ему выпала светская семейная жизнь, но и с женой вышли нелады. Она предалась плотскому греху — он принялся крепко учить ее кулаками. Чтобы не оказаться за решеткой, он в конце концов подался в монастырское отшельничество. В рамках монастырского житья вел себя примерно и был пострижен.

Жилистый, сухопарый, с крепкими пятернями, инок Никодим был прекрасным работником. Он и плотник, он и маляр, он и пасечник, он и конюх. Близ него всегда вились твари Божьи. Собаки, завидев его, мчались к нему со всех ног, никогда при нем не ссорились и покорно ели с рук и хлебный мякиш, и сырую морковь. Из ближнего леса к Никодиму прилетали синицы, снегири и чечетки, они тоже с его ладони брали пшено. Однажды Константин видел, как белка спустилась к Никодиму по сосновому стволу и опять же с ладони взяла семена подсолнуха. Казалось, с живностью инок Никодим ладил больше, чем с людьми, потому и был немногословен, за монашеским одеянием следил с небрежностью, вечно в кирзовых сапогах, в телогрейке, в шапке, а не скуфье.

К Константину, случись оказаться на общей работе, Никодим относился строго и даже невежливо. К отцу Симеону, казалось, — с подозрительностью и завистью. Оба, и Константин, и отец Симеон чувствовали себя неловко при встрече с иноком Никодимом. Вот и теперь, в поздний час встретив его в коридоре, им стало как-то сжато, тесно, на тепло их беседы дунуло ледяным холодком — Никодимовым взглядом.

Расставшись с отцом Симеоном на крыльце, Константин не заспешил к себе в келью, хоть и было холодно. Он задержался у монашеского дома поглядеть в небо.

Стояла поздняя осень, но снег еще не лег, и небо во всеобщей черноте ночи ярко сияло звездами. Храм Троицы плыл в потемках белеющим кораблем… Только махонькая лампочка горела над папертью, над сумрачной Троицей. Купола сизыми луковицами поднимались над черной полосой дальнего горизонтного леса. Крест скелетно прорисовывался на низкой сини неба. А в выси, куда стремился взгляд от потемочной земли, царило царство звезд — и крупных, и мелких, и гроздьями, и в одиночку и кучной полосой пыли на Млечном пути. Тоненький, тощенький месяц завис далёконько над лесом, не давал земле света, не смущал звезд…

Ночь стояла трогательно густа и чиста. Пахло морозом, промерзшими лужами, прелой прихваченной листвой. Вдруг Константин поймал в этом морозном воздухе запахи детства. Во дворе барака на улице Мопра стояли сараи и поленницы дров, и он стылым ноябрем по просьбе матери бежал за дровами и навсегда запомнил этот запах подмерзлых березовых рубленых дров, запах подмерзшей на тропинке глины, запах обмертвелой, скрюченной от холода палой листвы.

Константину стало бесконечно, до боли в сердце, до духоты жаль умершую несчастную мать. Потом жалость перекатилась на сошедшего с ума отца; потом ему стало жаль осужденную соседку Валентину Семеновну, потом отчего-то жаль, даже очень жаль Павла, который так долго был влюблен в Татьяну. Даже Алексея Ворончихина, который, казалось, пуще остальных любил жизнь, стало жаль. Вскоре жалость Константина разлилась на всех — на всех, кто живет под этим небом и не ведает силы рвущегося в небо церковного креста и всеисчерпывающего утешения молитв.

— Господи! — прошептал Константин. — Как же люди жили до пришествия Христа? — Константин почувствовал себя счастливым. Очень счастливым и обязанным разделить свое счастье с другими людьми, о которых даже не знает. — Как же им всем помочь? Как достучаться до них? Чтоб и они о Нем узнали?

Он почесал под бородой, у него всегда чесалось под бородой, когда было горько или радостно на душе. Перекрестился на черный крест над сизыми куполами и пошел в дом. Идя в келью, он подумал: надо поговорить с отцом Симеоном: прав ли он, Константин, когда молится за людей неправославных, отринутых безбожной властью и атеизмом школы от веры и церкви? Не грешно ли поминать в молитвах отца, который насмехался над самим Христом, Павла Ворончихина, который почитал антихриста Ленина, Алексея, его брата, который православный и даже верующий, но верующий не постоянно — по прихоти или просыпающемуся желанию? Об этом стоит много говорить, подумал Константин, предвкушая новые долгие часы общения с отцом Симеоном.

Дверь Никодимовой кельи, что находилась наискось от кельи Константина, была чуть приотворена. Константин утишил шаги и к своей двери подошел, тая дыхание. Но сосед его учуял. Выглянул в коридор.

— Дверь на засов запер? — придирчиво спросил Никодим.

— Да, — ответил Константин.

Никодим требовал от соседей, чтобы дверь на ночь запирали на засов: в коридоре, в нише без дверей, он оставлял хозяйский инструмент (косы, лопаты, топоры), говорил: «Целее будут под засовом-то».

— Кажется, запер, — усомнился вскоре Константин. — Я сейчас посмотрю.

Он вернулся к входным дверям, осторожно задвинул засов. Оглянулся.

— Откуда он узнал, что я не запер?

Дверь кельи инока Никодима была уже затворена.

XII

По субботам в монастыре топили баню.

Константин баню не любил сызмалу. Он стыдился наготы своего тела, стыдился наготы мужчин, стыдился наготы отца, с которым в детстве приходилось ходить раз в неделю на помывку в общественную «мопровскую» баню. Он никогда не парился, разве что зайдет в парилку погреться на нижней ступеньке. В монастыре Константин старался идти в баню позже всех, мыться в одиночку.

В эту субботу баню готовили дольше обыкновенного: надавили первые морозы, бревенчатое банное помещение сильно выстудилось — требовало доброй протопки. Константин не рассчитал… В предбаннике он встретил инока Никодима, который уже одевался. Но на вешалке висела одежа еще двоих, которые находились в моечно-парной.

— Пойду погреюсь, — раздевшись, оправдательно улыбнулся Константин иноку Никодиму и взялся за ручку разбухшей банной двери.

Никодим заметил вдогонку:

— Если последний будешь, свет не забудь погасить. Подмети тут и воду из котла слей. Морозы — не порвало б котел-то.

— Сделаю, — дружелюбно кивнул Константин и рванул тяжелую дверь. Он и не ожидал — на верхнем полке сидел красный, как помидор, распаренный, круглый и увалистый отец Симеон в фетровом колпаке. На лавке внизу отдыхал дьякон Даниил, уже напаренный и помытый.

— Вот и напарник тебе, — сказал дьякон отцу Симеону. — Мне уж на воздух пора. Перегрелся. Доброго вам пару!

Дьякон вышел в предбанник. Отец Симеон весело крикнул Константину:

— Давай-ка я тебя, дорогой братец, попарю!

— Нет. Я жара переносить не могу, — стеснительно сказал Константин.

— Тогда меня похлещи! — почти приказал отец Симеон и указал Константину на пихтовый веник, что мок в тазу.

— Я не умею.

— Чего тут уметь? Лупи крепче, и всё! — рассмеялся отец Симеон. — Баню любить надобно, братец ты мой. В бане тело очищение и усладу находит. — Отец Симеон зачерпнул ковшом воды из ведра, плеснул на каленые булыжники возле печи. Вода на камнях взбрыкнулась, запрыгала ошпаренными каплями, зашипела, обратилась в жаркий пар. — Хлещи, брат! Не жалей!

Константину было жарко, душно, пот катил градом. А главное — неловко, совестно лупить веником своего наставника. Причем пихтовый веник был явно жгуче, деручее, нежели березовый.

— Пуще давай, братец! — выкрикивал, блестя красными губами меж усов и бороды, отец Симеон.

Тело у него было дородное, белое, под распаренно-красной кожей чувствовался слой жирка. Константин хлестал, казалось, больно, изо всех сил, но отец Симеон то и дело поворачивал к нему бороду и все требовал:

— Лупи! Не бойсь, брат мой! По ягодицам хвощи!

Вскоре отец Симеон перевернулся с живота на спину:

— Теперь по переду бей! По ляжкам.

Константину сделалось и вовсе не по себе. Наставник бесстыдно лежал перед ним, раздвинув ноги и с каждым ударом веника с наслаждением выдыхал «У-ух! Ух-у-ух!» Константин обливался потом, задыхался, совсем терял силы.

— Всё. Не могу более. От жары голову кружит. Упрел.

Константин, покачиваясь и отпыхиваясь, спустился с полка, плеснул себе на лицо холодной воды из огромной бадьи, с облегчением сел на прохладную влажную скамью. Он обернулся к маленькому замерзшему оконцу, вдохнул полной грудью сухой теплой банной прохлады, которая сочилась от стекла.

Отец Симеон, красен, бодр, смачно плюхнулся на скамью возле Константина. Поглядел усмешливо, как послушник намыливает хилую старенькую мочалку обмылком, предложил:

— Давай-ка, братец, я тебе спину потру. Как ты моешься — только грязь размазывать… Ложись на живот. Сейчас я тебя помою по-божески. Березового веника да доброй мочалки русскому человеку бояться грех.

Константин поупирался было, дескать, он сам, но все же в итоге покорился. Лег на скамью на живот. Отец Симеон облил его довольно горячей водой, намылил пенно-пенно земляничным мылом пышную свежую мочалку, величиной с голову, и приступил к телу Константина, как к игрушке. Он то нежно, то жестко натирал Константину спину, ягодицы, ноги, при этом делал какие-то массажные шлепки, распрямлял позвоночник, разминал икры ног, щипался. После этих процедур отец Симеон вылил на Константина еще шайку горячей воды и прошелся по спине вдругорядь.

— Теперь, брат, на спину воротись! — сказал отец Симеон.

Константин тут совсем застыдился:

— Не надо. Дальше я сам. Спасибо вам!

— Что ж ты, дорогой брат мой, от хорошего почина отказываешься? Потом сам такому мастерству обучишься. Другого научишь. От старшего — младшему. От учителя — к ученику. Ложись передом!

Константин повиновался. Отец Симеон и по переду Константина прошелся кудрявой от мыла, опытной искушенной мочалкой. Затем окатил его тело сперва горячей, после прохладной, незнобкой водой.

— В другой раз, дорогой мой брат, веничком пройдемся. Не отвертишься! — рассмеялся отец Симеон.

Тело Константина расслабленно горело, слегка ныло от неведомой устали, прикосновения рук наставника оставили чувство стыдливости, но вместе с тем незабываемую приятность. В предбаннике, в прохладе, Константин испытал божественную легкость во всем теле, которую никогда не испытывал и которую от бани никогда не ждал. Все его члены, каждая клеточка обновились, задышали всеми порами.

— Благодать какая! — воскликнул Константин. — Я вам, отец Симеон, так признателен! Во всем вы учены. Похожим на вас хочется быть.

Отец Симеон, улыбаясь, отирал большим махровым полотенцем свое красное белое тело. Трепал полотенцем черную большую бороду, на усах блестели капли воды. Глаза тоже влажно отблескивали, будто чисто вымытые.

— Дорогой ты мой брат, все на свете познаешь, коли в учителя поверишь, — говорил отец Симеон, тщательно расчесывая гребешком бороду.

— Чай приходите ко мне пить. Я ведь ваш должник получаюсь. Милости прошу, — по-старинному сказал Константин, вспоминая, что к чаю у него есть и пряники, и халва, и банка меду, которым угостил его инок Никодим. Вспомнив, однако, про Никодима, Константин будто обо что-то споткнулся: «Не забыть бы свет в бане погасить…»


Келья Константина гляделась празднично. Стол застелен белой простыней, на замен скатерти. На столе — мед в банке, пряники, халва, большой фаянсовый чайник, подаренный игуменом Захарием на день рождения. Две чашки — хозяйская и для дорогого гостя. Кругом все прибрано, книги на этажерке выстроились ровненько, постель гладко застелена, пол подметен. Для гостя — стул. Хозяину сидеть на койке. Даже лампадка в красном углу под иконами Спаса, Троицы и Св. Серафима светит небуднично, ярче.

Отец Симеон пришел в гости в добром расположении духа. Лицо рубиново светится — баня дала пылу, уличный мороз прибавил красноты, — пришел с гостинцами: достал из-под накинутого на плечи тулупа штофик водки, банку соленых огурцов, шмат сала с розовыми прожилками.

— Я не пью. Только чай употребляю. Кагор еще, может быть. Сало — тоже редко. А водку вообще… — засомневался Константин. — У меня даже стопок нету.

— Стаканы-то найдутся? — снисходительно усмехнулся отец Симеон, приобнял Константина. — После бани — не грех, дорогой брат мой. Не бусурмане. Русский обычай: банный пар и здравие водочкой закрепить. Не грех. — Отец Симеон размашисто перекрестился на иконы в углу.

Константин тоже перекрестился и полез в тумбочку за стаканами.

— За здравие! Во славу Христа! — произнес тост отец Симеон, мелко перекрестил венец стакана с водкой и с маху, в удовольствие выпил.

Константину свое противление показалось неким жеманством, ханжеством. Он тоже принял горькую. Отец Симеон ободряюще протянул огурец:

— Закусывай-ка поскорей, брат.

Через минуту-другую новое блаженство пришло в тело, по всем клеткам лилось пьяное тепло — Константину стало не просто уютно, но и очень радостно. Как здорово, что сегодня он расчувствовал банную прелесть! Как здорово, что в гости опять пришел отец Симеон! Они с ним наговорятся всласть, а после и помолятся вместе, преклоня колени пред святыми ликами.

— Мед, пряники… Угощайтесь, — суетился Константин, чувствуя, что он неловок, что не умеет угощать гостей; вон даже и стопок у него нет, и мед не в вазочке — в литровой банке, и креманок нету, которые всегда были под рукой у покоенки мамы… — Вы, отец Симеон, мне родителей отчасти замещаете. Мне с вами — в радость.

— Ну и слава Богу! — Отец Симеон обнял Константина, поцеловал в щеку. — Давай-ка, братец, еще по одной! А после уж чайком озаботимся.

Константин и вторую дозу водки выпил залпом. Теперь уже с куражом: выпил — не поморщился, умял горечь насильной улыбкой, вымолвил:

— Здорово!

Пьянел.

— Дорогой ты мой брат, — размягченно и кругло говорил отец Симеон, — учитель во все времена отдавал ученику самое сокровенное. Учитель обязан насытить воспитанника знаниями, опытом… Любовью своей. А преемник обязан с благодарностью принять этот дар… Любовь людей одной веры, одного устремления, любовь учителя и ученика, брат мой, беспредельны. Основана такая любовь на истинном доверии. Совсем не те, что женские ветреные увлечения. — Отец Симеон говорил красиво и вкрадчиво. В глазах у него загорался огонек обволакивающего азарта, будто впереди какой-то богословский вывод, в который он единственно посвящен. — Любовь учителя к ученику — любовь высокая… Дай мне свою ладонь, брат мой. — Отец Симеон пересел со стула на кровать к Константину, положил свою ладонь на его колено, а его ладонь — на свое колено и ласково спросил: — Готов ли ты, дорогой брат мой, подняться на вершину доверия? Почувствовать оплодотворенную любовь наставителя своего? — Он задал этот вопрос, но не стал дожидаться ответа, продолжал по-прежнему заинтересованно, с нарастающим трепетом: — Ты почувствуешь всю силу настоящей любви, обогатишься несказанно… Только полное доверие и никакого страха. — Отец Симеон мягко подвинул руку Константина по своему колену ближе к паху. Константин почувствовал, что все тело отца Симеона пронизывает мелкая дрожь. — Разбуди силу учителя, и он отблагодарит тебя, — прошептал отец Симеон, и его руки стали скользить по коленям Константина. Все тело наставника стало мелко двигаться, подбираясь к Константину ближе; тихий горячий голос его дрожал. Константин все еще не понимал намерений отца Симеона и думал — речь идет о каком-то неведомом ритуале, обряде, который поднимает и учителя, и ученика на новую ступень… — Приляг, брат мой. Сейчас ты ощутишь великую радость познания и любви. — Отец Симеон аккуратно, но уже неотступно шарил руками по коленям Константина, осторожно пробирался под его рубаху, касаясь подушечками пальцев константинова живота. В то же время руки Константина отец Семион нацеливал на свои ноги. Константин с недоумением почувствовал, что на отце Симеоне под рясой нет портков. Константин враз протрезвел, внутренне собрался, хотя еще до сей поры не верил, что дело идет к содомскому греху, к мужеложеству.

Отец Симеон становился все настырнее и, уже не скрывая намерений, приподнял рясу, демонстрируя свою бесстыдную наготу.

— Тебе понравится, дорогой брат. Тебе понравится, брат мой… — сладострастно шептал отец Симеон.

— Нет! — негромко, но четко произнес Константин, когда отец Симеон полез к нему в портки. — Нет!

— Больно не будет. Одно наслаждение, — шептал теряющий голову наставник, и все сильнее и плотнее налегал своим дородным телом на Константина, придавливал его к койке, удобно подворачивал под себя.

— Не-ет! — взвыл Константин, чувствуя дикую животную силу распаленного отца Симеона. Мышцы его были напряжены, глаза сверкали. Он уже бессмысленно твердил в экстазе одни и те же слова: «Понравится… Не больно…» Тут Константин прокричал: — А-а! — и укусил отца Симеона в плечо, чтобы остановить насильственный натиск. Но укус лишь сильнее взбодрил иерея:

— Не кричи, братец. Все получится… Только первый раз осилить… Дыши глубже… Не кричи…

Константин пыхтел, изо всех сил сталкивая локтями с себя навалившееся тело отца Симеона.

Дверь в келью распахнулась. Никодим ударом ноги вышиб легкую задвижку, которую, видать, воровато примкнул гость. Он ворвался в келью, без слов подскочил к отцу Симеону и с размаху всадил сапогом ему в живот. Отец Симеон захлебнулся, выпучил глаза, обмякшей тушей сполз на пол. Константин вскочил с койки, забился в угол. Никодим, зверем глядя на скрючившегося отца Симеона и во второй раз, со всего маху ударил сапогом в живот, без малейшей жалости:

— Тварь паршивая! Сколь ты мальчишек испоганил, тварюга! — Он и еще раз в ярости саданул ему сапогом. Отец Симеон от боли стонал, корчился на карачках, но Никодим пнул и еще пнул, приказал: — Вставай, скотина! Поди прочь! Еще раз тут увижу — рыло сверну!.. Придушить бы тебя, погань. Да руки пачкать…

Отец Симеон схватил в охапку шубу и, сгорбясь, скорей за двери. Никодим с чувством сострадания и осуждением исподлобья посмотрел на Константина, молча вышел из кельи.

— Боже… Боже, — прошептал Константин, обезумев от дикости всего случившегося в его тихой обители. Липучие извращенческие лапы отца Симеона, безжалостная расправа инока Никодима над человеком, саном его выше. — Да есть ли Бог-то на свете?! — Испуганно взглянув на святые лики в углу, Константин перекрестился. — Боже! Где же ты? — Хотелось согнать, будто бесовское наваждение, весь минувший вечер, все события, все голоса.

Совсем обессиленный, он сел на стул, опустил голову. Скоро он заметил, что пол накренивается, стол поплыл, правую руку стало сводить судорогой. Константин в последнюю секунду догадался, что начинается приступ падучей.


Он очнулся на полу, приподнял голову. Голова гудела, из рук и ног, недавно скованных судорогой, уходила тянущая боль. Он глубоко вздохнул, оглядел свою келью. Стол, застеленный белым, со следами пиршества, койка с измятым одеялом, невинная этажерка, стул — всё, прежде убогонькое и родное, показалось теперь чужим, предательским. Даже — белые беленые стены, которые Константин белил сам, и окно, раму которого сам красил, чашки на столе и дареный игуменом Захарием чайник и даже иконы, казалось, — всё-всё, до единого предмета, поражены какой-то скверной, ибо стали частью омерзительного скандала.

Константин полез под койку, чтобы вытащить чемодан. Складывался недолго. Жить здесь более он не сможет. Надо сразу отказаться от того, что тяготит душу. Надо всегда уходить вовремя.

Когда все было готово, он присел на чемодан «на дорожку», (на койку или стул, на котором сидел отец Симеон, садиться не хотел). В какой-то момент Константин поймал особенный запах. Дух был столь привлекателен, настораживающ, что Константин на некоторое время замер, втягивая ноздрями аромат воздуха. Дверь в его келью не была притворена плотно, а Никодим, видать, заварил свой чай — из душистых трав.

Он поднялся с чемодана, окинул прощальным взглядом келью, еще раз уверил себя в правильности выбора. Вышел в коридор.

Час был поздний, заполуночный. Но Константин в любом случае зашел бы к иноку Никодиму. К тому же запах травяного чая манил его сегодня больше, чем прежде. Константин постучал в дверь кельи Никодима.

— Входи! — негромко выкрикнули оттуда.

Никодим бодрствовал, подшивал валенки. Он ловко цеплял шилом с бородкой черную смоляную дратву, крепил подметочный слой.

— Извините. Поздно… Я проститься зашел, — сказал Константин, виновато переминаясь. — Только к вам зашел. Братии от меня поклонитесь… Отец Захарий болен. Не буду тревожить. Земной поклон ему от меня… Только вы и сможете понять… объяснить… Словом, я решил. — Константин суетливо достал из-за пазухи небольшую икону Троицы в серебряном окладе, украшенном тремя зелеными камнями. — Это вам. На память. В благодарность мою. — Константин поклонился и протянул иконку Никодиму. Отложив шитво, Никодим с подозрительностью и осторожностью принял икону обеими руками, поднес ближе к висевшей лампе без абажура, разглядел.

— Работы старинной! — изумился он.

— Так оно и есть. От прадеда моего… Думаю, семнадцатого века.

— Да ты хоть знаешь ли, сколь она стоит? Камни — это же…

— Это изумруды, я знаю, — успокоил Константин.

— Я не могу взять такой подарок! За такую икону, случись чего, ты… Не возьму! — Никодим протянул иконку обратно.

— Что вы! — обиженно воскликнул Константин. — Я же вам от всей души. Разве можно говорить о цене! Вы мне, может, больше всех здесь помогли… — Он покраснел, потупил взор, затем заговорил горячо, быстро: — Утопающий за соломинку хватается. Значит, и она спасти способна… Бывает, совсем чужой человек больше сделает, чем самый близкий. Сделает даже походя, значения не придаст. Но у спасенного своя мера! — Константин говорил сбивчиво, но сегодня, в прощальный час он не боялся, как прежде глядеть в глаза инока Никодима. Никодим стоял не шелохнувшись. — Восхождение не бывает легким. Господь мне то беса, то ангела посылает. Ждешь один урок, а Господь другой дает. Ждешь встречу с одним, а Господь даст утешение в другом. Вы мне будто ангел помогли. Иконку примите, она фамильная. Меня греть будет, что она в добрые руки перешла.

Никодим принял в свои жилистые руки икону, поцеловал с почтением.

— Тут грех не принять. Благодарствую… Куда ты теперь?

— Пока не знаю. Пока до станции иду, придумаю…

— Сядь-ка сюда. Мне пару стежков осталось, — сказал Никодим, взялся приделывать валенную подметку. — Чаю выпей. Не остыл покуда.

— Ваш чай мне по духу знакомый показался… Вспомнил! — почти вскрикул Константин, когда сделал первый глоток из чашки. — Это мелисса! Мама ее очень любила. В чай добавляла. Название красивое «мелисса»…

— Тут — разнотравье. Окромя мелиссы, душица, ромашка, зверобой, мята. В травах главное — вовремя их собрать. Тогда и дух от них, и прок. — Никодим повертел в руках ушитые валенки, оценил свою работу. — Вот, возьми! И шапку — возьми. В плохой обувке заколеешь… Денег вот тебе.

— Валенки и шапку возьму. Денег не надо. Свет не без добрых людей. Мне на деньги надеяться нельзя. Я только на людей надеюсь. — Константин еще отглотнул из чашки, посмаковал вкус и запах, спросил: — Вы в семинарии учились?

— Учился. Выгнали.

— Я тоже учиться хочу.

— Нечего тебе учебой займоваться, — угрюмясь, сказал Никодим.

— Почему?

— Испортит тебя учеба. Учёному разувериться больно легко. — Он помолчал. — Там перестанешь верить, там признавать начнешь. У тебя вера естественная, чистая. С учебой вера в словах и писаниях растворится… Пуще всего на земле в Бога верует безграмотная крестьянка. Она и читать не может, но в ней чистоты много и вера в Бога великая… В семинариях тебе философий понапихают. Со знаниями в Господа тяжко верить. Станешь заставлять себя… Ты природы больше держись. Ее слушай… Птиц слушай, травы собирай… В чистоте дольше останешься.

Константин слушал обостренно. Суждений о вере он уже слышал многие множества, но теперь говорил человек, которому нечего было таить, говорил напоследок, в расставание.

— …Одни в Бога веруют природно. Другие — потому что надо верить, иначе порядка в миру не будет. Третьи — потому что выгодно. Четвертые — совсем не верят. Но все равно иной раз чего-то побаиваются… Вера хороша, когда от сердца, без ума. От естества… — Инок Никодим строго посмотрел на Константина. — Моих слов не слушай. Всегда ступай туда, куда тянет. Куда сердце позовет.

— Вы, наверное, истину говорите. У меня друг есть, Алексей. Он тоже призывает себя слушать. «От естества…» — Константин вздохнул, поднялся со стула, поклонился на прощание. — Вот и я понял: надо сегодня уходить. Не медля. Важно, когда человек вовремя порывает с чем-то.

Выйдя за ворота монастыря, Константин обернулся на церковь, перекрестился на освященные лики Троицы над входом. Потуже натянул на голову никодимову заячью шапку и, прижав дареные валенки под мышкой, пошагал прочь. Горечь и сладость была в этом исходе. Чем-то отяжелилась душа, от чего-то освободилась.

Дорога до станции легко угадывалась. Зима снежная, белая. В небе светит месяц. Ночь тиха. На версту слыхать только собственные шаги.

XIII

Свидание сегодня не задалось. Хотя начиналось все путём. Оксана укачала на руках сынишку-младенца, уложила в кроватку, отгородила свое ложе ширмой. С кокетством, спустив бретельку лифчика с одного плеча, стала выдергивать из копны соломенных волос шпильки. Улыбалась. Хотела нравиться. Звонок в прихожей все попутал.

— Облом, Пашута, — цокнула языком Оксана. — Мать с работы вернулась. Просила задержаться! Нет, принесло… Вредина…

Оксана — разведенная медсестра из военгоспиталя, мать-одиночка — глубже в биографию любовницы Павел Ворончихин не лез. Он ходил к ней без любви, без симпатии, с единственной целью — унять на время плоть, отягощенную армейским воздержанием. Курсанты в шутку называли таких подружек — «запасной аэродром». Всякий раз он уходил от Оксаны с виной в душе, с намерением завязать здешние похотливые утехи.

«Так даже лучше», — зло порадовался Павел на нынешний оксанин «облом». Ему скорее хотелось расстаться с ней.

— Пашута, — окликнула его Оксана уже на лестничной площадке. (В том, что она так называла его, он усматривал не игривость, а пошлецу.) — Ты где Новый год справляешь? Выпроси увольнительную. Я сына с матерью к бабушке сплавлю.

— На Новый год я в наряде буду, — пряча глаза, ответил Павел.

Он вышел на улицу, глубоко вздохнул морозный воздух, и еще раз вздохнул глубоко — отдаляясь от Оксаны. Павел уже не напоминал себе, что он будущий офицер — наработал выправку, пошагал ровно, четко, глядя далеко вперед.

Наступил вечер. Город Горький сверкал огнями. Павел шел по шумной торговой улице Свердлова. В витринах искрилась новогодняя мишура, разноцветно мигали огоньки гирлянд, краснощекий Дед Мороз с длинной бородой, в красных рукавицах занял место на огромной киноафише. Здесь, в самых богатых магазинах города, всегда было полно народу. Народ был сейчас доброжелателен. Люди несли елки с елочного базара и толстые авоськи с покупками. Пахло хвоей. Где-то слышался хруст слюды новогодних подарков. Громко смеялись предпразднично взвинченные студенты. Мальчишка в шапке-ушанке зубами сдирал с мандарина корку. Остро вспомнилось детство. Отец, мать, брат, Танька Вострикова…

Когда виделся последний раз с братом, в Москве, год назад, услышал от него:

«Ты не жалей, Паша. Пусть Танька не с тобой… Она в своих проявлениях более естественна, чем ты… Не будет радости у тех, когда один хочет урезать естественность у другого… Мужики ведь полные дундуки, когда пытаются женщин воспитывать. Жизнь женщины колючее. Женщине и любить хочется, и пошалить хочется, и выживать надо…»

«Всех ты, Леха, под одну гребенку стрижешь».

На Новый год Павел отправил Алексею открытку: поздравлял, желал. Про себя думал: сержантская школа для брата — лучший вариант. Дисциплину прочувствует. После в линейных войсках служить легче. Да и артиллерия — не стройбат, не пехота, не внутренние войска… Павел сам учился в ракетно-артиллерийском училище, с гордостью носил в черных петлицах перекрестье из пушек.

…Магазин подарков зазывал золотыми вензелями хохломской росписи. Кондитерская лавка с не закрывающейся от изобилия посетителей дверью манила запахами шоколада и миндаля. Рисованная гуашью на стекле Снегурочка держала корзину с кренделями и бубликами — из булочной несли длинные «французские» батоны — кто-то тут же, невтерпеж, — обкусывал хрустящую горбушку. Вдруг в одной из зеркальных витрин Павел Ворончихин увидел себя. Высокий, крепкий, подтянутый, без пяти минут офицер…

Удивителен этот огромный полуторамиллионный город! Роскошный и равнодушный! В Горьком столько девушек! Здесь столько институтов, огромный университет… Но он, Павел, за три с лишним года так никого себе и не нашел. Никого, кроме «запасного аэродрома» Оксаны, которую с ребенком бросил муж и с которой он, Павел, тоже мечтает завязать.

Улицу пересек трамвай, который, показался сейчас более грохотливым и ярче насыщенным светом. Павел спустился по трамвайным путям в сторону Оки, зашел в знакомое кафе. Здесь было уютно, на окнах висели толстые бордовые шторы, в стаканчиках на столах — сосновые ветки; пахло сдобой, пирожками с капустой, кофе. На раздаче на подносе лежали аппетитной горкой эклеры. Народу — немного, есть местечко в уголке, у окна, из которого частью видать знаменитый мост на Стрелку, увенчанный цепочкой огней и снующими огнями машин.

Впереди, сбоку сидели за столиком трое мужиков. Они низко склонялись к центру стола, из-под полы распивали крымский херес. В тайне от обслуги наливали в стаканы, тихо чокались, опрокидывали вино в рот.

… — Мы втроем создали что-то вроде мужской артели. «Клуб одиноких сердец». На этой неделе я бабу для всех привожу. На другой — ты. А на следующей неделе — следующий… Там у нас во Дворце культуры каждую субботу вечера «Кому за тридцать». Баб хоть пруд пруди. Все голодные. Конечно, наглеть не надо. Но по согласию, по уговору… Сперва поломаются, а потом только рады… И нам меньше расходов, и по времени экономия… Знаешь, какие попадаются? Такие красотки! Во всем безотказные…

Нечаянно подслушав, Павел, насторожился, даже внутренне похолодел. Троица мужиков за соседним столом оказалась не проста. Не забулдыги, чисто, даже с форсом одетые, конечно, с высшим образованием. Пьют тоже не бормотуху или водку — хороший херес. Но главное — они говорят о том же, почти о том же, о чем всечасно думал Павел.

После рассказа «клубника», Павел сильнее сосредоточился, чтобы не пропустить ни слова из компании оригиналов.

— Я в такие клубы не гожусь. Меня «арбайт» от баб отучила. Выйдешь из лаборатории — никого и ничего уже не надо. Стакан вина или сотку коньяку — и «шлафен», — с усмешкой прозвучал голос другого, «работника», любителя немецких словечек.

— Для сердца и для здоровья женщина необходима, — прозвучал голос третьего.

— Тебе-то нечего страдать. Мы холостяки. Ты у нас многоженец… Давай, разливай! Да что ты как мальчишка. Не бойся, не выгонят. В крайнем случае приплатим рублевку уборщице…

Они снова втихую выпивали крепленое виноградное вино, закусывали сыром. Разговор меж ними на минуту-другую свернулся, только односложные реплики. Но вскоре прежняя тема разрослась вновь.

— Моя первая жена, — рассказывал «многоженец», — не приведи Бог. Водку попивала. Курила как паровоз. А главное, на передок слабой была.

— Хуже горя нет, чем с блядью жить. Всю душу вынет, — яро заметил «клубник».

— Вторая… Вторая такой жадюгой оказалась, хоть в петлю лезь. Сама себе и наряды, и косметику. Мне для моей матери дешевый платок не давала купить… К тому же лентяйка! В кухне горы грязной посуды. Белье месяцами не глажено…

— Женщина грязнуля — это швах. Зер швах! По своему опыту знаю, — поддержал «работник».

Наступила пауза.

— Чего про третью молчишь? — понужал «клубник». — Хлеще всех оказалась?

«Многоженец» не торопил себя, держал приятелей и независимого Павла Ворончихина настороже.

— Я оба первых раза по любви женился. Любовь — это какая-то блажь, что ли? Найдет на человека — он совсем без мозгов… — обходняком отвечал «многоженец». — Теперь-то я железно понял: в жены брать надо ту, с которой легко. Как в походе с верным напарником… В третий раз я странно женился. Даже не поверил бы раньше, что такое бывает… — «Многоженец» опять помолчал. — Я выбрал ее зараз. На архитектурной выставке. Поговорили минут пять — никакого разлада, чувствую, у нас нету. И тут напрямую говорю: я холостой, разведенный мужик, не алкаш, не лентяй… Ведущий инженер НИИ. Вот тебе тридцать секунд: пойдешь за меня?.. — Он усмехнулся. — Вот уже шестой год с ней живу, и ни задоринки…

— Сразу ответила? — заинтересовался «клубник». — В полминуты уложилась?

— Двадцати секунд не прошло, — ответил «многоженец».

Павел шагал по Нижне-Волжской набережной. Город в заречье утопал в огнях. Огни подсвечивали белесый туманный смог. Подсвеченный, розовый, он как подушка лежал на городе. Над подушкой в небе резались звезды.

Холодало. Морозная поземка с огромной снежной пустыни на слиянии Оки и Волги летела на набережную. Но воротник поднимать не хотелось. Люди на набережной, казалось, тоже не мерзли. Павел глядел в лица. Приукрашенные новогодними огнями, потаенными улыбками и светом мечтательных искр в глазах, все встречные люди несли в себе тайну — тайну своей судьбы, своей любви, своей мечты, — и, наверное, своего несчастья, о котором вспоминать сейчас, накануне Нового года, не хотелось.

У речного вокзала, перемигиваясь цветными гирляндами и горя макушечной звездой, стояла высокая наряженная елка. Вокруг нее толпились молодые люди. Парни играли в футбол чьей-то шапкой… Девушки смеялись и кричали от восторга.

Город, огромный волжский город, переименованный по псевдониму пролетарского писателя, поражал Павла Ворончихина размахом, огнями, обилием девушек и гнетом одиночества.

Он вспоминал пообтертых судьбой мужиков из кафе. Каждому из них, верно, выпало не то, о чем мечтали по молодости. Значит, и ему нечего думать, мучиться. «Клуб одиноких сердец»? Пусть будет «Клуб одиноких сердец». Счастье в тридцать секунд, — так счастье в тридцать секунд. Сотни, тысячи людей мучаются желанием любви или страстью. Но на пути удовлетворения, может быть, и нет счастья, скорее — наоборот. К чему-то рвешься, стремишься. Потом — разочарование, пустота… Как на этом огромном лысом пространстве, где сливаются подо льдом и снегом Ока и Волга… Становилось поздно, нужно было поторапливаться в училище на вечернюю поверку. Павел сел в автобус.

Автобус был полупустой, пиковые рейсы уже кончились. Впереди — одна на сиденье, лицом к салону — сидела девушка в красной курточке с погончиками, белой пуховой шляпке, длинный вязаный белый с красными крапинами шарф обнимал ее шею. Павлу показалось, что это самая красивая девушка, которую он только видел на свете. Никакие киноактрисы не могли сравниться с ней! Ясные синие глаза, светлые волосы, на губах не гаснущая задумчивая улыбка, открытая, светлая… Снег! Вернее, не снег, а льдистая крупа растаяла на ее шляпке и лежала бисером.

Иногда девушка прислонялась к темному замерзшему окну, дышала в проталину, терла ее ладошкой, что-то рассматривала за окном и снова погружалась в себя. В какой-то момент она словно бы вырвалась из своей замкнутости, своего мира и осмотрелась. Различила наконец окружающих и даже увидела Павла Ворончихина. Она не просто увидела его, она слегка ему улыбнулась и будто бы сказала: «Ах, это вы! Здравствуйте!» А потом снова углубилась в себя.

Он наблюдал за девушкой прикованно, всецело. Свет в автобусе не силен, тускловато-желт, но Павел видел синь ее райка, он видел у ней даже маленькие золотистые волоски над верхней губой, и трещинки на губах в неброской помаде, и синие жилки на руке, которой она терла запотевший кругляш в замерзшем окне. Павел смотрел на нее совершенно изумленный. Он променял бы все на свете ради любви этой незнакомки. Он носил бы ее на руках, он каждый день, каждый час признавался бы ей в любви, он не посмел бы никогда смотреть на других девушек и женщин. Он отрекся бы навсегда даже от Татьяны! Хватит ему жалить себя ее предательством и проклятой ревностью!

В нем нечаянно вспыхнула пронзительная, сжигающая любовь к этой девушке, любовь, от невозможности которой хотелось плакать, выть, проклинать все на свете.

«Иди! Иди же! Не упускай!» — мысленно толкал он себя в бок, сдергивал с сиденья, пихал в спину. И все же сидел, как прикованный цепью, как приклеенный, не способный шевельнуть ни рукой ни ногой. Он с ужасом ждал краха — когда она встанет и выйдет на ближайшей остановке.

Автобус сбавил скорость, затормозил. Девушка огляделась и резко встала, подалась к дверям. Двери безжалостно распахнулись и выпустили ее в темную бездну. Павел ждал этого, но все произошло слишком неожиданно. Он не успел выскочить вслед за ней. Ему показалось, что напоследок незнакомка скользнула по нему взглядом: и вроде бы во взгляде ее было вежливое: «До свиданья». Больше никаких намеков. Какие могут быть ему намеки от самой красивой и чистой девушки на свете!

Автобус тронулся. Павел опустил глаза. Клял себя, презирал себя за робость, за неумелость, за кретинскую стеснительность, за все свои тупые, провинциальные комплексы!

«Вот брательничек бы не растерялся, — подумал Павел об Алексее. Подумал с завистью, отчуждением и даже брезгливостью. — Леху к таким светлым душам и подпускать-то нельзя…»

Забыть незнакомку в красной курточке с погончиками, белой шляпке и белом длинном шарфе Павел долго не мог. Призрак юной красавицы изводил его. Теперь в увольнительные он ехал на автобусе того же маршрута, в то же время, он цеплялся взглядом за любую курточку красного цвета, за любой длинный белый шарф на женской шее, за белую шляпку. Павел маниакально обходил дворы домов возле остановки, на которой вышла попутчица. Он расспрашивал нескольких парней: не видали ли, не знают ли они девушку в красной куртке. Он простоял несколько часов у входа в пединститут, у историко-филологического факультета университета, отсидел в ожидании чуда в вестибюле строительного вуза и много раз побывал в медицинском.

До весны, пока люди не сняли теплые куртки и меховые шапки, Павел жил в некой агонии, в поиске, в мятеже, тешился мечтой повстречать незнакомку. Он учился, однако, в высшем ракетно-артиллерийском училище. Теория вероятности гласила: в воронку от разрыва снаряда второй снаряд попадает в редчайших, исключительных случаях, — попадает даже не по теории вероятности — по закону везения или по закону подлости.

XIV

— Рядовой Стяжкин!

— Я!

— Головка ты…

Старшина Остапчук погасил голос на досказе скабрезной армейской реплики. Ибо дежурный по батарее сержант Обух проорал:

— Смир-р-р-на!

В казарму в этот утренний час вошел майор Зык. Обух стал чеканить подковками сапог пол, направляясь с докладом к майору.

— Вольно, — миролюбиво, по-домашнему сказал Зык.

— Вольна-а! — проорал Обух.

Курсанты батареи, построенные повзводно, ослабили по-уставному одну из ног.

— Проводим утренний осмотр личного состава, товарищ майор, — доложил старшина Остапчук.

— Добре, — кивнул майор. Он не спеша прошелся вдоль шеренг, остановился против Стяжкина, которого уже запомнил и который в строю выделялся неряшливостью. — Что ж ты, курсант Стяжкин, такой задрипанный? — спросил майор Зык. — Форма у тебя будто в заднице у негра побывала? Может, тебе форму старую выдали? Старшина! Новую форму выдали курсанту Стяжкину?

— Так точно! — озверело выпалил Остапчук. — Новую, товарищ майор! Муха не… — Остапчук осадил себя.

Майор Зык по-отечески улыбнулся:

— Так что у нас с мухой?

Остапчук договорил:

— Муха на форме не сношалась, товарищ майор.

Зык обернулся к Стяжкину:

— Курсант Стяжкин, муха на форме сношалась или же не сношалась?

— Никак нет, товарищ майор! Не сношалась!

— Вот видишь, Стяжкин! — обрадовался Зык. — Ежели б ты был подтянутым солдатом, форма отчищена, наглажена, сапоги блестят, подворотничок свежий… Девочка б на тебя посмотрела и сказала: «Вот этому я бы дала». — Майор захохотал первым, потом заржал старшина, далее — низшие чины.

Алексей Ворончихин даже не улыбнулся. Он находился в строю во второй шеренге и стояком спал, привалившись спиной к койке второго яруса. Он уже многому научился в армии: спать стоя и даже на ходу, есть жидкую пищу без ложки (был период, когда в полковой столовой не хватало ложек), воровать у товарищей, которые так же у него воровали, — сигареты, зубную пасту, сапожную щетку… шланговать при малейшем удобном случае, — стоило отвернуться надзирающему сержанту, он сразу бросал лопату и садился курить, — выучился съедать полбуханки белого хлеба «насухую» ровно за три минуты.

— Курсант Ворончихин! — вдруг вытащил Алексея из краткосрочного солдатского рая — из сна — голос майора.

— Я! — машинально прокричал Алексей.

— Что снилось? — улыбнулся Зык.

— Я не спал, товарищ майор. Я обдумывал статью Ленина «Социалистическое Отечество в опасности».

— Похвально! — сказал майор.

Алексей тут же выкрикнул:

— Служу Советскому Союзу!

— Законспектируйте эту статью. Сто пятьдесят раз. Для каждого курсанта батареи. Потом доложите мне.

— Есть! — выкрикнул Алексей.

Майор Зык отвалил самодовольным шагом.

— Рядовой Ворончихин! — свирепо заорал старшина Остапчук.

— Я!

Остапчуку ничего не оставалось делать, как прокричать сперва:

— «Головка ты…», — потом он приказал: — Сегодня курсант Ворончихин прочтет перед строем статью Ленина «Социалистическое Отечество в опасности». В противогазе… Раппопорт! — крикнул Остапчук. — Мухой лети в ленинскую комнату. Ты у нас ответственный за библиотеку. Тащи статью Ленина про Отечество.

Строй зашевелился, зашушукался.

Остапчук остервенело приказал:

— Слушать будут тоже в противогазах!

Тут зычно, мощно, с хохляцким «г» сержант Обух гаркнул:

— Хазы! Хазы!

Все курсанты дикой гурьбой кинулись к стеллажам, на которых лежали сумки с противогазами. В спешке натягивали на голову липучую глазастую резину с гофрированными хоботами.


Сны Алексею в первые месяцы службы не снились. Даже черно-белые. Он падал в койку с «отбоем», проваливался в глухую темь, и уже поутру слышал гремучий голос дневального: «Батарея, подъем!»

Краткие сонные видения приходили ему лишь в случайном забытьи: либо в клубе на киносеансе — плевать на фильм, лишь бы поспать, — нет первее желания у солдата «учебки», чем пожрать и поспать, поспать-то еще первей будет, — либо на политзанятиях в ленинской комнате, когда майор Зык заводил такую тягомотину, что сразу затягивало в продушину сна. При этом сержант-змей Мирошниченко стоял надзирателем и спящих лупил по башке гибкой металлической линейкой. Зыбкий сон одолевал в муторном, трудоемком наряде по батарее, когда, «стоя на тумбочке», приливами накатывала жуткая тоска и неимоверная усталость — сонная слюнка текла с уголка губ на подбородок. Но краткий мимолетный сон — что полет бабочки. Сонный мозг выдавал импровизацию образов и эмоций, но не сами образы и эмоции. Такой сон — будто вспышка фейерверка, разброс искр. Искры не живучи, быстро гаснут, о них нет памяти.

Первый полноценный памятный сон привиделся Алексею Ворончихину уже по весне, в марте, когда муштра «учебки» поослабла, а солнце стало чаще пронизывать лучом питерскую белесую смурь. Что-то менялось в атмосфере, в устрое службы, в мире, что-то преображалось в самом Алексее, в мироощущении.

В ту ночь сон ему привиделся сказочный.

Ему снился праздник. Всеохватный, многолюдый праздник. Не Первомай, не Новый год или 8-е Марта, — праздник необыкновенный и незнаемый. Люди, казалось, отмечали всеобщий день своего рождения, появление жизни на Земле. Людное шествие двигалось по улицам Вятска. Улицы Вятска перетекали в улицы Москвы. Вот уже по Калининскому проспекту текло людское нарядное море. Народ молод, не пьян. Народ на ходу пел и танцевал. Все шествие двигалось к Кремлю, устремлялось в огромный дворец. Но это не был Дворец съездов. Это был дворец с высокими колоннами, с кариатидами и атлантами. Внутри — широкие лестницы, просторные залы, заморские ковры. Цветов в высоких вазах и кашпо видимо-невидимо. Гирляндами висят воздушные шары в разноцвет. Повсюду звучит музыка — на все лады: оркестровая, духовая, сольная на органе, на рояле, на скрипке, словно несколько оркестров и исполнителей, не мешая друг другу, одновременно играют разную музыку. Всюду, в залах, в гостиных, на лестницах, празднично разодетые люди. Девушки в вечерних платьях, с высокими налаченными прическами, молодые мужчины в костюмах, в галстуках и бабочках, — все улыбчивы и галантны. Все веселятся. В одной зале танцуют, в другой — застолье с шампанским, в третьей — игры-потешки (в фанты играют или в бутылочку)…

Сам Алексей в этом чудо-сне пребывает не один, с двумя обольстительными девицами. Одна — кареглазая брюнетка, веселая и темпераментная, в платье в цвет морской волны, блестящем словно чешуя русалки, смеялась, тянула Алексея танцевать, обнимала за шею. Другая — светло-рыжая, шатенка, в пурпуровом атласном платье, с крупными белыми бусами на шее, нежно ластилась к Алексею, жаждала целоваться. Он и сам был не прочь! То одну обнимет, то другую. То с одной сорвет поцелуй, то с другой… Алексей бродит с девицами по залам, ищет укромный уголок, где б найти уединение с красотками. Ласку двух девиц разом он еще не испытывал, а тут такая возможность: девицы податливые, любвеобильные… И никто не осудит — самозабвенное блаженство кругом. Все с бокалами шипучего вина, которое пьют и не пьянеют, лишь больше радуются празднику Начала жизни человеческой, которая дана не на истязания, унижения и голод, а на радость и любовь.

Где же в этом огромном дворце тихий уголок, спаленка? Вот и дверь — не высокая, вроде приватная. Алексей входит с девицами в эту дверь. А там — и вправду спальня, постель широкая. Алексея насквозь пронизывает — каждую клеточку, каждую жилочку и волосочек — чувство радости от сбывающейся потаенной, чудесной мечты, когда он во власти двух красавиц. Восторг окрыляет его, ликование полонит сердце.

Сверхмерный восторг и вытолкнул Алексея из сна в явь. В казарму учебки. В раннее утро. На койку второго яруса, рядом со спящим товарищем Иваном Курочкиным; койки стояли попарно.

Сквозь большие казарменные окна струился утренний розовый свет. Мартовское солнце только-только поднималось — тонкая красная краюха показалась в мареве белесого горизонта. Свет солнца пока не слепит, но уже повсюду разлит. Кажется, вместе с этим розовым светом струится тихий ласковый шум весны…

Алексей, очумевший от сонного наваждения, сидел на койке, глядел на солнце, слушал шум весны и благостно улыбался. Он все еще жил счастьем сна. Но вместе с тем это призрачное невозможное счастье проникало в явь, в самоё жизнь, которую он любил, и любил сейчас особенно, невзирая на дубовость, муштру и неизбежный диктат сержантской школы. Алексей, казалось, медленно просыпался. С каждой минутой в нем просыпалось и крепло чувство, которому он раньше не то чтобы сопротивлялся, но откладывал его «на потом», на будущее. Он ведь любил Елену, свою Ленку Белоногову. И верно, те две развеселые девицы, черненькая и светло-рыженькая, с которыми оказался в спаленке чудесного дворца, являли ему живую, трепетную, всю ему принадлежащую Елену, его Ленку. Вся его страсть, направленная на мифических девиц сна, теперь обрушились на любимую девушку, — только на нее, реальную, единственную. Пусть она кричит в экстазе на весь мир!

Алексей тихонько потряс за плечо Ивана Курочкина.

— Чего? Подъем? — встрепенулся Иван, вскинул голову.

— Нет, — ответил Алексей. — Солнце встает. Смотри! Чудо-то какое!

— Еще полчаса до подъема, — взглянул на большие круглые часы казармы Иван. — Ты зачем меня будишь?

— Когда-нибудь, Ваня, мы будем вспоминать это время как самое лучшее в жизни… Лучшее — в жизни, — невпопад отвечал Алексей. — Письмо сейчас напишу Ленке. До подъема успею.

— Меня-то зачем разбудил?

— Для полноты естественной радости… Гляди! Солнце целиком вышло.

XV

Первые дни мая. Весна в Ленинграде и окрестностях в полном разгаре. Тепло. Ясно. Близятся поэтические белые ночи. Деревья обнесло светло-зелеными облаками листвы.

На огромном плацу учебного полка стоят взвода сплошь из сержантов. Чинный, породистый генерал-майор на трибуне, будто выпестованный для парадов, степенным голосом вещает в микрофон:

— Товарищи сержанты! Вам выпала почетная миссия продолжать службу в Ленинградском военном округе на северных рубежах нашей родины! У меня нет капли сомнений — вы с честью понесете свои знания и выучку в линейные части!

Слушая речь «окружного» генерала, оглядывая зеленые туманы, окутавшие толстые тополиные стволы, щурясь на яркое солнце, Алексей ностальгически грустил. Чего грустил? За что можно было здесь цепляться умом, в «учебке»? Может, за живое время, проведенное здесь: ничего в жизни не повторяется. В любом времени, самом жестоком, под смыслом внешним, поверхностным, есть смысл глубинный, который не сразу и поймешь; возможно, и вовсе не хватит ума, времени, интуиции, чтобы понять, что случилось здесь, чем насытилась душа, от чего избавилась. Почему, расставаясь с сержантом Обухом, обнялись как родные братья?

— К торжественному маршу! — гудел голос генерала. — Побатарейно! Управление полка прямо! Остальные — на пра-а-а-во!

Взвыл трубами оркестр, барабан бухами чеканил ритм. Яростно свернув головы направо, батареи сержантов печатали шаг по плацу перед трибуной, на которой стоял картинный генерал-майор, по виду — целый маршал. Пуговицы с гербами на мундире отблескивали золотом.

Скоро тысячная сержантская колонна вышла из зеленых с красными звездами ворот части. На ближней станции Левашово их дожидался пустой состав из плацкартных вагонов. Кто-то из новоиспеченных младших командиров оставался в «учебке», заменяя или пополняя ряды остапчуков и нестеркиных. Пройдя унижение и муштру, сам становился истовым проповедником полученного воспитания.


… — Младший сержант Любиневич, сержант Бразаускас, сержант Огарков! На выход!

Состав причаливал к станции, в вагон заходил прапорщик или офицер, выкрикивал имена сержантов, забирал их на службу в местные полки. За окном появлялись таблички на станционных зданиях: «Кондопога», «Медвежьегорск», «Сегежа», «Идель».

— Сержант Тарасов, младший сержант Юшка, сержант Цуменко, сержант Курочкин…

Иван Курочкин обнял Алексея, тихо сознался:

— Я, Леш, тебе про своих девок рассказывал. Всё неправда. У меня, по правде-то, ни с одной не было еще. С одной только, да и то не получилось… Хотел всё тебе признаться, да как-то стыдно было. Извини.

— Ты что, Ваня? Разве я тебе судья? Я догадывался, что ты привираешь. Девок у тебя будет еще много-много…

Снова перегоны, снова станции: «Беломорск», «Кемь», «Кандалакша»…

— Сержант Панкратов, младший сержант Стяжкин, сержант Матакуев…

Чеченец Матакуев обнял Алексея.

— Умирать, Леха, буду, а вспомню, как мы с тобой на Бобочинском полигоне с ног валились. В окопе с водой спали. Помнишь? Думал, не выживу.

— Помню. А помнишь, ты мне признался: хоть мы друзья, но если твой собрат чеченец скажет тебе: зарежь Ворончихина — ты зарежешь?

— Ничего не поделаешь, Леха. Законы рода.

…«Полярные Зори», «Апатиты», «Оленегорск».

Сержант Овечкин обнял Алексея, говорил заикаясь, волновался:

— Леха, пом-м-нишь бутыл-л-ку красного в подваале выпили? В компании крыс. В мой де-ень рождения. Ты-ы достал. Спаси-ибо. Ве-ек не-е забуду.

Наконец обезлюдевший состав докатился до Мурманска. Здесь высадили почти всех.

Армянин Лабоджан обнял Алексея.

— Помни, Алеша, мы с тобой христиане. Меня найдешь в Спитаке. Там нашу семью каждый знает…

Оставшихся от состава десяток сержантов переместили в вагон-теплушку, прицепили к составу из трех вагонов. За мутным окном теплушки проплывал невзрачный, укутанный в снег Мурманск. Весна сюда еще не подступила.

— Э-э! Вы куда нас повезли-то? — кричал кому-то в закрытое окно Алексей Ворончихин.

На станции Луостари, до которой тихоходный тепловоз тащился почти полсуток, в вагон заглянул прапорщик в черном, форменном для севера бушлате, заснеженном до белизны:

— Ворончихин! Живой?

— А чё ему сделается-то? — ответил Алексей.

— На прошлой неделе двоих сержантов привезли, пьяные вумат. Еле выгрузил. Ты молодец, выдюжил дорогу. Уши у шапки распусти, метет сильно… Остальным дальше ехать. До Печенги.

— Прощайте, мужики! — махнул рукой Алексей остающимся, выпрыгнул на платформу. Ветер со снегом лихо напал на него. — Как тут у вас служба, товарищ прапорщик? — пробил голосом вьюгу Алексей.

— Лучше не придумать! — ответил усастенький, молодой и симпатичный прапорщик Кассин. Закинул на шапку капюшон, руки по-граждански глубоко сунул в карманы. — Служить будешь в артполку. В основном — стрельбы, учения… Ближний городок за двадцать верст. Увольнения — на сопки. КПП и заборов у нас нет.

— Женщины?

— Олениху дикую поймаешь — она будет тебе женщиной. На офицерских жен не вздумай смотреть. Мужья башку открутят. К тому же все друг про друга всё знают… Для офицеров тут развлеченье — водка. Для ихних баб — сплетни. В общем, служба как служба. Год за полтора идет.

Навстречу сгорбленному Алексею и Кассину прошагали вереницей четверо военнослужащих с автоматами на плече. Впереди — сержант, разводящий; часовые шли на пост, в валенках.

— Весны на севере не бывает, — добавлял красок прапорщик. — Резко вдарит тепло — за неделю все зацветет… Ступай, Ворончихин, в штаб! Найдешь там капитана Пряникова, начальника строевой части. Он тебя определит. — Кассин пожал Алексею руку и скрылся в метели.

Сквозь пляшущийся снег Алексей обозрел несколько домов армейско-казарменной архитектуры, плац, котельную с трубой и дальше — жилые офицерские пятиэтажки. За домами, сквозь снежную кутерьму, мутно прорисовывались сопки, покрытые снегом. На них, будто щетина, росли низкорослые березки.

В штабе Алексей с ходу нашел строевую часть, но прежде чем торкнуться туда, навострил уши. За дверью стоял ор. Кто-то изобильно перчил матюгами:

— Я же тебя не называю козлом, педерастом (мат-перемат). Я же тебе не говорю, что ты сукин сын, урод (мат-перемат). А почему? Потому что я человек воспитанный и культурный. Поэтому и от тебя требую культуру и воспитание! Культуру работы с важными документами…

Шефом-наставником строевой части оказался проворный щекастый капитан, стриженный «под бобрик»; при курении капитан щерился и держал сигарету зубами. Он нашкуривал маленького очкастого ефрейтора-писаря Глебова.

Алексея Ворончихина «строевик» встретил еще доброжелательнее, чем прапорщик Кассин:

— Попался, братец кролик! Чего умеешь делать?

— Всё, товарищ капитан! Даже лысины стричь.

Капитан Пряников завелся с пол-оборота, с веселыми матюгами отчитал Алексея: дескать, лысины стричь «каждый могёт, а ты вот выучись их стричь лёжа…» Вдруг капитан Пряников резво спросил, глядя в Алексеев послужной лист:

— В Москве в университете учился? Незаконченное высшее? (Восторженный мат-перемат.) Тогда пойдешь в батарею управления, к Запорожану. Скоро мы будем передвижной пункт начальника разведки делать. Приезжает к нам один хитрый кадр. Майор из московской академии (мат-перемат). Ты с ним, похоже, сладишь. Отделение тебе под командование дадим… Комсомолец?

— Никак нет!

— Почему в учетной карте написали, что комсомолец?

— Балбесы, товарищ капитан. Одно слово — пи-саря… — Алексей покосился на очкарика ефрейтора. — С профсоюзом перепутали.

Стоял вечер, но темно не было: на заполярных широтах начинался долгий полярный день. Идя в казарму, Алексей крутил головой, выискивал в округе что-то приглядное, красочное. Все было серо-бело-черным: кирпичи казарм и солдатские шинели серые, снег белый, сапоги черные.

Командир батареи управления капитан Запорожан оказался высоким, сутулым, кривоногим, с длинной худой шеей и маленькой головой. Он сидел в прокуренной насквозь канцелярии с шепелявым лейтенантом-двухгодичником Волошиным (вся батарея звала его шепеляво: Волофын). Комбат и взводный играли в шахматы. Дымно курили.

Алексей по-уставному, отточенно доложился:

— Прибыл для дальнейшего прохождения службы.

Комбат крепко пожал ему руку жилистой рукой, но при этом даже не улыбнулся. Сурово сказал:

— Иди отдыхай. Если деды начнут залупаться, не ссы! Сразу бей в рыло. В рыло! — У капитана Запоражана даже челюсти свело от злости, будто он сейчас сам начнет каким-то задиристым «дедам» стучать в рыло.

По сравнению с учебкой, с ее начищенностью и уставными отношениями, порядки здешней «линейки» показались чудовищным раздольем. После вечерней поверки, «отбоя» и ухода батарейного старшины, прапорщика Максимюка, жизнь казармы с приглушенным светом не только не затихла — взбодрилась. В ленкомнате зазвучала гитара, и тонкий тенорок под нехитрый трехаккордный аккомпанемент повел песню «Писем ждет твоих солдат и верит…» Из каптерки почуялся аромат жареной картошки. Откуда-то из угла спального помещения противно разлился запах тройного одеколона, который, видать, кто-то с кем-то распивал; повсюду поплыл дым табака.

По казарме бродили несколько странных полупьяных солдат в парадных кителях с аксельбантами и кальсонах. Они шаркали тапками, курили, хохотали с ужимками и называли себя в третьем лице «дембель Советской Армии». Даже дневальный «на тумбочке» не думал стоять на тумбочке, в широко расстегнутой гимнастерке, под которой зебрилась тельняшка, бродил по казарме, потрясал пристегнутым к ремню штык-ножом и отдавал приказания другому дневальному, низенькому узбеку с круглым, смуглым, как пригорелый блин, лицом. Низкорослый узбек свирепо ругался сам с собой, с азиатским акцентом, не договаривая окончаний и мягких согласных, особенно на «ять».

— Опят бардак, блят! — злился он и натирал щеткой, надетой на сапог, намастиченный пол.

Алексей забрался в койку второго яруса. Уснуть не мог, ловил в полутемной казарме голоса и звуки. Слышались всплески эмоций картежников, они невдалеке на нижней койке резались в «буру», подвесив к верхней койке фонарь; донеслись их ехидные рассуждения:

— Новенький сержант прикатил. Может, пощупать за вымя?

— Успеется. Пускай харю мочит.

— А чё? Сразу надо отправить очко чистить.

— Сизый, не суетись под клиентом. Сдавай!

— Он в университете учился. В Москве, — услышал Алексей голос ефрейтора-писаря Глебова. — Ему Пряник отделение при начальнике разведки отдает.

— Ах, из Москвы! Ну, москвичи в армии — самые чмошники. Счас мы его построим в колонну по шесть…

— Родом он не из Москвы, — прибавил Глебов.

— А это те же яйца, только в профиль!

Противно задребезжала внутри струна страха. Алексей стиснул зубы, для храбрости припомнил суровое лицо комбата Запорожана, его слова «В рыло!» Алексея больно ткнул кулаком в плечо среднего роста крепыш в тельняшке. Рявкнул в ухо:

— Сержант! Три секунды — подъем!

— Больше ничего не хочешь? — на грани срыва удержался Алексей, ответил спокойно.

— Борзый, что ли? Подъем, я сказал! — Он опять ткнул кулаком в бок.

Алексей быстро спрыгнул с койки, с разбуженным гневом, горячо дыша, почти нос к носу уткнулся в обидчика, заговорил шепотом:

— Пойдем на улицу! Один на один! Без свидетелей! Пойдем! Один на один! Ну? Деремся на кулаках. Можно без сапог, босыми… Ну? Пойдем!

Поблизости, почти рядом раздался голос:

— Сизый, оставь его! Потом разберетесь.

Обидчик отступил. Но поражения своего не засчитал, схватил подушку с койки Алексея, рыкнул:

— За подушкой придешь!

— Прибегу, — тихо кинул Алексей, вглядываясь в лицо парня, который изолировал забияку Сизого.

— Я ту же учебку под Питером прошел. Полгода назад приехал. Теперь черпак… Артем Кривошеин. — Он протянул руку для знакомства. — Сизого не боись. Тут похлеще есть. Пойдем в курилку перекурим. Про майора Зыка расскажешь.

Алексей надел портки и сапоги с портянками, прежде чем идти за Артемом. Курилка смежно граничила с просторной умывальной комнатой, где по обе стороны шли ряды раковин. Здесь, возле умывальников, стояла группка солдат — кто в тельняшке, кто в нательной рубахе, кто по полной форме. Они все напряженно курили, говорили тихо, заговорщицки, и в то же время не таясь. Среди них выделялся верховод Нестеров, которого все звали Нестором, с худым лицом, худым острым носом и пронзительными глазами. Глаза у него лихорадочно блестели.

— Сапогами не бить. Только руками, только в морду. Чтоб завтра вся морда оплыла… Иди зови! — приказал Нестор одному из товарищей.

В умывальную вошел «дембель Советской Армии», парадно разодетый в расшитый аксельбантами китель. Пьяный, вальяжный.

— Чего надо, Нестор? — прорычал дембель. Перед ним сперва расступились, но потом плотно окружили со всех сторон.

— На колени, Кусок! На колени, сука! На колени! — выкрикнул Нестор, схватил дембеля за грудки.

Сзади к Куску подскочил парень, ловким движением ударил ему по сухожилиям под коленями, и Кусок почти в одно мгновение пал на колени. Он мог бы, наверное, сопротивляться, но не делал этого. Его лицо, раскрашенное красными пьяными пятнами, побледнело, глаза застыли в страхе и недоумёнке.

— Ты чего, Нестор? — пожаловался он.

— Всё, Кусок, теперь расчет! — сказал Нестор и с размаху, наотмашь, ребром ладони врезал ему по лицу.

Кусок свалился с колен на бок. Дальше, как по команде, пошло: его били в лицо, наклонялись и безжалостно с размаху, с остервенением всаживали кулак. Кусок пробовал заслонить лицо руками, но руки его отдергивали и кулаки печатали и печатали ему «расчет».

В злобном воздухе голоса:

— Сука! Гад! Поиздевался!

— Мразь! Урод!

— Ублюдок!

Кто-то в азарте расправы не сдержал уговора, и удар сапогом пришелся Куску в живот. Тут же и еще чей-то сапог влетел с тихим шлепком в лицо «дембеля». И еще — один сапог. И еще.

— Стойте, мужики! — выкрикнул Алексей, став невольным свидетелем. — Стойте! Вы его убьете. Всех посадят… Стойте!

Голос незнакомого человека подействовал отрезвляюще. Поверженный Кусок с разбитым лицом лежал на бетонном полу неподвижно, но чувствовалось, дышал… Живой.

— Ты кто такой? — спросил Нестор.

— Новенький. Только что прибыл, — ответил Кривошеин.

— Свали отсюда! — выкрикнул Нестор, толкнул Алексей двумя кулаками в грудь. — Он, сука, над тобой не измывался. А мы все… Я слово себе дал, что отомщу.

Алексей отошел в сторону.

Нестор демонстративно расстегнул ширинку и стал мочиться на Куска, на его парадный китель. Другие дембеля больше по казарме не слонялись.

Алексей долго не мог уснуть. Без подушки было непривычно, неловко. Но бессонница мучила по иной причине…

Утром дневальный не очень громко, с ленцой, слова в растяжку, прокричал:

— Ба-та-рея, подъем!

Кто-то повскакивал с койки, кто-то медленно слез, кто-то по-прежнему беспробудно спал. Одна из нижних коек (нижний ярус в армии — привилегированный) скрипнула, шевельнулась, одеяло распахнулось и открыло воина с волосатой грудью и татуировкой на плече: роза в стакане.

— Аскар! Аскар! — с похмельной хрипотой прокричал воин.

В казарме раздался топот сапог. К койке подбежал маленький узбек-дневальный, узкоглазый, так что не понять, что отражают его глаза. Он присел на корточки, подставил спину, выругался: «блят!» Татуированный воин, словно неуклюжий медведь, взгромоздился ему на плечи. Узбечонок, покряхтывая от тяжести, поддерживая живую ношу за ноги под колени, потащил ее по казарме в сторону уборной.

Алексей поймал ухмылистый взгляд Артема Кривошеина.

— Дедушку посикать повез, — объяснил Артем.

— Обратно привезет?

— Ну не пешком же ему возвращаться.

Через пару часов, несмотря на всю утреннюю разболтанность, батарея управления, начищенная, умытая и побритая, прежде чем выйти на плац на полковой развод, предстала пред очи комбата. Капитан Запорожан был по-прежнему суров, неулыбчив, сутул и кривоног…

— Равняйсь! Смирно! — прокричал старшина Максимюк, сделал доклад комбату.

— Товарищи солдаты и сержанты! — строго, официально, нравоучительно звучал голос Запорожана с мягким хохляцким акцентом. — Сегодня утром я решил покопаться в душе младшего сержанта Горбунова. Но, начав эти раскопки, я тут же их прекратил!

— Почему?

— Почему, товарищ капитан?

— Почему прекратили? — вырвались нетерпеливые, подначивающие голоса из строя.

— Да потому что сразу!.. сразу в этой душе наткнулся на огромные залежи говна!

Алексей обернулся на сержанта Кривошеина, который стоял во второй шеренге, чуть правее, негромко сказал:

— Да-а, Тёма, похоже, веселенькая у вас служба.

XVI

Служба на Севере и впрямь оказалась не скучна.

Местечко Луостари, где стоял полк, несказанно преобразилось с приходом тепла. На земле и деревьях — ярко, глубоко, вспыхнула зелень. Чистой синью заблестели чистейшие озера. В них как в зеркало гляделись облака и плавилось золото солнца. Цветы всех раскрасок простирались по равнинам в захватывающую даль. С ближней, с каменным лбом сопки, заслонявшей военный городок от материковых ветров, небо казалось близким, очень близким, хоть в руку бери… Здесь, на этой высокой сопке, думалось, что в каждом человеке должно, обязано пробудиться чувство величия и ничтожности человека. Могуществен человече, если способен взлететь выше птиц и топтать Луну. Жидок и мелок человек, коли жизнь его так скоротечна, а простору тундры и каменным изваяниям природы нет конца и исхода!

Север очаровывал многоцветьем и резкостью красок, будто в каждый цвет влили двойную дозу; контрастом розово-синих, желто-пепельных закатов, желто-красными долинами созревшей морошки, переливчатым серебром бегущих по камням мелких речушек. Тишина тоже изумляла. Оглушительная, цельная, возможная только здесь, в Заполярье. Лютая зима, сугробы по макушку, северное сияние с дрожащими переливами всех цветов радуги — это для Алексея Ворончихина будет впереди. Пока что ему хватало красок и впечатлений нынешнего лета.

Полк переехал в палаточный лагерь, начались учения, стрельбы из гаубиц, бардака даже в самой бардачной батарее управления резко убыло. Алексею хватало ума и характера, чтобы ни с кем из сослуживцев не рассориться до мордобоя и крови (взаимные тычки и оскорбления не в счет). Личный состав полка — в основном провинциалы, вполовину деревенские, — простолюдины армейской службы и любой русской войны.

В отделении, которым командовал Алексей Ворончихин, было пятеро бойцов. Связист Пирогов, по кличке Шаровик, потому что еще за полгода до демобилизации, нафаршировал свой член шарами… «Уж если она мне даст — всё, никогда ни с кем ей лучше не будет. Я вот еще в него усы вошью…». Механик-водитель Белых, сельский двужильный парень, простой, как автомат Калашникова: «Всё у меня есть. Сила, краса. Ошо бы мне ума бы… Я ведь токо шесть классов кончил. С второгодством… Потом в пэтэуху на тракториста. Вожденье трактора лучше всех сдал. Но экзамены — токо трояки. Ошо и русский завалил…» Вычислитель Спириденыш, отличавшийся математическими способностями и умением щелкать пальцами в лоб молодому солдату так, что тот на несколько секунд терял сознание… А также двое салажат рядовых, белорус Кульчинский и казахстанский немец Голант, которые неустанно собирали грибы и жарили их для всего отделения.

Начальник разведки, о котором говорил в строевой части капитан Пряников и который стал непосредственным начальником сержанту Ворончихину, оказался душа-человек. Майор Суслопаров. Прибыл из Москвы.

— Один приехал. Без семьи, — судили новоприбывшего офицеры части.

— Значит, ненадолго.

— Чего ему торчать в этой дыре! У него дядя — генерал-полковник!

Майор Суслопаров — человек совершенно гражданского покроя, улыбчиво-вежливый со всеми — от солдата до командира полка… Одет во все военное, так же, как другие офицеры, но как-то не по-военному: китель часто расстегнут как пиджак, рука с кармане брюк, голова галантно при разговоре принаклонена набок; ни слова матерщины. Почти все офицеры части его невзлюбили: разумеется, завидовали легкой карьере.

Алексей Ворончихин и майор Суслопаров быстро сошлись. Они много говорили о Москве, вспоминали кофейню на улице Кирова, пельменную на ВДНХ, бар в гостинице «Москва», подвал-забегаловку на Пятницкой, где пел под гитару «за стакан портвейна» алкоголик-бард Миша Стриж…

— Я мечтал когда-то театральным актером стать. В Щукинское поступал. Но дядя… У него нет своих детей. Я в роду Суслопаровых единственный мужчина. Продолжатель военной династии, — признался однажды Алексею майор Суслопаров.

К концу дня Суслопаров был всегда пьян, не сильно, не вдребадан, до румян на лице и веселого возбуждения. При этом, как замечал Алексей, от майора никогда не пахло водкой или вином. «Наверное, медицинский спирт, — смекал он. — От спирта перегар не идет. Угостил бы меня, что ли».

В середине лета несколько полковых батарей отправлялись на полуостров Рыбачий на стрельбы по надводным целям. Загодя, за неделю, для рекогносцировки, подготовки НП на полуостров отправился пункт начальника полковой разведки и тыловые службы с хозвзводами.

Кроме майора Суслопарова, на полуострове были начальник связи, капитан, двое взводных офицеров, лейтенантов и трое прапорщиков. Но майор Суслопаров в длинные светлые вечера предпочитал общаться не в офицерском кругу, а с сержантом Ворончихиным. Вечерком, после ужина, майор Суслопаров заглядывал в палатку отделения Ворончихина.

— Алексей! — по-домашнему окликал он. — Не желаете прогуляться по кромке океана?

— Так точно, товарищ майор, желаю!

Алексей не потакал прихоти начальника, ему с Суслопаровым было занятней, чем мусолить колоду карт с Пироговым-Шаровиком, косноязычным механиком Белых и вечно блефующим Спириденышем.

Подходил к концу июль. Резко континентальное по климату полярное лето радовало теплом, сухостью, ласковым морским ветром. Солнце в небе кружило беспрерывно, не прячась за горизонт, ночью наскочит на дальние сопки — и снова пойдет по окружью.

Алексей и майор Суслопаров шли по кромке Великого океана, по берегу Баренцева моря. Ниспадающее вечернее солнце светило приглушенно, красновато, разливало по серо-сталистому морю янтарный чешуйчатый путь. Море чуть шумело мелкими волнами, шуршало вечерним, крадущимся по прибрежным камням приливом. Но это не могло отнять первозданную тишину Рыбачьего. Деревья здесь почти не росли, взгляд по полуострову бежал по зеленому ворсу травы до самого горизонта, как по стадиону.

— Когда-то я обожал парк Сокольники, — признавался Суслопаров. — Там поблизости у меня первая любовь жила… А помните, в парке Горького знаменитые карусели — самолеты! Какое счастье лететь… — Суслопаров остановился, заглянул в глаза Алексею, о чем-то поразмыслил: — Хотите попробовать, Алексей? — Суслопаров вынул из кармана упаковку таблеток. Светло-желтые, в прозрачной пленке. — Это что-то вроде полета в космос.

— Хочу! — твердо сказал Алексей и безбоязненно взял с ладони майора таблетки.

— Четыре штуки — оптимальная норма. Сперва надо подержать на языке. Они не горькие. Потом глотайте. Через полчаса начнется…

Алексей слушал инструкции начальника и повторял за ним. Суслопаров потребление таблеток производил ритуально, со смаком, не спеша клал на язык, слегка причмокивал. Алексей смака от таблеток не испытывал, но рекомендации исполнял точно.

— Ну, Алексей, полетели!

— Полетели, товарищ майор!

…Они смеялись на берегу моря до колик, до слез. Они падали в траву, изможденные от неимоверной кипучей радости и беспримерных стартов. О, какие они совершали полеты! Их дельтапланы взмывали над землей и несли их через моря и океаны. Они парили над прериями Оклахомы и джунглями Нигерии, над кофейными плантациями Бразилии и пирамидами Гизы, над отарами овец на зеленых левадах Австралии и верблюжьим караваном на Великом Шелковом пути. Их дельтапланы прорывали стратосферу, становились космическими кораблями и неслись к Сатурну.

— Надо водрузить на их планету наш флаг! — выкрикивал майор Суслопаров, раскрасневшийся, с горящими от возбуждения глазами.

— Вот же он! — Алексей радостно подхватывал на берегу кривую сушину, тут же предлагал: — Нам надо спеть для инопланетян наш гимн!

— Да!!!

Они начинали торжественно, под стягом Страны Советов:

— Союз нерушимый республик свободных сплотила навеки Великая Русь!

Но до конца гимн не дотягивали — другие заманчивые планеты Альфа Центавра влекли к себе. Они снова заправляли топливом ракеты, стартовали с космодрома и летели, летели, и смеялись, смеялись…

Еженочный балдеж майора с подчиненным ему сержантом — с плясками, песнопением, хохотом на берегу моря — не остался безучастным. Солдаты перешептывались про то, что видели в немеркнувшем свете ночи два человекоподобных истребителя, которые кружили по берегу, раскинув руки-крылья. Офицеры недвусмысленно переглядывались с появлением поблизости майора Суслопарова.

Однажды вечером, еще до намеченных стартов, в небе над Рыбачьим раздался тяжелый напористый гул вертолета.

«Неужели инопланетяне откликнулись?» — обрадовался Алексей и хотел по-дружески взбодрить майора Суслопарова, пойти к нему в палатку. Но из стальной махины, севшей поблизости от лагеря, прытко выбрался тучноватый, но разгневанно-ходкий генерал-полковник, с ним двое сопровождающих полковников. Скоро майора Суслопарова усадили в вертолет, а сержанта Ворончихина вызвали в офицерскую штабную палатку, к самому генерал-полковнику Суслопарову. Разговор состоялся наедине. Генерал был настолько взбешен, что Алексей боялся дышать в полную силу.

— Ты будешь Ворончихин? Тот самый?

— Так точно!

— Язык свой покусай так, чтоб фамилию Суслопаров навсегда забыть! Понял?

— Так точно!

— Если слухи пойдут, в дисбате сгною! Понял?

— Так точно!

Вертолет раскрутил поникшие лопасти на всю мощь и взмыл над Рыбачьим.

— Это были не инопланетяне, — сказал Алексей. Голова у него сильно гудела еще несколько дней; хотелось полета, счастья…

Вместо счастья Алексею предписали вернуться с очередным десантно-транспортным судном на «большую землю», в часть. Ему предстоял долгий допрос нудного капитана-особиста:

— Я никаких песен и плясок не видел, не слышал, и упаси бог, чтобы чего пробовать. Я на гражданке, товарищ капитан, крепче кефира ничего не пил. Я уже все рассказал товарищу генерал-полковнику Суслопарову, — глядя прямо в глаза особисту, однотипно отвечал на все вопросы Алексей, держа в кармане кукиш, для твердости духа: хрен вы теперь меня, товарищи гэбисты, вернее, контрразведчики, проведете! — Товарищ генерал-полковник остался моими ответами очень доволен. Даже пообещал мне отпуск. Потому что у майора Суслопарова, его племянника, к моей службе не было никаких претензий. Только — похвала и благодарность.

Отпуск сержанту Ворончихину за командировку на Рыбачий не дали.

XVII

Отпуск Алексею пришлось по осени, в ноябре, организовать самочинно. Письмо от Елены Белоноговой было коротким и прямолинейно безжалостным: «Я выхожу замуж. Прости».

За пару часов Алексей раздобыл гражданку, у штабного писаря Глебова пробил липовую командировку в Мурманск, чтоб миновать погранпост, сговорил в медчасти санбрата, чтобы тот вписал его в число лежачих больных изолятора, назанимал денег на дорогу. Никакие армейские уставы и погранзоны не могли удержать его от этой самоволки, по закону граничащей (самовольное отсутствие в части более трех суток) с дезертирством. О «побеге на родину» Алексей рассказал начистоту только Артему Кривошеину.

— Трое суток мне хватит. Успею! — лихорадочно твердил он. — Прикрой меня, Тёма. Комбат вдруг дергаться начнет, искать. В лазарете я — и все тут. Мне только туда-сюда мотануться. До Вятска и обратно. Трое суток мне хватит. Успею! Туда на поезде. Обратно я постараюсь самолетом — в Мурманск.

— Как-то раз я лекцию слушал, доктор наук по радио выступал. В человечьем мозгу, в человечьем теле, Леха, оказывается, есть спящие нервные клетки и мышцы. Эти нервные клетки и мышцы могут до самой смерти не использоваться…

— Ты это к чему, Тёма?

— Эти нервные клетки и мышцы приходят в действие у мужчин, когда из-под носа уводят самку… Ты беги, Леха. Беги… Правильно…

Алексей обескураженно смотрел на армейского друга. Он думал, Кривошеин будет его отговаривать, вразумлять… Нет, тот ему весло давал, чтоб поплыть по безрассудному течению.

— Беги, Леха… У нас парень в учебке на посту застрелился. Мы его с поста несли, мертвого, на плащ-палатке. Он тоже такое письмо получил. Мне так было его жалко, что я потом ночью ревел… Лежит он на плащ-палатке, рот открыт, шинель вся в крови. Сапоги в грязи, маленький такой… В сердце застрелился. Беги, Леха, беги!

В холодном тамбуре плацкартного вагона, с белой куржавиной изморози на окнах, Алексей жадно смолил табак и смотрел на часы. Вот еще сигарета. Еще одна. Еще час, другой прошел муторного пути. Да не может такого быть, чтоб Елена, его Ленка, умница и дуреха, которая писала ему безумно нежные, откровенно любовные, испепеляющие своим признаниями письма, намылилась за кого-то замуж! Чтоб устроила ему чумовую лажу? Да неужель она подлюга и профура последняя!

Исчезновение из части сержанта Ворончихина обнаружилось на другой день после его скрытного отъезда; в каждом подразделении в войсках имелись соглядатаи и стукачи.

— В санчасти, говоришь? В изоляторе? — язвительно переспросил капитан Запорожан у Артема Кривошеина на утреннем батарейном разводе. — Чего у него? Понос? Или триппер? — Комбат на радость батарейному строю солил и перчил атмосферу юмором. При этом сам оставался суров и бледен, как оцинкованный таз в солдатской бане. — Дневальный! — К комбату подскочил «вечный» дневальный узбек Аскар. — А ну-ка бегом марш в изолятор! Чтоб собственными глазами увидел сержанта Ворончихина!

Медсанбатовский изолятор от казарм находился невдалеке. Дневальный обернулся скоро, так скоро, что комбат еще не распустил строй, видать, ждал прилюдно известия гонца.

— Товарищ капитан! — докладывал припыхавшийся Аскар. — Сержант Ворончихин процедур принимат. Капельниц ставит.

— Сам видел?

— Капельниц, блят, ставит. Сам не видел…

— Я сам тебе сейчас поставлю такую капельницу! — завопил капитан Запорожан, завертел маленькой головой на худой продолговатой шее. — Старшина Максимюк! Лейтенант Волошин! Доставить сержанта Ворончихина из санчасти. В любом состоянии. Хоть с клизмой в заднице!

Алексей вернулся в часть к исходу четвертых суток своего побега. К этому времени о чрезвычайщине в артполку уже знали в дивизии и даже взяли на контроль в штабе армии.

— Я, Леха, отмазать тебя не смог. Ты залетел, — сказал Кривошеин.

— Ничего, Тёма, — похлопал его по плечу Алексей. — Ради такой поездки можно помаяться.

— Развалил свадьбу? Расскажи, чего было-то?

— Эх, друг мой Тёма! — неожиданно умильно отвечал Алексей. — Мужики становятся совершенно безбашенными, когда у них давит в промежностях. — Алексей рассмеялся.

— Толком рассказать не можешь, — обидчиво сказал Артем. — Я к командиру полка ходил. Просил за тебя, чтоб в дисбат не отправляли…

— Слушай! — легко предложил Алексей. — Приехал я в город. Всего меня трясет. Сразу — к Ленке. Дверь открывает подружка ее Светка, портниха. Я Светку в сторону, а Ленка — перед зеркалом в платье невесты… Я ее, стерву, за шкварник. Ты что ж, шалава, предала доблестного гвардейца Вооруженных Сил? Я в окопах вшей кормлю, глохну от канонады пушек, а ты снюхалась с каким-то хануриком? — Алексей достал сигареты.

— А она чего? — сухим напряженным голосом спросил Артем, перемогая затяжку Алексея.

— Она бросается ко мне на шею, липнет. Светке рукой машет, сваливай!

— Не может быть!

Алексей хмыкнул, опять затянулся.

— Я, говорит, Лешенька, это ради тебя делаю. Тебя спасаю. Всем лучше будет. Потом начинает пальчики загибать. — Алексей стал загибать на руке пальцы: — Для женитьбы ты не готов? Не готов. Жить нам негде? Негде. В барак я, говорит, не пойду… Ты в университете не доучился? Не доучился. В Москву поедешь? Поедешь… Да и годков для девки уж мне, мол, многовато, рожать пора. Ты готов воспитывать детей?.. Еще чего-то такое. Так у нее пальчики на руках и кончились… А он, ну ханурик-то ее, не хрен собачачий. Главный инженер макаронной фабрики. При деньгах, при квартире, при положении, мечтает о наследниках. Такими женихами не разбрасываются… Я чувствую, что меж нами пропасть глубже и глубже. Стою перед ней как чушка. В душе так погано! Чуть сопли не распустил… А Ленка, курва, сидит в белом платье, рюши, воланы, белые чулки в сеточку. Тут я пошел на абордаж. — Алексей затянулся, победно пустил дым вверх.

— Неужели ты с ней? Она же невеста другого? — вознегодовал Артем.

— Не то слово… Первый раз я с ней, даже не снимая с нее платья… Ну, а потом пошло-поехало! Она крикливая… Просила, чтобы я ей рот зажимал — соседи слишком ушастые.

Артем Кривошеин машинально грыз ногти на руке, глядел в угол, где урна с окурками.

— Какие ж они сволочи, эти бабы! Вот и верь им…

— Они не сволочи, Тёма! Они женщины, их понимать надо. — Алексей швырнул в урну сигарету. — Женщину, Тёма, надо почувствовать, — Алексей пощипал пальцами, словно потрогал дорогую парчу, приценивался. — Уж как ее раскусишь, тут разлюли-малина. Она с тобой во все тяжкие ударится. Пусть Ленка замуж выходит. Любить она меня не перестанет… — Навалившись спиной на стену курилки, Алексей стоял счастливцем.

— К матери заходил?

— Конечно! — ответил Алексей. — Постарела она… Седая стала. Прав ты, Тёма, в одном. Никто нас не ждет, кроме матерей. Давай еще по сигарете курнем, да я сдаваться пойду.


Утро следующего дня выдалось ростепельным. Ветер с моря, с Гольфстрима принес теплую сырость. Моросил мелкий дождь. На подталом плацу блестели лужи. Сугробы по периметру приосели. Чайки с гиканьем гуще кружили над помойкой, что-то выискивая в оттаявших отбросах.

Утренний полковой развод на плацу начался с читки приказа. Командир полка подполковник Ярыгин вызвал из строя батареи управления капитана Запорожана и сержанта Ворончихина. Речь подполковника гасла в мерклом сыростном воздухе, но и без слов по трясущемуся указательному пальцу, которым он грозил каждому в строю, все становилось ясно.

— …За нарушение Устава… за… за… Разжаловать в рядовые. Капитан Запорожан, исполняйте!

Комбат с остервенелыми глазами, сжав тонкие губы в синюю нитку, содрал с погон на шинели Ворончихина три желтые лычки. Алексей покосился на свои плечи, где на черных погонах остались три полоски следов утраченного звания. В душе стало пусто, как на погонах.

— …Десять суток гауптвахты! — подвел итог наказанию командир полка.

— Есть десять суток гауптвахты! — ответил Алексей.

— Прапорщик Кассин, уведите!

Гауптвахта находилась в Печенге, одна для всего здешнего военного околотка. Прапорщика Кассина и Алексея дожидался бортовой «Урал», который попутно ехал сдаваться в капитальный ремонт.

— В кузов залазь! — кивнул на борт прапорщик.

— Дождь идет, — возразил Алексей. — В кузове холодрыга.

— Обойдешься, — грубо обсек сопровождающий.

Алексей подивился: надо ж, добрый веселый прапор был, а тут словно подменили, рисуется, командует.

— Чего ж вы на меня так, товарищ прапорщик? Я не обкакался.

— В кузов — марш!

Алексей забрался в кузов, сел в уголок на корточки. Дурён, однако, русский человек! Чуть почует власть, таким гоголем вылупится: я — не я и морда не моя! А если из грязи — в князи, то четыре шкуры со своей же прежней ровни спустит. Как есть спустит! Свою мысленную тираду Алексей до конца не сформулировал. Машина резко тормознула за поворотом. Из кабины высунулся Кассин:

— Лезь сюда!

— Сразу бы так!

— Сразу, сразу, — заворчал прапорщик. — Надо было с глаз комполка уехать. А то скажет: на губу везешь, как в такси. — Кассин достал пачку сигарет: — Покури, рядовой Ворончихин, напоследок.

— Разве на «губе» курево отбирают?

— На губе-то? — зачем-то уточнил прапорщик. — Губа у нас в военном округе показательная. Начальник — майор Нищеглот. Мастер своего жанра! Ты ему, главное, вопросов не вздумай задавать, — рассмеялся прапорщик.

Когда Алексей, пройдя процедуру приемки, вошел с КПП на территорию гауптвахты, первого, кого увидел, вернее, в кого сразу вперился взглядом (и аж душу захолонуло) был человек-бык, или быко-человек, стоящий посреди небольшого плаца. «Это он, Нищеглот», — подсказало сердце. Алексей вытянулся по струнке.

— Чего стоишь? — выкрикнул майор Нищеглот. — Ложись!

Алексей не раздумывал ни секунды, вопросов не задавал. Упал на плац, прямо в лужу.

— Ко мне! Ползком ма-а-рш! — рявкнул начальник.

По-пластунски Алексей ползал неумело, тем паче по льду и лужам, но старался изо всех сил, благо шинель берегла колени и локти. Сапоги майора Нищеглота сидели на икрах гармошкой, над сапогами нависала огромная туша, перетянутая портупеей, и голова, как красная налитая тыква, — большая увесистая тыква с шапкой наверху.

— Докладывай, опездол! — приказал Нищеглот.

Алексей приподнял голову, начал рапортовать.

Излюбленным словом «опездол» майор Нищеглот именовал всех «штрафников», всех подчиненных, так же именовал танк, автомашину, тягач, личный пистолет — любой неодушевленный предмет; а по пьяной лавочке слово мужского рода превращал в слово общего рода и так называл жену и с особым нажимом тещу.

У гостеприимного майора Нищеглота рядовой Ворончихин проведет не десять, а двадцать незабываемых суток. «Мастер жанра» прибавит «разжалованному опездолу» сроку еще два раза по пять суток, — майор Нищеглот имел на это полномочия.

XVIII

Вятский токарь Панкрат Большевик, отец Татьяны Востриковой, всегда гордившийся своим партийным билетом, увидав в телевизоре, как на грудь Брежневу цепят очередную золотую звезду, матюгнулся при жене Елизавете, чего с ним случалось лишь в чрезвычайности. Потом генсек в телевизоре пошел напропалую целоваться с высшей партийной номенклатурой: Суслов, Устинов, Черненко, Андропов, Громыко…

— Вот старые образины! Наготово рехнулись! — сплюнул Панкрат Большевик, выключил приемник, отворотил носастое лицо в сторону окна. За окном текло время конца семидесятых, начала восьмидесятых годов. В стране подняли цены на водку. Народ в России стойко и весело откликнулся прибаутками:

Передайте Ильичу:

Нам червонец по плечу!

Если будет больше,

Сделаем, как в Польше.

Если будет «двадцать пять»,

Зимний будем брать опять!

Советская социалистическая телега, груженная не только своими противоречиями и мороками, но и стран соцлагеря и стран-прилипал к соцлагерю, нешуточно скрипела. Скрипела — на радость буржуазной Европе и американским бжезинским. Россия, словно кляча, гонимая нещадным кнутом пролетарского интернационализма, тащила по глубокой колее этот воз, расходовала силы, ум, время… Главные ресурсы по-прежнему уходили на изготовку ракет, истребителей, танков, подводных лодок, радаров, автоматов Калашникова. Их в стране было много. Но живого, действенного прибытку народу они не несли. При этом венгерские, румынские, чешские и особенно носы польских товарищей все более принюхивались к сытым запахам с Запада.

Генеральный секретарь ЦК КПСС Леонид Ильич Брежнев и его дряхлеющие сотоварищи толком не знали, чем смирять интернациональные аппетиты: силой оружия — не хотелось, отрыгалась Чехословакия 68-го года, посылами в светлое будущее — уже не получалось. Старцы из Политбюро чуяли неизбежность перемен, но пока им удавалось законсервировать время, не ломать слишком головы дурацкими вопросами быта и бытия сограждан. Ежели вопрос бытия и быта сограждан становился остёр и заметен, старцы тут же трясли социалистическими достижениями — в спорте, в балете, в нефтедобыче, в космосе, куда то и дело поднимались многотонные махины. Эти космические махины изумляли простолюдина, приводя порой в отчаяние.

Панкрат Большевик возмущался:

— В «хозтоварах» не только электродрель, простых лампочек, бывает, днем с огнем не найти! Милльёны народных рублей в космосе жгут. А ведь погоду толком угадать не могут…

Панкрат Востриков тихо ненавидел Кубу, а вместе с ней бородатого Фиделя Кастро. Он брезгливо взирал на газетные портреты лохматой Анджелы Дэвис, облезлого Луиса Корвалана. Он недовольно кривился, когда на экране появлялись узкоглазые вьетнамцы, монгольские коневоды, сомалийские и еще с десяток разных сортов негров, губастых, с широкими африканскими носами, — ему были противны все те, кто под разными предлогами обирали русских простодыр под чавкающие речи Леонида Ильича, увешанного златыми звездами — точно побрякушками.

Именно он, народ, панкраты востриковы, — те, кто не обслуживал власть, имел право судить эту власть прямолинейно, дерзко, подчас насмехательски.

В устах творческой интеллигенции таковые оценки звучали цинично, пошло, продажно. Модный неологизм «совок» — ласкал слух тем, кто умудрялся с кормушки брать и в кормушку плевать. Разного пошиба поп-музыканты, которым работать бы на Западе в низкосортных кабаках, смаковали словечко «совок», собирая переполненные концертные залы и дрейфуя в шторме советских аплодисментов. Заморщинившиеся поэты-шестидесятники с верноподданическими поэмами о Ленине, революции и великих стройках социализма огребали гонорары и премии и пыжились выдать в мелких стишатах что-то антисоветское. Мэтры кино снимали «патриотику», вились с кинокамерами вокруг великой и неуязвимой русской классики и жалко храбрились, когда просовывали на экран какую-нибудь полудиссидентскую невнятицу. На творческих дачах глубокомысленно и ехидно-мелочно судачили об умолкшем в Вермонте Солженицыне, обсуждали гениального и удачливого позера-ирониста Бродского, с жаром зависти и сарказма описывали сытую или голодную судьбу какого-нибудь любимова, аксенова, лимонова, зиновьева, которых не мог вытерпеть «совок» — или они не смогли его терпеть.

Великий бард Высоцкий хрипло пел под гитарный бой семиструнки про русскую жись и все безнадежнее увязал в наркомании. Измотав вспыльчивое талантливое сердце, умер народник Шукшин, мечтая поставить фильм о заступнике Разине. Режиссер-новатор Тарковский, чуждый соцреализму, пошел искать счастья по западному свету… Не поддающиеся обрусению евреи мечтали утечь в Израиль, а лучше — в Америку: надоело в курилках НИИ прокуривать мозги математиков, физиков, биологов; обрыдла русская бедность, пьянство, очереди…

На эстраде нарождалась целая армия ёрников и насмешников. В Москве, Ленинграде, Одессе, Владивостоке появились видеомагнитофоны и кассеты с порнофильмами. Все больше судачили о пьянчужке Галине Брежневой, о ее бриллиантах, подчеркивая ее статус — дочь первого лица в государстве. Процветала фарцовня — полстраны переоделось в джинсы, которые легально не продавались. Советский Союз впутался в гражданскую войну в Афганистане. Из Афганистана пришли первые цинковые гробы.

Время от времени Генеральный секретарь Брежнев, подкошенный болезнями и бессонницей, выбредал на светлые здравые мысли.

— Отпустите вы меня, ребята, на пенсию, — без лукавства говорил Леонид Ильич соратникам из Политбюро.

Где-то глубоко, под всеми подкорками мозга, чутьем мужика, вышедшего из простонародья, он улавливал, догадывался, что стал анекдотичен и даже для многих невыносим, как все старые старики, наделенные властью. Но никто из политбюровских бонз не собирался списывать или отпускать Леонида Ильича с поста. Да и нет ли в словах генсека об отставке провокации, проверки на вшивость… Нет-нет! Только вы, Леонид Ильич, вы, и никто другой!

— Женя, — жаловался Брежнев главному кремлевскому доктору, академику Чазову, — ноги меня не держат. Сна нету…

«Износился генсек, обветшал, перебирает снотворного», — думал при осмотре главного пациента осторожный до трусости царедворец, но вслух обманчиво бодрил:

— Поправим, поправим, Леонид Ильич…

Природа тоталитарной власти зиждится на лицемерии и холуйстве. Власть несменяемых — злейшая придумка человечества. В некоем мифе об избранной личности или богоизбранном человеке-вожде много позорного и подлого для просвещенного ума. Для России — это атавизм азиатчины и неистребленный исторический страх.

Не такими образами и словами, но по сути так думал Панкрат Большевик, когда отворачивал от телевизора нос в окно конца семидесятых, начала восьмидесятых годов.

XIX

Пафос Павла Ворончихина не отдавал лживостью, хотя вопрос членов Госкомиссии задавался для проформы:

— Где хотели бы служить после окончания военного училища?

— Я буду служить там, куда меня пошлет Родина и партия, — ответил Павел.

Мнение молодых офицеров при распределении на службу не влияло: всем ведали чины Министерства обороны.

Отгремели оркестры на последнем параде в училище и на выпускном балу в Доме офицеров. Погоны на кителе у Павла со звездами лейтенанта. Предписание на службу получено. На прощанье он зашел к замполиту училища.

— Не серчай, Паша, — по-отечески говорил полковник Хромов. — Нескладно вроде выходит. Ты был примерным курсантом, а усылают тебя в Забайкалье, в самую глушь. Другие-то в Германию, в Одессу поедут… Но логика в этом есть. Настоящему офицеру надо начинать службу в медвежьих углах. Чтобы заканчивать ее генералом в столице.

— Я не плакаться пришел, товарищ полковник. Поблагодарить. Вы помогали…

— Да не за что меня благодарить, Паша. Служебные обязанности у меня такие. — Хромов помолчал. — Я войну немного застал. Мальчишкой… Под бомбежками был, в оккупации с матерью… Вся наша служба в мирное время, как в бирюльки играть. То, что военные в Отечественную прошли, нам в кошмарном сне не увидеть… И еще помни, Паша: хороших людей в России больше, чем дрянных. Даже в момент отчаяния — помни.


Теперь Павел Ворончихин уже третьи сутки ехал по огромной стране, в которой хороших людей было больше, чем дрянных, но ни из хороших, ни даже из дрянных ему не нашлось попутчицы, которая примерила бы мундир офицерской жены.

Поезд грохотал между гигантских клепаных крестовин железных мостов, скрежетал ребордами на стрелочных пристанционных развилках, кренился на затяжных поворотах, изгибаясь дугой, словно толстый зеленый змей; лязгал буферами, торкался, неуклюже качался, трогаясь со станций. За окном стлалась бесконечная русская земля: европейская, уральская, западносибирская, сибирская… В необъятной необъятности этой земли, во вселенском русском пространстве, среди лесов, степей, болотин, сопок, белеющих гипсовых скал, лазоревых озер и сталистых рек и даже среди городов, сел и деревень была разлита и застыла вечная, волнующая, понятная лишь русскому человеку и навсегда не разгаданная им тишь. Ее никак нельзя было подслушать в грохотливом составе, ее можно было только испытать сердцем, собственным вздохом, внутренним осязанием, если прислониться к вагонному стеклу прокуренного тамбура.

Вечерами на Павла наваливалась тоска. Тоска тоже была растворена по всему русскому материку, который пересекал поезд с Запада на Восток. Она наползала в душу из сумерек, из бесконечного незаселенного простора, с желтого флажка, поднятого у станционной будки толстухой путейщицей в оранжевой безрукавке, из неказистых деревенских домов на близком пригорке, где топились печки, с темной паутины проводов, которые, казалось, поддерживали покосившиеся черные вереницы телеграфных столбов.

Над лесом выплыла луна. Огромная, рыжая, со светло-рыжими пятнами на своем лице. Быстро поднималась, бледнела. В небе мерцали звезды. На земле в ближних синих сумерках проносились огни полустанков, селений. Дальше, в темной пустыне, заблистали рассыпанные по горизонту огни приближающегося города. Наверное, в этом городе тысячи, десятки тысяч девушек, простых, умных, симпатичных, с русыми косами… Почему ж ему, Павлу, так не повезло? Он никого из них не встретил? А девушку-мечту в красной куртке с погончиками и белой шляпке, встретил, да упустил — да так и не нашел.

Павел читал в дороге любимые им военные мемуары. Он и сейчас утыкался глазами в книгу, только смысл книги плыл мимо ума. Взгляд будто скользил по пустоте междустрочья. Павел вздохнул, прислонил руку к стеклу, чтобы увидеть надвигающуюся ночь. Яркая синяя звезда висела на фиолетово-сизом небосклоне. Внизу, у горизонта, догорала полоска тускло-розового света. Кончался еще один день пути.

На обед Павел ходил в вагон-ресторан. Попутно, минуя до ресторана три вагона, он вглядывался в молодые женские лица, будто искал знакомку или одноклассницу. Курсируя туда и обратно, он почти всех разглядел в соседнем плацкартном вагоне. Нет! Не всех! Появилась новенькая!

Новенькая сидела на боковой полке лицом к идущему Павлу. Она сидела и глядела в окно, подперев щеку кулачком. Перед ней лежала раскрытая книга.

— Извините! — громко сказал Павел, хотя не задел старика в трико и майке, идущего встречь по вагону с кружкой кипятку.

Новенькая машинально подняла голову на услышанное «Извините!», и Павел одним взглядом вобрал ее… Сердце Павла застучало сильней, словно бросилось в бег с долгого старта. Ноги при этом, напротив, тормозили шаг, чтобы подольше разглядывать девушку, подольше находиться поблизости от нее.

В ресторане он ел без аппетита. Быстро хлебал солянку и часто оборачивался на дверь, будто новенькая девушка должна прийти сюда тоже. Надо с ней познакомиться. Надо подойти и просто познакомиться. Что в этом такого? Ну не трус же он! В проруби купался, с парашютом прыгал… А тут просто подойти и познакомиться. В конце концов она ему понравилась. Лишь бы не странь какая-то… Нет-нет, такая девушка не может быть из дрянных! Она студентка. В ней все студенческое. Одежда — свитер, прическа — короткие волосы, глаза — светлые, серые, взгляд прямой, бесхитростный, умный. Книга перед ней — похоже, учебник, там мелькнул символ параграфа. Она даже, кажется, чуть-чуть улыбнулась ему. Надо просто подойти и познакомиться. Слышите, лейтенант Ворончихин! Вам приказано!

— Вам что-нибудь еще нужно? — спросила официантка, забирая деньги за обед, положенные Павлом на скатерть. При этом посетитель не спешил уходить.

— Я хочу взять с собой бутылку минеральной, — сказал Павел, чувствуя наплывающую временами сухость в горле.

— Я принесу вам бутылку «боржоми», — сказала официантка и ушла к буфетной стойке.

Вдруг Павла резко пронзила уже испытанная через Татьяну боль. Это была боль ревности — будто яд, будто ожог… А вдруг эта девушка уже с кем-то живет, с кем-то едет или к кому-то едет! В любом случае надо подойти и просто познакомиться. Кажется, все-таки она одна. Боковое место напротив — свободное. Надо остановиться рядом с ней, что-то сказать, потом сесть за столик.

Павел быстро вышел из ресторана. Быстро прошел два вагона. Вот и нужный плацкартный вагон. Здесь он двигался нарочито тихо, будто искал кого-то, играл роль ищущего, хотел за что-нибудь зацепиться, толкнуть полнотелого мужика в спортивном костюме, нечаянно уронить стакан с чаем на боковом столике, подставить подножку мальчишке… Новенькая, девушка-студентка, теперь сидела к нему спиной. Он не мог видеть ее лица. Он зорко разведывал окружение девушки. Похоже, попутчиков с ней нет. Место напротив пустует. Вам приказано, лейтенант Ворончихин!

Он поравнялся с девушкой, приостановился. Она, вероятно, почувствовала это или ухватила его боковым зрением, подняла на него глаза, посмотрела приветливо… На этом все и оборвалось. Тупая жестокая сила застенчивости уводила смелого молодого офицера от встречи, знакомства — от счастья…

Находясь в начале своего вагона, Павел вспомнил, что не захватил из ресторана заказанную минералку. Возликовал на миг. Повернул назад. Он достал из кармана брюк кошелек (брюки на нем были офицерские с тонкой красной стрелой по бокам, рубашка — тоже офицерская мутно-зеленая, без погон) и держал кошелек наготове, словно кошелек должен был объяснить всем причину его возвращения. Но он, конечно, возвращался не в ресторан.

В тамбуре заветного вагона заело дверь. С первой попытки и второй она не открылась. Что это? Каверза судьбы? Наказание? Худая мыслишка пролетела в мозгу. Но с новой попытки дверь тяжело подалась, отворилась… «Стучите! Да откроется вам…» Вспомнилась Павлу фраза, которую он слышал от богоучтивого Кости Сенникова. «Ну что ж, помоги мне Бог, если ты есть…» — тихо-тихо, по секрету промолвил Павел и вошел в вагон — с девушкой.

Дальше Павлом владела безотчетная сила. Она вела его, лишив на время застенчивости, логичности, здравомыслия, оставив единственное — интуицию, которая хотела вырвать его душу из тьмы одиночества. Поравнявшись с незнакомкой, Павел на этот раз остановился. Он остановился так, что стало понятно, что он пришел к ней, хотя по-прежнему нелепо держал в руке кошелек.

— Разрешите? — спросил Павел дружественно и чуть нервно.

— Да, — ответила девушка и слегка пожала плечами.

— Как вас зовут? — будто не своим, грудным тихим голосом спросил Павел.

Незнакомка слегка стушевалась, улыбнулась и не успела ответить. Павел, опередив ее, представился сам. Она смотрела на него во все глаза. Во взгляде ее было резкое изумление, но не было кокетства или страха. Она назвала своё имя. Теперь они были знакомы. Теперь он мог с ней говорить о главном. К счастью, в купе напротив некому было подслушать их разговор: двое пассажиров спали, одного не было на месте, еще один мальчик играл увлеченно в «пятнашку».

— Вы замужем, Маша? — спросил Павел просто и обескураживающе, будто кто-то за него спросил так.

Маша чуть отпрянула назад, пристально взглянула на Павла и, вероятно, поняла, что любое слово, любой вопрос и ответ для ее нового знакомого очень многое значат, — в этом нет игры, флирта.

— Нет, — серьезно, без усмешки ответила Маша.

— Я офицер, Маша. Лейтенант. Я окончил военное училище в Горьком и еду к месту службы. Я нормальный честный человек… Вы не смейтесь над тем, что я скажу. Это — без дураков… Вы, Маша, мне очень понравились. Вы показались мне близкой… Я прошу вас выйти за меня замуж… Я никогда не обижу вас. Я буду беречь и любить вас. — Он говорил завораживающим полушепотом, который завораживал не только Машу, но и его самого. Слова, казалось, льются без его воли и участия. Вернее, Павел чувствовал, что сам себе не принадлежит, или что-то открылось в нем неведомое, о чем он даже не догадывался. — Верьте мне, Маша. Я хочу, чтобы вы были моей женой. Это искренно, это правда… Я даю вам для решения всего тридцать секунд… Если за это время вы не поверите мне, я тут же уйду… Не надо задавать вопросов. Всё утрясется потом… Будьте моей женой.

Маша побледнела.

XX

Пройдет несколько лет с того дня, когда поезд «Москва-Хабаровск» замер на полминуты в ожидании ответа своей пассажирки на предложение молодого офицера, — пройдет несколько лет, и для Павла Ворончихина наступит другой, решительный и роковой час.

В звании старшего лейтенанта, командиром минометной батареи Павел Ворончихин оказался под Джелалабадом. Он возвращался с наблюдательного пункта по горной тропе на огневую, к минометам, когда его и корректировщика огня, сержанта-сверхсрочника Гергелюка, обстреляли из гранатомета и автоматов афганские моджахеды. Гергелюка срезала автоматная очередь, Павлу Ворончихину достался осколок гранаты. Павел успел, однако, кинуться к ближней скале, укрыться за выступом. Только здесь, под скалой, он почувствовал не просто ожог, а настоящую, прожигающую и онемляющую боль ранения, которое в горячке обстрела и бегства не обездвижило его. У него была ранена нога выше колена. Осколок прошил мышцы и, должно быть, раздробил кость. Стиснув зубы, Павел перевязал себя бинтом из индивидуального пакета, лег навзничь на горячие камни, закрыл глаза. Стрельба нежданных душманов продолжилась. Одиночные выстрелы свистели над головой. Пули разбивались о скалы, противно дребезжали, выли, эхо блуждало между горных отрогов.

Над скалой, где лежал Павел, раздался оклик на ломаном русском:

— Сда-вася, шурави! Сда-ва-ся!

Этот подлый призыв привел Павла в чувство.

Плен смертельно страшил его. Уж лучше самому — пулю в висок. Но пока вооружен, он повоюет. Есть автомат со сдвоенным магазином и пистолет.

Место, где он укрылся, было замкнутым, уязвимым: небольшое плато на краю скалы. Рядом — крутой обрыв, ущелье. Внизу — острые выступы скал, пороги высохшего русла горной речушки. Но может, это плюс? Последнюю пулю тратить на себя не обязательно. Броситься со скалы — и все. «Духи» хотя бы не надругаются над его телом, не заминируют, не отрежут голову…

Моджахедам не далось праздновать скорую победу. С низины, где стояла батарея Ворончихина, началась стрельба из минометов. Заработали снайперы. Огонь минометов стал покрывать высоту за высотой, горную щель за щелью, всякое место, где мелькнули черные фигуры в чалмах.

— Бейте, мужики! Бейте! — шептал приказно Павел, прижавшись спиной к скале, чувствуя, как гудит от разрывов мин ее каменная плоть. Сверху сыпались мелкие камни, оседала коричневая пыль. — Вот и получилось: вызываю огонь на себя… На войне нет ничего предсказуемого. Бейте, мужики!

Павел услышал особенный, пронизывающий свист мины. Казалось, она летела в него. Он сжался всем телом, крепко стиснул зубы. Мина еще угрозливо повыла, и наконец раздался взрыв. Казалось, разрыв произошел с недолетом, бухнуло где-то внизу, глухо. Но сила взрыва подбросила Павла, толкнула его головой на камень, вырвала из рук автомат. Павел потерял сознание. Разрыв мины пришелся чуть ниже маленького плато, где он скрылся от пуль моджахедов, где попал под обстрел своих.

Он пришел в себя, когда смеркалось. В ушах гудело, в голове — тяжесть, и временами боль — до черного тумана в глазах. Бинты набрякли от крови, пошевелить ногой невозможно. Все же надо пробираться к своим, когда стемнеет. Неизвестно, кому принадлежат эти горы. Отбили их «наши», или аборигены, будто тараканы, растеклись по щелям, притаились, заманивают в свои ловушки «шурави».

Вдали виднелся горный горизонт. Над ним всплывала огненно-рыжая, в белесых пигментных пятнах вулканических озер луна. Павел где-то уже видел такую луну. Тут он вспомнил про свой автомат, огляделся. Автомата поблизости — не было, должно быть, скатился вниз, в ущелье. Остался только пистолет. Если придут «духи», он ответит… Павел потянулся к кобуре, достал пистолет. Полная обойма. Восемь патронов. Семь — для «духов», последний — для себя.

Луна поднималась над горами и усыхала в размерах, меняла окрас. Скоро она светила ярким ледяным светом. Ночь наступила быстро. После дикой дневной жары — холодная черная южная афганская ночь. Надо все-таки двигаться, пробираться к своим, вниз, на равнину. Ведь не забыли же о нем солдаты и командиры. Поблизости — посты и дозорные. Раненая нога затекла, онемела, была словно бревно. Иногда при неловком движении, в ноге вспыхивала резкая боль — Павел замирал, стиснув зубы, перетерпевал пик боли.

Он ползком выбрался на тропу, где их обстреляли душманы. Сержанта Гергелюка нигде не видать. Павел был уверен, что сержант погиб. Его прорешетила автоматная очередь. Но где труп сержанта? Может быть, наши забрали его, пока Павел находился в беспамятстве? Или сержант достался на растерзание моджахедам?

На боку, опираясь на локоть, Павел пополз по тропе вниз, к плоскогорью. Каждый сантиметр давался с трудом, с передыхом, с опасением: как бы нечаянно не выдать себя в потемках, не стать мишенью — и для душманов, и для своих.

Вдруг Павел услышал шаги. В мертвой тишине ночи шаги на каменистой тропе были отчетливо слышны. Шло несколько человек. Они шли сверху, спускались с горы. Кто это? Хоть бы свои! Нет… Павел услышал приглушенные реплики — разговор неразборчив и чужеязык, похоже, афганский. Собрав последние силы, он перевернулся на другой бок, чтобы заслонить себя безлистыми чахлыми кустами, которые топорщились рядом с тропкой.

Светила луна, но Павел лежал в тени, и те, идущие по тропе, могли его не заметить. Но ведь они вышли, скорее всего, искать именно его и не могли его не заметить. Закусив губу, чтоб не взвыть от боли, Павел пополз на спине, отталкиваясь от земли одной ногой, ближе к кустам. Что-то хрустнуло под ногой, из-под подошвы вниз по склону покатился камень. Идущие сверху остановились. Некоторое время не слышно было ни звука.

Сердце пульсировало в пересохшем горле и билось молотом в раненой ноге. Павел передернул затвор пистолета. Всё. Теперь он точно выдал себя. Последней схватки не избежать. Восьмая пуля — для него.

Великая обида заполнила душу Павла: ведь никто никогда из родных и близких не узнает, как он погиб. Он взглянул в небо — луны не видать, ее заслоняет скала. Вечные звезды глядят покойно и честно… Вслед за горькой обидной мыслью о безвестности его гибели пришла другая возвышающая мысль: ничто в этом мире не напрасно, есть и всевидящее око, и всевидящий покровитель, и всевидящий суд. В предстоящей схватке с врагом он, старший лейтенант Павел Ворончихин, все равно выйдет победителем.

«Господи! Дай мне силы! — взмолился Павел. — Ради моей жены и детей… Ты дал мне смелость объясниться в поезде с Машей. Дай же мне шанс…»

Люди на горной тропе на самом деле оказались афганцами. Это были военные из правительственной армии ДРА — Демократической республики Афганистан.

Книга вторая

Часть первая

I

В России наступали зловещие времена.

Бровастый генсек Леонид Ильич почил в бозе. Вся страна вздрогнула, когда гроб Брежнева грохнулся о бетонный пол могилы у кремлевской стены; всем показалось, что могильщики гроб уронили. Наступил краткий срок андроповщины. Воцарясь в Кремле, бывший первый гэбист Юрий Владимирович раздербанил милицейскую вотчину Щелокова, дисциплинарными подпорками и окриком решил подпереть подгнивающий социалистический дом, но уже сам разрушался изнутри, лишенный почки. Скоро на том же лафете, что и Брежнева, Андропова свезли на задворки мавзолея.

Тут в истории величественной державы, которую неустанно подтачивал американский империалистический короед, случился конфуз: на самый верх власти всплыл, будто полуживая мумия, бесцветно-бледный, с едва шевелившимися губами Константин Устинович Черненко. Пост, вероятно, повлиял на него ошеломляюще — обвалом, стрессом, — и приблизил старческий исход. Вскоре над Красной площадью опять зазвучал траурный шопеновский марш. Здесь было и вздохнуло Отечество с надеждой, видя на мавзолее, в центре трибуны, человека вполне дюжего, посмертную речь читающего без запинки, с чуть гэкающим южно-русским выговором. Лишь одна деталь навевала какую-то неловкость за этого круглолицего, лысоватого человека…

Коленька, увидав в телевизоре Горбачева, разразился истерическим приступом. Коленька словно знал этого человека, стал тыкать пальцем в телевизор, в голову, где пятно, и испуганно шептать:

— Вот он! Я же говорил вам! Вот он… Дождались! Ну теперь все, дождались… Я-то знал. Вот же он. — И Коленька, очумленный встречей с новым генсеком, тыкал и тыкал ему в телевизионный безволосый череп, на котором буровело аляповатое пятно.

Всем было известно, что Коленька еще много лет назад был попуган до смерти пятном помета, который оставил ворон Феликс, и после всегда боялся всевозможных пятен — на земле, на полу, на одежде… Но здесь пятном был помечен человек, забравшийся на первый чин в стране.

— Мишка-то, выходит, меченый…

— А на портретах его без пятна выставляют.

— Что-то тут не так.

— Кривых, рыжих и меченых к власти подпускать нельзя. В старые времена, говорят, указ такой был. Иваном Грозным писаный…

Затаив в сердце надежду на лучшую долю, всяк гражданин огромной страны следил за каждым шажком и шагом нового лидера. Лидер этих шажков и шагов не скрывал: объявил «гласность» во всем и замахнулся на «перестройку».

Год-другой — и политика новой власти стала выворачиваться безобразной изнанкой: тут и развратный шанс легкой поживы, и животный, тупорылый, окраинный национализм, и…, и…, — и на шестой части суши зароптал обманутый простой люд, затрещали швы некогда условных границ республик.

— Я, мужики, вчерась сорок пять минут речугу Горбатого в телевизоре слушал. Ничё не поймал. Гольный порожняк!

— Господь пятно на плешину только идолам сажает…

— Да-а, Бог шельму метит. Все виноградники порубил, козлина.

— А сучку-то свою, Райку, в какие меха обряжает!

— Она им и водит, як теленком безмозглым.

— По талонам сахарный песок выкупить не могу. Нигде нету!

— Курево пропало.

— Да чё курево? Мыла нету ребенков помыть!

— Говорят, соль пропадет.

— В армии солдат нечем кормить. Кто чего скоммуниздит, то и едят.

— Хуже, чем в войну.

— Дак, конечно, хужее! В войну голодно было, зато народ-от весь вместе. Друг дружке помогали. Нынче все злы.

— Как добрым-то быть. Одни вона как воруют, кооперативы-то, а другим — шиш.

— Опаньки-опа! — живо откликался на такие мужиково-бабские речи Череп и заявлял с видом бывалого рыбака, который глядит в пустой невод, вытащенный из моря: — Ели-пили — всё нормально, обосрались все буквально.

Никто не уточнял, в какую сторону направлена его извивистая мысля, но все понимали, как она верна. Мужики, разумеется, свертывали цитаты Черепа на свой лад, а именно по части отнятой у народа выпивки.

Более всех страдал на улице Мопра в те безалкогольные, «лимитные» годы Карлик. Он не мог обойтись без водки. Всю свою жизнь, начиная с совершеннолетия, он потреблял этот, по его словам «замечательный напиток», потреблял с удовольствием, никогда не ограничивая желание, не скрывая и не стыдясь этого желания; он даже был чуть жадноват до водки, ежели она выпадала ему на полную халяву, но он не числился подзаборным алкашом, был настоящим профессиональным пьяницей, и появление в стране талонов на водку, перебои с поставками этого продукта приводили Карлика в страшное раздражение, в бешенство; он готов был разорвать Горбачева в клочья, и если где-то поблизости слышал это имя (а оно в ту пору ходило по всем устам) обзывал генерального секретаря такими словами, от которых слегка коробились даже матерые матерщинники.

— Горбач — это же обосранец, тварь, блевотина! Дрисня высшей марки! Водку отнять у народа — да такому гнойному педриле надо враз яйца отбить…

Дорываясь, однако ж, до вожделенного напитка, Карлик размякал; и тело, и душу отпускало, вновь и вновь открывался цветистый веселый мир, и хотелось в нем смеяться, как в цирке над репризами клоуна Карандаша, которого Карлик знал самолично, с которым выпивал однажды и которого почитал за циркового гения; Карандаш тоже обожал водку и ростиком был лишь не намного выше Карлика. Водка давала легкость и простор; горбачевская власть принесла талонную систему почти на все необходимое…


Винно-водочный отдел магазина, отгороженный от остального зала металлической решеткой из арматуры, гудел ульем. Гуд мужиков утроился, когда разнеслось, что водка на исходе.

— Сима! Токо по две бутылки в руки давай! — кричали мужики, те, что в конце очереди, — очереди, превращенной в слитную мужикову массу, — массу, втиснутую в обрешеченный квадрат торгового отдела.

— По одному талону отоваривай! А то, ишь, наберут десяток!

— Я два часа стою! С ночи, што ль, очередь занимать?

— Мне на поминки — десять бутылок! По закону!

— По какому-такому закону? Пятнистый, что ли, насочинял?

Брань, препирательства, всеобщая злоба…

Карлик обычно ловчее других пробирался к прилавку. Со своей наглостью и своим малым ростом он протирался между рослых здоровяков, иной раз, как ребенок, прошмыгивал между ними на уровне ног. Однако нынче водка заканчивалась, и поблажек Карлику не видать. Нынче он сам голосил, чтоб водку — только на один талон в руки и чтоб всем поочередно, без льгот для разных там ветеранов и инвалидов.

Духоту и гомонливый всеобщий напряг в винном отделе запалил, будто бикфордов жгут, мужик, который на поминки все ж выкупил положенные десять бутылок. Он выбрался из толпы с воздетой над головой бесценной авоськой, — и мятый, и злой, и вместе с тем радостный, что выбрался отоваренный. Толпа же, будто у нее из-под носа забирают последнее, и теперь уж точно на всех не хватит, с тупым диким нерасчетом ринулась ближе к прилавку, стиснула даже тех, кто рвался к выходу с покупкой.

— Куда жмете, ослы? Дайте выйти!

— Э-э! Тихо, мужики! Не давите!

— Оборзели! Ребра сломаете!

Но толпа, казалось, не слышала голосов и не подчинялась разуму. На одного выбравшегося из винного отдела в комканную-перекомканную, слитную очередь, за решетчатую стену умудрялись втереться двое-трое.

За прилавком стояла Серафима Рогова. Она уж навидалась всякого, но сегодня в магазине было как-то особенно разъяренно-тесно. Мужиков она уже научилась различать не по лицам, хотя всех знала в лицо, а по голосу, по дыханию, по запаху, по рукам, которые чаще всего в зажатом кулаке передавали ей заветные талоны и деньги. Серафима смотрела на покупателей абсолютно пусто; она и пьянку не терпела и талоны на водку не вводила, знала свою торговую службу, и всё тут. Сегодня было так же. Кто-то попадет в поле зрения — и тут же улетучится, без мыслей и эмоций. Карлик сегодня тоже мельком попал в поле зрения. «Этот вечно норовит без очереди», — равнодушно подумала Серафима да и забыла про него.

Отоварка шла чередом. Водка убывала. Внутренняя пружина толпы — всё туже. В какой-то момент сплоченная, слитная мужикова масса, пропотелая и задыхающаяся от тесноты, колебнулась к прилавку и решетке, которая отгораживала прилавок от толпы, и что-то в торговой мебели заскрипело, сдвинулось.

— Да вы что! — крикнула Серафима. — Ошалели? Разнесете всё! А ну, назад!

Толпа окрика не испугалась, но все же колебнулась назад. Должно быть, этот откат назад прижал, утеснил «задних», а «задние» не потерпели утеснения. Сперва выдохнув, а после набрав воздуху, даванули на «передних». Опять скрежет, скрип прилавка.

— Счас всех выгоню! По одному с милицией буду пускать! — выкрикнула Серафима. Шуточек в ее голосе не слыхать. Все знали — есть в ней характер и спесь.

— Полегче, мужики!

— Ну чего вы, как бараны? Быстрей ведь не получится!

— Давайте всё путём. Не жмите! И так не вздохнуть.

Ропот разразился, но никто и не заметил, что в этом ропоте нет голоса Карлика. И вообще он куда-то пропал, не добравшись до заветного окошка в решетчатой отгородке прилавка.

— Стойте, мужики! Погодите! Под ногами кто-то валяется… Стойте!

— Карлика задавили!

Когда толпа колебалась в тисках собственного безумия, Карлика прижали кадыком к поручню прилавка. Он не успел спрятать голову, пригнуться; он враз обезголосел, потерял сознание, обмяк, а потом висел на поручне и не мог упасть на пол, подпертый с боков мужиковыми боками. Потом все-таки сполз на пол, уже мертвым.

— Задавили! Расступись!

— Отойдите, мужики!

— Карлика смяли.

Толпа не расступалась и не расходилась. Никто не хотел жертвовать отвоеванным местом. Только голос Серафимы вразумил мужиков.

— Всё! Закрыто! Милицию сюда! Выходите все на улицу! Сволочи! Все сволочи!

Охлынутая бранью Серафимы, толпа расступилась. Карлик лежал на полу с синим лицом, язык вывалился изо рта, будто у повешенного. Митька Рассохин, дружбан Карлика, подхватил его на руки, как ребенка, понес на воздух.

— «Скорую» надо! «Скорую»!

— Может, дыханье искусственное. Кто умеет?

— Какое дыханье? Он уж синий…

— Менты сейчас понаедут.

Митька Рассохин положил бездыханного Карлика под березу, в тенек, вблизи магазина. Мужики, бабы окружили погибшего. Откуда-то взялся и Фитиль, верный собутыльник Карлика, пал на колени возле него, зарыдал. Заметив вместе с тем, что одна из рук Карлика крепко сжата в кулак, Фитиль стал разжимать онемевшие пальцы. Но пальцы не давались, мертвой хваткой держали своё. В кулачке были зажаты бумажные деньги и талон на законные две бутылки водки.

— На помин его души, — сказал Фитиль и забрал деньги и талон себе.

Сквозь толпу к Карлику протиснулась Серафима. Глотая слезы, шепча причитания, присела к малому карликову телу.

— Чего на него глядеть? Иди, Сима, торгуй.

— Ничё не исправишь, — заговорили мужики.

— Да вы что! Человека ведь раздавили! — возмутилась она.

— Не нарочно ведь!

— Никто ему смерти не хотел.

— Ты иди торговать. Торгуй иди, Сима! — подгоняли неуступчивые мужики. — Менты без тебя разберутся.

— Звери! — утирая ладонью слезы, выпалила Серафима. — Все-все звери! Будьте вы прокляты…

— Это Горбачев да Райка евонная весь народ зверями сделали, — сказала тетка Зина, уборщица. Она вынесла с магазинного склада пустой мешок из-под сахара, чтоб прикрыть пострадальца.

Вскоре к покойному пробрался Коленька, он с Анной Ильиничной проходил поблизости от магазина. Увидав прикрытое мешковиной тело, Коленька заговорил быстро, с удивлением, оборачиваясь на свою бабку Анну Ильиничну и на весь окружный народ.

— …Она мне зеркальце давала, помнишь? Зеркальце маленькое кругленькое. Поглядишь в него, себя не видно. А ее видать. Она каждому такое зеркальце дает… Каждому… А тебе она зеркальце давала? А тебе? А тебе давала зеркальце? — тыкал Коленька пальцем в того, кого спрашивал. — Посмотришь, себя-то не видишь, а она там…

Скоро к жертве местной ходынки подступил участковый, старший лейтенант Мишкин, стал расспрашивать свидетелей, что да как. Все называли покойного карлика Карликом, кто-то Карлушей, и лишь единицы — Альбертом; но и это имя не было его настоящим именем, это был его цирковой аренный псевдоним — «эквилибрист Альберт Бархатов».

На удавленного в очереди за водкой пришел посмотреть Череп — слух о трагедии разлетелся скоро. Череп приподнял мешковину над лицом Карлика, хмыкнул, сказал охально:

— Умер Максим — ну и хрен с ним, елочки пушистые!

II

На следующий день город Вятск потрясло другое событие. Смерть Карлика в очереди за водкой, о чем судачили повсюду, аукнулась властям неким мщением. В прибрежной части города, там, где улица Мопра и Речная, у районного комитета партии собралась огромная стая бродячих собак. Лай стоял на все лады: глухой, тонкий, заливистый, истеричный. Разнокалиберные, разношерстые псы и суки лаяли что есть мочи на портрет Горбачева и соседствующий с портретом пообшарпанный лозунг. Лозунг был таков:

«В Октябре 1917 года мы ушли от старого мира, бесповоротно отринув его. Мы идем к новому миру — миру коммунизма. С этого пути мы не свернем никогда!» И мелким шрифтом понизу: «Из Доклада М.С. Горбачева в Кремлевском Дворце съездов 2 ноября 1987 года».

Бездомных дворняг и прежде, в бессмутное время, в Вятске было с избытком. В последние голодные годы брошенных хозяевами собак и рожденных бродяжек стало не счесть. Они слонялись стаями по улицам, кучковались возле скудных перестроечных помоек.

Что творилось у Приреченского райкома партии, доселе было невиданным, неслыханным. Собаки не только облаивали рисованный Горбачевский лик, без пятна на плешине, но и заводили, распаляли своим гавом всех здешних домашних собак. Теперь все окрестные барбосы тоже рвались с цепей, лаяли возле открытых в улицу окон, у заборов, вытягивая морды в сторону райкома партии. Вся округа наполнилась этим чудным и страшным лаем, словно всему собачьему племени будоражил кровь, воспалял злюкость не портретный Михаил Сергеевич Горбачев, а лютый зверюга волчара.

Народ тоже стекался на необычное зрелище. Сквозь надрывный многоголосый собачий лай утверждал свое:

— Ну все. Это Мишке Горбатому знак. Хана ему скоро.

— Это ему мертвый Карлик подстроил. Он уж шибко не терпел этого лысяка.

— Вишь, как собаки-то за Карлушу заступились. Не то что люди.

Наряд милиции пробовал разогнать собак палками. Напрасно. Собаки не разбегались — лишь злее тявкали, до хрипоты надрывали глотки. К ним, казалось, со всего города сбегались в подмогу другие, и хор не сбавлял дикой, беспрерывной хвалы генсеку. Наконец вызвали кинолога с милицейского собачника. Он походил вокруг наглядной агитации, пощупал, понюхал.

— Надо это хозяйство с хлоркой промыть, — сказал собачий спец, указывая на портрет. — Мишке Горбачу кто-то рыло медвежьим салом натер. Дух звериный идет. Вот собаки и бесятся.

За собачьей потехой удовлетворенно наблюдал Череп. Покуривал, похмыкивал, кивал участковому Мишкину:

— Голосисто лают, елочки пушистые!

Это Череп дал ребятишкам банку медвежьего сала, науськал за пачку «Аэрофлота», чтоб втихаря измазали «пятнистого», раскрутили потеху.

Портрет Михаила Сергеевича помыли с хлоркой. Собаки поутихли, но расходиться далеко не хотели. Будто ждали: вдруг портрет снова начнет вонять зверятиной. Не начал. Однако в ночь собаки подняли в районе жуткий вой. Они выли на все голоса, иной раз сливаясь в один трубный тон. Они сорвали ночной отдых, давили на бессонные людские нервы многоголосьем. По ком они выли? — не понять. То ли отпевали Карлика, у которого нынче похороны, то ли не давал им покоя облаенный Горбачев.

На утро разгневанный райкомовский секретарь Вожегов приказал завхозу, не называя вещи своими именами:

— Убери ты эту образину к чертям собачьим!

Завхоз с плотником убрали портрет и лозунг со всеобщего обзора сперва на склад, а вечером по-тихому сожгли в овраге. Собачьи стаи сняли оккупацию райкома. Только скоро и сам райком стало трясти. Партию облаяли изнутри и снаружи…

— Ехали на тройке — хрен догонишь, оглобли потеряли — хрен найдешь… — злоехидно и афористично распевал Череп и все с большим любопытством наблюдал за похождениями седого, толстомясого детины по фамилии Ельцин.

Борис Ельцин все чаще выворачивал свои упрямые злые губы на телевизионном экране, клоунадил с партийными привилегиями, молол по пьянке чепуху про покушение на себя, чудил в американском вояже, паясничал, припрятывая ущербную беспалую ладонь, и все больше обрастал политическим жирком, становясь центральным персонажем в конце исковерканного двадцатого века.

Приближался 1991 год.

III

По весне, в начале апреля, против барака Ворончихиных остановился грязно-зеленый, раздолбанный на вятских дорогах, с ржавыми порогами «Уазик»-буханка; машина медицинской службы, с красным крестом на бочине. Из кабины выбрался врач в белом несвежем халате, очкастый, худосочный, молодой, с длинными волосами, стянутыми на затылке резинкой в бабий хвост с завитушкой на конце. Врач распахнул заднюю дверцу, поманил кого-то рукой. Скоро из нутра «буханки», неуклюже, с подмогой врача выбрался человек в серой, заношенной фуфайке и замызганной шапке. Он был стар. Лицо худое, изжелта-серое, с острыми скулами в седой щетине; сухой тонкий нос с горбинкой. Черные глаза на блеклом лице ничего не выражали.

Валентина Семеновна наблюдала за приездом машины из окошка. Она громко охнула, когда опознала старика. Тут же кинулась в коридор, в соседскую комнату, где бренчала гитара.

— Федор Федорович вернулся! — выпалила она и бросилась на крыльцо.

Череп резко отложил гитару на койку, жалобно взвизгнула первая струна, язвительно уставился на Серафиму, с которой они тут проводили праздные часы:

— Чё? Дождалась хахаля? А мне теперь — освобождай фатеру? — Он тоже направился на улицу. — Поглядим, с какого он свету вернулся.

Серафима растерянно поднялась со стула, глянула на себя в настенный квадратик зеркала, оправила прическу. «Неужто вылечили? Да нет. Как же могут сумасшедшего вылечить! Может, на время отпустили…» — часто застучало женское сердце, когда-то полоненное вернувшимся почти из небытия человеком.

Увидев Федора Федоровича, Серафима похолодела: «Боже! Старик старущий!» Бывший любовник поглядел на нее пустым взглядом и, похоже, не узнал, не вспомнил ее, а может, не имел для этого здоровья.

Федор Федорович стоял перед Валентиной Семеновной, Черепом и Серафимой подавленный, настороженный и униженный, словно его могли не пустить домой, могли согнать прочь.

— Вы соседи? Это хорошо, что застал… Вот привезли… А чего делать? Кормить больных нечем. Лекарств нет. Простыни по три месяца не меняем. Прачечная не берет, задолжали… Санитарок нету. — Врач говорил отрывисто, скоро, выливал беды на головы соседей больного Сенникова. — Он теперь тихий совсем… Таких по домам развозим. А то у нас перемрут. Пусть дома живет. У него пенсия ветеранская. Сын, говорят, где-то есть… Участковый врач присмотрит…

Валентина Семеновна подошла к Федору Федоровичу, обняла его:

— С возвращением… Сын у него есть, — сказала врачу. — Монахом служит.

— Ну и хорошо! — обрадовался врач. Голос повеселел и стал заискивающим. — Неплохо бы расписаться, — замельтешил, вытащил из оттопыренного кармана бумагу. — Кто его принял. Расписаться…

Череп шагнул к врачу:

— Я тебе сейчас распишусь! Гвоздем на твоей голой жопе!

Врача вместе с «Уазиком»-буханкой как ветром сдуло.

— Да-а, бабы, — дивясь сущему, проговорил Череп. — Если из дурдомов психов стали по домам разгонять, видать, страна совсем квакнулась. Революция будет, елочки пушистые!

— Тут на днях, — поддержала тему Серафима, — детское спецучилище закрыли. Подростки, которые в тюрьму не попали, там учились. Кормить-поить нечем.

— Теперь попадут, — заметил Череп, кивнул Серафиме: — Обними Полковника-то. Вишь, лобзаний твоих ждет.

Серафима стояла между двух мужчин, которых она когда-то сильно, без ума любила. Она и по сей день каждого из них любила. «Вот она, женская судьба-то! — мелькнуло у Серафимы. — Одна любовь, другая любовь. А уж на третью никакой бабьей силушки не хватит…»

Федор Федорович стоял бессловесный и серый. Он зачем-то снял с седой головы шапку.

В тот же день Серафима заявила Николаю Семеновичу Смолянинову:

— Ты, Николай, не злословь… Это мужики хреном направо-налево машут. Или бабы гулящие туда-сюда задницей вертят… Я не изгулялась. Тебя терять не хочу. К тебе я сердцем и дитём привязана. А Федора мне жалко. Если он стакан воды попросит — принесу. Любому нормальному человеку такого жалко.

— Чё ты по нем убиваешься? Сумасшествие — высшая свобода человека, — взялся рассуждать Череп. — Почему бабы любят с мужиками перепихнуться? Почему? Потому что теряют башку во время кайфа. В этом и есть ихняя высшая свобода, елочки пушистые! А для мужика — счастье: стакан залудить и обестолковеть ненадолго… Я вот помню, в Касабланке с йогом одним говорил. Он на себя туману напустит, ноги задерет за башку и сидит, как идол, целый день. Ни жрать ни курить не хочет. Йоги-то насильно себя дурнями делают. И счастливы! Полковник у нас сейчас самый счастливый и свободный человек. Ему по жизни уже ни хрена не надо. Нам бы всей страной обестолковеть враз — и нету проблем!

IV

Благовещенский монастырь поднимался из руин. Медленно, основательно, упорно — в кропотливых и благодатных трудовых днях здешней сплоченной братии: всего-то четверо монахов. В подмоге — немногочисленные сочувствующие из ближних опустелых деревень.

Игумен Питирим, оборотясь на кирпичную кладку взнимающейся колокольни, восторженно воскликнул:

— Помнишь ли, отец Георгий, как начинали? Сколь тягот пришлось терпеть! В землянке обживались. Да ведь возвышаемся! Бог даст на будущей неделе поеду колокол заказывать. С миру по полушке — денег вроде набралось… Вот уж праздник-то для нас под колокольный звон.

— Да, батюшка, — ответно порадовался отец Георгий. — Господь милостив к нам. Полы в алтаре стелем. Доска ровная, сухая. Одна к одной, как на подбор… Только весть у меня к вам, отец Питирим. Ваше благословение требуется.

Благодушие игумена с лица сошло.

Ежеутренне и ежевечерне отец Георгий поминал в своих молитвах «покоенку маму» и «страждущего отца». Получив сегодня письмо из Вятска от Валентины Семеновны с известием о том, что отца «привезли из больницы на домашнее жительство», инок Георгий сразу засобирался в дорогу. Воспоминания лавиной обрушились на него. С одной стороны, он помнил до мельчайших подробностей, как отец измывался над матерью, какими гадкими словами называл ее; он помнил даже вкус слез матери, когда она прижимала его к себе и они плакали от изверга отца вместе; он помнил свой испепеляющий страх, когда отец распалял в себе злобу и подымал скандал на пустом месте. Жалость к несчастной матери и сейчас душила отца Георгия слезами. Но с другой стороны, он не корил отца за былое, он стыдил себя за то, что бросил отца помирать в «желтом» доме.

— Не по-божески выйдет, отец Питирим, если я буду возводить храм, а родителя своего оставлю одного на погибель, — объяснял отец Георгий настоятелю, без чьего согласия не смел покидать обитель.

— Родитель твой — Господь! На то мы здесь, чтоб ему только служить, — возразил игумен. Задумался. — Я полагался на тебя, отец Георгий, во всем. Без тебя мне тяжельше будет. Сладу в работе меньше. Но идти тебе в мир — запретить не могу. Господь тебе указчик, — сказал игумен, перекрестил отца Георгия и сразу пошел прочь, чтоб не слушать обещаний подопечного монаха о скором возвращении.

Отец Георгий меж тем и не собирался ничего обещать настоятелю и своему товарищу. Он не заглядывал далече наперед. День нынешний требовал от него поездки к отцу, а там — как выйдет, так выйдет: на все воля Божья! Да, он монах, отрекшийся от света, именованный теперь другим неродителевым именем, но он все еще слабый человек, с сердцем и болью в этом сердце. Прости, Господи!

Путь в Вятск лежал через Москву.

В Москве — выпало подходящее время — отец Георгий отстоял литургию в Елоховском Богоявленском соборе. Службу вел сам Патриарх Алексий Второй.

Отец Георгий встречался с Алексием Вторым, когда тот, будучи митрополитом, наведывался к ним в обитель, вернее, на развалины обители и окроплял порушенный храм святой водой, молясь за возрождение монастыря. Отцу Георгию нравился этот деятельный пастырь во главе духовенства, его несуетность, твердость и разумность, умение рядить с людьми светскими, облачаясь не только в ризы, но и войдя в сословие депутатов Верховного Совета СССР.

Службу патриарх Алексий Второй вел превосходно. Торжественно, чинно. Голос под знаменитыми расписными сводами разливался широко, вольно и вместе с тем призывающе тревожно: наступила Страстная седмица, последняя неделя Великого поста. Служба текла с проникновенными песнопениями и вдохновенными чтениями Евангелия. Но не сама знаменательная, благоговейная служба как таковая поражала отца Георгия, его поражало и радовало многолюдье прихожан. Огромный патриарший кафедральный собор был полон молящегося разновозрастного народу — яблоку негде упасть. Забита вся паперть. Да и вокруг собора народ толпится, глядя на церковные окна, крестится. Подсвечники храма полны свеч. Патриарх строг и убедителен. Молитва прочувствованна. Пение хора чистосердечно. Дух христианского единения и возрождения православной веры витает вместе с кадильным дымом…

Сколько раз отец Георгий читал и перечитывал, и недопонимал тех пророческих посылов, которые находил в неотправленных письмах и дневниках своего прадеда Варфоломея Мироновича!

В дневнике прадеда была запись от ноября 1932 года:

«…Православие истребляется большевиками, как якобы наследие самодержавного царского режима, который угнетал крестьян и рабочих. Напротив — сейчас идет повсеместное разорение крепких крестьянских хозяйств. Разрушается нравственный чин русской общины. В стране голод. Деревня обескровлена, вымирает физически.

Да разве наша православная Церковь, все деяния ее, равно как подвиги Христовы, не были направлены на то, чтобы помочь беднейшим, дать им пропитание, надежду и нравственный закон! Церковь искони призывала к милосердию и жертвенности.

Сегодня вышло так, что комиссары, по большей частью люди малограмотные, частью инородцы решают: стоять церкви или нет. По всей стране разрушаются святыни русского Православия, русской Истории. Взорван Храм Христа Спасителя — чудовищно!

В Кремле, прежде под водительством Ульянова-Ленина, теперь под водительством Джугашвили-Сталина собрались лютые ненавистники христианства. Не воля верующих, а воля полуграмотных оголтелых большевиков диктует — в каком свете представить Русскую Церковь, какой краскою красить Русскую Историю.

Кажется, сам Бог отвернулся от нас.

Нет! Сотни, тысячи священников сложили головы, отстаивая свои права и не отреклись от Господа. Эти жертвы не напрасны.

Житие и быт русского народа немыслим без закона духовного, нравственного. Светские установки не могут охватить весь духовный мир человека. Рано или поздно сама душа человеческая и воля Божия призовет русских людей в церкви. Произойдет неизбежно восстановление поруганного…»

Еще недавно, несколько лет назад, от этих строчек прадеда-богослова на инока Георгия веяло сомнением. Варфоломей Миронович боролся за права церкви и верующих, но казалось, он полагался в этой борьбе на далекое посткоммунистическое будущее. Власть в лице оголтелого богопротивника Ленина, деспотичного атеиста Сталина, хамовитого неуча Хрущева и последующих безбожных правителей казалась долговечной, несносимой. Прадед выглядел мечтателем, утопистом. Но нынче-то. Нынче! Все так по-прадедовски выходило. Его будущее творилось на глазах. Повсюду слышен колокольный звон возрождающихся церквей. Сотни тысяч людей свободно вздохнули, глядя на православный крест над куполами и осенили себя знамением. Народ вознамерился восстановить храм Христа Спасителя!

«Дух русский восстановит в правах Церковь Господню. Из руин, по камешку…» — писал в мракобесные тридцатые Варфоломей Миронович. Писал с верой. И вот оно…

Патриарх Алексий Второй вел литургию в переполненном соборе. Отец Георгий истово молился, повторял вслед за патриархом апостольские святые стихи. Отец Георгий стоял невдалеке от аналоя, и в один из моментов его взгляд слился со встречным взглядом патриарха Алексия. Тот, очевидно, признал его, вспомнил. Обоюдный их взгляд незаметно для других, только для отца Георгия и патриарха, отеплел.

Пребывая несколько часов в Москве, отец Георгий все находился под впечатлением утренней службы, встречи с Патриархом, многолюдья верующих… Размышлял. Пусть нынешняя «перестроечная» власть еще робка на пути к Господу. Но в ней нет воинственного бесовства. Что бы ни говорили сограждане о личности партийца Михаила Горбачева, он все же проник в самую глубь русского сознания, обратился к Церкви, дав ей свободу и право на возрождение. Путь этого человека тяжел, ухабист. Много вольного и невольного зла чинится вокруг. Но он убрал препоны на пути к церкви. Он вознамерился обуздать русское пьянство. Вывести людей из потемок коммунистического сектантства. Человек этот оболган, и много демонов вьются, должно, вокруг него. Но деяния его благие зачтутся…

В Вятск отец Георгий выезжал с Ярославского вокзала. Глядя в окно тронувшегося поезда, он увидал надпись на бетонных плитах, укрепляющих склон к железной дороге: «Мишка + Райка =…» Отец Георгий прочитал последующие дурные слова глазами, но внутри себя умом, голосом не произнес. Отвел взгляд на апрельские снеготаенные лужи, свинцово отражавшие небо.

Поезд в дороге сбился с расписания. Запоздал — на станцию «Вятск» пришел поздним вечером. До дому отец Георгий добирался по потемкам. Пешим ходом.

Фонарей на улице Мопра почти не горело. Апрельская ростепельная грязь и лужи кругом. В длинном иноческом подряснике отец Георгий прыгал через эту грязь и лужи, — прыгал и вспоминал свои детские годы. Иногда останавливался, глубоко, жадно вдыхал воздух весны, напитанный талыми водами, набухающими почками и чем-то невыразимо трогательным — тоже из детства.

Перед отчим домом отец Георгий разочарованно остановился: на всех окнах стояли решетки. Входная дверь была заперта изнутри туго, не по-старому, похоже, на засов. Отец Георгий тихонько постучал в окно Ворончихиных. Там, в окошке, в глубине, забрезжил свет. Скоро из коридора сипловатый голос Черепа резко спросил:

— Кто таков?

— Отец Георгий.

— Кто-кто?

— Это я. В миру был Сенников Константин. Ваш сосед.

Череп с недоверием приоткрыл дверь:

— Экий ты стручок бородатый стал, Костя! — рассмеялся Череп. — Ты эти чины — отец там, праотец, брось! Ты для нас Костя! С попами будь ты хоть Христом Иванычем, елочки пушистые… Монахом работаешь?

Он пропустил его в освещенный коридор.

— Что вы, Николай Семенович! Вере — служат, а не работают… Мы с братией подо Псковом монастырь восстанавливаем, — ответил отец Георгий, снял с головы скуфейку и мелко перекрестился: дескать, с приездом.

— Костенька! — выбежала в коридор в ночной рубахе, в накинутой на плечи кофте Валентина Семеновна, обняла соседа, прослезилась.

— Почему, теть Валь, решетки на окнах? — спросил он.

— Да как же почему? Воруют, падлы позорные, — ответил Череп. — В окно залезли. У Валентины сумку сперли, шапку из гардероба. У бати твоего — китель с орденами уволокли…

Отец Георгий покачал головой. Иголкой кольнуло в сердце сообщение — китель с боевыми наградами отца. Как же он без них? Ведь он вояка, офицер, на параде Победы шел…

— К тебе в комнату не забрались, — успокоила Валентина Семеновна. — Спугнули воров, видать… Какой ты худющий, Костя…

— Ночь на дворе, — сказал Череп. — Завтра встречу отметим. Кагору-то привез? Я знаю, попы на кагор налегают. Помню, в Греции мы с боцманом и двумя попами бочку кагору на раз выдули, елочки пушистые!


Отец Георгий остался в коридоре один. Огляделся кругом, хотя его больше интересовал запах, чем вид старого коридора. И на улице его интересовала не улица, а запах весны, струившийся из детства, и здесь, в коридоре, его окружили запахи прошлого: откуда-то сверху, с вышки, сквозь потолочные щели — запах сена и березовых веников, из кладовки — запах старой материной дохи, которую, возможно, уже и выбросили; от пола поднимался сыроватый дух подполья и чуть подгнившей картошки. Запахи чаровали отца Георгия, он окунулся в детство. И тут — видение, всплеск фантазии: будто они втроем — он, Пашка и Лешка — выскочили в коридор и давай собирать снасти, чтобы идти на рыбалку на Вятку.

Отец Георгий вошел в свой дом. Включил свет. Нечаянно взглянул в зеркало на стене и слегка опешил: он увидал себя… Он увидал себя и поразился. Он был как будто очень стар, сух, неуклюж и тщедушен. Русая реденькая борода, худые щеки, худые плечи, и только загорелые смуглые натруженные тяжелые руки… Он перекрестился, стал разболокаться: подрясник был по низу сырой, извожен в грязи.

Ножницами отец Георгий укоротил и поравнял себе бороду, а после долго умывался под рукомойником. Утирался полотенцем, должно быть, глаженным еще матерью. Затем переоделся в свое старое, домашнее — светлую полосатую рубаху, купленную матерью, темные брюки, на ноги — шлепанцы. Еще раз оглядел себя в зеркале и негромко рассмеялся. Почувствовал себя Костей Сенниковым. Словно жизнь, нынешняя минута этой жизни, сместила в прошлое, в дальнее прошлое все, что связывалось с монашеством, с именем Георгий.

За окном уже брезжил рассвет.

V

Константин отворил дверь в комнату к отцу не сразу. Сперва он прислушался из коридора — нет ли там звуков, после постучался тихонько, немного повыждал и лишь затем навалился плечом. Свет из коридора хиловато, мутно растекся по части отцовой комнаты. Константин, заслоняя своей фигурой коридорное электричество, вошел к отцу.

— Ах, Господи! — вырвалось из груди.

Он увидел на кровати старика с худым желтым лицом, обросшим седой щетиной, с клочкастыми длинными патлами, с провалившимся синим ртом. Только нос, исхудалый, заострившийся, торчал будто у непокорного орла. Этот отчужденный старик отец лежал на койке навзничь, в одежде, поверх одеяла, покрытый сверху серой фуфайкой. В глаза Константину бросились непокрытые ноги в вязаных протоптанных рваных носках: дыры были на подошвах, в дыры выглядывали большие пальцы ступней с желтыми, загнутыми как когти ногтями. Отец не спал.

Рассвет был не силен — в окне белый сумрак. Константин зажег свет. Отец съежился, взглянул испуганно на вошедшего и прикрылся локтем. Видно, нежданный свет причинял ему боль. Константин погасил лампу.

— Я свечу сейчас принесу. Не будет в глаза бить, — сказал он и, оторопевший от увиденного, заспешил к своей поклаже, где были свечи.

Когда на столе в граненом стакане разгорелась толстая свеча, Константин разглядел на полу, под окном, пустую клетку Феликса. Пламя свечи все сильнее разгоралось — клетка Феликса все четче бросала на стену и пол решетчатую невольничью тень.

— Я вас, отец, сейчас чаем напою. У меня чай особенный, с травами. Я их теперь сам собираю. Лечебный чай.

Константин хлопотал с чаем, уходил к себе на кухню, возвращался, о чем-то попутно говорил отцу, даже спрашивал о чем-то. Но отец не произнес ни слова — должно быть, он не узнавал или не замечал Константина.

Наконец горячий духовитый чай в кружке, пастила и пряники на тарелке — стояли на табуретке перед кроватью отца, в изголовье.

— Поешьте, попейте, отец, чаю. Вы, наверно, голодны? — настаивал Константин.

Отец, казалось, только сейчас и обратил внимание на него. Он без желания и аппетита посмотрел на табуретку, не спеша сдвинул с себя фуфайку, спустил ноги на пол, сел на койке. Недовольно прищурясь, посмотрел на горящую свечу, потянулся желтой одряблой жилистой рукой к кружке с чаем. Рука у него тряслась, тряслись и синие тонкие губы, когда он отхлебывал чай из кружки.

— Вот пряники. Свежие. В Москве купил. Угоститесь… — Константин взял с тарелки пряник и протянул отцу. Но тут же как будто обжегся, отпрянул. Губы отца приоткрылись шире, и Константин увидел черный провал рта: у отца не было ни единого зуба.

— Отец! — вскрикнул Константин и бросился перед ним на колени, поцеловал его руку и тихо заплакал. — Простите меня, отец! Я не должен был покидать вас. Простите меня, папа!

Отец опять не нарушил молчания. Смотрел вбок, в пол. На стене колебалась его расплывчатая остроносая тень.

— Я очень виноват перед вами, — сказал Константин. Он стоял на коленях. Спросил: — Вы помните маму? — Он не ждал ответа. — Вы несправедливо ее обижали. Мне было больно за нее. Я очень боялся вас, а она часто плакала. Вы ее били… Иногда, еще мальчишкой, ребенком, я мечтал, чтобы вы поскорее умерли… Даже не так. Даже грешнее… — Он помолчал. — Иногда я целые ночи напролет думал о том, чтобы убить вас. Мне хотелось убить вас ради мамы. Она очень страдала. Я тоже страдал. Мне хотелось положить конец такой жизни… Во мне было много страха. Я весь дрожал, когда вы над ней… когда вы ее обижали… Я часто думал убить вас… Простите.

Отец по-прежнему оставался невозмутим. Кружку он поставил на табуретку и, казалось, больше не хотел чаю. Он только иногда косил глаза в сторону Феликсовой клетки. Тень от клетки кривой решеткой лежала на стене, под окном, которое тоже было зарешечено.

— В те годы я еще думал… Я хотел… — голос Константина был напряженно глух, вымучен под бременем открываемой тайны, — с Богом расправиться… Он обманул людей. Он создал их и сам же заставил страдать… Мне, казалось, что Бог не любит людей. Он как нерадивый отец… Он отрекся от людей. Он не чувствует их боли и переживаний. Он не знает людских страхов… Мне тогда, мальчишкой, хотелось тоже наказать его, убить… — Константин вздохнул, помолчал, глядя на посветлевшее в окне небо. За окном в наступающем утре было слыхать, как запела птица. — Я признаюсь вам в этом, потому что очень виноват перед вами. Перед Господом мне еще придется держать ответ. Но сейчас я хочу, чтоб вы знали мой грех перед вами, отец. Это мой грех, который замаливать всю жизнь… Простите меня, — Константин опять поцеловал руку отцу и, поднявшись с колен, перекрестился, поклонился в пояс. — Я никуда не уеду от вас… Ваша болезнь, возможно, отойдет. Я святой воды привез. Надо окропить дом… — Константин улыбнулся, спросил отца громко: — Вы пойдете со мной на могилу мамы?

Отец поднял на него встревоженные стеклянные глаза:

— Зачем? — спросил быстро, в недоумении.

Константин смутился; ему показалось, что отец в полном разуме и все понимает.


В последующие дни Константин упивался свалившейся на него домашней жизнью. Нет, он не позволял себе ничего светского (разве что в шашки играл с Черепом), он с чувством первооткрывателя вновь перечитывал дневники, записки, письма от корреспондентов прадеда Варфоломея Мироновича. Константин благодарил Господа: хищники, которые покусились на китель с наградами отца, не добрались до рукописей, икон и священных книг, которые он схоронил на дне сундука под старыми вещами матери.

Перечитывая прадедовские бумаги, Константин в преображенном свете видел и чувствовал старый, русский православный устрой жизни, и новое время возрождения. Это время возрождения виделось ему неким счастливым мучением роженицы, которая дарует новую сыновнюю жизнь…

— Да, Костенька, церкви пооткрывали. Да токо люди счастливше не сделались. На душе покою нету, — вздыхала Валентина Семеновна. — Как пошла экая воровская жизнь, я все ценности твоей матери продала. Суди меня, не суди. Побоялась: вдруг, думаю, скрадут — горе мне… Продала одному дельному человеку, он цену мне за них настоящую дал. Деньги, Костя, вот, на сберкнижке… На получателя я оформлять не стала, боюсь и книжку могут выкрасть. Оформила на себя, но передаю тебе бумагу. Нотариус заверил. Случись чего, они на тебя по завещанию…

Константин смотрел непонимающим взглядом, рассеянно слушал усердный отчет Валентины Семеновны.

— Батька твой под присмотром. И я, и Серафима об нем не забываем. Но упрям он. Ест мало. Крохи. А носки рваные свои менять не хочет… Спит в одёже… Ведёт себя тихо. Как-то раз куда-то с клеткой от ворона ходил…

— Чем и благодарить вас, теть Валь? Молиться буду за вас, — спрашивал и отвечал Константин.

Он молился здесь, дома, тоже с особыми чувствами. Теперь он был свободен в своих молитвах, не надо было никого опасаться. Знакомые иконы и особо — лик Серафима Саровского глядели на Константина теперь приветливо, даже родственно. И всякая вещь, что попадала ему на глаза или в руки, рождала воспоминания — всё приятные. Или грустно-приятные. Даже пузатенький графинчик для водки, который стоял в буфете.

Словно душистым фимиамом обкуривали Константина воспоминания о матери. Мать всегда курила «Казбек». Запах этого табака сберегся в одежде, которая висела в шифоньере, в подушках, в гардинах, в обивке дивана. Этот табачный дух, вернее, истончавший шлейф этого запаха навевал то одну картину о матери, то другую. Константин оборачивался на карточку матери, которая стояла в рамочке на комоде… Замирал.

Он с состраданием и умилением вспоминал о ней. Мать выносила его в своем чреве, берегла его своей жизнью. Она дала ему жизнь. Она подарила ему этот мир, созданный Богом и ею… Мать была с ним очень нежна. Она любила его всем сердцем, всей душою. Константин из далекого младенчества помнил, как она одевала его, собирала на прогулку; он сидел на кровати, тер кулачками глаза, а она стояла перед ним на коленях, натягивала ему на ноги штанишки, потом надевала сандалики, беленькую рубашку, — мать очень любила белые рубашки и белый цвет во всем: белые платья, белые снега, белые лилии. Когда он был готов для прогулки, мать подхватывала его на руки, прижимала к себе, тискала, предлагала: «Давай поцелуемся носиками!», и они целовались носиками. Он крепко обнимал мать за шею, чувствовал ее шелковистые волосы, щекой прижимался к ее уху, иногда легонько щелкал пальчиком по ее золотым сережкам.

Потом она надевала белое платье, белые туфли, подкрашивала вишневой помадой губы, и они шли в городской парк. Он держался за руку матери, поднимал на нее глаза, и когда они встречались взглядами, она прижимала его к себе; глаза ее весело лучились. И хотя он не умел тогда выразить словесно, все равно знал, что мать у него самая красивая, самая добрая, самая светлая и солнечная.

Она покупала для него газировку, шоколад, мороженое; они шли с ней кружиться на каруселях, на «чертовом колесе»; он очень боялся и сидел рядом с матерью, съежившись, вцепившись в ее руку, а она смеялась, смеялась летящему навстречу ветру, деревьям, скорости, обнимала его: выкрикивала: «Не бойся, Костик!» — и опять смеялась и сильнее прижимала его к себе. Наконец карусель сбавляла ход, ему становилось спокойнее, он уже уверенно смотрел вниз, улыбался матери.

Однажды он кинулся к дикому цветнику, где росли белые астры, захотел сорвать одну и подарить матери; он и не заметил кружившую над цветником пчелу, и вероятно, спугнул полосатую трудницу, и пчела ужалила его в запястье. Обливаясь слезами от боли, он все же принес матери белую астру, а потом показал ужаленную руку. Мать, охая и переживая за него, исцеловала всю его руку, исцеловала все его заплаканное лицо, она готова была взять на себя, отнять у него всю его боль, все его страдания от пчелиного яда, она была готова забрать все его невзгоды, болезни, страхи…

Константин нечаянно взглянул в окно и подивился. Окно теперь зарешечено. Как бы теперь мать могла спасти его от отца, если на окне решетка? Она все равно бы его спасла, пусть на окне будет хоть три решетки!

«Мама! Милая моя мамочка! Вы самое для меня светлое на земле, что было и что есть в моей жизни», — шептал Константин.

Теперь он понимал, что мать с настрадавшейся душой, усыпленная вином, сдалась небытию, но ее материнская любовь — неизбывна, вечна. Любовь матери — это солнечный свет, это звезды в ночном небе, это запах оттаявших после зимы веток вербы. Любовь матери — это переливы птиц, шум ручья на каменных перекатах, голос ветра, заблудившегося в ветвях векового дуба… Нет ничего выше и преданнее, чем любовь матери и любовь сына к матери. Любовь к женщине держится на плотском влечении, эта любовь подчас низка, корыстна, эту любовь можно заслужить, можно воспитать в себе, можно даже купить, — любовь к матери благородна и свята, в ней нет ничего, кроме сердца. Даже любовь к Богу ниже этой любви! — думал Константин, не боясь святотатства.

«Я живучая», — услышал он в самом себе расхожие слова матери… Она защищалась ими. Ей и верно, приходилось выживать — повсюду на пути капканы. Девушка с дворянскими корнями — и безжалостный комсомол; оккупация — и гнет фашистов; война — и смертельная опасность; после всего этого — истязающая жестокая любовь мужа. «Я живучая»…

«Вы навсегда, мама, останетесь живой», — шептал Константин. Любовь матери — есть свет, есть чувство, есть незримая, но безусловная материя. Матери не уходят прежде своих детей!

За стеной на койке, укрывшись фуфайкой, в изношенных носках лежал сумасшедший старик отец.

VI

В конце восьмидесятых фактически пал военный блок стран Варшавского Договора. С начала девяностых из Чехословакии, Польши, Венгрии, Болгарии повально выпроваживали советские войска — сотни тысяч военнослужащих. Более полумиллиона советских солдат освобождали военные городки ГДР.

Артиллерийский полк Павла Ворончихина вывели из Восточной Германии, расквартировали в Калужской области. «В чистом поле», — язвительно говорили офицеры. Полк разместили на территории старого кирпичного завода близ рабочего поселка «Коммунар». Офицерские семьи расселились в старом заводском общежитии, на квартирах в поселке и ближних деревнях, солдатам отвели под казармы заводские бараки; артвооружение, бронетехнику бросили под открытым небом, без боксов и ремонтной базы. Для штаба полка отдали служебное помещение бывшей пожарной части.

— Судьбу полка определяю не я, — сказал Павел командиру первого дивизиона майору Шадрину, самому нетерпеливому и вскидчивому из офицеров. — Самое страшное, считаю, позади. Зиму перезимовали. Солдат не заморозили. Впереди — лето. Будем обустраиваться, как сможем.

— Позади, говоришь? — уцепился Шадрин за слово (они были с Павлом по-товарищески на «ты»). — Себе мозги пудришь? Страшное-то впереди! Что же вы все, командиры полков, командиры дивизий, как в штаны наклали? — взвинченный Шадрин щипал совесть товарища. Павел его не пресекал, наказал себе выслушать подчиненного и давнего приятеля — пускай выговорится. — Из Германии нас как псов выгнали. Ладно, там чужая земля. Америкашки нас сделали… Но здесь-то мы у себя, дома! Почему молчите? Офицеры с семьями — в халупах. Воды нет, потолки обваливаются… В солдатской бане мыла не хватает. У солдат вши появились. Я вшей сроду не видел. А здесь увидел… Я офицерский паек полгода не получал. Натовскую списанную тушенку жрём! Из Германии — гуманитарная помощь. Вот тебе, русский солдат, просроченные пайки солдат бундесвера! С машин резину гражданским толкаем. Все думают только об одном: чего бы украсть да продать…

Павел хотел было процедить сквозь зубы: «Не все…» — но смолчал, даже подстегнул гневную речь Шадрина, который, нарочито нарывался на ссору.

— Дальше говори!

— Чего говорить? Сам не видишь? Шахтеры и те: сядут на рельсы, и баста! У нас вооружение, сила, а мы… У меня за Афган два ордена «Красной Звезды», а я в глаза сыну стыжусь глядеть. В военное училище запретил ему поступать! А партия твоя где? Не ты ли нам про честь и совесть пропаганду вел? Теперь что, все коммунисты к другим богам убежали?

— Что ты предлагаешь? — терпеливо спросил Павел.

— Подогнать реактивный дивизион к Москве и залпом по Кремлю, чтоб все гниды…

— Это эмоции! — оборвал Павел. — Не ты один кулаки сжимаешь.

Разговор происходил в кабинете командира полка. Павел догадывался, что майор Шадрин неспроста повел обвинительные речи в официальном месте: мог бы и в домашней обстановке — как-никак дружили семьями, сыновья были одногодки, вместе собирались поступать в военное училище. Шадрин как-то резко обмяк, обличительным речам — край.

— Рапорт написал, — сказал Шадрин успокоенным тоном. — Руки, ноги, голова есть — проживу и без Советской Армии… Брат у меня кооператив создал, зовет к себе.

— Правильно! — поддержал Павел. — Военным, Шадрин, тебе уже не быть.

— Это почему? — оскорбленно вскинулся майор.

Павел Ворончихин не успел, да, возможно, и не захотел бы толковать свое мнение. В этот момент без стука в кабинет ворвался старший лейтенант Самохин, закричал с порога:

— Товарищ полковник! Там, на плацу, капитан Найденов себя соляркой облил! Поджечь хочет! Вас требует. Всех офицеров зовет…

— Шадрин! Вызови медслужбу! — приказал Павел. — Приготовь плащ-палатку! Огнетушители приготовь! Самохин, за мной!.. Докладывай!

Бледный старший лейтенант Самохин семенил рядом с Павлом по коридору штаба, рассказывал впопыхах:

— У Найденова жена беременная. Была. Умерла ночью. Роды начались раньше срока. Найденов в деревне Подвойке избу старую снимает. За «скорой» послать некого. Там четверо старух живет. Связи нету. Ну он старуху одну отрядил в поселок. А там… А там у «скорой» бензина нету. Они к нам в часть… Дежурную машину послали. Она застряла. Весна — дороги-то развезло. Только на утре врач пешком пришел. А она, жена его уж… Поздно. Жену и ребенка — не спасли… Найденов на плац вышел с канистрой солярки…

Плац был не велик — площадь перед старой пожаркой. Посреди плаца, который со всех сторон окружали военнослужащие, стоял без шапки капитан в расстегнутой мокрой шинели. С шинели стекали капли в маслянистую лужу у его ног. Рядом валялась канистра. Запах солярки сладковато и ядовито исходил во все стороны.

— Все! Все собирайтесь! Все! И солдаты, и офицеры! Чтоб все видели! — Капитан Найденов захлебывался в своих бунтарских чувствах. Он, казалось, хотел многое сказать, но не знал слов… В вытянутой руке он держал зажигалку. — Все смотрите! Я капитан Советской Армии! Солдаты и офицеры, смотрите! Вот так… С нами. Со всеми нами!

Идя к плацу, Павел вспомнил послужной список капитана Найденова, начальника штаба реактивного дивизиона. Андрей Найденов окончил военное училище в Ленинграде, служил в Архангельске, в афганском Кандагаре; должно быть, за примерную службу угодил на «богатые хлеба» в Западную группу войск в Германию; долго не женился, но и разгульно не жил; говорили, что в Германии берегли с женой каждый пфенниг, чтобы потом на Родине жить честь по чести… Справный офицер, не шальной, как Шадрин. Не пререкался, на рожон не лез. Не шутник. Даст слово — исполнит. Это сейчас опаснее всего, предупредил себя Павел. На секунду, на невообразимую секунду Павел Ворончихин стал в положение Найденова: у Найденова на глазах умерла жена и ребенок, еще не родившийся ребенок, будто бы заранее приговоренный.

— Командир! — оскалившись, выкрикнул Найденов, увидев Павла на крыльце штаба. — Смотрите! Все смотрите!

— Ведро бензина сюда. В моей машине — канистра. Быстро! — сквозь зубы, без огласки, приказал Павел старшему лейтенанту Самохину. Самохин вмиг скрылся среди военных, кинулся к командирскому «уазику».

— Погоди, капитан! — выкрикнул Павел, вышел на плац. Толпа военнослужащих перед ним расступилась. — Погоди, Найденов!

— Чего мне годить? Мне нечего годить! Мне все ясно! Все ясно!

— Всё-таки выслушай меня, Найденов! — выкрикнул Павел.

— Чего мне слушать? Я уж всё наслушал! Вы им, им всем говорите! Мне уже не надо говорить! Нас всех предали! Пускай остальные видят… Им, им говорите!

Капитан Найденов дрожал, нервно трепыхался. Он, наверное, не поджигал себя лишь по одной причине: он хотел что-то главное, последнее, самое обидное и больное, прилюдно высказать, выразить, выплеснуть в лицо командиру полка. Но слова где-то терялись, мысли, видимо, прыгали, самосжигались в боли от утраты, и он только дрожал, напрягался, стоя в луже солярки, облитый соляркой. Губы у него негодующе тряслись.

Солдаты и офицеры в плотное кольцо обхватили плац, но к Найденову поджимались осторожно. Если кто-то пытался заговорить с ним или делал шаг к нему, Найденов взбешенно вскрикивал:

— Не подходи! Назад! — На зажигалке в вытянутой руке вспыхивало пламя, и толпа военных испуганно и сострадательно шарахалась назад. Смельчак-доброхот отступал от капитана, чтобы не навредить…

Краем глаза Павел Ворончихин заметил, что расторопный Самохин, тащит ему красное пожарное ведро, расталкивает людей.

— По-олк! — с командирской свирепостью прокричал Павел. — Слушай мою команду!

Все оцепенели.

— Кру-гом! — приказал Павел.

Все обступившие капитана Найденова нечетко, но неукоснительно исполнили команду.

— Пять шагов — шагом марш! — прогремел над головами голос Павла.

Все повиновались приказу, отшагнули от Найденова на пять шагов.

— Полк! — еще одну команду выбросил по-командирски Павел Ворончихин. — Стоять «смирно»!

Теперь он один на один остался с капитаном Найденовым. Окружавшая толпа солдат и офицеров светилась затылками. Конечно, кто-то подглядывал, крутил головой, косил глаза, но это не меняло картины в целом. У ног Павла Ворончихина стояло пахучее ведро с бензином, на маслянистой радужной поверхности бензина, серо, сталисто отражалось весеннее пасмурное небо.

— Капитан Найденов, Андрей, я буду с тобой равным. Здесь бензин. — Павел подхватил ведро и опрокинул его себе на грудь. Сладко-масляный, обволакивающий дух бензина перебил дыхание Павлу, и ему пришлось говорить тише. Он отшвырнул ведро. — Теперь мы равны, капитан! Я тебе не начальник, не командир. Я иду к тебе!

— Стойте! Стойте, не подходите! Товарищ полковник! — выкрикнул Найденов.

Но Павел Ворончихин шел неколебимо. Он для себя уже все решил.

— Брось зажигалку или поджигай нас обоих, — негромко сказал Павел за пару шагов до капитана.

Найденов опустил голову, сник. Когда Павел подошел к нему вплотную, капитан тихо сказал:

— У меня жена умерла, товарищ командир. Она беременная была. На восьмом месяце.

Павел Ворончихин обнял капитана Найденова:

— Андрей, наши отцы войну прошли… Легко, Андрей, служить, когда в стране порядок и мир. А ты послужи, когда везде бардак, предательство. Война тихая, подлая… Русский офицер должен иногда жить стиснув зубы. Вот так-то, Андрюша.

Павел почувствовал, как промокший от солярки капитан Найденов дрожит от плача.

VII

Случай с капитаном Найденовым стал известен в дивизии, в армии, в штабе округа. Он никого не подстегнул к действиям. Число самоубийств в армии нещадно нарастало. Из Германии тем временем в Россию катил эшелон за эшелоном. В штабе сухопутных войск округа наконец-то прояснили положение: от артиллерийской части Павла Ворончихина оставить один наиболее боеспособный батальон и придать его мотострелковому полку, который также подвергается реорганизации, остальные подразделения расформировать. Приказом начальника сухопутных войск военного округа командиром мотострелкового полка назначался полковник Ворончихин П. В. Место дислокации полка: Московская область.

Прежде чем заступить на новую должность, Павел выкроил для себя несколько суток отпуска, чтобы навестить в Вятске мать. Перед отъездом в Москву — добираться нужно было на перекладных — он решил зайти в местный магазинчик поселка «Коммунар», взглянуть: вдруг что-то подберет экзотическое для матери в гостинец.

Он был одет в гражданскую одежду, потому и не спугнул солдата из своей части. Фамилию этого рядового Павел не знал, но внешне его запомнил с полковых разводов. Белесый — почти альбинос, тощенький, неуклюжий, форма на нем сидит абы как, косолапит. Рядовой ошивался у дверей магазина, — то ли играл роль затюканного горемыки солдата, то ли впрямь был забит и унижен по службе.

— Мелочи, пожалуйста, дайте! Хлеба купить… Мелочи, пожалуйста, — клянчил солдат у входящих и выходящих покупателей. Не у всех, выбирал женщин или мужчин старшего возраста.

Павла в какой-то момент будто перевернуло вверх тормашками. Стиснув зубы, он кинулся к солдату, с недюжинной силой сграбастал его за ворот шинели и за ремень, оттащил за угол магазина и влепил наотмашь пощечину — расквасил нос.

— Прочь! Вон отсюда! Подлец! Армию позоришь! Ты же солдат, а не нищий! Не бродяга! Вон отсюда!

Солдат рукавом шинели утирал кровь из носу, швыркал, ничего не говорил, не оправдывался. Он сперва, видно, не признал командира полка, а потом отшатнулся от Павла, рванул бегом прочь. Косолапо зашлепал по весенним лужам и поселковой грязи. Полы шинели тряслись. На бегу у него с головы упала в лужу шапка.

Павел потер ладонь, которой ударил солдата по лицу. Гадостное чувство наполняло его — рука ныла: противно бить человека по лицу, до крови, тем более подчиненного, который тебе не ответит. На душе — укор: «Твой солдат побирается — ты виноват. Ты командир! Ты за всё в ответе!» Что возьмешь с этого замухрышки рядового, он еще и года не послужил (одна желтая полоска на рукаве)! Может, его «деды» послали сшибать деньги, может, служба заставила попрошайничать… Солдат хочет есть, пить, курить. Сегодня для солдата это выше присяги, выше чести… Ему нужно физически выжить! Плевать он хотел на погоны, если на эти погоны плюнуло государство. За солдатом нет настоящей боеспособной армии, нет цельного народа, нет страны…

В поселковый магазин Павел Ворончихин не пошел.

В поезде, по дороге на родину, рука у Павла все, казалось, ныла от бесправного мордобоя. Сонм темных мыслей одолевал его.

Армия, народ, страна… Какая-то безжалостная разрушительная сила двигала армией, народом и страной. Высший офицерский корпус, главнокомандующие родов войск, командующие округов, казалось, ничего не решали: у них на глазах деградировали армии, дивизии, полки. Министр обороны Язов, казалось, лишь кивал головой Горбачеву, принимая любое политическое и вещественное унижение армии. Народ, сбитый с толку перестройкой, чуял в проводимых реформах скудоумие власти и подлый подвох, который слитно готовили яростные вражины с Запада и пятая колонна внутри страны. Но народ был безголос, бесправен, оболган и усыплен демагогией вечно блядовитой интеллигенции, дорвавшейся до газетно-журнальных свобод. В вакханалии этих свобод даже идеологические структуры КГБ смолкли и самоуничтожились. Да и сам Горбачев, побираясь перед Западом, казалось, уже ничем не управлял. Всё пошло вразнос: Варшавский Договор, СЭВ, мировой социализм… В стране пылал Карабах, лилась кровь в Киргизии, бунтовал Тбилиси; Прибалтика митингово выбиралась из-под советской оккупации; казахи, у которых до создания СССР никогда не было государственности, нагло выживали русских с исконных казачьих земель, Западная Украина, наливаясь, по примеру польских шляхтичей лютой русофобией, задиралась на москалей, требуя самостийности… Нет, Павел Ворончихин не мог одним замахом мысли объять страну, понять ход современной истории, не мог даже вычленить главное — роковое, — а не понимая этого, не видя врага и очага растления, невозможно было с ними бороться. Даже не ясно было, кому и чему сопротивляться.

Бунт майора Шадрина, который запретил своему сыну Егору поступать в военное училище и сам отрекся от службы, бунт капитана Найденова, готового с отчаяния и горя на самосожжение, бунт самого Павла, побившего несчастного побирушку рядового, не выправят разложение армии, не спасут страну, не изменят ход истории. Бунт должны поднять те, кто способен явственно влиять на положение.

«Кто-то должен поднять бунт на верху! Пресечь!» — думал Павел.

Он стоял в коридоре вагона, смотрел в окно. Москва, многоликая, многокрасочная, фундаментальная и розничная уже осталась позади. Впереди простиралась провинциальная серенькая житуха…

Апрельское тепло очистило землю. Снег лежал только кое-где в ложбинах, в лесу под хвоей разлапых елей, да иногда белел под придорожными грудами мусора. Мимо окон проносились небольшие селения, с убогими надворными постройками и покосившимися заборами, бревенчатые дома стояли темны и казались сырыми, не просохлыми после снежной зимы. Какие нарядные ухоженные селения были в Германии! В побежденной Германии…

По вагону шла группка цыган. Кучерявый цыган с золотыми зубами, за ним двое цыганок: одна старая, широколицая, размалеванная красной помадой, другая молодая, бледная, с огромными кольцами в ушах и с ребенком на руках.

— Эй, ваеный! — негромко сказал цыган. — Водки хочишь? Недорого. Качествинный водка. Очинь качиствинный. Не «рояль»…

— Нет, не хочу, — отмахнулся от цыгана Павел.

Уезжая из Москвы в Вятск, Павел увидал надпись на бетонных придорожных плитах: «Мишка + Райка = две суки».

VIII

— Христос воскресе!

— Воистину воскресе!

— Христос воскресе! — торжественно и напряженно, из последних сил оглашал храм старенький отец Артемий пасхальным призывом.

— Воистину воскресе! — хором отвечали наполнявшие церковь Вознесения люди.

И вновь:

— Христос воскресе! — вещал духовный пастырь.

— Воистину воскресе! — зачарованно и умилительно ответствовала толпа.

Среди радостных голосов и просветленных лиц — голоса и лица отца Георгия, в миру Константина Сенникова, и Павла Ворончихина. Свершилось великое чудо — вознесение Сына Божьего. Вместе с тем будто с плеч каждого верующего свалилась какая-то ноша, давая телу роздых, душе — свет и чистоту помыслов. Взгляд устремлялся на лик Спасителя, губы шептали в слаженном всеобщем порыве:

— Воистину…

Константин и Павел обнялись и троекратно расцеловались:

— Христос воскресе!

— Воистину воскресе!

Они провели в церкви всю пасхальную вечернюю службу, прошли крестных ходом под хоругвями, с песнопениями вокруг храма, вновь возвратились под пылающие от многочисленных свечей и зажженных ламп расписные своды церкви и теперь радовались со всеми… Радовались тому, что в мире, во всем мироздании что-то непостижимым чудесным образом разрешилось, прозрело и уладилось; радовались запаху ладана и свечного воска, белой сахарной обливке пасхальных куличей и лукошку крашенных в луковом отваре пасхальных яиц; радовались встрече с людьми, незнакомыми, но чуточку родными, объятыми в эту апрельскую ночь всеобщей верой и счастьем воскресения Господа; радовались махоньким мышкам на ветках верб, которыми был украшен храм; радовались тому, что пришел час, когда что-то наносное, хлопотное и суетное, без чего не обходится обыденная жизнь, вдруг становится легковесным, необременительным, превращается в шелуху, под которой наконец-то проступает самое главное, самое истинное, что сокрыто и заключено в словах «Христос воскресе!»

Отсюда, из сверкающего, многолюдного храма Вознесения, Павел Ворончихин даже в тупиковые мрачные углы своей службы смотрел замиренно. Офицерские судьбы, судьба всей армии, народа, страны, казалось, зависели не от каких-то единичных политиков, коалиций или военных блоков, а от вышнего Божьего промысла и покровительства. За трагедией шло воскресение. Способны ли люди управлять трагедией и воскресением после трагедии? Люди пешки, их воля хаотична, будущее — неведомо…

В поселке «Коммунар», вблизи его части, восстанавливали церковь, начались службы, но Павел Ворончихин туда ни разу не захаживал, не хотел дразнить злоязыких сослуживцев: вот, дескать, коммунист челом бьет… Павел не отрекся от ленинской партии, лишь вразрез Ленину считал веру делом сугубо интимным, частным; в этот личный предел он не хотел допускать никого, даже с женой Марией не обсуждал этого. Но здесь, в родном вятском храме, у кладбища, где похоронен отец, рядом с Константином, Павел был пограждански одет, равен со всеми, простодушно открыт и приветлив. Константин, выделявшийся среди паствы монашеской рясой, целовался с кем-то из прихожан, — следом и Павел обнимал незнакомца или незнакомку и говорил ответно в праздничном гуле «Воистину…»

Эту немолодую женщину в темном плаще, в сиреневом плате, с приопухшим носом и в очках Павел не признал сразу, но почувствовал, что стать, не согбенная годами, и некая внутренняя нерастраченная спесь ему знакомы. Чего-то как будто не хватало в ее облике, чтобы сразу определить, кто она. Павел стал наблюдать за ней и вдруг прозрел: «Завуч! Седая… Очки сменила… Кирюха! Эх-ма! Отпетая атеистка в церкви? Кто это с ней?»

Рядом стояла девочка-подросток, неприметная, с бледным худым лицом, в сером беретике. В одной руке она держала зажженную свечу, другой — крестилась.

— Глянь, Костя! Завуч из школы. Она тебе доучиться не дала… Портрет Ленина нести заставляла.

— Кира Леонидовна? — радостно воскликнул Константин. — Где она?.. Ах, вот! — Он сходу направился к несгибаемой назидательнице.

И Константин, и Павел обнялись с ней, как полагается на пасхальный праздник, троекратно поцеловались.

— Я сразу узнала вас, ребята, — призналась, подраскрасневшись, Кира Леонидовна. — Подходить постеснялась… Вы простите меня. Особенно вы, Костя.

— Да что вы! Не за что мне вас прощать! Бог всем судья, — сказал Константин, глядя в лицо завуча со снисходительным участием. — Вины вашей нет ни в чем. Время бесовское было.

Кира Леонидовна скромно покивала головой.

— Герка, сын мой, умер, — вдруг сказала она.

— Царствие небесное! — перекрестился Константин.

— Он пожарным работал. Его в Чернобыль отправили на ликвидацию. Там облучился. Потом по больницам. Так и не выжил… Это дочка его, Алина. Она крещеная. Говорит, пойдем, бабушка, в церковь… — Она вздохнула, с любовью кивнула на внучку. — Директриса Ариадна Павловна тоже умерла, болезнь у нее неизлечимая. А Геннадия Устиновича, помните учителя физкультуры, инсульт хватил. Только по дому потихоньку ходит. В последние годы мы вместе живем.

— Чем помочь вам, Кира Леонидовна? — спросил Константин.

— Нет-нет, ничем. Спасибо! — испуганно отказалась Кира Леонидовна. Пристально взглянула на Павла. — Брата вашего Алексея очень хорошо помню… Извините, ребята.

Они расстались. Девочка Алина продолжала креститься и, видно, шептала какую-то молитву.

По дороге домой Константин признался Павлу:

— Аттестат зрелости я так и не получил… Но я, Паша, почему-то знал, что все перевернется. Когда я из Вятска уходил, на нашу школу посмотрел и подумал о ней, о Кире Леонидовне, о безбожнице… Хочешь верь, хочешь не верь, подумал, что в церкви ее встречу. Будто почувствовал… Душа человеческая к вере тянется, как младенец к матери. У нас мать, матерь Церковь очернили, но не подумали: младенец-то остался, душато жива. А душе надо свет Господа… Вон оно как! Кира Леонидовна сама родную внучку в церковь привела. Господь через боль и к ее душе дорогу проложил. Людям только кажется, что они сами дорогу избирают. Силы небесные…

Стояла ясная теплая апрельская ночь. В небе светили звезды. Тонкий месяц висел на небосклоне — тонкий, яркий, как спираль лампы. В рытвинах и обочинных канавах тускло блестела вода. Где-то шептался сам с собой последний ручеек: снег уже повсеместно стаял. Земля затаилась, притихла. Земля копила в себе тепло и силу, чтобы пробудиться, ярко облить склоны зеленой порослью, первоцветом. Дух обновления, дух весны наполнял атмосферу, щемил душу счастьем детства.

Константин шел очарованный. Иногда он поднимал голову кверху, к звездам, и идущая с ним в ногу его тень кострыжилась приподнятой бородой. Вероятно, Константин беспрестанно говорил сам с собой, и лишь иногда прорывался на откровения с Павлом.

— Я с каждым годом, Паша, все больше чувствую в себе присутствие предков. Человек не умирает… Прадед мой иногда говорит во мне. Будто он моими устами движет. Я даже чувствую, что крест так же, как он, кладу… Ох, как жаль, Паша, что нельзя с теми, старыми людьми, повидаться! Они знали что-то такое, самое важное. В них крепкости больше было, жизненной стойкости. Леша, брат твой, сказал бы — естественности… Почему его сейчас с нами нет? Я по Леше иногда так скучаю, что сердце болит.

— Я тоже, — суховато, ревностно поддержал Павел. — Занятой он у нас. Коммерсант…

Константин помолчал, и казалось, его мысль об Алексее и растворенная в воздухе тоска по нему затерли мысль о старых, ушедших людях, — нет, он попрежнему заговорил о них:

— Постичь науки, ездить на автомобиле, летать на самолете… Даже в космос слетать — мало этого, пусто. У жизни есть ткань, которая дается только Богом… Когда я читаю дневники Варфоломея Мироновича, я эту ткань почти осязаю. Само слово у него — уже есть материя… И любовь — материя. Силу этой материи мне мама доказала. От нее любовь лучилась. Каким же она сильным человеком была! Я только теперь об этом догадываюсь.

— А с отцом у тебя как? — спросил Павел.

— Перед отцом я очень виноват. Даже Феликса его не спас, выпустил… — отвечал Константин с раскаянием. — Я жалею отца теперь пуще всего. Бог ему любви мало в жизни дал. Любви окружающих. В том числе и моей, сыновней любви.

— Твой батя герой, — сказал Павел. — На войне ему любви хватало. Он был победителем. В мире жить оказалось трудней… Я по себе знаю: четыре года в Афганистане отслужил. Там было понятней, чем здесь и сейчас. Здесь врага не видать. И сам себе цены не знаешь… Федор Федорович в Германию входил победителем. Я свой полк выводил из Германии будто изгнанник, будто оккупант. — Голос Павла похолодел, налился тяжестью. — Офицеры в военной форме стыдятся ходить. Пьянство. У нас в дивизии за последние месяцы четыре самоубийства старших офицеров. Веры нет никому ни в чем… Я перед отъездом солдата избил. Он у магазина христорадничал. Но с солдатом-то ладно. Найду его, извинюсь. Он молодой — переживет, позабудется… Как офицерским женам в глаза глядеть? Они в бараках с детьми как беженцы. Было б ради чего терпеть — они б терпели.

Константин слушал настороженно. Он был далек от военной службы, но обнаженно-болезненный нерв друга чувствовал.

— Паша, погоди! — остановился Константин. — Я подарок хочу тебе сделать. — Он расстегнул глухой ворот рясы. Снял с шеи на тонком шелковом гасничке нательную иконку. — Это наша фамильная. Оберег. От прадеда… С Георгием Победоносцем.

Павел осторожно взял в руки иконку, вытянул на руке, чтоб разглядеть под уличным фонарным светом. В изящном золотом овале с тонким витым обрамлением на лицевой стороне был изображен в барельефе Святой Георгий, разящий змея; на тыльной стороне оберега слова молитвы: «Услышь нас, Святой великомученик добропобедный, и моли Господа от скорбей избавить нас».

— Это же реликвия! Произведение искусства! Я не могу принять от тебя такую дорогую вещь.

— Как же ты меня оскорбишь! — воскликнул Константин. — Да мне нет ничего приятнее, чем думать, что этот подарок у тебя будет. Прими, Богом молю! — настаивал он. — Тебе этот оберег нужнее. У него есть чудодейственное свойство. Случится тебе, Паша, быть на перепутье или важное решенье принимать, ты этот оберег в руку возьми, согрей его своим теплом, а после сам оберег тебе свое тепло отдаст. Господь наставит…

Они шагали дальше. Константин говорил зажигательно:

— Есть воля человека, а есть воля Господа. Его волю нам понять не суждено… Всё внешнее в этом мире по воле Божией творится. Всё, что внутри человека: сострадание, любовь, благородство — личной воле человека подчинено. За это, мне думается, человеку и суд Божий. Не за внешнюю жизнь — за внутреннюю. За искушения, за соблазн, за те деяния, что нашим греховным помыслом диктованы…

Нечаянно Константин ступил в незаметную слякоть подсохшей лужи. Ступил-то бы не беда, — беда поскользнулся. Павел поддержать его не поспел. Константин грохнулся; худой — сгромыхал костями.

Павел помогал подняться ему, а он хихикал:

— Это бес мне лужицу подсудобил. Чтоб не чесал языком зря!

«Весь бок в грязи, а хохочет! — подумал Павел, поймал себя на мысли, что ни разу не слышал от Константина матерного иль черного бранного слова; сам уличил себя в сквернословии: — Видать, грязные больные слова из больной души рвутся».

Константин оправил свое длинное платье, перекрестился:

— Грязь обсохнет, очистится… Ночь-то какая, Паша! Светло повсюду. Христос воскресе!

— Воистину воскресе!

IX

Череп сидел на скамейке перед домом, грелся на весеннем солнышке, смолил табачок, щурился словно сытый кот…

— О! Костя попок, мохнатый лобок! — живо приветствовал он вышедшего на крыльцо Константина.

— Христос воскресе, Николай Семенович!

— Уж две тыщи годов у вас, у попов, всё «воскресе»! Проку только для русского мужика нету.

— Что так? — огорчился Константин.

— Да вот так-то так! — Череп жестоко размазал каблуком по земле окурок, неспроста размазал: в последнее время немало людей — даже бабы для своих мужиков — собирали окурки; на «сигаретные талоны» курева мужикам не хватало, а Черепу было жутко противно, когда кто-то склонялся за чинарем; сам он зазорной участи избежал: Серафима — торговый работник, ей перепадало побольше, чем на талонную отмерку. Череп поднял на Константина лукавый взгляд: — Был я как-то в одном монастыре, названье не помню, в Крыму. Так там возле церкви — кладбище. Всё богачи да вельможи лежат. Ни один простой солдат или крестьянин не положен. Вот потому попов в народе не особо и почитают. Церковь русские любят, а попа нет… Поп к богачу нос тянет. Нынешние попы жулье взялись обслуживать.

Константин вздохнул:

— Поп в алтаре служит, да не в алтаре живет. Соблазна вокруг много.

Череп расхохотался, огляделся близ себя, поднял с земли небольшой булыжник.

— Соблазнов, говоришь, много? На-ко вот тебе, — протянул Константину голыш. — Соблазни-ка его… — усмехнулся. — Кто хочет соблазняться, тот и соблазняется. Как баба блудливая!

— Подарите мне его, — вдруг попросил Константин, оглаживая камень.

— Хоть тыщу штук! — воспрял духом Череп. — Разговляться-то когда будем? Праздник для всех праздник. Я тоже православный. Яиц крашеных зарубаю, куличей… Водки выпью, елочки пушистые.

Константин ласкал в руках приглянувшийся серый голыш.


Тем часом Павел на задворке дома, у скривившихся, очернелых сараев колол березовые сучковатые поленья. В одной нижней рубахе. Сила играла в мышцах. После ночной торжественной службы даже сейчас он слышал в себе церковные песнопения и испытывал духоподъемный настрой праздника. Трудился в охотку.

— Передохнул бы малость, — услышал он негромкий женский оклик.

Павел обернулся, опешил:

— Откуда ты здесь?

— С луны свалилась. О чем спрашиваешь? Здесь родилась. И живу поблизости.

— Всё у Мамая?

— Толик умер. От туберкулеза зачах. В тюрьме заразился… Вдова я теперь. Законная. Его дом ко мне перешел, — ответила Татьяна. — Я тебя, Паша, еще позавчера видела. Подойти забоялась.

— Почему?

— С матерью ты шел. Она косо на меня глядит… — Татьяна усмехнулась: — Да и ты больно важен шагал. В форме, звезды на погонах горят.

Павел смотрел на Татьяну, слушал ее и слышал, как разгоняется, громче колотится сердце. Он опасливо любовался ею: нафуфыренная, надушенная, приодетая; ресницы отточены тушью, в таком оперении черные глаза еще ярче блестят, палевые тени на веках, красная помада на губах искрится, завитушки на голове. Две родинки над правой бровью. В брючном костюме в обтяжку, вся ладная, цветущая женщина… Танька! Эх, Танька! Обнять бы ее! Ведь вот она, такая близкая, достижимая!

— Извини, Паш, я к тебе с просьбой. Без работы сейчас сижу. Денег не одолжишь немного? Ты не бойся: я этим делом, — она щелкнула себе по горлу, — не злоупотребляю. Даже курить бросила. Да и нечего курить. Не самосад же!.. Немного одолжи мне, если есть.

Павел всадил топор в колоду:

— Погоди… Или к нам зайдешь?

— Тут подожду.

Вскоре он принес деньги, протянул Татьяне:

— Эх ты! Столько много… Столько не возьму… Скоро мне такую сумму не вернуть.

— Бери! Совсем не возвращай, — сказал Павел. — Не чужие…

Татьяна обняла его, напудренной щекой прижалась к его щеке:

— Спасибо, Пашенька… Вот и похристосовались… Ты когда уезжаешь?

— Завтра… — сказал он, невольно продляя отпуск; уезжать он собирался сегодня.

— Вечером ко мне приходи. Дом знаешь. Я там одна… Пасху отметим. — Она поглядела ему прямо в глаза.

Татьяна ушла. Павел устало присел на чурку, руки опустил между коленей. Вот оно. Опять началось. Неужели всё полетит с катушек? Откуда-то из глубины души, прикрытое годами разлуки, впечатлениями от разных бед и насущных радостей, поднялась с похотливым трепетом неисцеленная любовь к Татьяне, вместе с любовью — неистребимая боль ревности. А может, это минутная вспышка, игра? Всё уж за столько лет переболело и выгорело… Да нет, похоже, не дотла… Словно опять вышибли опору, увели твердую сушу — он остался на шатучей доске над глубоким оврагом. Вперед идти — ноги не шагают, не слушаются. Назад поворотить — стыдно. Сколько раз уже поворачивал! Павел с трудом поднялся с чурки, положил чуть дрожащие руки на топорище.

Днем Павел много говорил с матерью. Ему хотелось с нею наговориться. Но разговор выходил каким-то легковесным, пустым или терялся на полутеме, на полуслове. Павел спросит мать о чем-нибудь и забудет, о чем спросил, улыбается на ее ответ.

— Мне теперь, Паша, самое счастье — в огороде возиться. Вырастет у меня морковь или редиска — я и рада-радешенька. Вот беда — воровать стали. Прошлогодь картошку наполовину выкопали.

— Чучело, может, надо поставить, — предложил Павел.

— Дак не вороны ж воруют! Люди! Бродяги! Вон их сколь развелось…

В этот прощальный день Павлу очень хотелось побыть и с Константином, выведать у него важные христианские истины, узнать о помазании и причастии, но вопросы, приготовленные накануне, позабылись. Даже армейские язвы показались сейчас пустяшными.

— Пора мне, — сказал Павел.

— Уже? Быстро как время-то пролетело, — покачала головой Валентина Семеновна. Враз прослезилась.

— Проводить тебя, Паш? — предложил Череп.

— Не провожайте. Чего по грязи шляндать? Я у магазина «мотор» поймаю, — сказал Павел, надел плащ.

Сумерки пали на город Вятск. Холодало. Резче пахло весной.

Павел дошел до оврага, выбрал место посуше, поставил на землю чемодан. Он не любил сумки и всегда в командировку или в отпуск ездил с чемоданом. Военный с сумкой — разгильдяйство, военный должен быть с чемоданом! — зачем-то отвлекающе подумал он.

Отсюда, рядом с мостком через мопровский овраг, уже было видать покривившуюся голубятню над сараем. На фоне сиреневого неба она угловато выпирала между стволов и ветвей деревьев. Собственно, это уже не была голубятня, кривоватый остов, без сетки. Павел отшагнул в сторону, вытянул шею и сквозь безлистые кусты, стеной росшие по краю оврага, разглядел мамаевский дом. Свет в окошке! Павел вздрогнул, будто обжегся об этот свет. Тихая лихорадка пробудилась в теле. За окошком — Татьяна. Ждёт его… Что ж он перед ней, как раньше, дрожит будто осиновый лист!

Павел глубоко вздохнул, сел на чемодан, отдышаться… Тут со всей горечью угрызения и позора открылась правда, которую он не трогал, не бередил, скрывал не только от других — от самого себя. Ведь не любил он никогда Марию! Не любил! Выбрал ее с отчаяния, от беспросветья… А та, которую любил с юности и не переставал любить всю жизнь, — наконец-то вот, рядом, ждет в проклятом мамаевском окошке. И нет уже на пути никакого Мамая! Павел низко склонил голову. А как же Мария? Сын, дочка? Между двумя рваться? «Господи! Наставь на путь истинный!» Он расстегнул плащ, расстегнул под кителем рубашку, нащупал оберег, подаренный Константином, сжал в ладони.

X

Будильники Алексей Ворончихин не терпел смолоду. Естественный человек, к которым он относил себя, должен просыпаться без внешних посылов. Внутренний хронометр сам вытолкнет человека из сна. Но не для того, чтобы сразу поставить на ноги и гнать по будничным обязательствам, он даст время понежиться в постели, поразмышлять. А на ноги естественный человек поднимется инстинктивно, без умственного и физического напряжения.

Проснувшись, Алексей лежал в постели и подспудно ждал инстинктивного толчка, который придаст ему вертикальное положение. Часов поблизости не было — чтобы не знать, который час, и никуда не рваться. Назойливый телефон на время сна он отключал.

Над кроватью висела черно-белая фотография Павла. Он курсант военного училища, стоит возле гаубицы, положа руку на ствол. «Перекуем пушки на сковородки! Да здравствует конверсия! — петлисто поплыла мысль Алексея. — Хлебопекарни вместо ракетоносцев! Вся страна, словно холерой, заразилась перестроечной болтовней…»

Алексей и не заметил, как поднялся с постели, раскачавшись на политических качелях. Наконец взглянул на часы и присвистнул:

— Время какать, а мы еще не ели!

Он пошел в кухню готовить себе кофе. Здесь мысли шли по политическому кругу, как игла патефона по одной и той же канавке на заезженной пластинке. Империя не в силах прокормить своих подданных? Что это? Преддверие войны? Или распад империи? Алексей пил кофе, сваренный в турке, крепкий, вкусный кофе, без сахара. Не потому, что любил кофе без сахара, а потому что сахара в доме — ни кусочка, ни крупинки. Надо было отстоять очередь почти за любым продуктом. Естественный человек очереди, естественно, не выносил.

Алексей воткнул в розетку вилку телефона. Телефон тут же разразился звоном, будто сорвался с цепи. Пропустив мимо сознания начальную трескотню Осипа Данилкина: «Ты чего?», «Еще не на ногах?», «Марку не позвонил?», «А Маркелов?», Алексей развернуто ответил лишь на последний вопрос:

— Я собираюсь заехать к академику Маркелову. Передам ему аванс, но торопить с рукописью не собираюсь.

— Он будет писать свою муйню год! — шумел в трубку Осип Данилкин. — Потряси его за бороду!

— Истинного ученого торопить нельзя. Маркелов настоящий академик. У него в доме уже года три телевизор не фурычит, — сказал Алексей и покосился на свой приемник. Телевизор у него тоже не функционировал последние пару недель. Надо было везти в мастерскую, но руки не доходили… «В телевизоре мало естественности», — успокаивал себя Алексей.

— Ты прочитал рукопись «Тайный смысл женских имен»? — спросил Осип. — Почему нет? Быстро читай! Поправь кой-чего, рассортируй имена по алфавиту, напиши аннотацию и отдавай в набор… Заедь в «Останкино»! Забери сценарий у Марка!

Из стопки разномастных папок, что лежали на письменном столе, Алексей выдернул ту, которую упомянул в разговоре Осип. Развязал тесемки, распахнул папку, с недоверием прочитал на титуле заголовок и подзаголовок «Книга для мужчин», потом перевернул несколько листков и громко рассмеялся.

Это настоящий прощелыга! Борзописец, штукарь и, похоже, безразборчивый бабник! Некто Ян Комаровский под видом астролога, социолога и психотерапевта расшифровывал тайный смысл женских имен. Алексей весело просвещался о представительницах нежного пола:

«Светлана — общительная, компанейская, резвая, трудолюбивая. В делах не прочь рискнуть. В любви сладострастна и очень активна. Никогда не откажет мужчине, который говорит ей комплименты. Любит игривые прозвища, типа «Ежик», «Слоник»…

Алексей невольно вспомнил свою последнюю Светлану, которая игриво называла его «Медвежонок», хотя ни своей комплекцией, ни выражением физиономии (Алексей Ворончихин строен, безус, не лохмат, не бородат, глаза светлые) на медведя, белого или бурого, он не смахивал. Светлана обожала шоколад… Алексей тут же внес в рукопись Яна Комаровского соответствующую прибавку в характеристику Светлан: «обожает шоколад».

«Ирина — скрытная, расчетливая. От нее правды никогда не добьешься. Умная, тянется к образованию. В любви осторожная. Но алчная до удовольствий, склонна к извращениям». У Алексея было с полдюжины Ирин. Вспомнив ту, которая была ближе всех к поверхности памяти, он приписал: «не сентиментальна и не слезлива».

«Ольга — умна и глуповата одновременно. Чаще — красива, чем дурна. Кривляка, модница. Мужа обычно не любит, но терпит. Достаточно постоянна, хотя верностью не отличается». И приписка Алексея: «Ловко умеет прикидываться «дурой». Всегда готова гульнуть под носом у мужа».

«Маргарита — ищет приключений, неугомонна, любит путешествовать, капризна. Мечтает прославиться любой ценой. К мужчинам привередлива…» Ремарка Алексея: «Чуточку курва. Мужчине всегда нужно быть настороже, устраивает подвохи».

«Юлия — истеричка и паникерша. Заносчива и глупа, но настойчива. Всегда добивается от мужчины своего. Приписка Алексея: «Очень любит деньги. Без денег становится неврастеничкой».

«Галина — не отличается умом и изыском, прямолинейна и грубовата. Отличается верностью и постоянством, но ненавидит свекровь». Приписка Алексея: «Больше любит домашних животных или домашнюю скотину, чем мужчин».

«Лариса — обманщица, олицетворяет размягченность, податливость, но часто водит всех за нос. При этом и сама попадает впросак. О себе высокого мнения». Алексей приписал, ничтоже сумняшеся: «Блудлива и обаятельна. В любви любит пошалить».

«Елена — красива, умна, ценит юмор…»

Алексей даже не дочитал до конца. Он на минутку зажмурился и с жаром обнял свою пожизненную, единственную и незабвенную Елену Белоногову. В довесок приписал к абстрактной Елене: «Любого мужика обведет вокруг пальца».

Он захлопнул папку: словесная игра, которая поначалу увлекала, наскучила. Бедный русский человек! Сколько ж на него выплеснули перестроечных помоев! Болтуны депутаты, псевдоисторики, бывшие «враги народа», диссиденты, Кашпировский, хаббардисты, оккультисты, крикуны певцы с незаконченным ПТУ… Да еще проходимцы вроде Яна Комаровского! Эх! Издавать бы только сказки Пушкина и Андерсена да полезные советы домохозяйкам по приготовлению плюшек и пудингов… Было бы еще из чего делать эти пудинги. В Москве молока не купишь. За десятком яиц москвичи в область ездят!

Отдернув штору, Алексей посмотрел в окно. Через дорогу, вдоль стеклянных витрин продовольственного магазина вытянулась длинная очередь. Очередь росла на глазах: стало быть, чего-то ждут, чего-то будут «давать».

Солнце уже висело высоко над Москвой. С краю дома виднелся кусочек серой Москвы-реки. В жару она всегда казалась мутной, со стоячей водой. Воздух казался наэлектризованным от неизлитых эмоций огромной очереди.

Алексей быстро собрался, чтобы поехать к академику Маркелову. Во дворе он сел в свою новую «девятку» (издательские проекты с Осипом Данилкиным приносили неплохие доходы), выехал на улицу. На углу, где стояла длинная примагазинная очередь, он притормозил. Ему помахала рукой соседка теть Настя.

— Пока еще не знают, чего привезли. Колбасу или сосиски. Или печенку. Но фургон пришел, разгружают… Я для тебя, Леш, взять-то ничего не смогу. По кило токо будут отпускать.

— Переживу, теть Насть. Хлеба батон на меня купите!

Жаркая асфальтовая Москва разгоняла людей с улиц. В зное, в духоте город казался неприбранным, пыльным; в глаза кидались полные урны мусора… Желто-песчаный цвет жары на лица людей клал усталость. Кое-где у магазинов томились очереди. Все очереди казались серого муторного цвета, несмотря на раскрас летних одежд. Здесь стояли москвичи и провинциалы, русские и буряты, татары и узбеки, армяне и осетины — они стояли все… все, населявшие огромную качающуюся страну с аббревиатурным названием СССР. «Они теряют в этой очереди лицо, цвет одежды, национальность, профессию… — подумал Алексей. — Слава богу, пока на хлеб карточки не ввели».

Академик Маркелов встретил его с трепетным оживлением.

— Ко мне давненько, Алексей Васильевич, никто не заглядывал. Племянница все обещалась, но никак не выберется. А телефон не работает. Что-то трещит в трубке.

— Купите новый аппарат, Виталий Никанорович. Я привез вам аванс за будущую книгу, — сказал Алексей, кладя на стол конверт.

Известие об авансе академика насторожило:

— Теперь-то мне не отвертеться от вас. Придется садиться за рукопись… Скажите, Алексей Васильевич, почему именно философия этносов вас заинтересовала? На дворе — смена вех… Философия этносов достаточно консервативна.

— Из философии этносов, на мой взгляд, выплывает образ человека естественного. Свободного. Лишенного алчности и тщеславия. Такая книга будет востребована… Помнится, вы мне рассказывали про остров Кунгу. Там сохранился первобытный устрой. Значит, сохранился и человек в естественных условиях. Может быть, стоит начать книгу с кунгуских аборигенов?

— Остров Кунгу, действительно, считается чуть ли не отдельным государством, хотя входит в один из архипелагов Таиланда. Там живет племя кунгусов, — сказал академик Маркелов. — Об этом обособленном острове я узнал от отца. Когда на островах в Индийском океане свирепствовала малярия, он с экспедицией привозил туда вакцину. Только ему и еще двум докторам был выдан медный медальон, который позволял ступить на остров.

…Эта была огромная пятикомнатная квартира. Уставшая от книг и пыли книг, географических карт, стопок с рукописями, альбомов с фотографиями. От коллекций минералов, амулетов племен Африки. Уставшая от умных мыслей приходивших сюда профессоров, аспирантов и докторантов, учеников этнографа Маркелова. Многие из этих замечательных домашних коллекций достались Виталию Никаноровичу от своего родителя, тоже ученого, занимавшегося географией и археологией. Вместе с тем в квартире все меньше и меньше оставалось живой ткани, живого некнижного голоса. Квартира превращалась в музей, куда все реже являлись посетители, а сам седой, усыхающий академик, ходивший в последние годы в шароварах, клетчатом, все более лоснившемся, коротком кафтане и войлочных полуваленках с потускнелым монгольским орнаментом — в некий экспонат.

Семья у Виталия Никаноровича не сложилась ни в молодости, ни в зрелости, ибо он много колесил по свету, а крепкая семья требует домашности, постоянства и уюта. Самая ближняя родня — племянница Ксения, которой академик так и не смог привить любовь к гуманитарной науке; она работала в знаменитом стиляжном «Институте красоты» на Калининском, ныне наново перекрещенном в Новый Арбат.

— Естественный человек, — рассуждал Алексей, — прост и покоен, когда не противоречит природным желаниям и не живет напоказ. Хочется помолиться — он идет в храм Божий. Хочется познать теорию Дарвина, он познает ее… Человек естественный более органичен в мире, чем чисто христианин, мусульманин или буддист. Он — дитя природы, не оторвавшееся от матери. Возможно, кунгусы представят нам некий образец?

— За естественным человеком гонялись великие умы… Вы оказались в недурной компании, Алексей Васильевич. Руссо, Вольтер, Лев Толстой, — сказал академик Маркелов, понимая направленность редактора-заказчика.

— Идеал в книгах Руссо или Льва Толстого несколько рафинированный. Народная философия более натуральна. Хотя и грубовата.

— В этой приземленности ее долговечность и сила! — заметил академик Маркелов.

Алексей вдруг рассмеялся:

— Мне знаком один русский народный философ, по прозвищу Череп. Так вот, он выразил устремления человечества в универсальном триединстве. Что главное в жизни?

— Что? Любопытно узнать, — заинтересовался академик Маркелов, чей ум был напрочь лишен высокомерия по отношению к собеседнику, не имей тот даже начального образования.

— Главное в жизни, Виталий Никанорович, — хорошо выпить…

— Как вы сказали? — насторожился ученый, который алкоголь употреблял в очень малых количествах и в исключительных случаях.

— Я говорю: хорошо выпить! — громко и твердо заявил Алексей. — Речь не идет о пьянстве. Речь идет о бодрости духа и тела, которое дает доброе вино… Второе. Отлично закусить!.. Отлично, чтобы даже в воспоминании о еде у вас было ощущение доброго послевкусия… И наконец…

— Что же третье? — казалось, с испугом ждал академик Маркелов.

— В радость полюбить женщину! В радость! Не просто так… удовлетворение… А в радость! — трактовал Алексей. — Любовь — вещь капризная. Потому радость в интимном деле выше любви.

Должно быть, что-то первобытное, пещерное было в словах Алексея. Казалось, всю его триаду легко развенчать или отнести к юмору, или к «мещанской морали». Но вместе с тем в ней слышалось что-то цельное и неколебимое. Академик Маркелов некоторое время подавленно молчал. Он сидел в допотопном облезлом кожаном кресле, как старый сморчок. В изношенном кафтане, с седой и плешивой головой, ссутулившийся; он, казалось, никаким боком не был причастен к триединству естественных и достаточных для счастья желаний человека.

— Ваш этот философ Череп, — наконец заговорил академик Маркелов, — абсолютно прав. Философию удовольствия он выразил предельно откровенно. Эта философия идет из Древнего Египта и Римской империи. Из Древнего Китая и Индии… Но у любого этноса есть еще философия труда, философия духа.

— Важно, Виталий Никанорович, в вашей будущей книге отразить это! — подхватил Алексей, стараясь подбодрить и подраспалить старика на труд.

— Профессор Калинников в свое время защитил докторскую диссертацию, где систематизировал островные этносы, — сообщил академик Маркелов.

— Издатели бегут от диссертаций, как черт от ладана! — сказал Алексей. — Из-за терминологии большинство гуманитарных диссертаций — будто пачка пельменей, которую забыли на подоконнике возле горячих батарей. Такие расплывшиеся пельмени есть уже невозможно. И выкинуть жалко! Там, среди слипшегося теста, попадается мясо… Кстати, Виталий Никанорович, вы не голодаете?

— Нет-нет, Алексей Васильевич! — испуганно воскликнул академик.

— А если заглянуть в ваш холодильник? — настаивал Алексей.

— Нет, что вы, не надо! — умолительно вскричал Виталий Никанорович. — Ксения неделю назад привезла мне гору продуктов!

Раскланиваясь с академиком Маркеловым, Алексей мимоходом подумал: «Вот она, интеллигентская сущность! Говорить не то, что есть на самом деле. В холодильнике, конечно, хоть шаром покати…»

XI

С Воробьевых, еще вчера Ленинских, гор, с проспекта Ломоносова, где музейно жительствовал академик Маркелов, Алексей поехал в Останкино, в телецентр. Марк Гольдин, из нарождающегося бизнес-племени продюсеров, должен был передать сценарий фильма с названием «Суицид тараканов». Оригинальность сюжета состояла в «чернушке»: на советской коммунальной кухне в голодные коммунистические времена тараканы не могут найти ни крошки хлеба и решают, что жить так дальше нельзя; от отчаяния они бросаются со шкафа на бетонный пол. Выживает только один, который в последний момент цепляется за край шкафа… Сценарий был построен на символах и гиперболах, роли тараканов должны были играть живые актеры-человеки…

Фильм собиралась снять одна из кинокомпаний, которые плодились, как грибы после грибного дождя в грибном лесу, но сперва прыткий издатель Осип Данилкин, друг Марка, хотел превратить сценарий в кинороман. Впоследствии вместе: книгоиздатель и кинопроизводитель — ударить дуплетом: фильмом — по зрителю, книгой — по читателю, которые могли быть в конце концов и теми, и другими одновременно. Таков был художественный проект. В стране наступало время проектов.

Проезжая по Москве, пересекая город с юга на север, Алексей уже не первый раз ловил себя на мысли, что в городе есть особые очаги напряженности. Они, как особые магнитные поля, будоражили людей, взвинчивали, выводили из терпения, взывали к бунту. Эти очаги были не только у магазинов с длинными маетными очередями, у сберкасс, табачных киосков, бочек с квасом, но и на пустующих порой площадях. Наэлектризованные невидимые туманы стлались по столице.

Взвихренной энергией пропиталась площадь Дзержинского. Здесь, казалось, находился эпицентр отчаяния и бунта. Здание КГБ стало совсем угрюмым и беспомощным, как будто где-то в мировых верхах — возможно, в ЦРУ или на Капитолийском холме — решалось судьбоносное: сносить дом КГБ или поставить на долгую реконструкцию.

Напряженность чувствовалась возле осажденного распрями и невзгодами Кремля. Даже стены, казалось, сильно обшарпались и не гляделись парадно-стольными; в кирпичах чувствовалась рыхлость, дряблость и покорность судьбе.

Напряженность копилась, сжималась, как пружина, на Старой — цэковской — площади, у Большого театра возле постамента Марксу, на Манежной, перед памятниками великим поэтам-свободолюбцам Грибоедову, Маяковскому… Пушкинская площадь незаметно бурлила. Здесь то и дело вызревал митинговый чирей, наливался гноем…

Алексей свернул с Тверской улицы на Страстной бульвар, чтобы за углом припарковать машину и вернуться пешком к Елисеевскому магазину за сигаретами. Проходя мимо Пушкинской площади, он замедлил шаг. У Пушкина разгорался митинг. На белом плакате, который держал долговязый молодой человек, краснела рукотворная надпись: «КПСС — к суду!» Рыхлая, некрасивая, толстая женщина, с толстыми губами, в тяжелых очках надрывно затараторила в мегафон. Она держала фотопортрет Горбачева, под которым было написано: «Хайль Горбачев!» Это была Валерия Новодворская. Разобрать ее речь Алексей Ворончихин не мог, да и не вслушивался, ухватывал невольно отдельные фразы, на которые ораторша наиболее нажимала.

— Мы в стране, где не убраны памятники Сталину!.. Коммуняки затыкают рот Андрею Сахарову!.. Страна все еще лагерь, где… Из Прибалтики наконец-то оккупационные советские войска… Гитлер и Сталин — два политических близнеца…

Вокруг Новодворской негусто толпились люди. Останавливались прохожие зеваки. Люди казались странно обезличенными: невозможно было понять, кто они по национальности, по социальному статусу. Даже возраст этих людей было трудно определить, а у некоторых — даже пол… Все они казались людьми непонятных профессиональных занятий: то ли домохозяйки, то ли «вечные» студенты, то ли безработные неудачники, то ли бывшие сотрудники НИИ, то ли политически подкованные пенсионеры, то ли безвозрастные гуманитарии, чья трудовая стезя очень расплывчата. Их можно, наверное, причислить к интеллигенции, — подумал Алексей, с иронией оценивая сборище под Пушкиным. Наконец Новодворская разорвала портрет Горбачева. Очки ее заблестели от смелости и довольства.

«Нет, батенька! — мысленно произнес Алексей картавым голосом Ленина. — Как бы ни критиковали Советскую власть, она людей напрасно в психушку не сажала». Все знали, что Новодворская еще недавно находилась на лечении в спецбольницах с диагнозом «шизофрения, параноидное развитие личности». Диагноз никто нигде не опроверг.

Возвращаясь из Елисеевского магазина, который не мог кичиться ассортиментом, но который распирало от покупателей, Алексей увидел у памятника другого оратора. Мелкорослый поп с рыжей бородкой, в рясе, с серебристым крестом, что-то бормовито гудел в мегафон. Алексей узнал его: Глеб Якунин.

«Попу надо в церкви служить. Чего грачом виться вокруг Пушкина! — мимоходом подумал он. — Жаль, Пушкин плюнуть на вас не может!» Алексей рассмеялся, уловив самодовольные блики на очках Валерии Новодворской. Она стояла рядом с гудящим попом-расстригой. Вскоре митинг взяла в кольцо милиция. Митинг был явно не санкционированный, и Новодворская, к своей радости, опять угодит в милицию…


В Останкине было тихо, по-рабочему. Напряженность здесь бесшумно вибрировала. В телецентре с пустыми длинными коридорами, прокуренными холлами, жуткими туалетами, где всегда в унитазах текла вода, валялись окурки и были сбиты краны над раковинами, напряжение проникало из студий, из кабинетов, здесь витал шепот осуждения, одобрения и злобы. Под шпилем телебашни, остроязыко называемой шприцем, судили, рядили и ждали, словно вот-вот наступят именины дьявола, — здесь, «на игле», чуяли: маховик русской истории, стремительно набирая обороты, пошел вразнос.

Перед приемной и кабинетом Марка Гольдина в гостиной с мягкими угловыми диванами, журнальными столиками и раскидистой унылой пальмой перед огромным окном, Алексея встретила редактор-референт Марианна.

— Марк Аркадьевич задерживается в Моссовете. Но вы пришли вовремя. Сейчас у Олега Назарова — прямой эфир… Наш гость, историк Сайкин, не сможет. Сердечный приступ в дороге. Жара… — Пышечка Марианна, как всегда, была прибрана, надушена и налачена, с кремовой воздушной косынкой на шее, оттеняющей большие карие глаза. — Алексей Васильевич, давайте сразу в гримерку. Потом в студию, на эфир… Вы заместитель главного редактора крупного издательства, историк. Всё подходит…

Алексей ничему не удивился. Он спокойно пошел за Марианной, наблюдая, как ее полные бедра колышутся под бело-бежевым льняным платьем. Сидя в кресле гримерной, где стилистка пудрила ему щеки и маскировала легкую аллергическую краснину на подбородке, Алексей вспоминал о только что произошедшем знакомстве, там, в гостиной Марка Гольдина. Диалог в прямом эфире его заботил меньше, чем опасение, что потеряет свою новую знакомую. В гостиной у Марка, в уголке на диване, сидела девушка, голубоглазая, со светлыми распущенными волосами, в розовой кофточке, легкой, почти на просвет, и светлой мини-юбке, скромно поджав ноги; он ее будто бы видел где-то раньше, встречал, но скорее всего — не видел, а хотел бы видеть… Он очень боялся, что она может уйти, исчезнуть навсегда, пока он будет на эфире в студии.

Ведущий передачи «Новый взгляд» Олег Назаров, с которым Алексей был шапошно знаком по университету (один факультет закончили), провел краткую беседу перед эфиром:

— В нашем распоряжении десять минут. Потом — сюжет и другой гость… Говорим раскованно. Больше демократизма. Избегай штампов… Для солидности я скажу, что ты кандидат исторических наук. Проверять никто не будет. А зритель… он чайник. Ему чины и звания подавай.

Маленькое красное око камеры горело. Объектив целенаправленно глядел в лицо Алексея Ворончихина.

— Россия-матушка, долгие времена катившая карету царей Романовых, подбодряемая скудным царским пряником, а больше погоняемая бичом крепостника, окончательно надорвалась к семнадцатому году. В феврале семнадцатого мелкие буржуа пришли к власти. Осенью большевики потеснили буржуа… Вспыхнула гражданская война… Я говорю это лишь к тому, чтобы не было заблуждений. История непредсказуема и не имеет никаких повторений. История — это сплошной прямой эфир!

Алексей вспомнил новую знакомую, которая кивнула ему, улыбнулась и почему-то поздоровалась. Наверное, она сидит и смотрит эту передачу там, в гостиной. На Алексея накатило красноречие.

— Разве тоталитаризм в России, репрессии, лагеря уже не возможны? — испуганно донимал Олег Назаров.

— Разумеется, нет! Невозможны феодальные отношения, царская власть, сталинские пытки… В истории, как нигде, силен поколенческий нигилизм.

— Поколенческий нигилизм?

— Ленин и Троцкий мечтали о мировой революции. Но срок этих мечтаний оказался очень короток… Сталин не был последователем Ленина. Хрущев развенчал Сталина. И так далее: Брежнев, Андропов, Горбачев… Нигилизм новых поколений рушит любые замыслы амбициозных предшественников. Чем круче замысел, тем короче его судьба. Это прогресс истории.

— А перестройка?

— Явление перестройки — типичный пример поколенческого нигилизма. Вся образованная Москва утыкана нигилистами. Одни сидят в ЦК, другие в райкомах комсомола, третьи в МИДе, четвертые в КГБ. Вся творческая интеллигенция — сплошь нигилисты. Но идеи горбачевской перестройки будут неминуемо сметены, когда во власти окрепнет новое поколение волчат… К тому же Горбачев мямля и аферист. Он задумал к 2000 году каждой семье дать отдельную квартиру или построить дом.

— Алексей! — взвился Назаров. — Михаил Сергеевич наш первый избранный президент!

— Это меня и беспокоит. Горбачев — это исторический сорняк.

— Вы негативно отозвались о Михаиле Сергеевиче. Но ему противостоит фигура…

— Ельцин? — не дал договорить ведущему Алексей, который, казалось, стал куда-то торопиться и хотел поскорее закруглить эфир. — У меня есть сомнения, что у него все в порядке с головой. Чтобы быть абсолютно трезвым и адекватным, надо не пить минимум две недели. А он всегда полупьян. Даже в эфире. История, конечно, и не таких забулдыг видела, но на переломе…

— Стоп! Ваше мнение понятно. Спасибо. Сейчас сюжет. Внимание на экран!

В холле кто-то кричал начальственным голосом:

— Назаров! Я тебя уволю! Где ты нашел этого… (Тут шли нелестные слова по адресу Алексея Ворончихина, которого эти оценки ничуть интересовали.) Он спешил в гостиную Марка Гольдина, где… где девушка, к счастью, все еще сидела на краешке дивана. К ней Алексей тут же присоседился.

Вскоре в гостиную влетел тучный человек с толстой шеей, в белой сорочке, на груди спущенный галстук, с растрепанными черно-седыми кудрявыми волосами. Он почти прокричал:

— Я смотрел! Этот эфир будет обсуждать вся страна! Великолепно! Назарову выпишем премию. Хочу вам пожать руку! — Он схватил руку Алексея, тряхнул, оставив неприятное ощущение потной и жирной ладони. — Чем больше правды, тем больше о нас говорят. Так победим! Смерть цензуре!

Толстый человек с толстой шеей, в спущенном галстуке с расстегнутым воротом рубахи, с растрепанной курчавой шевелюрой и потными ладонями помчался на выход.

— Пронесло! Слава тебе, Царица небесная! — громко выдохнула Марианна, наблюдавшая эту благодарственную сцену. — Так и в Бога поверишь… Алексей Васильевич, спасибо. Хотя у меня холодок между лопаток.

— Я не сомневался, что все будет прекрасно. Главное, быть искренним и оставаться самим собой. Тем более, когда ты перед камерой… Правда, Вика? — последние слова-обращение Алексей произнес вкрадчиво, даже любовно своей соседке.

— Не знаю. Я перед камерой еще не была, — ответила Вика. — Вы так складно говорили. Я смотрела в телевизор…

Их разговор стал шушукающимся, интимным. Марианна, подозрительно выпятив накрашенные губки, ушла из гостиной в приемную Марка. Старая пальма с узкими, припыленными листьями прислушалась, о чем говорили двое на диване.

— Откуда вы?

— Я из… Брянска… Вообще-то я родилась в Липецке. В Липецкой области… Я договаривалась с Марком Аркадьевичем… Я хочу танцевать. Я танцевальную школу окончила, хореографическую…

— Танцевать где? В стриптиз-баре?

— Разве танцуют только в стриптизе? — слегка покраснела Вика.

— Сколько вам лет, Вика?

— Двадцать… Нет, уже исполнилось двадцать один. Недавно, — она опять слегка, нежно покраснела.

Алексей осторожно взял Вику за руку.

Что за прелесть русские провинциальные девушки! Свежие юные лица не испорчены чадным зноем загазованных, закупоренных в асфальт больших городов. Волосы не страдают от хлорированной воды и зашлакованного воздуха. Глаза ярки, распахнуты. Взгляд обаятельно скромен и чист, как у ребенка. Кожа благоухает полевыми цветами, а губы бархатны, непорочны, с таких уст не срываются похабные слова, с них слетают поэтические строки…

Алексей хотел было сказать Вике об этом, неотступно глядя в ее небесные глаза. Но рассыпаться в комплиментах ему помешали. В гостиную бесцеремонно, как в захудалую пивнушку, ввалились четверо музыкантов: трое парней и девушка-певичка. Их лица были узнаваемы: изредка всплывали на телеэкранах. Все они были в черной коже: брюки, куртки, тужурки, — все с блестящими заклепками. Говорили все на один манер, разве что певичка почти ничего не говорила, только хмыкала. Парни были похожи друг на друга длинными волосами, цветными татуировками на руках, серьгами в ушах, щетиной на щеках недельной небритости.

— Мари! Где Марк?

— Да нам плевать, что «скоро будет»!

— Вызвони его! Долго ли ждать?

Компания шумно расположилась на угловом диване вокруг низкого стола, закурила, небрежительно не взирая на Алексея и Вику.

— Пускай башли отдает — и кода.

— Сезон откатаем — и прощай, страна дураков! Ни одной клёвой студий.

— Какие студии? Жратвы путной нету!

— Хм…

— Я консерваторию кончил. По жмурам ходил… Теперь всякие туфтари на эстраду ломятся… «Ласковый май» — это же полный отстой и тошняк.

— Вся деревня в Москву поперла. И ртом, и жопой работают лишь бы на эстраду пролезть.

— А шпана эта? Гарики… Ню-ню… На-на…

— Курносенькая дочка Пугачихи тоже запела. Такие вилы!

— Хм…

Вика вытягивала шею, чтобы получше слышать разговор облеченных некой популярностью и узнаваемостью музыкантов. Алексей же, напротив, хотел отвлечь ее от волосастой, кожано-проклепанной компании, которая в собственных глазах набивала себе цену.

— Вы очень красивая, Вика, — тихо сказал Алексей. Сказал с некоторой жалостью и опасением за судьбу провинциалки, приехавшей искать театрально-эстрадное счастье в столице. Он по-прежнему держал ее за руку. Вика словно не чувствовала этого. — Москва коварна для красивой девушки.

— Знали бы вы, чего у нас творится. Один сброд! — резко и презрительно по отношению к кому-то, а может, ко всей родной стороне ответила Вика. — Здесь возможности…

Марианна вышла из приемной и огласила:

— Марка Аркадьевича сегодня в телецентре не будет! Он вызван на срочное совещание к Александру Николаевичу Яковлеву.

Сразу последовала череда реплик музыкантов:

— Опять облажал! Назначить время и не прийти.

— Совок!

— Кто такой Яковлев?

— Вы не знаете Яковлева? — удивилась Марианна.

— Мы не обязаны знать всяких быков!

— Алексей Васильевич, — окликнула Марианна, когда музыканты исчезли с глаз. — Он просил передать вам сценарий. Я сейчас принесу из его кабинета…

— Голубушка, — подошел к ней близко Алексей. Черные глаза Марианны заговорщицки заблестели. — У меня намечаются гости, а выпить и закусить нечего. У вас в буфете работает подруга…

— Только ради вас, — согласилась Марианна, хотя ее взгляд ревностно говорил: почему не я? почему гостья кто-то другая? вы же знаете, я свободна…

— Я обращаюсь с просьбами исключительно к добрым людям, — любезно поблагодарил Алексей. В подоплеке звучало: сегодня карта так легла; это не означает, что вы исключены из списка моих потенциальных гостей.

Марианна своим холеным ухоженным лицом, своей мягкой походкой подлила масла в огонь. У Алексея что-то заныло внутри. Он поскорее вернулся к Вике.

— Я буду с вами искренен, как всегда со всеми. Вы мне очень понравились. Я приглашаю вас в гости. Думаю, у нас есть о чем поболтать.

— Это удобно?

— Это будет сверхудобно. — Алексей поцеловал Вику в ладошку.

И любовная лодочка отчалила от берега в неведомое плавание.

XII

Машина радостно летела по Москве. В открытые окна бил жаркий ветер, распушая светлые волосы попутчицы и будущей гостьи. На заднем сиденье лежала снедь, которой не купить в магазинах, и шампанское — целых три бутылки, и коньяк.

— Все-таки мне жаль, Вика, что такие прелестные девушки, как вы, бросают отчий дом, — говорил Алексей. — Русская красавица должна быть красивой женой, красивой многодетной матерью, а не гоняться за славой по столичным подмосткам.

— Многодетной матерью? А вы что, многодетный отец?

— Почти. Я был трижды женат, — без обиняков признался Алексей.

— У-у! Расскажите, кто они были?

— Моя первая жена была очаровашка. Аллочка Мараховская, — повел рассказ Алексей. — Замечу вам, Вика, в каждой еврейке есть изюминка. Не в обиду будь сказано русским красавицам, у еврейских девушек есть козырной шарм. Многие русские гении теряли от них головы… С Аллочкой мы учились в университете. Я познакомился с ней еще до армии. У нас так все здорово складывалось. Она даже пошла против воли отца. Он мечтал выдать ее замуж за еврея стоматолога. Но она согласилась принадлежать мне. Только недолго… Семейство Мараховских потянуло в Израиль. Мне же в земле обетованной делать нечего. Пришлось расстаться. Там Аллочка вышла замуж за раввина. Возможно, моя дочка Жанна меня уже не помнит. Ей всего было шесть годиков… — с грустью добавил Алексей.

— А вторая?

— Второй брак был коротким и каким-то нечаянным. Мы и двух лет не протянули. Звали ее Эльза, — переключился Алексей. — Она была чертовски ревнива и чопорна. Скандалы закатывала. Посуду била. Визжала от ревности. Даже рождение ребенка не образумило… — Упомянув о ребенке, Алексей опять потускнел. — Говорят, если Господь хочет наказать человека, он поселяет в его душу ревность и зависть… Но все кончилось легко и даже потешно. Она сбежала с теннисистом из Норвегии. Эльза была наполовину норвежка. Ее дед происходил из какого-то королевского рода. Она этим очень гордилась. Сын Олег стал Олафом. Он не знает русского языка, и у него другой отец.

— Теперь — про третью! — потребовала Вика.

— О! Третья? Наталья — театральная актриса. Но про нее — ни слова! Выйдет перебор, — твердо обсек Алексей. — Про себя расскажите!

— Стоит ли омрачать предстоящий вечер моими жалкими воспоминаниями? — литературно и многословно сказала Вика и весело и откровенно посмотрела в глаза Алексею.

Он мягко притянул ее к себе и поцеловал в щеку:

— А знаете, Вика, тайный смысл вашего имени? Ваше имя несет в себе сентиментальную задумчивость, утонченность, изысканную чувственность. — Алексей сочинял слёту, в рукописи Яна Комаровского до имени «Виктория» он не докопался. — Этакая плакучая ветла на берегу русской реки.

Вика открыто, громко рассмеялась, сама потянулась к Алексею и поцеловала его в щеку.

Что-то опять в нем шевельнулось. Он знал, что так просыпается любовь. Так она начинает затягивать в водоворот, кружить, вертеть на середине русла, на самой стремнине…

Но покуда голова еще не шла кругом. Он плыл на лодке влюбленности по ровной прибрежной глади. Он сидел не за рулем на душном сквозняке в «вазовском» салоне, — стоял на корме, держал в руках длинное весло и отталкивался от синей упругой воды. Вика, с раскиданными по плечам волосами, улыбающаяся, полулежа устроилась на носу, опускала ладонь в реку, черпала пригоршней воду и брызгала на Алексея. Вика смеялась, Алексей смеялся тоже. Лодка катилась в неведомое, будоражившее пространство, на свет сверкающего на воде, ослепляющего солнца. Сейчас это было самым главным и неумолимым, ради чего стоило жить и плакать от невыразимого счастья.

Плыви, лодочка, плыви!

Зашторив окна, вырвав из розетки вилку телефона, отключив звонок в прихожей, отгородившись от всего-всего мира, он пил с Викой шампанское. Он уже перешел с ней на «ты». Он все ближе и ближе был у края счастливого безумия, в которое не терпелось впасть… Алексей уже целовал Вику беспрестанно, он уже вкусил нежность ее губ.

— В первый раз меня поцеловал мальчик в шестом классе, — тихо рассказывала Вика. — Он учился в восьмом. Потом он сказал мне, что самое главное в жизни — любовь.

— Умный мальчик! — похвалил Алексей, он и сам был готов твердить об этом ежесекундно.

— Я его любила и плакала, — призналась Вика.

— Зачем же плакать? Надо было просто любить…

— Я тогда была маленькой и глупенькой. И верила мужчинам… Я хочу принять душ.

— Можешь принять ванну. С удовольствием искупал бы тебя в шампанском.

— Фу! Это так противно! Ванна холодная, шампанское сладкое, липкое…

— Тебя уже купали?

— М-м, не-ет! — ответила Вика, поморщившись. — У тебя найдется для меня белая рубашка? — В ее синих глазах вдруг замерцал блеск — блеск страсти и счастливого отчаяния. — Я станцую для тебя. Вот здесь. На столе! Подбери ритмичную музыку. Можно Стива Вандера… — Она порывисто встала, направилась в ванную, на ходу расстегнула боковую молнию на юбке.

Лодка не то что поплыла — помчалась под парусом из белой сорочки Алексея…

Из ванной Вика вышла красавицей танцовщицей — будто из американского мюзик-холла. В просторной белой сорочке, подпоясанной тонким золотистым пояском, с глубоким распахом на груди, с тесьмой на голове, как повязывают киношные индейцы. У нее блестели губы, напомаженные блеском, у нее искрились от блесток накрашенные тенями веки, глаза казались огромными в окантовке удлиненных ресниц.

— Стол крепкий? Выдержит? — спросила Вика.

— Выдержит!

Она резко стащила с пустого стола скатерть, выкрикнула:

— Ну! Музыку громче! — И ловко, белой пантерой, запрыгнула на танцевальный пятак.

В босоножках на высоких каблуках, она стала казаться еще выше и стройнее. Алексей успел заметить, что под рубашкой у нее нет белья. Попятился назад, плюхнулся в предвкушении на диван. Стал полоротым зрителем.

Вика танцевала азартно и бесстыдно. Ее гибкое тело извивалось под ритмичную музыку слепого виртуоза Стива Вандера. Каждая клеточка подчинялась этой упоительной музыке. Глаза лучились, Губы, кокетливые, манливые, были полуоткрыты, белым влажным блеском блестели зубы. В танце она смотрела на Алексея откровенно, вызывающе. На! На! На! Любуйся моим танцем! Любуйся моим телом! Смотри, как я умею! Смотри, какая перед тобой красавица!

Она темпераментно качала бедрами, она ласково обнимала себя руками за плечи, она, словно гуттаперчевая, пластично изгибалась, — она танцевала, отдаваясь ритму, демонстрируя себя. Наконец Вика стянула с головы тесьму, ее волосы рассыпались по плечам. Она сдернула с талии поясок, и рубашка на ней распахнулась. Вика открыла свою грудь с острыми, светло-розовыми сосками, потом резко скинула рубашку, обнажая себя целиком.

Алексей еще некоторое время сидел обомлевший от струившейся на него красоты бесстыдного танца. Наконец кинулся к столу, подхватил Вику на руки:

— Я так больше не могу! — Он властно обнял ее, зажал ее рот поцелуем, бросил Вику, как наложницу, на кровать.

Он брал ее с великим желанием и радостью. Он наслаждался ее молодой душистой кожей, ее упругой грудью, ее порывистыми движениями, ее уютными бедрами и длинными ногами, которыми она обвивала его ноги. Его сводило с ума ее дыхание, которое вдруг прерывалось, когда она открывала глаза от какого-то внутреннего толчка. Глаза обескураженно блестели и смотрели мимо всего. Она жадно глотала воздух и опять, подневольно и страстно, жалась к нему, обнимала его, мягко вонзая свои ноготки в его тело. Ненасытная жажда плотской любви поглотила Алексея. Вика будоражила его запахом тела, движением колена, взглядом вприщур, шорохом на постели.

Скоро она снова танцевала перед Алексеем, выбежав из ванной. На этот раз — абсолютно нагая, еще более раскрепощенная и обворожительная. Капли воды блестели на ее теле, капли воды висели на ее волосах. Она шаловливо показывала Алексею язык, пожимала себе грудь, дразнила его, — бесстыжая, красивая и совершенно своя, доступная…

Второе танц-действие закончилось тем, что Алексей опять стащил ее со стола, нетерпеливо и алчно, и даже не понес на кровать — диван оказался ближе, с писком пружин и хрустом удовольствия принял слившиеся тела.

В дальнейшем Алексей брал свою танцовщицу везде, где ловил… На стуле, на столе, в кухне, в ванной под душем, на полу на ковре, в кладовке, куда Вика от него игриво пряталась. Вика сводила его с ума, и он не мог остановиться. Весь дом, вся его однокомнатная квартира, превратилась в полигон изматывающей неостановимой страсти.

Время уже подкатывало к утру. Шторы раздернуты, окно нараспашку. Сквозь сизую наволочь прозрачных облаков брезжила луна, размытая тень от каштана падала на подоконник, кроткий бисерный блеск звезд угадывался сквозь листву. Алексей лежал на кровати, курил, смотрел в окно, побаиваясь оборачиваться к Вике. Он не мог уснуть, он не мог успокоиться. Она бесконечно возбуждала его. Затушив сигарету, он все же повернулся к ней.

Дневная жара не успевала выветриваться из города ночью. Утренняя прохлада была слишком тепла… Вика лежала нагая. Должно быть, она только что уснула. Волосы у Вики приглушенно серебрятся от лунного света, исцелованные губы припухли, живот гладкий, соски на груди отчетливо-крупные, не остывшие… Она опять манила Алексея внутренней тягой. Казалось, в нем уже не осталось никаких мужских сил, но вот Вика вздохнула, согнула ногу в колене, пошевелила рукой, качнулся сосок на груди. В Алексее опять пробуждался вулкан. Он опять искал губами ее губы, ловил дыхание, разворачивал ее к себе, уставшую и податливую:

— Лешенька, может быть, потом? Мне уже больно. Я не могу…

В ее голосе звучал шаманский призыв сладострастия.

— Милая моя, я тоже не могу держать себя. Я осторожно… Я очень осторожно.

От ее сопротивления-непротивления он заводился еще сильнее, до полной немощи, полного истощения. В конце концов, чтобы уснуть, забыться и не умереть от сексуального переизбытка, Алексей пришел на кухню, налил почти полный стакан коньяку и выпил залпом. И отрубился — уснул мертвецким сном.

Перед тем как пьянеющую голову наполнил густой туман сна, он подумал: «Я очень счастливый человек. Я снова люблю женщину».

Лодку закручивало в водовороте.

XIII

В пору горбачевского безвременья Павел Ворончихин часто слышал от собратьев военных устрашающе мстительный возглас:

— Поднять бы Сталина! Он бы в неделю порядок навел!

Павел Ворончихин не оспаривал такие заявления — горько усмехался.

1934-ый год. XVII съезд ВКП(б). «Съезд победителей». Торжество социализма в СССР. Впоследствии половина участников знаменитого съезда арестована, большинство из них — расстреляно. (За подписью Сталина.)

Несколькими годами ранее. Начало тридцатых. Небывалый мор. Неурожаи, голод — в Поволжье, на Украине, на Кавказе, в Казахстане. Сталин беспомощен, бессилен. Жертвы — миллионы.

Чуть раньше. «Год великого перелома» — по Сталину. Коллективизация, борьба с «кулаком», выселение. Позднее, в 1942-ом году на вопрос Черчилля: как далась стране коллективизация? — Сталин признается: «Тяжело…» Сколько ж миллионов русских судеб скрылось за этим «Тяжело…»!

В 1937-ом сталинский молох требовал новых жертв. По городам и весям разосланы плановые цифры «приговоренных на смерть» — столько-то истребить «врагов народа» в губернии, в уезде, — всё под сталинским лозунгом: с построением социализма классовая борьба усиливается… В некоторых губерниях планы ретиво перевыполняли. Летели головы не только бесправных «зажиточных» крестьян, добивали потомков-отпрысков дворян, священнослужителей, политических врагов-троцкистов, и дальше — по всей советской номенклатуре: ученых, чиновников, деятелей искусства. Военных — невзирая на звезды и прежние революционные заслуги.

…Начало войны. В самую трагическую ночь — на 22 июня 1941 года — люди, гражданские и военные, даже в приграничной зоне сидели в кино, танцевали на танцплощадках под духовой оркестр и баян, гуляли в теплую звездную пору. Это была вершина сталинского бардака, кажущегося абсолютным порядком…

Павел Ворончихин не раз спрашивал себя: почему вождю всё сходило с рук? Почему никто из пострадавших и понимающих не застрелил, не отравил, не задушил Иосифа Сталина? Ведь советский тиран, казалось, сам напрашивался на праведную пулю, цианистый калий или удавку! Стреляли в Ленина, свинцом отомстили Кирову…

Простой смертный добраться до вождя, конечно, не мог. Но ближнее окружение, генералитет? Как в рот воды набрали… Молчат! Нет, не молчат — славословят и кладут свои же головы под сталинскую секиру!

По наитию, по представлениям, сшитым из впечатлений от рассказов очевидцев, из мемуаров и документов, Павлу Ворончихину казалось, что страх и опасливость двигали и самим Сталиным. Подозрительный, жестокий, южно-горного замеса, — такие обожают лесть, угодливость, — дорвавшись до власти, он собрал вокруг себя людей собачьей преданности. Даже некоторые послабления и шутейное острословие в его поведении подтверждали его страх, который выворачивался несгибаемой волей в достижении своих целей, истовостью в истреблении даже своих верных слуг.

Иосиф Сталин представлялся Павлу человеком одиноко ухмыляющимся, ядовито смакующим проявления своего коварства, которое самовлюбленно считал умом, прозорливостью и талантом. Такой тип людей умеет глумиться над теми, кто их слабей. Такие нервно, болезненно принимают любую удачу тех, кто им не подчиним. Такие нетерпимые тщеславные люди тянутся к искусству. Что-то ищут в художественных вымыслах. Сами что-то пробуют творить. То стишки писать, то картинки рисовать, то коллекционировать раритеты; десять раз пойдут на одну и ту же пьесу в театр и прослезятся под классическую музыку… — подпорки собственной натуре; дескать, не пуста натура, духовно насыщена. Но именно в этом замахе на искусство и интеллигентность, считал Павел Ворончихин, Сталин обнажал свой духовный примитивизм, неспособность понять чью-то живую, неискусственную боль. Сталин оградил себя от семьи, зато приблизил к себе халдеев.

Окружение Сталина не было стайкой одержимых, — всё видело, знало, само загребало руками жар, становясь соучастниками. Но под аплодисменты и здравицы толпы подчинялось страху, который парализовал рассудок, достоинство и совесть. Этот страх окружения, как броня, защищал вождя.

Страх можно одолеть только холодным целенаправленным расчетом. Трезвый разум мог разглядеть в «отце народов» своенравного грузина-властолюбца, бывшего революционного террориста, нелюбимца Ленина, вздорного отца и мужа, безжалостного управленца, циничного военачальника.

Теперь в мемуарах маршалов и генералов Павел Ворончихин угадывал страх. Даже спустя многие годы после войны и смерти Сталина в книжных воспоминаниях полководцы завуалированно оправдывали страх или крайнее отчуждение, которое испытывали перед Сталиным. Они не хотели сознаваться в своем страхе, потому и раскрашивали всяк на свой лад монументальную личность вождя.

В итоге всё сводилось к одному: победителя не судят. Сталин даже как символ беспримерно велик и внес колоссальный вклад в дело Победы. Но какова цена? Павла Ворончихина всегда раздражали слова модного песнопевца: «А нам нужна одна победа — мы за ценой не постоим…» Что значит: за ценой не постоим? Чем платить думаете? Кем? Двадцать семь миллионов… А число калек? Пленных? Только в начале войны, в 1941-ом, подняли руки вверх больше двух миллионов советских солдат… А если бы цена Победы была сорок, пятьдесят миллионов? Всё равно — Сталин великий вождь и генералиссимус! За ценой-то он не стоял… Тот же жирный лис, враг России Черчилль восхвалял Сталина. Советский узурпатор был ему тактически очень удобен и выгоден. Ведь миллионы погибших в борьбе с Гитлером — русские, не англичане!

Павел Ворончихин регулярно инспектировал свой мотострелковый полк. Поднимал подразделения по «тревоге», заходил в казармы, в столовую, в техпарк, на склады, в караулку, на стрельбище. Он вглядывался в лица солдат, сержантов, прапорщиков, взводных… Это были преимущественно простые русские лица. Дети крестьян, рабочих, служащих из небольших русских городов и сел. Простолюдины. Таких в годы сталинских преобразований и войны считали помиллионно

Апологеты Сталина, которых было немало среди военных, твердили, что вождь исполнил величайшую, пусть и жестокую миссию: крестьянская патриархальная Россия, которая лишь в 1861 году сполна отряхнулась от крепостничества, в несколько ударных пятилеток двадцатых-тридцатых годов стала индустриальной державой с мощной военной машиной. Это было не просто изменение политического строя — изменение уклада, самой сути страны — шестой части суши! Выходило, что «отец народов» был феноменальным стратегом. Посему даже страх и лесть перед ним простительны. А жертвы, сколь бы ни были велики, оправданы. Ведь и народ в массе своей не роптал — никаких поползновений против вождя. Трудовой энтузиазм, стахановцы, гигантские стройки, праздничные демонстрации, выставки достижений народного хозяйства, московский метрополитен… Этакий вариант фанатичного безжалостного прогрессиста, последователя Петра Первого. Даже в деревне перед войной жизнь налаживалась, под рев тракторов из МТС становилась «веселей», люди пели, влюблялись, мечтали, впрочем, молодость крестьянину декретом не отменить…

Сталинский кровавый прогресс пережит, думал Павел Ворончихин. «Хозяин» — фигура уже неподвижная в истории. Неподъемная. Военные преклонили перед ним колени… Что сегодня? Кто у власти? Если Сталин — узурпатор, то Горбачев — тряпка, очевидный предатель. Разве нынешние генералы из его окружения не понимают этого? Почему министр обороны маршал Язов как мальчик для битья? Или герой войны и афганской кампании генерал армии Варенников? Почему безмолвствует маршал Ахромеев? В конце концов, куда смотрят генералы КГБ, когда внешнюю политику ведет продажная змея Шеварднадзе?

Военные в России — реальная действенная сила. Но почему ими играют изверги и слюнтяи? Разве, принимая присягу, военный человек перестает быть гражданином, сыном или отцом? Что, урок повешенных декабристов засел в печенках? Кадровый военный в России боится трона?

В сталинскую пору на верху так и не нашлось смельчака офицера, который укротил бы деспота. Но сегодня даже пули и яда не требуется. Горбачева достаточно щелкнуть по носу: «Всё, Горбатый! Болтовне и растленью конец!» Павел Ворончихин стискивал зубы от досады: почему высшие офицеры — молчок? Не все же они карьеристы и трусы?

Демагогию нельзя победить демагогией. Зло нельзя одолеть добром. Только губошлепы и писаки могут нести непротивленскую околесицу, по законам которой сами не проживут ни дня. Зло истребляется силой, расчетом, хладнокровным разумом, необходимым насилием. Когда правитель разлагает народ, малое зло — уничтожение правителя — оправдано перед большим злом национального разложения. Это азбучная истина, думал Павел Ворончихин.

Уволившийся из армии майор Шадрин злопышуще подстрекал военных к грубому восстанию со стрельбой из «Града» по растленному Кремлю… Павел Ворончихин и Шадрин теперь не встречались, их отношения держались на дружбе сыновей, Сергея Ворончихина и Егора Шадрина, оба поступили в технологический институт. Но теперь-то, подобно скинувшему форму приятелю, Павел Ворончихин с азартом рисовал вооруженное восстание, на острие которого будут люди в погонах.

Смелый клич отважного полководца «Да восторжествует порядок и справедливость!» будет тут же подхвачен честным офицерством. Во всех воинских частях пройдут собрания, объяснят, что устранение Горбачева — не самосуд, а восстановление элементарного порядка. Вместе с тем укоротят поводок отвязному политикану Ельцину, который спекулирует бедами населения и спихивает все просчеты на компартию, которая в свое время дала ему титьку и вскормила его…

Русский человек всегда стремился к справедливости, порядку и правде. А еще должно быть восстановлено понятие «честь». На шлюхах не будет бриллиантов. Дети получат молоко. Воры будут не в золотых цепях — в наручниках… Расправит плечи униженное офицерство! Ни одна тварь не посмеет тыкать в русского офицера пальцем и обзывать его оккупантом, душителем свободы… Кремль должен быть очищен от скверны! Россия никогда не будет подстилкой для натовских стратегов! Власть должна перейти к военным. На изломе истории это законно…

Сумбурные, многокрасочные картины праведного мятежа рисовало окрыленное воображение полковника Ворончихина.

XIV

В комнате было сумеречно и душно. С улицы слышался тяжелый гул. Этот железный, механический гул вытолкнул Алексея из долгого сна.

Он открыл глаза и мутным взглядом обвел комнату. Резко вспомнил о Вике. На постели он лежал один.

— Ты где? — прокричал Алексей и тут же вскочил с кровати, чего с ним обычно не бывало: нынче естественная сила враз растрясла его.

Голова слегка гудела, но не болела. Тело слегка ныло, но приятно. По всему телу, словно метины, осталось ощущение Викиных губ и прикосновений ее тела.

— Вика! — прокричал Алексей, хотя уже понял, что в доме ее нет. Блаженная мысль пришла в голову: Вика умница, дает ему передышку, а то все началось бы снова… Который час? Ух ты, к вечеру клонится! Но что это за гул? На гром не похоже… Алексей еще не дошел до окна, чтобы раздернуть шторы, как отчетливо разобрал лязг гусениц. Он сразу определил, что это не трактор, не какое-то техсредство. Это лязг гусениц танков или БТРов…

Он раздернул шторы, шире распахнул окно, высунулся и остолбенел. В нескольких десятках метрах от дома, почти под окнами — он жил на третьем этаже — прошли на малой скорости гусеничная БМП, четыре танка и два тентованных «Урала». Над люком БМП возвышался по пояс человек в военном, скорее всего, офицер и перекидывался фразами и жестами с человеком в милицейской форме, с жезлом в руке, который стоял на обочине. Сизый дым выхлопов стлался над асфальтом, с тревогой зависал в воздухе.

Что за чертовщина? В Москве танки? Мерещится спьяну?

— Эй! Эй-эй! Что случилось, мужики? — окликнул Алексей двух парней, идущих по улице.

— Государственный переворот!

— ГКЧП! Военное положение!

— Чего? Чего? — не понимал Алексей.

— Телевизор включи!

Алексей взглянул на серое мертвое окно телевизора, накинул халат и вышел из квартиры на лестничную площадку. Позвонил в квартиру напротив — теть Насте.

— Пучкисты, Лешенька! Одни пучкисты! Всю Москву заняли войсками. Теперь все пойдем Ельцина защищать. Мой старик уже ушел к Белому дому. Пучкисты это хужей коммунистов будут. Теперь — токо за Ельцина.

Алексей вернулся к себе. То, что творилось за окном, и то, о чем путано рассказала теть Настя, казалось невероятным, пугающим. Но еще более пугающим стало другое… Пусть весь мир сойдет с катушек, пусть вся вселенная начнет бунтовать, митинговать, дыбиться — главное, где Вика? Не в опасности ли она? Словно стрела пронзила сердце. Она, конечно, пощадила его и ушла не разбудив, но почему не оставила записку? Он остро почувствовал нехватку Вики, будто они прожили много лет, а теперь вдруг ее внезапно не стало.

Алексей кинулся к телефону, который был отключен: вдруг она позвонит! Между делом почти машинально набрал номер Осипа Данилкина.

— Я еле пробился в Москву! Ехал с дачи, на каждом километре ментовские посты… — гудел Осип. — Срочно пробирайся к Белому дому! Надо поддержать Ельцина! Туда все наши идут… Надо отстоять свободу! Никита Михалков, Андрей Макаревич — тоже там. Говорят, даже Мстислав Ростропович приехал…

— От кого защищать Ельцина? — простодушно спросил Алексей.

— Ты чего? Даже не в теме? От Янаева и шайки! С ним комсомолец Пуго, какой-то генерал и колхозник Стародубцев. Но мы этим сволочам не дадим командовать!

— Где Горбачев?

— Прячется в Крыму. Или его прячут… Но ему уже ничего не светит. Все ставят на Ельцина! Всё бросай и — к Белому дому! Улицы перекрыты. Выход из метро на Пресне, говорят, менты блокируют. Пешком добирайся. Из Хамовников вдоль Москвы-реки. Через дворы… Все должны быть там! Сейчас или никогда, понимаешь?! — решительно взывал Осип.

Алексей положил трубку, но трубка, казалось, еще гремела голосом Осипа, призывала, храбрилась, торопила.

— Вика, милая моя Вика, где же ты? — шептал Алексей и бессознательно переобувал домашние туфли на легкие штиблеты, чтобы идти по зову Осипа к Белому дому. Зачем туда идти? — Алексей не обдумывал. Но и оставаться в пустом доме, без Вики, нет никакого смысла. Он написал записку: «Вика! Ключи возьми у соседки напротив, теть Насти. Жди меня! Целую». Уходя из дому, пристроил записку в замочную скважину.


День шел на исход. Солнце скатывалось вниз. Косые тени от высоких домов падали в Москву-реку. Город после рабочего дня затихал и вместе с тем пробуждался, пробуждался, объятый путчем и революцией.

Миллионы голосов враз говорили, и Москва гудела будто улей. Пусть этот гуд не проступал очевидно, слышимо и осязаемо, но он присутствовал умозрительно… Он исходил отовсюду: из распахнутых окон домов, где спорили люди и вместе с ними вещал телевизор, со дворов, где сбивались в группки инициативные жильцы, с набережных Москвы-реки, где вспыхивали митинги, словесные стычки, с мест воинских стоянок, где цепью стояли понурые танки, бронемашины, автобусы.

Этот гуд усиливался, накалялся с приближением к эпицентру. Здесь по-прежнему светило раскаленное солнце. Здесь сам воздух гудел от предчувствия взрыва, схватки, бессмысленного буйства.

На некоторых улицах и переулках, в тупиках и вдоль бульваров, по которым двигался Алексей, стояли танки, бронемашины. Зеленые неуклюжие военные «Уралы» с табличками «люди» громоздились у обочин. Поблизости пестрели желто-синие милицейские машины. Милицейские кордоны делили пространство между гражданскими и военными. Но не везде. В некоторых местах военную технику облепляли гражданские люди.

Двое пьяных парней что-то кричали солдатам, сидевшим на броне БТР, и размахивали бутылкой портвейна, предлагая выпить. Солдаты ухмылялись, помалкивали. Парни пили сами из горлышка и еще громче кричали.

Все больше групп и целых толп попадалось по пути к Верховному Совету. Люди были возбуждены, громогласны. Некоторые группки казались отчаянно слитными, энергично боевыми.

— Ребята, помогите! Баррикаду в переулке строим. Чтоб танки не прошли. Решетку металлическую перенести!

На клич бросались десятки добровольцев, с ними — женщина с хозяйственной сумкой.

— Господа! У кого есть старая мебель, пианино, диваны! Надо перекрыть дорогу! Не допустим военщину к Белому дому!

Люди тут же единодушно оживлялись. Старичок с седой аккуратной бородкой тащил к баррикаде, в кучу рухляди, кресло с разодранным подлокотником. Двое мужчин молча и напряженно несли диван-кровать. Еще двое несли в кучу хлама парковую скамейку. Стулья, старые табуретки, кухонный пенал, дверь с разорванной дерматиновой обивкой и торчавшим ватином — всё годилось, всё шло, всё одобрялось для баррикад.

— Кучнее, господа! Кучнее складывайте!

«В армии они, что ль, никто не служили? — мимоходом подумал Алексей, глядя на воздвигаемую рыхлую баррикаду, ощетинившуюся ножками стульев и табуреток. — Танк проскочит эту кучу мусора и не заметит».

Группа людей на углу дома взяла в кольцо сутулого рослого мужчину с пессимистичными губами, выгнутыми месяцем, и невысокого толстячка, глядевшегося ядреным боровиком, с отблескивающими залысинами. Все в солидарном поддакивании слушали их суждения о составе ГКЧП.

— Янаев? Так у него ж кличка Гена Стакан. Он же из комсомольцев. Из комсомольского ЦК.

— Дак ведь и Пуго оттуда же вышел! Ну-у, комсомольцы — это жиделяга… Ничего эти недотёпы не смогут. Нечего их бояться! Душить сразу надо… На корню!

— А еще там этот? Здоровенный такой, с туповатой мордой?

— Бакланов, что ли? Министр какой-то. Тому лишь бы танков в стране было больше. А в магазинах пускай пусто будет… Сам-то он при жратве. Вон рожу какую отъел!

— А этот, мелкий? Стародубцев? Он-то откуда выплыл?

— Деревня! Щелкнуть по носу деревенщине, чтоб не лез!

Слаженное обсуждение путчистов неожиданно забурлило, в толпе раздался нетерпеливый голос какого-то отщепенца, соглашателя с гэкачепистами.

— Правильно чрезвычайное положение вводят! Порядок нужен! Горбачев предатель! Американский прихвостень! Заводы разоряют, армию уничтожают… Русским в республиках проходу нет! — выкрикивал невысокий мужичок с острым задиристым носом, в серой рубахе и белой бейсболке.

— Чё правильно? Чё правильно? Сталинского режиму захотел? Опять всех по лагерям?

— Хватит, пожили под коммуняками!

— Прибить этих янаевских сволочей!

— Ельцин им покажет!

— А где КГБ? На чьей стороне?

— Ельцин раздавит и эту гниду. Он всех старперов из ЦК и всех гэбешных сук повесит!

Мужичок в серой рубахе не гармонировал с мнением собравшихся, резал поперек, протестовал, сам распалялся и распалял окружающих:

— А кто он, ваш Ельцин-то? Тот же коммуняка! Секретарь Свердловского обкома. Клейма негде ставить!

Но мужику не давали договорить. Толпа и активисты ораторы — сутулый и боровичок — гасили предательскую пропаганду.

— Да чё ты понимаешь? Ельцин первый, кто за народ заступился! Он честно из партии вышел!

— Партия, партия! Довели народ до ручки. Вот твоя партия! Аферистам этим Ельцин еще надерет холку… Главное, чтоб сейчас народ не боялся. А то гоняют нас с семнадцатого году как баранов.

Алексей Ворончихин пока удачливо пробирался к центру, лавировал по улицам и переулкам, на время вливаясь в толпу и просачиваясь сквозь нее. Все чаще на пути попадались милицейские кордоны, оцепление. Они перегораживали магистрали, служебные машины с мигалками стояли поперек улиц.

— К Белому дому не пробиться, — говорил парень с пачкой листовок «Обращение Б. Н. Ельцина к российскому народу», которые совал во все руки… К нему подходили люди, окружали на время, хотели знать новости, чувствуя, что парень из гущи событий. — Там и так полно народу. Надо здесь оборону держать.

Его слова подхватывали, обсуждали:

— Комендантский час, говорят, объявили?

— Какой еще комендантский час? Для кого? Для тараканов?

— Эх, оружие бы нам!

— С вилами на танки попрешь?

— Какое оружие? Не надо провокаций! Военные такие же люди. Они от коммуняк тоже наголодались.

— Военным чё скажут, то и выполнят. В Тбилиси вон саперными лопатками женщин…

— Чепуха! Не было там такого. Врут!

— На сторону Ельцина уже целые дивизии перешли. Вся Таманская ему подчинилась.

Чем ближе к Верховному Совету, тем лихорадочнее шло обсуждение, тем больше была жажда развязки. Чаще попадались люди с самодельными плакатами «ГКЧП — к суду!» «Путч не пройдет», «Смерть КПСС!» Всё больше встречалось пьяных и возбужденно веселых и агрессивно кликушествующих людей, больше мужчин в камуфляжах, в спортивной одежде. Здесь отщепенцев и колеблющихся не попадалось. Говорили все о преступниках из ГКЧП. У кого-то громко вещал в руках приемник, оттуда звенел картавый голос репортера Венедиктова с «Эха Москвы».

— Ночью будет штурм. Это уж точно…

— Надо тяжелой техникой перегородить все улицы и дворы. Мусорные машины, автобусы…

— Уже привезли бутылки с зажигательной смесью…

— Афганцы оборону держат. Народ опытный.

— Там, у Белого дома, люди в живое кольцо встают.

Услышав такие слова от парней, которые стояли у арки, курили и как будто ждали чьих-то указаний, Алексей с ужасом подумал о Вике, словно ей угрожала опасность, словно ее мог зацепить какой-то злодейский штурм. Он даже огляделся, чтобы найти Вику. Слава богу, нигде не видать.

— Ребята! Бутерброды привезли. Вода минеральная!

— Дальше. Туда передавайте! На баррикады!

— Сейчас еще привезем… Всем хватит… Вся Москва с нами!

Алексей с проворным парнем в майке-тельняшке и с татуировкой на плече — парашют и буквы ВДВ — пробрались через разбитую дверь черного хода одного из домов в тихий двор, дальше — по пожарной лестнице взобрались на крышу, потом по чердаку, снова — по крыше и опять через чердак выбрались в другой двор. Проскочили пару милицейских кордонов. Выбравшись со двора на улицу, они наконец напрямую увидели белокрылый символ борьбы и свободы — Верховный Совет. Что-то тревожное и победительное золотилось на окнах здания, облитого спускающимся солнцем.

Людское море разношерстно притиснулось к зданию, это море, помимо внешнего движения, имело какое-то скрытое глубинное движение; его можно было только почувствовать, но не понять, — люди, что окружили Верховный Совет, где находился Ельцин, безусловно, готовы были стоять насмерть… В руках у некоторых пока робко, не празднично и победно, но все же отважно вспыхивали бело-сине-красные знамена свободной страны. Цепи бронемашин, танков, мощных грузовиков, чужеродно стояли вокруг белокаменного оплота.

— Ельцин vivat! Солдаты, не предавайте народ! — кричали люди в сторону перегородивших дорогу военных машин с зелеными фургонами.

— Ельцин! Ельцин! — скандировала цепь простых безоружных людей, которая выстроилась против цепи милицейского заслона — в шлемах, со щитами и дубинками.

На солдат и милиционеров со всех сторон сыпались не только выкрики — на них лилось ликование революции, презрение к коммунистическому режиму, который сам себе подписал приговор, организовав жалкий путч с трясущимися руками главаря Янаева.

Алексей потерял в толпе напарника с татуировкой ВДВ, в одиночку протиснулся между двух машин в проулок. И был совсем близок к площади перед заветным домом, но наткнулся на цепь из военных «Уралов» и БТРов; несколько милиционеров стояли возле металлических ограждений.

— Сюда нельзя! Разве не видишь? Куда ты вылез? Давай, пошел обратно! — рыкнул на Алексея милицейский лейтенант.

— Мне телеграмму доставить! В штаб Ельцина! — смело прокричал Алексей, обескураживая лейтенанта. Тот огляделся, не понимая, что делать с курьером.

Тут Алексея Ворончихина окликнули со стороны военных машин, громко и пронзительно знакомо.

XV

Получив письменный приказ о выдвижении полка в ночь на 19 августа 1991 года «в пункт назначения г. Москва», он с истовым воодушевлением произнес:

— Наконец-то!

Он произнес это слово, предчувствуя, что сотни и тысячи военных в едином порыве произнесли «Наконец-то!» Это слово — будто сигнальная ракета к атаке, к штурму. Хватит антирусского глумления на экранах! газетного измывательства над советским прошлым! трибунного галдежа демократов!

Полковник Ворончихин вел свой мотострелковый полк на Москву в приподнятом твердом духе, жестко принимая миссию: он исполнит любой, даже самый крутой расстрельный приказ — лишь бы пресечь горбачевскую смуту и вакханалию плодившихся барышников.

«Наконец-то!»

Но Павел Ворончихин плохо знал Москву. Он окончил здесь Военную академию имени Фрунзе, но столицу по-настоящему не расчувствовал, не вник в ее разнородные, многонациональные уклады, в ее чиновно-торговую и богемную ипостаси. Занятый военной наукой, он и не вдумывался, что в Москве почти треть жителей русскими не приходились. Огромные диаспоры татар, азербайджанцев, армян, евреев, казахов, грузин, чеченцев жили тут по своим, отличным от русских законам и традициям. Большинство московской неруси все беды в стране валили на русских, и русских — то тихо, то в открытую — презирали за политику КПСС… Но это была лишь одна из красок Москвы, лишь одна специфическая грань многогранной столичной действительности.

Он не сознавал, что здесь, в Москве, люди, хотя и страдали от горбачевской разладицы, но коммунистический рай ими был уже навсегда отвергнут. Он не представлял, что здесь, в самом обеспеченном городе страны, уже сбилась крепкая прослойка частников — ларечников, магазинщиков, рестораторов, а главное — крупных, покуда не афишированных воротил, которые имели «лапы» и рычаги управления в Кремле, в ЦК, в союзном правительстве, во влиятельном московском исполкоме. Москва, не то что Россия, уже безоговорочно заглотила капиталистическую блесну удовольствий и свобод. Здесь процветала не только вульгарная «гласность» газетчиков, здесь процветала свобода торгашеских выгод и секс-удовольствий, новая бандитская романтика и гульбища интеллектуальной элиты. Он не мог оценить рвение к капиталистическим благам до истерии вольнолюбивой и всегда великолепно продаваемо-покупаемой московской интеллигенции, к речам которой, по наивности, русский человек вострил ухо.

Однако и тут была не вся картина — фрагмент, лишь некоторые мазки с полотна столицы… Ах! сколь многого не знал Павел Ворончихин про стольный град государства Российского, вернее — трещавшего по всем швам СССР.

В те августовские дни 91-го года никто не ждал, — а коли ждал, то тихо, без рукоплесканий, — гусеничные и колесные военные махины на искушенных свободой московских улицах. Москва в ту пору к военным и вовсе не благоволила. Рядовой состав армии вызывал небрежение или жалость, подобную жалость вызывали неприютные занюханные беспризорники. А офицеры казались людьми с чугунными головами, в которых застоялись советские догмы. Человек в погонах давно здесь утратил престиж. Отпрыски даже московских середнячков косили от службы со всеми возможными ухищрениями.

Впустив в свое лоно чужеродные городским кварталам лязгающие танки, многоколесные БТР, с задиристыми стволами пулеметов и малокалиберных пушек БМП, тентованные неуклюжие «Уралы», Москва девяносто первого скоро обезличила их, смыла с них воинственность и строгость, приручила… Солдат угощали шоколадками «сникерс», кисло-сладенькими сигаретами «LM», лимонадом из больших пластиковых туб, пепси-колой; сердобольные бабушки приносили «солдатикам» «пирожки домашние с капусткой», «кефирчик», «конфеты «Коровка». Командиры не могли, подчас не хотели уследить за всеми отступлениями от служебных обязанностей рядовых, прекратить их сношение с гражданскими. Солдаты стали как дети, поразмякли. У них и не было причин вздорить, грубить, заслоняться от граждан столицы, шугать их от бронетехники или играть в глухую молчанку. Девушки позировали на гусеницах танков на солнечной Тверской.

Батальонные, ротные офицеры тоже оказались сбитыми с толку, усомнились в правильности выбранной расстановки, в действиях, точнее, в полном бездействии Государственного комитета по чрезвычайному положению. С каждым часом этого бездействия все происходящее оборачивалось авантюрой, фарсом, очередной подставой. Загнанные в каменные лабиринты гигантского города бронемашины выглядели нелепыми экспонатами военной техники под открытым небом. Командирская строгость, окрики подчиненным стали потехой для гражданских.

Павел Ворончихин то и дело запрашивал «верха», штаб дивизии, самого комдива, кипятился:

— Вы что, нас на посмеянье выставили? Каков план действий полка?

— Ждать указаний! Не поддавайтесь на провокации. Оставаться в районе дислокации, — неумолимо отвечал комдив.

Начальник штаба дивизии в очередной сеанс связи — по секрету — признался:

— Сами, Пал Василич, как олухи сидим. Командование округа ни бе, ни ме, ни кукареку…

Павел темнел в лице, когда ему докладывали проверенные данные, что некоторые подразделения дивизии, отдельные роты, батальоны перешли на сторону ельцинистов. Скороспелый, невнятный, неисполняемый Указ ГКЧП встретил ответный шаг Ельцина. Его «Обращение к гражданам России» было понятно, логично, а главное, исполнимо: не подчиняться путчистам. Путчисты и сами не хотели никакого подчинения. У людей военных мутились мозги: где зарыта очередная подлость горбачевской власти? в чем афера? кому верить? Янаевцы кто? — путчисты? Ельцин кто? — бунтовщик?

Оказавшись в плену московских демократических улиц, где пестрели лозунги: «Армия! Не стреляй в народ!», офицеры на свой страх и совесть переходили на сторону Верховного Совета, под ельцинскую управу. Над танками, бронемашинами перебежчиков вспыхивал буржуазный российский триколор.

Колонна полковой бронетехники Павла Ворончихина находилась поблизости от здания Верховного Совета, но приказа блокировать подступы к нему не получала. Из окна командирского кунга, размещенного на «Урале», Павел даже без бинокля отчетливо видел белоликий фасад государственного дома и площадь — как арену, рыхло, неравномерно заполненную народом. На площади то и дело шли перемещения, двигались группы лиц, бегали фотографы, репортеры с микрофонами, телевизионщики с камерами на плече.

Когда на танке, выкатившемся на площадь, взметнулся трехцветный флаг, а броню липко облепили люди, и люди все прибывали и прибывали, охватывая танк в кольцо, Павел приложил к глазам бинокль. Гадкий матюг вырвался из покривленных уст Павла. В окулярах он отчетливо рассмотрел глыбистую фигуру Ельцина. Ельцин забрался на башню с помощью охранников. В руках у него были бумаги.

Скоро листовки белели в руках окружающих. Репортеры тискались средь толпы, хватали объективами исторический момент.

— В такое время народу голову морочить! Встали бы с Янаевым заодно! Стране кулак, а не раздрай нужен! — сквозь зубы проговорил Павел.

Он с брезгливостью смотрел на облепленный людьми танк. Люди, которые жались к броне, готовые своими телами и даже головами подпирать Ельцина, показались ему смутьянами, шайкой. Над людской кучей на предательской броне безнадежно торчал пушечный ствол.

Павел недооценивал личность Бориса Ельцина. Павлу казалось, что этот человек встроен в прежнюю иерархию и без директив Горбачева ни на что не способен; за Ельциным нет армии, нет КГБ, нет МВД… Но за этим человеком оказалось другое: алчные до власти политики, честолюбцы военные, бизнесмены, торговый люд. За ним стояла толпа. С лозунгами. С баррикадами…

Он, конечно, недооценивал Ельцина. Но разве Янаев, Крючков, Язов и его генералы не знали, не понимали, что в первую очередь надо нейтрализовать этот очаг, это зло, которое революционно размахивает листками над головой? Обида окатила Павла. Что ж так непродуманно? С наскока, наобум…

Желваки играли на лице Павла Ворончихина, когда он глядел на площадь перед Белым домом. А может, сдавшийся танк просто игра? Троянский конь? Стоит черкануть из пулемета над толпой, и все эти облепившие Ельцина люди разлетятся как галчата? Пусть чешет языком этот смутьян, размахивает своими подтирушками, надо притупить его бдительность, а потом всю ельцинскую верхушку разом схапать! Почему ж Язов молчит? Почему командующий округом Калинин — ни слова? Нельзя тянуть! Где десантники? Чем дальше, тем больше жертв…

Павел вызвал начальника связи полка.

— Соедините меня по рации с генералом Лебедем. Найдите возможность.

Александра Лебедя он знал по афганской кампании, они были со своими подразделениями — артиллерия и десант — задействованы на совместных операциях. Лебедь стоял ближе к верхам, был замом командующего Воздушно-десантными войсками генерала Грачева, вместе с ним вводил Тульскую дивизию ВДВ в Москву.

— Александр Иванович, мотострелки и артиллерия здания не штурмуют, — витиевато заговорил Павел. — Это дело десанта.

— Мои бойцы стрелять в гражданских не будут, — резко звучал в наушниках грубоватый голос вэдэвэшного генерала.

— Это все, что ты скажешь?

— Власть, Паша, делят не на жаркой улице с орущей толпой. Власть делят в прохладных кабинетах в тихих разговорах, — нравоучительно отвечал Лебедь. — В этих кабинетах без нас обо всем договорятся. А может, уже договорились.

— А ты, Саша? Лично?

— Паша, мы с тобой люди военные. Не лезь ты в эту склоку! Паны дерутся — у холопов чубы трещат, — голос Лебедя отдавал хитрецой.

— Ясно, — ответил Павел. — Конец связи.

Скоро в командирский кунг явился с докладом начальник разведки полка майор Головченко:

— Товарищ полковник, факты перехода отдельных рот и батальонов на сторону Ельцина подтверждаются, — чеканно начал он рапорт, но скоро перешел на обычный разговорный тон. — Я был в Белом доме, пошукал там. Есть у меня там свои кореша… Оборону возглавил некий генерал-полковник Кобец. Связист. Бывший замначальника Генштаба. Но он, в общем, пешка. У него ни войск, ни вооружения. Так, ополченцы из бывших военных, кому дома делать не хрен… Другое худо, товарищ полковник… — Головченко чуть помедлил, словно и сам был причастен к фактам измены. — По моим данным, мне верный человек шепнул, друг Руцкого. Так вот, генерал-то Грачев, подчиненный Язову, с Ельциным тоже якшается. Командующий округом Калинин — то ж самое. Двурушничество выходит… А еще… Это, может, хуже всего сейчас. Власть Москвы на стороне Ельцина. Гаврила этот, Попов… Они разрешили митинг. Тут будут тыщи народу.


Площадь перед Верховным Советом объяло людское море с пышущими трехцветными флагами. На балкон здания вышли, немного важничая и храбрясь, будто герои, которые еще не стали героями официально и всепризнанно, однако уже чувствовали себя героями, люди из команды Ельцина. Павел, осматривая из своего кунга сборище людей, готовых слушать трибунных идолов нового времени, злорадно думал: «Вот тебе и «наконец-то!»

Но вместе с отчаянием к нему пришло желание действовать — не сидеть, не стенать… По мышцам прокатился огонь, словно сейчас-то и будет штурм, главный бросок, поединок с коварным, разъяренным, вкусившим крови и победы врагом. Павел решительно выбрался из кунга. Сделал жест рукой «вольно» командиру взвода охраны лейтенанту Теплых, который рванулся было к нему с докладом, прижав автомат к боку, пошагал вдоль колонны бронетехники. По графической схеме и «на местности» он отлично знал, как расположены полковые машины. Из нескольких БМП и БТР — он сам проверял — можно было вести пушечно-пулеметный огонь по Белому дому и прилегающим окрестностям, чтобы отсечь подходы к подъездам. Удобнее всего, ближе к площади, стоял крайний колесный БТР, прижатый к парапету и отгороженный от проезжей дороги машиной связи с высокой антенной.

По пути Павлу встречались полковые офицеры, которые становились на вытяжку. Он лишь кивал им, ни с кем не задерживался. Солдаты, увидев командира, хотели куда-нибудь улизнуть за броню, за борт машины — укрыться от начальства. Невдалеке от крайнего БТР Павла встретил командир батальона капитан Баранов. Он вытянулся, сделал шаг вперед навстречу командиру, приложил руку к тулье фуражки, начал докладывать «текущую обстановку».

— Отставить! — негромко сказал Павел. — Есть кто в этом БТР? Пусть все выйдут.

Капитан быстро забрался на бронемашину, крикнул в открытый люк:

— Матвеев! Выйти из машины. Освободи место для командира полка!

Павел Ворончихин забрался в БТР, занял тесное место стрелка, взялся за раму оптического прицела крупнокалиберного пулемета.

В Ленина стреляла Каплан, фактически террористка-одиночка. Урицкого уничтожил тоже одиночка, эсер Канегиссер. С Кировым расправился взбешенный муж его любовницы Николаев. Даже в Кеннеди стрелял человек не крупного заговора, индивидуал. Потому и получилось, в большой заговор всегда вотрется стукач. Пулю для Иосифа Сталина, каплю яда или удар чернильным прибором по голове мог подготовить исключительно одиночка. В отчаянном одиночке нет предательства самого перед собой.

Павел Ворончихин давно не испытывал такого чувства, чувства страха — животного, лихорадящего инстинкта. Отроческие страхи перед шпаной, перед строгим завучем — теперь казались наивными. Лишь один страх был достоин уважения. Страх перед Мамаем. Мамай был циничен, свиреп. Он обволакивал жертву страхом, он мог безответно выбить зубы честному парню, изнасиловать девчонку и запугать ее так, чтоб всю жизнь «не вякнула», он мог глумиться над смирным и немощным. Павел по сей день помнил тот унизительный, стыдный страх: сердце уходило в пятки, в голове гудело, в горле — будто тошнота и сухость. Но ведь однажды он поборол в себе этот страх. Схватил ящик у магазина и напал на Мамая. Дикое смертное отчаяние — словно бросился на амбразуру. И пусть потом бежал, скрывался в лесу на берегу Вятки, гонимый со своей улицы опять же неистребимым страхом, но все же испытал вкус победы. Счастье преодоления себя!

Передвигая оптический прицел пулемета, Павел нашел в перекрестье штрихов Ельцина. Ельцин ораторствовал, и с боков и с переду заслоняемый соратниками и охраной. Потом он поднял над головой бело-сине-красный флаг и стал им размахивать.

Павла Ворончихина впервые в жизни охватило знобящее, окрыляющее чувство значимости своей жизни, своего предназначения. Он понял, что в эту минуту каждый человек, исключительно каждый — и командир батальона капитан Баранов, и рядовой, с бугроватым обветренным лицом Матвеев, который выбрался из БТР и уступил место стрелка, и начальник полковой разведки майор Головченко, и командир взвода охраны лейтенант Теплых, и все солдаты полка, и милиционеры оцепления, вооруженные автоматами, и все люди в людском море перед зданием Верховного Совета РСФСР, — есть не просто люди, индивиды, единицы или личности, есть не просто часть расколотого общества, но и часть всеобщей истории. Сейчас, на этом повороте, каждый из них очень ценен. От каждого из них зависит исход схватки, судьба этого общества и судьба того человека с одутловатым лицом, который на балконе здания размахивал флагом и надувал щеки, чтобы под улюлюканье толпы выкрикнуть в микрофон свою правду.

Озноб прокатился по спине Павла. Во всем раскладе он, полковник Ворончихин, сидящий у гашетки крупнокалиберного пулемета, может стать главным звеном в истории страны на этом революционном вывихе. Роль его может оказаться и величественна, и позорна.

Почти механически, с твердой отточенностью, не забыв прежние стрелковые навыки, Павел вставил ленту с патронами в патронник, снял пулемет с предохранителя, щелкнул затвором. Осталось нажать на гашетку, и десятки пуль четырнадцатого убойного калибра бестрепетным свинцовым роем пронесутся над головами толпы и разнесут в пух и прах человека — предателя вскормившей его коммунистической партии, скандалиста и пьяницу, чье властолюбие и напор кому-то сейчас очень выгодны.

Соратники, охранники, что лепились с боков к Ельцину на балконе, конечно, тоже пострадают. Ну и пусть! Они не просто люди, они есть часть самого Ельцина, его глотка, его глаза, его уши, его пропагандистский орган. Может быть, они есть еще большее зло, чем сам иуда; они умело пользуются его ухарством и нахрапом. Если они исчезнут вместе с ним, — не о чем жалеть…

Павла опять окатило внутренним огнем. Кровь прихлынула к голове. Он слышал ток этой горячей возбужденной крови. Сердце гнало ее по артериям, и во всем теле появлялась дрожь. Это был огонь в крови, огонь и азарт. Человек, который взывал окружившую его толпу к неповиновению, должен остановиться, замолчать. Он должен исчезнуть из истории России!

Пот выступил на лбу Павла.

В свое время военные «пропустили» Сталина — вовремя не нажали на курок. Теперь военные осмелились нейтрализовать болтуна и западного угодника Горбачева, но проглядели другое зло — Ельцина.

Павел проскользил мыслями по возможным последствиям. Его, расстрельщика, сочтут одиночкой террористом, реакционером-мракобесом, одержимым коммунякой. Демократическая общественность проклянет его и его детей; его расстреляют по суду или же линчуют прямо на месте преступления разъяренные ельцинисты… Но кто? Кто же, если не он и не сейчас? Где все эти люди в чинах, с большими звездами и лампасами на штанах, которые могли не допустить этого без крови?!

Он острее посмотрел в прицел. Он подсознательно понимал, почему медлит. Мишень была слишком далеко. Но ведь можно, нужно попробовать! Жертв будет много. Но ради спасения…

Павел вытер о китель вспотевшие ладони и почти непроизвольно потянулся правой рукой под китель, к оберегу на груди. Пальцы нащупали оберег, дареный Константином, сжали его. Всё внутри замерло. Казалось, ток крови остановился. Он сидел так некоторое время — без молитв, без мыслей, закрыв глаза.

Чувство выше понимания. Чувству можно довериться. Чувство рождается не из обстоятельств и информации, оно дается откуда-то свыше. Павел обтер рукавом пот со лба, открыл люк и выбрался из БТР. Он спрыгнул на асфальт и, опустив глаза, пошел к своей КШМ. Ему было стыдно. Ему казалось, что все, кто был поблизости, догадались, что он, командир полка, сломался, струсил, смалодушничал.

Павел не замечал некоторое время, что рядом с ним, чуть поотстав, идет капитан Баранов.

— Я тоже приглядывался, товарищ полковник, — сказал негромко Баранов. — Из такого пулемета промахнемся. Кучность стрельбы малая. Из БМП, из пушки еще можно… Но лучше бы из танка — прямой наводкой жахнуть…

— Танков у меня в полку нет, капитан, — сказал Павел и быстрее зашагал к своей машине.

Здесь, в командирском кунге, он просидел несколько бесплодных часов. Он даже не донимал штаб дивизии по поводу вводных, сидел то в одиночестве, то в компании немногословного начальника штаба Блохина, который и распоряжался по возникающим неизбежным требам. Казалось, Павел Ворончихин уже вышел из игры.

Время от времени он глядел из открытого окна кунга на белостенное здание, на людскую толкучку на прилегающей площади, на нарядные и чуждые трехцветные флаги. Возбужденная толпа то ликовала, то ожесточалась. Речёвки доносились — от угроз до прославления.

— Путчистов — за решетку!

— Ельцин и свобода — наш выбор!

Толпа постепенно вовлекала в себя милицейские оцепления, воинские части. Кое-где солдаты и милиция напропалую братались с гражданскими. Две пьяные девки, рыжеволосая, в джинсах в обтяжку, с несколькими подвявшими гвоздичками, и блондинка в мини-мини-юбке, не всегда скрывающей ее белые трусы, приставали к солдатам: дарили цветы, свистели, вставляя в рот два пальца, лезли на броню БТР — хотели покататься.

В кунге было душно. Павел открыл дверь. Невольно взглянул в сторону милицейского оцепления. Увидел среди шарахающихся поблизости людей родное лицо.

XVI

— Пашка! Надо же, как встретились… Я все время говорил: жизнь — это праздник случайностей. Я так рад!

Алексей весело смотрел на хмурого Павла.

— Ты чего сюда приперся? Ельцина защищать? А если штурм объявят? Я буду вынужден тебя убить? Как я матери в глаза погляжу?

Разговор у братьев не клеился.

Они сидели в кунге друг против друга. Алексей улыбался. Павел прятал глаза и, казалось, затаил на него злобу. Злобу краеугольную, принципиальную, — почти классовую… За такую брат с братом в идеологическом семнадцатом году квитались пулей.

— Ельцин это или Мудельцин — мне все равно… Я человека искал. Вот и пришел сюда. — Алексей мельком вспомнил Вику, на мгновение сжалось, радостно и тревожно, сердце. — Бунт делают не люди — время. Это бунт не ГКЧП. И бунт не против ГКЧП. Это бунт времени, бунт эпохи… Вот лежит, Паша, на дороге куча навозу. Надо ее убрать, чтобы дальше идти. Один будет рассуждать, что сапог резиновых нету, что черен у лопаты короткий, что раньше этих куч тут не было… А другой, засучив рукава, берет в руки лопату и эту кучу спокойно и упрямо разгребает. Чтобы все могли идти дальше.

— Горбачев? Или этот, — Павел мотнул головой в сторону Белого дома, — твой Ельцин лопату-то взяли? Да они шкурники! Я даже фактов приводить не буду — я это сердцем чую… На народ им плевать!

— Для истории пять, десять лет — это что двухдневный насморк для человека. В политике полным-полно было подлецов. Важно другое. Законы, по которым мы жили, умерли. Надо создавать новые… К прежнему не вернуться. Царство коммунизма оказалось не вечным. Животную суть человечества коммунисты все-таки не учли, хоть и считали себя материалистами.

— Научились вы здесь, в Москве, болтать. Газетчики, телевизионщики, деятели культур… Одно пустословье!

— Это правда, Паша. Но правда и другое. Там, у Белого дома, собрались люди… Пусть даже среди них половина пьяных бездельников…

— Тут нет народа! Тут нет рабочего класса, крестьянина. Да и сельский врач сюда не попрется.

— В том-то вся и беда, Паша! Народ у нас, русский народ, пассивен! Всё за него решают…

— Если мне отдадут приказ: стрелять по этому дому и по этой толпе, я его выполню! — отрезал Павел, поднялся, отворотился от брата, замерши стал глядеть в окно.

Алексей тоже поднялся с пристенной лавки, через плечо Павла тоже смотрел в окно.

Толпа перед Белым домом, казалось, все более сытилась победным настроем, свободолюбивым куражом. Седовласый профессор и бухгалтерша из театра «Ленком», механик с частного автосервиса и учительница английского, прокуренный, сутулый инженер из НИИ приборостроения и редакторша из издательства «Радуга», а с ними — пьяные студенты, бывшие «афганцы», меломаны, торговые служащие, — они сплотились, готовые кричать, топать ногами, драться, царапаться… за демократическую свободу, которой вкусили, которую ни за что не хотели отдавать.

Алексей не собирался смыкаться с ними, он оставался особняком. Любая толпа была ему чужда. Он хотел рассказать об этом Павлу. Он хотел разговорить брата, смягчить его сердце, — облегчить душу обманутого властью военного человека. Но долгой встречи у них не задалось.

В дверь кунга громко постучали. Павел открыл дверь. Рядом с взволнованным, побледневшим начальником штаба майором Блохиным стоял полковник милиции и двое милицейских офицеров в бронежилетах, с автоматами на перевес.

— Товарищ полковник, — быстро заговорил Блохин, — там вас генерал какой-то хочет видеть. С депутацией от Ельцина. Вот сопровождающие пришли.

Павел выбрался из кунга, поздоровался с милицейским полковником за руку, потом обернулся к брату, сказал с ехидным холодком:

— Матери письмо напиши, коммерсант! — последнее слово прозвучало из уст Павла как оскорбление. И непонятно было: простился так Павел или советовал брату ждать его возвращения.

— Взвод охраны! За командиром! — приказал майор Блохин лейтенанту Теплых.


Над Москвой густели сумерки. Солнце скатывалось за горизонт. Обочь сизых туч оно прорывалось красными лучами, багрило белостенный бунтующий дом, ластилось красными бликами к его стеклам. Павел Ворончихин косо взглядывал на солнечный огонь на этих стеклах. Окольцованное толпами, ощетинившееся баррикадами с проельцинскими плакатами и трехцветными флагами, здание Верховного Совета еще не выглядело победным, но и побежденным, казалось, уже быть не могло.

Что, путч провален? На то и путч, чтоб провалиться… Как все бестолково задумано! А может, все именно так и задумано? Но ведь и Ельцина пока никто не посадил на единоличный трон. Павел смотрел на набережные Москвы-реки, на перспективы улиц и проспектов. Брошенные без стратегического и тактического управления войска остались в Москве на поругание демократической толпы или на братание с этой толпой. Расхлебывайте, господа офицеры!

Павел миновал цепь милиционеров и вышел к небольшой свите военных и милицейских чинов. Тут же мелькнул черным долгополым одеянием священник. В центре свиты стоял генерал-майор. Стройный, чернявый, с загорелым круглым лицом и тонкими губами; из-под толстых черных бровей зло глядели черные острые глаза.

Перед Павлом расступились, освобождая проход к генералу.

— Командир полка… — представился Павел.

— Генерал Левчук. — Он подчеркнуто строго приподнял подбородок. — Вот что, товарищ полковник, уберите отсюда свой полк. По набережной вдоль реки. Маршрут покажут гаишники. Сопровождение дадут. Нечего здесь своими бэтээрами народ будоражить. Вашим же бойцам шею намылят.

— Вы кто? — спокойно и даже устало спросил Павел.

— Я уполномочен Верховным Советом Российской Федерации и лично Президентом России Ельциным Борисом Николаевичем.

— В Верховном Совете депутаты разные. Всех вы представлять не можете. А вашим ельциным я присяг не давал. Вы мне, господин генерал, не начальник. Приказываю вам убираться из расположения полка! Честь имею!

Павел отвернулся от генерала, чуть кивнул головой начальнику штаба Блохину: переговоры, мол, закончены, все держать под контролем, не напрасно взяли с собой вооруженный взвод охраны.

Генерал позеленел, сорвался на матерную брань. До уходящего Павла донеслось:

— Мне говорили, что он упрямый осел. Ему же хуже… Под трибунал отдадим.

Павел не оборачивался, он еще на въезде в Москву дал зарок не отвечать на оскорбления и провокации. Но без шума не обошлось. Сквозь милицейское оцепление просочилось несколько гражданских подвыпивших мужиков с трехцветным полотнищем и экзальтированная бабешка. Флагоносец бросился к Павлу:

— Флаг повесьте! Наш флаг свободы!

— Отойди со своей тряпкой! — рыкнул на него Павел.

Стайка гражданских сперва замерла. Но вскоре загалдела:

— Вы чего? Против народа?

— Предатели!

— Это тоже путчисты!

Тут раздался визгливый бабий голос:

— Сынки! Мальчики мои! Ельцин наш президент! Ельцин наш президент! — она пошла было скандировать. И толпа гражданских стала теснить оцепление, жаться к бронетехнике, с призывами окружать солдат, офицеров.

Начальник штаба Блохин выкрикивал, заглушаемый толпой:

— Прекратить! Пошли прочь! Милиция? Куда смотрите?

Лейтенант Теплых, видать, перепугался. Он перепугался не толпы, а неисполнения возложенных обязанностей. Он снял с предохранителя автомат и вдруг неожиданно, скривив лицо, оскалившись, закричал:

— Отходите! Отходите! Все отходите отсюда!

Для устрашения он всадил очередь из холостых патронов.

Раздались испуганные крики, толпа суматошно колебнулась. Милиционеры кинулись создавать заслон между гражданскими и военными.

Услышав выстрелы, Алексей выскочил из командирского кунга, где дожидался брата. Выскочил, осмотрелся, побежал в сторону наибольшего человеческого гвалта. Толпа гражданских что-то неистово выкрикивала, колыхалась, металась у милицейского оцепления. Двое милиционеров волокли под руки сильно пьяного парня в шортах, с окровавленными коленями, который вырывался и норовил пнуть стражников.

Вдруг пронзительно взвыла сирена. Милицейская машина, сверкая маяком, прокладывала сквозь толпу дорогу. Из громкоговорителя металлический голос требовал:

— Всем отойти на тротуар! На тротуар! Пропустите колонну! Внимание! Всем внимание! Пропустите колонну! Всем — на тротуар!

Милицейская цепь изогнулась, сместилась. Гражданский люд внял призыву и собственному разумению, проезжую часть освободили. Милиционеры втиснули Алексея в толпу и вместе с другими гражданскими оттеснили на обочину.

— Пропустить колонну! Внимание: идет колонна!

Это была колонна не военных, не милиции. По улице двигался караван из автокранов. Машины со стрелами шли на помощь Ельцину, чтобы глуше загородить подходы к Белому дому. Опасения ночного или предутреннего штурма оставались. Для одних — опасения, для других — ускользающая надежда.

Алексей с трудом выбрался из толпы к парапету.

— Паша-а! — закричал он, сложив ладони рупором. — Я завтра приду! На это же место!

Он видел Павла, но Павел вряд ли видел его. Вокруг Павла было много военного народу, да и он не глядел на толпу гражданских.

Еще долго слышалась сирена машины сопровождения колонны. Слышался ропот, гул толпы. Откуда-то вонюче несло паленым, — видать, где-то горел мусор в урне. Стеклянная трехлитровая банка наполовину с зелеными солеными помидорами торчала на газоне.

XVII

Сон — тоже жизнь. Необычная, иносказательная жизнь.

Алексей часто видел цветные, экспрессивные, волшебные сны. Такие картины порой долго не забывались, грели душу, как нечаянная добрая встреча с другом. Страшные сны тоже виделись ему.

Этот сон Алексея был рваным, болезненным. Сперва ему привиделся отец. Будто идет отец по железнодорожному полотну, идет и идет, не замечая, не слыша, что его настигает смертоносный паровоз. Алексей стоит недалеко от железнодорожной насыпи, видит отца, видит несущийся на отца темной лавиной паровоз. Алексей пытается кричать отцу, предупредить, спасти. Но не получается. Голос у него слаб. Отец не слышит. А добежать к отцу, столкнуть с полотна — поздно. Да и ноги не слушаются… И вот нет уже отца на земле. Нет и чумазого дымного паровоза. Нет и пути с двумя стальными жилами. Ничего нет вокруг. Ни единого проблеска солнечного света — сплошным одеялом дым над головой. Алексей стоит на выжженной земле посреди поля или бескрайней степи. Куда ни кинь, всюду — пустота, темь, бесконечная пустыня. Он один на земле! Один! Нет на ней больше ни одного человека, ни единой живой души! Дикий страх одиночества сжимает сердце…

Алексей проснулся с болью в груди. Страшный сон, где он в одиночестве на всей земле, повторился. Этот сон он видел в юности… Алексей положил ладони на грудь, чтобы слегка придавить, успокоить страдающее сердце. Сперва ему почудилось, что боль в груди от любви к Вике, которая куда-то ушла от него. Нет, боль в сердце была не от потерявшейся Вики, боль — от другого. Павел! Брат! Как же нелепо они расстались! Почему он, Алексей, оставил брата там, среди чужого и чуждого города, среди ошалелой толпы?! В этой толпе десятки провокаторов и прохвостов или просто людей с больной психикой. Они агрессивны, неуправляемы, обозлены на военных. Они могут навредить брату!

По истории сна выходило, что Алексей не успел остановить, не смог докричаться до отца, не спас его, а по развернувшейся реальности — что бросил, не подал руку брату. Алексей сорвался с постели. Собрался, выскочил на улицу.

Над Москвой занималось утро. Сумрак еще густел во дворах, под деревьями скверов, но над Москвой-рекой уже брезжил туманный рассвет, предрекая тревоги нового августовского бунтливого дня.

Алексей ехал на машине. Некоторые дороги были блокированы военной техникой, иные — преграждали баррикады, похожие на большие кучи мусора. Иногда милицейские постовые на пустынных магистралях взмахивали Алексею полосатыми жезлами, направляли его машину в объезд. Лавируя по переулкам, сквозным дворам, Алексей близко подобрался к Белому дому, но к месту, где стоял мотострелковый полк, пришлось идти пешком: милицейские кордоны здесь были плотными.

Павла нигде не было. Ни командирского «Урала» с кунгом, ни БТРов, ни машины связи с высокой антенной. На месте, где располагался полк, теперь — на просторе — стояли две мусороуборочные машины, валялись пустые ящики и картонные короба, два надорванных, потоптанных плаката с лозунгами о Ельцине и новой России. Невдалеке группка пьяных парней, должно быть, студентов, орала песню «Поворот» из «Машины времени», один из парней размахивал потрепанным, нечистым, с бахромой по краям трехцветным флагом… В воздухе по-прежнему стоял запах палятины — видно, от ночных костров защитников Белого дома, в которых жгли хлам и мусор. На площади перед обрастающим легендами зданием находились немногочисленные группы молодых людей в камуфляже, милиционеры, военные, репортеры, сочувствующие из толпы…

Алексей стоял на том самом месте, где находился кунг Павла. Печально озирался. Нету брата. Он сел на бордюрный камень. Что-то изнутри больно толкнуло его. Он заплакал. Он не плакал очень давно, почти с детства.

Он плакал и вспоминал самое счастливое время в своей жизни. Они все, всей семьей: отец, мать, Павел и он, отсмотрев в черно-белом телевизоре «Рекорд» субботний концерт, который непременно заканчивался хитом югославской певицы Радмилы Караклаич, не спеша пили чай, предвкушая на завтра свободный выходной день с материной выпечкой. Потом укладывались спать. В доме гасили свет. Становилось видно, как за окном ярко светит луна. Снег искрится, блещет волной… На душе было так спокойно и счастливо! Вот они все, вся семья: отец, мама, брат Пашка, он, — все были дома, под одной крышей, все были слитны, все любили и заботились друг о друге. Теперь он сидел в Москве один. Сидел на бордюре и плакал.

XVIII

Демократическая общественность Россия праздновала победу. Везде по-разному. В Москве — крикливо и цветасто. В Вятске — обыденно и занудно. В провинции все революционные сломы подвергались сомнениям, опутывались вязкой рутиной. Щенячей радости тут не бывало ни в царские, ни в советские эпохальные дни.

В первый день августовской истории на центральную площадь города, к обкому партии и колонному драматическому театру вышли коммунисты. Они не то что взахлеб, но с бойкостью, со стиснутыми кулаками поддержали циркуляр ГКЧП. Среди выступающих блеснул радикализмом Панкрат Востриков, он же Панкрат Большевик. Дерзким взглядом и своим большим носом он обводил сероватую рабоче-крестьянскую толпу и рубил вдохновенно, сплеча:

— Все кооперативы закрыть! Как у нас этак получается? В магазине банка кильки в томатном соусе по одной цене. В ларьке у магазина — по другой. Та же банка! Спекулянтов — под суд! С полной конфискацией!

На следующий день встречный ход был за сторонниками Ельцина.

Во дни путча местные демократы, конечно, жаждали революции, массовых беспорядков, мечтали о баррикадах, бутылках с зажигательной смесью, плакатах: «Армия, не предавай народ!» Словом, грезили об опасном революционном геройстве, которое попадает в исторические учебники. Но развернуть геройство в Вятске демократам-аборигенам оказалось негде. В город не только не вошли гэкачепистские танки, но даже пеших безоружных солдат нигде не показалось. Омоновцы в черных комбинезонах, как охранники Фантомаса, не выстроились в цепь, не заслонились стеклянными щитами от демонстрантов. Даже ленивые милиционеры нигде не появились кордоном с резиновыми колбасинами.

И все же революция должна быть революцией. Нельзя оставаться в стороне от столичных демократических братьев!

Стайка демократов с трехцветным флагом и плакатом «Ельцин — наш президент!» выскочила под вечер на центральную вятскую площадь, затаив надежду, что их заметят, что против них примут репрессивные меры, что их окружат толстокожие в бронежилетах омоновцы с туповатыми зверскими лицами, а местные фоторепортеры заснимут разгон и насилие… Но не случилось.

К демонстрантам подъехал старенький раздрызганный милицейский «козел». Оттуда не спеша выбрался растолстевший капитан Мишкин, бывший участковый на улице Мопра. Мишкин флегматично осмотрел демократов, никак не отреагировал на выкрик одного из них:

— ГКЧП — к суду!

Потом покривился, приметливо рассмотрев на одном из демократов полосатые, будто из матраса пошитые до колен шорты. Подошел ближе к пикетчикам, по-свойски, увещевательно сказал:

— Мужики, вы идите-ка домой… Вечер уже. Вдруг пьяные хулиганы пристанут. Вы ж знаете, у нас тут как. Примут вас за каких-нибудь педерастов с плакатами, настучат по мордуленциям. А нам разбирайся…

Но и здесь, в Вятске, все было не столь примитивно, болотисто и реакционно. На местном телевидении в модном прямом эфире с потным лбом, в напряжении, видать, отдавая себе отчет в том, что рискует, воззвание Ельцина к народу зачитал некто Игорь Исаевич Машкин, местный депутат, не подчинившийся официальным бумагам янаевского Кремля, а сразу перешедший на сторону «всенародного избранника» Бориса Николаевича.

— Тот самый Машкин! — воскликнула Кира Леонидовна, опознав в телевизоре своего подопечного.

— Какой-такой Машкин? — хрипуче спросил, лежа на диване, инвалид, бывший физрук Геннадий Устинович.

— Они с младшим Ворончихиным красным вином опились в седьмом классе. Машкин в вытрезвитель попал… Его и не спутаешь. У него вихор на темени. Так и не загладился…

— Гаденыша Ворончихина помню. Клички учителям придумывал, — сказал Геннадий Устинович. — Это он тебе капнул, что я на уроке с брусьев упал?

— Трезвый был бы — не упал, — кольнула Кира Леонидовна. — Машкин тоже не проста птица. Его не забудешь. Он — тогда хоть и подросток был, но с идеологией.

— С какой идеологией? — заинтересовался Геннадий Устинович.

— Машкин правду-матку режет. Но только ту, которая ему выгодна. Он уже тогда политиком был.

— Чего-то ты загнула. Не поймешь сразу-то. Что они красули нажрались, это я понял. А про политику растолкуй.

— Он Ворончихина-младшего предал. И объяснил это тем… — Кира Леонидовна помедлила с ответом сожителю, пытаясь вспомнить слова Машкина. Но конкретных выражений не вспомнила — что-то полублатное, вёрткое, — лишь вспомнила его настрой и свое впечатление: «Сопляк еще, а такой хлюст!» — Говорит, все хотят чистенькими быть. А меня, если поскользнулся, ногой пнуть… Нет! Вы все такие же. Меня не чище!

— Правильно говорил! — поддержал Геннадий Устинович.

— Ворончихин, говорит, меня сам потащил в магазин. За вином. Записку для продавщицы сочинил… После распития, мол, хотели к девчонкам идти. Но потерялись, развезло… А главное не это, — сказала Кира Леонидовна задумчиво.

— Чего главное?

— Главное, говорит, если вы меня Ворончихину выдадите, вам же хуже будет. Свой авторитет подорвете. Вы, говорит, тоже чистенькой хотите остаться. Пример другим подавать…

— Ух ты! — оживился Геннадий Устинович. — Этот Машкин далеко пойдет.

— Похоже, уже пошел. Высоко метит. Вон как ГКЧП кроет. Не боится.

Депутат местного городского совета Игорь Исаевич Машкин проявлял в телевизоре незаурядную борзость, бранных слов по адресу «янаевской шайки» не жалел.

XIX

О Вике ни слуху ни духу целых три дня.

Нигде не осталось следов от нее. Записка, номер телефона, написанный помадой на зеркале в прихожей, забытая расческа, заколка, — ничего такого.

Без Вики становилось невыносимо. Алексей позвонил на студию Марку Гольдину. Доискаться ее координат.

— Это не Вика! Я знаю, про кого ты спрашиваешь. Валька Брянская, — скоро сообразил Марк. — Вика у нее псевдоним. Просила, чтоб отправил на заработки в Турцию. Стриптизершей… Что, здорово тебя обула?.. Ничего? Совсем ничего не взяла? Ты проверь! И радуйся, что тебе Валька Брянская попалась. Она хоть классно выглядит, стриптиз-танцовщица. На столе у тебя танцевала? А-а… Понравилось? Попалась бы какая-нибудь Манька клофелинщица, все бы вынесла до последних трусов.

— Ты пошляк, Марк! — выкрикнул в трубку Алексей. — Ты никогда не любил женщин! Ты их потребляешь, как потребляют мороженое.

— Откуда ты знаешь, что люблю мороженое?

— Все пошляки любят мороженое!

Алексей бродил по квартире, тыкался во все углы… Шептал: «Вика, Вика… Марк пошляк. Он просто пошляк… Все пошляки завистливы, циничны. Их никогда никто не любил бескорыстно. И они никогда за так просто никого не полюбят… Они хотят опошлить любые чувства других. Вика. Вика! Вика-а!!!»

Он машинально, почти без умысла забрался в верхний ящик тумбочки. Там среди всякого мелкого канцелярского барахла находилась расписная палехская шкатулка, в которой Алексей хранил заначенную наличность. Шкатулка была на самом виду. Еще недавно там лежало две с половиной тысячи долларов. Теперь — пять сотенных купюр, прикрытых запиской.

«Лешенька, милый! Как мы с тобой договорились, я у тебя немного взяла взаймы. Верну через 2 недели. В крайнем случае через месяц. Целую. Люблю. Твоя Вика.»

— О-о-о! — ласково взвыл Алексей и поцеловал записку. — Какая замечательная сука!.. А все-таки я в нее влюблен. Надо как можно дольше держать в себе это чувство. Это святое экзистенциальное чувство любви!

Алексей нашел в рукописи Яна Комаровского «Тайный смысл женских имен» расшифровку имени Валентина. «Валентина — из тех, которая и вашим и нашим — всем спляшем…»


Отметить победу новой демократии заехал Осип Данилкин. Привез бутылку виски и лимон. Тут же полез в холодильник Алексея искать закуску.

Осип наполнил квартиру многословьем и эйфорией победы. Он сиял от восторга:

— Мне сам Ельцин руку пожал! А потом еще по плечу похлопал. Понял? Куда ты пропал? Тебе тоже надо было засветиться в Белом доме!

— Зачем? — грустно сказал Алексей, замечая, что у Осипа, который торопливо режет на кухонной доске раздобытый в холодильнике кусок салями, мелко дрожат руки. — У нас парень в учебке служил, — издалека подступил Алексей, — Данька Тимофеев. Детдомовец. Тщедушный такой, хиленький. Кличка у него была «Клюшка». В детдоме, наверное, ему здорово доставалось… У него тоже руки дрожали, когда он к хлебу тянулся. Особенно — к белому. Наверное, он его вдоволь никогда не ел…

— Ты это к чему?

— Когда ты, Оська, занимался фарцовней и брал деньги за пластинки и джинсы, у тебя тогда руки тряслись меньше, чем сейчас…

— Плевать! — отмахнулся Осип. — Мы победили! Понял? Теперь этим старым цэковским носорогам ничего не светит! Наши идут… Призрак коммунизма отбродил навсегда, доживает последние дни в «Матросской тишине». Этот мир мы больше никогда не отдадим голытьбе!

— У нас в Вятске был местный турнир по футболу. Между предприятиями, — сбивал Осипа своими историями Алексей. — Как-то раз с обувной фабрикой должен был играть ремзавод. Но перед матчем на ремонтном заводе выдали получку… Вечером на поле команда ремзавода выйти не смогла. Все бухие. Им «баранку» записали.

— Поделом дуракам! Сейчас очки достались Ельцину. Эти мудозвоны путчисты сами виноваты, что запили и провалили заговор.

— Им, видать, до путча тоже зарплату выдали, — заметил Алексей.

— Ельцин, знаешь, чем силен? Нюхом! Он чует, где прорыв, где победа! Горбачов утильсырье. Свое оттарабанил. Теперь время Бориса! То, что он любит вмазать и немного валенок, это хорошо. Народ таким больше доверяет… Пора нам мозги приложить. По-крупному. Наш час пробил! Книжный бизнес отодвинем. Создадим совместное предприятие с Голландией. Мне уже дали в Белом доме наводку… Теперь никогда не будем пить дрянную водку! — скаламбурил Осип, рассмеялся и поднял стопку с виски.

— Ты что, когда-то пил дрянную водку? Сын начальника главка?

— Приходилось… Неоднократно! — парировал Осип. — К сожалению, не все в Москве дети министерских чиновников.

— Кто такой Ян Комаровский? — спохватившись, спросил Алексей.

— Гена Палкин. Журналюга. Занимается компиляцией, составительством книг на все темы. Пишет астрологические прогнозы…

— Не мудрено, — задумчиво сказал Алексей. — Если мы, Осип, сворачиваем издательство, я хочу забрать свою долю. Отправлю деньги матери. Пусть купит благоустроенную квартиру. Она всю жизнь надеялась, что наш барак снесут и дадут новое жилье. Теперь уж точно простому человеку ничего не дадут…

— Решать тебе. Мать есть мать, — согласился Осип. — Но помни, Леша, теперь простой человек и быдло в России — это не одно и то же. Простой человек захочет выжить — выживет. А быдло пускай дохнет.

— У нас в юношеские годы проводились боксерские бои. В рукавицах. До первой крови. Или до отруба, — по-прежнему насаждал аллегории Алексей. — Однажды однокашник мой, Игорь Машкин, шустрый, коварный в общем-то, ударил кулаком в лицо моего друга Костю Сенникова, он теперь монахом стал. Все кричат Косте: ответь! Бей Машкина! А Костя отвечает: я человека по лицу бить не могу… Костя кто? Быдло?

— Понимаю, — кивнул Осип. — Интеллигентская рефлексия, поиск смысла. Монахи там разные… Марк мне сказал, ты с какой-то шалавой пролетел… Пройдет. Не расслабляться, Ворончихин! Выгляни в окно. Мир переменился. Даже флаги другие. Новый отсчет истории. Мы победили!

XX

Чья-то шаловливая, пацанская рука на глухой кирпичной стене электроподстанции, которая питала улицу Мопра, накорябала углем: «Мишка мудаг». Чуть ниже и, похоже, той же рукой: «Борька тоже мудаг». Каких Мишку и Борьку подразумевал безграмотный отрок в распространенном оскорблении, понять стороннему человеку было невозможно. И все же взрослый вятский житель дружно склонялся к известным на весь мир Мишке и Борьке.

А что собственно есть история мира? Что есть история России?

Фатальное стечение обстоятельств, — обстоятельств, которые невозможно угадать и предопределить? Или направленное прогрессивное движение общественных сил, в котором походы Александра Македонского, кровопролития Чингисхана, Великая французская революция, Ленинский переворот 17-го года, пивной путч гитлеровцев, всесилие Мао, — лишь фрагменты, будни в трудовом процессе?

Светила разных времен и народов предлагали всевозможные теории: «повторение истории», «развитие истории по спирали», «исторические всплески пассионарности», «история социального дарвинизма». Религиозные деятели шли от Священных Писаний — к ожиданию «конца света», «апокалипсиса», «второго пришествия». Даже под конец двадцатого века была предложена категоричная теория «конца истории»…

Но всех теоретиков исторической науки опрокидывала сама история — теории не выдерживали испытаний жизнью, имена схоластов забывались. А предсказатели исторических вех и вовсе выглядели шарлатанами.

Кто мог предположить, что за каких-то несколько лет — мизерный шажок для истории мира — в России сметут красную державную власть и Советский Союз убийственно рассыплется?

В период августовского кризиса даже ненавидящие советскую империю зла Соединенные Штаты Америки почти двое суток не могли принять ту или иную сторону — выжидали, безмолвствовали… Не могли поверить в обрушившееся счастье?

Это уже потом всех мастей «аналитики», «политологи» — целая свора доморощенных трепачей и бездельников, рожденных горбачевской «перестройкой» — станут примазываться к истории России, обосновывать и объяснять крушительный надлом Союза Советских Социалистических Республик в августе одна тысяча девятьсот девяносто первого года.

Шаловливая же рука вятского пацана дала свою трактовку в историческом повороте, пусть и с орфографической ошибкой: «Мишка — мудаг. Борька тоже мудаг».

XXI

Судьба человеческой души неведома. Есть ли свет для нее в запределье? Иль нет? Но земной путь человека всегда конечен. Смерть неторопко, без запарки добралась до Семена Кузьмича Смолянинова.

Семен Кузьмич стал в старости сух, лыс, желто-седые клоки волос уцелели только на висках да на затылке, щетина на впалых щеках — тоже желто-пепельная. Со своим горбом — даже жалок на вид. «Старый мелкий леший», — говаривала про него в обиде Таисья Никитична. В быту Семен Кузьмич оставался по-прежнему ярый ругатель, сквернослов и хорохорился повсеместно.

Умер Семен Кузьмич неплохой смертью: без диких болей, в разуме, под заботливым оком сожительницы, друга и сослуживицы Таисьи Никитичны. Но при несколько загадочных обстоятельствах. Перед смертью у него было время подумать о том, как жил, что делал, а главное — попытаться взвесить: зачем жил? зачем делал?

Он лег однажды в постель и сказал:

— Всё! Дятлы деревянные! Чую, копец приходит. В груди тяжелит. Это смерть… Тася! Через неделю подохну. Можешь объявить: Семен корни собрался нюхать.

— Какие корни? — обомлела Таисья Никитична.

— Какие, какие? — заматерился было Семен Кузьмич, но нутряная боль не дала разогнаться ругани, — заскрипел, захоркал, обхватил руками грудь. — Всё, тебе говорю… Неделю, не больше… Валентине передай и Николаю, пускай проститься придут.

Таисья Никитична — в слезы. Но слезы душу облегчают, а смерть ближнему не заслонят.

— Папа! Хрен тебе в лапу! — вскричал Череп, увидев умирающего отца, попробовал взбодрить гостинцем: — Чего загрустил, как рваный валенок? Я вот тут коньячишки принес, елочки пушистые!

Бодрячество сына старика не проняло, у него даже синие губы не покривились в усмешке, взгляд при виде бутылки коньяку не потеплел. Рядом с Черепом к постели больного присела на стул Валентина Семеновна. Она была серьезна, печальна, отца жалела. Она взяла отцову изношенную, больную, легкую руку:

— Чего, отец, хочешь напоследок сказать? — спросила мягко и искренно.

— Мало водки пил! Мало с бабам спал! — злобно ответил Семен Кузьмич.

— Тьфу на тебя! — взвилась Валентина Семеновна, вскочила со стула. — Верно мать-покоенка говорила: «Горбатого токо могила починит…»

Череп ликовал:

— Во как мы, елочки пушистые! На смертном одре!

— Фу! Греховодник! — фыркнула Таисья Никитична. — Умереть толком не можешь, прости меня, Господи, — мелко перекрестилась.

— Какой же он грешник? — возмутился Череп. — Кто определяет, что он грешник? Попы, что ли? Так вон погляди-ка на попов-то! У них животы отвисли ниже яиц… Беспризорники на свалке живут. Детдомов не хватает. А попы, знай, церкви свои лепят. Подати собирают…

— Уймись, Николай, — оборвала Валентина Семеновна. — Всяк живет, как может и умеет. Не тебе священников судить. Тебя ведь они не судят.

— Батька у нас добрейшей души человек! Дети к нему так и льнут. Вон скоко беспризорников к нему на свалку прибегало. К худому человеку дети не ластятся, — нахваливал отца Череп.

— Про баб и водку не просто сказал. Не сдуру, — вступился сам за себя Семен Кузьмич. — Девятый десяток пошел, пустяки говорить не чин, — зло подтвердил свои слова старик. — Толкую вот про чего. Пускай каждый человек для себя живет… И внукам, Валентина, это накажи, и правнукам! Пускай о своей шкуре только помнят! — Говорить ему было тяжело. Голос угасал, утишался. — Пашка и Лешка задиристы оба. С новой властью полезут тягаться…

— Да с кем там тягаться-то? — встрял Череп. — Кто там пришел-то? Шоша, Шовыра и Ушат с говном!

— Пускай не лезут, — продолжал с одышкой Семен Кузьмич. — Сколь дураков-то за Усача по пустякам на зонах сидело. Сколь передохло!.. Пускай только себя да семью свою признают. С поганцами разными из Кремля не путаются. Ничё не докажут! — Семен Кузьмич передохнул. — В церкви меня отпевать не надо. Моду взяли — всех партейцев в церковь тащат, кадилом чадят… Всякий остолоп себе лобешник щепотью трет. Дятлы деревянные!

— Ты, папаня, не беспокойсь! — вставил Череп. — Отволокем тебя на кладбище чин-чинарем. И поминки с гармошкой закатим, елочки пушистые!

Семен Кузьмич скосил глаза на сына. Повисла пауза. Но тут старик символически сплюнул, выматерился и расхохотался. Хохот его был дребезгуч, слаб.

Когда устное завещание-напутствие было изложено, бутылка коньяку опорожнена — стопка пришлась и на лежачего, — дети, Валентина и Николай, удалились. Старик, видать, движимый каким-то неугомонным бесёнком, решил попытать свою сожительницу.

— Время черное, Тася. Козырь на свалке мертвяков принимает. Знаю. Это зря. Ты его предупреди…

— Больно послушает он меня, — отозвалась Таисья Никитична.

— Беспризорников, беглых разных, пускай со свалки не гонит. Пускай живут… Им идти некуда.

— Это они возле тебя ошивались. А ему больно надо, Козырю-то… Беспризорники твои, — скоро возражала Таисья Никитична.

Тут Семен Кузьмич возьми да спроси:

— Слышь, Тася, помираю я. Кирдык… Скажи, только честно. Не осужу. Чего уж, жизнь прожита… У тебя с Козырем перепих был?

— Чего? — замерла Таисья Никитична. — Совсем сбрендил, старый хрыч?

— Христом Богом прошу, скажи правду, — молил Семен Кузьмич.

— Так если и было, ты ж меня на двадцать пять годов старее, — возмущалась Таисья Никитична.

— Знать было! — зло возликовал Семен Кузьмич. — Тогда уж всю правду расскажи. А с Петром, с трактористом?

— Да ты чё прицепился-то, как зараза?

— Тася, скажи. Перед смертью ведь прошу. Как на духу скажи… — твердил Семен Кузьмич. — А с Ленькой? С шофером?.. А с Шуркой Щербатым?

Через минуту Семен Кузьмич в бешенстве вскочил с постели, хватил было табуретку, но до замаха табуретку не поднял, — рухнул на пол без чувств. В ту же ночь он охолодел.


«Алексей, умер дедушка. Похороны 8 октября. Мама». Эта телеграмма пролежала в почтовом ящике больше недели. Почтальон передал ее под роспись теть Насте, Алексеевой соседке. Она телеграмму сбагрила в почтовый ящик, знала, что «Леша по заграницам мотается и дома бывает наскоком».

Когда Алексей вернулся в Москву из Голландии, уже и письмо матери лежало в почтовом ящике, рядом со скорбной телеграммой. Валентина Семеновна описывала похороны отца следующим образом:

«Паша тоже не приезжал. Написал, что в полку у него проверка, начальство из округа. Он деда не больно и почитал.

Яков Соломонович на похороны приходил. Собирается в Израиль на жительство. Ему уж тоже годов много. Но дети, говорит, туда уехали, и он за ними. Хуже, чем сейчас в России, говорит, там не будет. Тебе кланяется.

На кладбище видели мы жуткие похороны. Могила почти по соседству. Старуху привезли с отпевания в гробу. Гроб не заколоченный. Из гробу вытащили и похоронили в целлофановом мешке. У старухи денег не нашлось. Гроб, говорят, дали на прокат, чтоб в церкви отпели. А положили старуху в могилу, считай, нагую.

А самое страшное на похоронах — были беспризорники. Отец их на свалке привечал чуть ли не до смерти. Разного возрасту. Будто стайка зверят. Грязные, в лохмотьях. Смотреть на них — только сердце рвать. Все говорят: мы дедушку Сеню помним. Одеты они уж больно плохо. Ботинки на босу ногу. А впереди зима. Как будут выживать?

Таисья на похоронах плакала навзрыд. Ревет, шепчет: виноватая я перед ним. А чего ей виноватиться? Он ей сожитель, матерщинник, горбун. Хоть и отец он мне, я ему цену знаю. Таисья с ним натерпелась…»

Прочитав письмо матери, Алексей остро ощутил, что жизнь опустела. Впервые такое ощущение «пустоты жизни» его посетило давно, в отрочестве, когда он узнал, что в тюрьме покончил жизнь самоубийством Ленька Жмых, — словно в жизни появился черный провал, там было пусто и холодно, словно оттуда исходило дыхание самой смерти.

Семен Кузьмич унёс с собой горячую мажорную долю алексеевой жизни, — невосполнимую долю. Эх, знать бы! Приехал бы он на похороны деда! Плюнул бы на все голландии! На все контракты!

Всё тщета на земле, если для человека всё кончается смертью.

XXII

Бог прибрал старуху Анну Ильиничну, которая до последнего дня ходила в курятник и там давила заместо петуха несушек… Валентина Семеновна излагала в письме к сыну Алексею в Москву следующее:

«Померла Анна Ильинична не со старости, не с болезни. По расстройству. Свалил психический удар. В январе держались у нас крепкие морозы. Вот в самые-то морозы Коленька, внук ее, пошел к Серафиме, в магазин. Вечером, уж стемнало. Как было дело, никто не видал. Вернулся Коленька домой без шапки, без шубейки, в носках. Даже свитер с него сняли. Пришел Коленька, весь дрожит, сказать ничего не может, только пальцем на шею себе указывает. След на шее черный, похоже, душили его бечевкой. Николай, как прознал про такое, топор схватил — и к магазину. Да разве найдешь иродов! А старуха Анна так настрадалась сердцем за Коленьку, что той же ночью и отошла.

Такого еще не бывало, чтоб юродивого раздели! В уголовном мире это считается последнее дело — у ребенка забрать и у юродивого. Вот какие оторвы теперь у нас орудуют. Их беспредельщиками зовут».

По весне девяносто второго, в лютую пору либерального реформаторства ушла в мир иной Елизавета Вострикова, мать Татьяны. Валентина Семеновна, по старинке катая сыновьям письма, — телефону она не доверяла, да и не было под рукой телефона-то, — рассказывала Алексею про смерть бывшей соседки по бараку:

«Пришла Лизавета в аптеку, болела хронически — каждый день на лекарствах. Пришла, глядит на ценник, глазам не верит. Говорит аптекарше: «У меня стоко денег нету». Аптекарша ее много лет знала. А чего, говорит, я сделаю? Не я такие цены придумала…» Дала Лизавете другие лекарства, подешевле. Лизавета их попила, ей — хуже. В больницу отвезли. Там тоже лекарств нету. Всё ей хуже и хуже. Панкрат Большевик деньги собрал, купил для жены лекарств дорогих. Опоздал. Лизавету не вытащили».

Той же весной 1992 года по подсохшей дороге в сторону Вятки ушел из дому с клеткой от ворона Федор Федорович Сенников, прозванный в округе Полковником. Ушел — и больше не вернулся. Валентина Семеновна описывала это происшествие в письме для Алексея таким образом:

«Сгинул он вместе с клеткой от своего Феликса. Ни слуху ни духу. Одни говорят, пошел другого ворона ловить да где-то заблудился. Умом-то он был порушенный. Другие говорят, что нынче народу пропадает — жуть. Милиции до них дела нету. Они сами бедствуют и за любой розыск взятки берут.

Бил Федор Федорович горемычную Маргариту. Мне ее, покоенку, до слез и сейчас жалко. Но и он бедняга. Помер, наверно, уж где-то. Серафима тайком от Николая, чтоб не ревновал и не изгалялся, к гадалке ходила. Гадалка говорит: нету Федора Федоровича уже.

Константин за отцом все это время ухаживал. Когда отец ушел, он на молебне был занят в Вознесенской церкви. Повсюду потом ходил, искал отца-то. С ног сбился. Нету нигде. Без могилки где-то Федор Федорович лежит. Вот и остался он как в войну без вести пропавшим.

В другом письме, очередном, Валентина Семеновна каялась пред сыном:

«Ах, Леша, Леша, чего ж натворила-то я! Реву аж, как жаль твоих денег, которые ты мне дал на покупку квартиры. Сразу надо было чего-то приглядеть. Я не купила, пожадничала. Хотела-то как лучше. Погожу, думаю, годик. Уж если не будут и через год сносить наш барак, так тогда примусь квартиру искать. Думаю, летом ты приедешь, пособишь. Деньги твои отнесла на сберкнижку. А теперь, вишь, как выпало! Все тыщи — в копейки. Леша, прости мать, дуру, не послушалась тебя, не выбрала жилье. Да ведь, по чести сказать, не надо мне уж его. Здесь доживу. Никуда уж и не хочется ехать.

А еще вышло, перед Константином осталась я в больших должниках. Его ценности от Маргариты я в деньги обернула и тоже на книжку отнесла. Константин-то сам не печалится. Меня не корит. Говорит, на все воля Божья. Монаху, говорит, в жизни на деньги рассчитывать нельзя.

Уехал он опять. Уплыл на лодке. Говорит, где-то в низовьях Вятки собираются храм восстанавливать. Туда и сплавился… Мне за ценности Маргариты и деньги эти проклятые перед Константином стыд берет. Хоть и не виноватая я. Пропади пропадом этот широкомордый Гайдар! Чтоб он сдох! Это он народу такое подстроил. А уж на этого, с беспалой рукой, я даже в телевизоре глядеть не могу. С души воротит. Неужель у вас там, в Москве, лучше, чем обормота Ельцина, никого не нашлось?»

В одном из писем к Алексею 1993 года Валентина Семеновна давала некий отчет по умершим в районе улицы Мопра людям:

«Митька Рассохин умер вместе с сыном Иваном 30-ти лет от роду — от паленой водки.

Уборщица тетка Зина — таблетки поддельные. Думала, от давления. А вместо них мел подслащённый продали.

Толя Караваев — разбился пьяным на машине.

Андрей Колыванов утонул в Вятке — пьяный.

Электрик Михаил Ильин — повесился. Фабрику закрыли, он решил свое дело завести, назанимал денег, дело не пошло, отдать нечем.

Толю Томилова — застрелили, в уголовной разборке. Рекет теперь, говорят, какой-то не поделили.

Бывшая школьная повариха Римма Тихоновна — умерла, но многие сомневаются, что сама. Помогли, говорят, умереть, чтоб дом внуку перешел.

Дмитрий Кузовкин, тихий такой мужик, — просто умер, работы нету, денег нету. Недоедал, болел. А идти торговать на рынок не всякий пойдет. Да и чёрные там кругом.

Валера Филинов — от наркотиков. Сам, говорят, организовал притон, сам и переборщил с дозой».

Жестокий меч — рубака старого мира, пущенный в ход по одной шестой части суши двумя «мудагами», стал усекать русский мир в начале девяностых по миллиону голов в год. После беловежского сговора обвалилась советская империя-держава. Три десятка миллионов этнических русских остались вне родины, новыми изгоями. Даже затрещали швы на раскрое в самой России. На свет высунули национальные рыльца разные президентики, объявили о суверенитетиках, на потеху и горе всему здравому миру.

XXIII

У Алексея угнали машину. Уже вторую за последний год. Красный «форд мондео», малоезженный, который он купил в Голландии и сам пригнал в Москву.

Алексей навещал на Воробьевых горах академика Маркелова, привез ему огромный пакет с продуктами, знал, что авторитет этнограф живет впроголодь; по магазинам, оптовым рынкам не шныряет, а его племянница Ксения слишком ветрена или расчетлива, чтобы часто заезжать к дяде и беречь его здоровье.

С академиком Маркеловым Алексей опять рассуждал о естественном человеке, об острове Кунгу, на котором аборигены берегли законы своего бытия уже несколько столетий и не подпускали к своей цивилизации чужаков, — но о чем бы они ни говорили, все представлялось зыбким, болезненным… Несколько дней назад — об этом судачила вся Москва — здесь же, на академических Воробьевых горах, в доме, что рядом с домом академика Маркелова, произошел бунт. Профессор Карпов, биолог, естествоиспытатель, придя на работу, застал свою лабораторию опечатанной: помещения передавались в аренду немецкой фармацевтической фирме. Профессор поначалу подумал, что это нелепая случайность. «Случайности нет. А к нелепостям надо привыкать, — ответил ему на вопрос директор исследовательского института, профессор Голиков. — Денег на финансирование вашей темы нет и не предвидится. Некоторые направления науки будут заморожены в России навсегда».

Профессор Карпов пришел домой и вышел на лоджию одиннадцатого этажа, захватив с собой табуретку… «Стой! — выкрикнула ему жена. — Ты хочешь уйти из жизни?» — «Да. Мне незачем больше оставаться здесь». — «Почему ты бросаешь меня, ведь я всегда была тебе верной спутницей?» — Они вдвоем забрались на перила лоджии и, взявшись за руки, шагнули вниз.

— Виталий Никанорович, я очень рад, что вы живете на третьем этаже, — сказал Алексей, когда они вспомнили о профессоре Карпове и его супруге. — Это не циничная шутка. Когда у человека отнимают смысл жизни, а на тумбочке возле кровати стоит смертельный яд, шансы на его использование очень высоки.

Уйдя от академика в смурных чувствах: ни наука старика Маркелова, ни он сам, ни ему подобные — в России стали не нужны, Алексей во дворе дома вдруг наткнулся на пустоту. Он огляделся: тут ли оставил машину? Тут! Увели, сволочи! Импортная сигнализация, замки — не преграда. Вот воровской прогресс! Милиция, конечно, машину не найдет. Проще заплатить за розыск бандитам — если машину еще не гонят куда-нибудь на Кавказ.

Алексей выругался, принял утрату с обидой, но без горчины. Он пошагал к метро. По дороге завернул в маленькое кафе, заказал водки.

За окном угасал осенний вечер. Москва притаилась. Облака тяжело, низко плыли над Воробьевыми горами. Сиренево-сизые, дымчато-белесые… Гигантское здание МГУ, обложенное по низу желто-зеленым парком, взнималось центральной башней, мрачным шпилем распарывало тучнистое небо. Что-то напряженное, не познанное прежде таила эта осень.

Водка не пьянила, не веселила. Бармен за стойкой, кавказец в белой рубашке, молодой, чернявый, с набриолиненной прической — волнистые короткие волосы неестественно блестели, — с тонкими усишками, казался отъявленным жучарой, который не только обжуливает на качестве выпивки и коктейлях, но и следит за каждым посетителем и кого-то обо всем осведомляет… Обсчитывает не всех подряд, подумал Алексей, — только русских. Большинство русских людей даже не догадываются, что для всех этих мусульман кавказцев, так же, как для цыган, обмануть русского, объегорить, наколоть «неверного» — это честь и хвала!

У барной стойки на высоком табурете сидела скуластая, размалеванная дивчина в сиреневом атласном платье и черных чулках. Время от времени она оглядывала зал. Наверняка проститутка.

Русские платят проституткам больше, чем остальные нации. Может быть, русский даже от проститутки хочет получить немного любви… А ведь та бабёшка, которая сказанула в телешоу: «В СССР секса нет», была права. Любовь! Любовь может быть разной. Продажной, грешной, даже покупной. Секс — это утоление жажды… Журналисты, которые осмеяли ту бабёшку, безмозглые болваны, которые сами мечтают о любви.

Взгляд Алексея замер на проститутке. Почему он думает об этом? Он опять одинок? Обкраден? Впрочем, можно найти деньги, купить новую машину, завести подружку. Не купить и не завести чего-то другого, что дается иным путем… Каким? Этого не знает даже академик Маркелов.

— В чем же предназначение человека, Виталий Никанорович? — спросил Алексей час назад.

— Я не знаю, — испуганно и простодушно признался академик.


В вагоне метро было малолюдно. И очень душно. На подъезде к станции «Спортивная» поезд остановился в туннеле. Алексей бесцельно смотрел на обрывки расклеенных по вагону объявлений, рекламок… Стоп! Кто этот человек? В углу, на крайнем сиденье вагона, сидел мужчина в черном костюме, в галстуке, глядел в газету, чуть отворотясь от салона. Алексей, вероятно, и не зацепил бы его взглядом, если бы тот сам не бросил на него особый, шпионский взгляд.

— Разуваев! Сволочь! — пьяно и радостно произнес Алексей и пошел на пустой диван, напротив дивана с узнанным сотрудником тайной государственной службы.

Алексей сел, широко расставив ноги, демонстративно придвинулся к Разуваеву, который урывал взгляд в газету и делал вид, будто никого не замечает.

— Что, товарищи гэбисты, просрали Отечество? — вызывающе и не тихо заговорил Алексей, а когда Разуваев поднял голову — деваться ему было некуда, — заговорил еще громче, нахрапистее: — Я из-за вас, баранов, университет бросил, в армию сбежал…

— Вы меня с кем-то спутали. Я вас не знаю, — спокойно сказал Разуваев.

Возможно, на ближайшей станции он бы вышел, чтобы не поднимать скандала, не связываться с развязным выпившим бывшим подопечным, но поезд стоял в туннеле.

— Спутал? — язвительно возразил Алексей. — Я ментовскую камеру номер семь, подлеца Мурашкина и клеща Кулика навсегда запомнил. Я тебя, Разуваев, ни с кем не спутаю!

— Я вас не помню! — нервно вспыхнул Разуваев. — Сказал же! — отворотился от Алексея, призакрыл газетой лицо.

— Тебе и не надо меня помнить! Ты себя, Разуваев, вспомни! Чем вы занимались? Сколько вас сидело дармоедов! В каждом городе сотни лоботрясов яйца парили! За порнографические открытки — пятерку совали? За опусы Солженицына — дела клеили? А настал час Родину защитить — в штаны наложили! Кто этих яковлевых, шеварнадзе, ельцыных пропустил? Иуде Бакатину слова поперек не сказали! Он американцам секреты на блюдечке принес… Да у вас под носом, на Лубянке, памятник Дзержинскому снесли! В вашем доме на Лубянке почти тыща окон. В каждом — по вооруженному офицеру сидит. А выйти и шугануть пьяных отморозков, которые над вашими реликвиями издеваются, смелости не хватило?! Там руководил-то бывший коммунист Станкевич, мелкий вор, гадёныш, наверняка в советскую пору вами же завербованный…[1] — Тут Алексей передразнил Разуваева, вспомня разуваевскую фразу: — Говорил мне тогда: «Вся страна наша…» Была б — ваша, Ельцина бы давно отправили на вечное поселение в вытрезвитель.

— Ладно, тихо ты! — зло прошипел Разуваев, выдавая себя. — Чего разорался? Я в органах больше не служу.

Тут поезд тронулся, загремел. Алексей не стал перекрикивать шум состава.

— Вот тебе моя визитка, Разуваев! — закруглил он разговор. — Фирму возглавляет твой знакомый, Осип Данилкин. Надеюсь, помнишь этого фарцовщика. Он теперь приличный бизнесмен. Не в смысле приличий. В смысле — денег. Нам как раз охранники нужны. Ты подходишь!

Разуваев от оскорбительного предложения задиристо рванулся к Алексею, сжав кулаки, но Алексей успел среагировать, отступил, резко выкрикнул:

— Не дергайся! Дергаться надо там, где надо.

Разуваев зло буркнул:

— Наше время еще придет. Попляшете!

— Кто б сомневался. Ищейка и палач — без работы не останутся.

За стеклами замелькали беломраморные своды и колонны станции «Спортивная». Разуваев пошел к дверям.

XXIV

После августа 91-го «пособника путчистов» полковника Павла Ворончихина отстранили от командования мотострелковым полком, из Московского военного округа перевели в Приволжский — под Самару, дали полукадрированную самоходно-артиллерийскую часть.

Всё последнее время, находясь в «самарской ссылке», Павел жил с ожесточением в сердце. Он зло таращился на ваучер, на котором значился изничтоженный инфляцией номинал «10000 рублей»; местные мужики меняли ваучеры на литровку сомнительной водки. Он с хмурым недоумением оглядывал центр древней Самары, где размахнулся тряпочный рынок, весь город вдоль Волги, казалось, обратился в пестрячую китайскую барахолку. Он дико дивился, встречая на трассе из Тольятти колонны новых «девяток», которые спереди и сзади охраняли милиционеры в бронежилетах с автоматами. Его коробило, когда он читал в газетах мертвящие имена политиков, палачей-экономистов: Гайдар, Чубайс, Шохин, Авен, Бурбулис, Шахрай, Собчак, — будущее всех русских казалось тёмным, пагубным от этих, будто собачьи клички, свирепых имен. Павлу Ворончихину не за что было уважать чеченца Хасбулатова, на чье плечо опирался Ельцин в 91-ом, но именно этот чеченец теперь прямо признавал крах младореформаторов. Хасбулатов не скрывал, что экономике России нанесен урон, сравнимый с нанесением по стране ядерного удара… Даже в провальное лето войны 41-го экономика не так пострадала, как в 92-ом.

Новый демократический строй в России был, однако, шаток. Осенью девяносто третьего надежда вновь возликовала в сердце Павла Ворончихина. Властная челядь — депутаты Верховного Совета — наконец-то прозрели…

Во дни сентябрьско-октябрьской политической заварухи, когда бунт вспыхнул после указа Б. Н. Ельцина № 1400 (о конституционной реформе и роспуске Верховного Совета), Павел Ворончихин не находил себе места. Он смотрел все телевизионные новостные блоки, слушал наши и не наши радиостанции, покупал газеты разных политических партий. Казалось, на ельцинскую клику еще чуть-чуть надавить всем миром — и падет супостат!

В тот день, когда сопротивленческий дух народных депутатов, всей здравомысленной Москвы и примкнувшей к ней страдалицы России сконцентрировался и, казалось, был готов к решающей битве за справедливость, Павел даже домой со службы пришел раньше обычного. Торопился к телевизору, приемнику, — был возбудим, разговорчив.

— Я еще ужин не приготовила, — встретила его Мария.

— Не горит с ужином, — ответил он. — Могу подождать. Радио послушаю. Там больше правды, чем в телевизоре. — Но радиоправду Павел слушать не стал.

Мария ушла на кухню. Он пришел вслед за ней, сел на табуретку, стал наблюдать за женой. Такое с ним случалось редко. Видать, хотелось побыть с женой, выговориться.

— Не мог же все время Руцкой за Ельциным олухом ходить! — заговорил Павел. — Дальше-то некуда! Сегодня ко мне, Маша, зам по тылу плакаться приходил. С продовольствием в части очень худо, по колхозам придется ехать, с шапкой… Котельная еще на ремонте. Уголь не завезен… А впереди зима. На полигон на стрельбы выехать не можем — солярки в обрез. — Он говорил сумбурно, о разном, о том, чему нельзя было радоваться, но голос у него не был напряжен. Как будто за тучами армейских трудностей, командирской мороки уже брезжит солнышко… — Только б Ельцина сбросить, там бы и страна вздохнула. Крепкий человек у власти должен быть. Крепкий! И другие себя в руки возьмут… Я Руцкого лично не знаю. Но на время и он бы сгодился. Военный, Афганистан прошел, звезду Героя имеет. К порядку приученный. Не хапуга какой-нибудь.

— Тут вон в газете обращение, — сказала Мария. — Интеллигенция в поддержку Ельцина… Не все, Паша, думают, как ты.

Павел взял в руки газету со шкафа, нахмурился, прочитал:

«Раздавите гадину!»[2]

От первого быстрого просмотра в мыслях появилась сумятица. Он выборочно прочел кусок текста, на этот раз вслух:

— «…красно-коричневые оборотни, наглея от безнаказанности, оклеивали на глазах милиции стены своими ядовитыми листками, грязно оскорбляя народ, государство, его законных руководителей, сладострастно объясняя, как именно они будут всех нас вешать… Что тут говорить? Хватит говорить… Пора научиться действовать. Эти тупые негодяи уважают только силу…» — Павел посмотрел на Марию — «тупые негодяи?» «будут всех нас вешать…» — про кого это они?

— Про народных депутатов, наверное, — ответила Мария. — Я думаю, и про тебя в том числе…

Павел читал список людей, которые подписали воззвание: «Адамович, Ананьев, Анфиногенов, Ахмадулина, Бакланов, Балаян, Бек, Борщаговский…» — Он не знал, что это за люди. Он смутно предполагал, что они сочиняли какие-то книжки, писали сценарии к фильмам или стишки к песням. «Быков, Васильев, Гельман, Гранин, Давыдов, Данин, Дементьев, Дудин, Иванов, Иодковский, Казакова, Каледин, Карякин, Костюковский, Кузовлева, Кушнер, Левитанский…» Лишь дважды споткнулся Павел в этом списке дышащих ненавистью людей. Выделился своей подписью с чином: «академик Д. С. Лихачев». Павел вспомнил тонкий, острый, испуганный нос академика Лихачева, его красивые старческие руки и вежливый до приторности голос, который, казалось, способен говорить только благоглупости и уж никак не клеймить народных избранников махровым ругательным слогом. «Тупые негодяи»… Что ж он, академик, а будто хамло подзаборное! «Нагибин, Нуйкин, Окуджaвa, Оскоцкий, Поженян, Приставкин, Разгон, Рекемчук, Рождественский, Савельев, Селюнин, Черниченко, Чернов, Чудакова, Чулаки…» И последней стояла подпись: «Астафьев».

— Почему-то не по алфавиту? Будто на подножку поезда прицепился. Писатель, что ли? — спросил Павел у Марии, которая, в отличие от Павла, признающего только «документалистику», художественную литературу признавала.

— Писатель. Русский. Родом из Сибири, — кивнула Мария. — Недавно по телевизору выступал, матерился…

— Зачем же русский писатель на камеру матерится? — простодушно спросил Павел.

Он еще раз пробежал глазами по тексту кровожадного призыва, по именам. От строк послания, от имен подписантов исходил ток страха и ненависти. Павел усмехнулся, вспомнил цитату из Ленина, который и сейчас оставался для него кумиром. Ленин писал Горькому в 1919 году, в разгар гражданской войны, в разгар противостояния: «…интеллигентики, лакеи капитализма, мнящие себя мозгом нации. На деле это не мозг, а говно».

Павел произнес, смягчая ленинские формулировки:

— Э-э, нет, господа интеллигенты. Никакие вы не интеллигенты! Интеллигент перестает быть таковым, если врет даже в малом. А вы врете по-крупному…

— Пишут, что Солженицын в Россию собирается вернуться, — сказала Мария.

— Заждались мы его! — усмехнулся Павел и тут же заговорил убежденно, быстро — выстраданные мысли: — Никаким диссидентам я не верю. Это шкурники! Выпячивают себя антисталинистами. Якают. Себя обеливают. Еще не известно, сколько они телег друг на друга понаписали, кто из них с МГБ сотрудничал. Дела нет этим интеллигентским писакам до простых русских людей, до крестьян. Сколько честных людей со своей земли согнали, сколько сгинуло?! А этим, мемуаристам, лишь бы свой страх перед Сталиным оправдать. Не было у них никакой борьбы с режимом! Если б их репрессии не тронули, они б и сейчас в ладоши хлопали. Эти люди были Сталину не опасны… — Павел помолчал, взял передышку, затем сказал с усмешкой: — Приедет Солженицын — вот бы и написал здесь «Материк Демократия»… Да ведь не напишет. Надо тогда самому наизнанку вывернуться.

— Даже если напишет, что изменится? Сейчас такое пишут… Только кому это надо? — сказала Мария.

Они ужинали почти молча. Две-три пустячных фразы. Но желание поговорить у Павла не иссякло. Мария чувствовала это.

— Пойдем, Паша, я тебе спину натру.

— У меня уже отошло.

— Доктор наказал весь курс пройти.

Мария втирала ему в поясницу мазь. Она уже многажды делала это, когда мужа прихватывал радикулит, и все время боялась дотрагиваться, осторожно огибала пальцами белый рубец на боку. Казалось, что шрам от пули афганских моджахедов до сих пор вызывает боль, если притронуться.

— Покойный отец говаривал: как начнешь жизнь, так и проживешь. Натуру человеческую не поменять, — сказал Павел. — С правителями то же самое. Ельцин пришел во власть как предатель. И правит как свинья… Даже со своими соратниками сладу нет.

Мария покрыла раскрасневшуюся от массажа спину Павла шерстяным платком. Павел перевернулся, лег на спину.

— Пощипывает? — спросила Мария.

— Пощипывает, — улыбнулся Павел.

— Значит, помогает.

— Спасибо. — Павел обнял Марию, прижал к груди.

Обычно они разговаривали короткими фразами, словно все самое главное в их совместной жизни не нуждалось в речах, объяснениях. Они и в глаза друг другу смотрели редко, словно стеснялись друг друга. Это стеснение не было холодностью и отчуждением, — просто так сложилось, с первого дня… Павел никогда ни в чем не попрекал Марию, ни разу не повысил на нее голос, хотя бывал порой взбешен. Мария, сын Сергей и дочка Катя были выведены им из-под обстрела раздражения и ярости.

— Кате хочется в Дом культуры в бальные танцы записаться. Сейчас всё за деньги.

— Лишь бы нравилось. Что ж она мне сама не скажет про деньги? Ей скоро пятнадцать.

— Ты делом занят. Не хочет по пустякам дергать, — отвечала Мария. — Сердце у меня, Паша, за Сережу болит. В Москве вон что. Вдруг полезут с Егоркой Шадриным депутатов защищать? Студенты любят похрабриться… Может, Алексея попросить? Чтоб разыскал Сережу, поговорил. Вразумил как-то.

— Алексея? — ершисто спросил Павел. — Он где-нибудь в амстердамах. Его тоже бизнесом проучили… — Но вскоре Павел сменил тон, заговорил о брате примирительно: — Лешке бы, с его-то мозгами, с его историческим образованием в политику идти… Вон его дружок, Игорь Машкин, рядышком с Жириновским с трибуны вещает.

— А может, с его-то мозгами, — сказала Мария, — как раз в политику идти не хочется?

— Может быть… Вечером ему позвоню, — сказал Павел. — Если и сейчас Ельцина не укротим — видать, мы впрямь какая-то ущербная нация. Сотни лет объединиться не могли, чтоб татар скинуть. Крепостное право у нас дольше всех держалось. Цари у нас во дворцах по-французски да по-немецки изъяснялись. Перед грузином Сталиным головы склоняли… Да, ущербная, если и теперь склонимся… — задумчиво повторился Павел.

Произнося эти слова, Павел Ворончихин вообразить не мог, что всего через несколько часов в центре Москвы офицерские добровольческие экипажи танков Т-80 под ретивым, оскалистым руководством министра обороны Павла Грачева, за вознаграждение, по приказу Ельцина, расстреляют прямой наводкой, пожгут, оконтузят белокаменное здание Верховного Совета.

XXV

— Фамилия?

— Ворончихин.

— Имя, отчество?

— Сергей Павлович.

— Теперь вали отсюда, Сергей Павлович! Чтоб духу твоего здесь не было! Не попадайся больше! У отделения милиции тебя дядя дожидается. В ножки ему поклонись. Если б не он, вляпали бы тебе статью, поучился бы ты в институтах…

Сергей, прихрамывая, вышел из отделения милиции, увидел дядю — Алексея Васильевича, стоящего у своей белой «вольвы», и через боль в ноге кинулся к нему. Не мог сдержать слез:

— Они звери… Они хуже зверей, дядь Леш… Вы знаете, чего они делали? Я своими глазами видел… Ублюдки… — Он шептал это сквозь слезы, которые сочились из его глаз, обильно и как-то совсем неуправляемо. Лицо Сергея синело от синяков, багровело от кровоподтеков, руки были исцарапаны, не мыты. — Раньше про нас говорили: страна дураков. Нет, страна подлецов…

— Садись в машину, — успокаивал Алексей рыдающего племянника. — Грязь смоется. Душа очистится. Раны заживут.

— Нет! Ни за что! Никогда! Я это никогда не забуду! Вся наша власть — одни скоты!

— Прежде чем изорвать протокол твоего допроса, мне дали его прочитать, — сказал Алексей.

— Дали прочитать? Почему дали, дядь Леш? Сколько вы им заплатили, чтоб вытащить меня?

— Не беспокойся, Сережа. Я слишком давно живу в Москве и оброс связями.


Из протокола допроса Ворончихина Сергея Павловича, студента Московского технологического института (расшифровка с магнитной записи).

«— Как вы оказались у здания Верховного Совета?

— С Егором Шадриным, он мой друг, сокурсник, мы входили в военно-патриотический клуб «Русская правда». Члены клуба дежурили с конца сентября на баррикадах у здания Верховного Совета. Мы с Шадриным пробились к зданию с группой демонстрантов 2 октября. С нами была еще девушка Галина Мамаева. Она не училась в институте, но входила в военно-патриотический клуб.

Омоновцы сдерживали демонстрацию, которая шла к Верховному Совету от Садового кольца. Они били демонстрантов резиновыми палками. Водометами разгоняли. Пускали слезоточивый газ. Во время одной из стычек с милицией нам удалось пробить заслон. Мы не были ничем вооружены. Милиционеры несколько раз ударили меня резиновой палкой. Потом мы нашли лазейку в колючке, кажется, спираль Бруно называется, и добрались к своим ребятам из клуба, на баррикады.

— Вы участвовали в событиях у телецентра?

— После призыва Руцкого штурмовать «Останкино» я с Шадриным и Галина Мамаева сели в крытый грузовик «ЗИЛ». С нами ехало много добровольцев. Некоторые были вооружены. Генерал Макашов ехал в «уазике» впереди колонны. Мы с Шадриным были без оружия. Мы просили у одного из военных, чтобы нам выдали АКМ. Он сказал, что оружие не нужно, нужна психологическая поддержка.

— Что произошло у телецентра?

— Там начался митинг. Все требовали, чтобы позволили сказать правду в прямом эфире. Выступить хотел сам генерал Макашов. Но вход в телецентр был заблокирован. Одна из наших машин пошла на таран. Когда разбили входные двери, раздался взрыв. Потом началась стрельба. Со стороны телецентра. Потом стрельба началась из пулеметов с БТР, они подъехали к телецентру. У кого было оружие, те отстреливались.

Во время перестрелки я видел, как несколько человек были ранены и убиты. Там был парень, общительный такой, смелый. Все его звали в шутку «товарищ Макар». Его ранило в живот. Я и Шадрин пытались перевязать его своими футболками. Но кровотечение из живота у него было очень сильным. Когда подъехала «скорая помощь», он был уже мертв. Он потерял много крови.

— Где вы находились после событий в Останкино?

— Меня и Шадрина арестовала милиция. Они избили нас дубинками, надели наручники и посадили в милицейскую машину. В «жигули». В машине мы попачкали сиденье кровью. Потом водитель машины, старшина, пинал нас за это. Нас привезли в какое-то отделение милиции. Посадили в подвал. Там было холодно, сыро. Не давали ни сигарет, ни воды. Там мы провели несколько часов.

— Вас допрашивали? Предъявляли обвинение?

— Нас по очереди вызывали на допрос. Но никаких протоколов не писали. Человек в гражданском просто разговаривал с каждым. Он хотел узнать, у кого было оружие. У нас не было оружия. Шадрин стал говорить, что мы ранены, нам нужна помощь. Мы ведь были испачканы в крови. Нам разрешили умыться и отпустили. Это было уже ночью.

— Почему вы снова оказались в здании Верховного Совета?

— Когда мы вышли из милиции, нас встретила Галина Мамаева. Она нас дожидалась. Она и просила у милиционеров, чтоб нас отпустили. Говорила, что мы случайные прохожие, которые оказались у телецентра. Мы с Егором очень обрадовались Галине. Она где-то раздобыла нам чистые футболки. Вообще я считал Галину своей девушкой. Хотя серьезного у меня с ней ничего не было. Мы только дружили с ней. Но знаю, что и Егору Шадрину она очень нравилась.

Потом мы остановили легковую машину и попросили, чтобы нас довезли до Белого дома. Денег у нас не было, но водитель сразу согласился. Он тоже ненавидел Ельцина и поддерживал депутатов.

Шадрин знал, где есть вход в подземный тоннель, чтобы пробраться к Белому дому. Минуя оцепление. Через этот тоннель с нами пробиралось еще несколько человек. Некоторые были в форме казаков. Кто-то в камуфляжной форме. Когда мы добрались в дом Верховного Совета, везде чувствовалось напряжение. Все говорили, что Ельцин и его сторонники готовятся к штурму. Это было уже глухой ночью.

— Что происходило с вами 4 октября?

— Уже под утро я, Шадрин и Мамаева легли на стулья в одной из комнат, чтобы поспать. Утром началась стрельба. Казалось, что стреляют со всех сторон. Появились раненые. Мы помогали носить раненых с верхних этажей в пункт перевязки. Ранения были не только от пуль, но и от осколков стекла, от кусков бетона. Потом начали стрелять из танков. Весь дом дрожал. Казалось, его трясет. Гул был во всем доме. Раненых стало больше. Были и убитые. Были обожженные. Мы с Шадриным опять просили выдать нам оружие. Но нам оружия не хватило. Защитники Белого дома все еще надеялись отстоять его. Но Руцкой и Хасбулатов уже, видимо, решили сдаться.

После того, как из Верховного Совета вывели Руцкого, Хасбулатова и депутатов, в здание ворвались штурмовики. Омоновцы. В людей в камуфляже они тут же стреляли. Нас спасло то, что мы были в обыкновенной одежде. Нас арестовали. Заставили руки положить на затылок и выйти из дома. Нас посадили в милицейский «уазик» и повезли на какой-то «фильтрационный пункт». Омоновцы были очень злы. Они пинали нас, били резиновыми палками. Они обыскали нас. У меня и у Шадрина выкинули студенческие билеты. Говорили, что мы, сволочи, погубили их товарищей.

— Куда вас привезли?

— Кажется, это был какой-то стадион. Нас троих, меня, Шадрина и Мамаеву загнали в темное помещение. Похоже, это была душевая. Стены были кафельные. Окон нет. Скоро к нам пришли двое пьяных омоновцев. Один из них указал на Галину, сказал: «Ты пойдешь с нами!». Мы с Шадриным стали защищать Галину. Но омоновец Шадрину пнул в живот, а мне ударили автоматом в шею. У меня все расплылось перед глазами. Мамаеву от нас увели. Хоть мы и были в душевой, воды, чтобы попить, не было. Время от времени где-то раздавались выстрелы. Иногда одиночные, иногда — очередью.

Мы с Шадриным стали ломать дверь. Дверь была не крепкой. Мы ее сломали. Выбрались в полутемный коридор. Шадрин взял валявшийся обломок кирпича. Я взял кусок металлической трубы. Мы стали продвигаться по коридору. Вдруг нам навстречу вышел милиционер, в бронежилете, с автоматом. Шадрин кинул в него кирпич. Но промахнулся. Тут же раздалась автоматная очередь. Я успел отскочить в сторону, а потом выбежал на лестничную площадку. В коридоре стреляли из автомата. Так убили Егора Шадрина.

— Каким образом вы выбрались со стадиона?

— По лестнице я опустился на другой этаж. Но там дверь в коридор была забита. Под лестницей лежало три трупа. Я заметил несколько стреляных ран на их теле. Я снова осторожно поднялся вверх. Вышел в коридор. Егор Шадрин лежал мертвым. В луже крови. Я стал пробираться вперед. Возле комнаты, на которой была табличка «Тренерская», я услышал крик. Там девушка кричала. Наверно, ее насиловали. Мне так показалось.

— Вы видели, что ее насилуют или вы предполагаете, что ее могли насиловать?

— Нет, не видел. Мне показалось. Она просила о помощи. Как будто от кого-то отбивалась. Мне так показалось. Потом я услышал чьи-то шаги, топот. Я понял, что меня ищут. Куском трубы я разбил лампочку в коридоре, чтоб стало темней. Потом выбрался к окну. Хоть было высоко, наверно, третий этаж, я решил прыгнуть. За мной гнались. Я выпрыгнул в окно. Потом по мне стреляли из автомата. Но было уже темно, я спрятался за кусты. Те, кто стрелял, меня не видели. Они стреляли наугад.

— Опишите место, где вы оказались?

— Небольшой пустырь, кусты росли. Дальше шел бетонный забор. Впереди была тихая узкая улочка. Света там было мало. Фонари горели редко. Выпрыгнув из окна, я подвернул ногу. Сильно хромал. Но я боялся, что меня станут преследовать, и как можно быстрей стал передвигаться к улице.

— За вами гнались?

— Не знаю. Мне казалось, что за мной гонятся. Во дворе ближнего дома я постучал в окно первого этажа. В окно выглянула пожилая женщина. Я попросил, чтобы она вызвала мне «скорую помощь». Сказал, что у меня сломана нога. У меня действительно нога распухала. Я надеялся, что «скорая помощь» не будет меня отдавать обратно омоновцам. Но вместо «скорой» во двор приехала милиция. Мне надели наручники и привезли в отделение милиции».


… — Дядь Леш, для протокола, если вы читали, я сказал неправду. Там, в тренерской, насиловали Галю Мамаеву. На столе. Я в щель видел. Трое омоновцев. У одного даже автомат висел. Только штаны спущены. Потом они, наверно, ее застрелили. Им ведь не нужны свидетели… Они бы и меня застрелили, если б я сунулся… Я струсил. Я не знал, что делать, — сухим голосом, уже без слезливости и хныков признался Сергей Ворончихин своему дяде, когда ехали в машине, когда, видать, пришло чувство безопасности. — Я не буду здесь жить, дядь Леш. Кончу институт и уеду. Навсегда уеду. Я уеду из этой проклятой страны. Здесь жить нельзя… Уеду. Не хочу…

Здание Верховного Совета России еще несколько тучных осенних недель стояло среди Москвы брошенным, опустошенным, расстрелянным, с черным венценосным нимбом пожара. Каждый день тысячи людей приходили поглядеть на этот дом. Некоторые оставляли надписи на заборе стадиона «Красная Пресня». Там были и такие слова: «Простите меня, ребята. Я остался жив. Сергей В.»

Часть вторая

I

Река Вятка злато искрилась на солнце под крутояром. Ее ровные воды шли изгибистым руслом, которое терялось в кущах прибрежной зелени и дальних синеющих лесов.

Стояло яркое летнее утро. В тени еще пахло росой. На солнце — разливался полынно-полевой и цветочный дух. Жаворонок в вышине упивался собственной трелью.

Константин лежал на травянистом склоне реки, подложив под голову руки. Он смотрел в синее-синее небо и мечтал о любви. Он мечтал о любви так же целомудренно, как жил все свои годы. Правда, когда он был моложе, томление, ожидание, а порой и жажда телесной любви взнимала в нем кипящую волну беспокойства, это беспокойство доводило его до отчаяния, до удушья. Константин даже подумывал бросить монастырскую жизнь, податься в светскую бытность, в пучину страсти и греховного блуда… Но хладный разум шептал: «Куда ты сбежишь от себя, истинного? От мира Господнего?!» Константин смирял себя в истовых молитвах, в трудах, коих в порушенных красной эпохой монастырях и храмах премножество.

Все же любовь неотступно шла за Константином — он ей с радостью подчинялся. Он жил в ее эфемерных призрачных картинах, со временем выбрав себе образ девушки, которую полюбил враз, с первого взгляда, с первого вздоха, с первого слова. Что это была за девушка? — откуда? — когда он снова встретится с ней? — Константин не знал, а главное — не разыскивал ее, не загадывал с нею свиданий или обычных встреч, — он считал, что Господь и так смилостивился над ним, сведя с избранницей.

Она пришла в храм на Яблочный Спас с корзинкой яблок — краснобокий, сочный анис. Она была красива и проста, в светло-сером льняном платье с расшивным воротом, русоволосая, с голубыми глазами, в белой косынке. Она не вызвала в нем никакого плотского страдания, но сразу — очарование и тягу. Он первым подошел к ней в храме и, хотя знал сорт яблок у нее в корзинке, спросил про сорт. Другой вопрос был уже о ней самой:

— Как звать вас?

— Звать меня Александра. Мама Сашей зовет. А бабушка — Шурой. Кому как любо, — приветно усмехнулась она.

Все три имени ей очень подходили: она была Александрой — прямая, стройная, с высоким лбом, с серьезным вдумчивым взглядом, с покоем на устах, когда крестила себя перстами. Она была Сашей — милая, улыбчивая, светлоокая… Она была Шурой — простая, открытая, в льняном платье с красной вышивкой крестиком, в шлепанцах, похожих на лапти…

— Да угощайтесь, пожалуйста! — сказала Шура.

Константин взял яблоко, поблагодарил с улыбкой.

— Райское яблоко…

— Ну и на здоровье! — сказала Саша.

Они вышли из храма, оборотившись к надвратной иконе, перекрестились.

— Позвольте и мне вам подарить… — сказал Константин. Словно каким-то чудом у него в кармане оказался маленького формата, в кожаном тиснёном переплете псалтырь. — Без молитвы православному — и мёд горек.

Он передал ей священную книжицу.

— А вас как величают? — спросила Александра, с почтением держа псалтырь в руке.

— Константином, — смутился он. — В миру Константином… Отец Георгий.

— Я не забуду вас, — сказала Саша, прижала псалтырь к груди, поклонилась. — До свидания.

— Храни вас Бог.

Теперь Александра-Саша-Шура была с Константином повсюду. Александра стояла с ним рядом на долгих литургиях, молилась, шептала священные строки, вторя песнопению иерея. Саша ласково и просто протягивала Константину руку, и они, как два школьника, держась за руки, шли по цветущему лугу, по благоухающему лесу, по золотистой от солнечных блесток реке… Шура вместе с ним собирала землянику, смеялась, отгоняла шмеля, — они по очереди с ней пили из крынки молоко, так что оно текло по щекам и подбородку.

Константин любил свою избранницу, непорочную и светлую, больше всего на свете, любил до исступления, до радостного сумасшествия от сбывшейся божественной мечты, — так нельзя любить девушку в обыкновенной жизни, — и ему казалось, что эта любовь уже оттуда, из райского предела. Сок от спелого, поднесенного ею аниса был сладок и не забываем.

…Константин глядел в безбрежную синь неба и там, в зыбком слюдянистом свете наваждения видел свою избранницу. Она шла к нему навстречу, гордая, величавая Александра. Она спешила к нему — сердечная, распахнутая Саша. Она со смехом неслась к нему — босая, озорная Шура.

— Наверное, это и есть высший покой и счастье? — спросил Константин вслух.

Он приподнял голову. Все так же безмятежно золотилась река. Жаворонок трезвонил в вышине. Пахло полевыми цветами и полынью. Но в самом вопросе, который нечаянно сорвался с его уст, имелась какая-то каверза или сомнение. Что-то несочетаемое. Покой и счастье? Счастье — бурно, искристо, бесшабашно. Покой раздумчив, даже сонлив. Может быть, это блаженство?

Константин поднялся с земли, взял корзину, куда собирал целебные травы, ягоды и пошел к лесу, который опушкой прижимался к яру.

В лесу еще пели птицы, не угомонились с утра. Роса почти повсюду высохла, спала. На светлой поляне, которую обследовал тысячи раз, Константин достал из кармана несколько семян подсолнуха, протянул руку. Тут же стремглав к нему подлетела синица, села на большой палец, клюнула, сорвала с ладони семечко и отлетела прочь. Другая суетливая синичка также бросилась к протянутой руке с семечками.

Константин жалел птиц. Бедным птахам приходилось целый день искать пропитание себе и своим птенцам. Но приручал их осторожно. Птица должна надеяться только на себя. Должна быть трудолюбива, расторопна. Прикормленная человеком птица, уж не говоря о птице в клетке — не естественна. При этой мысли Константин улыбнулся, вспомнил Алексея Ворончихина с его жаждой естественного состояния жизни… Потом мысли дотянулись до Феликса. О! Старик ворон, отцовский любимец. Зачем он отпустил его на волю?! Клетка отняла у Феликса не только свободу, она обленивела его, отучила от трудоусердия. Наверное, Феликс был обречен. Для птицы свобода, возможно, ценнее, чем для человека. Хотя и человек, и птица становятся человеком и птицей только на свободе, только в свободе, только в естественном состоянии. Господь не строил клеток…

Константин оборотился в сторону монастырского храма, помолился, вспоминая унесенную белой метелью мать и пропавшего без вести отца.

Солнце поднималось все выше и выше. Стоило поторапливаться. Солнечные лучи пожгут травы, которые собирал Константин. Нынче он охотился на редкую траву — молодильный корень, так называли ее в простонародье, так называл ее инок Никодим. С душистого целительного никодимового чая и открылась у Константина страсть к травам. Никодим дал ему первую науку в собирании трав: они состояли с ним в переписке и с нарочным или по почте отправляли друг другу разнотравье — и для чая, и для настоя, и для ванн, и для натираний, и для серьезного целительства.

В науке травяного врачевания, в познании силы зеленых настоев Константин уже многое постиг: многое вычитал из зелейника, выслушал у «старых людей», мудрых и сведущих, но главное — сам обрел долгим и кропотливым опытом рецепты из бесконечного знахарского мира.

— Вот она! Слава тебе, Господи! — воскликнул Константин, поймав взглядом скромные узенькие листочки молодильного корня.

Трава редкая, избирательно растущая, да и собирать ее надо всего лишь неделю в году, иначе перестоит, уйдет из нее редкий сок и сила.

— Слава тебе, Господи! — повторил Константин, перекрестился. — День-то какой благодатный!

Он представил, как будет бережно колдовать с травой, очищать ножичком корень, мельчить его, высушивать на противне. Листочки омоет колодезной водой и зальет спиртом, — выйдет чудо-натирание, от него кожа горит, мышцы и суставы сладко ноют, — хворь долой. А настойка корня снимает страх, убирает тяготу с сердца — человеку будто кислорода больше. Годы отступают. Недаром — молодильный корень!

Выучившись готовить разные снадобья, Константин меж тем осторожничал, никогда никому их не навязывал. Не приведи Бог навредить страждущему! Но ежели был в чем уверен, то рекомендовал с чистым сердцем. Постигая целительство травников, он теперь и на человека смотрел иначе, чем прежде. Он смотрел на человека и старался понять его заботу, угадать его боль — боль физическую и, возможно, душевную… угадать чаяния человека, его тревогу. Вольно или невольно люди открывались пред ним — иные обнажали и душу. А ведь он не стал даже иеромонахом, не вел службы, не причащал прихожан, не исповедовал. К православной иерархии, где каждая ступенька чрезвычайно значима, Константин не имел никаких притязаний. Тщеславие и карьеризм к нему никак не липли. Во всяком человеческом избранничестве он видел некий порок. Нет, Константин не осуждал других за рвение и церковные чины, но сам верил в один чин — раб Божий.

Ближние окрестности Константином были исхожены уже вдоль и поперек. Здешние леса — отлично ведомы. И все же тайн было повсюду множество неисчислимое. Всякая веточка, всякая букашка произведена Богом с целью какой-то!

Выйдя из лесу, Константин опять перекрестился на кресты монастырской церкви, полюбовался синими свежекрашенными куполами, а ведь еще недавно храм без глав стоял… и пошагал через овсяное поле по тропинке, которая вела к проселочной дороге.

Его остановил детский плач. Константин приложил ко лбу ладонь козырьком, оградил для глаз свет солнца, разглядел на дороге женщину на велосипеде. В светлой косынке, в темном платье, в кедах, наездница крутила педали. На раме, в узком креслице, приспособленном для детишек, сидел, голосил, качался из стороны в сторону малец.

Поравнявшись с Константином, женщина затормозила. Она опознала его, и он её опознал, хотя лично они друг с другом прежде не знались:

— Как хорошо, что вас встретила! Батюшка, миленький! Говорят, у вас рука легкая, благословите вы нас. Силушки нет! — взмолилась женщина. — Изболелся мой парень. День и ночь ревет. Вот опять в больницу еду. У нас-то в селенье даже фельшара нету.

Константин подошел к белобрысому мальцу и женщине. Лицо ее и впрямь выражало отчаяние и усталость, круги под глазами, и молодая вроде, а постарелая, морщинки — из уголков губ. Константин улыбнулся:

— Звать-то вас как?

— Марина я.

— А ему имячко каково?

— Женькой назван.

— Крещеный?

— Как есть. Сызмалу, — скоро отвечала Марина.

Женька помалкивал. Он с удивлением смотрел на бороду человека, одетого во все черное, и даже, казалось, хотел ему улыбнуться: может, борода и веселила мальца. Константин протянул к мальцу руки, и тот ответил ему тем же. Смело пошел на руки, смотрел зачарованно и неотрывно, как умеют смотреть только дети, пошлепал ладошкой по константиновой бороде. Марина стояла в настороженности, приоткрыв рот.

Константин провел рукой по телу Женьки, по голове, потрогал уши.

— Жар у него от зубов. Туго режутся, — сказал Константин, по каким-то, только ему ведомым признакам определяя хворь мальца. — А кричит, мучится от зуда. Чего-то не любит он… Грудью кормите?

— Ну да. Молоко, слава Богу, есть. — Марина даже грудь выдвинула вперед, будто вопрошатель мог удостовериться, что грудь увесиста и полна молока.

— Вы в еде своей остерегайтесь. Рыбу соленую да огурцы погодите есть. Яйца тоже покуда ограничьте, — сказал без назидательности Константин. — После обедни принесу для мальца листочков. Во рту пошамкает — легче зубы пойдут. А против зуда — ванну с настоем. Пройдет, Бог даст… Мальчишка славный. Платочек на голову ему повяжите. Потуже. Так ему полегче будет. Как на девочку, — усмехнулся Константин, передавая Женьку матери.

Но малец тут же заканючил, от обиды исказил рот, захотел обратно на руки к бородатому дядьке.

— Провожу вас до села, — сказал Константин. — Вроде вы во втором с краю доме живете?

— Так оно и есть, — отвечала Марина, заворачивая велосипед на обратную дорогу. — Корзину-то свою давайте, батюшка. На руль повешу… Знаю, что Константином вас зовут. А по отчеству?

— Федоровичем. Но это в миру. По-церковному отец Георгий я, — сказал Константин.

— Вы простите, меня Константин Федорыч. Я плохо в ваших рангах-то понимаю. На птичнике работаю. Образованье-то не далось.

— Мне оно тоже не далось, — улыбнулся Константин.

Во второй с краю дом здешнего села Константин наведывался несколько раз, приносил травы для мальца Женьки, а после, когда тот оздоровел и с его тела спала краснина, принес настой для Марины: «Душу успокоит в минуту трудную. Сил придаст».

Молва о целительстве здешнего чернеца из Преображенской пустыни, которого все мирские звали Константином Федоровичем, небезосновательно крепла.

II

Казалось бы, поставь загогулину под указом — и всё распутается. Нет. Одной загогулиной не обойтись. Тухлое это было дело… Запущенное, как хроническая язва, которой сразу не дали диагноза, не предупредили о тяжких последствиях. Но откладывать лечение — нельзя. Еще хуже будет. Сказал он им, дуракам: «Берите суверенитета столько, сколько сможете!» Они пасти разинули. Теперь вот разгребай…

Ельцин в последнее время начинал нервничать, кривиться от одного названия республики — «Чечня». Эта Чечня ассоциативно тяготила экономическим хаосом, бандитизмом и бедностью, насилием… Всплывали какие-то бородатые лица, дуло автомата Калашникова, слышалась речь с кавказским акцентом, задиристо державший нос генерал Дудаев… Но всё! — надо делать урез горцам. Они меж собой даже ладить не могут. Тейпы там разные, понимаешь… Дудаев этот выскочил. Оппозиция ихняя ни черта не смогла. Толку нету, хоть и вооружили… Россия должна вмешаться!

Сегодня в Кремле — совещание Совета безопасности[3]. В повестке дня настойчивый горький вопрос: «Ситуация в Чеченской республике», а глубже — наведение конституционного порядка в регионе, разоружение незаконных формирований.

Ельцин не любил дискуссий: тягомотины этой, понимаешь. Но сегодня решил выслушать доводы всех: Министра национальностей, Министра обороны, Премьер-министра, Директора ФСК, Министра внутренних дел, Министра иностранных дел, Министра юстиции, Председателей Палат… Пусть все выскажутся, хотя главное слово, конечно, за Министром обороны: без армии тут не вырулишь. Правда, у Ельцина болела голова, и затягивать совет не хотелось. Голову можно было бы «поправить», но перед важнейшим совещанием браться за рюмку… В таких случаях Ельцин сжимал зубы, оттягивал блаженный момент опохмелки — ради государственных приоритетов.

Первым докладывал Министр национальностей. Он говорил убежденно, с наработанным партийно-колхозным азартом и желанием понравиться президенту. Ельцин это понимал. «Этому лишь бы сообщать приятные новости», — подумал он равнодушно, не вникая в речи докладчика в бодрые доводы и цифирь.

Обрисовав социальную обстановку в Чечне, Министр национальностей утверждал, что ввода российских войск и наведения порядка в республике жаждет большинство чеченского населения. Он опять оперировал цифирью: до семидесяти, до восьмидесяти процентов чеченцев встретят российские войска чуть ли не с цветами, чеченское население настрадалось от дудаевцев, от бесправия и беззакония. Еще часть населения промолчит, смирится с неизбежным. И только пять процентов, «единицы» могут взяться за оружие — их-то и надо сломить, показать, в конце концов, кто хозяин в доме.

Министр обороны во время речи Министра национальностей морщился, иногда ехидно ухмылялся, чему-то лыбился и все время как будто хотел вставить шпильку… Наконец, пришло время докладывать самому Министру обороны.

— У нас совсем другие данные! — с нажимом произнес он. — Минимум половина населения Чечни будет резко против ввода российских войск!

Ельцин сурово посмотрел на Министра обороны, на Министра национальностей, который растерянной улыбкой пытался скрасить конфуз и разногласия. Наконец, Ельцин перевел строгий взгляд на Директора ФСК, который обязан знать оперативную обстановку в регионе.

Директор ФСК сразу отреагировал:

— Да… Цифры менее оптимистичные. Сопротивление федеральным войскам может оказать значительная часть чеченского населения.

Тут вступил в диалог Премьер-министр, которому, вероятно, речь Министра национальностей понравилась, а вот Министр обороны испортил песню, стал нагнетать…

— Так это что? Мы чего? Армия чего у нас? Для чего? Она не сможет бандитов, что ли, этих? — косноязыко забубнил Премьер-министр. — Сколько мы будем это все перемалывать? Дудаевы там какие-то. Они еще хуже чего наделают, если не приструнить. Для чего у нас армия? Для чего МВД?

Министр внутренних дел напрягся, услышав аббревиатуру своего ведомства. Он пока не знал, куда толкать маятник: к началу боевых действий или удерживать его из последних сил… Но что-то сказать сейчас требовалось:

— Если мирным путем не получается, в Чечне нужна большая совместная операция всех силовых ведомств. Там всё не так просто, — пустой репликой отделался он.

Премьер-министр от этой реплики, кажется, еще больше расстроился, по-прежнему возмущался:

— Силовые ведомства… Так и делайте! Зачем тогда силовые ведомства? Им и надо это там все делать! — Он недовольно водил тяжелой быковатой головой из стороны в сторону. — Убытки-то какие… Там нефть, нефтепровод. Сколько еще терпеть будем? Если МВД не может, так что? Армия тоже не может? Надо другого министра обороны ставить? — разошелся Премьер-министр. — Справиться мы тут с Грозным не можем! Ишь они какие! Дудаевы эти.

Ельцин выслушивал всё с каменным видом, поджав тонкие губы. Он мысленно неспешно реагировал на слова Премьер-министра. Премьер был молодцом. Он умел давить на своих министров танком… Ельцину не забылось, как Премьер в 93-ем не распускал демократические нюни с бунтовщиками из Белого дома. «Это же нелюди, зверьё! Никаких переговоров! Надо перебить эту банду»… Так, понимаешь, может только крепкий мужик призвать. Пусть и теперь он министров напрягает… Кнут они больше, чем пряник, уважают… Ельцин улыбнулся. Но улыбка исказилась. Он ощутил прилив боли в голову, в правую затылочную часть.

Эта боль была знакома и неприятна не столько болью, сколько причиной. Эта боль подстрекала… Ельцин пожалел о том, что не выпил перед совещанием. Чего было опасаться? Напругу бы снял, лучше б мысли ходили. Но назад время не поворотишь. Он опять сосредоточился, преодолевая недомогание, вслушался в доводы Министра обороны, кому поручено было разрабатывать тактические ходы.

— Да при чем тут только Грозный? — отпихивался Министр обороны в ответ на претензии Премьер-министра. — Я военный, а не политик! Будет приказ — я его выполню. Грозный мы возьмем за пару часов силами парашютно-десантного полка! Но применение армии в Чечне я все-таки считаю неправильным. Армия не может воевать на своей территории! Неконституционно.

Ельцин посмотрел на Министра юстиции. Чиновник-правовед сидел хмур, на слово «неконституционно» покивал головой. Не нравится ему, понимаешь.

— Силовое решение в Чечне будет неправомерным, — сказал Министр юстиции, но восстания и борьбы в его голосе не чувствовалось.

— А порядок в стране? Где люди мирно живут, где все в порядке, конституционно? — горячился Премьер-министр. — Порядок — вот лучшая конституция! Чтоб люди нормально спали.

Ельцин нахмурился. Конституционно — неконституционно. Премьер опять прав. Порядок, понимаешь, нужен. Проведем все бумаги через Госдуму, через Совет федерации. Пусть вон этот покрутится, формулировки там подберет. Ельцин посмотрел на Вице-премьера. Пусть усами своими пошевелит. Он у нас великий юрист, понимаешь, сам Конституцию насочинял… И чтоб все подписали! Ельцин посмотрел на Председателя Госдумы и незаметно ухмыльнулся. Ельцина с детства веселили фамилия типа «Рыбкин», «Тюлькин», «Килькин»… Этот подпишет. И этому деваться некуда. Ельцин посмотрел на Председателя Совета федерации. Всё молодится, наодеколонится, понимаешь, как баба…

— На полномасштабную операцию в Чечне потребуются время, расходы, — осторожно заметил Министр МВД, почувствовав некое легкомысленное ухарство Министра обороны, с кем вместе придется расхлебывать кашу.

— Какие расходы? В Чечне — нефть. Все окупится… Тут не главное расходы, — забурчал трубно Премьер-министр. — Расходы? Да найдем мы денег на расходы. Надо под расходы порядок сделать, чтоб не стыдно. Ишь ты, никто им не указ, значит? Захотели тоже…

На этот раз Ельцин с некоторым снисхождением, граничащим с высокомерием, осмотрел собравшихся. Он почувствовал в эту минуту себя по-настоящему рулевым, главным, верховным. Что бы ни говорили все эти министры, последнее слово за ним! «Я президент, а не вы! Президент будет решать: вводить войска в Чечню или не вводить! Разболтались тут…» — в третьем лице подумал о себе Ельцин, сжав в правом кулаке ручку.

Вскоре оттенок тонкого пренебрежения к людям, сидящим перед ним за столом по обе стороны, сменился: что-то обидное и укорительное появилось в мыслях Ельцина: «Вы тут наговорите про Конституцию. Про порядок. А в Чечне дров наломаете. Настреляете там… Отвечать президенту. На меня все шишки спишите, понимаш».

Когда совещания требовали принятия ключевых решений, Ельцину было важно ухватиться за чью-то генеральную мысль, принять ее и упрямо продавливать как собственную. Спорщиков он не любил. Да и рьяных — не держал в своем окружении. Меж собой министры — стукайтесь лбами. А с ним, с президентом, перечить не сметь! И сидеть так, как он вас посадил!

Сейчас пристальное внимание Ельцина докатилось до Министра иностранных дел. Тот, грустно повесив нос, не проявлял желания дискутировать, искоса и исподлобья поглядывал на персон за столом. Но взгляд Ельцина глава дипломатии вовремя усёк, скинул с себя отрешенность, понял, что пора и ему молвить слово:

— Американцы дадут добро. С ними легче договориться. С Европой — сложно. Наблюдатели запросятся. Совет Европы. На своей территории армейская операция… Мирное население, жертвы… Для нас Чечня — это сепаратизм. Для них — борьба за свободу и независимость.

— Я думаю, — заговорил осторожный Глава администрации президента; ему тоже надо было как-то засветиться на совещании, хотя от него никаких предложений никто не требовал, — опаснее мировой общественности будет собственная пресса. Правозащитные организации. Депутаты…

— Депутатов мы пошлем… — негромко выругался Ельцин. — Их мы еще слушать будем.

— Правозащитники? — спросил Директор службы внешней разведки. — Кто такие правозащитники? Они чего для страны сделали? Чего они защищают? На кого работают? — Вопросы остались без ответа, да и не требовали ответа. — Тут есть другой аспект: весь исламский мир будет на стороне Дудаева. Не исключены наемники из стран Ближнего Востока.

— Мы же не погромы затеваем, — сказал Директор ФСК. — Мы начинаем борьбу с бандформированиями. Наведение конституционного порядка на территории России. Общественное мнение надо подготовить.

— Нашей прессе, чего ни сделай, все не так, — заметил Министр внутренних дел.

— Собака лает — караван идет, — бросил афоризм Министр по чрезвычайным ситуациям.

Ельцин посмотрел на него, попытался вспомнить его отчество: у него было какое-то заковыристое инородческое отчество. Вспомнить Ельцину не удалось: опять прихлынула боль в голову. А изречение «Собака лает — караван идет» показалось изнурительным… Ельцин невольно представил лающую собаку, — низкорослую лохматую беспородную дворнягу, которая надрывается в гавканье. Мимо нее, невзирая на лай, шествует караван… Верблюды… Пустыня… Жгучее солнце… Нестерпимая жара… Ельцин еще сильнее почувствовал головную боль.

Он понимал, что из организма уходит последний алкоголь. Это был ночной алкоголь. Ельцин часто просыпался среди ночи. Не мог уснуть, бродил по дому. Вчера в бессонный час он вызвал к себе верного человека, Начальника охраны и… Казалось, они немного и выпили. Потом, уже под утро, Ельцин крепко уснул. Но теперь организм не хотел расставаться с алкогольной напитанностью. Когда вытравливалась из крови последняя доля, организм Ельцина страдал, приступами накатывала головная боль. Стоило перетерпеть, отмучиться. Или… Ельцин посмотрел на Начальника охраны. Тот подобострастно поймал его взгляд и, конечно, все понял. Начальник охраны — человек, проверенный годами службы, сотнями застолий.

Ельцин поднял указательный палец правой руки. Этот жест все собравшиеся знали — слово президенту.

— Сделаем перерыв! — негромко и твердо, напустив на себя строгий деловой вид, сказал он. Теперь он сжал правую руку в кулак. — После перерыва примем резолюцию… Остыть всем надо, понимаш. Потом и поставим самую последнюю точку.

Он поднялся из-за стола и, по привычке припрятывая беспалую ладонь, прижимая ее к тулову, пошагал к выходу из залы. Адъютант открыл дверь. За президентом следовал Начальник охраны.


Они сидели в комнате отдыха вдвоем. На столе — закуски и чай.

— Водки налей! — сказал Ельцин.

Спиртными напитками в их застолье, по обыкновению, ведал Начальник охраны, — безотказный задушевный собутыльник. В тот момент, когда Начальник охраны вынул из холодильника-бара запотевшую бутылку водки, когда желание выпить почти исполнялось, Ельцин еще острее почувствовал боль в голове и еще острее услышал позыв организма.

— Ну! В фужер лей! Чего мелочиться, — сказал Ельцин, поднял наполненный наполовину хрустальный фужер и, не дожидаясь реакции Начальника охраны, опрокинул водку в рот.

Водка почти не горчила, в ней совсем не чувствовалось крепости.

— Ты, понимаш, мне тут разбавленную не наливай! — рыкнул Ельцин. Он знал, что иногда Начальник охраны «берег его сердце», наливал ему водку, которую сам разводил водой…

— Нет, что вы, Борис Николаевич. Она просто очень мягкая. Сорт такой. Почти без горечи, — ответил Начальник охраны. Голос его звучал неробко, но Ельцин все же уловил лукавство. — Коньяку налей! — сказал тоном, возражений не терпящим.

Ельцин, как заядлый питок, смолоду уяснил, что «мешать напитки не следует», но теперь он хотел скорого эффекта, алкогольной отдачи. После коньяка он сразу понял: сейчас отпустит — из тела уйдет напряжение, сгинет безосновательная тревога, тогда, понимаешь, и покумекаем над Чечней…

— Чего скажешь? — спросил Ельцин помягчавшим тоном у Начальника охраны; тепло по телу стало постепенно и ощутимо растекаться.

— Конечно, чеченец — это или вор, или бандит. Чеченец всегда был врагом России. Но ввод войск в Чечню — это война, — с сожалением ответил Начальник охраны.

— Война! Война! — вспылил Ельцин. — Заладили, шта война. А сейчас шта-а? Не война? Головорезы там эти…

— Если на такое решиться, быстро надо все делать, — сказал Начальник охраны. — Зимой. Чтобы все эти бородачи по лесам не разбежались. Летом хрен выловишь.

— Все умники, понимаш… А отвечать будет президент, — снова сказав о себе в третьем лице, Ельцин на некоторое время задумался, попробовал здраво оценить расклад сил. Боли в голове окончательно еще не прошли, но в тело явилось ощущение комфорта и даже легкости: тепло продолжало струиться по жилам. — Не так все страшно. Не из таких ям выбирались… Пускай повоюют. Всяких генералов полно, а проку от них… Пускай покрутятся, понимаш… Там посмотрим. Если чего, сделаем рокировочку… — Ельцин весело хмыкнул, и стал в этот момент похож на ребенка. — Здорово я им придумал. Систему этаких сдержек, понимаш, и противовесов. На одного дурака другого дурака. Чтоб, понимаш, сбалансировать. — Наливай еще понемногу! — приказал он Начальнику охраны. — И пойдем… Пускай рассаживаются.

Скоро дверь в зал заседания открылась. Ельцин вошел в сопровождении Начальника охраны. Все участники совещания были уже на своих местах.

— Значит, та-ак! — строго произнес в зачин Ельцин, осмотрел министров и высших чиновников и заговорил. Заговорил, напустив на себя суровость и власть. — У них и-ш-ще есть время сохранить лицо — вот! Но его уж-же мало, этого времени. Они зашли слишком далеко! Я ставлю ультиматум! — Ельцин говорил и ребром правой руки пластами нарезал воздух — левую, беспалую, как всегда припрятывал, опустив ее со столешницы. — Или они там, в своей этой Чечне, прекраш-щают всяческое кровопролитье, понимаш. Или Россия пойдет на крайние меры. Я обешщаю… Я слово держу…

Все слушали его, слегка набычившись.

III

Время на чеченской войне сменило обыденный ход. Для Павла Ворончихина время уплотнилось, убыстрилось, потеряло насущную грань между светом и тьмой: ночь для боевиков-диверсантов не помеха, но и федералы артподготовку иногда начинали затемно, по спящим… Время и обстоятельства разрушили привычные представления о периодах года: чеченская осень и зима — только грязь, распутица; весна и лето — того хуже; летом вдвойне опаснее: горы покрывались «зелёнкой», в которой легче укрыться бандитам, проще расставить капканы на федеральные колонны. Время утратило понятие рабочих, выходных и праздничных дней. Красная оценка миновавшим суткам — доклад дежурного по части: «За время дежурства происшествий не произошло. Потерь личного состава нет». Но так было не каждый день.

Густой, смешанный с порохом и кровью поток времени домогал Павла Ворончихина, держал в напряжении. Но все чаще здесь, в Чечне, его морочила странная, навязчивая иллюзия: будто за всеми маневрами российских войск, в том числе и за действиями командира самоходно-артиллерийского полка Ворончихина, — кто-то сзади наблюдает. Наблюдатель не имел четкого образа, прописанного лика, — имел, однако, вполне отличительный характер: он был язвительно-насмешлив, злопыхателен и абсолютно безжалостен, как дьявол.

Наблюдатель радовался, потирал ладошки, когда группировка федеральных войск проваливала замыслы, вязла в несогласованности указаний и штабной неразберихе, попадала в западни политиков… Ах! Как радовался Наблюдатель! Ухмылялся, когда полк Павла Ворончихина залпами установок «Град» накрывал пустые территории, когда из мощных, стопятьдесятпятого калибра пушек-самоходок лупил «по воробьям», не имея точных, выверенных целей… И напротив — Наблюдатель закипал, пузырился, сжимал кулачки, когда снарядом снимало не только вышку дома, но и чеченского снайпера или наемную снайпершу-латышку, когда в огне ракетных снарядов жарились «духи». Ничего, будто шептал Наблюдатель, погоди, дескать, отомстят тебе, Ворончихин, за твои удачи. Казалось, сам дьявол примостился за плечом у Павла…

Иногда Павлу даже хотелось заговорить с ним, с Наблюдателем, объясниться, выведать у него, как у предсказателя, свое собственное будущее: выживет ли он на этой войне? и чем и когда всё это развяжется? Ему хотелось узнать, какая сила приставила к нему этот неотвязный фантом? Ну, уж нет! — осекал себя Павел. Заговорить с призраком — это слишком! Так и с ума можно сойти. Павел догадывался, что дьявольщина липнет к нему от нервного перенапряжения, от бессонницы, от нелепости и грязи самой чеченской кампании, — от потока вязкого здешнего времени.


В гости к Павлу, в расположение части, которая заняла позиции под Грозным, наведывался сосед по дислокации, подполковник Дмитрий Снегирев, командир десантного батальона. Со Снегиревым еще несколько лет назад Павел познакомился в Москве, оба учились в академии. Высокий ладный крепыш, Снегирев явно гордился своей накачкой, играл при случае мышцами, при виде турника тут же делал «выход силой». Десантники завсегда любили похвастаться отменным здравием, форменной беретно-тельняшковой красой, вели себя среди других родов войск с напускной боевитостью. Со Снегиревым часто приезжал его заместитель, Шароватов, светлокудрый, улыбчивый, немногословный майор спортивного стройного склада. Шароватов был дважды мастером спорта — парашют и самбо… Говорили, что в Афганистане он однажды выловил на горной дороге подрывника моджахеда и убил его одним ударом руки.

— Видал, Василич, чего духи на стенах пишут? — свысока рассуждал о текущей кампании Снегирев. — «Добро пожаловать в ад!» На понт берут. Чтоб Грозный не штурмовали.

— Психологически они лучше нас подготовлены, — отвечал Павел. — Нашей колонне в одном селе толпа местных дорогу перегородила. Старики, женщины, дети. Мы для них, Дима, оккупанты.

— Их боевики выгнали! Точняк — боевики! — усмехнулся Снегирев. — У них тут всё схвачено.

— Кто бы ни выгнал. Перед нами — женщины, старичье, ребятня. На самоходке через них не поедешь… Офицеры в полку и те молодые. А солдаты и сержанты — пацаны. Как им стариков и баб разгонять? Они ж не омоновцы.

— Да ты что, Василич! С чеченами антимонии разводить? Молодым надо сразу по морде бить, только тогда они хоть чего-то понимают. А со стариками надо так… Вот, видишь, дом? А вот огнемёт. Если толпу не уберете, дом спалим… Начнешь с ними чикаться, они будут такую лапшу вешать… Дети гор, а хитрожопые. Подлые, как все чурки, — знающе рассуждал Снегирев.

— Я первого бойца в полку еще в Ингушетии потерял, — сказал Павел. — Механик-водитель Красильников. К ручью спустился, воды в канистру набрать. Ему горло перерезали. Не застрелили, а зарезали. Наверняка местные.

— Тут местных, Василич, не бывает! — ухмыльнулся Снегирев. — Они все бандитского замеса. Днем корчат из себя мирных. Просят: не обижайте. А как ночь — любому русскому кинжал в спину… У меня контрактника пришили. Пошел в село за водкой. Чин-чинарем, все мирно, при деньгах… Десяток ножевых ран… Потом, правда, его товарищи съездили на разборку… — Снегирев слегка тряхнул головой, не вдаваясь в детали разборки. — Чечня — грязный полигон, Василич. Но каждый воин должен повоевать. Зачем тогда армия? Зачем столько бездельников в форме кормить? — Снегирев рассмеялся.

В нем пульсировала самонадеянность. Даже не самонадеянность, подумал Павел, боевой дух. Командир-«штурмовик» должен быть задиристым и храбрым, без башки…

Майор Шароватов сидел рядом, улыбался, — неизвестно чему улыбался.

— Новый год скоро, Василич, — сказал Снегирев. — Я елку заказал летчикам. Настоящую… Приглашаю на Новый год! Баб — не обещаю, но ящик виски уже стоит по стойке «смирно».

— Ждем, Пал Василич, — прибавил майор Шароватов.

Отметить Новый год у настоящей елки в компании подполковника Дмитрия Снегирева и его заместителя Шароватова с шотландским виски Павлу не довелось. В новогоднюю ночь девяносто пятого года десантный батальон Дмитрия Снегирева пошел на Грозный.

Промозгло, грязно было в те январские дни в Чечне.

После штурма чеченской столицы прошло несколько недель. Павел Ворончихин заехал в военный госпиталь в Моздоке с совещания в штабе группировки. Здесь лежал на излечении один из выживших офицеров снегиревского десантного батальона, счастливчик майор Шароватов.

Павел не узнал бывшего спортсмена и десантника с отменной выправкой. Он не узнал его вообще. Шароватов был лыс, с пятнами ожогов на лице и голове, с изувеченным телом. Он встретил Павла взвинченно, ядовито — от его вечной улыбки не осталось и следа; светлых кудрей тоже не осталось. Он сразу заговорил грубо, по-граждански на «ты», потребовал от посетителя выпивки. Павел ее предусмотрительно захватил.

— Как убили Снегирева? — спросил Павел, когда передал Шароватову фляжку с коньяком.

— Снегиря отлично убили. Сразу. Он и понять ничего не успел. — Шароватов жадно приложился к горлышку фляжки. — Не мучился Снегирь. В первую же атаку чехов голову ему снесло, и всех делов.

Павел внутренне вздрогнул: это же была его мысль накануне новогоднего вторжения в Грозный: командир-«штурмовик» должен быть задиристым и храбрым, «без башки»… Шароватов еще отглотнул из фляжки. Скоро он заметно запьянел.

Перед Павлом сидел на койке обожженный человек с темным, — будто кровь темная внутри, — лицом, с фиолетовыми поджатыми губами, худой, небритый. У него была ампутирована правая рука выше локтя, перевязаны обе ноги, видать, — обожженные. Шароватов левой рукой взял кружку с чаем. Кружка в руке слегка дрожала. Коньяк развязал ему язык.

— Такого остолопа министром обороны сделали! Ведь академию кончил. Должен знать, что бронетехнику в город загонять нельзя… Нас пустили в Грозный. Ни выстрела. А потом — как по мишеням. Гранатометами из окон. — Шароватов говорил так, будто Павел Ворончихин тоже причастен к приказу о штурме Грозного. — А главное — не с кем воевать. Со всех сторон огонь… Штурмовать дом? Зачем? А если освобождать квартал — его бомбить надо. С воздуха! Артиллерией! — Чем дольше говорил Шароватов, тем сильнее дрожала кружка в его руке. — Снегирь тоже осёл. Он тоже академию кончил. Ведет колонну. Куда ты ведешь ее? Где противник? Крайние БМДэшки в колонне подбили. Вот и всё — стопор… Я ведь тоже собирался в академию Генштаба поступать, мудак… — Он отглотнул чай из трясущейся кружки. — Был у чеченов в дудаевском дворце Ковалев, миротворец. Редкая мразь! Орет в эфир: «Ребята, сдавайтесь! Жизнь самое дорогое… Сдавайтесь. Вас отвезут в свои части», — зло передразнивал правозащитника Шароватов. — Некоторые поверили, сдались. Молодые еще, глупые… Потом чехи их кастрировали, скальпы снимали… — Он помолчал. — Загнали нас в каменные дебри и расстреляли как мишени. Куда я теперь без руки? Стопы обгорели… Спрашиваю сам себя. Сам же и думаю. Да ведь там от нашего батальона, может, половины не осталось… Я слышал, только мертвяков в Грозном до двух тыщ. А сколько калек? Дивизию… Целую дивизию не за хер положили! Бардачуга, бля… Связи нет. Боеприпасы кончились. А сколько по своим же били! Карты города семидесятого года… А ведь мы отборные войска. Покойный Дима Снегирь всё щеки надувал… — Тут Шароватов опять взялся за фляжку, отглотнул, утер пижамным рукавом губы. Павел увидел в распахе пижамы нательный крестик на его груди. Шароватов кивнул в угол палаты, где на тумбочке стоял портативный телевизор. — Слушал тут Грачева. Интервью, сука, раздает… — Шароватов ядовито усмехнулся. — На этом свете я до Грачева уже не доберусь. Но на том свете я его обязательно поймаю. Подвешу его на дерево за яйца, и он будет у меня висеть с улыбкой на устах.[4]

Павел сидел против Шароватова, но слушал его рассеянно, наблюдал, как дрожит кружка в руке этого калеки офицера. Опять пришло неловкое гадливенькое ощущение, что за спиной стоит, хмылит дьявольские губы счастливый Наблюдатель.

IV

Командирский «уазик» Павла двигался навстречу рваной колонне чеченских беженцев. Впервые беженцев Павел увидел в Афганистане. Тамошние колонны переселенцев были иными — отрешенные, самососредоточенные, совсем чужие по обличью — и безъязыкие… Они перебирались из аула в аул. Здесь по размаланданным, слякотным, черным грунтовым дорогам шли люди отчасти свои, среди них были даже русские, — по одиночке и группами, в основном из Грозного, по «гуманитарным коридорам» — в лагеря временного пребывания. Женщины, увязанные черными платками, с котомками, с детьми, которые плелись рядом; старики, некоторые в гордых каракулевых папахах; подавленные мужчины, которые смотрели в землю, озирались опасливо, кто-то из них был «дудаевцем», злостным врагом федералов, прикинувшимся на сей случай побитой овцой.

Все они тащили свой скарб в колясках, на тачках. Были и те, кто уезжал из Грозного на машинах, на гужевых повозках, даже на ишаках. Эти люди чиркали злыми черными глазами по солдатам на блокпостах, ненавистно провожали взглядом встречь идущие или обгоняющие их танки, БМП, сидевших на броне военных, что-то желчно шептали, провожая взглядом стрекочущую в воздухе вертушку.

Хотя беженцы массово выглядели подавленно и оттого мирно, в них таилась жуткая сила, — презрение и жажда мщения. Эта была сила возмездия, мина без детонатора… Праведна ли была эта сила? кто вынудил русского солдата войти в Чечню? — презрительные глаза беженцев не отвечали на этот вопрос, — что им до того? У них теперь нет дома!

— Опять Кавказ… В какую заваруху втравили русскую армию! — с досадой произнес Павел.

— Момент прошляпили. На Кавказе к ногтю надо сразу прижимать. Чуть что — никаких колебаний, — отозвался замполит полка майор Чумакин, сидевший на переднем сиденье рядом с водителем. Все звали его по старинке замполитом, хотя теперь в войсках должность звучала «заместитель командира полка по работе с личным составом». — Вон Сталин… А? Против него пикнуть никто не смел.

Павлу нравился этот открытый, неунывающий, с виду неприметный, худощавый, среднеростый майор. Чумакин никогда не жаловался на судьбу, не кис, имел на все простую, понятную, черно-белую точку зрения. Главное — никогда ее не скрывал… Он не был резонером, но умел доходчиво, ясно выразить то, чего другие, может быть, тоже обдумывали, но выразить — или стеснялись, или побаивались, или не находили нужных, прицельных слов.

На дороге вышла заминка. Саперы идущей впереди колонны наткнулись на фугас или муляж взрывного устройства. «Уазику» Павла Ворончихина и следовавшему за ним полковому БМП пришлось съехать в тупик, переждать. Они вышли с Чумакиным из машины, закурили. Павел опять начал курить. Он бросал табак уже не один раз. Но здесь, в ломаных ритмах и казусах войны, снова «подсел на никотин».

На землю уже пришла весна. Но деревья еще не распустились, поля не просохли, в ложбинах застойно серел туман. Небо все еще держало в себе серую зимнюю хмурь, не просушенную солнцем.

— В такую погоду авиация не поможет, Пал Василич, — сказал Чумакин. — Туман, облачность низкая. Не заторчать бы здесь, на дороге. Не дай Бог пальнут из гранатомета. — В разговорах один на один с Павлом замполиту было позволительно называть его «по-граждански» — знак доверительности старшего по званию.

Павел ответить не успел — он увидел, что к его машине со стороны дороги направился старик. За руку его держал мальчик, черноглазый, смуглявый, в темной вязаной шапке, в синих резиновых сапогах, извоженных грязью. Сопровождавшие на БМП солдаты охраны не хотели подпускать старика с мальчиком к командирской машине, но Павел признал старика, мотнул пригласительно головой. Старик Алихан был из села Сухинского, что недалеко от Грозного, он приходил в штаб артполка с делегацией старейшин.

Старик подошел к Павлу и Чумакину, склонил голову в знак неизбежного приветствия, не мешкая заговорил:

— Мы просили тибя, начальник, чтоб ни бомбил наши село. Но ты его разбомбил. — Он сказал это без агрессии. Укор и осуждение, будто камень за пазухой, прятались за ровным голосом. — Моего сына убили. Это типерь сирота. — Он указал на мальчика. — Я привел его показать тибе.

Павел взглянул на маленького чеченца. Мальчик, будто звереныш, зло прищурился, поджал губки. Павел молчал. Он все прекрасно помнил: одна из групп боевиков уходила из Грозного в горы через село Сухинское, так донесла разведка, оттуда и явились аксакалы. Павел посмотрел на папаху старика Алихана из черного каракуля, на поношенный халат, на седую редкую клочкастую бороду. Ничего не ответил.

— В сорок читвертом году миня выгнал с родной земли Сталин, — продолжал старик. — После смерти Сталина вернул Хрущев. Типерь миня гонишь ты. Ты разрушил мой дом… Но так не бывает. — Он потряс бородой. — Если ты бомбишь мой дом, значит, кто-то будет бомбить твой дом. Если ты убиваешь моего сына, значит, кто-то будет убивать твоего сына. Таков закон Аллаха… — Старик кивнул на внука. — Он подрастет. Мы снова сюда вернемся.

— Разрешите, товарищ полковник, — вмешался Чумакин и, не дожидаясь командирского согласия, заговорил со стариком: — Стоп, Алихан! Ты нам тюльку-то не гони! Для первости расскажи: за что тебя выселил Сталин? А? Ты немчуру поганую на эту землю пустил?.. Ну, пусть не ты! Отцы ваши, деды? Тысячами дезертировали из Красной Армии, воевать с немцем не хотели? — Майор говорил живо, но выдерживал ровный напор, не наглел: — Теперь — про село. Ты, Алихан, и твои аксакалы обещали, что не пустите в село боевиков… Мы дали слово: ни один снаряд не ляжет на село… Чем кончилось? А? Боевиков вы пригрели. Из школы со второго этажа снайперша работала? Десантники там взвод бойцов положили. У них тоже остались сироты… Ты нам детские слезки не демонстрируй. Нагляделись. У беженцев из Наурского района… Их твои сыновья били и насиловали? А?

Старик Алихан не то чтобы стушевался, он, вероятно, понял, что давить на личное горе и приводить исторические примеры не годится: у этих военных — своя правда.

— Русских ни любят. Вся Чечня против вас. Весь Кавказ против вас. Пока целы, уходите отсюда, — сказал старик без угрозы, даже устало.

— Мы тебя поняли, Алихан! — приблизив лицо к лицу старика, въедливо сказал майор Чумакин. — Только не надо нас пугать! Дудаевских головорезов мы все равно кончим. А внуку своему втемяшь… — Майор повернулся к мальчику и заговорил громко, членораздельно, грозя пальцем; маленький темноликий чеченец поднял на него зло-удивленные глаза. — Человек, который незаконно взял в руки оружие, будет убит! Или будет долго сидеть в тюрьме. Понял? А? С детства — на носу заруби!.. А вот это с земляками в дороге почитайте! — Чумакин лихо вытащил из своей офицерской сумки несколько листовок. — Почитайте, почитайте! Чтоб легче шагалось.

Старик недовольно взял листки, пошел с мальчиком прочь.

За все время встречи со стариком Алиханом и его осиротелым внуком Павел не произнес ни слова. Он курил и слушал. Он и позже с Чумакиным заговорил не сразу — несколько минут спустя, в машине, которой дали дорогу на «освобожденный» Грозный.

— Сколько сил вытянул из русского народа этот Кавказ! Сами — впроголодь, а братьям с Кавказа — помощь… Чем ответили эти народы, которые выжили под защитой России? Та же Грузия к русскому царю жалась: «возьмите нас в холопья», а нынче морду воротит. Боевиков в Чечню переправляет… Что, мы сюда грабить пришли? Эти сопки у них отнимать? Христианство вместо ислама навязывать?

— Религия тут, товарищ полковник, по боку, — сказал Чумакин. — Вы грузин упомянули. Они православные христиане, а с осетинами за милу душу цапаются… А хохлы? А? Хохлы в Чечню завербовались, чтоб нас бить… Тут уклад такой. Для них русские — враги и кормежка. Они вроде как волки, а мы свиньи.

Через Грозный ехали на большой скорости: проскочить внезапно, не попасть под обстрел. Город был взят федералами и в то же время предательски передавался политиками обратно… Каменный калека — разбитый, раскореженный, пожженный — Грозный не трогал душу Павла. Он смотрел на развалины холодно, как на кадры давней кинохроники, когда показывали разрушенный при штурме в сорок пятом Берлин. Дома, даже уцелевшие, — почти сплошь без стекол в рамах, нежилые, брошенные. Сгоревший БМД в арке припрятался, да все равно подбили; разбитый сгоревший танк повесил ствол пушки, словно грязную макаронину; БМПэшка без покрышек, вся черная будто единый уголь, пугала трупной рухлядью. Хлам под окнами домов, рваная, в желтых пятнах простыня свесилась с окна, рядом пробоина от снаряда, клумба взрыта — скорее всего авиабомбой, детская коляска на боку. Чернь и копоть пожаров, бетонные развороченные плиты с жилами погнутой арматуры, россыпи кирпича.

— Снести бы этот город к чертям собачьим! Подчистую, — сказал Павел.

— Не получится. Нам же и восстанавливать, — не поддержал Чумакин. — Денег у чеченов нету? Нету! Жить где-то надо? А? Выборы президента впереди. Ельцин им пообещает всё отстроить. И всё отстроим! Починим! И останемся хуже всех. Чурки русское добро не помнят.

— Какую вы бумагу дали старику Алихану? — спросил Павел.

Чумакин протянул листок-ксерокопию с текстом. Этот текст, казалось, Павел читал не один. Из-за плеча, дьявольски ухмыляясь, читал призрак Наблюдатель.

«Президенту РФ Ельцину Б. Н.

Это письмо жителей Наурского района и Шелковского района, ранее принадлежавших Ставропольскому краю, а в 1956 году отданных Н. С. Хрущевым Чечне.

В 1957 году в Наурский и Шелковской районы начали прибывать чеченцы. Встретили их настороженно, но оказали им человеческое сочувствие и сострадание. Бывший глава Правительства Чечни Завгаев Д. Г. неоднократно подчеркивал, что эти земли не чеченцев, и всегда благодарил нас за то, что мы их хорошо приняли. Но с приходом к власти Дудаева мы из хозяев района превратились в жителей резервации. За эти три года выгнаны все русские руководители хозяйств. Колхозы и совхозы разворованы. Уничтожаются лесополосы, разворованы телеграфные столбы. Населенные пункты переименованы без нашего согласия.

Нас лишили выходного дня в воскресенье, а сделали выходным днем пятницу. У нас не было официального обмена денег, нам не дали ваучеры. Преподавание в школе ведется на чеченском языке, а сами школы (оборудование) расхищено. Мы не получаем заработную плату, старики пенсии. Мы постоянно слышим предложения и угрозы убираться в Россию. Но мы в России. Мы сыны и дочери России, а не ее пасынки. Русских грабят, убивают, унижают, насилуют, а правозащитники почему-то этого не замечают.

Только за последний год в двух населенных пунктах Наурского района ст. Наурской и ст. Калиновской:

Забит до смерти Просвиров.

Расстрелян за рабочим столом замдиректора Калиновского СПТУ Беляков В.

Ранен и ослеп директор этого училища Плотников В.

Зарезан и сожжен начальник нефтекачки Бычков А.

Зарезаны супруги — муж и жена Будниковы.

Зарезана бабушка 72 лет Подкуйко А.

Зарезаны и выпущены кишки у рабочих совхоза «Терский» Шипицына и Чаплыгина.

Похищен председатель колхоза Ерик Б.А. (за которого требуют выкуп 50 млн. руб.).

Зарезаны отец и дочка Джалиловы.

Забит до смерти старик Аляпкин (в полиции).

Убиты Абозин В. и бабушка Потрохалина.

Похищена и убита секретарь СПТУ Потихонина и многие, многие другие.

А сколько внаглую обворовано квартир, погребов, сколько людей избито, сколько подверглись пыткам — трудно сказать, но почти все 100 процентов русскоязычного населения. Вламываясь в дома, избивают, требуют деньги и золото, которых у нас сроду не было. Выгнано, выжито из родных домов 50 процентов населения русских. Скупают их дома, имущество за бесценок или просто за перевоз.

Мы умоляем, просим Вас обратить внимание на эти два района. Отмените единоличное решение Хрущева Н.С. о передаче этих районов Чечне. От имени 50 тысяч живущих в этих районах, от имени 50 тысяч человек, вынужденных бежать отсюда в глубь России, просим — верните нас в Ставропольский край.

Собирая подписи под этим письмом, наши люди готовы подписать его собственной кровью, и все подписавшиеся знают, что за свою подпись каждая семья в любой момент может быть вырезана вся».

V

Сержанта Сухорукова из первого дивизиона Павел помнил в лицо. Невысокий, кряжистый сельский парень. Белобрысый, нос слегка приплюснутый, помеченный мелкой рыжатинкой. Сметливый. Такой не заблудится в лесу, не пропадет в горах, выживет хоть в джунглях… Павел помнил его руку, крепкую широкую мужиковскую ладонь, он пожимал сержанту руку на плацу, когда за примерную службу объявлял ему благодарность. Услышав говор сержанта, Павел спросил:

— Родом откуда?

— Из-под Вятска. Село Красное. Слобожанского району.

— Земляк, выходит, — улыбнулся Павел, похлопал сержанта по плечу.

Сейчас командир взвода, в котором служил Сухоруков, старший лейтенант Власенко докладывал:

— Наш «Урал» обстреляли из гранатометов. По задним скатам ударили. Из кузова все выскочили. Рассредоточились. Сержант Сухоруков вместе с рядовым Вихровым в канаву сползли. У дороги. Отстреливались. Боевики с ихней стороны атаковали. Шквальный огонь, товарищ полковник. Из пулемета садили. Пришлось отступить… Когда подмога с воздуха пришла, боевики уже снялись… Вихрова нашли убитым. А Сухорукова нету нигде… «Урал» сгорел. Я в рапорте всё написал, товарищ полковник. Сухоруков как в воду канул.

— Может, с испугу дёру куда дал? Заблудился? — спросил майор Чумакин; он тоже слушал доклад взводного Власенко.

— Если б где-то заблудился, хорошо б… Вряд ли. Он тертый парень. Боюсь, «чехи» сцапали. — Взводный виновато опустил голову. — Словом, товарищ полковник, потери составили: рядовой Вихров убит, двое рядовых Семенов и Манкевич тяжело ранены, сержант Сухоруков пропал без вести.

— Ему когда на дембель идти? — спросил Павел.

— Через месяц. В мае, товарищ полковник.

С того доклада взводного Власенко минуло почти полгода. Теперь к судьбе сержанта Сухорукова из списка пропавших без вести Павлу Ворончихину вновь пришлось обратиться. К нему, в чеченскую боевую непогодь, пробилась мать сержанта, сухонькая, белесая женщина, с мелкими чертами лица, Раиса Федоровна.

В командирской палатке негромко гудела буржуйка. Слышалось также, как по брезентовой крыше шебуршит хилый косой дождь, качаемый порывами ветра. Лампочка от движка горела сбивчиво, неровно, или просто в этот сырой осенний сумрак все гляделось дрожливо-зыбким и неверным. Полуосвещенная, Раиса Федоровна сидела боком к Павлу на табуретке, в сером свитере и черных джинсах, сложив руки между колен.

— Я б поняла еще, если б убили… Погиб. Похоронила б возле мужа. А тут… Как же я буду в успокоенности жить? Я в Ростове, в судмедэкспертизе, бывала. Нагляделась на трупов… На всю жизнь ужасу хватит. Нет там моего Виктора. У него родимое пятно на шее… Живой он, если в плен попал… Я тут местных чеченок просила, чтоб меня с боевиками свели. Они боятся… Говорят, у военных с ними связи. Пленными меняются. Выкупают… Я вот трех овец продала, корову… — Она подняла глаза на Павла — взгляд просительный, прямодушный. — Мужа у меня нету. Погиб на лесосеке. Витя тогда еще во втором классе учился. Я ему сказала: теперь ты, Витя, — за сына и за отца. Он всё делал. Сестренку младшую Наташку любил, защищал… Как же его оттуда вытащить, товарищ командир? Пусть бы за деньги. Я с нашим председателем колхоза поговорила, он обещал, если вдруг деньги потребуются. Не большие, конечно. Откуда у деревенских деньги? Сестра у меня в городе живет, в Вятске, у нее еще займу…

— Мы пока не знаем, где он, — сказал Павел. — Деньги здесь не все решают. Чеченцы… Вернее, те, кто бандиты, по особым правилам живут. Деньги интересны тем, кто собирается жить дальше. А тем, кто со смертью играет, деньги — не главное.

— Что же для них главное?

— Для кого-то — вера в Аллаха. Борьба с неверными, будущий рай. Для других — власть… Власть пьянит. Хочется побыть маленьким царьком. Только вот слуг на всех не хватает… Поезжайте, Раиса Федоровна, домой. Если что-то проклюнется, вам сообщим. Или бандиты сами сообщат. Тогда и начнем действовать, — подытожил Павел.

— Я это уже слышала, — тихо возразила Раиса Федоровна. Она достала платок, стерла слезы. Вздохнула, — видать, в очередной раз собралась с духом, напряглась, с собачьей преданностью потянулась к Павлу, сидящему через стол напротив: — Помогите мне… Вы же можете, товарищ командир. Про вас местные говорят, что вы тут человек влиятельный… Поговорите с чеченцами, с бандитами ихними. Они же вас знают, и вы их, наверно, знаете.

Очередной порыв ветра снес дождевой кап в сторону. Брезентовая крыша сыро, тяжело колыхнулась. Показалось, что печка загудела громче. В палатке стало жарче, или душнее.


Сержант Сухоруков в конце концов отыскался. Не среди обезображенных, замороженных в вагонах-рефрижераторах трупов, не среди обмененных на боевиков военнопленных, не среди выкупленных пленников и рабов, — сержант Сухоруков вернулся в полк сам — в наручниках, в сопровождении прапорщика из комендатуры.

— Товарищ полковник, он к вам рвался. Дайте, говорит, мне с командиром полка встретиться. Говорит, какое-то спецзадание выполнял. Мы его под Шатоем взяли.

— Не взяли! Я сам сдался! — шепеляво и зло процедил Сухоруков.

Он был не похож на себя. Косматый, обросший желто-рыжей грязной бородой, одет в чужую, черную военную униформу. Исхудалый, скуластый, озверелый, верхние передние зубы выбиты.

— Товарищ полковник, я с вами хочу один поговорить, — сказал Сухоруков.

— Снимите с него наручники, — приказал Павел Ворончихин прапорщику, прибывшему с «перебежчиком». — Оставьте нас одних… Садись, Сухоруков!

Сухоруков сел на табуретку, — сел, сгорбился, сложил руки лодочкой, зажал между колен. Павел вспомнил, как сидела на этом же месте его мать… Минуло месяца два, два с половиной.

— Хочу вам признаться. Токо вам. Больше никому… Они меня утащили. Тогда. Ну, когда на машину напали. Там еще Вихров на моих глазах погиб. Меня контузило. Я только у них, в плену, очухался… Возили меня все куда-то, ямы, подвалы. Допросы делали. Мешок на голову надевали, чтоб ничего не видел. Ну, потом в горы куда-то привезли… Нас там семеро пленных было… Военных — двое. Я и парень один. Рядовой с мотострелков. Из-под Рязани родом… Остальные гражданские. Даже иностранец. Швед, что ли… Избивали, голодом мучили. Потом нам с тем солдатом устроили бой меж нами. Насмерть. Ну, вроде гладиаторы мы. Тот выживет, кто победит… Его Андрюхой звали. Перед боем он мне сказал: ты меня не жалей. Убивай, говорит. Чтоб не терпеть издевательств… Выживешь если, семье моей помоги. У него отец инвалид… — Сухоруков вздохнул, усмехнулся, зло скривясь: — Я должен был его убить. Потом его семье помогать… В этой Чечне все с ума свихнулись. Боевики эти, твари, и все остальные… Ну, начался бой. На ножах. Короткие такие ножи… Они загон сделали из жердей, как для скота. Ну, окружили нас, с автоматами, смотрят, смеются. — Сухоруков замолчал.

— Ты убил его? — спросил Павел Ворончихин. Он уже был наслышан, что боевики среди русских пленных устраивают гладиаторские поединки.

— Ну да… Мне ничего не оставалось. — Сухоруков затравленно взглянул на Павла Ворончихина, снова опустил голову. Казалось, крепче сжал меж колен ладони. — Ну, если бы не я, тогда он бы. Другого-то выбора нету. В общем, считайте, как хотите. Я убил его… Но я себе поклялся, навсегда клятву дал: за Андрюху этого я им отомщу. За себя отомщу и за него. Я был в плену двадцать недель… Пока за мной двадцать трупов чеченов не будет, я не успокоюсь. Десять за меня, десять — за Андрюху. Везде их буду душить! Детей их, баб ихних… Черные звери у меня еще поплачут. Кровавыми слезами поплачут… Знали бы вы, как они издеваются…

— Что было дальше? Почему ты в американской военной форме?

— Ну, после боя этого, они… боевики эти… Ахмат там у них был главный, говорит: служи у нас. Тебе уже терять нечего. Думаю, ладно. Прикинусь, что с ними… Лишь бы найти случай к своим вырваться… Товарищ полковник, верните меня в часть. Вольнонаемным или по-другому как-то. Я свое наверстаю. Другой крови на мне нету. Больше я никого из наших не убивал, не расстреливал… — Сухоруков замолчал в ожидании. В этом ожидании, в молчании этом, в паузе, было что-то глухое, темное, не передаваемое словами. — Я к вам хотел попасть, товарищ полковник. Токо вам рассказать правду… Верните меня в часть. Контрактником. Вольнонаемным. Как выйдет… Я их душить буду! За то, чего они с нашими вытворяют, их прирезать мало. Их живьем надо жечь… Не сдавайте меня, батя. — Он посмотрел Павлу Ворончихину в глаза, преданно и беззащитно. Павла обожгло не столько обращение «батя» — в войсках полковых и батальонных командиров солдаты частенько звали «батями», батями звали и за чин — «полковников», — обжег взгляд Сухорукова, такой же, как у Раисы Федоровны. — Я отомщу за всё. За всех. Богом клянусь.

— Бога оставим пока в покое, — сказал Павел. — Ты убил русского солдата. За это придется отвечать.

— Убил? Мне деваться было некуда! — в отчаянии вскочил с табуретки и выкрикнул Сухоруков. — Да поймите же, что я… ничего не мог против них… Они, скоты, такое подстроили… Ну, не сдавайте меня, товарищ командир! — Сухоруков выкрикнул это и тут же сник, сел, раскаявшийся, на табуретку, точно на скамью подсудимых, опять сдавил ладони между коленей.

— Пусть они скоты. Но мы скотами быть не должны, — сказал Павел Ворончихин, поднялся из-за стола, давая понять, что разговор подходит к концу: — Мой тебе совет, Сухоруков, пиши явку с повинной.

— Так меня ж за убийство посадят!

— Да, посадят… Но при этом учтут твою честную службу в армии, учтут обстоятельства…

— Я не признаюсь! — тихо сказал Сухоруков. — Я такое пережил, перетерпел. Теперь из-за этих гадов в тюрьму идти?

— На тебе кровь нашего солдата. Но ты еще не всё сказал… Всё ты не скажешь никогда и никому.

Сухоруков испуганно посмотрел на Павла и, казалось, задрожал.

— Уведите Сухорукова! Прапорщик! — призвал охранника Павел Ворончихин.

Задержанному надели наручники и увели.

Павел сидел за столом, курил, вспоминал не столько разговор с Сухоруковым, сколько его мать. Он был сейчас судьей над ее сыном. А кто ему судья? Нет, не Господь Бог, который от всех отворотился на этой чеченской земле. Ему есть судья выше, мать. На всю жизнь судья — Сухорукова Раиса Федоровна.

Павел достал бутылку коньяку из тумбочки, налил в кружку. Но не выпил. Подержал кружку на весу. Потом резко, с диким оскалом плеснул коньяк за плечо — в морду дьявольскому Наблюдателю.

VI

…Зато как работала полковая артиллерия!

С глухим пороховым жаром и тяжелым бухом снаряд вылетал из жерла пушки-самоходки, так что всю многотонную гусеничную махину встряхивало, а там, куда со свистом летел убийственный снаряд, истреблялась вражеская плоть и коммуникации: живая сила, норы боевиков, подземные схроны оружия, каменная скала над дорогой, чтоб стать завалом, мост или просто земля, чтоб горела под ногами…

А заградительный огонь дивизионов!

Снаряды цепью ложились поперек троп, дорог или на высоте сопки, и фонтаны с брызгами осколков пресекали путь банде или бандитскому транспорту, усмиряя и покоряя непокорных чеченов. Установки «Град» метали в небо с огненными хвостами ракеты, испепеляя одним залпом несколько гектаров земли и мечту ваххабитов о создании мусульманского анклава посреди Кавказа.

Все же чеченская кампания нелепо затягивалась. На месте уничтоженных бандформирований нарождались другие. Освобожденные, «зачищенные» населенные пункты опять нашпиговывались мятежниками. Вскрывались факты подкупа и воровства федеральных вояк-предателей. На блокпосты, на колонны техники, на базы российских войск делались яростные наскоки. Россия гробила личный состав, вооружение, веру в закон и справедливость.

Судьбу войны решали не полевые военные, не головы в генеральских фуражках, а кремлевские кабинетные заправилы. На них, конечно, роптали со всех сторон: западные и российские журналисты, смакующие повинную и невинную кровь, местное население, хвастуны депутаты, глашатаи общественных фондов, функционеры ОБСЕ, ООН… Пропагандистская машина самой Ичкерии, смазанная солидарностью мусульманского мира, трудилась изощренно, издеваясь над Москвой.

Кремль радикальных решений остерегался, устраивал кадровую чехарду в силовых ведомствах, успокаивал общественность пилюлями замирений. Делаши политики вокруг Ельцина выжимали из ситуации барыш. Грозный исподволь переходил в руки тех, кого оттуда выдавливали с кровью, болью и отчаянием российские солдаты. Соглашения с сепаратистами о прекращении боевых действий давали время боевикам зализать раны, перегруппироваться, сподвигнуться к новым атакам за свободу мусульманской Ичкерии.


В ушах у Павла Ворончихина приятно грохотало от грохота пушек, лязга гусениц самоходок, свирепого треска крупнокалиберного башенного пулемета. Эх! Повоевать бы с настоящим врагом, агрессором! — думал Павел. — А не гонять бородатых басурман по нашему же Кавказу.

Грохот в сознании истлевал быстро. Напротив, человеческие голоса — приказные, просительные, — роились долго.

Рация напряженно гудит:

— Товарищ полковник, вам отдан приказ: не стрелять по жилым помещениям! Есть распоряжение высшего руководства: беречь дома местных жителей.

— Русских солдат не беречь, а чеченские мазанки беречь?

— Мы подписали соглашение о прекращении боевых действий.

— Почему одностороннее? Наша колонна никого не тронула. На нее напали. Мы защищаемся.

— Полковник Ворончихин, я приказываю: прекратить огонь! В селении есть мирные жители.

— Мирным жителям предоставлен коридор. Все о нем знают… Сейчас в селе два взвода солдат в окружении! Огня просят!

— Полковник Ворончихин, вам приказано…

— Эх, связь оборвалась! Так и не договорили с начальством…

Снова гудит рация, уже на другой волне:

— «Волга»! «Волга»! Всё, товарищ полковник. Нам не выпутаться. Их тут как тараканов. Со всех сторон. Стреляйте по нашим координатам… Вызываю огонь на себя! Прощайте, мужики!

— Спокойно, «Беркут»! Слушай меня! У нас все цели пристреляны. Сейчас мы обложим вас огнем. Потом даем минуту на передышку. Выходите за черту. Ориентир один — старая липа. Ориентир два — колодец. Потом — всё, опять — шквал!

В командирскую палатку входит с докладом начальник склада ГСМ капитан Савенков.

— Товарищ полковник, младший сержант Ковинов фактически весь сгорел. Труха, пепел… Потом еще ливень ударил… Почти останков не осталось.

— У каждого погибшего солдата должна быть могила. Обязательно! Чтоб родные поклониться могли… Делайте, как у летчиков. В гроб — землю с места гибели… Я отдам приказ: замкомандиру по тылу подполковнику Лыско лично сопровождать гроб младшего сержанта Ковинова. Захоронить честь честью. Подготовьте рапорт о награждении Орденом Мужества.

— Но ведь не в бою. На складе ГСМ. Случайно… — возразил капитан Савенков, замолчал, замялся, застыдился.

Перед тем, как уснуть в своей командирской палатке, Павел вольно-невольно прокручивал разговоры с подчиненными, с начальством за минувший день. Слова приказов из штаба группировки, голоса полковых офицеров, даже помехи в наушниках требовали износа и забвения, чтобы настал нормальный сон.

Сон казался всегда коротким. Вроде только уснул — и уже вставать. Но даже короткие сны часто донимали взвинченными кошмарами, с пальбой, треском рации. Ненавистная и ненавидящая Чечня не покидала даже во сне.


— Товарищ полковник, троих чехов изловили. Двое вооруженных, с лесополосы шли. Один — в гражданском, без оружия. Говорит, знает вас. Фамилию вашу назвал. Хочет перетереть чего-то. Может, дезу гонит? — доложил командир взвода разведки старший лейтенант Фатеев.

— Что за война! — усмехнулся Павел. — Пленный враг хочет со мной чего-то перетереть… Журналисты в полк приезжали. У нас отбывали, потом говорят: теперь к боевикам надо, интервью взять… Хоть смейся, хоть плачь. Ладно, пойдем глянем на воинов джихада.

Сопровождавший Павла Ворончихина старший лейтенант Фатеев имел в полку особый вес. Он занимался рукопашным боем, обучал этим премудростям личный состав, иной раз показательно крушил ребром ладони кирпичи, демонстрировал спортивные выкрутасы, задирая ноги выше головы, ударом берца мог переломить доску-двухдюймовку. С выше стоящими по званию офицерами Фатеев говорил просто, дружески, иногда забывая чинопочитание. Павел не ставил его на подчиненное место, он ценил спецов. Фатеев службу бдил.

— Один-то из них, товарищ полковник, — докладывал старший лейтенант, — настоящий ваххабит. Матерый, бородища во… Под штанами трусов нет… Такого надо, конечно, сразу бы хлопнуть. Он как невменяемый, все будет твердить «Аллах Акбар!» Из него ничего не вытрясти. Надо ментам передать… Другой, видать, на игле. Трясется весь. Глаза блестят, как чешуя рыбья. Этого — в контрразведку. Там ему дадут поколоться, завербуют и снова в горы пустят. Чтоб нас информировал… А вот этот-то, который в гражданском, самый подлючий. Держится нагло, хмылится… Я хотел ему сперва ряшку почистить. Но не стал торопиться. Вдруг выяснится, кто за ним стоит. Может, он кого-то из наших чинов на привязи держит. Может, московских сук доит, — пожимал плечами Фатеев.

Павел Ворончихин впервые видел этого молодого чеченца, который представился Исмаилом. Он был одет в черный гражданский костюм, в черную шляпу, с аккуратной смоляной бородкой и усмешливыми крупными, чуть навыкате, глазами. Говорил почти без акцента. Порой казалось, южный акцент он использует специально, лишь бы отделиться от русских.

— Начальник, отпусти нас. Мы ничего плохого не сделали. Идем себе и идем. Гуляем.

— Почему без документов? Почему с оружием?

Исмаил кивнул на своих товарищей. Один из них — непокорный, густо обросший ваххабит зло сверкал глазами. Другой — мелко дрожавший, должно быть, от ломки, худосочный чеченец не поднимал глаз, кусал губы, передергивал плечами.

— Зачем нам документы? Это ведь наша земля. Как Высоцкий пел: ведь это наши горы… А без оружия горцу нельзя. С детства приучены. Русский гуляет с водкой, чеченец — с кинжалом. — Исмаил рассмеялся. — Хочу с тобой, начальник, с глазу на глаз поговорить.

— Говори! У меня секретов нет!

— Как скажешь, начальник, — не настаивал Исмаил. — У меня, начальник, братья в Москве живут. Один у Лужкова в мэрии работает. Другой — казино держит. Я тебе пригожусь, начальник. Война кончилась. Мне братья из Москвы сообщили: все решено. Масхадов с Москвой уже договорились. Это точные сведения. Ты не знаешь, а я знаю…

— Чего ты хочешь? — воспалился Павел.

— Отпускай нас, начальник. Нам домой надо. Детишки ждут. — Исмаил опять негромко рассмеялся.

— Куда их, товарищ полковник? — нетерпеливо спросил Фатеев. — Будут нам байду разводить.

Сперва Павел указал пальцем на «непокорного»:

— Этого — в комендатуру! — Затем указательный палец переместился на «наркомана»: — С этим пускай наш особист потолкует… Увести!

Когда из палатки разведвзвода увели двух чеченцев, Исмаил ухмыльнулся:

— Зря ты так, начальник. Комендатура, особист… Ничего ты здесь не добьешься. Грозный наш! Масхадов уже договорился с Москвой. Теперь по всему Кавказу: «Русские! Чемодан, вокзал, Россия!»

— Куда этого? — брезгливо спросил Фатеев.

Исмаил был Павлу вызывающе неприятен. Сильнее всего его раздражала версия: Масхадов с Москвой уже сговорились… Тогда что? Вся эта война, все жертвы впустую?

В эту минуту Павел вспомнил про Федора Федоровича. Он не просто коснулся геройского соседа, но словно бы сам забрался в его плоть, в его склад и миропонимание. Какой-то пленный наглец сидит, лыбится, издевается на русской армией… Что за бред!

— Расстрелять! — сухо, твердо, коротко выпалил Павел; на щеках выступили желваки.

— Ты чего, начальник, с ума сошел? Кого расстрелять? Да тебя повесят! — Исмаил мстительно скривил губы. Руки у Исмаила были в наручниках, сжав в кулаки, он потряс ими.

Фатеев не стал рассусоливать, ловко схватил Исмаила за рукав и шиворот и вытолкнул из палатки. Павел остался один. Он стоял тверд, зол, непоколебим — как, бывало, ветеран-полководец Федор Федорович. Вскоре на окраине расположения полка раздалась автоматная очередь. Через некоторое время Фатеев доложил:

— Приказ выполнен, товарищ полковник! Я его очень чисто… Вышли из палатки, шепнул ему: не бойся, пошутили над тобой, откупишься. Неси, говорю, завтра пять штук зеленых и свободен, как горный орел… Дойдем до оврага, там тропка в минном поле — шуруй. Только завтра деньги чтоб были! Такие, как Исмаил, подлючие. Они в деньги больше всего на свете верят… Когда он рванул от меня, я обязан стрелять.

— Благодарю за службу!

Свершив самосуд, облачась при этом в натуру Федора Федоровича, Павел Вороничихин не почувствовал присутствия за своим плечом Наблюдателя. Словно сам Наблюдатель стал приговоренным Исмаилом.

VII

Справа, слева и по всему горизонту лежали горы под рыхловатым зеленым покровом. На горные отроги, ущелья тоже заползала плодовитая, цеплявшаяся за скалы растительность. Ее можно было сравнить с зеленым ковром, но ковёр — нечто теплое, домашнее… Павел холодно смотрел на чужие, враждебные горы. Неужели кавказцы думают, что русским нужна их земля? Она им не нужна! У них своей земли — красивой земли! — Павел вспомнил излучину родной Вятки, утопающие в ивовых кущах берега — очень много. Так вышло, что оказались в одном государстве с этим Кавказом. Кто-то ошибся в историческом раскладе. Может, и сейчас Россия порет горячку, воюет за свою же головную боль!

Павел сидел в грохотливом вертолете, его вызвали в штаб группировки. До него уже довели информацию, которая не была для войны сверхъестественной, но и не относилась к рядовым.

«Военно-транспортный вертолет Ми-8 из Хасавюрта в Моздок шел под прикрытием двух боевых машин, вертолетов «Черная пантера», но был сбит с земли американской ракетой «стингер». Три члена экипажа и десять высших офицеров, среди которых находился генерал Катуков, командующий артиллерией группировки, погибли».

Много лет назад, когда Павел Ворончихин молодым лейтенантом получил в забайкальском полку под командование свою первую батарею, его поразил цинизм командира дивизиона майора Цуменко. Попыхивая сигареткой, майор комментировал полковым офицерам, кружком собравшимся возле него после утреннего развода, крушение военного пассажирского самолета. На борту находилась комиссия Забайкальского военного округа и Министерства обороны СССР, летевшая в Магадан с комплексной проверкой подведомственных дивизий. В комиссии — сплошь полковники и аж четыре генерала.

— Скоко вакансий сразу освободилось! — восторгался майор Цуменко. — Како движенье по службе-то попрёт! По всем ступеням на верхотуру! А то скоко офицеров засиделось в майорах! Хо-хо! — Радость его была неподдельная и издевательская. Но никто не пресек майора, не пристыдил.

В штабе группировки командующий генерал-лейтенант Грошев официально произнес:

— Полковник Ворончихин, вы назначены начальником артиллерии группировки. Передайте свой полк начальнику штаба подполковнику Самойлову и уже завтра приступайте к обязанностям.

— Есть! — вытянулся перед генералом Павел.

Командующий кивнул головой, резко сменил тон:

— Не поздравляю с новым назначением, Павел Васильевич. Сам понимаешь.

— Понимаю.

Павел вышел от командующего в смятенных чувствах. Что есть карьера для военного человека? Это есть цель военного! Вот она, генеральская должность! Где как не на войне получать чины и награды! И нечего толочь показные скорби! Разве он, Павел, застрахован от бандитского стингера? Разве за ним не гоняются чеченские пули? А тут вроде как подфартило… Глупости! Он по всем прикидкам должен был выбиться на генеральскую должность. Засиделся в командирах полка. Давно могли бы дать дивизию! Земля пухом генералу Катукову.

Когда Павел вернулся в полк, уже свыкся с назначением, уже прикинул свои действия на день текущий и день будущий. К поздравлениям о повышении по службе относился снисходительно. Он стеснялся любых поздравлений, даже в день рождения. Он не терпел подхалимов, распознавал в словах подчиненных ложь и лицемерие; впрочем, это было не трудно: в армии человек со всех боков виден… Павел не стал противиться желанию полковых офицеров устроить командиру «отвальную».


Ночь. Черная южная чеченская ночь. Павел один стоит возле своей палатки, смотрит в небо. Выхватывает взглядом Полярную звезду из Малой Медведицы. Полярная звезда — на север. Там, на Севере, его родина. Пронзительно ноет сердце от тоски по матери, по родной улице, по родному дому. Павлу вспоминается, как они поздним вечером укладывались всей семьей спать. На него, на Павла, находило удивительное, мягкое и тихое умиротворение, ему было спокойно и счастливо, когда отец и мать говорили им с Лешкой: «Ну, спите с Богом, родные», — когда Лешка глядел в окно и искал там звезды, Павел и сам искал в окне яркую Полярную звезду… Они с братом были счастливыми, под защитой отца, матери, под защитой друг друга.

Теперь тоже светит неизбывно Полярная Звезда далеко на севере. Там прошлое. Павел повел плечом от какого-то неудобства, словно воротник жал, затёр мысли о Татьяне, силой направил сознание к жене Марии, загрустил по ней, по дочке, по сыну. Почему у них было так мало счастливых семейных вечеров! Снова заныло сердце. Он нащупал рукой оберег на груди, мысленно помолился за родных.

Утром, на полковом разводе, приняв доклад от замкомполка, Павел Ворончихин обратился с прощальным словом:

— Товарищи солдаты и сержанты, прапорщики и офицеры! Если вы меня спросите: что это за война? Я вам отвечу — грязная и подлая! Тем больше ответственности на каждом из нас. Всем желаю здоровыми, пусть с грязными руками, но с чистой совестью вернуться к своим семьям. Спасибо всем за службу! — Павел поклонился в пояс. Ропот радости и горечи прокатился по полку. Все зашептались, загудели в строю, хотя и не положено.


Осенью 1996 года боевые действия в Чечне были свернуты. Федеральные войска с почестями позора и капитуляции выходили с территории республики. Русским солдатам местные чеченцы символично плевали в спину, палили вверх из автоматов, салютуя дарованному в Хасавюрте суверенитету. Независимость в республику доставили шустряк бизнесмен Березовский, благодетель ельцинского семейного клана, и начальственно рыкающий генерал Лебедь, выторговавший у Ельцина на выборах пост председателя Совета безопасности.

Во время подписании «исторических» соглашений Павел Ворончихин прикинулся, что не узнал Лебедя, дабы избежать рукопожатия. Там же взгляд его не раз падал на Березовского, который среди чеченов выглядел своим; Павел думал: «Эх, какой бы кличкой припечатал эту гниду Лешка?»

Тогда, по осени, в предательское для российских военных время, Павлу Ворончихину пришло письмо от сына Сергея. Из американского города Хьюстона. Он сообщал: «Папа, стажировка у меня кончилась. Но в компании мне предложили подписать контракт. Я останусь в Хьюстоне еще минимум на два года».

После письма сына Павел добился, чтобы «дезертир» сержант Сухоруков попал под амнистию и отправился домой, к матери, в село Красное, под город Вятск.

VIII

Многопрофильная компания Осипа Данилкина занимала роскошный особняк на Чистых прудах. Домбастион в три этажа был строен немцем архитектором по заказу богатого русского промышленника в столыпинские годы. Тяжеловесного стиля: с могучей колоннадой и вычурными сдобными капителями, со стенами колоссальной толщины и высокими по фасаду, а наверху с округлыми окнами, с дубовыми почтенными дверями на золоченых петлях, — дом олицетворял нешуточное богатство и общественное влияние первого владельца.

Но памятная доска на здании уведомляла, что в 1918 году перед революционным пролетариатом тут выступал Владимир Ильич Ленин. Стало быть, недолго топтали господские каблуки напольные ковры и паркеты, — по ним прошелся кованый сапог рабочего класса, экспроприировал собственность буржуина.

В сталинскую пору в доме полуночно горел свет, так же, как горел он в Кремле у «хозяина», ибо здесь располагалась одна из структур военного ведомства; вождь мог вызвать на доклад или затребовать важную бумагу в непредсказуемый ночной час. Сюда наезжали по делам Семен Буденный, Клим Ворошилов и сам Лаврентий Берия.

В послевоенный хрущево-брежневый отрезок дом перешел союзному гражданскому министерству. В хоромах и коридорах дома раздавался цокот каблуков важных, надушенных дарёными «шанелями» секретарш, которые после службы отдавались своим начальникам на хрустких кожаных диванах…

В постперестроечные времена дом поделили на арендные вотчины разные фирмы, пока его не облюбовал завидущий глаз бизнесмена Данилкина. И хотя особняк замутнел: поистерлись паркеты, с потускнелых сводов в окружении посерелой лепнины взирали облупившиеся ангелы, а два мраморных льва присмирели у парадной лестницы в пыли и желтом налете времени, — все же здание сберегло в своих углах, в подсводных атмосферах дух демонов, — демона натурального богатства и демона полнокровной власти.

Не чинный лакей в ливрее, с седыми бакенбардами, в белых перчатках, как было в начале двадцатого века, а краснолицый обрюзглый охранник в мятом комбинезоне с кобурой на боку, похмельно жующий жвачку, встречал под конец века на входе Алексея Ворончихина, заместителя директора по рекламе и связям с общественностью данилкинского холдинга.

— Гордый Орел приветствует тебя, Бурый Нос! — весело здоровался Алексей с краснолицым охранником Рудольфом, бывшим прапорщиком Советской Армии, приподнимая, как киношные индейцы, для приветствия руку.

Частенько рядом с Рудольфом праздно сидел и, как правило, смотрел в одну точку громила Денис, личный охранник и водитель Осипа Данилкина.

— Ты что загрустил, Толстая Выя? — шутливо спрашивал его Алексей.

Денис обыкновенно отвечал ухмылкой, он был неразговорчив, одет профессионально — всегда с иголочки; у него до умопомрачительного блеска сияли черные туфли. Чтобы выглядеть экстравагантно, Денис, — должно быть, подглядел «имидж» где-то в голливудском боевике, — отрастил волосы и держал их в пучке, стянутые на затылке резинкой.

— Скажи мне, Толстая Выя, — приставал к нему Алексей, — что должен делать личный охранник шефа?

— По инструкции, — серьезно отвечал телохранитель, который Алексея Ворончихина недолюбливал, не понимал его хохм.

— Инструкции писаны для болванов, Толстая Выя, — назидательно говорил Алексей. — Личный охранник должен, — тут Алексей начинал загибать пальцы: — Первое: активно спать с женой шефа. Второе: регулярно доставлять порнофильмы для сына шефа. Третье: покупать марихуану для дочки шефа. Четвертое: при нападении на шефа бросать оружие и без оглядки рвать когти от нападающих…

Денис криво ухмылялся, молчал: вероятно, не мог понять, куда гнет этот пересмешник, один из приближенных к шефу и его давний приятель. Рудольф похихикивал.

— А тебе, Бурый Нос, что нужно делать при нападении на контору? — переключался Алексей на привратника. И сам же отвечал: — При нападении злоумышленников сразу спрятаться в уборной и прикинуться, будто у тебя жидкий стул. Носу не показывать из кабинки! За трусость тебя потом пожурят, зато голова останется цела.

Проведя комичный инструктаж, Алексей в прекрасном расположении духа шлепал по загривку каменного льва: «Что, утомился шланговать, лохматый?» — и поднимался по парадной лестнице на центральный второй этаж. В конце коридора он занимал просторный кабинет со старым кожаным, с валиками диваном, ореховыми насупистыми книжными шкафами и огромным двухтумбовым письменным столом.

Идя по сводчатому коридору, который когда-то был анфиладой, Алексей наслаждался тенями прошлого. Где-то впереди, в сумраке — коридор освещали светильники в виде настенных бронзовых канделябров — привидением прошмыгнула горничная в белом чепце, в фартуке с кружевами, с серебряным подносом с чашкой чаю; она прошмыгнула к хозяину, распутнику, которого разбил паралич; уж силушки нет подняться с ложа, а все старый потаскун не может наглядеться на высокую молодую грудь горничной…

Из-за чуть приотворенных дверей залы, самого большого помещения дома, слышалась пламенная картавая речь Ильича, который будоражил мозг трудового пролетариата и беднейшего крестьянства картинами всеобщего равенства и благоденствия. Который направо и налево раздавал свободу и вожделенную крестьянами землю…

Хрумкали по паркету и таились в коврах шаги изувера Берии, который вел здесь выездной промышленный партхозактив, а после увозил с банкета приглянувшуюся беленькую пумпышку делопроизводителя к себе на Малую Никитскую для ночных утех…

Пузан министр Сан Саныч одышливо шагал по коридору и сворачивал в кабинет своей замши; он давал ей последние указания и на прощание трогал ее за толстые коленки перед поездкой в отпуск, с семьей, в совминовский санаторий в Кисловодск.

Наконец, тень, — о! нет, скорее, призрак ультрареформиста Анатолия Чубайса, возглавлявшего при Ельцине «Госкомимущество»; призрак совал одиозный рыжий нос то в одну комнату, то в другую, прикидывая, в какие нули выльется аренда прихапанного новым режимом особняка.

— Что же останется от нас в этом доме? — риторически восклицал Алексей Ворончихин в пустом коридоре. Пожимал плечами. — История чествует только победителей. Статистов она не запоминает.

Он входил в приемную, шутливо раскланивался с секретаршей Светланой.

— Как всегда — зеленый чай. Кофе — через часок. С галетами.

Войдя в кабинет, Алексей небрежно скидывал на диван светлый плащ и темно-синее с золотой ниткой кашне (Светлана потом все вешала в шкаф), садился в кожаное широкое вертящееся кресло и заглядывал в ежедневник.

— Светочка, куда девалась моя фотография на воздушном шаре? — Алексей рылся у себя в ящике стола среди пачек крупноформатных фото. — Я дал интервью мужскому журналу «Калигула». Они просили оригинальное фото. Мне кажется, там я оригинален.

— Не могу знать, Алексей Васильевич.

— Фотография лежала здесь, среди прочих. Сейчас ее нет.

— Может, вы ее куда-то в другое место положили?

— Я не склеротик и не бываю пьян на работе! Кто мог ее взять?

— По крайней мере, я не брала. Она мне не нужна!

— Кто мог взять?

— Никто! В ваш кабинет никто не заходит. Кроме уборщицы Варвары. Думаю, Варваре, которая одна тащит инвалида сына и инвалида мать, ваша фотография на воздушном шаре без надобности.

— Я тоже об этом подумал. Зачем уборщице Варваре моя фотография на воздушном шаре? К тому же я там в шлеме и горнолыжных очках. Но где же фотография, черт побери!

— Куда-то сунули. Поищите! — бросила Светлана и пошла из кабинета прочь. — Буду готовить вам чай.

Секретарша вышла. Алексей внимательно смотрел на закрывшуюся дубовую, в резных вензелях дверь. Дверь выражала глухонемое недовольство.

— Светлана Альбертовна, пожалуйста, зайдите в мой кабинет! — держа кнопку на пульте связи, призвал Алексей.

Она появилась в кабинете через несколько секунд. Совсем другая… Он начал ледяным голосом:

— Вы работаете у меня почти полгода. Все это время я относился к вам с дружескими чувствами. Это, однако, не значит, что ими следует злоупотреблять…

Через несколько минут секретарша Светлана стояла на коленях, слезно молила:

— Я не буду больше… Никогда, Алексей Васильевич. Только не увольняйте! Я одна… Дочку воспитываю… Ну, простите меня. Простите! Я забылась, Алексей Васильевич. Ну вы же добрый… Я такая глупая… Простите! Алексей Васильевич, давайте сегодня с вами поужинаем…

— Светлана Альбертовна, вы меня правильно поняли?

— Да… Я вас поняла правильно. — Она смотрела на него с щенячьей преданностью и с той искренностью, с какой может смотреть на мужчину только женщина, верящая мужчине беспредельно, готовая с ним на любой шаг.

Потекшая тушь на ресницах, расплывшиеся от полустертой помады губы, — она готова самозабвенно отдаваться ему, стонать в его объятиях, хотя он никогда не подбивал ее на близость. Черт! Вот что такое власть! Даже капельки власти.

— Идите и работайте, Светлана Альбертовна…

Наркотик под названием «власть» еще некоторое время будоражил, взвинчивал животной радостью Алексея, пока не позвонила Наталья. Ему казалось, что даже телефон бренчит как-то особенно, призывно и безудержно, от звонка его последней жены. Наталья звонила не часто, потому что — не мелочилась, просила по-крупному. Торопливо, будто кто-то пихал ее в бок, требуя освободить линию, она излагала:

— Не забудь, Антон твой сын! Если мы сейчас не сделаем размен с мамой, всё пропало. Она выйдет замуж, а я останусь на улице. И Антон тоже!

— Сколько? — бесстрастно спросил Алексей.

— Не меньше, чем сорок тысяч. В рублях это будет… Я не знаю. Там с нулями замучаешься.

— Да-да, замучаешься. — Он положил трубку. Требовательная Наталья смолкла.

А какая она была славная! Тоненькая, как хворостинка, светловолосая, волоокая, рассеянная. Наталья играла в театре, в нее нельзя было не влюбиться… Ну и пусть любовь шальная. Зато сколько поэзии и счастья было между ними — сумасшествие, маковая поляна, мексиканский ром… А путешествие на верблюдах с проводником бедуином! Жаль, что всё кончилось банальной изменой и грубым разводом с взаимными перекорами.

— К вам господин Комаровский, — пришибленно заглянула в кабинет секретарша.

— Палкин-Комаровский? Просите!

Он был безмерно толст, жирен, потлив, лыс и многословен. В его огромных телесах что-то, казалось, постоянно движется, бурлит, ходит ходуном. Несмотря на объемы, Палкин-Комаровский был подвижным, деятельным профессионалом. Он обладал разительным журналистским пером. Обожал банкеты, жратву и выпивку на дармовщину. Заметив за Палкиным-Комаровским повадки гомосексуалиста, Алексей руки ему не подавал, просто раскланивался: не то чтобы совсем брезговал, но не хотел пожимать толстую, но с тонкими, будто конусно заточенными пальцами руку. С лица Палкин-Комаровский был симпатичен, синеглаз, улыбчиво-губаст, в поведении не лишен приятных манер и умения «цицеронить».

— У меня, господин Палкин-Комаровский, — заговорил Алексей, хотя мысленно называл журналиста «Ляжкой», — два приглашения на тусовки. Конференция казаков в подмосковном Дворце культуры…

— Не-не-не-не-не-е-е-е, Алексей Василич, у меня с евреями мир до гроба! — прервал Палкин-Комаровский. — Я про евреев, как про покойников: или хорошо, или ничего… В перестройку, когда гласность объявили, я еще не опытен был, взял да опубликовал в статье… я ведь родом из Ташкента… открытые в общем-то данные, сколько евреев эвакуировалось в Среднюю Азию в годы войны. Что тут началось! Меня никто не печатает, смотрят косо, пришлось залечь на дно и всплыть с новым псевдонимом: Ян Комаровский, даже прикидывался, что у меня дедушка из польских евреев. Теперь я везде нахваливаю Пастернака и его «Доктора Живаго», которого никто целиком не прочитал, восхищаюсь стихами Мандельштама, которых никто не знает, цитирую афоризмы Эйнштейна, которые ему не принадлежат, ругаю военкомат и доказываю оригинальную версию, что Сталин был обреченным антисемитом, потому что хотел окружить себя русскими плебеями, быдлом легче управлять, а евреи — избранная нация, умный образованный народ, рано или поздно евреи свернули бы Сталину шею…

— Достаточно, — удовлетворился выпаленным телеграфным ответом Алексей, хотя речь заводил о конференции казаков и про иудеев не обмолвился. — Второе приглашение. Наш партнер Марк Гольдин открывает новый телеканал. Нужна броская статья о презентации для популярного издания. У нас есть несколько газет, где мы выкупаем площади. Марк расплатится с нами рекламным временем.

— Во-во-во-во-во-о-о-о-о, это мое, Алексей Василич! В какую газету пишем? В «эмкашку-какашку»! Туда побольше чернушки, жарёхи, и обязательно Пугачиха, она, как рулон туалетной бумаги в туалете, без нее в «эмкашке-какашке» сразу скучаешь… Можете не беспокоиться, я уже и название придумал: «Капитал Марка». — Дальше Палкин-Комаровский заговорил будто по писаному, будто зачитывал готовую статью: — Целое созвездие знаменитых имен сверкало своими бриллиантами. Во время официальных речей некоторые звезды не присутствовали. Но на фуршет подтянулись все. С замазанным синяком исполнительница шлягеров Ксюша. Как всегда красовался наколкой на плече плейбой Богдан. Кстати, под конец фуршета он упал лицом в салат, бывает… И плейбои перебирают на халяву. Среди вип-гостей, конечно, блистала примадонна с Филиппом. Похоже, Алла Борисовна по-прежнему влюблена в своего молодого супруга. Он, разумеется, в ней души не чает. Еще бы! Составить пару такой…

— А если Пугачевой на презентации не будет? — спросил Алексей.

— Потом напишем опровержение: репортер мог быть пьян, принять за Пугачеву двойника и тому подобное, опровержение читать никто не станет, а телеканал Марка уже засветится. В журналистике, Алексей Василич, сами знаете, лучше пересолить, чем недосолить! Словом, побольше икры, шампанского, красивых женщин, импозантных мужчин… На десерт подпустим Жириновского, он-то уж точно припрется на ТВ, он тоже как туалетная бумага, им подтёрся в конце статьи — и всем весело… Жириновский выпил водки, обругал Америку, обозвал ведущего вечера негодяем и сплясал вприсядку, чтобы показать, что он, хоть и сын юриста, а народный русский типаж. Статью закончим фейерверком, будет он или не будет — не важно. Грозди салюта летели выше останкинской телебашни…

— Чай? Кофе? Может, рюмку коньяку? — предложил Алексей.

— От кофе не откажусь. Коньяку хочу, но не могу, еду давать астрологический прогноз на радио, надо быть как стеклышко, чтоб никаких придирок… Вообще, беда русских: пьем на работе. Если б не это, никакие бы евреи за нами не угнались! — Палкин-Комаровский мотнул большой щекастой головой, преобразился, и тут же заговорил в ключе астрологического предсказания: — До обеда у вас будет покалывать правую ягодицу, после обеда — левую, главное — не начинайте новых финансовых дел, остерегайтесь кучерявых партнеров, побудьте с семьей, почините кран на кухне… Вы, Алексей Василич, кто по гороскопу? Ах, вы не верите в прогнозы астрологов. Впрочем, я тоже, но это не имеет значения, людям надо говорить то, что их щекочет…

— Я закажу вам кофе, — сказал Алексей и направился из кабинета в приемную: — А вы расскажете мне подробнее о той статье, про эвакуацию евреев в Среднюю Азию в годы войны.

— Только вам и только по секрету, — шепотом сказал Палкин-Комаровский. — Сами понимаете, какие сейчас времена. Половина правительства в России — французы, ни одна страна мира такого не допустила, за исключением, разумеется, Израиля. Понимаете? — и с какой-то заинтересованностью и даже ласковостью он потрепал Алексея за рукав пиджака.

В приемной Алексей взглядом поднял из-за стола секретаршу, продиктовал:

— Светлана Альбертовна, вы сейчас идете в мужской туалет и кладете туда новый рулон туалетной бумаги. Это первое! Второе. В кофе для господина Комаровского — тридцать капель слабительного. У него, оказывается, уже неделю запор, а у нас — прекрасное слабительное в аптечке!


Прежде чем отправиться в Подмосковье на «казачью конференцию», Алексей Ворончихин вызвал к себе Стасика, молодого юркого стажера из отдела паблик-рилейшнз:

— Изложишь текст на бумаге, обработаешь и к завтрашнему утру представишь статью. — Алексей включил диктофон. — Конференция казаков началась с молитвы. Иначе и быть не могло! Казаки через все невзгоды пронесли православную веру. Выступления атаманов то и дело прерывались радостными возгласами: «Любо!» А в конце, если не считать фуршета, горилки и сала, все спели любимую казачью песню: «Любо, братцы, любо, любо, братцы, жить. С нашим атаманом не приходится тужить…» Громче всех выделялся золотой голос народной казачки Надежды Бабкиной…

— Она там будет? — спросил Стасик, вздернув нос.

— Она будет у тебя в статье! — сказал Алексей.

— Тогда, может быть, с нее денежек за рекламу содрать?

— Из тебя получится толк, Стасик! — воскликнул Алексей.

— Я бы еще подпустил этого, в подтяжках, который по сцене прыгает… — предложил Стасик, входя во вкус.

— Нет, — поморщился Алексей. — Газманов с еврейскими кровями. Казакам слушать его будет тошно… Продолжим статью.

IX

Конференция «Казачество и современность», а попросту большой казачий сход выглядел внушительно, красочно, не тусовочно-разгильдяйски. В просторном фойе Дворца культуры висели плакаты с иконописными святыми, хоругви, сине-желто-красные флаги Донского казачества, штандарты казачьих формирований. Два бесплатных буфета с закусками, чаем из самовара и выпивкой обслуживали единоверцев. Фойе гудело от оживленных голосов, от цокота шпор, от бравурной музыки военного оркестра, что погромыхивал медью на галерее второго этажа; пестрело от мундиров, погон и эполет, от лампасов и орденов на груди. Казаки выглядели степенно, бородато и усасто.

Хотя в фойе было немало людей в гражданских костюмах, Алексей сразу почувствовал себя белой вороной. Он негромко, учтиво обратился к двум есаулам с крестами на груди:

— Мужики… — Но не успел и вопрос задать, как тут же был сурово припечатан:

— Мы не мужики! Мы казаки!

Алексей пожал плечами:

— Я хотел узнать, где тут ответственный администратор?

Распорядитель, к счастью, нашелся сам, вскоре. Обходительный, шустрый клерк в темном кашемировом костюме и дорогом полосатом галстуке. Ему очень нравилось называть гостей «господин», «госпожа», а к обществу обращаться «господа!»

— Господин Ворончихин, от вас небольшой спич — от спонсоров мероприятия. После основных докладов… Вы наш почетный гость. Ваше место в президиуме.

— Может, спич перед докладами?

— Не в моих силах, — положа руку на сердце, сказал клерк. — Все расписано. Думаю, вы не заскучаете. Прошу вас в буфет, чай, напитки…

Алексей поначалу держался особняком, но постепенно, наполнив чашку чаем из самовара, влился в нарядную, эполетистую толпу, стал приглядываться; фланируя с чашкой от одной группки к другой, охотно вслушивался в разговоры. Кулуарные разговоры — самая соль на любом сходе! Трибуна, президиум — для формальных речей, а суть — в фойе, в курилке, в буфете. Иногда Алексей так вслушивался в чужие диалоги, что, казалось, у него отрастали уши.

… — Слыхали, чего удумали? Фильм снимают про еврейский партизанский отряд, который воевал в Белоруссии.

— Откуда ему там бы взяться-то? Осолопели совсем!

… — Солженицын правильно февраль семнадцатого года описывает. Вот откуда у них воля взялась!

— Хто? Солженицын? Да хто он такой? Прохиндей! Ежли б не еврейское диссидентство, не видать бы ему нобелевки как своей задницы.

… — Москали поганые! Крым хохлам и татарве отдали. Деньги все — жидам. Кавказ — чеченам.

— Надо Казачью республику на Дону строить. Отделиться от Москалятины!

— И шоб нихаких там жидов и русского мужичья!

Среди подъесаулов, вахмистров, хорунжих, сотников мелькали черные ризы священнослужителей — тоже в чинах: иереи, протоиереи, архиепископ — в белом клобуке. Невольно взгляд Алексея магнитился к редкому женскому полу. Одну из здешних дам ему удалось послушать. Он тихонько подошел к кучке, где стояла высокая горделивая женщина в бордовом длинном вечернем платье, с высокой черной буклистой прической, с крепко подведенными карими глазами; она курила тонкую сигарету в длинном мундштуке, небрежно стряхивала на пол пепел, у нее были жирно накрашены красным фырчливые толстые губы; она рассказывала заинтересованным слушателям, которые лепились вокруг:

… — Когда мы жили в Витебске, мне бабушка поговорку говорила. Я испачкаю платьице, она мне: что ты ходишь грязная, как жидовка? А теперь, посмотрите, они чище всех. У них сплошной праздник! Все жидовские шлюхи на экран выползли.

— Чище всех, говорите? — возразил один из ближних слушателей, старый казачий офицер. — Нетушки! Они нашей крови в гражданскую столько пролили — на сто веков не отмыться!.. Бывший жидовский лавочник комиссар Юровский нашего Царя батюшку расстрелял. Никогда проклятое жидовское семя не заживет чисто на русской земле.

Дали звонок. Люди в фойе вздохнули, избавились от посуды, потянулись в зал.

Конференция началась с чтения правительственной, краснощекой телеграммы знаменитого казака, премьер-министра Виктора Степановича Черномырдина. Ведущий, грузный казачий сотник в портупее, зачитывая телеграмму, даже подделывался голосом под премьер-министра, который горячо приветствовал форум. Потом выступал с докладом бравый седовласый казачий генерал. Выступал коряво. Пробовал говорить без бумажки — не клеилось; начинал читать приготовленный текст — выходил набор пафосных залпов.

— Казаки сегодня — последний гарант стабильности на Юге России. Нет казаков — нет никакого российского Кавказа!

После лозунгов седого усатого генерала зал единодушно аплодировал, с разных мест летели выкрики:

— Любо!

Это «Любо!» катилось по рядам словно звуковой вал, появлялось ощущение спаянности и эйфории зала.

— Любо! Любо!!

Алексею Ворончихину тоже становилось как-то «любо» — задорно, ликующе, но вместе с тем какая-то тревога вкрадывалась в сердце: словно за ним кто-то пристально и не дружески наблюдал; хотелось оглядеться по сторонам.

Затем была пара бравурных атаманских выступлений, пара дежурных думских приветствий, речь архиепископа Феофана, который видел в казачестве «неколебимую опору православной веры». Алексей начал было позёвывать в президиуме, мечтать поскорее выпалить свое приветствие досточтимому собранию и податься восвояси. Но тут объявили выступление доктора филологических наук, профессора Артамохина. Профессор сидел в президиуме с краю, во втором неприметном ряду.

Трибуну занял человек невысокого роста, с рыжевато-русой аккуратной бородкой, в обычной потертости, рабочем профессорском костюме. Пиджак на нем сидел даже мешковато. Вокруг карманов лоснилось… Он снял очки, улыбнулся и острым цепким взглядом окинул зал, бросил взгляд на президиум, на Алексея. Алексей даже вздрогнул: как же он раньше не разглядел такую личность! Уж не он ли наводил тревогу, пялясь в Алексеев затылок из второго ряда? Профессор Артамохин тут чужаком не считался. Он был скорее гвоздем конференции. Зал почти с первых же его слов вострепетал некой потайной, но естественной радостью, — притворство в таких случаях немыслимо. Алексей и на себе почувствовал оживление и азарт аудитории.

— Сейчас евреи трубят на всех углах о холокосте, — мягко говорил профессор Артамохин. — Разберемся, братья и сестры, что это за термин. «Холокост» — с древнегреческого «всесожжение». Стало быть, речь ведется о полном истреблении евреев. Ну что ж, мы, конечно, скорбели бы и, возможно, даже прослезились, если был бы настоящий холокост, настоящее всесожжение. (Шорох, веселое оживление в зале.) Но его не было и в помине! Славян в годы Второй мировой войны погибло на порядок больше, чем евреев, но никто не говорит о холокосте. Какой же смысл втравливать в мозги людям разную околесицу вроде еврейского холокоста? Смысл очевиден: немецкий капитал! Огромные репарации от Германии. Кто из наших пострадавших семей, братья и сестры, получил хоть одну марку немецких репараций? (Недовольный ропот зала.) — Профессор Артамохин передохнул, ущипнул себя за бороду. — Представьте на минутку, братья и сестры, что с картины Шагала убрали бы по эстетическим соображениям какого-нибудь ангелочка с ослиной мордой. Или напротив — подрисовали бы какому-нибудь шагаловскому уродцу, прошу прощения, половой орган? Скандал! Цензура! Извращения! А что же сотворили с авторским словарем Владимира Ивановича Даля? — Профессор Артамохин опять окинул зал прицельным, волнующим взглядом; цапнул взглядом и Алексея Ворончихина. — Вульгарный польский лингвист Бодуэн де Куртенэ втащил в авторский словарь целый пласт бранных матерных слов, которые не входили в Далево творение… При этом псевдоязыковеды купировали статью со словом «жид»… Там были и пословицы о жидах. Простите, о жидах, не о татарах! Для татар у русских — свои поговорки… А вот о жидах убрали. А между тем слово «жид» использовали в России тысячу лет. И используют повсеместно. Пушкин, Гоголь, Тургенев, Лесков, Куприн, Шолохов… Как быть с ними, если слово «жид» у них законное, знаковое и на своем месте? Ненавистники России хотят вытравить из нашего языка это замечательное слово «жид», которым мы не только определяем национальность, но и натуру человека. — Профессор зачем-то надел очки, хотя пред собой не держал никакой рукописи, снял очки, радостно сверкнул глазами, хитро бросил взгляд на Алексея, словно ждал от него улыбки и какого-то знака солидарности. Алексей, как загипнотизированный, почтенно кивнул ему. — Сколько восхитительных производных от этого слова! Поистине богатство оттенков. Если мы видим на сцене всем опостылевшего дельца от эстрады Иосифа, мы тут же говорим «жидяра». Если же появляется толстозадая хамоватая Лолита, мы тут же говорим «жидовка». Ежели выходит обезьянистый пародист Фима — «жидочек»… Вспомните-ка, братья и сестры, как чудно у Достоевского используется это бесподобное, просто поэтическое слово «жидок». Тут и характер, и пархатость, и пошлятинка, и стяжательство, без которого ни один жидочек жизни своей не мыслит. А такие блистательные словообразования: жидюк, жидовьё, жидомор, жидокопы, прожидовлен… Целый семантический куст нашего великорусского языка! — упивался языковед Артамохин. — А поговорки? Прелесть! Жид языком машет, а мужик на него пашет… Льстив жид в бедности, нахален в равности, изверг при властности… Жид и ладаном готов надымить, только бы деньгу добыть… — Он фистулой возвышал голос, взмывал над залом, кружил над ним, расправив из-под мешковатого пиджака крылья, и весь зал сидел в счастливом оцепенении. Он утишал голос до шепота, и, казалось, весь зал, чуть привстав с сидений, беззвучно губами повторял за ним сказанные слова.

Всякие эстрадные кривляки, всякие там жванецкие и хазановы, ширвиндты и винокуры — были просто ничтожными фиглярами по сравнению с мастером жанра профессором Артамохиным. Эстрадные актёришки забавляли публику выдуманными текстовиками репризами, профессор Артамохин трогал фибры существа: он читал собственные мысли — он читал мысли зала!

В какой-то момент Алексей Ворончихин взволновался, щеки загорелись от стыда, словно он не вполне русский и запятнан в содействии евреям. Ведь его шеф и давний приятель Осип Данилкин еврей, а его первая жена Алла Мараховская и соответственно дочь Жанна еврейки-эмигрантки… Он почувствовал неудобство от соседей по президиуму, от взгляда профессора, от взглядов из затемненного восхищенного зала. Алексею казалось, что все слушатели зала вились вокруг слова «жид» словно удавы вокруг зайца, которого окружили со всех сторон и смакуют, набирают слюну перед тем, как его слопать. Алексей чувствовал, как у него предательски, повинно пунцовеют уши. Уж не он ли здесь в качестве кролика, которого окружили удавы?

— Никогда мы, братья и сестры, не позволим поганить нехристям свой язык! — взывал профессор-языковед. — Любое изъятие из словаря Даля — преступление. Это то же самое, что с картины Васнецова «Богатыри» убрать Добрыню Никитича… Прошу проголосовать! Кто за то, чтобы ходатайствовать перед Правительством, перед Институтом Русского языка Академии наук о безусловном сохранении в исконном виде памятник «Словарь живого великорусского языка» Владимира Ивановича Даля?

Алексей, казалось, успел первым поднять руку. Профессора Артамохина провожали с трибуны овацией. Полненькая шустрая слушательница из зала бросилась к сцене с букетом цветов. Профессор польщенно раскланивался публике.

— Любо! — гремело под сводами зала. — Любо! — Еще слитнее выглядело собрание.

— Господа! Слово от наших спонсоров. Правильнее сказать, от содеятелей… — проговорил ведущий.

Клерк, сидевший во втором ряду, тронул Алексея за плечо, сказал:

— Сейчас вы, господин Ворончихин.

— Уважаемые дамы и господа! Я рад приветствовать… — Алексей понес пустые, годные на сто подобных случаев публичные фразы, но сбился и заговорил совсем-совсем по-дружески: — Все же пару слов не протокольного характера… — Тут Алексей замешкался, он хотел обратиться простецки: «Мужики!», и даже похолодел, вспомнив, как его усекли при входе. — Господа! — Он доброжелательно улыбнулся. Но почувствовал, что ответа из зала на его улыбку нет. Он посмотрел на президиум, откуда ему улыбнулся напряженно лишь ведущий, да мелькнул улыбкой клерк. — Позволю себе, господа, маленькую ремарку… Человек, который публично произносит слово «жид», должен помнить, что евреи — очень самолюбивый народ и никогда ему не простят… Евреи — политизированная, активная нация. Их история заставляет быть таковыми. Еще Лев Толстой говорил: еврея любить трудно, но нужно… — Зал — будто натянутая струна. Человек на трибуне — некий сфинкс. — Не надо забывать, что антисемитизм — это действенное оружие сионизма. Антисемитизм лишает человека кругозора, таланта. Ослепляет разум. Человек сосредоточен на мнимой цели…

— Да он сам с прожидью! — громко саданул казачий голос из зала.

— Это провокатор!

— Гнать его отсюда!

Казаки загудели, затопали ногами, раздался пронзительный свист. Свист подхватили. Алексей услышал надрывный женский голос, той самой дамы, которая курила через длинный мундштук тонкую сигарету и стряхивала на пол пепел:

— Они даже сюда, в святая святых, пробрались! Вон!

— Вон!

Алексей и не помнил, как нырнул за кулису, а потом черным ходом, выбив ногой дверь, выскочил на улицу, сплюнул, высморкался прямо на землю и скоро-скоро пошагал к машине. Когда он уже давил на газ, увидел в зеркале заднего вида, что за ним бежит клерк-организатор, машет руками:

— Господин Ворончихин! Господин Ворончихин!

Алексей пришпорил своего железного коня.

— Осип! — выкрикнул он в телефонную трубку, вернувшись домой с конференции. — Если вы, евреи, даете деньги на такие сборища, то нам, русским, надо здорово задуматься.

— Там больше половины ряженые, — благодушно ответил Осип. — Меня попросили нужные люди… Пускай пар выпустят. Будь к казакам снисходительней. Нация обиженная, туповатая. Им надо помогать, как чукчам.

— Казаки — это нация?

— Им бы хотелось так думать, пусть думают, — мягко ответил Осип. — Оставь их! Есть дела поважнее.

X

В приемной Осипа Данилкина висел портрет последнего русского императора Николая Второго, чудом уцелевший в подвале дома; рядом — портрет ораторствующего Владимира Ульянова-Ленина на трибуне Второго съезда Советов рабочих и крестьянских депутатов; далее — портрет Сталина с трубкой, Брежнев в маршальском мундире и наконец — большая фотография Бориса Ельцина на танке у Белого дома. Повесить такие портреты в приемной Осипу порекомендовал Алексей Ворончихин, чтобы посетитель, оказавшись здесь впервые, слегка растерялся: что за человек хозяин фирмы? — и сталинист, и демократ… Любая растерянность действует на человека обнажающе — невольно открывает слабые места, тестирует умственные способности…

Сегодня в приемной шефа Алексею встретился финдиректор Глеб Митков и человек, который — как представитель класса — тоже отвоевал себе местечко на арене разноликой русской истории двадцатого века. Представитель был крупноголовым здоровенным мужчиной в расстегнутом малиновом пиджаке из толстой материи, в темно-зеленой шелковой рубашке. Золотая крупная цепь на шее, перстень блестит платиновым белым блеском… Взгляд твердый и самоуважающий. «Малиновая душа!» — подумал Алексей, приветливо кивая незнакомцу, будто старому приятелю. Колоритные коммерсанты: торгаши, деляги, махинаторы, — коих прозвали «новыми русскими», вызывали у него веселящее чувство, словно удачная карикатура в журнале. Вероятно, этот типаж из провинции, подумал Алексей. Московские малиновые души теперь одеваются у зайцевых и юдашкиных, у кутюрье, — надо же! как обыкновенных портных стали называть; впрочем, малиновые, рыжие, зеленые пиджаки пошли от самого Версаче.

— Видел клиента? — спросил Осип вошедшего в кабинет Алексея. — Григорий Малина.

— Не может быть! Я ему кличку припаял «Малиновая душа». Просто провидение какое-то! — восхитился Алексей. — Большевик в суконной шинели мечтал: «Свобода, равенство, братство!» Человек в таком прикиде мечтает: «Обмани, укради, не попадись!»

— Он из Новороссийска. Там судно с аппаратурой из Индонезии застряло. Таможня хочет кушать… Разрулить можно через одну бабу, любовницу главного таможенника. Дать ей сто тысяч долларов. Она — передаст в нужные руки. Баба капризна, с ней надо осторожно и ласково. С местной братвой таможенники не хотят светится. Ты представитель солидной компании из Москвы. С тобой можно иметь дело. Уламывай ее! Малина тебя с ней сведет. Ты у нас специалист по переговорам с женщинами… В итоге — триста процентов прибыли!

— Мой гонорар?

— Пять…

— Двадцать пять! В этот раз я буду, как Гобсек, и не уступлю ни цента!

Осип сперва насторожился, потом что-то смекнул, заулыбался:

— Что, Наталья опять тянет жилы? Новый квартирный размен? А сколько денег ты переправил Аллочке Мараховской? Может, и твоя Эльза повышенных алиментов затребовала? Не можешь купить себе даже квартиру! А для прежних жен выворачиваешь карманы. У них новые мужья, свои семьи, пусть покрутятся.

— У них от меня — дети. Пока несовершеннолетние.

— Которые тебя почти не знают и вряд ли любят.

— У детей есть время исправить положение. Они еще так молоды… — Алексей помолчал. Молчал и Осип. — Я буду помогать им, чем могу, до последнего дня. Деньги для меня не суть. В них нет идеи… Я отдаю деньги тем, кому с ними спокойней. Если Наталье, Аллочке или даже сбежавшей от меня аристократке Эльзе нужны деньги, а они у меня будут, я их, конечно, отдам… Когда-то на земле денег совсем не было. А жизнь и счастье кипели!

Осип махнул рукой:

— Бабушкины сказки! Любое богатство во все времена было богатством! Ему поклонялись…

— О! Осип! Как ты заблуждаешься! — воскликнул Алексей. — Богатство — это не то, что у тебя в кубышке. Не твои дома, дачи, кусок земли на Лазурном берегу! Богатство — это то, что ты можешь отдать людям. Взять и отдать! Безвозмездно! Вот что есть богатство!

— Рука дающего не оскудеет — этого мы уже наслушались… — отпихнулся Осип. — Хочешь сигару?

— С нашей мелочностью — пять, десять тысяч, — мы не достойны коптить здешние потолки дешевыми сигарами.

Осип поднял глаза кверху. Вокруг люстры — расписной ангельский хоровод на голубых небесах. Кабинет был отремонтирован, но бездарно, — аляписто, без участия реставраторов, не в стиле первостроителя. Алексей Ворончихин, правда, настоял, чтобы потолочную лепнину и роспись в кабинетах особняка не трогали: пусть останется оазис настоящего искусства, а не новорусского глянца и мишуры!

— Пять тысяч на дороге тоже не валяются! Курочка по зернышку клюет… — бросил упрек Осип. — Но сейчас есть шансы заполучить целое корыто. Ельцина переизбрали. Он свое дело сделал. Он болен и фактически выпал в осадок. Настал очередной этап приватизации. Борян за избрание поставит любую загогулину. Все уйдет с залоговых аукционов…

«Борян, Боб, Банан, Бобр, Борис Нелакаевич, Боря Наливайло», — Алексей вспоминал распространенные прозвища Ельцина. Своего прозвища он Ельцину покуда не прицепил. Ельцин оказался скользким, изворотливым, непрямолинейным персонажем, — точный лейбл на лоб Алексей никак не мог ему всадить. То к Ельцину подбиралась кличка «Пухляк», «Волдырь», но — совсем не в десятку. «Чирей» — тоже была пусть не в «молоке», но далеко не в центре. «Тухлый» — тоже не в яблочко. Даже оплывший с похмелья Ельцин умело увертывался, ускользал от своего точного прозвища…

— У меня еще две новости, — привлек внимание Осип, раскуривая сигару. — Я хочу заключить договор с Разуваевым. Помнишь такого? Они создали охранно-консалтинговый холдинг. Думаю, лучше платить гэбэшникам, чем бандитам, которые нас крышуют… И второе, — как бы мимоходом закинул Осип. — Я решил баллотироваться в депутаты.

— На бутерброд с икрой еще один слой икры — уже надоело? Деньгами насытился — хочется заправской власти?

— Деньгами насытиться невозможно, — усмехнулся Осип. — Когда приходишь в Кремль или в правительство, на тебя смотрят, как на лопатник с долларами. А тут я заявлюсь избранником народа…

— Тебе не понравится с жириковскими балбесами и зюгановскими геморройщиками сидеть в Думе. Купи у Черномырдина место министра. Или у Чубайса — вице-губернатора…

Алексей зорко смотрел на Осипа, который курил сигару и вел себя как-то беспокойно, слегка покраснел, хватался на своем столе то за одно, то за другое, словно бы проболтался про заветную мечту.

Нет, власть в России не подменить ничем, думал Алексей. Ни рынками, ни демократиями, ни законом, ни миллионами долларов. Да и что есть власть денег? Власть денег абсолютно безродная, космополитичная и примитивная, как лом! Деньги действуют везде одинаково. Алексей созерцал это в Паттайе и Шерм-альШейхе, на Родосе и на Майорке, где за деньги оказывались любые, — любые, любые, любые! — услуги. Припудренную, побрызганную шанелями власть денег — власть примитивного лома — Алексей наблюдал в Италии, Франции, Германии, где всё также выставлялось на продажу, распродажу и перепродажу. Даже чопорный Лондон, несмотря на лордовские титулы и джентльменские повадки, признавал и подчинялся, слегка покобенившись, многонулеванной власти купюр. Власть денег была могущественна над лакеями и проститутками, метрдотелями и официантами, журналистами и парикмахерами, над банкирами и министерскими клерками… — над всей мировой обслугой. Именно — обслугой!

Но власть денег была бессильна пред естественной и инстинктивной любовью, не давала власти над дарованьем ученого, честью военного, вдохновением поэта, молитвой монаха. Она была безвластна над самой властью! Подлинная власть с деньгами соприкасалась с брезгливостью, эпизодически…

— Да, Ося, подлинная власть — это не «роллс-ройсы», не тугие ляжки подиумных красоток, не кубометры недвижимости в Монако. Подлинная власть… — тут свербит и чешется что-то более изысканное, чем утроба. Подлинная власть божественна. Деньги — почти скотство!.. Каков мой гонорар?

— Пятнадцать, Леша. Пятнадцать! — дружески защебетал Осип.

— Двадцать пять!

— Двадцать! Двадцать! Всё, торг закончен! — замахал Осип руками.

— Аванс! Половину! — сухо потребовал Алексей.

Осип, видно, ждал этого каверзного требования, был в явном неудовольствии.

— Не будь скрягой! — приструнил Алексей.

Осип направился к встроенному сейфу, поучительно бросил:

— Благодаря тому, что я скряга, у нас в обороте миллионы…

— У тебя опять руки трясутся, — сказал Алексей, когда Осип принес пачку долларов.

— Знаю, что трясутся, — вскричал Осип. — Чего я поделаю? У меня с детства такое!

— Ты же сейчас миллионер. Чего они у тебя трясутся?

— Хрен поймешь!

— К врачу сходи. Да и несолидно это: президент компании сам держит черную кассу.

— У президента России черная касса есть! Зря, думаешь, Борян свою Танечку в Кремль посадил? У Чубайса с Березовским во время выборов только коробки с долларами разлетались! — нервно-весело бросил Осип. — Вылетишь в Новороссийск завтра утром. Вместе с Малиной… Он человек твердолобый, но проверенный. С ним и за деньги опасаться нечего. Видел, какая у него шея? Да, Леша, ты там все-таки поосторожней. По прилете деньги сразу — в банковскую ячейку. Помни, это не Москва. В портовых городах полно швали. Провинциальные отморозки совсем отмороженные… Полетите через Анапу. Аэропорт в Новороссийске похерили, там уже гаражи на взлетной полосе стоят… Деньги доставит в аэропорт мой охранник Денис.

— Толстая Выя? — радостно возбудился Алексей.

— У Малины шея не тоньше.

— Им бы башками попробовать друг друга потолкать. У нас в Вятске у пивной соревнования проходили — мужики лбами друг друга сваливали. Дядька мой, Череп, мастер был. С ним соперничал только Фитиль, долговязый такой, с шишкой на башке… Давай, Оська, тоже с тобой сразимся! Кто кого башкой с ковра столкнет… Встаём в партер — и начали!

— Завидую я тебе, Леша, — промолвил Осип.

— Чему ты завидуешь? У меня даже квартиры собственной нет.

XI

В Новороссийск Алексей Ворончихин отправлялся из Домодедово ранним утром. С Григорием Малиной. Попутчик оказался человеком малословным и обжористым. В аэропортском кафе он сметал цыпленка-табака с литром пива, в самолете, салоне бизнес-класса, снова навалился на еду. Насверхосытку выпил пару бокалов красного вина и тут же уснул. У Алексея так и не нашлось подходящих тем для разговоров с ним.

Малина сопел, иногда сбивался на храп.

— Так спят люди с железобетонной совестью, — указал Алексей миленькой стюардессе Юлии на храпучего бегемотистого Григория Малину. — У вас очень стройная фигура. И очень красивые ноги. Весь полет я только на них и гляжу, — признался Алексей стюардессе.

У милашки Юлии от улыбки дрогнул подбородок. Она предложила Алексею плед, а в конце полета пообещала оставить свой номер телефона.

Красивые, чуть полноватые ноги в капроне и завлекательная, шуршащая походка Юлии, ее тонкая рука с перламутрово накрашенными ногтями, которые он разглядел, когда замужняя стюардесса Юлия тайно записала ему на салфетке свой номер телефона, и храп пересытившегося Малины остались в сознании Алексея как последние штрихи какого-то неизъяснимого греха и блаженства, которые, казалось, пронизывали всю жизнь либерально-свихнувшейся России…

Алексей Ворончихин с чемоданчиком долларов и Григорий Малина сошли с трапа самолета в Анапе. Бело-желтое, солнечное, слегка подтуманенное утро разлилось над равниной аэропорта. С юга несло морскую свежесть, вдалеке, на северо-востоке проглядывали зеленые склоны просыпающихся от лучей солнца далеких гор. У Алексея было ощущение, будто над головой разливается не просто солнце и тепло, но и ароматный животворный эфир. Купальный сезон, должно быть, еще не кончился.

— Великолепно! — вздохнул Алексей полной грудью.

— Не очень, — буркнул Малина, он глядел в сторону аэровокзала и что-то заприметил не то…

В аэропорту их встретили не те люди: один маленький, накаченный крепыш, по кличке Лысый, он и в самом деле носил большую залысину посреди головы, и некто Кузен, высокий, с бритой головой, с тонким длинным носом, в узких прямоугольных очках, усиленно жующий жвачку. За ними стояли похожие друг на друга трое молодых плечистых «быков» — явно из братвы.

— Почему Капрал не приехал? — опасливо спросил Малина, озираясь по сторонам.

— Капрал ногу сломал, — недовольно ответил Кузен.

— Зачем на джипе? Лысый, где моя машина? — запаниковал Малина.

— Твой «мерин» в автосервисе. Крыло правят, — ответил за Лысого бритоголовый Кузен и презрительно-иронично посмотрел на Алексея, словно бы оценивая щегольство его светлого летнего костюма в мелкую клетку и светлого плаща, который висел у него на руке. — Нам Фома велел вас встретить.

— Фома? — испуганно вскрикнул Малина. — Откуда он знает?

— Поехали! Там будем бакланить, — не распространялся Кузен.

Лысый все это время держал руки в карманах куртки и, чуть отстраняясь, острыми маленькими глазами следил за движениями Алексея и Малины, не упуская из виду чемоданчик с деньгами.

В «тойотовский» джип с затемненными стеклами сели трое: Алексей и Малина — на заднее сиденье, Кузен — рядом с водителем. Алексея насторожило: за рулем сидел человек в милицейской форме, в чине капитана; кличка у него была Кудрявый, хотя он не был кудряв. Лысый с братками ехал за ними на «девятке»; стекла тоже тонированные. Алексей понял, что московский сценарий Григория Малины и Осипа Данилкина скомкан, но старался глядеться уверенно, чемоданчик с деньгами цепко держал на коленях.

— Молодые люди, нам сперва в банк, — сказал Алексей, когда машина ошалело помчалась по трассе в Новороссийск.

— Заткни свою пасть, урод! — резко крикнул бритоголовый Кузен, резко повернулся и что-то прыснул ему в лицо из маленького баллончика. Алексей ослеп, задохнулся, замер, потерял сознание.

Он очухался через несколько минут, с заклеенным пластырем ртом, со связанными скотчем руками, с полотняным мешком на голове. Алексей толкнул коленом ногу Малины — свободной, ответной реакции не последовало: попутчик сидел будто окаменелый.

Алексея и Григория Малину привезли в пустой гараж, усадили на стулья. С Алексеевой головы стащили мешок. У Малины тоже были связаны скотчем руки, и тоже заклеен пластырем рот. Малина был бледен как смерть. Он будто бы очень исхудал, капли пота текли по его щекам. Алексея он, казалось, не знал, не замечал, не помнил… Перед ними стояли то трое, то пятеро человек… Малина, очевидно, их знал и очень боялся.

Ярко горели чуть дребезжащие лампы дневного света. На бетонном полу валялась отвертка, сломанный ключ, истоптанные предвыборные листовки местного кандидата в депутаты. Чемоданчика с деньгами нигде не видать. Алексей озирался, покуда к нему не подошел Кузен.

— Чуть рыпнешься, урод, — предупредил он, — буду бить сразу в торец.

Малина сидел смирно. Он сидел смирно даже тогда, когда в гараже остался один Лысый. Лысый молча стоял у открытой гаражной двери, курил, держал правую руку в кармане куртки. Он простоял, а они просидели в такой немой, неподвижной позе не меньше часа.

Когда появился Фома, невзрачный молодой мужик в темно-коричневой кожаной косушке, Лысого сменил бритоголовый Кузен. При этом закрыл входную гаражную дверь. Сейчас должно что-то начаться, подумал Алексей. Малина всем телом, всем существом потянулся вперед, к Фоме.

— Все твои дела перешли от Капрала ко мне, — сказал Фома. — Поедешь в деревню к дедушке, Малина. Отсидишься там, будешь кушать яичницу с салом… А теперь пиши! — Фома достал из кармана ручку: — Будешь писать, Малина? Жить-то хочешь?

Григорий Малина активно закивал головой.

— Кузен, развяжи ему руки.

Вскоре Фома диктовал текст. Григорий Малина писал его на листке бумаги, приспособив листок на фанерке. Рядом стоял Кузен, жевал свою непереводимую жвачку, внимательно смотрел в лист.

Алексей заметил, что из глаз Малины текли слезы. Ручка у него в руке дрожала. Буквы на листе он старался выводить, как первоклассник. Значит, люди, принудившие писать, не забавлялись. О своем близком будущем Алексей не мог даже подумать…

— «Люда. Я срочно уехал в командировку в… — Фома немного подумал, глядя в пол, — в командировку… в Казахстан… (На него с изумлением взглянул Кузен, хмыкнул.) Позвоню, как сделаю дела. — Фома опять подумал. — Хватит! Подпиши: «Целую, Григорий». Число поставь. Вчерашнее… — Фома взял листок, щурясь, прочитал. Шепнул: — Сойдет для сельской местности.

Алексей сидел в светлом, испачканном гаражной грязью и пылью костюме. Малина — в извоженном белилами об гаражную беленую стену малиновом жалком пиджаке. Только золотая цепь на его шее, толстая, дорогая, еще тщилась выражать силу владельца.

— Лапы убрал, урод! — прокричал Фома, когда Малина попытался свободной рукой сорвать с лица пластырь.

Малина остолбенел. Кузен схватил его за волосы, сунул свой маленький остренький кулак ему под нос. В следующий момент, когда Алексей взглянул на Фому, увидел в его руке пистолет, с удлиненным дулом, должно быть, с глушителем. Пистолет был нацелен на Малину.

— Всё, козлики! Пожировали с Капралом! — оскалившись, бросил Фома.

Кузен резко отстранился от Малины. В какой-то миг Алексей уцепил взгляд попутчика. Это был даже не взгляд, — пропасть страха и беспомощности, провал в ад, истошный зов о помощи, — это был предсмертный вопль Григория Малины.

Алексей не сразу понял, что произошло: негромкий хлопок, потом — второй, третий. Фома щерился, пистолет в его руках вздрагивал. Малина повалился боком на грязный цементный пол.

— Ты чего? — вскинулся на Фому оторопелый Кузен. — Зачем здесь-то? В нем полтора центнера требухи! Тащить его…

— Не твое дело! Близняки вынесут! Зря бобы, что ли, получают? — рыкнул на соучастника Фома, зачем-то посмотрел в стволовое отверстие пистолета и потянул ноздрями пороховой запах. — Накрой пока эту тушу целлофаном.

Кузен склонился к Малине, рывком сорвал с его шеи золотую цепь, потряс на ладони, сунул в карман брюк.

— Он вроде дышит, Фома! Здоровый кабан. В башку надо встрелить.

В гараже раздался еще один негромкий пистолетный хлопок. Алексею на этот раз почудилось, что он даже услышал, как пуля проломила кости черепа…

Теперь Кузен подошел к нему, презрительно спросил:

— Видел, урод, как мы его завалили? Если будешь гнать залепуху, мы тебя на шампурах зажарим. — Он резко, больно содрал с лица пленника пластырь.

— Что вы от меня хотите? — глубоко дыша, спросил Алексей.

— Молчи, урод! Откроешь пасть, когда спросят.

Кузен грубо обыскал Алексея, забрал бумажник с документами и деньгами, зачем-то выкинул на пол носовой платок. Фома, спрятав пистолет во внутреннем кармане куртки, потирал правую руку, как будто при выстрелах ему ее отбило. После убийства в Фоме чувствовалась нервность, голос его звучал с дурным, жестким напрягом. Этому терять нечего, промелькнуло в мозгу у Алексея. Фома спросил:

— Рассказывай, козлик, про свои «стрелки». Какая схема получения товара?

— Извините, всей схемы я не знаю, — искренно признался Алексей. — Мне поручено обговорить с таможней. Судно с аппаратурой из Индонезии…

— Чего? — оборвал его Фома.

— Я этих москвичей терпеть не могу! Дай я вбабахаю этому уроду в торец! — вскричал Кузен, подскочил к Алексею и с небольшого разворота, натренированно всадил ему ногой в лицо. От неожиданности и силы удара Алексей даже подскочил на стуле, а после мешком свалился на пол.

Он очухался, когда Кузен плеснул на него воды из пластиковой бутылки. Алексей лежал на мазутном гаражном полу, чувствуя, как изо рта и носа сочится кровь. Вкус крови, — солоноватый, подзабытый, стоял во рту. Он ни секунды не думал о том, что ему надо запираться, скрывать коммерческую тайну фирмы, он горько сожалел, что так беспечно взялся за шальное дело и не выведал у Осипа мошеннические схемы; впрочем, Осип Данилкин глубоко никогда не посвящал его в коммерческие аферы; тайны фирмы он делил лишь с финдиректором — Глебом Митковым. Уж если б Алексей знал комбинаторские ходы, он рассказал бы этим бандюкам всё без утайки, до последних форс-мажоров.

Ни в коем случае нельзя им говорить «нет, не знаю», надо бубенить обо всем, оставить только одну деталь, ту, ради которой они не захотят сразу пустить ему пулю в лоб. Перемогая боль, Алексей заполз на стул, прикидываться «отрубленным» не стоило: Кузен был слишком агрессивен, а Фома, хоть по ранжиру выше, нервозен и скоропалителен.

Алексей начал «про схему». Называл имена, должности, постоянно настаивал на «пункте»: привезенные деньги для «посредницы с таможенниками» должен передать именно он, «только тогда включится весь механизм», а главное — его шеф миллионер Осип Данилкин сегодня вечером ждет от него звонка.

— Стой! — сказал Фома, который смотрел на него то с удивлением, то с брезгливостью. — Это точно лох, — кивнул он своему товарищу: — Он даже не сечёт, что на судне гуманитарная помощь. Дармовое медицинское оборудование и лекарства… Молодец, Малина, не проболтался! Вогнал туфтятину…

Алексей с ужасом понял, что опростоволосился, что теперь ему, «лоху» и свидетелю убийства, цена меньше полушки.

В гаражные двери кто-то постучал. Чем-то металлическим — звонко, напористо. В гараже появился милиционер Кудрявый:

— Из Москвы позвонили, — сказал Кудрявый. — Там облажались. Я говорил, что не надо им доверять! Замочили у них этого, кто на деньгах сидел… Осипа ихнего…

— Кошка, сука, подвел! — нервно выплеснул руками Фома и рванулся к отворенной двери. Кузен задержал его:

— Чего с этим уродом будем делать?

Над головой Алексея Ворончихина повис судьбинный издевательский вопрос. В сознание полетела бешеным калейдоскопом прожитая жизнь: мать, отец, брат, первая любовь… Жизнь столь короткая и нелепая! От прихлынувших к горлу слез стало горько во рту, в глазах — мутно. Озноб прокатился по телу, а побои на лице, кровоточащие ссадины враз заболели, заныли; собственная кровь на губах стала солонее.

Фома раздумывал недолго, упершись взглядом в грязный гаражный пол. Нитку, которая цепляла Алексея к жизни, не оборвал:

— Этого козлика Мустафе отдадим. За долги. Живым товаром рассчитаемся… Свяжи его, чтоб здесь не дрочился.

Кузен подошел к Алексею. Куском пластыря нарочито грубо заклеил рот. Туго, клейко и скрипуче, стянул скотчем у щиколоток ноги. Приклеил его к стулу, не пошевелиться.

— Отдохни перед дорогой. В Чечню поедешь, урод! — сказал Кузен, и его очки — стильные, прямоугольные очёчки, которые любят маменькины сынки, студентики из Плехановки и Бауманки, — злорадно блеснули. Щелбаном в лоб Кузен напоследок унизил Алексея. Сплюнул жвачку ему на пиджак.


На всякий добрый почин находятся противодействия. Следовательно на всякий преступный промысел находится встречная сила. Эта сила необъяснима, не угадываемая человеком: то ли сакраментальная Божья воля, то ли тысячи случайностей, совпадающих одномоментно и несущих злодеянию ломкий непредсказуемый смысл.

Убит Григорий Малина. Судя по разговору Фомы и Кудрявого, что-то стряслось в Москве, похоже, взорвали машину Осипа… Самому Алексею Ворончихину грозит чеченская кабала… Замышляемое мошенничество с контрабандным судном встречная сила разнесла в щепки! Впереди — новые злодеяния. Значит, и на них может найтись встречная сила. Нельзя отчаиваться! Сидеть спеленутому скотчем на стуле и ждать какого-то чеченца Мустафу все-таки лучше, чем лежать с простреленным лбом.

Алексей пробовал вырваться из пут скотча, прыгать на стуле, раскачиваться из стороны в сторону. Безрезультатно. Ни одной светлой щелки для спасения не прорезалось.

Неужели Осип его подставил? Нет, он не мог! Это чушь! Но почему он ему не всё рассказал? В чем «туфтятина» этого Малины? Алексей покосился на мертвого, покрытого мутным пластиковым мешком, вспомнил, как попутчик накануне уплетал за обе щеки. Зачем столько жрал, а? Малина? Не пригодилось ведь!

Он опять возился со стулом, весь в пыли, грязи. И уже — в моче…


В гараже появились двое парней в коротких черных куртках из тонкой лоснящейся кожи. Они были очень похожи. Наверное, близнецы. Сперва они попыхтели над трупом Малины, по очереди пробуя снять с пальца убитого громоздкую печатку. В конце концов сняли, отрубив найденными в гараже зубилом и молотком мертвому Малине палец. Потом стали упаковывать труп — сперва в простыню из целлофана, потом в большой полотняный мешок. Время от времени они закуривали и общались. На Алексея не обращали внимания, сразу предупредив:

— Тихо ты, жлоб! Башку снесем!

Алексей сидел, как статуя.

Говорили они негромко, но многое Алексей разобрал:

— Крови напустили.

— Ты цаца, что ли? Крови боишься?

— Пачкаться не хочу.

— Ведро песку надо принести. Пятна засыпать… В Москве-то как вышло?

— Кошка не виноват. Он минировать умеет…

— Хотели только машину взорвать. А вышло — с хозяином. Еще прицепом охранника, говорят, грохнули.

— Кошка ни при чем. Связь подвела.

— Связь у нас в России — гниль! Помнишь, тогда на яхте тоже пролопушили. Рация сдохла.

— Помню. Я тогда, у богача этого, у азера, первый раз текилу попробовал. Крепкая, зараза.

— Ее пить надо уметь. С солью.

Они, пыхтя, волоком вытащили из гаража труп Малины. Один из парней вернулся с ведром песка, детским надломленным алюминиевым совком стал забрасывать на полу уже повысохшие лужицы крови. Алексей осмелился подергаться на стуле, привлечь внимание.

— Чего тебе? — рыкнул на него парень.

Алексей замотал головой. Парень подошел, приотодрал с его лица пластырь:

— Чего?

— Ребята, воды дайте!

Парень тут же обратно заклеил Алексею рот. Злобно ухмыльнулся:

— Тебе, может, бабу голую сюда и ящик водки?

Он зачем-то сильно толкнул заложника в плечо, и тот вместе со стулом свалился на пол.


За сегодняшний день Алексей Ворончихин уже не первый раз лежал на полу, униженный и битый. Он лежал и гневно, с изматывающей яростью думал, мысленно кипятился не от собственной боли и унижения, а от боли и унижения за свою страну… Как-то разом, будто прорвало плотину, обвалились худые мысли по поводу выживания нации. Нет, Россия исчезнет не по вине американцев или китайцев, сионистов или ортодоксальных мусульман — им никогда не завоевать, не выжечь русского народа, Россия загнется от рук собственных ублюдков, от пьяни, воров, казнокрадов, — от скотов, которые предадут любого соплеменника… Не надо никаких войн, ядерных бомб — дать на время волю подонкам, и всё: потом несчастную страну оберут до нитки и растащат по кусочкам любые шакалы…

А ведь они русские, русские сволочи! И Фома, и Кузен, и Лысый, и продажный мент Кудрявый! И куртки кожаные, черные! Что бандиты — что в свое время комиссары. Комиссары в кожаных плащах орудовали, нынче бандиты в кожаных куртках шуруют. Лиходеи кожу любят! Она для них как вторая шкура. Как знак, как мета подлой натуры. Они творят даже не ради выгоды и поживы — ради паскудного удовольствия: кого-то помучить — им в кайф…

С такими уничижительными русофобскими мыслями застал Алексея чеченец Мустафа. Дверь отворилась, плеснул солнечный свет, и в гараж вошел молодой человек в темном костюме, белой рубашке, усатый и веселый. Вместе с ним опять мент, Кудрявый.

— Абасался, чучел? — засмеялся Мустафа, когда сверху оглядел Алексея. Чучел, должно быть, обозначало «чучело» на чеченский лад.

Кудрявый ножом перерезал ленты скотча, высвободил пленника со стула.

В глазах чеченца Алексей признал, кроме насмешливости, особый блеск — так весело блестят глаза у тех, кто балуется наркотиками. Теперь вот он, этот Мустафа, и есть — хозяин его судьбы! Мустафа поднял носовой платок с пола и обтер им свои черные туфли. Алексей начал мычать. Мустафа сорвал с его лица онемляющий пластырь.

— Прежде чем куда-то ехать, я хочу с вами поговорить без посторонних.

— Мустафа! — пресек Кудрявый. — Фома приказал отдать его тебе. Шабаш! Сваливайте! Дела будете солить дома.

Алексею опять пришлось умолкнуть — с заклеенным ртом.

У гаража стоял поезженный черный БМВ Мустафы. Щурясь от лучей закатного, надгоризонтного солнца, Алексей присогнувшись, все так же со связанными перед собой руками, вышел из гаража, пошел было к дверце машины. Мустафа рассмеялся:

— Ты куда, чучел? Твое место здесь. — Он открыл багажник.

Алексей забрался в автомобильный чулан, скрючился, поджал колени. Крышка над ним дребезгливо захлопнулась. Машина тронулась. Пахло бензином, маслом, резиной покрышек, дорожной пылью, — дышать было трудно. Алексея прошиб пот. Вдруг тряхануло на кочке, что-то резко уперлось в бок — в глазах искры.

Весь мир, казалось, съехал с катушек, очумел. Где, в чем смысл жизни? Кругом идут люди, гудят машины, мигают на перекрестках светофоры, торчат гаишники. И никому невдомек, что в багажнике лежит будущий кавказский пленник… Не было, не могло быть сейчас никакого ни гражданского права, ни Божьего! Ни Христос, ни Аллах, ни человеческий здравый смысл, ни гражданский закон — ничто из этого не двигало миром. Прихоть и расчет бандита — превыше всего. Превыше всего шесть граммов свинца в пуле к пистолету Макарова…

Алексей чувствовал, как разнесло губы, опух нос, запухал и правый глаз, наливалось подглазье. Еще недавно, суток не минуло, он сидел в бизнес-классе самолета кум-кумом, барин-барином, «клеил» стюардессу Юлию. Расточал комплименты. Держал в руках набитый долларами чемоданчик. С ним сидел Григорий Малина. Теперь его нет. Уже нет! Значит, не всё так уж и погано. Надо найти просвет и в этот просвет просочиться. Собраться с мыслями.

В действиях бандитов нет твердой логики, последовательности и трезвого расчета. Они предают друг друга, жадничают, действуют с показной жестокостью. Они не доводят дело до конца. В их промысле всегда будто бы заложен шанс провала. Это их не удивляет. Сорвалась рыба ну и… Проехали… Им нужны деньги сегодня, сейчас! Что будет завтра и наступит ли это завтра — им как будто до фени… Надо изменить расклад, в котором они держат его за жирного зайца.

Опять встряска, толчок в бок, опять — искры из глаз. Отдышался, снова прошиб пот.

Нечаянно, осененно — здесь, в душном багажнике, скрюченный Алексей вспомнил Наталью. В Новороссийске живет и работает костюмером в театре ее родная сестра Рада. Она гостила когда-то у них в Москве. Но чем может помочь нищая театралка Рада? Как до нее добраться? Мысли про Наталью привели его и к режиссеру Гордейчикову из московского «Свободного театра». Наталья была в труппе театра и в конце концов спуталась с этим режиссером. Патлатый, обросший как леший, прокуренный и небрежный до вызывающей небрежности, Гордейчиков мнил себя гением, искал неожиданные, эксцентрические ходы в известных классических пьесах. На все лады коверкал Шекспира, Гоголя, Чехова. Репетиции проводил ночью, чтобы актеры дурели от бессонницы, впадали в транс, в истерику, и в этом состоянии вытворяли что-нибудь «сверх-, экстра-, супер-…» Он с жаром настропалял труппу. Надо сломать зрителя! Подкупить, обмануть, изнасиловать, пусть он потащится за театром… Это как девственницу уламывать… Признавайся в любви, обещай золотые горы, а когда дело вышло — ты победитель! «Не колышет, что она осталась в дурах! По барабану, что у нее платье в крови! Победа в том, что оно уже в крови!» Трюкач режиссер, психолог пройдоха… А ведь он прав! Надо запутать Мустафу! Подольститься, подкупить, наобещать с три короба…

Опять — нырок, удар, и пот полился градом.

XII

Про эту причуду Валентина Семеновна ведала родным не впервой, однако ж никто рассказчицу не перебивал. Она угощала брата Николая, Серафиму и Коленьку блинами. Масло шипело на большой чугунной сковороде, из половника на сковороду струилось тесто, разливалось окружно, — утишенным шипением и блинным духом завораживало дом. Поджаренный, масляно блестевший, с рыжеватой корочкой блин ложился на большое блюдо на стол, где и варенье, и сметана, и соленые рыжики, и яйца всмятку. В благостном настроении Валентина Семеновна признавалась:

— Так уж мне мечталось, чтоб в доме тараканы завелись! Даже хлебные крошки в запечье сыпала. А тараканов — хоть бы штучка! — Она показывала сидящим у стола родственникам мизинец. — Ведь кто-то выдумал же такое выдумлячество. Тараканы в доме — к богатству! А я, малолетка, верила.

— Каков-нибудь пустолай или голь перекатная, — заметил Череп. — Горбач Пятнистый, вспомни-ка, какую муру катил. А ушастые уши развесят и слушают, елочки пушистые! Дослушались…

— Мне, бывало, — продолжала Валентина Семеновна, — подружка с улицы, Люська, кричит: пойдем скорей! У нас большущие появились! Я пустой коробок от спичек — и к ней. У них и богатства-то в доме — никакого. Один абажур зеленый с кистями. Зато тараканов — жуть! И такие, и этакие. Мы с Люськой наловим самых крупных усачей, — Валентина Семеновна отмеряла на своем указательном пальце пару фаланг. — Я их скорей тащу домой. А если в зиму, так еще за пазуху прячу, чтоб не обморозились усатые. Выпущу их на печь. Крошек набросаю, воды в блюдце поставлю… День пройдет — бегают вроде, шуршат. Еще день — тоже шурундятся. На третий день — нет моих усачей. Сижу, горюю, слезьми плачу. Не бывать в доме богатству! Так уж мне хотелось, чтоб в доме ножная швейная машинка была! А матушка знай чихвостит меня. Дурёшка ты малая! Разве богатство к тараканам идет?

— Деньги к деньгам, — сказала Серафима и похвалила блины… Усмехнулась: — У меня тоже мечта была. Даже две мечты. Первая — еще в школе. Я тогда в пионерках ходила. Макулатуру пуще всех собирала. Хотелось, чтобы больше всех у меня этих килограммов набралось… Я тогда сильно в коммунизм верила! Сяду и мечтаю про коммунизм. Как всем будет там хорошо! Деньги отменят. Человек зайдет в магазин, возьмет себе, чего хочет, сколько хочет и платить не надо. А все ж таки порядок, думаю, нужен… Вдруг кто-то бессовестный сворует… Я поэтому и в торговый техникум после школы пошла.

Коленька слушал мать с застывшей улыбкой, Череп взирал на Серафиму почти презрительно.

— Как мозги-то тебе прокоммуниздили! — вспыхнул он. — Ну, выкладывай, чё еще хотелось?

— Рябин чтоб на лице не было! Вот чего! — быстро ответила Серафима. Затем — с расстановкою: — Слёзы лила: за что рыжей уродилась? Тем-то себя намажу и этим-то натрусь. Солнце по весне ненавидела как врага какого-то… Думала, все мое несчастье из-за рябин проклятых. Никто не любит… Вот ведь что значит, когда мозгов-то в молодости нету.

— Если в молодости нету, к старости не прибавится! — кольнул Череп с набитым ртом, наворачивая блин со сметаной и рыжиками.

— А ты, Коль, об чем мечтал? — спросила брата Валентина Семеновна.

— Поди, космонавтом хотел стать? — подбросила для разгона Серафима.

— Я не охренел — космонавтом-то! Там башку так накружат, что блевать станешь неделю, — возмутился Череп. Примолк, даже покраснел немного, видать, прежнюю мечту вспомянул.

— Ты по правде скажи, — мягко потребовала Валентина Семеновна. — Мы тебе самые родные люди. Чего стесняться-то?

— По правде? — завелся Череп. — По правде-то, я хотел… — Он посмотрел орлом на окружающих. — Хотел, чтобы у меня был член сантиметров пятьдесят, в общем с полметра. И толщиной как батон вареной колбасы.

— Куда бы ты с этаким? — изумилась Серафима.

— Хотел, чтобы меня возили по всем странам мира и показывали как экспонат. На-те вот, глядите, какой у меня агрегатище! Конечно, за башли… А если кто из баб захочет потрогать или погладить — двойной тариф, елочки пушистые!

— Тьфу ты! — символично сплюнула Валентина Семеновна и рассмеялась.

Серафима прыснула. Вдруг и Коленька тоже засмеялся, весело и звонко, и чуть не выронил из рук насметаненный в чашке блин.

Тут и Коленьку прорвало на разговор:

— Вчера, — заговорил он с ликующими глазами, — тетка встретилась на дороге. Едет на коне. Конь с длинной гривой. Белый весь, как снег… Сидит она как бочка. Морда вся красная. Сама вся в красном. Подол… Длинный такой подол-то по земле волочится. — Чем дальше Коленька вел бабу в красном по своему рассказу, тем ярче искрился в его глазах пророческий блеск: — Я за ней пошел. Подол хочу схватить. Не получается. Я тогда ногой хочу… На подол-то хочу стать. — Коленька аж поднялся из-за стола и показал, как хочет наступить на красный подол красномордой бабы на белом коне. Топнул. — Не выходит… Потом смотрю на дорогу-то. Надо ж так! Дорога вся чистущая. Ни кочки, ни камешку. Как языком вылизана… — Коленька высказался и серьезно принялся за блин.

— Что-то неспроста глаголет… Может, потоп какой или пожар на нас идет? — предположила Валентина Семеновна.

— Может, сносить нашу улицу возьмутся? — оптимистичную версию выложила Серафима.

Череп сатирически всхохотнул:

— При Хруще не снесли. При Лёнчике Брежневе не дождались. Горбач Пятнистый — трепло поганое. Ельцин — пьянь и срань. — Череп загибал пальцы на руке. — Чё вы хотите, елочки пушистые?

— Дак и Ельцин не вечен, — сказала Серафима. — Уж еле ползает. По речам — больше мыкает… Обрюзг. Рожа оплыла как пельмень.

— Ты русский пельмень не обижай! — восстал Череп. — Пельмень очень красивый. А у Ельцина рожа оплыла будто бабья жопа. Ну чистая бабья жопа, елочки пушистые! Он чихать сам не сможет, а жулье его будет, как мумию, носить. Есть еще в России чего хапнуть. — Череп был категоричен.

— Я уж не жду, чтоб наш барак снесли. Промечталась, — сказала Валентина Семеновна. — Прежде блажь в голове стояла. Хотелось как заморской бабе в ванне с пеной сидеть и кофей пить. Теперь ничегошеньки не надо… Мечта приманчива, да больно опасна.

— Чем она опасна? — удивилась Серафима.

— Человек задумает чего-то, мучится, ждет… А потом выйдет, что самое главное в жизни-то пропорхнуло мимо. Счастье в жизни всяко-разным бывает. Токо за одной-единственной мечтой гнаться? Вдруг не поймаешь. Так что, вся жизнь зря?

— Да, некоторые мечты, как зараза… — приняла Серафима.

— В моей жизни всё удалось, — шепнула Валентина Семеновна, утерла слезу на щеке. Не понять: от чего слеза — то ли от печного жара, где шипит и фыркает на сковороде блин, то ли от прихлынувшего воспоминания.

Валентина Семеновна поглядела в окошко. За окошком улица Мопра вятской окраины, по-за домами и деревьями, в прогале, виден — склон к Вятке. Будто видение из давних лет — бегут со склона к реке ее сыновья Пашка и Лешка, бегут, руками машут… Пашка посмуглей, потемнее, телом покрепче, Лешка светло-рус, худен, — бегут, кричат, — о чем кричат, не разобрать, много лет прошло, не слышно, только эхом стоит — звон мальчишеских голосов…

В дверь постучали. Так и не обзавелись звонком в Ворончихинском доме. На пороге стоял взлохмаченный парень, за его спиной, у тына, велосипед. Студент-разносчик почтовых телеграмм.

— Откуда телеграмма?

— Из Геленджика.

Текст, который прочитали все и даже, казалось, неграмотный Коленька, был таков: «Мама. Я уехал за границу. Надолго. Береги себя. Целую, Алексей.»

В бараке Ворончихиных вкусно пахнет блинами.

XIII

Это опять был пустой гараж. Пристроенный к жилому дому. Здесь чувствовалась некая домашность: старенькая одежда на крючках, лопата, грабли, литовка, соломенная шляпа, детский велосипед. Мустафа предоставил Алексею относительные удобства, снял пластырь с лица, дал лаваш и бутылку минеральной воды. Руки у Алексея оставались по-прежнему связанными скотчем, но протянуть ко рту еду и воду он все же мог.

— Мустафа, ты умный человек, — навязывался Алексей. — Тебе не нужна моя жизнь, тебе нужны деньги.

— Много денег! — рассмеялся весельчак Мустафа, стоя над Алексеем, которому отвел в гараже угол с полосатым грязным матрасом.

— Зачем тебе отправлять меня в Чечню? Ты получишь деньги здесь.

— Сколько?

— Я отдам тебе все, что у меня есть, до последней копейки.

— Копейки мне не нужны!

— До последнего доллара! — поправился Алексей. — Мустафа, я хочу с тобой по-честному. Как говорят ваши горцы: с барана нельзя содрать две шкуры. У человека нельзя отнять больше, чем он имеет… Я отдам тебе трехкомнатную квартиру в Москве и дом на Кипре. Это много, очень много денег…

Мустафа ухмыльнулся. Алексей догадался, что чеченец чуть-чуть клюнул, но доверия еще нет.

— Когда я получу деньги?

— Деньги привезет моя секретарша. Она срочно продаст квартиру, заложит дом… Мне надо отправить ей нотариальную доверенность…

— Секретарша красивая?

— Очень красивая!

— Как ее зовут?

— Анжелика… Кино такое есть про Анжелику. Помнишь? Моя секретарша красивей той актрисы… Если ты меня, Мустафа, отпустишь, я дам тебе возможность полюбить мою секретаршу.

Мустафа смотрел на него ошеломленно и подозрительно.

— Да, Мустафа! Я пожертвую тебе свою молоденькую секретаршу. Отдам все деньги. Но расстанемся здесь. Нечего мне делать в вашей Чечне… Сними с моих рук, пожалуйста, этот клейстер. Куда я убегу? У меня ни денег, ни документов. Ни одежды нормальной.

— Ложись спать, чучел! — наконец грубо сказал Мустафа. — Во дворе овчарка. Тихо веди себя. Вздумаешь бежать, пристрелю тебя как вора.

— Когда я смогу позвонить в Москву?

— Когда будешь в горах, — рассмеялся Мустафа.

Ночью Алексей спал урывками, мерз, ежился на матраце, думал… Ведь должно было что-то произойти, ведь что-то нарывало по всей России. Вся страна как большой чирей, в котором скопился гной. А Чечня — это вскрытый нарыв. В чем виноваты чеченцы? Не понять. Они вовсе не виноваты! Разве можно осуждать чеченца за то, что он чеченец, еврея за то, что он еврей, русского за то, что он русский раздолбай?

Алексей ежеминутно думал о побеге. Все, что можно было осмотреть в гараже, он осмотрел, все, что можно было ощупать, — ощупал. Гаражные ворота крепки. Злой пес — было слыхать — ходил по двору, огрызался на шумы, чесался, поскуливал. О полотно литовки вполне можно было распороть скотч, высвободить руки. Потом придать видимость, будто руки по-прежнему связаны…


— Как же вы сбежали от них, Лешенька? — расспрашивала Рада, ставя перед нежданным гостем чашку с чаем, терпко пахнущим бергамотом.

Алексей сидел в костюмерной театра, нагой, под простынкой, скинув с себя грязную, пропахшую бомжатскими ароматами одежду. Дрожал от холода.

— Вот вам балахон царя Клавдия. — Рада накинула ему на плечи черную бархатную тунику шекспировского персонажа.

— Сладкая жизнь имеет силу завораживать людей. Даже мечта о ней — это уже приворот. Особенно для жадных. — Алексей с голодухи уплетал за обе щеки угощенческое печенье и с удовольствием пил горячий чай, подбавлял в чашку сахару, быстро размешивал ложечкой. — Мой чеченец, может, и не был жадюгой, но, похоже, нюхал кокаин… Как говорит мой знакомый журналист Ляжка…

— Ляжка?

— Палкин-Комаровский! Вся беда в том, что русские пьют на работе. Оказалось, грешат не только русские. Мустафа на работе нюхал кокаин… — Алексей зло выдохнул: — Теперь пусть сам поваляется на грязном матрасе с заклеенным ртом и со связанными конечностями. Чучел! Собаку только жалко. Пришлось поддеть…

— Может, милицию вызвать, Лешенька?

— Ни в коем случае! Если я попаду в милицию, то опять вернусь к бандитам. Менты с ними в связке.

Костюмерша замерла, побледнела.

— Не беспокойтесь, Рада! — улыбнулся Алексей. — Я не привел за собой хвост. Только уйти мне отсюда нужно в каком-нибудь неприметном армячишке. Да шляпу бы…

— Вы же в театре, Лешенька! Это мир перевоплощения.

— И еще, Рада, — Алексей снял с руки часы. Часы у него уцелели чудом, вместе с запястьем бандиты запаковали их скотчем. — Отнесите часы в ломбард. Они дорогие, швейцарские. Выкупать потом не надо…


Из театра вышел пожилой человек с сероватой растрепанной бородой и усами, в соломенной шляпе, в темных очках, в длинном плаще защитного болотного цвета, с этюдником на плече… Бандиты, менты, местная чеченская мафия будут искать его на авто- и на железнодорожном вокзалах, у автобусов и электричек в направлении на север — к Москве. Нет, он отправится дальше, на юг, в Геленджик, в Туапсе. По морю. Опасаться нечего. Кто подумает, что обтрепанный полустарик с драненькой бородкой, в кедах, спортивных брюках, в допотопном плаще мышиного цвета, с этюдником на плече, тот самый прощелыга из Москвы, который хотел заполучить полулегальный груз в миллионы долларов! Вот она, сила искусства!

Алексей не спеша, переваливаясь по-стариковски, шагал по улице и в самом деле чувствовал себя художником-маринистом, приехавшим в сию благодатную сентябрьскую пору порисовать морские закаты. В этюднике, которым обеспечила его Рада, лежало несколько листов ватмана и тройка обычных карандашей. Пожалуй, надо купить акварельные краски и кисти. Нет, лучше лишний раз не светиться в общественных местах. К тому же он ни черта не соображает в красках и кистях для настоящих художников.

До Геленджика он добрался без приключений. Из Геленджика звонил по всем телефонам своей компании — они молчали. Наконец удалось выйти по домашнему телефону на финдиректора Глеба Миткова.

Глеб говорил взбудораженно, торопливо, он куда-то опаздывал:

— Контора опечатана. На нее напали… Осипа взорвали в машине. Дениса убили… Тут ходят слухи. В общем есть версия, Леша, что ты все подстроил и сам сбежал с деньгами за границу…

— Идиоты! — взревел Алексей. — Меня бандиты хотели в Чечню заложником…

— Можешь не объяснять! Меня это уже не касается. Я уезжаю… Советую тебе потеряться, исчезнуть на время…

Алексей отправил телеграмму матери в Вятск. На маршрутном автобусе поехал в Туапсе. Но в середине пути почувствовал, что борода и усы у него безнадежно отклеиваются, и вышел на остановке возле селения Малма. Здесь Алексей осмотрелся, отодрал бороду, вышвырнул. Он собрался передвигаться дальше автостопом… Но встретил на обочине молодуху, разговорился. Как всамделишный живописец, он разузнал, где найти приют на долгое время, чтобы запечатлеть здешние горно-морские виды. Молодуха оказалась пастухмяной, уветливой и живехонько рассказала ему о здешнем селении, посоветовала пойти к бабушке Ирме.

— Она постояльцев жуть каково любит! Без всяких рублёв пустит. Она слепая. Ей кто-то в доме — за большую радость. Крайний дом, товарищ художник.

— До моря от нее далеко?

— Далеко. Надо в обход… — Молодуха, видно, почувствовала, что потенциальный постоялец засомневался, и скоро успокоила. — Можно — до моря, товарищ художник! От села тропка есть, по горам. Ребятишки бегают, не боятся. Но купальный-то сезон уж кончился, товарищ художник.

Так Алексей Ворончихин под видом художника устроился на ближней к морю окраине горного селения Малма у бабушки Ирмы. Спросить документ у него — она не озаботилась.

Через несколько недель Алексей Ворончихин оброс настоящими усами и густой бородой и впрямь чувствовал себя живописцем. Правда, атрибутами художника: кистями, красками — он так и не разжился, зато рыболовными снастями — вволю. Покойный супруг бабушки Ирмы слыл заядлым рыбаком, весь сарай кишмя кишел снастями и прочими рыбацкими причиндалами: надувная лодка, резиновые ботфорты, котелки, охотничий нож, спальник. Алексея овеяло детством — с рыбалкой на Вятке.

XIV

Сочное многоцветье здешних мест изумляло и успокаивало. Зеленые и по-осеннему желтые горные склоны, пестрые луговины, белые гипсовые скалы. А главное — море: голубое, синее, черное, фиолетовое, оранжевое, — вечно живое в красках катившегося с края на край солнца…

По извилистой узкой тропинке, прыгающей по скальным камням и прячущейся в куще ветвистых зарослей, Алексей спускался к морю, на узкую галечную полоску местного пляжа. Позже, изучив берег, он сделал открытие: тропинка не растворялась на этом пляже, а потерявшись на гальке, вновь означалась в другом месте и вела в горы, плутала средь камней и кустов и опять выводила на морской берег. Тут был истинно заповедный уголок, который знали только местные ловкачи мальчишки да рыбаки аборигены.

Небольшая бухта, залив, галечный треугольный пляж в окружении скал. Самая приметная — конусообразная, она стремилась в небо и в то же время обрывалась небольшим плато, словно вершину скалы кто-то снес острой саблей… Внизу под скалой была небольшая пещера, здесь можно было скрыться от дождя, от ветра. Да еще — о! находка — со скалы струился тонкой блескучей змеей пресный родник. Тут же, на берегу, следопыт Ворончихин встретил странный, нерукотворно гладкий огромный валун. Камень лежал на берегу словно пасынок скалы, иль непослушный отрок, который, оторвавшись от матки, стремился к самостийной судьбе… Алексей гладил камень, испытывая под рукой его ровную покорность и в то же время свободолюбие, независимость; еще много веков назад камень оторвался от высокой горы, чтоб уйти на волю… Воображению Алексея Ворончихина тут был рай.

Он каждый день приходил сюда. Здесь и промысел был прекрасный! Он рыбачил и с берега, и выходил в море на резиновой лодке. Здесь он готовил на костре пищу; поставил палатку, оборудовал в пещере кладовую; в месте, куда стекал родник, выкопал яму, чтобы всегда быть с пресной водой. Притащил из села необходимую утварь.

В чулане у бабушки Ирмы Алексей нашел старый спальник, чуть обожженный с краю.

— Слышь, бабуль, возьму я это хломошенье на берег?

— Одеяло-то? Хошь весь чулан туда понеси, — отвечала бабушка Ирма. — Ты што ж, не ночевать ли на берегу собрался?

— А вдруг… Работы много… — Он объяснял бабушке Ирме, что намерен написать целый цикл картин о море, что сейчас делает наброски и эскизы, что возвращаться с берега в село каждый день муторно и тяжеловато… — добираться по скалам, через кусты, со спусками и подъемами, да еще с поклажей.

— Когда ж ты мне покажешь свои картины, Лексей? — спрашивала слепая бабушка Ирма.

Алексей не задавал вопросов: зачем ей, слепой старухе, картины? — напротив, твердо уверял:

— Покажу! Целый цикл картин о море, бабуль. Покажу!

Как-то раз Алексей и впрямь принес с берега этюдник, расставил его посреди горницы, напротив посадил на стул хозяйку. Он брал одну из своих работ на листе ватмана, выставлял на обзор и рассказывал бабушке Ирме:

— Здесь, бабуля, справа — тянутся горы. Впереди они зелены, курчавы. А дальше — голы и скалисты. На одной из вершин вечно лежит снег… А впереди, слева, залив моря и лодка с рыбаком. Солнце сбоку бьет рыбаку в лицо. Он щурится. Хитровато щурится… На корме, в силке, у него большая рыбина. Он собирается ее нести на базар. Потом будет сидеть в корчме, в пивной, проще сказать, с друзьями…

— Дак, а как жена-то? Поди, ругать его будет? Без рыбины и деньги пропил?

— Не-е, не будет. У него лицо очень хитрое. Таких мужиков жены не ругают. Им все прощается.

— Ишь, как у тебя здорово вышло! — восторгалась бабушка Ирма.

— А вот на этой картине моря почти не видать. Море только вдали синеет, — Алексей ставил на обзор следующую работу. На листах были какие-то редкие карандашные штрихи, смутные абрисы, фактически это были чистые листы. — Здесь горное пастбище и стадо овец. Молодой пастух глядит на горную каменистую дорогу. На дороге — повозка. В повозку запряжен ишак. Но главное — там девушка. Отец насильно везет отдавать ее замуж за богатого грузина. А пастух ее любит.

— Экие у тебя занятные картинки! — радовалась бабушка Ирма.


На берегу Алексей Ворончихин не чувствовал бремени пустых часов. Ни тоски, ни уныния. Время растекалось в делах незаметно и скоро. Он рыбачил, готовил пищу, любовался морем, бродил по окрестностям, собирал земляные орехи, радовался изобилию осенних красок природы. Не порченный цивилизацией пейзаж с оторочкой горного берега, с бесконечностью моря вносил в его сердце покой, в голову — ясномыслие. Презрение к суете, слитность с природой давали ощущение полноценности и достаточности здешнего полуробинзонского бытия.

Теперь в село он ходил с берега через день, иногда реже. Ходил, чтобы купить хлеба, соли, крупы, мясных консервов. Однажды он купил бутылку коньяка. Выпив немного коньяка, он ощутил жжение в желудке, тепло в теле, но не испытал радости. Спиртное подбивало к компании, тянуло к людям, к женщинам. Но Алексею сейчас это было не нужно — ему хотелось побыть одному. В природе, в естественности. Уединение и самосозерцание со спиртным не совместимы! Он насильно уходил от дум о женщинах, живя добровольным анахоретом.

Изменившись внешне — обросший длинными волосами, бородой, сменив одежду и привычный распорядок, он постигал окружающее чутьем охотника, путешественника, чутьем собрата природы. Он настолько слился с атмосферой морского берега, здешнего микромира и тишины, с обитанием живых и неживых существ, что, глядя на белых крупных бакланов, которые качались на волнах, вместе с ними качался на этих волнах; он что-то кричал проплывающим вдоль берега дельфинам на дельфиньем языке, а глядя в небо на горного, парящего над скалами и морем орла, сам поднимался ввысь и описывал большие круги, чувствовал, как трепещет оперение крыльев от встречного потока воздуха и зорким орлиным взглядом прощупывал побережье; а выбросив на берег пойманную на блесну рыбину, он вместе с ней бился на окатышах, захлебывался воздухом, раздувал предсмертно жабры… Он клал руку на конусообразную скалу, чувствовал в ней внутреннее тепло и напитанность солнцем, вековое затишье и мудрость, чувствовал, что она помнит молчание и говор тысячелетий…

Он часами слушал тишину моря. В безветрии, при полном штиле, оно было раздольным, мягким и глубоко задумчивым. При слабом ветре небольшие волны белели белыми гребнями — море улыбалось, веселилось. Алексей купался в лохматых волнах, играл, летел на их гребнях, разгонял белые пузыри пены. Иногда он проникновенно зрил в глубь моря, видел в пучинах, сквозь толщу воды, косяки рыб с блестящей чешуей, шапки ленивых розовых медуз, одинокую большую рыбину, которая плыла целенаправленно, будто на свидание…

Алексей с радостью и покоем вглядывался в заходящее малиновое солнце, которое принимали сизые слоистые облака на горизонте. Он чувствовал плоть этих мягких лучей солнца, каждый фотон, который несется к нему и дарит последнее осеннее тепло.

В ясные, оглушительно черные ночи Алексея окружали мириады звезд. Черное небо и гроздья созвездий не были статичными, мертвенно неподвижными. Небо дышало, звезды перемигивались. С неба сыпались кометы — осенний звездопад самый щедрый, — то тут, то там чертили стремительные синие шлейфы. В самые густые ночные часы звезды тянулись к земле, притягивали к себе Алексея, уносили ввысь, в безмерные пространства; каждая, даже мизерная звезда тщилась послать мерцающий свет-импульс, будто хотела напомнить о себе, о своей непостижимо существующей жизни. Алексей плутал во вселенной, плыл с одного созвездия на другое, голова его кружилась, взгляд затанцовывался среди звезд; он улыбался, стирал со щеки слезу умиления и счастья.

Ночи становились все прохладнее, Алексей разводил костер за камнем, чтобы не появились морские пограничники или какие-нибудь дотошные туристы не захотели проведать его обитель. Сидел у костра, смотрел, зачарованно смотрел на огонь. Одиночество и естественность среди природы уносили его от прежней жизни. Там, в той жизни остались бизнесмены, политики, журналисты, депутаты, бандиты, реклама, деньги… Всё казалось нелепым, искусственным, бесовским… Одиночество и естественность возвращали к детству, где все было радостней, все светлей.

Как-то ночью Алексей проснулся в палатке от сырости и холода. Его жилище подтопило. Кругом: и сверху, и со стороны моря, и с гор, казалось, что-то льется, гудит. Бушевал шторм. Алексей выбрался из подтопленной палатки и ничего перед собой не мог разобрать. Небо было густым, темным. Казалось, неба и вовсе не было, не было ни суши, ни моря — всё слилось в единый беспросветный мрак, шум, рев волн, перекаты гальки, грузные захлесты водой береговых скал.

Шторм нарастал почти ежеминутно. Вскоре оглушительной волной накрыло палатку, сдернуло с места, смыло, утянуло в черную непросветь воды и ночи, на которой белесо шипела пена. Поток воды чуть было не утащил с собой и Алексея. Раз за разом волны все ненасытнее обживали берег. Они добрались до пещеры и заливали ее. Весь Алексеев скарб уносило в море: рыбацкие снасти, утварь. Этюдник желтеющим угловатым пятном мелькнул в очередной нахлест волны и скрылся…

Вдруг небо разверзлось. Воссияла молния, мгновенно осветив синей вспышкой разгневанное море, облитые штормом скалы. Ударил гром. И скоро ливень с тяжелыми крупными каплями обрушился сверху, дополняя потоп. Алексей, напрасно пытавшийся спасти кое-что из своих пожитков, кинулся под ливнем по тропе. Но он не смог подняться. С гор потоками хлынула вода, она шла грязным упругим валом, сбивала с ног, руки соскальзывали с камней и веток кустов, — Алексей сорвался с горной тропы, почти кубарем скатился на береговую гальку, в объятия холодных волн.

Берег всё полнее, выше захлестывали волны. А сверху дикую, взбесившуюся воду моря веселили тяжелые капли ливня, грязные потоки дождевой воды плюхались в волны с гор. Уже не было клочка суши, которую не топили бы валы бунтующей воды.

У Алексея потемнело от страха в сознании: ему неоткуда ждать подмоги! Ему не к кому обратиться за помощью! Ливневый шквал с гор отрезал путь на сушу. Обжигающие холодом волны могут в любую минуту смыть его в море, разбить о скалы. Шторм бушевал, море гудело, требуя жертвоприношения…

Спасаясь от смерти, Алексей забрался на камень под скалой, это было самое высокое из доступных мест на берегу. В небольшой выбоине на верху камня он закутался в уцелевшую плащ-палатку, съежился и притих. Вокруг бушевало море. Ливень рушился на землю. Снизу на Алексея летели брызги разбитых о камень волн, сверху — потоки дождя. Все бултыхалось и хлюпало. Он лежал на камне, скрючившись, поджав ноги, весь дрожа, и заведенно, погрузившись в мир спасительной иллюзии, шептал молитву, единственную, которую знал наизусть.

Отче наш, Иже еси на небесех! Да святится имя Твое, да приидет Царствие Твое, да будет воля Твоя, яко на небеси и на земли.

Он не роптал, не жаловался на нрав природы, — он даже не боялся этого шторма и ливня. Так порешила природа-мать, прародительница всему и вся. Бог — есть создание не природы, а создание людское, для людского спасения. Люди не могут представить бога иным, нежели как в обличии человеческом. Отсюда — и богочеловек. И вера в спасение… Религия как высочайшее человеческое искусство.

Он снова истово твердил молитву:

…И не введи нас во искушение, но избави нас от лукаваго. Ибо Твое есть Царство и сила и слава вовеки.

Ливень прекратился к утру. Дождь — к середине дня. Шторм усилился, разгулялся. Теперь Алексея от некоторых разбитых волн не просто опрыскивали брызги, на него летели клочья пены, струи воды, вокруг шипело, пенилось, прыгала мелкая галька.

Он сидел больше двух суток на камне, клацал зубами от голода и холода, слушал нескончаемый вой и жалобы моря. Только на третий день, к утру, море погасило пыл. Выбралось солнце, обсушило горы. Только тогда Алексей покинул камень и медленно, сантиметр за сантиметром полез по тропе на гору, чтобы потом с грехом пополам спуститься на другую прибрежную полосу суши, а дальше — опять вверх, где ползком, где на карачках. До крайнего дома села к бабушке Ирме он добрался изможденный, падающий от голода и усталости.

— Живой ты, Лексей? Уж думала, если нынче не явишься, спроважу мужиков на розыск. Море-то как уркало. Говорят, давно этаких штормов не бывало.

Бабушка Ирма не видела Алексея, но слышала его дыхание, чувствовала усталость и смирение.

— Худо тебе, Лексей, давай чаю пей! Сугревайся!

Продрогший до последней косточки, израненный на горной осклизлой тропе, он тяжело отпыхивался и улыбался:

— Выжил, бабуль! С Божьей помощью.

— Ох! А как же картины-то твои, Лексей? — всплеснула руками бабушка Ирма, слепыми глазами, водянисто светлыми, с едва различимыми точками зрачков уставилась на постояльца. — Поди, все утопли?

— Утопли, бабуль. Всё в море унесло…

— Славные картины были у тебя. Жалко-то как… — заплакала старуха.

XV

Береговое светопреставление крепко аукнулось Алексею. Он захворал, слег, позже выяснился диагноз — двустороннее воспаление легких. Половину зимы он провалялся в доме у бабушки Ирмы, благо денег, которые выручил за швейцарские часы в ломбарде, хватало на лекарства и оплату визитов процедурной медсестры.

В селе прознали про хворь бородатого художника-мариниста Ворончихина, промышлявшего искусством на берегу. Прознали, что все его талантливые работы и весь реквизит: краски, кисти, холсты, мольберт — смыло в море, и очень ему сочувствовали. К бабушке Ирме то и дело заглядывали сельчане, сердобольные бабы, пьющие мужики, чтобы проведать квартиранта-искусника, посочувствовать, принести гостинец. Несли липовый мед, малиновое варенье, спиртовый настой мумие, шерстяные носки, теплые кальсоны, спиннинг, сачок, конскую колбасу; в селе народ жил разношерстный: татары, русские, украинцы, балкарцы, армяне, ингуши, черкесы, даже оседлый старый цыган со своей старухой в золотых увесистых кольцах в ушах.

Однажды проведать великого больного живописца приходила делегация школы из соседнего села: учительница литературы Альбина Изотовна, которая вела школьный факультатив «Таланты», и несколько ее подопечных: две чернявых девчонки и белесый паренек из выпускных классов, интересующиеся искусством. Низенькая, активная учительница, с мелкими быстрыми чертами лица и острым носом восторженно, экзальтированно расспрашивала Алексея о том, как трудится художник, где учился: конечно же, в Строгановке? каковы планы на будущее? в каких галереях мира его полотна? И неужели кому-то могут понравиться «творения» Церетели? Приглашала в жюри, председательствовать на конкурсе школьного рисунка…

Алексей смотрел на учительницу и ее учеников с уважением, словно сам был учеником, а они — известными художниками. Он говорил мало, рассеянно улыбался, через слово благодарил посетителей за внимание к его «столь скромной персоне». Но не разочаровал делегацию: и учился в Строгановке, и картины в частных галереях Парижа и Нью-Йорка, и Церетели, безусловно, ему не пример…

— Алексей Ворончихин! — уходя, воскликнула Альбина Изотовна. — Выздоравливайте! Как удивительно! Теперь я буду знать, что вы — легендарный художник, чьи работы унесло штормом в море…

Школьники оставили ему на память свои рисунки. Тут были и рыбак в лодке, и пастух с дудочкой, и белые ледяные вершины неподступных гор в золотой дымке утра. Алексей как профессионал разглядывал рисунки, находил промахи, чувствовал себя и вправду нешуточным живописцем, — мысли клубились на эту загадочную тему…

Болезнь еще дальше сместила в прошлое московскую жизнь. Даже то, что случилось в Новороссийске, казалось кошмаром безалаберной юности. С выздоровлением Алексей ударился в чтение, запоем проглатывал всё, что подворачивалось под руку, что находил на чердаке и в чулане у бабушки Ирмы, — хватался за любой текст, даже за старые изжелтелые газеты. Позднее раздобыл в селе Библию, осилил в первом чтении Ветхий Завет… Прочитал Коран.

С приходом весны, когда солнце первым жаром окатило землю, он опять стал хаживать на свой берег, к своей скале и камню. Весна вливала физические силы, дарила вдохновение и сподвигла к изобразительным замыслам.

— Чем ты там громыхаешь, Лексей? — спрашивала бабушка Ирма, остановясь против раскрытой двери сарая, где шерудил квартирант.

— Ищу вот зубило, кернер… Долото старое. Молоток…

— Куды тебе?

— Хочу кой-чего из камня вырубить, — отвечал Алексей.

— Ты что ж, еще каменный рубщик? — изумлялась бабушка Ирма.

— Скульптор, бабуля. Зодчий, можно сказать.

— Чудной ты, Лексей. Недаром говорят: художник, ежели не пьяница, то обязательно сумасшедший.

На родном берегу моря Алексей восстановил прежний быт: построил шалаш, принес рыболовные снасти, новый котелок, старый чайник, ватное одеяло вместо утонувшего спальника. Но теперь не рыбный промысел, не миросозерцание, не услада одиночества на морском философском берегу тянули его сюда, к скале и камню, спасшему ему жизнь. Он собирался выбить на камне Истины.

Многие годы, ища гармонию с миром, Алексей Ворончихин с кем-то мысленно спорил, в том числе с собой, соглашался с общепризнанными истинами и опротестовывал их — это было поиском Бога, поиском Смысла, поиском Истины. Он искал то, чего найти применительно для всех людей невозможно, то, от чего в общем-то сам отказывался, ибо естественный человек не нуждается в Смысле, как не нуждается в Смысле дельфин, плывущий по морю, ибо естественный человек не нуждается в Боге, как не нуждается в Боге горная лань, так как сама по себе есть частица Бога, которого олицетворяет и вбирает в себя Природа, ибо естественный человек не нуждается в Истинах, как не нуждается в них орел, который кружит над побережьем; Истина — уже в его полете, в размахе его крыльев, в его бдительном взоре.

Но любой Смысл, Бог и Истина для человека тоже естественны, с их помощью человек становится не выше Природы, но открывает таинства самой Природы. Без теорий, гипотез, образов, без игры ума естественный человек пуст, скучен, примитивен ровно макака…

Сперва Алексей записывал на маленьком островке черного прибрежного песка текст Истины, долго размышлял над ним, редактировал, облегчал фразу и вместе с тем превращал ее в некую загадку, которая требовала осмысления, личностного наполнения и опыта жизни… Он не задумывался: будут ли прочтены его слова, — они будут прочтены им… В молодости Алексея смущали двойные, тройные, потаенные смыслы священных книг. Коли они трактуют Господни истины, они должны быть понятны и доступны, не путаны, не вычурны, рассуждал он. Позднее он понял, что путь к истине должен иметь загадку, сопротивление; только тот достоин постичь Истину, кто потрудится душою…

Он писал на песке:


Блаженство мира — есть блаженство в себе самом. Несовершенство самого себя и есть несовершенство мира. Истина — есть познание себя.


Фраза вышла длинной, второе предложение отчасти дублировало смысл первого. Алексей кумекал над песчаным временным текстом, сокращал слова. В конце концов он вышел на свою истину.


Истина — есть блаженство. Истина — есть познание себя.


Теперь фраза имела загадку, какую-то туманность… Все это придавало ей значимость.

На другой день он снова писал на песке. Ходил кругами. И выходило:


Религия — есть искусство. Истина — есть человек.

Ложь во благо — есть благо. Ложь во благо — есть истина.


Следующий новый день приносил новую Истину, новую строку.


Истина — не есть любовь к Богу. Истина — любовь к человеку.

Любовь человека к человеку — радость Богу.


Камень, на счастье, оказался не очень твердым, порода поддавалась под ударами тяжелого молотка и зубила. Но уже вырубая на камне первую Истину, Алексей понял, что трудов ему хватит на долгие месяцы.

Первая строка на камне должна была быть такова:


Истина — есть любовь.

XVI

Алексей трудился каждый день. За «смену» ему удавалось выбить не более одной полубуквы, чаще и того меньше; но он, словно старатель крот, точил и точил свое на камне, отвлекаясь на недолгий отдых, приготовление нехитрой пищи, на неизбежную рыбалку.

Однажды, когда ходил взад-вперед у воды и глядел на очередной стих: «Страсть — есть сила и жертва», начертанный на черном песке, Алексей заметил боковым зрением на склоне дрогнувший куст. Там кто-то был! Кто? Может, овца каким-то чудом забралась на горную тропу, может, мальчишки решили поглядеть, чего тут творит бородатый чудак. А вдруг злоумышленники? Призрак Мустафы промелькнул в сознании и средь нагорных кустов. Нет, злоумышленники не будут церемониться: место здесь тихое, безлюдное — чего им таиться и подсматривать? Тут был кто-то другой.

Теперь Алексей стал часто ловить себя на мысли и невольном ощущении, что за ним кто-то наблюдает, — наблюдает осторожно, робко, — и это, похоже, не горный козел или заблудшая овца, не степной заяц или лисица. Вдруг однажды, когда выбивал на камне буквенную бороздку, Алексей поднял голову вверх и увидел на тропе, за кустами, покрывшимися молодой яркой зеленью, юный лик, черные девичьи глаза. О, чудо! Он узнал ее! Чернявая юница, будто пугливая газель, стремительно бросилась вверх по склону, умчалась, черня мелькающим черным платьем свой путь.

Это была одна из тех школьниц, которую приводила к нему восторженная любительница прекрасного Альбина Изотовна. Алексей запомнил взгляд этой школьницы. Она смотрела на него большими черными глазами пугливо и вместе с тем жадно, вела себя чуть диковато, не произнесла ни слова, ни о чем не спросила. Он запомнил и мелкие родинки на смуглом лице — на щеке, над бровью — родинки не сильно выделялись, они были светло-коричнывыми, мелкими, разнили лицо с другими. Алексей запомнил, что зовут ее Гулией… Ах, вот кто за ним наблюдает!

Гулия сильно взволновала его сердце. Поначалу Алексей хотел выкинуть из головы черноглазую аборигенку-газель. Но ее гибкая прыгучая фигура, ее жадный взгляд мерещились и мерещились. Алексей теперь ждал Гулию, постоянно шарил взглядом по склону, где тропа.

Еще до того дня, когда над заповедным местечком у моря появилась девушка, Алексей Ворончихин испытывал томительное чувство весеннего обновления. Он скучал по женскому теплу, должно быть, точно так же, как распускающиеся по горным склонам кусты и деревья и вся здешняя живность истосковалась по весеннему расцвету. Он без ясной, определенной цели даже принарядился — обстирался, почистился и обаккуратил свою пышную бороду и усы. Перед зеркалом и так и этак ловчился с маленькими ножницами, чтоб вышел ровный бородатый овал — не стариковская метелка. Он стал менее отрешен, более любопытен, заглядывался на сельчанок. Весна бодрила кровь, мысли стелились к женщинам: то одно воспоминание, то другое сладко пожигали и дразнили сердце.

…Вышло, что он спугнул Гулию. Она не приходила несколько дней. Все эти дни Алексей не мог плодотворно, прилежно работать. Что-то не ладилось, не склеивалось, не рубилось. Валилось из рук…

А когда он, уже не она, а он выследил ее на склоне горы, то тут же и закричал:

— Гулия! Идите сюда! Там можно упасть! Прошу вас: спуститесь!

Гулия не спустилась на берег. Алексей успел заметить стыдливый, разоблаченный взгляд девушки и ее порывистый козий скачок. Гулия растворилась на склоне и опять не показывалась несколько дней. Опять все эти дни Алексей не мог работать запоем, безоглядно. Он слегка поругивал себя: чего так вдруг обрушился на девчонку… Иди, мол, сюда… Скромнее надо…

Потом он увидел ее на скале. Она сидела под солнцем, не таилась, наблюдала за ним, или просто смотрела вдаль, в море.

— Гулия, я переживаю за вас. Спуститесь! — выкрикнул Алексей.

Наконец она сошла к нему на берег.

Она долго стояла возле камня, смотрела на выбитые на нем слова. Фраза еще не была закончена, но смысл был очевиден. Гулия бережно, словно живое нежное существо, погладила камень. Ничего не спросила.

Из нее трудно было вытянуть слово. Алексей пробовал ее разговорить, но бросил. Оказалось, что слов между ними и не нужно. Они без слов ладили и общались друг с другом. Слова, казалось, могли навредить здешнему миру.

Гулия устроилась у самого моря, на валуне, чтобы не мешать работе Алексея. Но он ничего не мог делать в ее присутствии. Он развел костер. Смотрел сквозь поднимающийся дым на Гулию. Иногда ловил ее взгляд. Тогда они безголосо говорили. Порой говорили вспыльчиво, заполошно, ревниво узнавали о чем-то друг от друга, но все заканчивалось мирно и бессловесно… Чайка кричала над берегом. Мягко бились о берег волны. Тень большого облака проплыла по морю.

— Становится прохладно, — сказал Алексей.

— Солнце заходит, — отозвалась Гулия.

Алексей подогрел на костре чайник, принес кружку с чаем для Гулии:

— Вот чай.

— Спасибо. — Она взяла кружку, слегка кивнула с благодарностью. Сделала глоток. — Без сахара.

— Сахар кончился.

— Можно я принесу завтра сахар?

— Принеси.

На другой день она пришла к Алексею на берег, протянула небольшой кирпичик:

— Пачка сахару.

— Спасибо.

— Можно я здесь посижу?

— Посиди. Мне хорошо, когда ты здесь.

«Почему?» Последний вопрос «Почему?» она не произнесла вслух. Ответ Алексея услышала тоже беззвучный.

Теперь Гулия приходила каждый день. Она садилась у моря, на свой валун, смотрела на море и на Алексея, как он трудится. А он уже окончательно не мог работать в ее присутствии. Он едва закончил на камне свою первую Истину. Он даже нечаянно, промахнувшись по кернеру, ударил себе молотком по пальцу. Вскоре под ногтем большого пальца на левой руке появилась синь. Он все чаще сидел у костра и смотрел на свою гостью с застывшей улыбкой.

Как-то раз Гулия появилась на берегу под вечер. Диск солнца уже окунулся в море. Багряные лучи струились по глади воды чешуйчатым золотом. Луна, золотисто-бледная, прозрачная, как призрак, поднималась над морем.

— Сегодня полнолуние, — сказала Гулия. Возможно, этим она объяснила свое позднее появление.

— Да, — ответил Алексей. — Вечер тихий, ясный. Но море еще очень холодное. Садитесь сюда. У костра теплее, — сказал Алексей, указывая на место рядом с собой на одеяле.

Гулия села с ним рядом.

Она сидела, поджав ноги, обняв руками колени. Алексей сидел рядом, тыкал прутиком в догорающий костер, шевелил угли. Быстро темнело. Лишь утонуло солнце — с гор на море надвинулась глухая тень. Луна, разалевшись золотом, быстро ползла в небо, меняла окрас — завораживала люминесцентной синью.

Сумерки накрыли берег. Гулия, видимо, ждала сумерек. Она заговорила с Алексеем так, как никогда еще не говорила:

— На песке было написано: страсть — есть сила и жертва. Почему?

Алексей эту Истину и сам еще до конца не раскусил. То, что страсть — это сила, высшая, может быть, сила для человечества, было понятно, но вторая часть сентенции «страсть — есть жертва» была не совсем точна, в ней был заключен смысл утраты, это казалось слишком путано и слишком прямолинейно, а где же победа?

— Мне не объяснить вам, Гулия, — ответил Алексей.

— Почему?

— Надо самой пройти через это… Не все выражается словами. Бог наделил людей и чувствами.

Гулия склонила голову.

Заря тускло размазалась по краю моря. Сизые слоистые облака над горизонтом склеились, не пускали больше на воду закатного света. Зато на акваторию легла, нежно колеблясь, лунная дорожка, серебристая, как голос Гулии… Незаметные на глади волны лишь у берега чуть шептались, натыкаясь на валуны и скалы. Стало кругом тихо и трепетно.

— Я знаю, что такое страсть, — сказала Гулия. — Страсть — это любовь. В этом вся истина.

Ревность и жалость обожгли сердце Алексея: эта девочка уже знает, что такое любовь? Казалось, в этот миг они оба замерли, их сердца остановились; волны перестали перешептываться и затаились.

В небе светила луна. Уже ярко. Насыщенная. Вдруг она погасла. Тяжелое облако забралось на нее своей тушей. Красные клопы догорающего огня ходили по изгоревшим сучьям в костре. Мир померк, покрывшись, как одеялом, густой тенью.

— Я хочу, чтоб вы меня любили, — прошептала Гулия. — Я хочу, чтоб вы это делали сейчас. Я знаю, что такое любовь… Я люблю вас.

Алексей сидел околдованный и окаменелый. Он не смел пошевелиться, обнять Гулию. А когда все же нашел в себе силы осторожно приобнять ее, то почувствовал, что она вся дрожит. Она пылала и трепетала на волнах страсти. Стремглав Гулия обхватила его за шею и горячими алчными губами впилась ему в губы. Целовалась она умело, искушенно, хотя сама девичья страсть все же казалась зеленой, неоперившейся…

— Я люблю вас. Страсть — не есть жертва. Страсть — есть только любовь, — задыхаясь, шептала она и жалила лицо и шею Алексея поцелуями.

Он видел, как в темноте сияют сумасбродным слезным блеском ее глаза. А когда в небе вновь вспыхнула луна, столкнув с себя тушу облака, Алексей увидел ее открытое лицо, светлые родинки, трещинки на губах, даже черный пушок над розово-молочными разгоряченными и блестевшими от поцелуев губами.

— Я, — пролепетал он, — старше тебя, Гулия. Ты очень молода. Пройдет время и ты, Гулия…

Она порывисто вскочила. Черная тень опалила береговые камни и гальку — Гулия газелью кинулась на тропу в горы.

— Постой! Я провожу! — крикнул он.

Но он не догнал ее, не поймал, он и не хотел ее ловить.

В эту ночь Алексей, оставшись на берегу, почти не спал. Он казнил себя за непонимание и холодность, за трусость и предательство; он изводил себя худыми словами. Эта девушка обожгла его светлой чистой нежностью, сокровенным признанием, а он, сухарь, старый пень, которому едва за сорок, отверг, предал, надругался над ней, самой красивой, самой трепетной девушкой в мире. Потом Алексей кого-то молил, что все так вышло. Любовь — есть истина! Страсть — все же жертва… А сердце уже изнывало от желания новой встречи с Гулией и близкого жуткого счастья.

Гулия появилась на берегу через день. Так же близился вечер. Алексей сидел у костра, глядел на заходящее солнце. Он, конечно, каждую минуту ждал Гулию, ловил любой шорох со стороны горной тропки.

— Ты обиделась на меня? — спросил он.

— Нет.

— Ты уже любила кого-то?

— Нет.

— Ты не будешь ни о чем жалеть?

— Нет.

Они опять сидели у костра. Возможно, ждали, когда солнце утонет в море, и тень с гор накроет их счастьем любви и жертвой страсти… Алексей обнял Гулию. Она прижалась к нему. Но сегодня в ней не было прежнего огня. Страсть и волнение не разгорались: то ли она была сегодня другой, то ли над морем не зажглась пока соблазнительным светом полная луна.

Алексей огладил свои усы и бороду и потянулся, чтобы поцеловать Гулию. Тут грянул выстрел. Выстрел грянул так неожиданно, так оглушительно, так близко, что Алексей съежился и притиснул к себе Гулию.

На берегу у скалы стояли двое усатых мужчин в тюбетейках, в руках — ружья.

— Зачем вы пришли? — вскричала Гулия, шарахнулась навстречу.

— Молчи, глупая! — прикрикнул на нее старший из мужчин.

Другой, что был моложе, оттолкнул Гулию, чтоб не заслоняла путь к Алексею.

— Я ее отец, — сказал старший. — Вот где вы прятались… — Отец Гулии говорил глухим голосом с южным акцентом. — Ты развратник… Мы будем тебя судить. Наш род будет тебя судить. Гулия уже сосватана…

— У меня с ней ничего не было! — промолвил Алексей.

Вперед выступил брат Гулии.

— Нам сказали, она бегает к тебе уже месяц.

— Она смотрела, как я работаю…

— Мы видели, как ты с ней работаешь! — выкрикнул брат Гулии и угрозливо поднял на Алексея ружье.

Отец Гулии был более рассудителен:

— Говорят, ты известный художник… Уже не молодой человек. У тебя есть дети?

— Да… Я клянусь вам, что с Гулией у нас…

Вдруг сверху, со скалы раздался резкий, взвинченный, неуступчивый голос:

— Не троньте его! Если тронете, я брошусь!

Пока отец и брат вели допрос Алексея, Гулия пробралась наверх по тропе, выскочила на скалу.

— Вот дура! — прошипел брат.

— Мы его не тронем, дочка! — примирительно прокричал отец.

— Тогда уходите! — истерично выпалила Гулия.

Отец махнул ей рукой:

— Мы уходим. Спускайся!

— Безмозглая дура! — шикнул брат и демонстративно забросил на плечо ружье. — В клетку ее надо посадить.

— Посадим, — тихо согласился отец. — Сейчас ее не надо травить. Сейчас она больная…

— Из-за этого бородатого мазуна? — презрительно посмотрел на Алексея брат.

— Из-за этого, — склонив голову, подтвердил отец. Потом поднял голову к Гулии: — Мы уходим, дочка! Всё! Кончено! — Он обернулся к Алексею, сказал спокойно, твердо: — Даем тебе день. Через день духу твоего здесь быть не должно. Если останешься — тебе не жить… Она сосватана…

— Отец не шутит, — прибавил брат Гулии. — Моли своего бога, что не успел нагрешить.

Они направились к горной тропе. Алексей остался на берегу, он смотрел на Гулию. Заходящее солнце обливало красным светом скалу, обливало красным мучительным светом девушку, которую он безмерно любил и ради которой был готов сам шагнуть со скалы в пропасть.

— Постойте! — выкрикнул Алексей, догоняя грозных пришельцев. — Я могу с ней проститься?

— Прощайся, — ухмыльнулся брат. — Вон она стоит.

Они стали подниматься по тропе.

Алексей шепотом выкрикивал Гулии:

— Гулия! Мы еще увидимся! Жди меня! Я обязательно найду тебя! — Тут голос у Алексея прорезался, прорвался криком, отразился эхом: — Ничего не бойся, Гулия! Истина — есть любовь! Помни об этом!

— Я буду помнить! Всегда! Я люблю вас!

Она стояла на величественной скале. Заходящее солнце обливало ее красным горячечным светом. Эхо разносило по горным окрестностям ее признание.


На другой день Алексей Ворончихин, глотая слезы, уходил из села Малма. Он простился с бабушкой Ирмой, обнял старуху и ничего не смог выговорить.

— Еще, Лексей, приедешь малевать картины? Очень уж мне понравилась про рыбака, который жену обманывает…

— Приеду, — охрипше шепнул Алексей.

Он вышел из села Малма на трассу. Пешком направился по обочине дороги до портового и железнодорожного узла — города Туапсе.

XVI

В нем все время звучала тихая, едва уловимая музыка, — эту музыку сплетал слабый и печальный звук прибоя, шум ветра, который путался в кустах на склоне гор, дыхание Гулии, которое он слышал, когда она сидела с ним рядом, шорох ее волос, отдаленное эхо, которое приносил лунный свет по дорожке моря к подножию скалы… эхо голоса Гулии.

Эта музыка жила в нем, не остывая и не кончаясь ни днем ни ночью. Ночью эта музыка снилась ему, словно кто-то играл на многоголосой арфе, где струны — плеск моря, поток лунного света, шелест ветра, треск сучьев в костре, испепеляющий слезный голос Гулии: «Я знаю, что такое любовь… Я люблю вас…»

Эта музыка звучала у него в ушах, когда он пешим странником, с клюкой и узелком на плече брел вдоль железнодорожного полотна от Краснодара до Ростова-на-Дону, когда ехал в кузове тряского бортового «МАЗа» в сторону Астрахани, когда плыл по Волге на огромном, едва вписывающемся в створы каналов сухогрузе, когда с рыболовецкой артелью вел отлов рыбы под Саратовом, когда подрабатывал грузчиком на Тольяттинском мелькомбинате, чтоб получить копейку на хлеб насущный, и ходил весь белый, с белой, обсыпанной в муке бородой…

Мелодия любимой Гулии не кончалась.

Эта музыка поила его пьяным-пьяным вином и душила в жарких объятиях, как может душить искушенная в страсти бестия, эта музыка бросала его в дрожь, словно мальчишку, которого ждет первая любовная утеха, — эта музыка мягко обволакивала его, словно старое бабушкино одеяло, и согревала от дождей, студеных ветров, от холода земли, когда он спал на земле или в самодельном шалаше, эта музыка питала его своими бестелесными хлебами, сочными дарами духовных яств; она же, изнурительная, поселяла в душу лютый голод и сухую пустыню…

Он жил в некой прострации, не запоминая ни людей, ни жилища, не помня ни дня, ни года, ни города. Он часто плакал, не замечая, что плачет, он не слышал, что плачет, и только люди его окружающие пробуждали его и спрашивали: «Отчего вы плачете?» Да бывало ночью, когда он кричал во сне, кто-то находившийся в соседях, то ли рыбак в палатке, то ли строитель в вагончике, то ли старик в избушке будили его, трясли за плечо и, предостерегая от чего-то, советовали: «Воды попей. Уж больно ты страшно шумишь…»

Однажды среди ночи его пробудил ливень. Алексей спал под навесом на казацком базу. Гром и молнии обрушились прямо ему в сердце. Все сверкало и грохотало вокруг, все сверкало и грохотало внутри. Лился дождь. Из его глаз лились слезы.

— В хату ступайте! — кричал из окошка казак Савелий, приютивший Алексея на своем базу.

Алексей не только не ступил в хату, а кинулся прочь со двора.

— Так с ума сойти можно! Нельзя над собой так! — шептал он, быстро шагая под ливнем, иногда переходя даже на бег, скользя и падая на раскисшей дороге. Потоки воды лились с неба, потоки воды омывали его ноги. Раскаты грома и злобная синь ночных молний пронизывали все вокруг. — Домой! В Москву! Домой! На перекладных. На чем угодно. На электричках, — шептал Алексей и нисколько не боялся грозы, торопился, насквозь промокший, к ближней железнодорожной станции.

На станции, полуосвещенной, размытой в ливне, он кинулся к поезду, стоявшему у перрона.

— Мне только до соседней станции! Возьмите! Умоляю! — выкрикнул он проводнице, стоявшей в открытых дверях вагона. Он тут же стал перед ней на колени. — Только до соседней станции! Умоляю! Мне очень надо!

Она, неприступная поначалу, дрогнула:

— До Свиридовки, что ли?

— До Свиридовки, — пробормотал он и полез в вагон. Грозился, что купит билет у начальника поезда, что постоит в тамбуре.

В тамбуре он отжал свою одежду, «стрельнул» у солдата закурить, искурил сигарету и вскоре растворился зайцем в составе поезда почти на сутки, неблагодарно забыв о проводнице, которая пустила его в вагон. Алексей затерся на пустующую полку в плацкартном вагоне, закрылся одеялом, и уснул в счастливом сугреве и надежде, что поезд несет его домой. Он проспал почти целый день. Проводник на утро сменился и ничего не заподозрил за новым ночным пассажиром…

Когда Алексей очнулся и выбрался из сна и из-под одеяла, ошеломленно увидел, что поезд прибывает в Туапсе. Куда? До какой Свиридовки он сел? Поезд шел на юг, а ему надо было на север.

Гулия! Милая! Любимая моя! Ты снова где-то рядом!

Он безумно обрадовался, что оказался на родном берегу…

Под покровом ночи Алексей Ворончихин пробрался к дому сельской учительницы литературы Альбины Изотовны. Он осторожно поскребся в окно. Когда в окне мелькнуло белым пятном лицо хозяйки, он представился:

— Художник Ворончихин! Помните, вы ко мне приходили с Гулией!

В доме вспыхнул свет. Альбина Изотовна выскочила на крыльцо. Испуганная, но восторженная до предела, она схватила Алексея за руки.

— Я все знаю. Гулия открылась мне… — шептала она быстрыми морщинистыми губами. — Я знала, что вы вернетесь. Я верила в вас, Алексей! Такая любовь бывает раз в тысячу лет!

— Что? Где она? Могу ли я ее увидеть? — столь же горячо спрашивал Алексей и облизывал обсохшие губы.

Альбина Изотовна забыла пригласить его в дом. Ему и не нужен был ее дом. Учительница быстро, сбивчиво, оттого еще ярче и больнее, рассказала.

— Отец Гулии учинил над ней контроль. Никуда не отпускал. Даже на выпускном вечере она была в сопровождении брата. Они чувствовали, Алексей, что она может сбежать… А выпускные экзамены она еле сдала. Ходила чернее тучи. В глазах слезы… — Тут Альбина Изотовна тяжело, глухо, чахоточно закашлялась. Приступ был болезненным и долгим. — Ах, моя проклятая болезнь! — наконец промолвила она и снова заговорила про Гулию: — Сразу, через неделю после окончания школы, отец выдал Гулию замуж. У них, у мусульман строго. Чего скажет глава семейства, так и будет. Уже калым был получен! За богатого турка, который руководил строительством отеля в Геленджике. Турок после свадьбы сразу увез Гулию в Стамбул… — Альбина Изотовна хватала Алексея за руки, за плечи, даже несильно трясла его, выпытывая правду: — Вы будете искать ее? Добиваться… Да, да, я знаю, что вы ее найдете! Вы поедете туда, в Стамбул? Да?! Это правильно… Великий художник и такая девушка… Поедете?

— Нет, — тихо произнес Алексей, посмотрел на призрачно освещенную желтым светом из сеней Альбину Изотовну, которая была явно не здорова, с закутанной в шаль грудью, прибавил: — Нет, я не поеду в Стамбул. Ей будет еще больнее… Прощайте!

— Куда вы теперь?

— Не знаю… Зачем мне жить без нее? Пойду на скалу. Может быть, шагну вниз… То, что не сделала Гулия.

Альбина Изотовна онемела, замерла. В потемках глаза учительницы испуганно сверкали. Но ответ ночного гостя пришелся ей по сердцу: страх в глазах растворялся в восторге.

XVII

Холодная ветреная осень кукожила листья. Они, сухие, опавшие, тихо царапали асфальт, гонимые ветром, хрустели под ногами идущего по набережной Алексея Ворончихина. Москва-река бледно отблескивала, отражая серую лопотину туч, затмивших солнце. Наступил ноябрь. Минуло больше года, прежде чем Алексей объявился в столице.

Теперь у него не было ни машины — машину давным-давно угнали или забрали за какие-то долги; у него не было жилья: квартиру, которую он снимал, давным-давно сдали другим, а позднее продали, сделали капремонт, так что никто знать не знал о вещах, мебели, книгах и китайской вазе жившего здесь когда-то человека.

Бывшая соседка теть Настя, увидав обросшего, задичалого, в потерто-походном облачении Алексея, сперва убоялась его как привидения, а следом — обрадовалась, опознав сквозь бороду и усищи весельчака соседа.

— При ремонте-то новые хозяева все твои пожитки без сердца вышвырнули. Говорят, чтоб барахолки тут никакой от покойника не разводить… — Теть Настя осеклась. Но Алексей сделал вид, что про «покойника» не услышал. — А вот одёжу, Леш, я у них все-таки ж выхватила. Забрала костюм твой, пальто, шляпу, ботинки. Думаю, если ты не вернешься, так племяшу, когда из тюрьмы выйдет, балбесище… Или старика одену, когда его в гроб класть.

— Шляпа — это здорово, теть Насть. При шляпе я ковбой. Ковбою кровать не нужна, — ответил Алексей. — Всё в жизни делится на две сферы: смертельно и не смертельно. Потерять шкаф и сковородку — это не смертельно.

Теть Настя бодрительно усмехнулась, пошла к шифоньеру, чтоб достать спасенный гардероб Алексея.

Через несколько часов помытый, обритый, подстриженный, одетый в темно-серый костюм с легким щегольством, светлое пальто и темную широкополую шляпу, Алексей появился на Чистых Прудах. У него теплилась надежда что-то разведать про бывшую контору. Но тут было все «зачищено». Исторический особняк стоял в лесах под капитальной реконструкцией. Новых владельцев таджики гастарбайтеры не знали. Прораб хохол, однако, помянул мимоходом некоего Разуваева, но путей выхода на него не подсказал.

Алексей смотрел через улицу на шаловливые огонечки, которые, как цветные жуки, шныряли по периметру рекламных карточных мастей. Игровой зал «Большой куш». Над входом красовалась рисованная губастая девица в ботфортах и ковбойско-джинсовом прикидоне. Надпись зазывала: «Эй, ковбой! Поиграй со мной!»

В юности Лешка и Санька Шпагат часто мусолили карты, оттачивали фокусы, тренировали интуицию, сражались на мелкие ставки… Берешь колоду карт и раскладываешь на две стопки, рубашкой кверху, без подгляда. Одна стопка должна быть с красными мастями, другая — с черными. У кого больше в стопке соответствия — тот победитель. То есть колода в идеале должна была разложиться на две стопки по восемнадцать карт, где в одной — только бубны и червы, в другой — исключительно вини и крести.

Однажды, это было единственный раз, Лешка разложил колоду идеально. Восемнадцать на восемнадцать — красные против черных.

— Не может быть! — вспыхнул Санька Шпагат. — Ты шулер! Мухлюешь!

— За это можно по морде получить, — оскорбился Лешка, сам изумленный своей магической интуицией. — Вчистую раскладывал! Без мухляжа!

— Ну, тогда случайность, — шепнул Санька, полез в карман за пятаком для ясновидца-победителя.

— Давай еще испытаем. Может, это провидение, — сказал Лешка, дал перетасовать карты Саньке и снова, уже под зорким взглядом соперника, разложил колоду на две стопки. Оба ахнули, когда вскрыли стопки. Красная — к красной, черная — к черной.

— Точно, провидение!

Вспомнив эту историю, Алексей Ворончихин усмехнулся и живо пошагал в игровой зал. В костюме у него, в пистончике (потайной кармашек на поясе), затаилась стодолларовая бумажка, которую не нащупала теть Настя. Он почему-то всегда заначивал сотню именно в пистончике, как заначивал с получки червонец его отец Василий Филиппович, хотя мать об отцовой заначке доподлинно знала.

Алексей играл не более часа, он даже только приноравливался к игре, как вдруг «однорукий бандит» выкатил ему на барабан одинаковые картинки.

— У вас джекпот! — удивленно воскликнула сотрудница зала, с бейджиком на белой кофточке. — Вы выиграли почти десять тысяч долларов. У вас джекпот!

— Где я могу получить эти деньги? — спокойно спросил Алексей.

— В центральном офисе. Здесь недалеко. Рядом с почтамтом.

Со всех концов игрового зала на него смотрели изумленные посетители. Молодой охранник с биркой и именем Руслан завистливо лыбился. В зале зашептались:

— Десять тысяч американских бобов! Не хило!

— Я тут его первый раз вижу.

— Таким-то чайникам и везет.

— Фортуна!

— Провидение! — возразил Алексей на слова из затемненного игрового зала и сполз с высокого табурета. — В фортуне есть что-то жульническое, воровское. Здесь сыграло провидение!

Сотрудница с нагрудным бейджиком сообщила Алексею:

— Теперь вы имеете право сыграть в суперджекпот. Еще на большую сумму. Там коридор выигрышей начинается от двадцати тысяч долларов…

За окном стемнело. Серая ноябрьская Москва погрузилась в ночь, перемигивалась огнями, тужилась развеять мрак пестротой дорогих иностранных реклам. Окна игрового зала были задрапированы, лишь узкая полоска между жалюзи выдавала Алексею подкрашенную огнями ночную Москву. Он старался ее не замечать. Он поменял на жетоны последние двадцать долларов и опять сел к игровому автомату, от которого не отходил уже несколько часов. Вот и последний жетон укатился в прожорливую ячейку автомата. На табло выплыли разномастные рисунки, насмехающиеся над недавним счастливцем и обладателем большого куша.

В зале перешептывались.

— Десять тысяч американских бобов спустил! Не хило!

— Он тут первый раз.

— Чайникам никогда не везет.

— Фортуну не обманешь!

— Это провидение! — убежденно сказал Алексей и повернулся к залу.

В этот момент раздался возглас радости, к Алексею метнулась со шваброй уборщица. Она только что мыла пол, и пол тускло отблескивал, отражая пестрые лики автоматов.

— Алексей Васильевич! — воскликнула она. — Вы живы!

Он недоуменно смотрел на нее.

— Вы меня помните? Я Варвара. Я у вас в кабинете прибиралась…

— Провидение… Это не случайно, что вы здесь оказались, — обезумевший от игры, прошептал Алексей. — Варвара, у вас есть деньги?

Варвара суетно полезла в карман халата, достала кошелек, раскрыла и, словно загипнотизированная, отдала Алексею все имевшиеся в кошельке купюры. Алексей тут же перевел их в жетоны. Через несколько минут, проиграв всё, он опять обратился к Варваре, которая с замиранием и участием следила, как он проигрывает ее деньги, — следила без жадности, но с сожалением.

— У вас есть еще деньги? — обернулся к ней Алексей. — На меня снизошло провидение. Нужно еще немного потерпеть, не упускать…

— Нет, у меня больше нету денег. Совсем нету, — она даже похлопала себя по карманам халата.

— Дома есть деньги?

— Немного есть…

— Тогда пойдемте к вам домой.

— Домой?

— Ну да… Надо продержаться еще несколько часов.

— Сейчас. Сейчас, Алексей Васильевич! — засуетилась Варвара. — Я только тут пол подотру. Мне чуть-чуть.

Вскоре они вышли в ночь из игрового зала. Алексей шел сосредоточенный, глядел перед собой и время от времени отстраненно смотрел на Варвару, которая шла рядом и неустанно говорила:

— Я так рада, Алексей Васильевич, что вы появились. Вас в покойники записали… Я плакала много раз… Когда в фирме работала, все смотрела на вас и завидовала. Женщинам завидовала, которые с вами. Все думала: есть же счастливые женщины, которым достаются такие мужчины… Можно я вас под руку возьму? Подмерзло, скользко, — сказала Варвара.

— Нам далеко? — спросил Алексей.

— Нет. Близко… Вы приезжали на работу на белой машине. Ходили в белом плаще, в светлых костюмах… Вам любой цвет идет, в черном вы еще интереснее! В шляпе вы солидный такой… Мне так хотелось с вами хотя бы просто постоять, поговорить… — Варвара остановилась, задержав Алексея: — Мне очень стыдно признаться, Алексей Васильевич… — Цветные от рекламы полупотемки скрывали краску на ее лице. — Я как-то раз прибиралась у вас в кабинете и нечаянно увидела фотографии, в ящике. У вас ящик был приоткрыт. Так стыдно! Я забралась в ящик и взяла оттуда вашу фотографию…

Алексей смотрел ей в лицо, наблюдал за движением ее усердных губ и ничего не понимал, вернее, понимал настолько отстраненно, глухо, будто попутчица рассказывала не о себе и не о нем, а про каких-то мифических персонажей.

— Простите меня, Алексей Васильевич! Это первый раз в моей жизни. Я удержаться не могла! Вы там такой смешной, такой веселый. На воздушном шаре, в больших очках. Одежда такая цветастая, как на клоуне…

Он пристально смотрел на Варвару и не мог понять: сколько ей лет, высока она или низка, толста или худа, красива она или дурна, искренна она или в чем-то старается обмануть и его, и себя.

— Где ваш дом? — затребовал Алексей.

— Тут уж рядом, не беспокойтесь. Идемте!

Они и верно скоро пришли в старый, постреволюционной постройки дом, с высокими потолками, с запахом щей, меновазина и кошачьих испражнений в подъезде и грохотом старого лифта со створчатыми дверями и кабиной в сетке.

— Вам есть где жить? — спросила его Варвара, когда они вошли в квартиру, где попахивало тем же, чем пахло в подъезде.

— Не знаю, — неопределенно ответил Алексей.

— Оставайтесь у меня! — живо предложила Варвара. — Нет-нет, ни платы, никаких обязательств! Поживите у меня. Так. Просто. У меня мать инвалид и сын на инвалидности. Но они не помешают. У меня маленькая комнатка свободная… Никаких обязательств! Я вас буду на «вы» называть. Так и мне проще. А в постель к себе я вас ни за что не пущу! Вы все равно от меня уйдете, а я сердцем прикиплю. Мне потом плохо будет. Я вас почти совсем не знала, но и то по вас плакала. А тут если такое, а потом разлука… Горя не расхлебаешь… — говорила Варвара.

— Мне нужны деньги, — напомнил ей Алексей. — Хотя бы немного.

Варвара, живущая в эти минуты своей личной жизнью, приближенной к Алексею, но все же от него далекой, призрачной, влюбленной, словно бы очнувшись ото сна, спросила:

— Зачем вам деньги, Алексей Васильевич?

— Надо продержаться еще несколько часов. Сегодня я избранник провидения. Должен выпасть суперджекпот!

— Я отдам все деньги! Даже фамильное золотое ожерелье, единственную ценность в доме. Но туда я вас больше не пущу! Не пущу! — Она повернула ключ в замке двери, сорвалась в кухню, выкрикнула, держа в руке замочный ключ. — Вот видите? Вот! — И швырнула ключ в открытую форточку.

Было слышно с тихой спящей улицы, как ключ простучал по мерзлому асфальту.

— Не будете же вы ломать дверь квартиры у одинокой женщины и двух инвалидов.

— Вас кто-то ко мне подослал, — задумчиво сказал Алексей. — Чтобы вы меня выманили оттуда, чтобы провидение отвернулось…

— Я вас все равно больше туда не пущу! Я сама уволюсь оттуда! Уборщицы везде нужны. Меня в банк приглашали. Там деньжищи уборщицам платят, — затараторила Варвара. — Садитесь, Алексей Васильевич, пожалуйста, ужинать. Хотя сейчас ночь… Вам нужно выпить. Не провидение — бес вас водит!

Алексей обреченно присел на край стула к кухонному столу. Варвара скоро накрыла его простенькими закусками: соленая капуста, огурцы, шпроты. Пара стопок и графинчик водки поместились в центре стола.

Алексей выпил стопку. Потом — вторую. Кивнул на свое фото, где он на воздушном шаре — фотография висела в рамочке в простенке — почти на самом виду:

— Вы думаете, это было не провидение?

— Нет, это был бес. Провидение было у меня. Именно тогда, когда я увидела вашу фотографию! Ведь с нее, можно сказать, все и началось…

Выпив еще по стопке водки, они заговорили о том, о чем и сами едва понимали, все держалось на эмоции, на дуновении мысли:

— Провидение — это вспышка. Но вспышка не угасающая…

— Нет, конечно, Алексей Васильевич! Энергия этой вспышки переходит от одного к другому. Важно поймать момент прихода… Физически ощутить духовный импульс… — Варвара оказалась уборщицей начитанной. В доме было полно книг, стопками лежали на подоконниках журналы «Наука и жизнь».

— Еще важней поймать момент ухода! Чтобы не прогореть…


Далеко-далеко за полночь Варвара позвонила кому-то, объяснила, что выбросила ключ от квартиры, просила отыскать его во дворе и принести. Через некоторое время в квартиру вошел человек, до боли знакомый Алексею, и вместе с тем державшийся в памяти мутно — из прежней жизни.

— О! — вскрикнул наконец Алексей в ликовании. — Бурый Нос!

Это и вправду был краснолицый охранник Рудольф. Он возликовал от встречи еще ярче и громогласнее, чем оживший гость Варвары, он даже задрожал от радости и прослезился.

— Алексей Василич, — говорил с подвывом от счастья Бурый Нос. — Ты ж мне жизнь спас! Жизнь! Внука твоим именем Алексеем назвали. Я настоял! Да если б же не ты, Алексей Василич, лежать бы мне теперь в могиле!

— Почему так? В могиле?

— Когда бандиты на двух джипах к конторе подкатили. С «калашами», Алексей Василич, я, как ты меня учил, сразу в туалет сдернул. Да ума-то хватило, в женский завернул! В кабинку спрятался, съежился… Там и отсиделся… А вот Денис-то — хлоп! Он полез Осипа защищать… Потом Осип выскочил из конторы, у него в кабинете черный ход был…

— Правда? Я и не знал!

— Правда! Осип во двор выскочил — в свой «мерседес», а он — бах! И взорвался… Царствие им Небесное… Помянуть их надо. — Давай за упокой Дениса и Осипа… А Глеб-то Митков в Израиль уехал. У него двойное гражданство было… А секретарша твоя Светка, ну Альбертовна-то, замуж за итальянца выскочила, теперь в Милане… А тебя-то, Алексей Василич, мы уж так оплакивали! Говорили, что в Чечню тебя продали, в рабство, там ты и кончился… — Тут радость опять переполнила Рудольфа, стопка с водкой в руке задрожала, пролилась… — Жизнь мне спас! Внука в твою честь! Пускай такой же, как ты, растет…

Опустошая графин с водкой, они бойко говорили втроем все разом и умудрялись друг друга слушать и, похоже, понимать досконально:

— Осипа Наумовича тоже бес водил…

— Сперва провидение на него снизошло. Деньги его любили… Он их тоже любил. Даже руки тряслись. Как молодой любовник трясется перед свиданием…

— Смотришь, бывало, на наших бизнесменов и дивишься… Всё у них есть. Как говорится, всё им катит. Деньги, должности. А вдруг раз — и нету никакого бизнесмена.

— Когда денег много, святости мало.

— Я ведь любил Осипа. Про себя я со студенческой скамьи называл его ласково — Ослик.

— Может, провидение от него к другому перешло?

— Бес примазался…

Уже под утро, когда Москва сонно зафыркала под окнами машинными моторами, Рудольф — Бурый Нос, действительно, с бурым от алкоголя носом откланялся. Напоследок сообщил:

— Вспомнил! Тебя, Алексей Василич, летом какой-то майор разыскивал. Спрашивал, когда ты из-за границы вернешься? Говорит, по поручению генерала Ворончихина, брата твоего.

— Пашка! Генералом стал?

Захмелелый, ватный Алексей позволил себя раздеть Варваре. Делала она это с подобострастием и заботой.

— Алексей Васильевич, можно я с вами немного полежу? Минут десять. Только мы с вами делать ничего не будем. Я так, с краешку… Какая я счастливая!

— Провидение… — пробормотал Алексей.

Он спал. В безумном вихревом цветном сне перед ним разноперым потоком лились картинки игрового автомата. Они ядовито пестрели, дразнили, завораживали. Все время хотелось от них отвернуться, прекратить пляску бесовских картинок, перезвон игрового автомата. «Паша!» — зовя на помощь, выкрикнул Алексей в сон. В тот же миг в игровой зал ворвался Павел в форме фельдмаршала с эполетами и кистями на мундире, с мушкетом в руке и стал расстреливать посетителей. Они, словно бескровные ватные куклы, падали с высоких табуретов. Тут дуло мушкета нацелилось на самого Алексея. «Паша! Пашка! Это же я! Твой брат!»

Пройдет несколько месяцев — братьев Павла и Алексея воссоединит на время смерть матери Валентины Семеновны Ворончихиной, в девичестве Смоляниновой, чей век оказался не короток, не длинен.

Часть третья

I

Николай Семенович Смолянинов, попросту — Череп, не оказался пророком. Он твердил на всех углах, что Ельцина из Кремля можно выпереть только в гробу. При этом известие о смерти «гаранта» кремлевские мазурики оттянут на пару дней, чтоб успеть прибрать к рукам, что в палатах плохо лежит и липко льнет к загребущим лапам ельцинского окружения и родни.

Нет! Президент Борис Николаевич Ельцин уплелся из Кремля сам. По-старчески тихо покряхтывая и попердывая, он добрался до черного мерседесовского «членовоза» и навсегда укатил в новогоднюю ночь… Перед уходом помямлил в телекамеру отвальную кощунственную чепуху: «Ваша боль — это моя боль…»

Острослов-народ в Вятске имел свободу обсудить грандиозную «рокировочку».

— Сам бы Ельцин ни за што не сполз с трону! Видно, яйца так ему скрутило, что невмоготу.

— Танюха, евонная дочерь, с носастым Березовским сторговалась. Тот ей втюрил лимончиков, она батьку сдала, как хряка, на живодерню.

— Погоди… Полгода пройдет, и позабудут этого Ельцина, как не бывало. Сталин — вот фигура! А этот алкаш, разрушник… Сталин-то принял Россию с сохой, а оставил с ядерной бомбой!

— Оставьте свою идиотскую демагогию про Усача! Если так судить, то выйдет: Ельцин принял Россию с пустыми прилавками, а оставил с компьютером в каждом доме и мобильным телефоном в каждом кармане!

— По мильёну русских в год мрёт! Какие тут, лять, телефоны?

— При Сталине-то чего, не мёрли? Прогресс — всегда на костях. При Петре Первом на треть население сбавилось, зато — подвижки…

— Глаза-то разуй, сукин ты либерал! Заводы стоят, поля заросли, армия развалена… Страна по уровню жизни рядом с Мозамбиком. По числу миллиардеров — на втором месте после Америки!

— Чего говорить? Печать иуды и кровопийцы будет лежать на роду Ельциных. На детях, внуках и правнуках его!

— Да-а, поганца хуже его в истории России не сыскать. Разве что предатель Горбачев сравнится…

— Важно, куда нынешний поведет?

— Больно уж он худощав, некорисен. Вида у него нету… Как шарышик.

— Этот шарышик еще даст прокакаться. Он гэбэшник.

— Пост человека взращивает… Погодь-ка вот, скоро ему такие словеса запоют — вырвет от ихней лести.

— Что росточком мал — не беда. Ельцин — вон какая дубесина, да гниль! Володька скоро политического росту наберет!

— Ежли лигархи дадут, тогда наберет.

— Лучше маленький стоячий, чем большой лежачий, елочки пушистые!

В конце двадцатого века Россия находилась на очередном переломе. Всякий раз, когда высшее кремлевское кресло занимал новый человек, страна жила в коконе иллюзий, надежд на перемены. То были мечтательные перемены, или перемены, о которых мечтают. Мечты не могут быть худыми! Тем более когда прокатилось по стране эпохальное ельцинское разорение.

Возможно, сама многовековая история России требовала от страны порядка и стабильности. История не позволяла обществу долго жить в смуте и повальном воровском грехе. Ельцин, окруженный либеральными резонерами, оказался ничтожным реформатором. Он дал волю дельцам, аферистам и проходимцам разграбить наработанное народом ради рыночного капитализма. Что это такое — он знать не мог, ибо был партийным функционером.

В России никогда не боялись секиры закона и суда. Закон в России столь же неустойчив, что и власть. Власть — и есть закон! Власть — и есть суд! В шаткие времена Ельцина в стране витали надежды: «ну не навсегда же так!» Исторический порядок утеснял грабительский ельцинский устой. Казалось, праздник для мошенников вот-вот кончится. Потому награбленное в России текло валютными реками за границу. Виллы в Испании, Франции, на Кипре, во Флориде — целые «воровские» анклавы втирались на карты богатых побережий; отпрыски воров и казнокрадов осели в лондонских кембриджах… Россия становилась промзоной, которой правила частно-государственная олигархия. При этом всем казалось: «Ну не навсегда же так!»

Появление нового человека на олимпе власти требовала не только историческая ситуация, но и политический бомонд. Российской демократии нужен был преемник, либерал по духу, который узаконит ельцинские достижения. Народ же наивно чаял, что новый ставленник твердо скажет: «Стоп, господа! Наворовались!» Но народ в России — не в ладах с властью, поступков политиков не разумеет, «царя» не выбирает… Внутренний, личностный мотив исторического персонажа таинственен, а частно физиологичен. На объявление преемником Путина повлияли болезнь и деградация Ельцина, отчасти его трусость и опасения «родни»: как бы потом чего-то не вскрылось…

Хрен редьки не слаще. Историю России не угадать.

Скоро преемник вошел в полновластную власть.

Вятское кафе-закусочная на улице Мопра, наново отстроенное старшим Жмыхом, Витькой, вернее, предпринимателем Виктором Михайловичем Жмыховым, гудело политическими разговорами в теплом пивном и винном пару. Панкрат Большевик, ездивший в столицу как ветеран и орденоносец на юбилей Победы, описывал мужикам парад:

— Мавзолей Владимира Ильича весь цветными тряпками обколотили, ничё не видать. А парад двое принимали. Ельцин, бледный, как в обмороке стоял. Да этот питерский, ельцинский ставленник-от… Вот до чего довели, мужики! У меня на груди, на медалях и орденах — Ленин и Сталин выбиты, да и у всех ветеранов тоже. А мы должны идти и равняться на этих, кто их предал… Хотите верьте, мужики, хотите нет: я равненье на них не держал. Носу не повернул. — Все, кто слушал за столиком и кто слышал за столиками ближними, поглядели на большой пунцовый нос Панкрата. — Всё прикарманили! Победу нашу тоже в карман к себе запихнули… Гвоздичку вялую на могилу Иосифа Виссарионовича не положили. Подлецы! Да кто ж Победу-то ковал?

Панкрат молча выпил из стакана вина, зажевал хлебом — отщипнул корочку от куска, — то ли с винной, то ли с душевной горечью произнес:

— Ишь они сейчас. Партию грязью мажут. Сталина клевят… Да пройдет десяток-другой годов, все вздрогнут, когда правда про них самих-то вскроется. Сколь денег они у народа украли, сколь из страны вывезли… Не дожить только до суда-то. Бог бы, что ли, хоть их покарал.

— Ты ж, Панкрат, не верующий? Большевик?

— На других, кроме Бога, даже у меня надёжи нет.

Витька Жмых, чтоб соблюсти преемственность поколений, свое кафе именовал «Прибой», хотя был соблазн назвать заведение ярче — «Мутный глаз». Интерьер нов, зеркалист; мебель, посуда — свежа; барная стойка, рота разномастных бутылок; пара девчух официанток в клетчатых передниках носят кружки и тарелки. Цивильно. Но старые мужики ностальгически вспоминают у разливочного крана Серафиму Рогову, потешника Карлика и покойную тетку Зину, уборщицу: «тоже была баба с душой…»

На входе в кафе нынче — охрана. Секьюрити — «не хрен в отрепьях», а бывший местный участковый, майор в отставке Мишкин. Витька Жмых упросил его принять этот пост для значимости заведения, щедро платил за работу. Мишкин был даже горд вакансии, соблюдал шик и ходил на службу в начищенных ботинках, в черном костюме и белой сорочке при галстуке, «как министр…»

В память о брате Леньке хозяин повесил в зале его рисованный маслом портрет, который заварганил по фотографии художник из конторы памятников. С портрета Ленька улыбался и следил за выпивкой мужиков, слушал их бесконечные разговоры «за жизнь…»

Витька Жмых не обижал завсегдатаев: цены на расхожие напитки и закуски держал щадящие. Правда, в долг никому — ни капли. Бизнесмен! Ездил теперь Витька не на «макаке», — на «Харлее Дэвидсоне» и возглавлял в городе «Байкер-клуб».

Поколение новых мужиков, те что не успели вдоволь познать уют «Мутного глаза», жмыховскую закусочную одобряли. Мишка Ус приносил иногда сюда гитару и пел — не возбранялось; Юрка Апрель, предприниматель, поставлял в кафе свежую воблу и икру-конфискат, двое дружков-блатарей и подельников «по малолетке» Петька Хомяк и Васька Культя опекали заведение, чтоб никто не смел носу сунуть и попросить мзду «за крышу».

В кафе часто появлялся Череп. Обычно он доставал картонную шашечную доску, коробочку с шашками, обыгрывал всех, кто попадется под руку, и выпивал на выигрыш. С особым смаком он обыгрывал Мишкина, при этом брал у него пешки «за фук», издевался над ним присказками, от которых бывший блюститель закона кривился, краснел, зарекался еще играть с Черепом, но потом, в силу доброты душевной, опять соглашался с ним сразиться и вновь огребал словесные насмехательства и проигрывал вчистую «с туалетом».

Выигранным натуральным продуктом Череп угощал Фитиля, а иногда Панкрата Большевика, который тоже зачастил сюда «на разговоры».

— Девочка в красном, дай нам, несчастным! — выкрикивал Череп официантке в красном клетчатом переднике. — Двести водочки да по пивку, елочки пушистые!

Старик Фитиль мотал бугристой головой, на которой среди проплешин желтела седина. Он уже мало говорил, но навостренно слушал и улыбался на цитаты Черепа, благодарно бодал шишкастой головой воздух за угощение. В «Мутном глазе», пускай там погрязней и пиво пожиже, Фитилю и Черепу было роднее, свободнее, хотя теперешние разговоры за столиками лились куда забористей и смелей, чем при прошлой власти, — то ли время развинтило народ и распустило языки, то ли без этакого развинта новая Россия обойтись уже не могла.

— Говорят, нонешний президент раньше в Питере у Собчакака выслуживал.

— У Собчака — правильно…

— Не-е… Для демократа — Собчакак лучше подходит…

— Верная паскуда, я вам скажу! У него и рожа-то была настоящего негодяя.

— Баба у него, слышь, узкоглазая, с лисьей мордой, гулящая. Сам он вор. Когда его прокуратура за задницу хватила, он с молодой марухой в Париж сбежал. Потом обратно вернулся, в Питер, при нонешнем-то… Но в командировке выпил на халяву водки, обожрался виагры и сдох в гостинице на малолетней шмаре.

— Я ж говорю, истинный демократ! Ни на йоту не отступил от демократических принципов!

— А видал ли ты Лужкова на днях? Стоит, как мерин, в белой кепке. А за ним вся его банда. И тоже все — в кепках, поголовно. Как опята!

Однажды, когда в кафе «Прибой» мужики рядили и не могли в толк взять, что был в стране за праздник, именованный Днем независимости России: «От кого независимость? От Украины, што ли?», «Надо было Днем зависимости от США пропечатать», — так вот в это время в здешнее заведение под присмотром Витьки Жмыха пожаловал депутат Государственной думы Машкин. В округе его знали как облупленного. Машкин частенько вел в тутошней общественной приемной встречи с избирателями.

— Глянь-ко, Машкин без охраны!

— Да кому он на хрен нужен?

— Счас он нас просветит.

Машкин чинно поздоровался с Мишкиным, который, случалось, таскал его за чуб за то, что тот стрелял по мишкинским курицам из рогатки. Теперь Мишкин стоял пред ним навытяжку.

— Здравия желаю, Игорь Исаевич!

Машкин народа не сторонился, всех громко поприветствовал. Он устроился за избранный стол в центре. Витька Жмых знал, что отделяться от «толпы» Машкин не любил. Правда, пил дорогой виски, закусывал соответственно — что с народом, что без народа.

Сперва стесненно, но после шире и громче полетели со всех концов к Машкину вопросы, иные — с комментарием.

— Деньги-то на сберкнижках, Исаич, нам вернут? Али уж всё? Стырил проклятущий мордоворот Гайдар?

— Тяжко, поди, Путину-то? Ельцин уполз, а свору оставил? Мишку два процента на хозяйство втёр…

— А прокурор Скуратов в кино с шалавами настоящий был?

— Тут и спрашивать нечего. Швыдкой провернул. Он культурой сейчас правит.

— Ему б лучше публичным домом заведовать…

— Игорь Исаевич, толкуют, что пидоров в правительстве много?

— В депутатах тоже полно. Видали щекастого в Думе, кличка у него Шурочка. Пассивный гомосексуалист…

— Тьфу ты! Пакость какая!

— Говорят, какой-то парад пидоров хотели у вас там, в Москве-то, проводить? Дак пускай бы они к нам приезжали. Прошлись бы по нашей Мопре. Тут бы им скорёхонько задницы скипидаром смазали…

Машкин покуда молчал, хлопнул стопку виски, потом еще одну. Закусывал. Сидел со Жмыхом-хозяином.

Игорь Машкин, хоть и перестал быть по внешности и статусу прежним уличным пацаном с вихром на темечке, с рогаткой в кармане, но все равно Машкиным остался. Недаром учёные учат, что человек — это набор тканей, хромосом и прочей органической начинки, которая измене не подлежит, — стало быть, от повадок и привычек, от врожденных закидонов ему избавиться трудно, а иным — немыслимо. Пожив в столице, повертевшись на самом верху, где были, впрочем, такие же машкины, он не изменил манеру говорить и словарный запас, состоящий из блатняги и подзаборщины.

— Ты, Машкин, у нас и либерал, и демократ… — с неким высокомерием заявил Череп, хотя всем было известно, что Машкин покинул одно из прибежищ демократов и переметнулся в стан новой партии чиновников и прикормленной обслуги. Череп спровоцировал Машкина. Тот взорвался:

— Я с Жириком больше на одном гектаре не сяду… Сявка он и вафлер! Он как себе карьеру делал? Патриотические лозунги попёр. А среди патриотов полно ослов. Жирик им втюхивает фуфло. Они и рады, что им мозг парафинят… А власть ему за это вафельку сладенькую — хоп! Соси, дружок, заслужил. Он сосет, пухнет… У него знаешь, сколько деньжищ? Квартиры, дома. На бабе да на его сыне записаны… Власть у него вафлю вырвет и говорит: а ну лай, собака, на коммуняк. Теперь немцовым моську умой, трихомонаду укуси и разную там шелупонь вроде яблочников. Он их обхамит, власть ему опять вафельку, чтоб сосал. Тот сосет, пухнет, балдеет…

Машкин громко выдохнул. Разгоряченный собственной тирадой, хватанул еще стопку виски.

— Чё ж ты в его партии ошивался? Я сам в телевизоре видел. Ты же с ним в обнимку хаживал, елочки пушистые! — гвоздил Череп.

— Я политик! Я буду делать все, что обеспечивает мне власть! Если тебе надо поймать рыбу, ты с бреднем в ледяную воду прешь… А политик в помои с головой лезет, чтоб во власти быть. Это закон! Или ты за бортом…

Машкин закусил красной рыбой, утер губы бумажной салфеткой. Теперь заговорил с ленцой, размягченно:

— Я вам чего, мужики, хочу сказать… У депутатов, ну как у воров, друг на друга грязь лить не принято. Этика такая. Но я… — Он постучал себе кулаком в грудь. — Я вам про всех могу сказать. Здесь у нас медвежий угол. Здесь про всех всё можно.

— Про Зюганова доложи, Игорь Исаевич!

Вокруг депутатского избранного стола потихоньку стали сгущаться стулья и заинтересованные лбы посетителей.

— Про Зюганова? — пьяно ухмыльнулся Машкин. — В 93-ем году Ельцин расстрелял понятие «народный депутат»… В 96-ом они вместе, Ельцин с Зюгановым, положили в гроб понятие «демократия и свободные выборы»… Нету теперь… — И громко выругался матом. Он заметно охмелел.

Тут прозвучало имя «Чубайс».

— Толик? — весело подхватил Машкин. — Толик Чубайс — друг унитаза!

— Почему?

— Как так, наш любимец?

— Чубайсу, что ни поручи, он все превращает в дерьмо… Ваучеризация, приватизация, росимущество, политика, либеральная партия, теперь — энергетика… Он все просрал. Этот верный друг унитаза! И вообще, мужики, где Чубайс появляется, там сильно пахнет дерьмом.

— Почему?

— Может, у Толика парфюм плохой?

— Нет. Это у него из души воняет, — без иронии усмехнулся Машкин.

Девчушки официантки безработно замерли у стойки. Бармен тоже вострил нос на большую столичную птицу. Мужики посетители внимали все досконально. Машкин поднялся из-за стола, взял наполненную стопку. Все тоже встали, похватав свои чарки, предчувствуя общинный тост.

— Я помню, у нас в школе разные раздолбаи учились. Воровали, пили, бездельничали… Так вот, мужики: они святые! — Он опять усмехнулся без иронии. Заговорил, будто воззвание: — Мужики! Да вы все здесь святые! Вы все святые по сравнению с теми… — Он опять выругался. — Вы знаете, сколько на каждого члена Совета федерации приходится жилья и драгоценной подмосковной земли? Знаете? Не-ет! Это не богатство. Это растленье… Это свинство… — Он опять выругался матерно. — У вас, мужики, лица. Пускай страшные, пьяные… Но у нашей-то элиты — рыла! Свиные… — Машкин залпом выпил стопку. — Художник Репин в свое время мужиков нарисовал: «Бурлаки на Волге»… Он бы теперь депутатов изобразил: «Свиньи у кормушки»… И меня бы где-нибудь сбоку пририсовал, — шепнул вдогонку Машкин.

Его слегка повело вбок, но Витька Жмых успел поддержать.

— Атас, мужики! Свалили! — объявил Витька Жмых. — Игорю Исаевичу надо передохнуть.

Хозяину кафе никто не перечил.

Круги людей от депутата откатились. Кафе закрыли на санитарный час.

II

— Товарищи генералы! — громко произнес генерал Грошев, командующий Объединенной группировкой.

Военачальники встали. В полевой палаточный штаб с большим столом, на котором была расстелена карта Чечни, вошел Верховный Главнокомандующий Владимир Путин. Он подошел к каждому из генералов, поздоровался за руку, занял место в торце стола.

— Прошу садиться, — негромко сказал Путин.

По обе стороны от стола расселись по ранжиру по трое генералов, зашелестели бумагами, вглядывались в напряженное лицо президента. Путин вцепился взглядом в документ с цифирью, протянутый генералом Грошевым. Наконец он поднял глаза от донесения, произнес:

— Докладывайте!

Командующий Грошев начал краткий доклад о текущей обстановке в Чечне и тактических планах группировки на ближайшие время. Путин слушал и, казалось, не только слушал, но и попутно думал о чем-то другом. Он не спеша, чуть исподлобья, оглядывал сидящих за столом генералов. Обойдя генералитет взглядом, он в конце концов остановился на генерал-лейтенанте Павле Ворончихине.

Возможно, Владимир Путин запомнил Павла по встречам в Генштабе, когда со всей страны — с полуразваленной российской армии — наскребали боеспособную ударную группировку войск, которая могла бы покончить с чеченским сепаратизмом, навсегда заткнуть дула бандитов. Возможно, Путин запомнил его по недавнему эпизоду в Кремле, когда присваивал ему очередное звание и назначал на новую генеральскую должность — начальником штаба военного округа.

Павел, как требует воинский устав, вытянулся, отчеканил:

— Служу Советскому Союзу!

Павел произнес это машинально, заученно, из прошлого… Он хотел было поправиться, но не стал. Путин взглянул на него, но тоже не стал одергивать. Казалось, они меж собой переговорили. Мысленно.

«Советского Союза нет», — уточнил мысленно Путин.

«Я-то пока остался. Я давал Присягу на верность Союзу…» — ответил без всякой запальчивости Павел.

Вот и сейчас, когда взгляд Верховного Главнокомандующего прямолинейно замер в глазах Павла, Павлу показалось, что они мысленно перебросились друг с другом:

«Военные верят вам, товарищ Верховный Главнокомандующий. Военные не верят политикам… — мысленно сказал Павел. — Не пойдет ли наша кампания псу под хвост?»

«Нет. Политики тоже объелись этой Чечней. В спину вам в этот раз не выстрелят».

Павел Ворончихин доверял Путину. Он переживал за его политические шаги. Он искренно желал ему успеха и всенародного признания. Путин тоже был неожиданным ставленником Ельцина. Все помнили, как в 98-ом, словно чертик из табакерки, вскочил на премьерское кресло некто Кириенко, с тонким, противным голосом, в нескладно большом пиджаке, с поблескивающей залысинами головой на тощей шее, человек, ничего сам по себе не значащий… Это был исторический казус, фарс — плевок в историю России, сделанный Ельциным. Путин был другого замеса. Офицер. Русский. Православный. Самодостаточный. Но не без комплексов. Правда, эти комплексы, как думалось Павлу, Путин выдавал для себя за принципы.

Ни в родном Питере, ни в стольной Москве Путин лидером не был, не был и «центром внимания». Он явно остерегался инициативных крупных фигур. Или, по крайней мере, хотел сперва убедиться в их преданности. Порой он доверял таким пройдохам, что Павлу Ворончихину хотелось открыть глаза Верховному Главнокомандующему. Но Путин не сдавал «своих…» Прощал и прикрывал тех, кто помогал ему в карьере. В этом была его уязвимость. Он, казалось, не понимал, что рядом со слабыми, двуличными фигурами сам мельчает как политик.

Командующий группировкой продолжал докладывать. Путин что-то записывал в блокнот. Когда генерал Грошев мягко посетовал на отстутствие новых видов вооружения, Путин прервал его:

— Появление в войсках новых образцов вооружения сейчас невозможно. Положение в стране — не катастрофа. Но очень тяжелое, — Путин опустил голову. Желваки проступили на его худых скулах, красные пятна выступили на лице. — У нас, куда ни сунься, везде Чечня! — вдруг вспыльчиво сказал Путин, словно командующий группировкой, поминая о дурном техническом состоянии войск, лично попрекал президента за старье, которым вооружены даже лётные наступательные части, не говоря уж о танковых и мотопехотных соединениях.

— Товарищ Верховный Главнокомандующий, — с разрешения командующего группировкой заговорил генерал внутренних войск Румянцев. — Перевооружение требует времени, средств. Мы это понимаем. Даже средства связи быстро не поменять. Но не понимаем другого. Почему на государственных телевизионных каналах… — Он не стал распространяться: тема навязла в зубах еще с первой чеченской войны. — Нас показывают как оккупантов… Недавно бандиты отрубили головы четырем английским журналистам. Европейцы стали к нам лучше относиться. А наши? Неужели нет честных журналистов, одна шваль?

— В плане информационной войны мы принимаем меры. Но мы не можем контролировать каждого журналиста, — ответил Путин. — Иногда через продажных журналистов мы получаем ценные сведения. Они втираются в доверие к боевикам и делятся информацией с нами… Иногда через них идет слив информации или дезинформация. Закрыть рот всем антиправительственным СМИ невозможно… — Тут в голосе президента появились металлические нотки. — Но и нам надо быстрее кончать с бандитами! Мочить их везде. Даже в сортире! А то мы привыкли сопли жевать…

Путин нервничал. Когда его что-то раздражало, он употреблял жаргонизмы. Это его не красило. Он будто на поле боя размахивал маленьким шилом. Если бы рубил шашкой направо-налево, тогда — другое дело, но он наскакивал с шильцем… Павлу Ворончихину в таких случаях становилось неловко за Верховного. Впрочем, Путин быстро отходил. Мог вспылить, продемонстрировать над кем-то власть. Но потом что-то осмыслить, охлынуть и даже смалодушничать — и все сходило на тормозах…

Путин закрыл блокнот. Совещание подходило к концу. Похоже, президент куда-то спешил. Путин посмотрел на Павла. Павел смотрел на Путина твердо, спокойно и чуть вопросительно.

— Генерал Ворончихин, вы хотели что-то сказать? — спросил Путин, поднимаясь из-за стола.

— Да, — ответил Павел.

— Проводите меня до вертолета с генералом Грошевым.

Командующий группировкой шел слева от Путина, Павел Ворончихин справа. Павлу показалось, что Путину удобнее говорить с человеком, который справа. И часы Путин носил на правой руке, значит, смотреть вправо ему привычнее…

— Товарищ Верховный Главнокомандующий, — негромко, располагающе заговорил Павел, формальность тут не годилась, — в юности у меня был соперник, даже враг. Он был старше, сильнее, опытнее меня. Он уже посидел в тюрьме и повидал многое. Кличка у него была Мамай.

Путин взглянул на Павла, улыбнулся:

— У наших соседей собака была — Мамай.

— Думаю, мой Мамай был наглее любой собаки, — продолжил Павел. — Однажды я все же схватил деревянный ящик у магазина и огрел Мамая по башке. Он упал. Еще бы раз его ударить — он бы сдох… — Павел сменил тон: — Тяжелейшее время. Но именно сейчас нам надо помнить о ящике. Мы упустили десять, а может, пятнадцать лет. Без этого ящика для Мамая над нами будут издеваться. Никакие экономические показатели не помогут.

— У вас есть конкретные предложения? — спросил Путин.

— Да.

— Напишите мне служебную записку. Считайте, что с вашим командующим это согласовано.

Генерал Грошев усмехнулся:

— Мне известно, что Ворончихин у нас всё стратегию толкает.

Путин пожал им руки, пошагал к вертолету. Его уже встречала охрана. Идти было несколько метров. Он шел, размахивая правой рукой, придерживая левую вдоль туловища, словно нес шпагу. В походке было какое-то недовольство, но и решимость. Недовольство выказывала некоторая сугорбленность и наклон головы, взгляд — под ноги. Но рука правая, размашистая, выказывала решимость… Казалось, Путина кто-то шибко задел, раздразнил, обидел. Но на этот раз он не помилует обидчика. У него теперь — власть. У него старые, но проверенные инструменты единоначалия.

Операция в Чечне шла относительно успешно. Но завидовать Путину не хотелось. Павлу Ворончихину становилось даже жаль Верховного Главнокомандующего, — жаль как школьника, которого у доски пытает учительница, — учительница-то не знает, что этот школьник урока не выучил потому, что прошлым вечером помогал отцу колоть дрова…

Павел Ворончихин задержал после совещания генерала Румянцева.

— Николай Николаевич, я прежде так же думал, как ты. Заткнуть бы глотку журналюгам — и баста. Теперь так не думаю… Политику делают политики. Войну выигрывают или проигрывают военные. Журналисты делают своё: врут, издеваются, славословят, пишут правду. У них служба такая.

— Куда ты клонишь, Пал Василич? — насторожился милицейский генерал.

— Нет ничего проще какую-нибудь мандавошку из газеты, как ты выражаешься, прижать к стенке в подъезде. Она обсикается и закроет рот… Или репортера какого-нибудь по башке хряпнуть, чтоб умолк навсегда… А ты, если храбёр, мафию победи. Воров в законе, казнокрадов… Что? Не получается? Тогда и на журналистов не накатывай! Они свое дело делают. Менее подлое и поганое, чем московские чиновники… Я не только к тебе обращаюсь. Нам, всем людям в форме, говорю.

III

Павел Ворончихин проводил в Моздоке совещание начальников штабов соединений. Его взгляд лег на карту Чечни, побежал по дороге в сторону Шали, ушел на Ведено, споткнулся о Шатой. Несколько дней назад Павел под Шатоем попал в засаду, когда выезжал в артдивизионы, стоявшие у предгорий на юге Чечни. На дороге, которую только что прошли дозорные, откуда ни возьмись вырос отряд боевиков и устроил перекрестный огонь. Взвод охраны на БТР заслонил и увел Павла из-под удара. Возможно, кто-то охотился на него, кто-то передал боевикам, что он поедет этой дорогой, не воспользуется вертолетом.

Павел самолично проверял некоторые огневые рубежи, бывал в полковых штабах, дорабатывал операции «на месте». Иногда он делал это ради того, чтобы каждый офицер, рядовой и даже разболтанный наемник знали, что рядом с ними — генерал, что рядом с ними тот, кто берет на себя ответственность, кто готов выслушать просьбы и жалобы, кто спросит по высшей строгости.

Сейчас, перед картой Чечни, Павлу показалось, что где-то в извивах этой карты, в тонких синих змейках рек, коричневатых разводах, где отмечены отроги гор, в лесистых равнинах затаилась смерть, его смерть. Но он, не храбрясь перед нею, все ж ее не боялся.

— Товарищи офицеры, сейчас особо опасный участок — граница с Грузией. Туда боевики уходят и оттуда приходят…

Его прервал звук сотового телефона. На таких совещаниях офицеры отключали сотовые телефоны. Сейчас телефон звонил у его адъютанта. Павел строго взглянул на адъютанта, который, прикрыв трубку рукой, кому-то отвечал. Наконец, адъютант негромко и недоумевающе сказал Павлу:

— Это ваша жена, товарищ генерал…

— Что? — изумился Павел. — Что за выдумки? — Он взял трубку, решительно и холодно произнес:

— Слушаю!

— Паша, это я…

Павел вышел из кабинета.

Через некоторое время он вернулся в кабинет побледневший, суровый и в то же время растерянный.

— Продолжим, товарищи офицеры. Нам нужно разработать меры по уничтожению боевиков в горных районах. Боевиков выдавили с равнинной Чечни, но в предгорьях Кавказа… — Он говорил по существу, но все догадались, что звонок сбил его с колеи.

Мария никогда, никогда-никогда не звонила Павлу в штаб округа или группировки. Она и прежде не беспокоила его в часы службы. Теперь связь стала другой. Все обзавелись мобильными телефонами, но и личным телефоном, который находился у адъютанта, она воспользовалась лишь однажды. Сейчас.

— Я прошу тебя приехать. По телефону ничего объяснять не хочу. В ближайшее время… — Голос Марии звучал как-то набатно, больно, раздражающе.

Павлу хотелось взорваться: что за ерунда, по телефону она, видите ли, сказать не может, экая секретница! Видишь ли: брось всё и приезжай! Что она, не знает, где он находится? Что-то бунтовало в Павле, но другая сторона рассудка взвешенно определила: произошло что-то небывалое, чрезвычайное. Тайна скрывалась в простом и твердом тоне, которым говорила Мария. Сейчас она была чином его выше…

— Паша, ты должен приехать. — С этими словами она оборвала разговор.

Совещание закончилось, Павел доложил командующему, что должен отлучиться на день по личным обстоятельствам. Летным транспортом Павла обеспечил его друг, генерал авиации Ситников.

— Зачем тебе самолет?

— Жена позвонила. Приказала прибыть в Самару, — усмехнулся Павел.

— Неужели не призналась, в чем дело?

— Нет, — буркнул Павел. — Она у меня молчунья… И дочь в нее.

— Слушай, — вдруг рассмеялся Ситников. — У меня был такой же случай… Правда, с первой женой… Мы на окружных учениях… В командировке. На Кольском полуострове, а она мне звонит из Ленинграда. Приезжай! Если не приедешь, всё, семьи не будет… — Ситников рассмеялся. — Я — к командиру. Выручай: так и так… Он поворчал, поворчал, но отпустил на пару дней. Я срываюсь. Лечу в Питер. На такси из аэропорта — домой. Вбегаю… Она стоит посреди комнаты. Вся расфуфыренная. Духами разит. И стол накрытый. С коньяком. С шампанским… Я ей: «Ты чего?» — Ситников изменил голос, изображая свою взбалмашную благоверную: — «Поцелуй меня, Миша… Сил нет терпеть и ждать тебя… А потом уезжай!» Приперло бабу… — Ситников рассмеялся. Павел только хмыкнул.

На другой день он был в Самаре, дома.

Мария встретила его сдержанно. Улыбнулась. Поцеловала пусто, дежурно в щеку. Она была повязана в темный платок, глухо, закрыв полностью шею, так же, как повязывались мусульманские женщины… Павел не помнил, чтобы Мария так повязывалась, да и вовсе платков темных он у нее не помнил, — а может, не замечал. Но поразил его не платок, не одежда Марии, а ее худоба и блеклость. Казалось, у нее совсем нет бровей и ресниц, неизвестно, есть ли волосы, из-под платка их не было видно. Лицо жены выглядело бескровным, голым и поразительно худым, будто проваливающимся…

— Что случилось? — сказал Павел, пробираясь взглядом в глубь ее глаз.

— Пойдем на кухню. Я напою тебя чаем и все тебе расскажу, — улыбнулась Мария. Улыбнулась так, что от ее бледных, почти слинялых губ повеяло холодом.

— Где Катя? — спросил Павел.

— Катя в институте, — ответила Мария. — Сережа прилетит на этой неделе из Хьюстона.

— Ты его вызвала?

— Да.

Павел отхлебнул из чашки чай, поднял глаза на жену. Она дотянулась до его руки, погладила. Пальцы у нее тоже были бесцветны и холодны.

— Спасибо, Паша, за то, что ты здесь, — сказала Мария. — Я должна тебе это сказать сейчас. Если бы ты не приехал, я не сказала бы тебе этого никогда.

Павел молчал, не вклинивался, не перебивал, даже дышал как-то особенно, беззвучно, и сидел не шевелясь. Мария говорила:

— Мы познакомились с тобой в поезде. Ты сразу сделал мне предложение. Я, конечно, не любила тебя тогда. Я не знала тебя… Но там, в поезде, ты показался мне самым одиноким и несчастным человеком на свете…

Павел почувствовал, что наливается краской, потупил голову.

— Сердце у меня шевельнулось. Я согласилась. Потом приехала к тебе невестой в часть… — Мария помолчала. — Увидев тебя в части, я даже подумывала убежать обратно. Ты ведь сгоряча сделал мне предложение…

Краска в лице Павла густела.

— Потом была свадьба. Я всю первую брачную ночь не спала, смотрела на тебя. Ты лежал такой тихий, будто раскаявшийся, жалкий… Мне очень хотелось прижать тебя к себе, согреть. Но ты не любил меня… Любви между нами так и не случилось.

Павел поднял глаза на Марию. Она смотрела прямо и честно. Он опустил глаза.

— Поначалу мне было очень тяжело. Но однажды в поселке, в Чащино, возле нашего военного городка, я увидела молодую пару. Он слепой, в черных очках, лицо обожженное. А она — очень красивая, светлая. Глаза голубые, чистые, как озера… Они почти везде были вместе. Потом я с ней познакомилась, в детской поликлинике. У них дочка родилась, а у нас, только что, Сережа… Оказалось, парню в армии, на учениях выжгло глаза. Это она мне рассказала. Я тогда ей посочувствовала: как жаль, что он не видит вашей красоты. Да, жаль, сказала она. Но я никогда не предам его, не брошу. И буду верно служить ему… Тогда мне стало легче. Мне этот слепой солдат и его жена-красавица, будто глаза открыли… Я тоже себе сказала: пусть у нас не сложилось любви. Но ты служишь родине, а я буду служить семье. В семейной жизни я была счастлива. И счастлива, что у нас такие дети.

Павел сидел не шевелясь.

— Я вызвала тебя, Паша, чтобы проститься. Я безнадежно больна. У меня рак… Не перебивай, выслушай. Мне осталось несколько недель. А может, и дней…

Он стискивал кулаки от отчаяния. Сорвался, стал кричать, что она в конце концов генеральская жена, что для них открыты все клиники Москвы, Германии, Израиля, Америки, что денег он найдет сколько надо…

Мария сидела совершенно спокойная, холодная, бледность лежала на лице, в глазах — сожаление, такое же, возможно, сожаление, какое было в первую брачную ночь…

— Я не самоубийца, Паша. Не кипятись. Мою болезнь не лечат. А проститься хочу сейчас. Пока есть силы… Я не хочу, чтобы ты и дети запомнили меня совсем облезлой и страшной…

Павел сдался. Время вспять не поворотить, время было упущено, а вернее всего, болезнь фатально уничтожала напрасные заклинания.

— На днях я ложусь в хоспис. Уже навсегда, — виновато улыбнулась Мария. — Там будут колоть обезболивающие… Ко мне приходить не нужно. Ты поезжай обратно на службу. Если что-то потребуется, всем распорядится Катя. Она уже взрослая и сильная.

Мария опять погладила Павла по руке. На этот раз ему показалось, что рука ее очень горяча.

— Я благодарна тебе, Паша. У нас была дружная семья… Прости меня.


На следующий день Павел Ворончихин вернулся в Моздок, в штаб группировки. В своем походном чемодане он возил небольшой альбом с фотографиями. Он листал альбом, смотрел снимки: мать, отец, они с братом. Потом шли его семейные снимки, друзья офицеры. Отец давно погиб. Мать умерла. Настал черед жены…

Катя позвонила однажды вечером — ожидаемо и неожиданно:

— Папа, мама умерла сегодня утром… Я не стала тебя отрывать от службы. Ты можешь приезжать послезавтра. На похороны. Ты не беспокойся. Я все организовала. Ребята из аспирантуры мне помогли.

Катя еще что-то говорила, такая же трезвая, сильная, как мать, а мир почернел, стал убогоньким и абсурдным. Что за глупость гоняться по горам за какими-то бородатыми сепаратистами! Призывать к здравомыслию и порядку! Зачем? Ради чего?

IV

Бизнес погибшего Осипа Данилкина поднял Владислав Сергеевич Разуваев. Тот самый Разуваев, который в советское время офицером госбезопасности вербовал в сексоты комсомольских активистов и контролировал студентов-фарцовщиков. Алексея Ворончихина он пригласил к себе в коммерческую структуру, назначил на должность эксперта-консультанта в департаменте рекламы и связей с общественностью.

— Итак, Алексей Васильевич, — начал Разуваев, — дела идут прекрасно. Во-первых, на вершине власти наш человек. Во-вторых, власть не будет больше побираться у олигархов. Силовики набирают силу… Ты помнишь Кулика? Моего прежнего шефа?

— Виктор Ильич, кажется? Клещ! Он как под гипнозом заставил меня написать бумагу, — потупился Алексей. — Редкий хам! Удавит любого, над кем почувствует власть.

— Его сына убили в Чечне при выполнении важной операции… Возвращается наше время, Алексей Васильевич. Мы кровь проливаем, а они будут жировать? — Разуваев мотнул куда-то головой. — Нет уж, дудки! Все эти жирные коты-банкиры у нас скоро без спросу пукнуть не смогут.

— Это любопытно…

— Но речь не о том. Хочется, чтобы дела шли великолепно! Мы расширяем бизнес. Покупаем строящийся в Москве торгово-развлекательный центр… Насколько мне известно, твой сын Антон собирается поступать в институт? Пройти на бюджетное место он вряд ли сможет. У тебя, Алексей Васильевич, есть шанс подлататься.

— Откуда вам все известно, Разуваев? — спросил Алексей. — Ах, да! Гэбэшное прошлое.

— Как не существует бывших наркоманов, так и в органах не бывает бывших, — улыбнулся Разуваев. — А сынок у вас, по-моему, покуривает марихуанку?

— Что я должен делать? — сухо спросил Алексей.

— Докладываю, — сказал по-военному Разуваев. — Завтра из Краснодара прилетает молодая богатенькая вдовушка Инна Эдуардовна Скит. Ей от мужа осталось огромное наследство… В том числе финансовые активы в строительстве торгового центра в Москве. Вдовушку надо встретить и представить ей Москву в самом наихудшем виде.

— Я не ослышался?

— Ты, Алексей Васильевич, не ослышался. Надо привезти ее на стройку, показать угрюмые лица таджиков-гастарбайтеров. Там, на стройке, она увидит показной пожар, несчастный случай. Сломает каблук, испачкает платье в краске. Потом постоите на дороге в пробке часа полтора-два, это мы организуем. А после пообедаете в ресторане, так, чтоб она после этого ресторана получила легкое отравление… Вечером поведешь ее на какой-нибудь отвратный спектакль. Чтоб там была пидорня, лесбос, матерщина — вся погань. К Роману Виктюку ее скатай!.. Она должна быть психологически сломлена Москвой и ее возненавидеть. Чтобы на другой день легче подписывала бумаги по передаче активов… Но ты, Алексей Васильевич, ей должен приглянуться. Она должна тебе верить… И на вопрос, соглашаться ли ей с предложением нашей компании, ты должен ей ответить: да, Инна Эдуардовна, соглашаться… С ней, правда, прибудет финдиректор, баба-конь, но ее мы нейтрализуем подкупом. Инна Эдуардовна дама особенная. Цену денег не знает, живет эмоциями. Училась в консерватории, писала стишки, потом хотела стать художницей. Одним словом, дама с таракашками… Ты найдешь с ней язык. Про какую-нибудь Ахматову с ней поговорите, про Рерихов.

— Может, предложите мне еще с ней…

— Интим по желанию, Алексей Васильевич! — опередил Разуваев. — «Мерседес» класса «люкс» и водитель в твоем распоряжении. Завтра в три пополудни у вас встреча с Инной Скит в фойе гостиницы «Мариотт» на Тверской.

Алексей не артачился: накануне опять звонила Наталья: «жутко» требовались деньги для репетиторов Антона, для обучения, для… для… для…


Сверкающее фойе отеля «Мариотт». Зеркальные потолки, розовые стены, беломраморные полы, развесистые хрустальные люстры, пять златых звезд над стойкой аминистратора. Звучит фортепианная музыка. На подиуме в фойе длинноволосый музыкант в белой сорочке и бабочке импровизирует на белом рояле.

Алексей прогуливался по фойе, поглядывал на огромную, плетеную из лозы вазу, наполенную зелеными блестящими яблоками. Ему хотелось взять яблоко, но он остерегался: вдруг в фойе появится капризная Инна Скит, а он — будто голодный, лопает дармовое яблоко… Эпизодически он оглядывал двух мустангов-охранников отеля: крепкие, здоровые, самодовольные ребята; твердые сытые подбородки, одеты в роскошную униформу, открывают двери, подносят чемоданы, — а тем временем поля России зарастают бурьяном — там работать некому! Впрочем, Алексей и сам одет был с шиком, даже с вызовом: золотые запонки на полосатой шелковой темной сорочке, пестрый, желто-змеистый итальянский галстук, светло-бежевый пиджак и коричневые брюки в мелкую клетку, а еще, «для устрашения и сбития с толку клиентки», Алексей надел на мизинец перстень с поддельным рубином.

Он загляделся на музыканта, заслушался импровизацией на басах и проглядел клиентку. Она незаметно прошмыгнула от лифта к центральной клумбе с фонтанчиком, где кружил Алексей и, подойдя сбоку, тихо спросила:

— Это вы встречаете Инну Скит? Я — она и есть.

Она была очень худа, у нее была маленькая грудь, выпирали ключицы; тонкие руки, тонкие пальцы, в ней было даже что-то детское, недоразвитое, словно в какой-то период юношества ее законсервировали, а вернули в жизнь тогда, когда самый важный период женского развития был упущен… Она стояла перед ним в выбеленных джинсах, в спортивных туфлях, в футболке — и ни миллиграмма косметики — отмытая, светлая, белесенькая, с серо-голубыми напуганными глазами. Какая-то подавленная, на первый взгляд.

— Я не думала, что все сразу будет так официально… Мне сказали, сегодня ознакомительный день, переговоры завтра… Мне надо, наверное, переодеться, да? — сказала Инна.

— Я вам могу помочь подобрать что-то подходящее, — предложил Алексей.

— Да?

— Почему бы нет? Нам предстоит целый день провести вместе.

— Пойдемте в номер? — неуверенно спросила она.

У нее были болезненно красивые губы — большие, даже по виду казалось, мягкие, обволакивающие, чувственные и жаркие. Глаза тоже выглядели красивыми, болезненно пронзительными, робкими и в то же время настойчивыми, требовательными. Где-то в глубине вспыхивал яркий прожигающий свет.

Когда они шли по коридору, Инна призналась:

— Мой муж недавно погиб. Я не люблю фуфыриться… Но я не хочу быть рядом с вами серой шейкой…

— Я готов сбросить пиджак и галстук.

— Нет, я захватила два приличных платья. Не пылиться же им. Красное подойдет?

— Продемонстрируйте.

Они вошли в просторный двухкомнатный номер. Инна пошла к платьевому шкафу.

— Вот… А это босоножки, с золотой каймой. Ничего?

— Примерьте…

Она скрылась в спальне. Скоро оттуда вышла, стеснительно, пожимаясь.

— Да вы настоящая золушка! Которая стала принцессой! Сюда бы поясок. Золотистый.

— Надо, наверное, подкрасить глаза?

— Разве чуть-чуть. Они у вас и без того выразительны. Из косметики будет достаточно яркой помады…

— Совсем яркой у меня нет. — Инна кинулась к косметичке.

Они говорили о тех милых, угодных и занятных для женщин пустяках, которые больше всего сближают людей.

— У вас перстень с рубином? Как жаль, что я не захватила свое колье с красным изумрудом.

— К вашему платью можно прибавить светлую воздушную косынку. Это придаст объема, и ваша стройность приобретет большую таинственность…

— Вы всегда такой? — вдруг капризно и зло спросила Инна, она будто коготки выпустила; Алексей подумал: уж не переборщил ли?

— Всегда. Если мне нравится женщина, я ей скажу об этом. Если я хочу пить, я выпью стакан воды. Я всегда естественен и откровенен.

— Но вас же ко мне приставили?

— В жизни иногда случается, как в поговорке: выходила по расчету, получилось по любви.

В номер постучали. Скоро в гостиную вошла тётка в очках, плотная, увесистая, невысокая, в темном дорогом брючном костюме.

— Мы же договорились встретиться внизу, в фойе, — упрекнула она Инну.

— Финансовый директор Ольга Геннадьевна, — не услышав упрека, представила ее Инна.

На Алексея финдиректор посмотрела презрительным взглядом. «Чего ты сюда приперся, тебе где велено ждать?» — говорил взгляд тетки. Но Алексей не терпел хамства:

— Инна Эдуардовна, ваша помощница сейчас купит вам золотой поясок. Внизу в бутике продают…

— Я что, сюда на побегушки приехала? — фыркнула Ольга Геннадьевна. — Кто ты такой, чтоб здесь приказывать?

Инна вмиг преобразилась, побледнела, у нее, как у ребенка, у которого будто бы отняли что-то самое ценное, нервно задрожали губы.

— Ольга Геннадьевна, уйдите отсюда сейчас же! Я не хочу вас видеть!

Что-то бухтя себе под нос, с цокотом каблуков, растоптанная, финдиректор выскочила из номера.

«О! — воскликнул мысленно Алексей. — Браво, Инночка!» Она и впрямь не проста. От таких неизвестно, чего ждать: и каприз, и истерика, и воспитанные манеры, и влюбленность, — все для таких органично, все возможно. Тут Алексей поймал себя на мысли: уж не влюбляется ли он? Похоже, сценарий пребывания «вдовушки», расписанный Разуваевым, рушился. Она стояла перед ним растерянная, виноватая.

Алексей подошел к ней, негромко сказал:

— Спасибо вам, вы защитили мою честь… — Он поцеловал ее руку. — Детали гардероба купим по дороге. Помадой вовсе можно не пользоваться. Вдруг надумаем целоваться…

— Нет-нет! — взвилась Инна.

Алексей расхохотался.

— Мы должны сейчас поехать на стройку? — кисло спросила она.

— Мы поедем в Кусковский дворец графа Шереметева. Там выставка фаянса, — ответил Алексей.

Инна стиснула его руку.

V

В старом графском гнезде, музейном Кускове, на окраине Москвы, они не вспоминали о коммерческих целях визита Инны. Алексей и Инна отключили телефоны, они жадно разглядывали фаянсовые безделушки — чашки, фигурки — в музейных стендах в зале каменной оранжереи и говорили о причудах и изысках ваятелей фарфора; они, поскрипывая старыми паркетными полами, бродили по залам Большого дворца и вглядывались в портреты приближенных царских особ, которые грустно смотрели на них с полотен, писаных маслом неизвестными даровитыми самоучками, и говорили о школе живописи и манере того или иного художника. Алексей и Инна восхищенно обходили усадебные архитектурные шедевры графа — грот с коллонадой и вычурной белой лепниной, будто масляные вензеля на пирожном, и купольными крышами в стиле барокко — и говорили о влиянии на русское зодчество итальянцев; они осматривали итальянский домик, финский и голландский домики и судили о широте строительных пристрастий графа, повесы, разгульника и стервеца, способного за охотничью борзую отдать десяток душ крепостных; Алексей и Инна растворялись в аллеях парка с беседками и ротондами, с античными скульптурами; слегка облезлые изваяния красавца Аполлона, разгульного прожиги Бахуса и мужественного Гефеста расступались пред ними на аллеях, грели их своим каменным неизносимым теплом и вечностью; Алексей и Инна говорили о величии творений эллинов.

Они стояли у высокого мраморного монумента, который победно венчала скульптура царицы… и долго разбирали призатертую высеченную на камне надпись: «Екатерина Великая, Всемилостивейшая государыня, удивившая весь свет славными своими над Оттоманскою Портою победами, и дав торжествовать своим верноподданным преполезный мир, всемилостивейше соизволила марта 22 и августа 23 1785 года осчастливить своим присутствием здешнего дома хозяина графа Петра Борисовича Шереметева…»

И Алексей, и Инна рассуждали об противоречивом царствовании Екатерины, которая истово, боясь заговора, свержения и предательства, делала всё для дворян и не жаловала, травила русских простолюдинов. А владелец здешнего имения, фаворит правящей немки Екатерины Шереметев, который был губернским предводителем московского дворянства, привнес в свое имение некий дух холодной западной красоты, а во всю здешнюю атмосферу, даже в облегающий усадьбу лесопарк с большим прудом, многими озерцами, аллеями — дух таинственности и чрезвычайной, взрывной плотской любви…

— Да и сам пьяница и повеса Шереметев, — говорил Алексей, — в конце концов влюбился в свою крепостную. По воспоминаниям очевидцев, только она — крепостная графиня Марья — умела с ним управляться, когда он чудачил по пьянке.

Инна, чуть улыбаясь, казалось, не слушала Алексея.

— Леша, — вдруг сказала настороженно она, — тебе, наверное, влетит из-за меня? Ты ведь должен…

— Я никому ничего не должен. — Алексей обнял Инну.

Он хотел поцеловать ее, она резко отпрянула, но тут же сама обвила его шею руками.

Через минуту она шептала ему:

— Леша, тебя ко мне приставили? Скажи честно.

— Да.

— Ты должен что-то мне, как это сказать, втюхать?

— Да.

— Не думала, что ты признаешься.

— Да.

— Что «да»?

— Всё — «да». И только «да».

— Я глупая. Глупая! Я понимаю, что мне этого нельзя… Я не за этим приехала сюда. — Инна смотрела на него болезненно пристальным взглядом, ища, очевидно, в его глазах ложь, коварство, издевательство… — Леша, ты не предашь меня? Скажи мне честно. Не бойся!

— Нет.

— Я тебе верю. Все остальное пусть лежит на твоей совести. Видит Бог… Извини, просто мне показалось, что мы вляпались в какую-то неприятную историю…

— Ничего не бойся.

— С тобой я ничего не боюсь! — тут же ответила Инна. Она смотрела на него так, как смотрят дети, которые еще не научились врать, которым незачем это делать.

Алексей отвернулся от монумента — перед ними, за кущами деревьев открывалась колокольня и церковь. Они оба перекрестились, глядя на кресты, теряющиеся в белых наплывах облаков на ярком солнечном небе.

В церкви Алексей и Инна не произнесли ни слова. Они стояли рядом против иконостаса, в окружении икон, ликов, в окружении свечных огней. Время от времени, каким-то необъяснимым порывом на них снисходило желание перекреститься, и они слагали пальцы в щепоть, молились. И все это время они говорили с кем-то и одновременно — между собой…

Возможно, они стояли слишком выразительно — посреди церкви, — возможно, их одеяния, и воздушная косынка, будто фата на голове Инны, и цветистый галстук Алексея говорили о чем-то незаурядном и броском…

— Это кто? Жених и невеста, что ли? — услышали они за спиной шепот девчонок-экскурсанток.

И потом, после церкви, где пахло свечами, где звучала неслышимая музыка, печальная и торжественная, где иконы и огни свеч призывали жить как-то иначе, а не так, как сейчас, они чувствовали на себе чье-то заинтересованное внимание. Служители музея-усадьбы, билетеры, экскурсоводы, охранники милиционеры, даже уборщики парка с метлами провожали их взглядом.

Они смотрели на Алексея и Инну не только потому, что те бросче и дороже одеты, чем окружающие, но и потому, что взгляд цеплялся за них, как за людей, которые заражены любовью и привязанностью друг к другу; взгляд человеческий всегда ловит влюбленных, душа человеческая всегда хочет побыть с ними, в их среде, ауре, хоть недолго побыть, а ум человеческий мечтает услыхать от них хотя бы слово…

Администратор музея, должно быть, это был именно администратор музея, в очках, низенький, лысоватый с пухом оставшихся волос по вискам, поздорвался с Алексеем и Инной, будто со знакомыми, кратко рассказал об уникальности музея и уже скоро предложил сделать благотворительный взнос, толстым носом чуя, что людям этим здесь нравится, что влюбленные здесь не жадятся, оставляя за этим местом добрую нескупую память…

Возле сфинксов у пандусов подъезда графского дворца Алексея и Инну остановил бородатый растрепанный фотограф в джинсовой тужурке с набитыми оттопыренными карманами.

— Я вас просто так сфотографирую. Для себя… Встаньте, пожалуйста, сюда… Вот… Стройная светловолосая дама в красном, с воздушной косынкой на плечах, опирается на плечо элегантного мужа, — комментировал фотограф, выстраивая композицию. — Внимание! Фотографии будут через час! В любом случае я вам благодарен. Можно, я буду использовать это как рекламу?

Алексей и Инна переглянулись:

— Можно, — сказали почти враз.

Солнце садилось, лучи сквозили сквозь высокие вершины высоких лип. С востока на небо взбиралась туча. Откуда-то из-за пруда ветер принес запах дыма, шашлычного дыма.

— Нам пора пообедать? — сказала Инна.

— Здесь только забегаловки. Шашлыки, пиво, фисташки.

— Не хочется отсюда уходить. Лишь бы не отравили…

— В ресторане, где нас ждут, скорее, чем здесь, подсыпят яду.

— С тобой я — куда угодно.

— Неужели?

— Я серьезно, — серьезно сказала Инна, прижалась к плечу Алексея.

В открытом кафе они ели не совсем прожаренные шашлыки из жилистого мяса, пили дешевое шампанское из больших пластиковых стаканов. Ветер тормошил матерчатый широкий зонт над столиком. Невдалеке блестел пруд, где десятка два уток грудились у берега, кормясь хлебом, который кидали дети. За прудом сиял шереметевский дворец, который что-то уже натворил в их судьбе.

— Леша, давай построим такой же дворец и будем жить там… У моря. Ты любишь море?

— Да, — кивнул Алексей и достал кошелек: — Вот ерунда, — сказал он. — Боюсь, по карте они посетителей не рассчитывают… Эй, приятель, — кликнул он чернявого подростка-официанта, который их обслуживал. — По карте вы нас рассчитаете?

— Нет, только наличными.

— Принесите счет.

— Ты по-настоящему любишь море?

— Очень люблю.

— Ты приедешь ко мне? У меня есть яхта. Мы выйдем с тобой в море. Обещай мне, что приедешь, — быстро, зажигательно заговорила Инна.

— Ты не слишком много требуешь от меня?

— Пообещай. Только об этом, я тебя прошу. Больше мне ничего не нужно. Ты приедешь? — она настаивала и не мигая смотрела ему в глаза.

— Да. Я приеду к тебе. Мы будем кататься на твоей яхте, — ответил Алексей. — У тебя есть наличные деньги? Я свои все передал в фонд музея…

— Нет, — растерянно сказала Инна, — я все наличные оставила в церкви. Там у них короб для пожертвований…

Подросток-официант принес счет в темной папочке и отошел. Алексей взглянул:

— Ладно, деньги пустяшные. Уйдем без расчета… Слушай меня внимательно. Сейчас ты поднимаешься и спокойно уходишь к тем кустам, на тропку. Как только скроешься за ивами — сразу дуй во все лопатки. Без остановки, по тропке! Когда упрешься в маленькое озеро… Думаю, к этому моменту я тебя догоню. Всё!

Инна побледнела, стала озираться, но вскоре взяла себя в руки и безукоризненно исполнила то, что приказал Алексей. Она ушла из летнего кафе твердо, гордо, не маленькой преступницей… Когда Инна скрылась за деревьями, Алексей подозвал официанта, преспокойно рассчитался с ним заначенными наличными и спросил:

— Ты свистеть умеешь?

— Умею, — скривил он рот.

— Пойди к тем деревьям и свистни раза три. Громко-громко! Вот тебе гонорар.

Три пронзительных свиста погнали Инну еще скорее. Она неслась со всех ног. Сердце рвалось из груди — и больше всего от страха, что Алексей попадется в чьи-то злые лапы.

…Она сломала каблук босоножки. В кровь разбила колено и при падении ободрала до кровавых бороздок обе ладони. Она истово бежала по тропке, невзирая на травмы, прихрамывая на сломанной босоножке и стискивая от боли зубы, превозмогая жжение в разбитом колене.

Алексей настиг ее уже у озера. Он тут же подхватил ее, хромающую, на руки.

— Боже, Инночка! Какая ты легонькая!

Это было маленькое круглое озеро с черной водой, окруженное соснами и диким орешником. По озеру плавала стайка уток: мать и подрастающий выводок. Зеленая ряска тянулась вдоль одного берега, в ней торчали на зеленых листах желтые кувшинки.

Инна сидела на поваленной березе и дрожала от страха и усталости.

— Как хорошо, что тебе удалось убежать! Я так боялась…

«Инна, Инночка! Что же ты со мной делаешь-то? — мысленно спрашивал ее Алексей. — Так ведь я с ума с тобой сойду».

Он стоял перед ней на коленях и целовал ее исцарапанные руки, ее ноги, ее разбитое колено и чувствовал ее солоноватую кровь.

Над головой что-то треснуло, пополам разломилось, треск эхом покатился по лесу. Каждый листик и иголка оцепенели. Алексей поднял голову к небу:

— Сейчас будет гроза.

— Ну и пусть.

— Ну и пусть, — повторил он вслед за Инной.

На озерце появилась рябь. Крупные первые капли зашлепали, зачастили на черную гладь озера; озеро стало серым; утки пришипились, сгрудились. Жидкая хвоя сосны, под которой устроились Алексей и Инна, враз намокла, гроза пробила ее, и на них, будто на открытом месте, рухнул ливень. Благо ливень был теплым. Алексей пиджаком укрыл трясущиеся от волнения плечи Инны, пристроился рядом, обнял, прижал. Она обернула к нему лицо — то ли заплаканное, то ли облитое дождем:

— Лешенька, — она заговорила нервно, но открыто и искренно, припадая к нему, ежась под его защитой. — Лешенька, — она говорила так, будто век знала его, век прожила с ним, и за этот век они познали друг друга насквозь, так же насквозь, как пробирал их грозовой теплый ливень. — Лешенька, — шептала она, вероятно, не находя иных слов. — Ты не оставишь меня, не бросишь? Не обманешь? Скажи мне. Скажи мне прямо сейчас! Скажи! — умоляюще шептала она. С ее волос-сосулек падали капли…

— Ничего не бойся! — Он обнял ее, стал целовать ее лицо, но пока не касался губ.

Тогда она сама, словно угадав желание Алексея, стала целовать его безумными дикими жаркими губами и прижиматься к нему с исступленной силой. У Алексея от ее поцелуев что-то дрогнуло внутри, сместилось, или сама земля качнулась в сторону.

— Лешенька, — захлебываясь от поцелуев, обвивая его руками, шептала Инна. — Я глупая… Я понимаю, что мне нельзя этого… Но ты не предашь меня?

— Нет.

— Я хочу тебя, Лешенька. Я еще никогда в жизни так не хотела мужчину… Ты веришь мне?

— Да…

Она окончательно обзабылась, стала любвеобильной самкой, а не какой-то бизнес-леди, прилетевшей из Краснодара улаживать финансовые дела покойного мужа с московскими воротилами.


…Казалось, Инна боялась уходить из парка. Вернее, Алексей нес ее на руках, а она боялась, будто жизнь, эта жизнь, дарованная ей здесь кусковскими липами, должна оборваться, как только они сядут в машину. Ее лихорадило. После грозы стало прохладно. Солнце скрылось в тучах. Наступал вечер.

— По плану у нас — театр, — усмехнулся Алексей. — Про гомиков…

— Нет. В театре надо молчать. Я не хочу молчать с тобой, — сказала Инна. — Почему у нас так сразу, Леша?

— Разве могло быть иначе?

Они сели в машину. Инна прижалась к Алексею. Она, промокшая, дрожала. Кондиционер водитель включил на «тепло».

— Я вся сырая до нитки. Но ты тоже как лягушонок.

— Нет, я целый лягуш, — поправил Алексей. — В гостиницу! Теплый душ, горячий чай и в постель.

— Да, да. С тобой, — дрожащими, истерзанными и ненасытными губами шептала Инна. Ничего-никого не стыдясь, обвила худыми руками, как плетьми, податливую шею Алексея.

VI

На другой день Разуваев констатировал слом операции «Вдовушка», но о провале всей акции речи не шло.

— Ты, Алексей Васильевич, ее слишком завел. Мне звонила ее финдиректор, говорит, хозяйка совсем сбрендила: то смеется, то плачет. Говорит, что без тебя никаких бумаг подписывать не будет.

— Когда-то, Разуваев, я мечтал жить у моря, — и романтично, и грустно заговорил Алексей, казалось, не в тему. — Иметь просторный дом с колоннами, сад с лианами и пальмами, бассейн с вышкой. Выходить на яхте в море, ловить морских ежей и кальмаров. И чтобы милашка горничная в белом фартуке подавала мне по утрам кофе, а вечером приносила на веранду на серебряном подносе бокал бордо… — Он передохнул. — Сейчас я в одном шаге от своей заветной мечты.

— Насчет горничных сомневаюсь. Инна Эдуардовна не подпустит их к тебе. Седой старик камердинер лучше подойдет… Послушай, Алексей Васильевич, я для тебя второй раз выступаю сватом. Сперва — Алла Мараховская, теперь — Инна Скит. Ты мой должник.

— В нашей стране при закоснелых коммунистах попахивало мшелостью и плесенью. И я не осуждал Осипа Данилкина, что он фарцует джинсами. При Ельцине в стране мерзко запахло тухлятиной… Я опять не осуждал Осипа Данилкина, что он хапает все, что худо лежит… Но теперь бандитские кланы притихли. Олигархи в Кремле не командуют. К рулю дорвались вы, силовики. Блюстители порядка, Разуваев! Вы пришли, а в России по-прежнему дрянненько воняет. Почему?

— Не важно, Алексей Васильевич, кто правит в России. Капитализм — в принципе — сплошное надувательство. Америке весь мир служит за ее зеленые фантики… Но у них, на Западе, отлаженно работает сливная канализация. Свобода слова, права человека и прочая демократическая дребедень. Сейчас в России время денег, а не идей! Идеи появятся позже. Они еще будут востребованы. — Разуваев посмотрел на часы. — Скоро начнутся переговоры с Инной Эдуардовной. И она, и я — ждем твоего вердикта.

— Откат, который вы должны продажной финдиректорше, переходит ко мне, — твердо сказал Алексей.

Разуваев присвистнул.

— Таковы мои условия.

Разуваев раздумывал недолго.

— Встречный договор: после подписания документов ты отправляешь Инну Эдуардовну в Краснодар и не встречаешься с ней три недели.

— Зачем такое воздержание?

— За это время документы будут перерегистрированы. Мы таким образом себя обезопасим. Никакие арбитражные суды не смогут обжаловать сделку… Вдруг ты завтра на ней женишься? Тогда выйдет — сам себя объегорил. — Разуваев протянул Алексею руку, предлагая скрепить устные договоренности честным рукопожатием.

— Инна, — говорил Алексей по телефону в присутствии Разуваева, — я говорю тебе абсолютно взвешенно и трезво. Документы на передачу активов можно подписывать. Ольгу Геннадьевну отстрани от дел, она шпион, и немедленно отправь домой.

— Она столько лет работала у нас. На моего мужа.

— Она не зазря работала!

— Но как же?

— Тогда тебе стоит выбирать: либо я, либо она! — Алексей положил трубку.

Разуваев от восторга всплеснул руками.

— Лихо ты, Алексей Васильевич!

— В машине стояла прослушка? — спросил Алексей.

— Этот вопрос можно было не задавать.

— Я так и думал. Поэтому вы всё пустили на самотек…

— Где ты, Алексей Васильевич, научился этому искусству: охмурять баб? Они как-то быстро… тащатся от тебя, — шутя казалось бы, спросил Разуваев, но под первыми смешливыми нотами прослушивались другие, разведывательные. — «Виагру» им, что ли, подсыпаешь? Или, может, у тебя какие-нибудь в него шары встроены? Я знаю, в армии этим делом увлекаются.

— Хочешь, открою тайну? — Алексей серьезно посмотрел на Разуваева.

— Сколько будет стоить? — рассмеялся тот и чуть покраснел от смущения: познать тайну соблазна он явно хотел.

— Нисколько.

На короткий, предстартовый момент меж ними зависла важная тишина.

— Я перед свиданием, — понизив голос, признался Алексей, — вернее, перед постельными делами его свежим чесноком натираю. Чтоб чесночный сок попал. Этот чесночный сок особое жжение в женщине вызывает… Потом ее просто плющит от кайфа… Она тебя уже никогда не забудет и побежит за тобой хоть в Сибирь.

— В Сибирь не надо, — рассмеялся покрасневший от важности разговора Разуваев. — Ты, Алексей Васильевич, это вправду? Не врешь?

— Только со шлюхами, Разуваев, не экспериментируй. Они этот финт сразу просекут. Безотказно действует на порядочных женщин…

— С чего ты взял, что я буду экспериментировать?

— Зачем тогда расспрашивал? — резонно упрекнул Алексей.

VII

После подписания документов Алексею с трудом удалось выпроводить Инну в Краснодар. Она капризничала, не хотела ехать, поминутно задавала вопрос: почему?

— Я обещаю, что прилечу к тебе! — строго говорил Алексей, целовал ее в висок, в волосы, в полные, безумно горячие губы.

Она улетела. Но, должно быть, только шасси самолета коснулись до краснодарской бетонки, в Москву летел звонок. По телефону они могли говорить и меньше минуты и изнурительно долго.

О, Господи! — восклицал Алексей, — нет ничего проще и слаще, чем любить веселушку-простушку с легким пьяным характером! Северную красавицу, холодноватую молчунью любить тяжко, болезненно, а уж если она уходит, то и мир для мужика расколот… А сумасбродку южанку? — на этот вопрос Алексей не успевал ответить. Инна звонила ему:

— Почему я должна ждать? Какие силы тебя держат? Ах, да, извини. Я глупая. Я не понимаю, что у тебя есть жена, дети, теща… что ты им обязан… Я глупая, прости… — Звонок обрывался.

Через несколько минут — снова звонок:

— Прости, я вела себя как девчонка. Я буду ждать тебя и месяц, и два, и целый год буду сидеть и ждать… — тараторила она покаянным голосом. — Яхта находится в порту, в Туапсе. На яхте делается ремонт. Гостиная, спальня, столовая — везде новые интерьеры и мебель… Найди, Леша, фотографа из парка. Я хочу, чтобы в спальне висела наша фотография. И — слышишь меня! — обязательно — большие слайды с видами парка! Я их повешу с подсветкой в гостиной яхты.

— Я привезу тебе эти слайды.

— Нет, ты сделай их сейчас же и переправь мне. Через срочную службу доставки. Я хочу, чтобы к твоему приезду на яхте все было готово… Почему ты молчишь? Я чувствую, что я тебе надоела. Я просто влюбчивая дура!

Сколько бы они ни говорили, что-то всякий раз оставалось недосказанным, невыясненным, какие-то слова подозрительно холодными, чуждыми, какой-то мотив разговора обидным; любая мелкая ничтожная размолвка воспринималась Инной как предательство Алексея.

Это было днем. Зато какой ласковой, несдержанной, распущенной и любвеобильной она становилась поздним вечером и ночью! Алексей не просто слышал ее трогательный приглушенный голос, призывавший к любви, счастью близости, он чувствовал запах ее духов, запах ее кожи, запах ее волос, он щекой чувствовал шелк ее ночной рубашки. И в том не было греха! Она шептала ему:

— Я буду целовать тебя… Я замучаю тебя поцелуями, ты слышишь… Я тебя как маленького ребенка всего-всего затискаю и истаскаю… А ты будешь меня целовать?

— Я буду целовать всю-всю… Твои плечи, твои руки… Твои самые красивые и самые сладкие губы… Я буду целовать твои ноги… И буду любить тебя сильно, долго… До слез счастья, до искр в глазах… Я буду брать тебя нежно и властно… Ты чувствуешь, как мои губы целуют твой живот?

Опаленная излияниями Алексея она, вероятно, извивалась в постели, изнывала, мучилась в любовном исступлении, а потом громко часто вздыхала, шептала бессильным голосом:

— Милый, ты опять это сделал… Немыслимо… Я сойду с ума… Когда ты прилетишь?

Инна могла позвонить в любой час. Ночь-полночь — она не считалась со временем, и, наверное, жестко подгоняла дизайнеров, отделочников яхты, каждый день и чуть ли не каждый час рассказывая Алексею о новшествах, то о набивных сиреневых шторах в гостиной, то о светло-бежевой мягкой и уютной коже, которой обили столовую, то о светильниках в спальне, где будет шесть вариантов освещения и у каждого — свое назначение: сон, любовь, релаксация…

— Какая чушь! — отзывался Алексей. — Пресыщение и разврат роскошью.

— Ты меня просто не любишь!

А в три ночи опять звонок:

— Лешенька, выглянула в окно. В доме напротив — горит свет. В одном окошке… Помнишь, такие строчки: «Вот опять окно, где опять не спят…»

— Может, пьют вино, Может, так сидят, — продолжал Алексей.

— А быть может, рук не разнимут двое…

— В каждом доме, друг, есть окно такое…

— Я тоже писала стихи. Но боюсь тебе их читать…

— Ты мне их будешь читать, когда я прилечу. Спокойной ночи, Инночка.

— Ты злой и противный. Но я тебя все равно очень люблю…

VIII

Из такси по дороге в Домодедово Алексей позвонил Инне. Она счастливо кричала ему в ответ:

— Милый, я тоже мчусь из Туапсе в аэропорт Краснодара!

— Надеюсь, ты не сама за рулем? Скажи водителю: пусть не гонит машину. У нас еще несколько часов до встречи.

— На чем ты летишь?

— Кажется, на Ту-154.

— Хорошо, что не на «кукурузнике». Подгоняй там в воздухе командира экипажа. Дай ему чаевых!

В аэропорт он приехал раньше задуманного: столичные пробки миловали путь по Каширскому шоссе. Алексей решил поскорее избавиться от багажа, чтобы посидеть до отлета в ресторане.

Досмотрщик багажа, парень в синей униформе, наверное, хотел в чем-то удостовериться или что-то не разглядел на мониторе просвечивания, спросил:

— Что у вас в сумке?

— Две девочки и один мальчик, — скоропалительно ответил Алексей, не мигающе и серьезно глядя в глаза служителя.

— Откройте! — строго сказал досмотрщик, не принимая прибауток пассажира.

Алексей раздернул молнию, достал дорожный сувенирный набор:

— Вот, гляньте-ка! — живо указал он парню на три небольших сувенирных бутылочки: — Посредине — один коньяк, мальчик! И две водочки — две девчонки!

Досмотрщик смяк, осклабился, протянул Алексею картонку-квитанцию и спросил:

— А пиво вы как зовете?

— А пиво, молодой человек, мы не пьем… Пиво пить…

— Знаю, знаю, — замахал на Алексея досмотрщик и вместе с ним рассмеялся.

Настроение у всего аэропорта было великолепное!

Войдя в ресторан, Алексей, как всякий входящий в заведение, окинул зал и слегка остолбенел. Он не мог ошибиться!

— Товарищ майор?!

Человек с залысинами поднял лицо от блюда, широко растекся в добрейшей улыбке:

— Сержант Ворончихин!

Они крепко обнялись.

Майор Суслопаров за минувшие годы, конечно, поизменился: потолстел, пооблысел, но стати, фактуры не потерял — не скукожился и не оплыл жиром: опознать его труда не составило.

— Я тебя тоже, сержант Ворончихин, сразу признал, — сказал Суслопаров. — У тебя когда самолет?

— Время есть!

— У меня еще больше. Мурманск не принимает, туман, — сказал Суслопаров.

Оба обернулись к залу ресторана:

— Официант!

— Дядя генерал умер. Службу я оставил… Сейчас у меня бизнес. Рыбный промысел в Мурманске, — рассказывал Суслопаров. — По чарке виски?

— С удовольствием!

Они выпили. Потом с азартом, в атмосфере воспоминаний, выпили еще.

— Никогда не забуду Рыбачий, — признавался растроганно Алексей.

— Золотая пора! — чуть не прослезившись, соглашался Суслопаров. — С флагом ходили, помнишь?

— Я бы и сейчас прошелся, товарищ майор.

— Погоди-ка, — сказал Суслопаров. Он порылся у себя в барсетке, и скоро на столе появились таблетки в белой пластиковой упаковке.

Алексей, указав на знакомые таблетки, хмельно и весело спросил:

— Концерт продолжается?

— Даже без антракта! — воскликнул Суслопаров. — Полетели, Алексей!

— Полетели, товарищ майор!

Затем они снова пили виски — за боевых товарищей, за мужскую дружбу, а затем с красным флагом, который купили в сувенирной лавке, шли к аэропортовской гостинице в сопровождении милицейского лейтенанта, которому заплатили. Пели бодро, стальными забалдевшими глотками:

Белая армия, черный барон,

Снова готовят нам царский трон,

Но от тайги до Британских морей,

Красная армия всех сильней!

В гостинице они с Суслопаровым снова полетели, но, вероятно, по разным орбитам. Алексей вскоре почему-то остался один в номере с распахнутой дверью.

Он кричал то ли во сне, то ли в бреду, то ли наяву:

— Инна! Ко мне! Инна, шаго-ом марш! — Но потом начинал горько плакать, извинялся перед Инной, требовал, чтобы она его простила; он молил Инну, заклинал, потом падал на колени, говорил, что не достоин ее, и плакал, жалобно скуля, подвывая, скрючившись на прикроватном коврике, словно пес.

Весь дежурный персонал гостиницы подходил к его номеру, чтобы посмотреть на человека, который кается в чем-то, умоляет и безумно ждет встречи с какой-то Инной. В период краткого просветления Алексея дежурная горничная даже спросила:

— Она вам кто, эта Инна-то? Неужели жена? Вот чудеса-то!

Ответа любопытная горничная не познала. Алексей вновь провалился в рваный сон, в глюки.

IX

Человек в штатском будил Алексея толчками в плечо, но не жестоко, не по-милицейски. Хотя за спиной у человека в штатском стояли три вооруженных верзилы омоновца, которые наверняка умели будить…

— Что за чертовщина? — очухался Алексей.

— Оденьтесь и проследуем с нами.

— Зачем?

— Вы собирались лететь в Краснодар?

— Когда?

— Вчера вечером.

— Ах да! К Инне! Где мой телефон?

— Телефон у вас изъяли. Проверяются ваши звонки.

— А где майор Суслопаров?

— Он уже дал показания и улетел в Мурманск.

— Мужики, чё случилось-то?

— Самолет «Ту-154», следовавший рейсом из Домодедово до Краснодара, взорвался в воздухе, — холодно и учтиво сообщил человек в штатском. — Все пассажиры и члены экипажа погибли. Скорее всего, это был террористический акт. Есть предположение, что взрывчатка находилась в багаже. Вы свой багаж сдали, но не улетели…

— Так я ж!

— Собирайтесь! Все обстоятельства выясним в отделении.

— Боже! Башка-то как трещит…

— Еще бы, — ухмыльнулась горничная, которая появилась принять номер после постояльца.

Алексей вышел из гостиницы в сопровождении омоновцев, взглянул на небо. Чистое, высокое, ни единого облачка, ни единой зацепки, — бесконечное как сама смерть… В мозг лезли шальные метафоры, обрывки глюков. Самолет взорвался. А его там не оказалось. Он уже регистрацию прошел, багаж сдал… Он опять глядел в небо, словно искал остатки крушения.


Телефон Инны молчал. Длинные пустые загадочные гудки, потом — обрыв, короткие зуммеры. Алексей прилетел в Краснодар. Здесь ее телефон тоже гундосил впустую.

— Вы из милиции? — спросил Алексея пожилой человек в шляпе, с маленькой тяпкой в руках. Это был садовник, он открыл калитку Инниного дома, — белокаменный особняк, утопающий в зелени, окруженный клумбами.

— Нет, я из страховой компании, — уклонился Алексей, почуяв некую опасность.

— Инну Эдуардовну в больницу увезли. С головой худо стало. В психиатрическую клинику к Саркисяну.

Доктор Саркисян оказался не только главным врачом элитного «желтого дома», но и другом семьи Инны Эдуардовны. Дородный армянин, курчавый, с сединами, с волосатыми руками, спокойный как слон, он говорил с небольшим красивым акцентом, говорил тихо, вразумительно и неколебимо, — будто на сеансе психотерапевта. Казалось, этот человек всё знал, не позволял с собой спорить, убеждал не столько словом и аргументом, сколько невозмутимым ученым видом и белоснежным медицинским халатом:

— Сичас Инна спит после капельницы.

— Мне нужно срочно ее видеть! Я жив!

— Чем дольше она будет спать, тем для ниё лучше. Вас ей вабще жилательно не видеть.

Алексей настропалился, замер вопросительно. Такими доводами врач не может легко бросаться!

— Инну васпитывал отец, мой таварищ-щ… Мать у нее погибла за рулем маш-шины. Инна сидела рядом, асталась ж-шива, даже не травмирована. Только стресс, — рассказывал доктор Саркисян, прямо и просто глядя в глаза Алексея; вероятно, он знал, кто перед ним, или слишком догадывался. (Алексей чувствовал свою вину, словно был виноват в том, что не оказался в самолете, который свалился на землю обломками и обрывками человеческих тел.) — Отец, Эдуард Эдуардович, очень любил Инну. Дал карошее абразавание, привил любовь к яхтам. Но снова случилась трагедия. Отца сбило волной с буны. Он ударился галавой о бетон и скоро умер. Инна тоже стояла на той буне, но не палучила ни царапины. Опять сильнейший стресс. Роковая случайность. Но с тих пор у Инны стала развиваться фобия. Вот тогда Инна и попала первый раз в нашу клинику… Патом была несчастная любовь… Человек, каторого она любила, абозвал ее ведьмой и бросил… Снова стресс… Наконец Инна вышла замуж. За состоятельного человека, старше ее по возрасту. Но он умирает. И не где-нибудь. С ней в постели. В близости с ней… — Доктор говорил ровно, методично. — Ничего удивительного в этой смерти нет. Сердце захлебнулось… Но каково ей? Мне опять пришлось ее долго лечить… Теперь вы, загадочный масковский любовник. Не удивляйтесь. Инна мне о вас рассказывала. Она гатовит к вашему приезду яхту, ждет не дождется. Но самолет взрывается. На пароге к счастью. — Доктор Саркисян опустил глаза: — Инну привезли в очень тяжелом састоянии. Если я пакажу вас ей, она еще раз сойдет с ума… Ведь вы явитесь к ней с таго света. — Он опять стал смотреть прямо в глаза Алексею. — Вам не нужно больше встречаться с Инной Эдуардовной. В клинике она проведет не меньше года… Телефоны свои уничтожьте или смените. Я вам честно гаворю: психика у нее надорвана… В данном случае я спасаю не только ее, а вас абоих…

— Она когда-нибудь выздоровеет?

— Я надеюсь. Но, к сажилению, всегда астанется на грани срыва.

— Выходит, господин доктор, я виноват?

— Никто не виноват. Бог так распарядился.

— Бог — вы имеете в виду случайность?

— Бог — я имею в виду Бог.

В тот же день, прямиком из клиники, Алексей Ворончихин на подвернувшемся «частном извозчике» уехал из Краснодара в Туапсе.

В дороге чужому человеку, чтоб не сидеть сычом, он рассказал про авиакатастрофу:

— Как же ты выжил, если купил билет на тот рейс? — дивился водитель.

— Бережет Бог пьяных да влюбленных. А я то пьян, то влюблен…

Ему хотелось взглянуть на яхту, на которой они с бедной Инной собирались путешествовать, совершить кругосветку.

В Туапсе, никого не расспрашивая, он нашел причал, где рядком стояли моторные яхты, парусники, небольшие суда. Наступил уже вечер, суда пустовали, казались устало-дремотными, чуть покачивались на небольших волнах затухающего моря. Лишь одно судно — белоснежная яхта — горело, казалось, всеми своими огнями. Цепь огней, словно новогодняя гирлянда, тянулась вдоль обоих бортов, ярко светились окна рубки, окна кают, — казалось, на яхте огромный праздник, феерическое событие, где-то в уютных покоях яхты гремит музыка, много красивых женщин в вечерних нарядах и бриллиантов на их ухоженных шеях; но яхта вместе с тем казалась безжизненной, пустой, — и ни единого звука, не только благоухающей музыки. Яхта стояла чуть в стороне от других, видна была как на ладони, свет огней мазался по чуть шатаюшемуся морю; на борту золотыми объемными буквами значилось имя яхты: Алексей.

На причале он выбросил в море мобильный телефон, который еще хранил трепетный, с предыханиями голос Инны Скит. Телефон жалко булькнул в серой темной волне.

X

Утром другого дня, отправляясь из гостиницы побродить по городу, Алексей задержался у стойки администратора.

— Что это за экскурсия? — спросил он, ткнувшись взглядом в туристскую афишу. — «К скале Ворончихина». Что за скала?

— Не знаю, не ездил, — пожал плечами портье. — Экскурсия от городского порта, на судне.

Молодящаяся, высветленная покрасом волос бабёнка, в больших черных очках, в клетчатых шортах в обтяг и ярко-оранжевой кофте с широким распахом, трубила в мегафон, будто заведенный попугай:

— Уважаемые господа отдыхающие! Через несколько минут от причала номер шесть отправляется прогулочный катер к уникальной скале Ворончихина. Не пропустите! Побывать на Черном море и не сфотографироваться у скалы Ворончихина — непростительно!

И снова:

— Уважаемые…

Алексей перебил зазывицу:

— Скала находится напротив селения Малма?

— Купите билет, проходите на катер, я там все расскажу.

— Давно у вас этот маршрут?

— Купите билет и проходите. Скоро отправляемся… Все расскажу, — упрямо отвечала она, глядя куда-то мимо Алексея, и дальше в рупор: — Уважаемые…

— Ну ты и стрекоза! — негромко заметил Алексей.

Еще до отправления катера, уже на борту, Алексей нацелился попытать Стрекозу о маршруте, но она упорхнула от него в рубку, и уже из рубки в громкоговоритель полился ее молодящийся голос:

— Господа отдыхающие! Мы рады приветствовать вас на борту… — Алексей затерся на лавку между двух мужиков, на носу катера, присмирел, обдуваемый морским ветром, вслушивался в колеблющийся металлический голос. Стрекоза слегка томила публику, про скалу не рассказывала, а просвещала на темы истории благодатного Черноморского края. Но когда из открытого моря катер плавно свернул нос к берегу, когда у Алексея сильнее стало биться сердце, она повела сказ:

— Итак, мы с вами приближаемся к знаменитой скале художника Ворончихина.

— Моя скала! — вырвалось у Алексея, и он за поддержкой обернулся к соседям: слева — к мужику в шляпе, невзрачному, похоже, изъеденному болезнями и сидевшей рядом женой, и справа — здоровяку в полосатой футболке, с золотой цепью на шее и мощным золотым крестом с камнями. — Моя скала-то, мужики!

— …Легенда гласит: здесь, под скалою… Вон видите — небольшая пещера. Там жил в изгнании живописец Ворончихин. Его отлучили от Церкви, от него отвернулись даже светские художники, потому что он посмел изобразить Бога в образе женщины. В ту пору в России — это было неслыханно!

— В образе женщины? — вскипел обескураженно Алексей.

Соседи поглядели на него подозрительно и недовольно.

— …Чтобы не вздорить с обществом, он удалился от всего света. Но он не изменил сам себе. Хотя у него не было ни красок, ни кистей, здесь, на прибрежном песке, он по-прежнему рисовал Бога в женском образе.

— Откуда она это взяла? — возмутился Алексей. Соседи еще злее кривились на него.

— …Но никто не видел изображений на песке. Волны смывали эти изображения. И вот однажды красавица Гульсара, которую отец хотел силой отдать богатому купцу замуж, тоскуя по свободе, которую у нее хотели отнять, случайно вышла на эту скалу. — Весь прогулочный катер устремил вгляд на скалу. — Внизу она увидела изображение на песке, а потом самого художника. Гульсара стала приходить каждый день…

— Не Гульсара ее звали. Гулия! — вышел из себя Алексей.

Сосед, невзрачный мужик, отодвинулся от Алексея как от помешанного и в его сторону более не глядел. Другой сосед, коренастый украинец с золотом на шее, чуть толкнул Алексея могучим плечом:

— Мужик, ты шо? Самый вумный, шо ли? Сиди и слухай, шо тэбэ гховорят!

Алексей махнул рукой, хмыкнул.

— …Скоро между Гульсарой и художником Ворончихиным воспылала любовь. Они решили бежать. Но братья Гульсары выследили сестру. Связали и силой передали в жены ненавистному купцу. Тогда художник от горя и отчаяния забрался на скалу и бросился вниз…

Алексей раскрыл было рот, но смолчал. Он лишь исподлобья скосил взгляд на вещающий рупор Стрекозы.

— …Вы видите внизу камень, который чуть темнее скалы. Художник разбился об этот камень, и камень потемнел от его крови. А на камне появилась надпись… Что за надпись, вы сможете прочитать сейчас сами.

Алексей еще тверже помалкивал.

— …Время от времени на песке появляется образ Бога в женском обличье, — трещала Стрекоза. — Кому удастся со скалы увидеть этот образ, тот познает божественную любовь. Такую же сильную, какую познали живописец Ворончихин и простая бедная девушка Гульсара.

Катер мягко приткнулся к деревянному новенькому причалу, путешественники потянулись к трапу. Алексей остался сидеть на палубе.

— Скоро здесь будет обустроено место паломничества. Маршрут по горной тропе на вершину скалы. Туристическая база. Кафе, сувенирный киоск… — Он слышал отдаленный голос Стрекозы, которая рассказывала уже в ручной мегафон. — Огромная просьба, господа, нигде не оставлять надписей и не старайтесь отбить кусочек себе на память…

Истина — есть искусство.

Алексей не успел это выбить на камне. За него это выбила легенда.

Он не пошел за экскурсией. Он сидел на палубе катера, смотрел на берег. Взгляд его двигался от полоски песка к заповедному камню, ненадолго провалился в пещеру, затем покатился по родной скале, добрался до знакомой вершины и наконец сорвался в чистое солнечное небо, ослепительное и безмерное. Алексей растворился в нем, исчез, растаял. Где-то в слезном сознании слышался голос Гулии, который темпераментно перебивала горячечная Инна, — обе далекие и невидимые, как солнце, на которое пытался смотреть Алексей. Он смотрел на солнце и слеп от его лучей. Он растворялся в бесконечности мира, в бесконечности неба, не памятуя, где он и в каком времени.

XI

После утренней церковной службы Константин вышел на паперть. Его окружила разнотипная толпа, — и вышедших из церкви прихожан, и тех, кто дожидался возле храма. Народ — от мала до велика: старухи, женщины с детьми всяких возрастов, несколько сумрачных мужчин; поодаль стоял русоволосый отрок, вероятно, дичившийся монастырского места, озиравшийся по сторонам.

— Братья и сестры! — негромко обратился Константин. — Каждого из вас я выслушаю и, чем смогу, буду содействовать… Ступайте в деревню Плешково, там меня ждите. На лужайке у крайнего дома. В келье я вас принять не могу. Семейно вас. Толкотня выходит… Ступайте, родные, с Богом!

Толпа стала редеть, лишь некоторые, настырные, жались к Константину, что-то умолительно требовали. Он, улыбаясь, отвечал всем одно:

— В деревню подите. Скоро явлюсь.

Когда прицерковная площадь Преображенского монастыря опустела и пришлый люд, и братия разошлись, Константин размеренно, не спеша перекрестился на церковный крест над куполом, задирая голову и кланяясь, и пошагал в трапезную.

— Дяденька! — окликнул его дичившийся отрок, поджидавший в сторонке. — Мне надо, чтоб вы… поговорили. С мамкой моей.

— Здравствуй, Витюша, — улыбнулся Константин, протянул руку.

— Значит, помните меня? — удивился отрок. — Только руку я вам целовать не буду. Не хочу! Не верю я…

— Не надо целовать, — живо согласился Константин. — Поздороваться с тобой руку тяну.

— Брат сгорел. В Москву на стройку работать поехал. В бытовке сгорел. Говорят, подожгли. Конкуренты какие-то, азиаты… — рассказывал отрок. — Мать ревет. Припадки опять с ней начались. А батька запил. Развязал. Второй месяц без продыху. С работы выгнали.

— Горько, — произнес Константин. — Сам приехал или мать спровадила?

— Сам. На моторке, по реке, — ответил Витюша. — Я запомнил, как мы с мамкой к вам приезжали. Чего делать-то, дяденька?

Константин смотрел в землю, несколько раз прошептал горькое слово «горько».

— Пойдем в трапезную, Витюша. Ты с дороги…

— Я не голодный. Есть не хочу!

— Ну и не ешь. Так посидим, киселя попьем…

— Креститься я тоже не буду.

— И не надо. Зачем себя ломать? Все естественно должно быть, — сказал Константин и обернулся на раскрытые ворота монастыря.

Дорога, лишь поначалу, от стен монастыря, мощеная, гравийная, переходила в обычную сельскую грунтовку. Сейчас дорога пятнисто, выпукло желтела, так как свет с неба сочился особенный: большие, брюхастые тучи зависли над равниной, а между ними, тычась в эти сизо-белые толщи, рвались вниз столпы ранних солнечных лучей. Дорога из выгоревшего суглинка ярко прогибалась на просторе.

По обе стороны от дороги простирались поля вызревшего овса, за ними пестрела луговина со сметанными стогами, а еще дальше — монастырь стоял на крутояре — виднелась Вятка. Реку густо оплетали вдоль берегов ветлы, словно берегли ее покой и невозмутимое течение. Если б не тяжелый и неповоротливый камень горького известия от отрока, Константин, верно бы, улыбнулся, вспоминая естественность — вспоминая Алексея.

Сколь часто Константин вглядывался в эту проселочную красновато-желтую дорогу в надежде различить там фигуру Алексея Ворончихина, идущего к нему в монастырь! Он обещался навестить, и Константин верил, что друг сказал это не для отговорки или пустого утешения. И точно прибудет когда-нибудь.

Солнечные лучи перемётами — то тень на дороге, то обожженное лучами пространство — высвечивали путь к монастырю. Константин различил вдали фигуру — человек шагает. Далёко. Только точка еще идет. Версты три-четыре… Да ведь Алексей-то, должно, на автомобиле приедет, подумал Константин. Отвернулся от дороги, положил руку на плечо отроку, сказал:

— Пойдем, Витюша, я тебя до реки провожу. Мамке передай, пускай ко мне собирается… Ты, говоришь, на моторке приехал? В гору-то поднимался на яр, к монастырю — тяжко идти?

— В гору-то? Ну, тяжко.

— Вот так и к Богу, как в гору идти, тяжко. А вниз, от Бога-то, бежать вон как легко. Аж ветер в ушах.

— Я все равно молиться не буду! — настаивал отрок.

XII

Алексей Ворончихин приехал на станцию поздним вечером. Отсюда до Преображенского монастыря — восемь верст проселочной дороги. Если б не в ночь, он отправился бы пешим ходом. Но по потемкам — остерегался заплутать.

Алексей вышел на площадь возле станции, огляделся. Огней — фонарных и оконных — маловато, людей не видать. Но вскоре поразился ярко горящим огням кафе, что приютилось на краю пристанционной площади. Во всех окнах пылал свет, да и входная дверь распахнута настежь, словно зовет в гости. Коли так, стало быть, и люди есть. Глядишь, подбросят до монастыря-то. Вон под окошком и мотоцикл с коляской прикорнул в ожидании хозяина.

Он вошел в кафе. Провинциальное, обшарпанно-приплесневелое заведеньице, но отнюдь не доходяжное, чистенькое, с французскими улыбчивыми складками штор на окнах, резными жар-птицами на деревянных панно в простенках.

Посреди кафе стоял длинный накрытый стол, изрядно потрепанный, видать, после только что отгремевшего банкета. Гости отгуляли, оставив в бутылках кое-где недопитые вина и водку и часть яств на тарелках. За столом сидел один-единственный человек, — по-деревенски смуглолицый, чубатый, обветренный мужик с огромными темными руками с желтыми ногтями и веселыми стальными зубами. Он безбожно уплетал буженину с хреном. Увидев Алексея, мужик приветно кивнул ему, словно старому корефану, и указал на стул возле стола. Алексей принял приглашение.

— Геннадий, — пробурчал с набитым ртом гостепримный мужик и потянулся к бутылке с водкой. Он налил два фужера — один поставил перед Алексеем, другой, не дожидаясь тоста и чоканья, залпом вкатил в себя, запил из другого фужера, похоже, пивом, и вновь вернулся к мясопродуктам.

Геннадий брал с тарелки огромной своей пятерней пару-тройку нарезанных кусков мяса, макал в хрен в крупной креманке, потом толкал все это в рот и сладко перемалывал, чавкал стальными зубами. Время от времени он запивал еду еще из одного фужера, похоже, красным вином.

— С головой бо-бо не будет апосля такой смеси? — спросил Алексей.

— Не-е. Только польза, брат, и крепкий сон, — ответил Геннадий. — А знаешь почему? Потому что совесть чиста! — Он снова потянулся к бутылке с водкой. — Банкет кончился. Председатель районное начальство выгуливал. А мне всё начальство по хрену! Я здесь муж поварихи и уборщицы.

— Обеих сразу?

— Так оно и есть, — весело закивал Геннадий. — Гарем. Мужиков жильных в поселке нету. Вот я, брат, и отдуваюсь.

— А где сам работаешь? На поле трактористом?

— Нет. В санатории. Тут у нас санаторий поблизости. В грязелечебнице, — отвечал весело и хмельно Геннадий, поблескивая стальными зубами. — Грязь намешиваю и развожу на тачке. Бабы голые лежат в рядок, а я их этой грязью мажу. Лечебная грязь-то. Помогать она, брат, ничего не помогает, но они думают, что помогает. Им это-то и помогает. — Он рассмеялся. — А может, и на самом деле кому-то помогает.

— Грязная работенка?

— Наоборот, брат, чище некуда. Главное, что совесть чиста!

Он взял огромный кусок торта, последний, остатный от банкета, и задвинул его в широко распахнутый рот, где сладкий кусок ждали раскаленные грубой мясной пищей стальные зубы.

Алексей с наслаждением смотрел на это человечище!

В это время появились жены Геннадия. Будто две сестры. Ядреные, круглолицые женщины, смешливые, русоволосые, светлоглазые. Елена и Елена. Одна, правда, ростом почти на голову меньше другой. Маленькую Алексей почему-то окрестил Карандаш, а высокую — почему-то Циркуль.

— Мне бы в монастырь, барышни, добраться, — сказал Алексей.

— К Константину Федорычу, небось? — понятливо спросила Елена-Карандаш.

— Откуда вы знаете?

— Как не знать! — вступила в разговор Елена-Циркуль. — К нему со всей страны едут. Кому словом, кому лечебной травой… Всем страдальцам помогает.

Обе Елены взялись меж тем за работу: одна за уборку стола, другая — за помыв помещения. Но разговор не прервали:

— Он, Константин-то Федорыч, духом берет. Силой внутренней… Ведь к нему с радостью не приходят. Все свои беды тащат… Послушаешь людей, так волосы дыбом. Сколь горя на земле! — говорила, гоняя швабру по бетонному полу, Елена-Циркуль.

— К нам часто посетители евонные заходят. На них и выручку теперь делаем, — собирая на тележку пустую посуду, добавляла Елена-Карандаш. — В ночь-то вам не стоит ехать. У нас комната для таких, как вы, приготовлена.

— Поутру Генка отвезет, — добавила Елена-Циркуль, усмехнулась, любовно взглянув, как Геннадий ковыряется спичкой во рту, высверливает из зубов застрявшие мясные волокна.

Когда обе Елены оказались поодаль от стола, Алексей полушепотом спросил многоженца:

— Легко ли тебе с обеими-то управляться?

— Легче не бывает! — ответил Геннадий. — Была у меня, брат, жена Нина. Она здесь же, в кафе, бухгалтершей работала. Умерла. Тут и одна Лена и другая Лена на меня глаза лупят. Обе они мне, брат, по нраву. Чего душой кривить! Давай, говорю, вместе жить будем. Стали.

— Не грешно?

— Грех, брат, двух здоровых баб в одиночестве и неудовлетворенье содержать. Вот это грех! А так, брат, почет и уважение. В двойном размере. За двух-то баб, — строго и крепко сказал Геннадий. — Я ведь ни у кого не украл… Я, брат, по хотенью живу. Чего нравится, то нравится… Вот я хорошо выпил. Отлично закусил. Мне теперь и с бабами в радость побыть!

— Эти слова я уже слышал! — воскликнул Алексей.

— От умных людей слышал, брат! — подчеркнул Геннадий.

— А Бога не боишься? — поинтересовался въедливо Алексей. — Страшный суд там… Или еще чего?

— Никаких судьёв я не боюсь. Ни на небе, ни здесь. Здесь меня вообще некому судить. Потому что у меня, брат, совесть чиста, а начальство в России — подлецы! Ежли бы не подлецы, разве жил бы народ в такой бедности! — ответил Геннадий и махнул рукой на окно. — Божий суд мне тоже не страшон… Вон монастырь наш, Преображенский. Много ль там монахов? Немного. Почему? Потому что религия хотенья человеческие не прочувствовала… А книги ихние почитай. Ничего не поймешь. Так зачем, брат, такие книги, если они мне непонятные? — глядел в глаза Алексею Геннадий, выставляя, как кол посередь дороги, свой вопросище. — В Бога нынче хорошо только богачу верить. Всё богатство вроде Богом дано. Бедняку отрада от Бога невелика — ему только утешенье, что он вместе с богачом помрет. Гроб на всех одного размера, да и могилы по гектару не бывают… Никаких богатствов богач с собой взять туда не сможет. Новую жизнь богачи еще не выучились у Бога покупать.

— Как думаешь, научатся?

— Научатся, брат. Да только поздно… Тогда уж никакого богатства на земле не будет.

— Да ты философ! — снова воскликнул Алексей.

— Я чище, чем философ, — сказал Геннадий. — Во мне сила народа. И хотенье живое. А главное, совесть чиста. — Он сжал огромный кулак, словно кому-то пригрозил, потом рассмеялся. — Давай, брат, выпьем отвальную. С бабами. Шампанского. — Он обернулся в зал и кликнул жен: — Ленки, айда к столу!


На ночлег Алексея поместили в уютную комнатёнку, на тахту с пахнущим свежестью стирального порошка бельем. Но спать он не смог: перегородка была, видать, фанерная, а за ней, за перегородкой, спал человечище… Геннадий выдавал такого храпака, что в некоторые минуты Алексей испуганно поднимал голову с подушки и беспокоился: всё ли там, за перегородкой, нормально? не надо ли хозяина побудить, дать водицы или таблеток каких? — потому что казалось, что в иной раз Геннадий захлебывается то ли воздухом, то ли слюной. Ах, как смачно он спал! Алексей диву давался.

Чуткие жены Геннадия, поняв, что гость затосковал под такой храп, явились к нему и предложили перебазироваться на просторную веранду.

— Там не холодно сейчас. И шуму меньше. Он не всегда так храпит, только когда выпьет…

— А как же дети? (Детей у Геннадия оказалось семеро: кто от кого, Алексей не уточнял).

— Детушки привычные.

— За день набегаются — спят без задних ног.

— Сладко ли вам, бабы, с таким мужиком?

— Лучшей доли не придумать! — рассмеялись легкого нрава Елены.

Алексея переместили на веранду, на скрипучую железную панцирную кровать. Дали огромный матрас, набитый сеном, — хоть и колкий немного, зато душистый, с ароматом из детства, — одеяло суконное и ватную подушку. На стол поставили кувшин с колодезной водой, вдруг пить захочется.

Алексею и здесь не спалось, хотя храп хозяина слышался отдаленно.

Ночь темная, вокруг веранды сад — и тишина особенная, гулкая. К такой тишине и ухо особенно чутко. Слышно, как громко, зазывно, стучат пролетающие поезда. А если прижать ухо посильнее к подушке, слышно через землю, как бьют колеса по стыкам рельсов. Или так собственное сердце стучит? — часто, волнуется чему-то, не спит? Воспоминания душат — не дают спать.

…Опять застучал поезд: сперва далеко, потом ближе, ближе; гуднул гудком на подъезде к станции, побудил первого петуха. Петух ответно прогорланил. Тишины стало меньше. За окном наметилось первое зыбкое дрожание утра. Из сада запахло росой и яблоками.

Алексей думал о предстоящей встрече с Константином.

Глянь-ко, к нему люди со всей России едут — правды и утешения искать! А вроде был Костя-Костик… Мал и огромен русский человек! Раб Божий… Да нет же! Раб Божий… В этом есть что-то неестественное. Рабами никто не рождается, и уж младенец, которого окунают в купель, не становится рабом, не для того и окунается… Создатель не рождает и не делает рабами… Дети Божии, создания Божии, но не рабы! Раб — это неестественно. Человек не раб — любимец Бога! Бессонно кружили мысли.

За окном еще заметнее посветлело. Медленно, словно в черный кофе начали подливать молока… Эк ведь, сравнение-то какое! Просто поэзия! — сказал сам себе Алексей, подумав о кофе и молоке, и поднялся с хрусткой душистой постели. Он стал собираться, чтобы пойти до монастыря пешком. Зачем ждать, когда встанет хозяин. У Геннадия без него дел полно. Две жены, семеро ребятишек…

Монастырь на яру стоит. Как рассветет, купола, должно, издалека видать. Посветлу не заплутает, решил для себя Алексей, с тем и выбрался потихоньку с веранды, после — за калитку, пошагал, пошагал — на проселок. На повороте обернулся, взглянул на дом, припрятанный палисадниковой зеленью, качнул головой. Счастлив человек, живущий по хотенью!

Когда Алексей пересек под крики петухов пристанционный поселок и через перелесок выбрался на простор, уже совсем стало светло. Впереди распахнулось на обе стороны от дороги огромное, желтое от созревшей ржи поле, дальше зеленела покатая луговина, за нею — темнел синевато лес; дышалось легко, свободно, шагалось широко, в охотку.

Вкруг глинистой дороги все больше просыпалось жизни, пел жаворонок над головой, кузнец затрещал в траве, будто вспугнули, лягушка, сырая от росы, перемахнула через дорогу. Трясогузки летели впереди путника.

На угоре засинели, очертились купола монастырской церкви… Солнечные лучи прорвались сквозь завесь облаков. Посветлело повсюду. Монастырь будто возвысился, отделился от земли. Купола с золотыми пятнами солнца показались надменными, вышними, недостижимыми и неподступными.

Алексей любовался утром, шагал на монастырскую колокольню. Чем ближе он подходил к монастырю, тем больше благопочитания к монастырю испытывал. Но был слишком по натуре вольнолюбив, и мысли, угодные и не угодные святому месту, без спросу лезли в голову.

Монастырь стоит на яру, возвысился церковными куполами над всем миром. В то же время жизнь иноков аскетична, глуха. Светские утехи и роскошь им нипочем. Но есть ли идолопоклонство — смирение? А скудость пищи и келейность жития — служение обществу и благородным целям?

Всякая идейная ячейка общества себя организует, устраивает свой быт и шкалу ценностей. Если у кого-то есть джакузи, сигары, ром, жемчуга, то у монахов есть упоение фанатичной верой, очарование обрядов и транс молитвы, произносимой под величественными сводами в окружении небесных святых картин…

Не есть ли религиозность, думал Алексей, проявление высокомерия, умничанья и гордыни в человеке? Религия лишь представляется обществу несвободою, ограничением, усечением благ, но возможно, это есть высшая свобода. Положась на Господа, человек снимает с себя всякую личную ответственность!

А может, люди за монастырскими стенами слишком слабы и неполноценны для светского мира? Им в тягость собственный ум, душа, тело. Они ищут гармонию и совершенство вне себя. В Господе… Им не хватает силы естественности, умения жить по хотенью, как выразился Геннадий. И Господь им опора, призрачная, но всегдашняя…

Монастырь был уже совсем рядом. Колокольня то ли презренно взирала на Алексея, то ли нечего было ей возразить этому вольнодумному чаду. Всё правда на земле. Всё истина. Любое действие, любая мысль. Коли есть она, значит и правда!

Алексей поднял голову к церковным крестам и с покаянием, и с наслаждением широко перекрестился. До монастырских ворот он, однако, не дошагал. Свернул на тропку, чтобы выйти на высокий речной берег, поглядеть на родную Вятку.

Здесь — в этих просторах, в синем русле реки, в луговом раздолье, в лесных далях, в небе с брюхатыми, всклокоченными облаками и рвущимся к земле солнцем, в суетном полете ласточек, таилась какая-то тайна — таилась тайна! Здесь даже цвет всего окружающего был иным, приглушенно мягким, теплым. И некуда было торопиться. Алексей лишь бежал взглядом по берегу реки. Вдруг споткнулся о фигуру в черном.

— Костя! — прокричал он на всю округу. Слезы запершили в горле.

Скоро они заключили друг друга в объятия.

… — Я долго травы искал, целительный сбор сделать, чтоб недуг в себе одолеть, — рассказывал Константин, когда они уселись на берегу, под березу. — Врач должен быть здоров! Приступов во мне, слава Богу, давно нет. Да и людям некоторые мои снадобья помогают… Как же я рад, что ты приехал! — воскликнул Константин. — Будто не бывало прожитых лет. Будто в детстве на Вятку глядим.

— Помню, как мы с тобой книги читали. Прочитаем и друг другу пересказываем.

— Я и сейчас их могу пересказать… Всё осталось. Будто память во мне особенная открылась. Слова все твои помню. Даже одёжку, в которой ты был, помню… — сказал Константин. — Я теперь светских книг не читаю. Лукавство это — книгу складывать. Господь дал жизнь непридуманную… Вроде автор и умен, и слог у него есть. А все будто хочет он кому-то понравиться, продать себя подороже…

— Что с книги требовать! Она для развлечения больше пригодна. Для жизни важна натура, сама жизнь, плоть ее… Береза, солнце, река, звери в лесу. Хотенья человеческие…

— По твоей теории, человека по судьбе живой инстинкт должен вести, естественность… Стало быть, истина где-то совсем у земли, к животному миру ближе, — сказал задумчиво Константин. — Но человек-то, Леша, молится — глаза к небу подымает. Там истину ищет…

— Нет никакой моей теории, Костя, — улыбнулся Алексей. — Истина в тебе… Она только в тебе. Нет ни у кого монополии на истину. В чем твоя истина — в том и истина! Не перед кем тебе за свою истину отчитываться, никому ничего ты не должен, — убежденно сказал Алексей. — Веришь ты в Христа, спокойно тебе с этой верой — это главная истина.

— Нет, Леша, не спокойно, — задумчиво ответил Константин. — Страх в моей душе остался.

— Страх — чувство подлое, — негромко произнес Алексей.

— Нет, Леша, я не про обычный страх, не про тот, от которого боль… Я от того, животного страха отделался. Теперь мне ничего не страшно! Только вот вышний страх, последний страх во мне остался. Страх вышней истины. Боюсь я ее… Настоящей, подлинной истины, — путался Константин. — Ты, Леша, был среди нас самым толковым, самым жизнелюбивым, талантливым самым… Погоди, Леша, не перебивай меня, — сказал Константин. — Ты в школе учился легко. В Московском университете науки постигал. Ездил много, разных людей встречал, со многими женщинами бывал… — Константин слегка усмехнулся, покраснел, потрепал свою бороду, вздохнул. — Ты пойми, Леша, мне больше не у кого спросить. Да и никому я не поверю, кроме тебя… Братья в монастыре о божественном, о вечном рассуждают, да только там всё заранее известно… Каким образом о вере сектанты судят или всезнайки разные от науки, или того гаже — от политики, мне тоже ведомо. У тебя, Леша, все по-другому, естественно, без боязни… — Константин посмотрел Алексею прямо в глаза. Алексей сидел настороженный, исповедь друга выходила нешуточная. — Можешь ты мне, Леша, ответить начистоту. С предельной честностью! Будто перед тобой отец, мать или брат Павел…

— И ты мне, Костя, брат! — воскликнул Алексей.

Константин улыбнулся, пообмяк чуть-чуть, но вскоре опять заговорил серьезно и тревожно:

— Только не спеши отвечать… Я почти всю жизнь, Леша, прожил среди людей верующих. Прадед мой был известным священником… Сейчас вокруг меня люди, тоже посвятившие себя служению… Ответь мне, Леша, искренно. Не сглаживая… Бог есть?

Константин испытующе глядел на Алексея. Все лукавство и искусственность, казуистика и образность, книжность и увертливость — напрочь отметались в этом целенаправленном дотошном вопросе. Алексей не спешил с ответом, но никакой растерянности от вопроса не проявил, только собранность и простоту. Словно его спросили: нет ли у него спичек, чтобы разжечь костер?

Алексей улыбнулся, светло и ласково. Он по-братски обнял Константина и ответил:

— Бог есть, Костя. Он есть!

XIII

С той поры, когда на высоком берегу Вятки отец Георгий, для мирян навсегда оставшийся Константином, а позднее — старцем Константином, смотрел в лицо Алексею Ворончихину, видел его глаза, улыбку и слушал его ответ, пройдет много-много дней и ночей. Эти дни и ночи сложатся в месяцы, годы, десятилетия, а может быть, века… Мир человеческий значительно переменится, устанет от прогресса и виртуальных междоусобиц, от технологических революций и климатических метаморфоз, мир научится избегать религиозные войны и территориальные препирательства, объединится против общей планетарной угрозы, но так и не обретет смирения и благости.

В глубине, в потаенной своей глубине, словно в черном закуте человеческой неукротимой души, мир попрежнему останется алчным и порочным, и пока не будет найдено исцеление язвам и червоточинам рода людского.

Старец Константин, далекий от светского мира, переживет вместе с тем правление амбициозных и жалких российских избранников; они будут заслонять один другого, втираясь в Историю своими свершениями и выходками… И никто уже толком не вспомнит, чем разнились в России годы правления Горбачева, Ельцина, Путина, ибо эти годы сольются в единый исторический миг. После всеобъемлющего компьютерного сбоя и потери многой информации, исторические коллизии России предметно будут знать только специалисты, способные изучать бумажные книги в архивах, только эти хроникеры смогут точно ответить, кто и чем из правителей отличился на изломе второго и третьего тысячелетий в русской истории, после коммунистического века.

С Красной площади уберут мавзолей Ленина и мемориальные монументы. Здесь не будет военных парадов. После изобретения кибервооружений — космических, лазерных, суперточных — грузная военная техника будет казаться архаичным «железом». Здесь будут греметь духовые оркестры и музицировать симфонические коллективы, проводиться феерические шествия и детские заливистые праздники с воздушными шарами.

Древние города и села России перелицуются, родятся новые поселения…

На глазах старца Константина сгорит древний Преображенский монастырь. Но впоследствии будет заново капитально отстроен. Много архипастырей сменится в обители, их всех старец одолеет в долгожитии.

Старец Константин будет жить безумно долго. Его тело, напитанное животворным целебным травяным настоем, перестанет стареть и не станет поддаваться хвори, словно остановит в себе время; его ум пребудет светел, речь проста и доходчива.

Он будет жить в маленьком деревянном доме, все там же, на краю деревни Плешково, правда, это будет уже другой дом, новой постройки. Плешково перестанет быть деревней, превратясь в поселок с невзыскательными маленькими гостиницами и столовыми для паломников и страждущих, едущих и идущих со всего света к старцу Константину. Слава старца будет столь пространна, что перешагнет Атлантику и Индийский океан, даже в Аргентине и Австралии про русского лекаря и провидца будет порядком известно.

Вокруг старца Константина будет виться много разных людей, искренних и криводушных, бескорыстных и мошенников, — но всех одинаково готовых услужить старцу, никогда не прекословя ему.

Долгие годы в верных помощниках у старца будет ходить недюжинной силы немой мужик Аким, которого старец подымет на ноги сызмальства, излечив ему травами и настоями ноги, ибо уродится Аким не только немым, но и неходячим. Аким будет печься о старце чище, чем о родном отце-матери, готовить ему еду, ушивать его одежду, чистить обувь, молчанием своим охранять его от людского словоблудия, а своей силой — от силы рвущихся к старцу полоумных и бесноватых людей. Но и Аким успеет состариться и умереть, и старец прочтет над ним заупокойную молитву.

Много лет будет крутиться возле старца и угождать ему ходовая речистая баба Аксинья, которая шельмовато будет брать с посетителей старца деньги и подарки, о которых старец Константин даже не будет догадываться: ни о какой мзде он и не помышлял в своих деяниях и десятки лет в глаза не видел денег; но и бабе Аксинье придет срок: прослышав о ее несметных богатствах, скопленных нечестным мздоимствованием, ее убьют грабители, которых впоследствии поймают и осудят, а старец Константин пропоет речитативом молитву над убиенной Аксиньей, каясь, что не уберег ее от греховной устремленности к наживе.

Будет долго служить в подмоге старцу врач-фитотерапевт Белугин, который попервости будет усердно учиться у старца народному лечеванию, но после возгордится, отделится от старца, создаст дорогую vip-клинику; но позднее вдрызг разорится и ударится в пьянство, а кончится тем, что покаянно вернется под крыло старца, будет им прощен и, излеченный от пагубы алкоголя, останется верен старцу Константину до конца своих дней; опять негромкая «отходная» молитва ляжет на чело усопшего помощника. И еще многие сподручные и сподвижники старца сойдут в мир иной, оставляя место возле утешителя Константина для новых людей.

Не одно поколение монахов Преображенского монастыря пройдет пред очами старца. В обители его по-прежнему звали отец Георгий, все другие — батюшка Константин. Старец видел в этом добрый знак примирения мирского и духовного. Приняв имя церковное, он не утратил имя, данное матерью…

Многие пастыри будут беседовать с ним — одни с великим почтением, другие — со скрываемой завистью. Всегда любим братией, всегда готовый подчиниться хотенью и разуму братии, старец Константин будет в своих деяниях не однажды оболган, завистники и злопыхатели будут писать в епархию и самому Патриарху на него доносы и требовать отлучения от Церкви, якобы за вредоносные лечения и умаление веры Христовой. Все наветы окажутся бездейственны, все кляузники и завистники не сыщут себе ни почтения, ни душевного покоя. Только вечный покой утишит их, вернее, вечный покой будет ждать их, а вечный покой старцу Константину будет Всевышним отнесен, отодвинут в неизвестную будущность.

Духовно страждущие и пресытившиеся интеллектуалы, неисправимые материалисты и одурманенные идолами сектанты, гордецы умники и путаники без царя в голове — встретятся на пути старца Константина, сами напросятся на его путь. Старец Константин никогда ни в чем не попрекнет их, не будет настырным наставником, а если чем-то и подкупит, так то будет его улыбка, мудрая и загадочная, пронизанная лучезарностью и лаской.


На прием к старцу Константину явится спесивый профессор Яворский, чтобы уличить его в жульничестве, одурманивании и развитии идолопоклонничества: жена Яворского боготворила старца, побывав у него однажды. Сперва Яворский удивится скромности быта старца, в доме — спаленка да горница для приема посетителей, да комнатка для приближенных. Потом он удивится тому, что к окошку будут подлетать птицы, которых старец будет кормить с руки. Обескуражит Яворского мальчик в сенях, который строго скажет: «Вам, дяденька, надо шляпу снять!»

Оглядевшись в горнице старца, где все казалось музейными экспонатами эпохи крепостничества, профессор Яворский пожалеет, что приехал сюда: здесь хозяйничает шарлатан или юродивый, который убогость быта выставляет напоказ и тем подкупает простодушных дурех, вроде его жены…

Старец Константин, выйдя к Яворскому, поклонится:

— Как душевное здравие вашей супруги? — спросит.

— За этим я сюда и приехал! Перестаньте мою жену…

— Погодите, — остановит его старец Константин. — Так разговор наш не пойдет… Светозара! — кликнет старец в приотворенную дверь свою помощницу и кухарку. — Чаем нас напои… К столу прошу, господин Яворский. Сперва чай, а уж после слово молвить.

Яворский будет нервничать за столом, порываться вести хулительную речь, но старец, словно не слыша его слов, будет чрезвычайно покоен; иссохлыми, твердыми руками станет наливать гостю в чашку из чайника густой, пахнущий травами чай. В эту минуту Яворского пронзит дрожь, страх выплеснется на лицо. Старец Константин это заметит:

— Вы не первый, господин Яворский, кто так подумал… Человек без сомнения в душе — будто старый пень. Никому в нем интересу нет. Ни женщинам, ни детям, ни самому себе… Вот стоит человеку засомневаться… Да хотя бы в том же, что старик кладет в чай вредное снадобье, так враз этот человек оживает. Уж никакой он не старый пень! Варенья смею вам предложить. Черничного. Светозара собирала…

Яворский будет перед старцем трепыхаться, доказывать материалистическое происхождение мира, объяснять результаты космического взрыва и развития вселенной. Старец Константин будет посмеиваться и потягивать чай.

— А Дарвин? Сколько его свергали, а не свергли! — почти торжествуя, заявит Яворский. — Но я гляжу, вам ничего не интересно, кроме вашего варенья!

— Что вы, господин Яворский, — скажет старец. — Я могу слово в слово повторить то, что вы сказали. В том, что вы сказали, вы сами сомневаетесь… — Старец Константин задумается, взяв свою седую реденькую бороду в кулачок. — В детстве случилось мне, — заговорит он, — наблюдать из окошка, как соседский мальчик пытался встать ногами на ледяной бугорок. Этот бугорок под окном оставила капель. Поутру ледяной бугорок был очень гладким и скользким. Мальчик лез на него, пытался встать на вершину в валенках, и скатывался. Стать на этот ледяной скользкий бугорок и вовсе было невозможно!

— К чему эта иллюстрация? — нетерпеливо спросит Яворский.

— Я наблюдал за этим мальчиком до тех пор, пока он лез на бугорок. Как только он отошел — я наблюдать за ним бросил. Он стал мне не интересен… Ах! — воскликнет старец. — Жаль, варенья не попробовали! — И будто мимоходом заметит: — Господь действенен, а не созерцателен.

— Господь действенен, а не созерцателен? — повторит Яворский и тут же резко возразит: — Нет никакого Господа!

Тогда старец поднимется с табурета, обратит свое лицо к красному углу, перекрестится на иконы, а после, взглянув в окно, в сторону реки, обернется к Яворскому и негромко произнесет:

— Он есть, — и улыбнется открытой, светлой улыбкой, неуступно глядя ему в глаза.

Гость в конце концов догадается, что время его визита истекло, поспешит к выходу.

Вернувшись домой, профессор Яворский запрется в своем кабинете, за ужином выпьет вина и потом нежданно объяснится в любви жене, в чем не объяснялся ей несколько лет, а позже будет весь вечер гонять с внуком по дому старенький железный паровозик и даже починит его, найдя в кладовке отвертку и пассатижи.


В черном траурном платке явится к старцу Константину, выцветшая и сухая, страдалица Аврелия, с серыми водяными исплакавшимися глазами. Она возопит о вышней справедливости:

— Все у тебя, старик, правды ищут! Скажи мне, за что твой Господь двух моих детей, близнецов Игната и Дмитрия, отдал на сожжение? Безгрешные мальцы заживо сгорели в доме от удара молнии… Что ж так жесток твой Господь? Прожорлив, видать? Или нету никакого Бога?

Старец Константин шагнет ближе к Аврелии, мягкой стариковской рукой закроет ей рот, смиряя материнский гнев, обсекая страшное святотатство, приобнимет ее:

— Не оскорбляйте память Игната и Дмитрия. Они, знать, крещеные, ежели вы ко мне пришли?

Аврелия от старца отпрянет, но на этот раз не польет хулу на Господа, зальется слезами, сгорбится, будет шепотом твердить:

— Выдумали… Выдумали… Всё выдумали, нету ничего!

Старец опустит голову, слушая плач и причитание, будто виновный за все, что творится и творилось на белом свете. Наконец заговорит:

— Мир нельзя считать справедливым или несправедливым. Он таков, каков есть… Он естественный, природный… Гроза — летом, вьюга — зимой… Подойдите ко мне, Аврелия.

Аврелия перестанет плакать, подойдет к старцу, стоявшему у окна.

— Гляньте, — укажет старец на ближнее дерево. — Каждый год с этого ясеня опадает листва. Каждую весну она нарождается снова. Так и род человеческий… Приходит и уходит. И нарождается снова… Гляньте, вон листок, малый, желтенький. Еще середина лета, а он скоро опадет, солнце его опалило… Так и мальцы ваши. Не по прихоти, не по злому умыслу востребовал их Господь, а по живому естественному закону. Мы его до конца постичь не можем… Как же тут гневаться? Разве можно на солнечный свет гневаться?

Старец Константин замолчит. Аврелия всхлипнет:

— Тяжело мне, батюшка. Снятся сыновья по ночам. Хоть криком кричи.

— Вы и кричите! Хуже, если душа быстро изболится. Любовь к сыновьям — высокая любовь… Пусть пострадает сердце. Вволю пусть пострадает. Всяк человек жив, пока о нем жива память. Пусть мальцы с вами подольше побудут. Сумасшествия, Аврелия, не бойтесь. Его не будет, — скажет старец Константин. — Когда совсем тяжко станет, помолитесь Богородице, на чьих глазах был распят Сын ее… Снадобья вам дам, чтоб слезам было вольнее. — Старец Константин возьмет в свои теплые уютные руки холодные ладони Аврелии, произнесет в довершение: — Бог есть! — и улыбнется Аврелии улыбкой, которая будет светиться чем-то загадочным и потусторонним.

Аврелия уйдет от старца с сухим лицом, покорно поклонится. Будет долго стоять у ясеня, на который указал старец, разглядывать желтые, рано посохлые листья, хотя сам ясень будет в самом соку срединного лета.


Среди многочисленного людского потока, текущего к старцу Константину, выделится бельгийская баронесса Луиза Кавалье, ядовитой красы брюнетка, с блестящими буклями волос и большими густо-карими глазами. Через электронный переводчик баронесса с глазу на глаз расскажет старцу:

— Я слишком грешна… Вокруг меня вьются искусители. Я могу изменить любимому человеку. Даже могу что-нибудь украсть из магазина… На каждом шагу меня подстерегает бес… Дайте мне от них защиту!

Старец Константин тихонько рассмеется. Из шкафа он достанет небольшой серый голыш, подаренный когда-то давным-давно Черепом, протянет его баронессе. Луиза Кавалье насторожится, глядя на серый небольшой булыжник.

— Разве можно искусить камень? — спросит старец, глядя в глаза баронессы.

— Нет! — воскликнет Луиза Кавалье.

— Значит, дело не в бесах, вас окружающих, — заметит старец. — Против искушений я дам вам настойку.

Старец Константин из того же шкафа достанет бутылку зеленоватого стекла с жидкостью имбирно-красного цвета.

— Она не принесет мне вред? — спросит Луиза.

— Нет, — ответит старец. Он нальет из бутылочки в ложку настойки и выпьет, демонстрируя титулованной особе безопасность напитка. Морщась, перемогая горечь настойки, старец скажет: — Искушаться приятно. А настойка горькая… Вот и нет во мне соблазнов. Не будет и у вас.

— Камень теперь мой? — трепетно скажет баронесса, лаская в руке голыш.

— Да! — строго ответит старец, давая понять, что голыш ему очень дорог. — Ступайте! С Богом! — И тут старец Константин, казалось бы, ни с того ни с сего улыбнется баронессе обворожительной светлой улыбкой, и ее лицо ответно покроет свет этой улыбки.

Через год из Бельгии старцу придет бандероль, в которой баронесса Луиза Кавалье пришлет свои фотографии с новорожденным младенцем. На одной из фотографий будет изображен голыш, в золотом оплетении, инкрустированный драгоценными камнями, с припиской баронессы «Это мой талисман и хранитель».


К старцу Константину явится сутулый, с темным лицом зек Гавриил, только что отсидевший долгий жестокий срок. В темной бедной одежде, в разбитых чеботах, с вещмешком на плече.

— Старец, я сидел по навету. Ни в чем не виновен… — скажет Гавриил и перекрестится. — Как мне жить среди людей, которые меня предали? Как мне жить после того зла, которое я пережил в тюрьме? Человек — хуже зверя. У человека есть ум, который придумывает пытки и издевательства. Зачем Бог создал человека? Глумиться над ним? Мучить?

Старец Константин будет задумчив, молчалив и сер. Долго Гавриил не услышит от старца ни звука, хотя расскажет ему про карцер, про пытки, про беспросветный тупик.

— Я был бесправен, унижен. Растоптан! Мне не к кому было обратиться! Где был Господь? — неистовствовал Гавриил.

Старец Константин будет от рассказа только мрачнее, но не откроет уст, словно будет ждать от Гавриила еще каких-то свидетельств человеческого зла и коварства. Когда Гавриил выговорится и умолкнет, старец Константин скажет ему:

— Вы пришли ко мне напрасно. Я ничем не смогу помочь вам. Вы сами все понимаете лучше меня…

— Что я понимаю? — встрепенется Гавриил.

— Человека победить нельзя, — ответит ему старец. — Его можно оскорбить, унизить, его можно в конце концов убить. Но победить человека нельзя! Господь не воюет с человеком… — негромко скажет старец Константин.

— Почему? — настороженно спросит несчастный зек.

— Бог праведен. Он не требует от человека страха и подчинения. Он даже не требует любви к себе. Вы друг друга полюбите, тогда и Ему будет воздаяние… Вы сами всё знаете, — скажет старец, положит руку на костлявое плечо Гавриила и улыбнется с радушием и чистотой.

Гавриил напросится жить поблизости от старца, помогать и подчиняться ему во всем. Старец Константин ему не откажет.


Их будут сотни и тысячи — страждущих людей, ищущих у старца Константина душевного равновесия, вразумления, целительства от недуга и просто доброго слова. Все почтут, что старец впитал за свою долгую жизнь опыт многих поколений, и теперь ему ведомы все страхи и скорби, сомнения и тревоги, коими мучится живая душа. А стало быть, и снадобье от недуга ему ведомо лучше всех.

Как-то раз дом старца Константина окружат военные люди. Под окнами остановится кортеж черных автомобилей с затемненными стеклами. В горницу старца в сопровождении четырех охранников богатырей, которые будут зырить по сторонам огненными глазами и чего-то вынюхивать, явится главный претендент на верховную российскую власть.

Старец Константин нахмурится, глядя на человека, от которого будет исходить чуждый для этого дома дух. Это будет человек власти, и дух от него — сугубый…

— Что вам угодно? — строго спросит старец Константин.

— Уйдите! — шикнет на охранников человек власти, и четверо звероватых богатырей чередой выйдут вон.

— Мне нужно знать, — заговорит человек власти по-деловому, — на чьей стороне будет победа на выборах? Я много слышал про вас. Вы мудрец и пророк.

— Это не так! — испуганно остановит его старец Константин. — Разве может человеку быть известно то, что во власти только Господа?

— Вы все равно знаете! — будет настаивать человек власти и начнет приводить примеры сбывшихся предсказаний старца Константина; человек власти приедет просвещенным в деяниях старца.

— Сейчас власть покупается. Для православных людей власть денег не может быть дана Господом. Чем хотите побеждать вы?

— Это не важно! — отмахнется человек власти. — Кто победит, старик?

Старец Константин посмотрит на него внимательно и с сожалением промолвит:

— Вы не станете победителем.

Человек власти выйдет из горницы, хлопнув дверью.

Но именно этот посетитель, человек власти, станет избранником. И однажды опять военные еще более плотным кольцом окружат дом старца, а в горницу явятся богатыри охранники в черных костюмах, с ними человек власти.

— Ты и вправду не пророк, старик! Я победитель! — глумливо скажет человек власти.

— Нет, — возразит старец. — Вы призвали в помощь дьявола. Он купил для вас власть.

— Победителя не судят, старик!

— Я не сужу вас. Вы не победитель, — скажет неуступчиво старец Константин, и охранники передернут плечами.

Тогда человек власти шикнет на них, и они выйдут из горницы. Старец заговорит:

— У меня была мама. Она была очень добрая. Она любила меня. Она готова была умереть ради меня. Разве мать могла есть слаще меня? Разве победитель будет есть слаще, чем его дети?

Человек власти опять хлопнет дверью, порывисто убегая от старца.

Через несколько лет, глухой осенней ночью, в окно старца кто-то негромко постучит. Вскоре в горнице старца предстанет человек власти, один, без охранников, — от него уже не будет идти чуждого духа власти:

— Теперь я не победитель… Ты был прав, старик.

— Напротив, — обрадованно скажет старец Константин. — Господь повернулся к тебе. Ты стал победителем!

— А он есть, Господь-то? Может, только дьявол?

— Бог есть! — простодушно улыбнется старец.

Однажды в горницу к старцу Константину робко войдет молодой человек, русый и светлоглазый. Подойдя к старцу, который будет сидеть на скамье и кормить с ладони белку, молодой человек Никита упадет перед ним на колени и попросит, чуть не плача:

— Уважаемый старец, молю вас, благословите меня. Хочу быть монахом. Не могу жить в миру, страдать…

Старец погладит Никиту по челу доброй старческой рукой, скажет:

— Старый человек по дороге шагает. Молодой — сквозь кусты шиповника продирается… Любовь горяча. Но любовь, Никита, не вне тебя. А внутри тебя.

— Я хочу, я готов за веру Христову пострадать! Страдать от мира не хочу, надоело!

Старец снова погладит его по челу, попросит подняться с колен, усадит рядом на лавку.

— Видишь, белка, — скажет, — шустрая, орешки грызет, жизни радуется… Зачем же за веру страдать? Вере Христовой радоваться надо. Мир и гармония. Наслаждение и покой. Труд и свобода, — вот что человеку Господом даровано. А страдать? Унынию предаваться… Страдать — Бога-то гневить.

— Все равно, — горячо будет отвечать Никита. — Я решил!

— Когда-то, — станет рассказывать старец, — я полюбил девушку, звать ее Сашей. Я видел ее всего один раз, она меня угостила яблоками… — Старец Константин вздохнет, возьмет в кулак свою бороду. — Я больше не видел ее. Но это не отменило моей любви к ней… А ты, Никита, поди, свою любимую девушку даже целовал?

Никита насторожится.

— Откуда вы знаете, что я из-за девушки?

Старец Константин усмехнется:

— Не мудрено… Что требовать любви от другого? Ты от себя востребуй любви к Господу.

— Дедушка, — встрепенется Никита, — а Он вправду есть?

Старец Константин обнимет Никиту, поцелует его в чело, тихо ответит:

— Он есть! — И улыбнется светлой и ласковой улыбкой, когда-то перенятой у Алексея Ворончихина. — Он есть.

XIV

Георгиевский зал Кремля сиял помпезным убранством. Слепящая белизна вычурных лепнин, глубокие краски расписных потолков, злаченые парадные двери, люстры в миллион хрустальных костяшек, мягкий кошачий уют красных ковров, прячущих звук шагов. Стены, паркеты, колонны, своды зала — свидетели эпох, стражники власти… За деньги нельзя было купить здешнюю власть, которая прежде прихотливо и кровопролитно передавалась по романовому племени, позже — большевистским бонзам, а ныне выборным президентам и преемникам.

Шла эпоха Владимира Владимировича Путина. Звездный час силовиков. Апогей чиновничества. Период примерки намордников для олигархов и оппозиционеров. Пора народного нигилизма. Эра русской деградации и подспудного самосовершенствования. Годы идеологической пустоты и фарисейства. Пёстрое времечко!

Армия, милиция, ФСБ, ФСО, ФМС, Служба исполнения наказаний, таможня, МЧС, прокуратура, Служба судебных приставов, налоговые органы, частные охранные предприятия — сотни тысяч вооруженных людей, всяк на своем уровне и участке поддерживали властную вертикаль, выверенную президентом. Общество, словно стальными скрепами, по меридианам и параллелям, сцепили люди в форме с пистолетами на боку… Установленный порядок был крепок, даже могуществен. Даже оппозицию приходилось подкармливать из Кремля, иначе она просто бы сдохла с голоду, и суть заявленной в стране демократии растворилась бы в воздусях.

Не та собака кусает, которая лает, а та, которая молчит.

Желающим полаять — позволялось полаять в отведенных местах, в наморднике. Укусить собака в наморднике не могла. Лаял в наморднике гениальный шахматист и политический щенок Каспаров, блестел очками и бестолково тряс бородёнкой сквозь намордник Лимонов, что-то пытался тявкнуть через намордник вечный пораженец и позёр Немцов. Все действия крикливой оппозиции были не только впустую, но вызывали иронию у народа. Народ умён. Он не поддерживал тщеславие игрушечной фронды. Народ понимал, что власть в корне отстранилась от народа, а митинговщина только цементирует своей показухой путинский, демократически суверенный устрой. Стильные намордники примерили на свои необритые физиономии олигархи. Почему необритые? Потому что хотелось быть похожими на стильных и модных голливудских джорджей клуни. Журналисты ведущих газет, вещатели телеканалов получили с кремлевских складов намордники всяк по размеру, чтоб не сильно жали. Политический авангард страны — «Россы единые» на своих сборищах выучились разом, хлеще, чем бывало коммунисты, поднимать руки: «Одобрям!»; для них намордник был един на всех…

Но жесткое время правления Владимира Путина совсем не было жестким! Это было время полнейшего разгильдяйства, разврата и беззакония. Воровали повсюду, где только подвертывался шанс. Во всех структурах власти. У Шойгу в министерстве — оборотни в погонах, у министра финансов Кудрина заместитель — обер-жулик, в Счетной палате у Степашина — зажравшиеся аудиторы, совесть которых должна быть чище родниковой воды, а там — навозная жижа коррупции… Покушались на святое — разворовывали Пенсионный фонд и Медсоцстрах. Таможню можно было сажать всю. Подмосковные финансисты убегали с миллиардами бюджетных рублей за границу. Губернаторы имели собственную милицию, чтоб охранять свои кормушки. Префекты Москвы обладали катастрофическими для нормальной психики состояниями. Лужков от криминальных миллиардов столицы и своей супруги терял ориентацию в здравом пространстве… Служители Фемиды, подбадриваемые примерами верховных жрецов, выжимали из своего положения любой барыш.[5]

Народ это видел, об этом знал, это терпел и не терпел. Народ спивался, переставал рожать. Народ ждал своего часа, погружался в частную жизнь, презирая кремлевскую питерскую «команду», негодуя от нового демократического лицемерия.

«Россия будет сильной страной — с современными, хорошо оснащенными и мобильными Вооруженными Силами, с армией, готовой защитить Россию и ее союзников, национальные интересы страны и ее граждан. Все это должно создать достойные условия для жизни людей, позволит России на равных находиться в сообществе самых развитых государств. И такой страной люди смогут не просто гордиться. Они будут приумножать ее богатство, будут помнить и уважать нашу великую историю. В этом — наша с вами стратегическая цель.

Но чтобы этого добиться — необходима консолидация, мобилизация интеллектуальных сил, соединенные усилия органов власти, гражданского общества, всех людей в стране. На основе понятных и четких целей мы должны добиться консолидации для решения наших самых главных общенациональных проблем». (В. В. Путин. Из послания Федеральному собранию. 2003 год.)

Демократ по духу, Путин не смог понять духа народа. Русский народ не хотел работать на воров. Не жаждал и сам пополнить воровские — коммерческо-чиновно-уголовные — кланы. В зомбирующих словах «бизнес», «рынок» — было много обмана, преступлений, подлога, предательства, но мало труда, вдохновения, пота, человечности и справедливости. Крушение атомохода «Курск», кошмар «Норд-Оста», гибель детей в Беслане, удручающее нищенство деревень и бездорожье провинции, фейерверки и Элтон Джон на банкетах во дворцах Рублевки, вакханалия русофобов на телеэкранах, политическая слизь либералов — это тоже был черный срез путинской России.

«…При этом мы понимаем, что находимся, конечно, только в начале трудного пути к подлинному возрождению страны. И чем более сплоченным будет наше общество — тем быстрее и увереннее мы сумеем пройти этот путь.

Хотел бы отметить, что духовное единство народа и объединяющие нас моральные ценности — это такой же важный фактор развития, как политическая и экономическая стабильность. Убежден, общество лишь тогда способно ставить и решать масштабные национальные задачи — когда у него есть общая система нравственных ориентиров. Когда в стране хранят уважение к родному языку, к самобытным культурным ценностям, к памяти своих предков, к каждой странице нашей отечественной истории.

Именно это национальное богатство является базой для укрепления единства и суверенитета страны. Служит основой нашей повседневной жизни, фундаментом экономических и политических отношений». (В. В. Путин. Из послания Федеральному собранию. 2007 год.)

Шла эпоха В. В. Путина, которой не суждено было стать эпохой.


…Струнная капелла с седовласым дирижером во фраке услаждала стекавшихся в зал гостей увертюрами к операм Римского-Корсакого и Верди. Нарядные господа и дамы группками располагались по залу, осматривались, принужденно улыбались, чинились немного, кто-то с кем-то троекратно расцеловывался; холеные служители в черных костюмах рассаживали гостей в красные упруго-мягкие кресла.

Торжественные приемы, чопорные рауты, официозы разных светских уровней Павел Ворончихин не любил. Разряженные люди в гражданском ассоциировались у него с театром, а он и театра не любил и не понимал, зачем кривляются люди на сцене, истерично орут. Здесь, в величественном Георгиевском зале, в парадной генеральской форме, с колодками наград на мундире, он чувствовал себя скованно среди одряблых поэтесс, носатых режиссеров, волосатых музыкантов, надушенных киноактрис, разве что несколько седых сутулых «засекреченных» стариков ученых были ему симпатичны и шапочно знакомы.

Пышных застолий с творческими представителями он тоже чурался, до сих пор не выучился отличать вилку и нож для рыбы от вилки и ножа для мяса, махонькую розетку с икрой не знал как взять — то ли рукой, то ли вилкой, канапе казалось ему насмехательством… К счастью, среди стайками сбившихся гостей Кремля Павел увидел знакомых военных, вице-адмирала Репушкина и полковника авиации Коробина, — тут же у них образовался свой круг.

Все ждали президента. Путин имел слабость — припаздывать.

Пожалуй, всякий русский человек — от пахаря в домотканых портках до князя в сюртуке с аксельбантами — во все века вёл мысленный, сурово-осудительный или просительный диалог с русским Царем. «Как же так-то, батюшка?» — мысленно взывали многотысячные уста из века в век. Слышали ли Государи эти зовы? Вряд ли…

Человек, облеченный высоким воинским чином, вёл этот заочный односторонний диалог с Царем неизменно, порой обреченно, этот диалог мог быть продолжением диалога очного. Генерал Ворончихин часто ненапрямую, а мысленно, разговаривал с президентом, Верховным Главнокомандующим Путиным. Он спрашивал, допытывался, пробовал понять его логику в принятии решений. Часто эту логику он не постигал до истоков.

Когда Путин говорил о том, что Борис Ельцин брал ответственность на себя, о молодой демократии, о борьбе с коррупцией, Павел нервничал:

«О какой ответственности Ельцина вы говорите, Владимир Владимирович? Вот Николай Второй понес ответственность за свои поступки. Если б он знал, что ему и его семье большевики снимут голову, то и вел бы себя по-другому… А у вашего чиновного племени какая ответственность? Что, ельцинская семья стала хуже кушать? Юбилей Ельцина в Георгиевском зале закатили — народу в душу харкнули… Чего вы боитесь, Владимир Владимирович, теперь-то, когда на втором сроке вся власть в ваших руках? Страна с колен так и не поднялась. Отдать долги по зарплате после Ельцина — это не есть победа политика. Пожар лишь пригасили. А строить когда? С кем?»

«Демократия молода? — мысленно спрашивал Павел у президента. — Да она уж давно не девственница! Ее с восемьдесят пятого года Горбачев пользует. Ваша демократия уже не годится в шлюхи, которых долговязый олигарх-сутенер доставляет в Куршевель… Россия-то взад откатилась на двадцать лет. Не слишком ли велики жертвы ради пресловутой демократии и сутенеров?»

«Какая борьба с коррупцией, Владимир Владимирович? Побойтесь Бога! — возмущался мысленно Павел. — Созвать в Кремль миллиардеров, взяточников, подхалимов. Пригласить карманную партию чиновников. Прочитать им послание по борьбе с коррупцией. Это борьба? Послушайте, как они в ладошки вам хлопают…»

Со временем укорительные пассажи в адрес Путина теряли у Павла Ворончихина азарт: «Нельзя требовать от ворона журавлиного полета. Путин сам определил себе роль — «менеджер»…

— Здорово, элита! — услышал куражный голос Павел.

Рядом с ним в кресло плюхнулся Игорь Машкин. Раскованный, веселый и вроде как хмельной.

— Какая я тебе элита? — возмутился Павел. — Я не из тех, кто простого русского человека быдлом считает.

— Паша, я сам из низов вышел, из барака… Разве я посмею простого мужика чмырить?

— Чем тебя награждают? Орденом «За заслуги»? — спросил Павел. — Значит, примерный ты депутат.

— Лучше не бывает! — подхватил Машкин. — Наши политики, депутаты разные, от народа морды воротят. Я в Вятск приеду — у меня километр людей в приемную стоит. Я всем помогаю. В крайнем случае, денег дам на бутылку. Ни у кого больше ты такого не увидишь!

В зале объявили:

— Президент Российской Федерации…

Из боковых дверей на подиум вышел Владимир Путин. Все встали. Путин был подобран, улыбчив, видать, в добром расположении духа. На втором президентском сроке он больше улыбался, был более раскрепощен, меньше старался чего-то доказывать, объяснять… Путин доброжелательно всем кивнул, попросил садиться. Казалось, он сразу заметил Павла во втором ряду, улыбнулся ему. Путин подошел к трибуне и, широко расставив ноги, как на борцовском поединке, заговорил.

Павел даже изумился на себя. Что ж он так нападает на этого человека, который тянет такой воз, как Россия! Этот воз испокон веку был непосилен для большинства государей. Тем более теперь, когда на прогнивший социализм налегла горбачевско-ельцинская разруха. В какой-то момент Павлу Ворончихину захотелось извиниться за свои крамольные оскорбительные мысли перед Путиным. Все мысленные разговоры с президентом показались ему мальчишеством, даже неуклюжим, неправедным оскорблением.

Павел разом окинул исторические шаги Владимира Путина, его радение по укреплению державы. Путин отстроил схему управления власти, «вычистил» Чечню, пресек сепаратизм, прищучил распоясавшихся ходорковских, огрызнулся на Запад. Чаша весов, на которой лежало благо путинского времени, перетягивала. Путин принял глобальную капиталистическую игру. Теперь, не сюсюкая, он предлагал принять эту игру каждому живущему в России. Каждый — за себя. Он никому не мешает. Преобразования его осторожны, выверены, никаких крайностей. Он понимает, что прыжком к всеобщему счастью и благоденствию не рвануть. Павел Ворончихин уважительно и верноподданно смотрел на Путина, улыбавшегося сейчас больше, чем обыкновенно, произносившего приятные слова поздравлений для награжденных.

Путин увенчивал орденами. Удостоенные деятели искусств держали короткое ответное слово: кто — с лакейской интонацией, а кто — нет. Военные от приветственных слов отказывались.

Объявили Павла. Он поднялся, подошел к президенту, доложился по форме высшему военачальнику. Путин взял с подушечки орден на красной ленте, повесил на шею Павла. Пожал руку, улыбнулся. Путин улыбался военным как-то иначе, строже и вместе с тем теплее, чем театрально-киношной богеме; богема, похоже, была ему чужда, не органична. Между Павлом и Путиным опять вспыхнул мысленный диалог.

«Я уважаю вас, Владимир Владимирович, как человека, спасшего страну и армию от развала, но… Может, в настоящий момент это неблагодарно, и все-таки… Простого русского человека вы унизили. Рублевка — это не позорное клеймо, это клеймо предательское…»

В глазах Путина, казалось, вспыхнул гнев, затем он чуть ехидно, зло ответил:

«На словах вы все мастера… Начальников полно, а всё на меня валите! А я вкалываю, как на галерах!»

Церемония закончилась. Награжденных пригласили на фуршет. Павел здесь задерживаться не собирался. Прежде чем проститься с Машкиным, спросил:

— Дело прошлое, Игорь… Всё хочу узнать у тебя: ты почему тогда Лешку заложил завучу? Сказал, что с ним напился?

— Из зависти! — неколебимо и не стыдясь ответил Машкин. — Я ему всю жизнь завидовал. Он Ленку Белоногову склеил. Башка у него лучше других шурупила. Не шестерил ни перед кем… Я ему и сейчас завидую. Мне орден в Кремле вешают, а у него даже медальки нету. Ему их не надо. А мне надо…

Настроение у Павла было праздничное. Он подошел к вице-адмиралу Репушкину и полковнику Коробину:

— Что мы здесь, мужики, шампанским травимся? Пойдемте в «Метрополь»! Я приглашаю!

Ни вице-адмирал, ни тем более полковник не ожидали от генерала Ворончихина такого приглашения, все знали, что он суров, сдержан, а тут — как рубаха-парень. Но и обрадоваться они не смогли:

— Пал Василич! — почти взмолился Репушкин. — В ресторан не могу. Дома гости ждут. Вся семья собралась. Дети приехали, внуков привезли… Поехали, Пал Василич, ко мне! Все обрадуются! Ты для моих сыновей человек легендарный.

Павел рассеянно улыбался, кивал, но согласия не дал.

— Товарищ генерал, смею вас к себе позвать. Ждет роскошный обед с ухой из стерляди. Только наши. Командир эскадрильи, командир дивизии… Да вы всех знаете. Боевые друзья… Поедемте, Павел Васильевич! — загорелся и хотел зажечь Павла полковник Коробин.

— Спасибо, — ответил Павел. — Я, пожалуй, тоже домой. Меня тоже ждут. Извините.

Он лукавил. Его никто не ждал. Сергей жил в Хьюстоне. Катя — в Самаре. Друзей, кровных друзей, без которых празднество не может быть празднеством, Павел Ворончихин не нажил. Один брат — Лешка! Самый ближний и кровный! Он набрал номер телефона брата.

— Ты сейчас где? — с волнением спросил Павел.

— Кормлю уток в Кусковском парке. Давай, Паш, подъезжай. У меня еще полбатона… Вместе покормим. Красота тут необыкновенная. Утки с выводками. Вода в озере черная — небо будто в зеркале отражается.

XV

Скверная мыслишка поедала совесть: неужели академик Маркелов ушел в мир иной, а он, Алексей, даже не проведал старика пред вечностью?.. Наконец совесть возопила — Алексей приехал на Воробьевы горы, в дом ученого, даже не пытаясь предварительно найти его телефонные координаты. И дом, и двор, и, казалось, детский грибок над песочницей остались прежними, но и не прежними вместе с тем: в доме белели новые стеклопакеты, повсюду висели кондиционеры, машины — сплошь «лексусы» и «тойоты», да и в песочнице играли дети чернявой, жгучей породы и, похоже, не с матерями — с няньками.

Стародавней медной таблички с гравировкой «Академик Маркелов В. Н.» на двери не оказалось, да и дверь была иной — могучая, должно быть, бронированная, новорусская. Вскоре эта дверь открылась. Перед Алексеем стоял человек в спортивном костюме, черноволосый, усастый, да и повсюду на открытых участках тела — на руках, на груди, — густо и черно вилась поросль.

— Здесь жил академик Маркелов, этнограф. Где он?

— Я нэ знаю. Тэпэр я здесь шиву, — доброжелательно ответил черноволосый хозяин.

— Вы тоже этнограф? — спросил Алексей.

— Нэ-эт, — улыбнулся черноволосый. — Я азэрбайджанэц.

— Библиотека! — спохватился Алексей. — У академика была огромная библиотека!

Черноволосый хозяин слегка нахмурил толстые черные брови:

— Нэту библиотэки. — Он даже пошире приоткрыл дверь, словно предлагал гостю убедиться в отсутствии книг. — Нэту…

— Хреново, товарищ азербайджанец! — прищелкнул языком Алексей. Он собрался было обратиться в квартиру напротив, но кавказец остановил его:

— Там нэ знают никакого акадэмика. Там шивет мой брат. У него бизнес…

— Какой бизнес?

— Поставки итальянской мэбели.

— Итальянской? Из Азейрбайджана? — взыскательно спросил Алексей. — Поставки легальные? Таможенные сборы? Налоги?

Азербайджанец слегка побледнел, призакрыл дверь, улыбнулся через силу:

— Всё с мэбелью законно.

— Что-то не верится. Проконтролируем его бизнес…

Алексей вышел на улицу. Понеслось в мозгах: «О! люди русские, до чего же мы довели Отчизну свою и столицу! Русского ученого с библиотекой променяли на азербайджанца с итальянской мебелью! Иноверцы и инородцы приезжают в Россию только брать. Что им имена Сергия Радонежского и Ломоносова, Суворова и Пушкина, Менделеева и Чайковского! В России — всё от русских: наука и победы, искусство и святость, справедливость и труд… Русские — нация нежная. Открытая и добрая. Среди русских даже немец может обрусеть, но не немцы. На русской почве даже еврей может быть великолепен, но — не евреи. В России даже кавказец может служить примером, но не кавказцы… Люди русские, не предавайте друг друга! Не оставляйте в беде и бедности собрата своего. Выводите врага своего на чистую воду, ибо враги России, словно черти, больше всего боятся света!»


Виталий Никанорович был жив. Алексей разыскал его на подмосковной утлой даче, обветшалой и облупившейся со всех боков, снаружи и изнутри. Сам академик, с желто-седой бородкой, вконец оплешивевший, худой и сгорбленный, в толстом синем халате и войлочных туфлях дополнял картину ветшания и упадка здешнего загородного пристанища.

— Я часто вспоминал вас! — Виталий Никанорович встретил Алексея чрезвычайно радостно, не долго мешкая сразу приступил к делу: — При переезде я нашел медный медальон племени кунгусов. Его привез мой отец с острова Кунгу! Помните наши разговоры про естественность? — Академик принялся рыться в ящике кухонного стола и вскоре передал Алексею небольшой плоский округлый кусок металла с высеченным на нем животным, похожим на буйвола. — Но карта острова, Алексей Васильевич, опять куда-то потерялась. Видите, что творится после переезда?

Повсюду в доме, будто горы хлама, лежали книги, вперемежку с одеждой, посудой, обувью. Академик занимал для существования небольшие островки в комнатах дачи: спал на расчищенном от хлама диване, на кухне — за небольшим столом — ел и работал под настольной лампой, верхний свет не горел, все остальное пространство занимала библиотека и «стариковский скарб», сваленный после переезда грудами.

— Всю библиотеку спасти не удалось. На веранде течет крыша, а там книги, и даже костюмы мексиканских индейцев…

— Как же так получилось, Виталий Никанорович?

— Моя племянница Ксения, — без осуждения рассказывал академик, — взяла огромный кредит под какой-то бизнес, попросила поручиться. Под залог моей квартиры. Она моя единственная родственница. Я не мог отказать. В общем, потом она куда-то уехала… Время, знаете ли, сейчас такое, Алексей Васильевич… — Он заискивающе посмотрел на Алексея: — Может, вы мне подсобите? Хотя бы кое-что разобрать?

— А что если я у вас поживу? — спросил Алексей.

— Хоть навсегда оставайтесь! — воскликнул академик Маркелов. У него дрожали руки, у него тряслись губы, — он и радовался и будто опасался, что Алексей, видя такой кавардак на даче, изменит свое решение.

— Водоснабжение в доме есть? — деловито спросил Алексей.

— Вода-то есть! Горячая только не бежит. А холодной полно. Днем и ночью льет. Кран в ванной не держит, да и света там нету, — полушепотом признался академик.

Почти целыми днями Алексей и академик Маркелов занимались библиотекой, рукописями, утварью разных племен, безделушками, которые привозил академик с разных материков, сортировали, раскладывали по шкафам, полкам. Дача приобретала подобающий, библиотечно-музейный вид. Академик здоровьем был уже плох, часто задыхался, садился на стул и глотал пилюли. Но оставался в полном разуме, разве что с некими склеротическими симптомами, начинал говорить на одну тему — заканчивал другой. Натосковавшись по собеседникам, говорил он много, но избирательно, не трогал политику, даже не знал, кто такой Зурабов и Греф[6]; телевизор академик не смотрел уже много лет.

— Есть высшее понимание жизни. Интуиция. Чутье… Особая субстанция. Она вне наций, вне языка, — говорил академик и, подойдя к Алексею, полусогнутым старым пальцем легонько тыкал ему в грудь. — Вот вы убрали отсюда стремянку. Почему?

— Вы могли запнуться об нее. В проходе слишком тесно.

— То-то же! — радостно загорелся академик. — Я вас об этом не просил, а вы убрали стремянку. Стало быть, есть понимание того, что не нуждается в языке… Слово может быть ложным. Поступок ложным быть не может! Поступок — это сила! Он либо есть, либо его нет… В начале был, безусловно, поступок! Слово вторично, оно — продукт цивилизации. Чтобы почувствовать запах цветка, к цветку нужно склониться. Слов не нужно. Музыка тоже бессловесна и наднациональна… Мысль, выраженная рисунком, мне понятна, хотя языка автора я могу не знать. На острове Кунгу люди мало разговаривают друг с другом. Коммуникация на ином уровне.

— Что изображено на медальоне аборигенов? Похоже, буйвол.

— Буйволы в тех местах не водятся. Тут загадка, — отвечал академик. — Когда есть загадка — больше сила притяжения. Мифы разных народов полны тайн. Это заставляет их быть притягательными. Мифы поражают не красотой слова, а глубиной и многомерностью. Пусть я не понимаю какого-то образа, но ведь кто-то его создал, кто-то ему поклонялся. Стало быть, в них есть энергия жизни! — Виталий Никанорович умолкал на время, садился на стул, тяжело дышал, словно после бега. Вновь стартовал в своей речи: — Кунгусы могут обходиться друг с другом безъязыко. На уровне интуитивного, чувственного понимания. Поступок для них выше слова. Отношения, которые складываются в племени, не навязаны подражанием цивилизации. Эти отношения выработаны вековым разумом племени. Естественная жизнь для них важна сама по себе. Поэтому на остров Кунгу не пускают чужаков.

— Вы говорили, что на многих географических картах остров показан как безлюдный? — спрашивал Алексей.

— Остров Кунгу входит в гряду необжитых каменистых островов, где кишат змеи…

— Кажется, я нашел эту карту, — сказал Алексей, беря в руки увеличительное стекло и склоняясь над пожелтелой картой с обтрепанными углами.

Вскоре они оба склонились к находке.

— Ах, Алексей Васильевич, раньше мне казалось, что жизнь племен груба и примитивна. Но теперь… Случись невообразимое, стань я молод, я безоглядно предался бы потоку естества! — сказал академик Маркелов и как будто застеснялся своего признания. — Книги — имитация жизни. Философия — лишь игра ума. Точно так же, как культурист красуется перед публикой своими накачанными мышцами, философ болтает умности и красуется этим… — Он окинул взглядом полки с книгами. — Вот так, пусто, прошли мои лучшие годы. В мире книг, чужих образов, чужого счастья.

— Ай-ай-ай-ай! — вскричал Алексей. — Вот вас куда занесло, Виталий Никанорович! Мне кажется, вы напрасно печалитесь о прошлом. Жизнь каждому дает свои блага. Счастье — штука мимолетная… Человек счастлив только тогда, когда счастлив. Да, в старости и нездоровье человек вспоминает о былом счастье. Но не становится от этого счастлив, — громко, вещательно говорил Алексей, и академик стоял перед ним не шелохнувшись. — Счастье только тогда счастье, когда оно есть! Это как вино. Вот оно есть — и хмель есть. А если его нету, то и хмеля нету. От воспоминаний — не пьянеется! Пьянеется от вина… Жизнь каждый день начинается заново, Виталий Никанорович. — Алексей прервал свое красноречие, спросил, почему-то полушепотом, словно кто-то мог услышать и осудить: — А что, не выпить ли нам доброго вина? После отлично закусить… Там, глядишь…

Академик Маркелов расхихикался.

Вскоре Алексей организовал застолье — с вином, с икрой; среди приглашенных были две дамы, соседствующие по дачному поселку: театральная актриса забальзаковских лет, с красивой высокой прической и перстнями на пальцах, вдова дипломата, и ее экономка, местная жительница, молодая сноровистая женщина, которая, как кудесница, в два счета накрыла роскошный стол.

Свет в окнах на даче академика Маркелова сегодня потух далеко за полночь.

XVI

Московская квартира не столько радовала Павла Ворончихина, сколько угнетала своими размерами. Это были хоромы с огромной гостиной и спальней, с просторным кабинетом, в котором даже большой письменный стол казался одиноко малым. По генеральскому статусу, по занимаемой должности Павел законно получил еще государственную дачу в подмосковных Горках, но по жизни — без должностей и погон — пустые квадратные метры казалась ему пресыщением, «пиром во время чумы», немым издевательством над бесквартирными русскими офицерами по всей России.

Генерал-полковник Павел Ворончихин входил в группу специалистов, которые разрабатывали военную стратегию России на длительный срок. Потоки информации из разных ведомств и контрразведок текли в центр разработки этой стратегии. Павел был посвящен в закулисные интриги политиков, в зловредные планы тамошних идеологов, которые ненавидели СССР, теперь столь же люто ненавидели Россию, мечтали ее разоружить и задвинуть в стан второсортных безголосых государств. Во многом они преуспели. Даже ядерный щит России уже представлялся дырявым.

«Россия может иметь сколько угодно ядерных чемоданчиков и ядерных кнопок, но поскольку 500 миллиардов долларов российской элиты лежат в наших банках, вы еще разберитесь: это ваша элита или уже наша?»

Слова Збигнева Бжезинского звучали как приговор российской стратегии. Павел верил цифрам старого клеветника Бжезинского, но не верил тому, что все покупается за доллары. 11 сентября 2001 года американцам утерли нос. Никто сфантазировать не мог, что стайка исламистов задаст урок манхеттенскому капиталу и даст пощечину американской махине. Бледнозеленые бумажки с щекастым Вашингтоном в овале не всесильны. Случись военный конфликт, капиталы и состояния обратятся в ничто. Зачем они, если владелец мертв? Свинец тяжелее золота. Неболтуны по-прежнему считались с Россией, обладающей колоссальным ядерным мечом.

В середине прошлого века русские победили лучшую за всю историю человечества немецкую армию. Только подлецы могли опошлять и умалять эту Победу. Жаль, русские мало задали врагам жару! Надо бы проучить покрепче. Ни жалости, ни пощады! Павел вспомнил слова Федора Федоровича: «Справедливости нету на земле. Есть сила. Сильного боятся. Сильного не судят…»

Эх, если б историю можно было открутить обратно!

В минуты таких раздумий Павлу Ворончихину хотелось в прошлое, в Великую Отечественную. Дали бы ему армию! Или фронт! Теперь-то он знал толк в прошлых войнах… Он испытывал такую же досаду, что и Федор Федорович, когда-то оставшийся не у дел. Главное дело мужчины — служба, война и победа. Павел усмехнулся: вот и он стал «ястребом» и милитаристом. Но кто посмеет судить его? Он служил и служит Родине. Он не истеблишмент со счетами в нью-йоркских банках.

По вечерам Павел не включал в квартире яркий свет люстр, горел ночник, торшер, настенная или настольная лампа. Сумрак в доме таил не только дом, его просторные комнаты, он таил и самого хозяина. Павел превращался в свою собственную тень, которая наблюдала за всем отрешенно… Павел ходил по кабинету, по гостиной, заходил в спальню, снова плутал по гостиной и чаще всего вглядывался в углы. Там будто бы что-то таилось, и он хотел это разглядеть. Но в углах ничего не таилось материального, кроме теней прошлого, в которые и вглядывался Павел.

Иногда он садился на огромный диван в гостиной и включал огромный телевизор и даже, кроме новостей, смотрел кусочек какого-нибудь фильма, который обескураживал его либо пошлостью, либо дуростью, либо чем-то еще таким неприятным и холодным, даже мерзким и стыдным, что он поскорее выключал телевизор. Ему становилось неловко за актеров. Однажды он стал смотреть разрекламированный фильм о войне в Афганистане и внутренне содрогнулся от чепухи, которую показывали.

Сейчас он наткнулся на передачу, в которой два публициста что-то доказывали с пеной у рта, кричали до хрипоты и красноты щек, рядили о смене власти. Чего кричат? Эти балабоны не допущены к принятию решений, не представляют механизмов… Павел знал, что важнейшие политические резолюции проходят особые процедуры принятия; порой даже глава государства не в силах повлиять на этот механизм, оказываясь всего лишь шестерней. По части долгосрочной военной стратегии было именно так. Нельзя иначе! — настаивал Павел. Генсекретари, президенты приходят и уходят. Дело военных выше и дольше жизни правителей. Государству и народу идиот политик, конечно, может нагадить, но перегнуть русло истории не перегнет. Даже гигант Ленин не смог. Он выключил телевизор.

В квартире становилось темнее, свет от ночников — ярче, тени в углах обретали особенный густеющий окрас. Павел опять бродил по гостиной и кабинету, задерживаясь ненацеленным взглядом на углах, затененных тайной прошлого. Он не формулировал свои мысли, вернее — он не хотел их формулировать; они не имели определенного азимута, не имели основного направления стрельбы, как в артиллерии, они, эти почти бессловесные мысли, текли тихо, как в лесной глуши течет тихий ручеек, они, эти мысли, бестелесно притрагивались к судьбам и биографиям разных людей, живущих и служивших рядом с Павлом.

Что ж теперь? Карьера офицера сложилась, семейная жизнь — горько-сладкая — прошла, дети выросли, он им теперь не нужен, да и прежде они росли почти без него. Неужели исчерпана жизнь? Павел шел на кухню, доставал из зеркального бара бутылку коньяку, наливал в широкий бокал. Садился к столу. Пил. Тени в углах слегка таяли, светлели, на душе делалось веселей.

В нынешней почте оказалось два письма. Одно — от сына. Сергей писал из Америки.

«…Русский ученый в США никогда не будет признан. Он может стать богатым, но не великим. Мы обслуга для местных научных светил. Но возвращаться в Россию не хочу. Здесь великолепные лаборатории. Даже не верится, что такое возможно…»

Другое письмо — из Вятска от Серафимы Ивановны Роговой. Нежданное.

«Пишу тебе, Павел Васильевич, по поручению Николая, твоего дяди, он сам пишет плохо да и матерится чище сапожника. Собираются сносить улицу Мопра. Уж все дома описали. Найди, Павел, Алексея и приезжайте вдвоем. Надо вещи разобрать. Адрес Алексея я не нашла. Вот буду писать и Константину в монастырь. Мопру нашу всю от бараков и домушек расчистят и построят тут дома, коттеджи теперь называют, для богачей. До конца лета чтоб обязательно приезжайте!»

На лице Павла блеснула улыбка, он вспомнил Таньку Вострикову. В Павле даже что-то тяжело и сладко шевельнулось, что-то этакое сильное, глыбистое, плотское, — словно бы он обнял женщину, жарко, властно, даже насильнически… Он положил руку на грудь, нащупал нательный оберег, дареный Константином, сжал его.

Павел лег спать. Ночью он скрежетал во сне зубами и смеялся. Тени в углах чутко слушали этот зубовный тяжкий скрежет и сонный смех. Дрожали.

XVII

Где-то в глубинах Вселенной гаснет звезда, а свет от нее еще долго, тысячелетия разливается по космосу. Как ни мала жизнь человеческая, свет от нее струится еще долгие годы по истории мира… Алексей Ворончихин философствовал. Он сидел на высоком плато острова Кунгу.

Полночь полонила южные широты земли. Звезды выпукло вызрели в черном куполе неба над штилевой поверхностью Индийского океана. Тонкий лунный свет стелился по безмятежной воде.

Звезды, простор, тишина и немного старости тянут человека на философское пустомельство, на псевдомудрости, подумал Алексей и рассмеялся. Хочется задавать безответные вопросы, искать объяснения необъяснимому, мучиться смыслом жизни. Искать то, чего и найти-то нельзя! Всё оттого, что отмирают естественные желания тела, души, сознания… Тело уже не стремится ежечасно к любви. Душа уже не жаждет вдохновения. Сознанию тяжело от ненужной информации, познаний и брехни. Мозг извергает мнимые мудрости, которых в сущности нет. Мудрость одна — жить в радость! Под звездным величием неба, посреди Вселенной.

Жизнь — крохотка. И какой в ней прок, ежели она черна и злобна? И не похожа на звезды? Алексей улыбался. Находясь в объятиях черного южного неба, унизанного звездами, то и дело прочерченного синими хвостами комет, он мимолетно вспомнил Саньку Веревкина, по кличке Шпагат. Санька яро, до слез, до крови, мечтал стать астрономом. И ведь стал им! Что же он чувствует, видя такое обилие звезд, заглядываясь каждый день на вечное и при этом помня о собственной мимолетности?

Вот опять звезда упала, Алексей заметил синий шлейф на небосклоне. Вон и еще одна промчалась ярким мгновением. Когда-то сорвется с орбиты и наша Земля…

Алексей Ворончихин приехал на остров Кунгу нынче утром. Его привез сюда с материка на личном катере господин Пас, руководитель здешнего островного муниципалитета. Один Алексей никогда бы и не нашел острова даже по карте. А если бы и нашел, то вряд ли бы смог на него высадиться. Остров почти со всех сторон был окружен неприступными скалами, а пологое песчаное побережье неусыпно охранялось аборигенами, готовыми биться насмерть с любым, кто посмеет ступить на землю острова. Господин Пас, сам выходец одного из племен островных аборигенов, представлял для кунгусов власть. Пусть эта власть была для них «межпланетной», как говорил сам господин Пас, но он имел право ступить на остров.

Кунгу был девственен. Материковая цивилизация кунгусами не то чтобы напрочь отрицалась, а просто-напросто обошла их стороной. Замкнутый мир аборигенов продвигался по пути иной цивилизации и никоим образом не стремился догонять имеющиеся. Некоторые островитяне даже не догадывались, что их остров является частью большого архипелага, и за сотни миль от них также живут человекообразные племена.

Кунгусы — красивый народ. Высокие, подтянутые, атлетически крепкие мужчины и курчавые женщины с кожей креолок. Имелась легенда, что остров с кунгусами когда-то захватили пираты, они собирались «приручить» аборигенов и даже назначили своего вождя. Но кунгусы бледнолицего вождя, который попортил у них немало женщин, в конце концов сожгли на костре. Зато порода островитян обрела некоторую светлость обличия. Считалось, что другого насилия, рабства, принуждения, войн здешние островитяне не знали.

Примитивное земледелие, рыбная ловля и охота на своем острове и на ближних, необитаемых островах, на которых водилось много дичи, птиц, змей, — были основными занятиями кунгусов.

За порядок на острове отвечали вожди, которых избирало племя, состоящее из больших дружных семейств. Вожди при этом должны были больше работать, чем остальные аборигены, выполняя все те же, подчас более тяжелые и небезопасные работы островитян. Привилегий у вождей не имелось. Даже за общей многолюдной вечерней трапезой вожди, хотя и сидели во главе стола, ели последними, после того, как насытятся все сородичи и соплеменники.

Алексея Ворончихина даже в сопровождении руководителя муниципалитета не пустили бы на остров, если б не заветный медальон, который подарил академик Маркелов. Предъявив медальон, Алексей был обласкан вождями племени. Ему было разрешено бессрочно гостить на острове (в роли переводчика выступил господин Пас), но при этом вожди потребовали избавиться от видеокамеры, фотоаппарата, некоторых предметов, вроде флакона с одеколоном, разрешив Алексею оставить часть одежды и одни шлепанцы; все остальное перешло на хранение гоподину Пасу, который обещал через месяц забрать Алексея с острова.

Теперь Алексей постигал естественную жизнь кунгусов. Он ко всему приглядывался, вникал в мотивы поступков. Аборигены мало говорили между собой, чаще использовали жесты и мимику лица — улыбались на разный манер. Алексей кое-что уже смыслил в общении кунгусов, напросился с ними в море на лов рыбы, где был поражен и очарован ловкостью, силой и смекалкой этих по-особому образованных людей.

Еще Алексей стал свидетелем похорон на острове. Умерла женщина. Она, вероятно, не была слишком старой и дряхлой, по крайней мере, так показалось Алексею, она, по-видимому, просто не могла уже исполнять какие-то обязанности и самовольно ушла из жизни. В чем проявлялось это самопожертвование, Алексей не знал, возможно, именно в том, о чем рассказывал академик Маркелов: человек просто отключался от общинных дел островитян и умирал, организм не мог жить, исключенный из деятельности общества. Деятельность — как пища, как вода, как кислород…

Покойную женщину обложили большими листами бананового дерева, уложили в плетеную из тростника маленькую, под рост покойницы лодку и в особом месте побережья толкнули лодку в море. Лодку сразу подхватило незримое течение, и покойница поплыла в открытый океан, в неведомое плавание, в вечность…

На острове Алексею Ворончихину постоянно хотелось думать о вечности. Слишком велик океанский простор, слишком много звезд в ночном небе!

Здесь, на плато, Алексей очутился не только по философской прихоти, чтобы вкусить мир естества и чистоты, вздохнуть заповедным воздухом и насладиться свободою духа, но и по желанию видеть игру фосфорических ночных рыб, про которых ему рассказал господин Пас. Для аборигенов светящиеся в океане рыбы считались дурным знаком. На острове при виде пляски фосфорических рыб поднимался переполох. Но Алексей не подозревал ни в чем опасности. И теперь, утопая взглядом в мириадах звезд, он тем временем следил за темным, притворившимся мертвым океаном.

Вдруг в глубине, под толщей воды, что-то засветилось тускло-розовым светом. Этот свет был подвижен, игрив. Свет, фосфорически-розовый, разгорался, становился живее, гуще. Словно молнии вспыхивали под водой — началась пляска ночных фосфорических рыб. Светящиеся рыбины крутились друг возле друга, сбивались косяком и мгновенно рассыпались, а потом останавливались в воде и гасли. Вдруг их снова что-то заводило, они резвились в исступлении, готовые выпрыгнуть из собственной светящейся чешуи. Они фосфорически сияли в воде лишь при движении.

С неба сыпались кометы, астероиды. Они сапфирно-ярко чиркали по небосводу и падали в океан, некоторые — совсем близко от острова Кунгу. В океане буйствовали в светящемся месиве таинственные рыбины. Алексей был поглощен невиданным бесшумным действом. Как вдруг до него докатилась волна звука. Понять, откуда она взялась: из глубин океана или из вулканических кратеров гор с каких-то островов, или из высот космоса — было невозможно. Звук, пришедший из темноты, был неведом, глух и плотен. То ли гигантский кит, один из трех, на котором согласно мифам покоилась земля, сдвинулся с места — может, отлежал бок и хотел уйти из-под тяжкой ноши, бросив ее на двух своих собратьев; то ли вулкан, застывший на одном из островов, встрепенулся от ворчливой кипящей лавы и исторг с ворчанием первый опалительный выплеск, то ли где-то что-то ухнуло с силой ядерного взрыва, кладущего конец всему мирозданию.

Звук не отозвался эхом, звук был утробен и глубок. Алексей даже не нашелся уподобить его чему-то. Только почувствовал не столько разумом, сколько плотью, животной интуицией, что этот ночной благовест жуток, и он есть предзнаменование чего-то еще более жуткого. Алексей стал озираться, вглядываться в океан, где лежала лунная дорожка. Все опять было тихо, неподвижно. Фосфорических рыб не видать. Они враз ушли в глубины. Только с океана пахнуло ветром. Теплый и беззлобный порыв. Откуда он? Еще недавно стоял полный штиль. Да разве способен человек со своим скудным умом и чопорностью понять Природу!

Скоро Алексей опять уловил шум, похожий на глубокий тяжелый вздох: должно быть, кит тяжело вздохнул… Затем на него налетел ветер с океана. И тут он увидел, как небо стало погружаться в воду. Звездный небосклон постепенно тонул. Это было обманом зрения. Алексей вскоре понял, что не звезды тонут в океане, а сам океан поднимается к небу и гасит в нем свет звезд. Снова подул ветер, уже иной — одним непреходящим непрерывным потоком. Гигантская стена воды катилась от горизонта на остров.

Животный, душераздирающий крик Алексея Ворончихина пробудил Кунгу.

XVIII

После чудовищного потопа, когда от землетрясения разорвалось брюхо Индийского океана и невиданные валы смертоносного цунами промыли несколько островных и прибрежных государств, когда повсюду на информационных экранах мира показывались разрушенные города и селения, дорогие курорты и жалкие хижины, утонувшие в грязной взбудораженной воде, когда называлось пока приблизительное, но катастрофическое количество жертв, Павел Ворончихин — однажды будто уколотый иглой в сердце, вспомнил о том, куда собирался брат Алексей. По спецсвязи он позвонил в российское консульство пострадавшего государства. Консул отвечал скоропалительно, чуть дрожащим голосом, он отвечал так, будто сам едва-едва выскочил из-под глыб воды:

— Ваш брат в списках без вести пропавших. Прилагаем все усилия, чтобы определить его судьбу.

Павел позвонил в Министерство по чрезвычайным ситуациям, своему приятелю, генералу Кащееву.

— Паша, я вылетаю сегодня туда, на место, с полевым госпиталем и гуманитарным грузом. Все, что в моих силах, сделаю…

Через двое суток Павлу позвонил Кащеев:

— Докладываю, Павел Васильевич. Твой брат не найден. Он находился в опасной зоне, в море, на катере, с главой муниципалитета. Катер не найден, люди с катера — тоже. Береговой отель, в котором он останавливался, уже не существует… Мы люди военные. Надо смотреть правде в лицо. Шансы очень малы. Нет их, Паша, почти!

Спустя месяц, после командировки в очаг стихии, генерал Кащеев встретился с Павлом Ворончихиным.

— Там смыты целые города, целые острова. Разом уничтожены некоторые островные народности. До полумиллиона погибших! Всех жертв не сосчитают никогда… Твой брат Алексей по-прежнему числится без вести пропавшим. Таких там сотни тысяч.


В родной Вятск на родную улицу Мопра к родному бараку Павел подъехал в дорогом «мерседесе», в генеральской форме, с майором адъютантом. Но фанфарониться не думал: служебный «мерседес» и адъютанта убрал с глаз долой, в офицерскую гостиницу ближнего гарнизона, и сразу переоделся в гражданское.

— Ты бы лучше в форме походил, Паша, — советовала Серафима. — Вон ты какой в форме снегирь. Поглядеть любо.

Коленька подозрительно оглядывал двоюродного брата, возможно, ревновал мать за такие слова; разве Коленька хужее будет, нешто этот дядька с блескучими нашивками на пиджаке и со смешными красными, как у жука пожарника, полосами на штанинах.

— Есть, так носим, нет — так в душе переносим, елочки пушистые! — восклицал Череп по поводу Павловой формы, опираясь на трость. Череп ходил нынче, прихрамывая и немного шепелявил ввиду выпадения почти всех зубов. — Форма видная. Но до той, которую я как-то раз у одного корейского фельдмаршала за ящик шурупов выменял, — ни в какое сравнение! Там эполеты, косицы шелковые…

Истертый порог, скрип половиц, пыльная духота открытого платяного шкафа, вздох хрипучих старых пружин дивана, тетрадки школьные на старой этажерке, — Павел очутился в прежнем, далеком, невозвратном мире, — мире, где не было дележа должностей, интриг и амбиций, не пахло большими, часто вонючими деньгами, где сбереглась провинциальная первозданность и, как говорил брат, естественность…

Когда заговорили об Алексее, Серафима заплакала. Череп сидел угрюм, дымно курил сигарету. Коленька остро вслушивался во все сказанные слова, сидел молчаливо навостренным.

— В цинковый гроб сгоревших солдат, — рассказывал Павел, — иногда личные вещи клали. Одежду, бывало, письма… Солдат должен иметь могилу. Цинковый гроб на родине вскрывать запрещено. А у матери на всю жизнь символ есть. Есть чему поклониться… По каждом человеке на земле должна могила остаться! Хочу рядом с могилой отца и матери Алексею символическую могилку сделать. Должно же что-то по нём остаться… Пусть он и далеко отсюда погиб.

Серафима пожала плечами. Она, похоже, не одобряла фиктивной могилы, но и препятствовать ее появлению не смела.

— Ты, Паша, — заговорил Череп, — солдат с Афгана и с Чечни с Алексеем не равняй. Там верно: матери надо поклониться могиле сына, а с Алексеем другое. Родителей ты своих не обманешь пустой могилой. А ежели простой символ какой, кто ж пойдет ему кланяться? У Алексея одна дочь еврейка в Израиле, другой сын — швед — где-то в Европе, третий — обалдуй московский. Никто из их сюда не попрется!

— Ну и пусть! — неуступно сказал Павел. — Все равно мету по Лешке на земле оставить надо!

Павел был убежден в своей правоте, слюнявить дальше тему не собирался. Но дальнейшую речь с родней вел очень вежливо:

— Завтра сорок дней, как Лешка пропал. — Собрать людей надо, обойти, обзвонить кого-то, соседей там, одноклассников… Словом, собрать всех, кто помнит… Серафима Ивановна, Николай Семеныч, ну как? Организуем стол в память Лешки?

Вечером Павел обследовал дом, шарился по шкафам, тумбочкам, даже в коридоре заглянул в завьюженный пылью времен чулан. Вещи Алексея, которые поначалу Павел думал символически захоронить, чтоб крест ставить не на пустом месте, попадались всё не те: детское пальтишко Лешки с пожженным рукавом, шапка цигейковая, побитая молью и с пролысинами от носки; не нашлось других значимых личных, символических предметов, только еще несколько школьных тетрадок, — их закапывать смысла нет.

Все же Павел от своей идеи отступать не собирался. Он принялся подбирать фотографию брата, которую прикрепит на крест. Но фотографий нашлось раз-два и обчелся, и уж тем более ни одной современной или приближенной к современности. То Алексей на школьном снимке с классом, там его лица почти и не разобрать, то он в команде на соревнованиях в пионерском лагере. Лишь одна фотография — студенческой давности: Алексей стоял рядом с Павлом. Эту фотографию мать хранила в рамочке на комоде. Но как быть? — взять да отрезать Алексея? или себя отрезать от Алексея?

Павел привык принимать решения, тупиковать — не по нему: он поставит крест без фото, символический крест на кладбище, с надписью «В память об Алексее Васильевиче Ворончихине».

— На клабдище-то, Паша, в форме ступай. Покажись отцу-матери, какой ты, — наказала накануне Серафима.

Павлу эти слова были подспорьем, он и сам подумывал пойти на кладбище в кителе. Зачем? — не объяснить.

Поутру он вышел мимо покосившихся дровяников, через заглохшие огороды на пустырь и пошагал по заросшей тропе к железнодорожному полотну и кладбищу с церковью. Он долго сдерживал себя, — даже как-то по-детски упрямо, будто сам с собой в «терпелки» играл, — шел и не поворачивал голову в сторону мамаевой голубятни.

В небе звенел жаворонок. Все было будто из детства, юности. Павел задрал голову, чтобы найти темную звенящую точку в небе, а потом посмотрел и на мамаеву голубятню. Но никакой голубятни уже не было! Лохматились, как много лет назад, кустарники, малина в мамаевском огороде, береза росла, черемуха, а голубятни — нет, да и самого сарая, на котором лепилась голубятня, не было. Павла это не столько порадовало, сколько насторожило: вдруг Татьяна съехала, растворилась навсегда во времени, в этом воздухе, в этой песне жаворонка из далекого детства и юности… Шел и настороженно косился на бывший мамаев дом, на пустоту от голубятни.

Прикладбищенская церковь Вознесения Господня, где Павел собирался поставить заупокойные свечи, оказалась закрытой на капитальный ремонт. Из-за церковной ограды Павла поначалу облаял дворняжистый пес-пустобрех, затем показался сторож в шубной безрукавке на голое тело.

— Обседает церковка на один бок. Фундамент крепют, — объяснил Павлу сквозь ограду церковный сторож, приструнив собаку.

Поблизости от церкви стоял вагончик, а по-за ним — деревянный сарай: то ли склад, то ли похоронная «памятниковая» мастерская, у ворот сарая лежали мраморные и гранитные плиты. Дверь в вагончик была не заперта. Павел заглянул, увидел старика за столом, курящего папиросу.

— Мне нужен крест могильный. Можно здесь купить?

— Можно — токо осторожно! — рифмованно ответил старик и громко, аж чахоточно, закашлялся.

— Сколько нужно денег? — деловито спросил Павел, переждав стариков кашель.

— Скоко поскоко — не скоко! — выкрикнул старик. — Начальника нету. После обеду обещался.

— Вы продайте! Я приплачу! — громко и с напором сказал Павел, словно бы опасаясь, что на старика опять нападет кашель.

— Ты меня, товарищ начальник, деньгами не пужай, — хитровато ответил старик. — Мне, может, житья осталось полторы субботы, а ты меня деньгой затравить хошь…

— Да не пугаю я! — вскипел Павел. — Мне нужен крест!

— Кресты — в складу, а ключи у начальника, а будет он после обеду…

Старик снова закашлялся, но папиросу из рук не выпускал. Павел отошел от вагончика, сказал себе: «Значит, так тому быть!»

Сняв фуражку, он шел по кладбищенской аллее, желто залитой утренним солнцем, звенящей птичьими голосами, иногда просеченной — вороньим криком. Он шел и читал надписи на надгробьях и крестах, невольно высчитывал, сколько было лет тому или иному человеку, сошедшему с земли в мир иной. Немного холодило внутри, когда взгляд падал на звездочки на пирамидках или на фотографии людей в форме. Лица все молодые, даты знакомые — война в Афганистане, в Чечне. Вот идет среди них, словно вдоль строя, генерал. Кто и как на него смотрит? С укором ли, без укора?

Когда он подошел к могилам отца и матери, в горле запершило, стало солоно и горько — и очень-очень знакомо, хотя Павел крепко подзабыл вкус слез, — вкус юных лет.

— Вот, пришел. Нету, мама, Лешки. Извини, отец, один наведался. Потерял брата, — сказал Павел, поклонился могилам.

На кладбище было светло, просторно. Все в тишине, и всем, казалось, дано по справедливости. В каждом кресте и пирамидке — свой расчет.

XIX

С тачкой — деревянный кузовок на шасси от детской коляски — Серафима вместе с Коленькой поутру скатала в магазин, накупила там всяких-всяконьких продуктов к поминальному столу по Алексею. Правда, ничего специфически поминального в ассортименте не имелось. Тачку с провизией придирчиво встречал у барака Череп: «что? почем? зачем стоко?» — хотя все оплаты товара брал на себя Павел.

Серафима села у крыльца на лавку, меж двух ведер — с водой и с картошкой, принялась чистить главный русский овощ. Коленька и Череп сидели рядышком на крыльце, наблюдали, как ровно лупятся картошины в ходовых женских руках, почти неразрывной очисткой.

— Ножи наточил, — нахваливал себя Череп, кивая Коленьке. — Нонешним бабам можно ноги брить, елочки пушистые! Глянь, как матка шкурёнку с картофана спускает.

Коленька радовался.

— Чё это у тебя? — вдруг насторожился Череп, засёк на шее у Серафимы знакомую штуковину: на золотистой веревочке висела перламутровая ракушка.

— Твой талисман, — улыбнулась она. — В первый наш вечер дарёный…

— Ишь ты! Сберегла? — разволновался Череп.

— Сберегла, — улыбнулась Серафима, зарделась, словно девчонка. Краской залило лицо, шею, на которых уже не видать было никаких, когда-то удручающих рябин, да и волосы нынче были крашены в «лесной орех» — ни рыжатину, ни клочкастую седину не разглядеть. — Скоро дом снесут. Вещи перебирала в комоде. Вот и нашла в шкатулке. Надела. В память. Ты-то уж, наверно, ничегошеньки не помнишь, Коля. А мне… Первая любовь. Настоящая первая любовь…

— Я не помню? — мило и весело возмутился Череп. — Да у меня памяти больше, чем у всех депутатов! Они наобещают и ни хрена не выполнят. Всё перезабудут. А я-то всё помню!

Серафима будто и не слушала своего избранника, вздохнула:

— Никто смолоду не знает, что и как сложится. — Слеза, видать, перебила ее ровный голос, она заговорила тихо, охрипше: — Женщина живет, когда любит. Ты бросил меня влюбленной дурой… А я ждала…

— Ты чего боронишь, Сима! Да я жениться на тебе готов, елочки пушистые! Сердце не занято! — Череп подошел к Серафиме, сел рядом, обнял ее, придавил к своему плечу.

Коленька глядел на них — радовался.

Возвратившись с кладбища, Павел встретил на крыльце барака Черепа, оживленного и речистого.

— Эх, Пашка, недобор вышел! — стукнул своим посохом о крыльцо Череп.

— В чем промашка, дядь Коль?

— Жорева Сима накупила уйму. Сейчас разные салаты на кухне шинкует. С водкой — недостача. Побоялась она много брать… А зря! В магазин надо сгонять. Водки еще треба. И для баб — красненького послаще…

— Надо отрядить кого-то, — сказал Павел и споткнулся о хитро-укорительный, задиристый взгляд Черепа.

— Кого отрядить? Ты здесь не в Москве… Вызывай тогда своих холопов на «мерседесах», пускай гонят в магазин.

— Сам схожу! — бросил Павел.

— Это правильно, Паша! Негоже русскому человеку, хоть и в чинах, зажираться, — похвалил Череп. — Можешь вон тачку взять, чтоб жилы в руках не тянуть.

Череп указал на дощатую тачку с колесами от старой детской коляски.

— Ты чего, дядь Коль? — удивился Павел. — Я генерал-полковник в конце концов!

— А чё стыдиться-то! Не украл ведь тачку-то, елочки пушистые! — весело отозвался Череп. — Ладно, сумку тебе дам. Крепкую. Холщовую. Ящик водки запросто держит. Тут у нас не перед кем форсить. Вот ежели бы где в Ялте… Я помню, мы гудели как-то в Форосе… Шампанским опились со льдом, наутро охрипли, как лешие!

В магазин Павел отправился с холщовой вместительной авоськой, — не побрезговал, — но в гражданском костюме. Шел и дивился на себя: он и вправду не помнил, когда ходил обычным человеком в магазин. Даже был интерес — повстречать кого-то из земляков на улице, разговориться. Всякий женский силуэт впереди примерял к Татьяне.

Знакомых ни на улице Мопра, ни в магазине Павел не встретил. В лицах, почти в каждом, было, было что-то знакомое, родное, кровное, вятское, виденное многажды и неотъемлемое, но чтоб лично знать, помнить, — таких не повстречал.

В короткой очереди к прилавку за Павлом пристроился пацан. В одном кулачке зажаты деньги, в другой руке сложенный квадратом листок тетрадной клетчатой бумаги. Отоварившись, Павел от прилавка отходить не спешил, неторопко укладывал в холщовое нутро бутылки с водкой и вином, минеральную воду. Пацан буркнул продавщице «Здрасте!» и протянул листок-записку, а следом кулачок с деньгами. Павел аж на носочки привстал, чтобы заглянуть в листок. Кое-что из записки выхватил. «… я инвалид с Афгана» «вина, пожалуста».

— Сумка у тебя есть? — спросила пацана продавщица.

— Вот. — Пацан протянул ей матерчатую авоську.

Павел проследил: продавщица положила в сумку бутылку красного вина, объемом 0,7 литра и пачку «Явы».

— На шоколадку хватит? — Пацан высыпал в стальную чашку перед продавщицей медно-серебряную мелочь.

— Только маленькая. «Аленка».

— Пойдет, — согласился пацаненок. — Спичек, пожалуйста, коробок.

Павел усмехнулся, наблюдая эту сцену, и обо что-то будто натолкнулся в памяти. Словно бы он это уже видел или знал об этом. Дежавю какое-то! Да и пацаненок будто бы очень знаком: мордочка чуть вытянутая, чернявенький, не чистюля, под ногтями — грязные серпики. Павел вышел за ним на улицу. Тут пацана дожидался товарищ.

— Ну чё, продала? — спросил он громким шепотом.

— Вот, — сказал пацан-покупатель и приоткрыл для друга авоську.

— Эй, постойте-ка! Ребята! — окликнул Павел, подошел к приятелям, улыбнулся: — Записку-то кто сочинял? Сами додумались?

Встретили его ершисто. Вдруг мент переодетый… Пацан-покупатель авоську поубрал за спину, спросил:

— Тебе, дядь, чего надо?

— Продайте мне, мужики, свое вино. Я вам переплачу даже. На фанту хватит, на шоколад, в кино сходите.

— Фанту пускай девки пьют! — резко сказал пацан без авоськи и заслонил друга с авоськой. — У меня день рожденья сегодня! Пошли, Саня!

Они быстренько потрусили вдоль забора, потом нырнули под кусты бузины и были таковы. Наверное, попылили на берег Вятки.

Павел огляделся. Слева, за перекрестком улицы Мопра и Речной, виднелась за тополями школа. Справа в просветы кустов и деревьев синела река. Впереди, оттесняя в сторону обновленное кафе «Прибой», лежала в зелени родная улица, деревянно-барачная. Вдруг на какой-то короткий момент Павел почувствовал себя мальчишкой. Словно бы маятник судьбы качнулся в обратную сторону. Павел даже мир увидел мальчишескими глазами: солнечный свет был желтее, таившаяся за рваными кустами Вятка резала глаз своей синевой. В горле от волнения опять пересохло.

XX

После полудня в барак Ворончихиных потянулся народ. Люди заходили чинно, здоровались. Православные, найдя икону в углу, крестились и усаживались к большому, составленному из нескольких, столу. Гости определенно знали повод собрания и застолья, однако никто не смел говорить об Алексее как о покойном, тем более ни у кого не повернулся язык говорить «земля ему пухом», или более отвлеченное «Царствие небесное». К тому же ничто в доме не напоминало о скорбности собрания: нигде не горела ни свеча, ни лампадка, нигде не видать портрета Алексея, передернутого черной лентой.

Стол своим убранством и закусками тоже сбивал поминальный настрой. Закуски — все больше под добрую выпивку и радостную встречу. Посередке и вовсе лежал здоровенный осетр, которого прислал к застолью из своего заведения Ленька Жмых. Огромный торт, искрящийся белыми масляными розами, будто на невестином платье и, казалось, сготовленный кондитерами для свадебного торжества, принесла одноклассница Алексея, его подруга Елена Белоногова.

За столом она хлопнула две крупных стопки коньяку, расчувствовалась, — то со смехом, то со слезой, пошла вспоминать:

— Лешка ко мне из армии сбежал… А я в невестах. Собралась за другого! — Елена рассмеялась, подняла стопку, захотела чокнуться и выпить с Павлом. — Если найдется Лешка, ты ему скажи: я его все так же люблю. Лешку в моей жизни не отменить!

По-соседски заглянул в дом Ворончихиных бывший участковый Мишкин. Он хлестанул «за встречу!» полстакана водки и долго не мог понять, почему не прибыл сам Алексей, если у него какая-то дата… Мишкину с разных сторон объясняли, что народ здесь собрался на последний уличный сход, коллективную гулянку и поминки по улице Мопре.

— Наконец-то сносят нашу Мопру к чертовой бабушке!

— Нам не довелось по-человечьи пожить. Детям не довелось. Пускай хоть внуки — с теплыми уборными.

— Нечего улицу хаять! Здесь мы жизнь прожили не хуже и не грязнее, чем другие. Баня у нас — в городе лучшая! По сегодня березовыми дровами топят.

— Река под боком! Поди поищи такую благодать.

— Чего говорить, место знатное. Ежли бы место гнилое, разве б стали нонешние богачи сюда особняки ставить!

— Вроде нечего жалеть: бараки да дома-развалюхи, а все одно жалко!

Поминали мать и отца Павла и Алексея, поминали Федора Федоровича и Маргариту. Говорили про Костю-попа. «Чё не приехал-то? Как бы здорово посидели!» Поминали всех: кто и когда, в каком дому жил на Мопра, кто уже давным-давно помер, кто помер недавно, кого подкосила пьянка, а кого тюрьма. Поминали пропойц, уркаганов и знатных выходцев здешнего района вроде депутата Машкина. Разговор про гибель Алексея все не начинался. Словно никто не хотел брать на себя грех упокоения без вести пропавшего.

Нежданно-негаданно в гости нагрянул доктор наук Александр Веревкин — бывший когда-то Санькой Шпагатом. Он подсел к Павлу. Тот укромно рассказал ему, что хотел было крест поставить на кладбище в память об Алексее, да не далось.

— Не переживай, Паша, — сказал Александр Веревкин. — Увековечим мы его имя. Я его должник… Вот, шрам на руке… — Санька Шпагат оголил запястье с белеющей стрелой шрама. — Я звезду открыл. Как открывателю мне полагается право дать ей имя. Вот и назову Лешкиным именем. Будет во вселенной звезда Алексея Ворончихина… Ты извини, я ненадолго. Вырвался вот из Питера. Мать просила барахло пересмотреть. Чего-то оставить, чего-то выкинуть. Сносят улицу-то, Паша!

— Знаю, — рассмеялся Павел.

— Будет, будет звезда Алексея! — уходя, подтвердил Санька Шпагат.

К вечеру гостевой стол в доме Ворончихиных пришлось наростить. Народ прибывал. Дом посетили местные неизбывные алкаши, одноклассники и Алексея и Павла: Апрель, Плюсарь, Хомяк… Заглянула выседевшая и исхудавшая к старости завуч Кира Леонидовна. Вместе с ней заявились в дом педагогические тени прошлого: Шестерка, Водяной, Длинная Коса, Гнилой Клык…

Когда за столом раздался чей-то негромкий призыв: давайте Лешку помянем! — Коленька, сидевший возле матери, этот голос заглушил. Он заговорил темпераментно и остро, будто вопреки:

— За хлебом ездили. Продавщица в магазине злющая. Говорит, чего захотели! Нету хлеба. Пеките сами! Ну мы тогда и поняли… Мы тогда лопаты-то в сарае взяли и пошли в поле. Не дает нам злюка хлеб — сами хлеба насадим и вырастим… Копали мы, копали… Три пота сошло. Все скопали. Я сам борону на себе таскал. Вон, погляди-ка, и плечо все истер. — Коленька погладил свое плечо, улыбнулся: — Потом дождь пошел. Ух, какой дождище! Ничего не видать. А утром — вот он, хлебушек-то, и вырос. Да столь много его. Выше моего росту, — Коленька встал с табуретки, руку приподнял над головой, показывая высоту хлебов. — Вот уж порадовались мы. Злая-то продавщица злится. А уж мы веселимся. Ой, как веселимся! — И Коленька чуть в пляс не пустился, стал притопывать, рукой кружить, и все приговаривал: — Теперь хлебушка надолго хватит. На всю жизнь запаслись!

Все в застолье, спервоначалу сидевшие настороженными, вольно-невольно разулыбались, глядя на ликующего, с просветленным лицом Коленьку.

Череп взял с шифоньера гармонь. Она порассохлась, излишне попискивала, но играла. Охмелевший, он запел, заголосил. Сперва он исполнил лирическую песнь-балладу:

Что мы будем делать,

Когда наступят холода?

Ведь у тебя нет теплого платочка,

А у меня нет зимнего пальта…

После завел гульванистую, плясовую, поддал огоньку:

Бабы ехали с базару,

Накупили сапогов!

Дальше покатилось-поехало. Поминки не поминки, сороковины не сороковины, — просто настоящая бодрая гулянка.

В Россию, должно быть, вновь пришли счастливые времена.

Павел ни своего дядю, никого другого не корил. В конце концов брат Алексей был человеком веселым, шальным. Он и сам бы, ежели такое увидал откуда-то сверху, никого бы, верно, не осудил.

Череп вилкой выковыривал в голосах гармони западающую кнопку, чтоб ярее вдарить плясовую, чтоб две ядреные бабы — бывшая почтальонша Надя да бывшая библиотекарша Людмила Вилорьевна — лихо поплясали. Тут Павла что-то подвигло к возгласу, вернее, в нем незнакомо прозвучал его собственный голос:

— Может, еще найдется Лешка! — вырвалось у него наперекор разуму и обстоятельствам.

И все заговорили враз, как полоумные:

— Дак, конечно, найдется, поди!

— Должен найтись, не иголка…

— Обязательно выплывет!

Казалось, в тот вечер все соседи, все знакомые перебывали у Ворончихиных, обо всех вспомнили. Только не было здесь самого главного человека, которого Павел ждал. Он уж не чаял, что она явится. Оттого сильнее прихлынула в голову кровь, что-то стронулось в душе, когда дверь открылась… Татьяна Вострикова всё казалась такой же: не худела, не полнела, не морщинилась; темные глаза в слезной поволоке, две родинки над правой бровью, голос мученически-независимый.


Тихая летняя ночь надвинулась на Вятск. Улица Мопра притаилась в сумерках. Пара-тройка фонарей, как прежде, высвечивали пыльную ухабистую дорогу с разбитым асфальтом и прорехами щебенки и деревянный тротуар в тени палисадниковых сиреней и рябин.

На тротуаре тесно — Павел и Татьяна шли по дороге.

— Я сегодня видела тебя. Ты, похоже, с кладбища шел. Штаны на тебе больно заметные и погоны сверкают. Окликнуть аж побоялась, — сказала Татьяна.

— Чего бояться? Штаны да погоны нутро не изменят. Важничать я перед тобой не стану.

— Болела я сильно. Думала, не выкарабкаюсь… Надо бы в санаторий ехать, врачи говорят. Теперь не поеду. Улицу сносят. Мне жилье отдельное дадут.

— Я тоже о санатории мечтаю. — Павел остановился: — Поехали, Танюш… Поехали в санаторий вместе. — Он взял ее за руку, и сквозь толщу лет, сквозь толщу осязаний и впечатлений пробилось знакомое ощущение Танькиной руки в его руке. — Поехали! — Он смотрел ей в лицо, полуосвещенное и красивое. Красивое не потому, что сумерки скрадывали годы, а блеск глаз делали загадочней и ярче, а потому что Павел сейчас очень волновался, ждал. Она пожала плечами:

— Не просто мне, Паша, после моей-то жизни, с генералом по санаториям ездить.

— Сам по ним не заездился! — Павел отпустил Татьянину руку.

— Я горжусь тобой, Паша. Правильно, что замуж за тебя не пошла. Тебя б измучила и сама б сидела как на цепи, — призналась Татьяна. — Теперь вот вышло, что меня генерал всю жизнь любил. Всем другим бабам на зависть.

Они пошагали дальше по улице. Павел вздохнул:

— Времени много утекло… Скажи, Тань, у тебя с Лешкой чего-нибудь было?

— Эх, Паша! — изумилась Татьяна. — Как же ты! Подноготную мою выпытываешь? Все такой же прямой да ревнивый. А если у меня с Лешкой любовь была, тогда что, уже не позовешь меня в санаторий?

— Позову! — твердо сказал Павел. — Я тебя не для условия спросил, так… — смешался он. А сердце опять, будто в юности, горело в огне, кипятком ревности палило душу.

— Прощай, Паша. Сворачивать мне тут.

Павел ринулся было обнять Татьяну. Она мягко ускользнула.

— В другой раз, Павел… Про санаторий я подумаю. А про Лешку… Было у нас ним. Как-то раз в дровянике нас голыми застукали. Мы друг другу укольчики делали, в докторов играли.

Татьяна ушла. Павел стоял среди улицы. В небе светили звезды, и жизнь, казалось, имела ясный и понятный смысл, невзирая на все изнанки и вывихи.

Поздно вечером Павлу Ворончихину позвонил начальник Генерального штаба:

— Извиняй, Павел Васильевич. Знаю, что ты в отпуске. Но завтра в 16–00 в Кремле внеплановое совещание у президента. Надо прибыть.

— Есть!

Поутру старенькая, обреченная улица Мопра вся затряслась, загудела, задребезжала стеклами и хилым кровельным железом от раскатистого рокота и наплывов ветра тяжелого вертолета МИ-8. Вертолет, рыча, размахивая гигантскими лопастями, грузно сел на пустошь, возле огорода Ворончихинского барака. Павел даже попенял на майора-адъютанта, который предложил посадить вертолет рядом с жилыми домами. Не рассусоливая, без долгих проводов и лишних слов Павел простился с родней, кивнул родному дому «Прощай!», твердо зная, что здесь больше не бывать.

Вертолет стал грузно, неторопливо подниматься. Павел прилип к иллюминатору. Что, всё? Вот и всё? Где она, родная улица? Отстояла, отжила? Он увидел у своего дома Черепа и Серафиму, которая махала рукой, и Коленьку. Потом взгляд его побежал по улице, перепрыгнул через мосток, под которым когда-то нашла ледяную смерть Маргарита, свернул с улицы к Мамаеву дому, — вон она, Танька! Вышла…

Вертолет все выше — люди все мельче. И только дома еще разобрать — и баню, и магазин, и школу — через перекресток, и дальше река Вятка в огиб в кривую параллель родной улице, а по другую сторону две нитки рельсов и рядом в кудлатой зелени кладбище и церковь… Вертолет еще выше — и уходит в сторону, ложится на курс. Весь наземный мир заволакивается утренним туманом, дымкой. Людей уже не разглядеть. Вот светлая мгла уносит в прошлое и дома, и жизни, и вечные чаяния. Совсем не видать больше улицы. Растворилась, исчезла в пространстве, скоро исчезнет физически — во времени.

Всё имеет свой срок, свою молодость и зрелость, свою старость и исход. Весь этот мир, от края до края, тоже исчезнет, растворившись в далеком времени и новом пространстве. Всё так! Но только Павел твердил себе противоположное: этот мир не затеряется и не растворится, он останется навсегда. Нет ничего вечного, но есть вечность.

XXI

Из судового журнала испанского путешественника Хосе Аркуса:

«Моя яхта наскочила на рифы близ острова Кунгу. Пришлось срочно причалить к берегу. Я был очень удивлен, что остров остался обитаем после Великого потопа. Кунгусы спаслись от гибели на высоких скалах. Но аборигены не хотели, чтобы я ступил на их землю. Мне пришлось долго уговаривать, объяснять им жестами, что я терплю крушение. Только тогда они разрешили мне побыть у них и заняться починкой яхты.

Вечером все аборигены собрались на общий ужин. Среди них оказался человек европейской наружности, сильно обросший волосами, с большой бородой. Он сидел среди вождей племени на почетном месте. Во время ужина аборигены пили какой-то бодрительный напиток. Они немного пьянели от него и выкрикивали: «Хо-ро-шо!» Затем аборигены ели жаренную на костре рыбу и выкрикивали: «От-лич-но!» А после нескольких зажигательных танцев молодых кунгусок под барабан и бубен, аборигены весело выкрикивали «Ра-дость!» и расходились по своим тростниковым хижинам.

Я поговорил с человеком европейского вида по-английски. Оказалось, что в ночь Великого потопа он спас племя кунгусов. Он вовремя разбудил их — и они бросились вверх, на недоступные цунами скалы. Потом этот человек долго болел из-за плохой питьевой воды. Но кунгусы не захотели отдавать его в госпиталь. Как спасителя племени вожди выбрали для него самую красивую девушку на острове и передали в жены. Вожди не настаивают, чтобы человек европейского вида остался на острове Кунгу навсегда. Они просят его быть здесь до тех пор, пока его жена не родит сына.

Человек европейского вида сказал мне, что он очень ценит племя кунгусов за естественность и не может им отказать в этом. Он все же мечтает поскорее вернуться домой, в самую милую и благословенную страну Россию. Он так и сказал: в самую милую и благословенную страну — Россию».

Загрузка...