Астрид Линдгрен Рождество в Смоланде в давние-предавние дни


В бескрайнем лесу, глухом и дремучем,

где было раздолье ветрам и тучам,

где гнулись кроны старых осин,

брел ребенок, совсем один.

Да, день был долгим, а небо — темным,

а лес — таинственным и огромным,

и был ребенок еще так мал —

шел он по лесу и рыдал.

Рыдал и думал: «Уже никогда я

жилье отца не найду, блуждая,

в непроходимом этом бору

от жажды и голода я умру…»

И когда им отчаяние овладело,

чаща лесная вдруг поредела,

тучи ушли, и при свете дневном

ему явился отцовский дом.

Всё стало как прежде, всё было знакомо —

опушка, лес и тропа у дома,

всё тот же дом, и отец в окне,

и всё было въяве, а не во сне![1]

Приходилось ли тебе слышать эту старую песню?

Эту песню мама пела нам, когда мы хворали или ушибались, или горевали, или у нас болели зубы. А иногда нам случалось засунуть в нос горошину, которую никак было не вытащить, пока не появлялась мама со шпилькой для волос и, напевая песню о бедном ребенке в дремучем, бескрайнем лесу, — раз, симсалабим[2] — и выковыривала эту злосчастную горошину.

Но сейчас я расскажу о Рождестве 1913 года, ой, сколько воды утекло с тех пор! Мне было тогда шесть лет, моему брату Гуннару — семь, и он уже ходил в школу, Стине исполнилось всего два года, а Ингейерд, нашей крошки, еще и на свете-то не было. Поэтому только мы с Гуннаром и могли пойти с папой, когда накануне сочельника он собрался в лес за рождественской елкой.

Папа не хотел брать нас с собой, как мы ни клянчили и ни просили, пока в конце концов не сказал:

— Ладно, тогда пошли. Но чтобы не хныкать, когда снег будет выше колена.

Ха-ха, как ему только такое в голову взбрело? Мы ведь не из тех, кто пищит из-за капли снега! Но снег выше колена… это, вынуждена признаться, надоедает! Мы всё шли, шли и шли… шли по заснеженной узенькой тропке, что вела прямо в лес. И я уже начала думать, что не настоящий ли дурацкий розыгрыш устроил нам папа?

Ведь любое сумасбродство в Смоланде так и называют — «дурацкий розыгрыш».

Шагая чуть позади Гуннара, я тихонько напевала сама себе: «Брел ребенок, совсем один». Да, то же самое было и со мной, я плакала! И постепенно все сильнее и сильнее. О, если бы только мама была с нами и утешила бы меня! Слезы мешали мне петь, но я вспомнила ужасное продолжение маминой песни: «В непроходимом этом бору от жажды и голода я умру». Я так и знала, это был ни с чем не сравнимый дурацкий розыгрыш! И зачем только я пошла с ними?! Папу и Гуннара я вообще уже не видела, неужто они бросили меня? Я громко заревела, и рев мой так жутко зазвучал в лесу, где стояла мертвая тишина.

Но тут вдруг я увидела, как из-за какой-то елки высунулся Гуннар.

Чего ревешь? — спросил он.

Мне стало стыдно.

— Я подумала о чем-то очень печальном, — ответила я.

— Глупая, — сказал. Гуннар. — Идем, посмотришь елку, которую срубил нам папа.

Потом мы пошли домой. Папа нес елку. Она была такая красивая!

Мы всё шли и шли, и я так устала! Но потом вдруг я увидела утопающий в снегу наш дом, выкрашенный в красный цвет. Всё было точь-в-точь как в маминой песне: «Всё тот же дом, и отец в окне, и всё было въяве, а не во сне!» На всякий случай я спросила папу:

— Папа! Дом и жилье — это одно и то же? Этот дом и есть жилье моего отца?

— Да-а, — ответил папа. — Но это и жилье твоей матери тоже. И вы, дети, тоже должны жить здесь. Если не будете слишком шуметь!

Папа поставил рождественскую елку у кухонного крыльца, и мы вошли в дом. Но этого нам делать не следовало бы!

Батюшки! Что творилось на кухне! Вся мебель — вверх дном, никаких ковриков на полу, одна лишь грязь, немытая посуда повсюду, а на плите выкипевшая и пригоревшая рисовая каша. На кухне стоял такой чад, что можно было задохнуться!

— Уходите! — закричала при виде нас мама. — Вон! Сгиньте!

— Но что вы делаете? — спросил папа.

— У нас рождественская уборка, — ответила Сигне, наша служанка.

Мы с Гуннаром взяли несколько бутербродов, немного молока и исчезли, поднявшись с невероятной быстротой по лестнице в нашу комнату на чердаке. Похоже, печальное будет это Рождество! А завтра сочельник! И никогда, никогда им не справиться с уборкой так, чтобы в доме хоть самую малость почувствовалось Рождество.

— Ты что, снова ревешь? — спросил Гуннар.

— А вот и нет, — заявила я. — Ну и грустное же будет у нас Рождество!

Так думала я. Но когда на другой день утром мы на цыпочках вошли в кухню, я внезапно остановилась на пороге и только смотрела во все глаза.

Откуда взялась вся эта красота? Похоже почти на колдовство! Новые лоскутные коврики на полу, на обеденном столе — скатерть, вся сплошь покрытая домовыми и ниссами, белые свечи в наших красных подсвечниках и плита, сверкающая чистотой, и никакой выкипевшей рисовой каши!

— Ну что, съела?!. Даже язык проглотила, — сказал Гуннар.

Мы тут же нарядили елку, да, по правде говоря, это делал папа. Но мы с Гуннаром помогали ему. Стина все время мешала нам, кроме тех редких минут, когда выбегала на кухню и мешала маме и Сигне стряпать рождественскую еду.

В тот день мы много ели. Все вместе сидели мы за круглым обеденным столом — мама и папа, Гуннар и я, Стина и Сигне, и наши работники Пелле и Оскар.

Мама думала, что после обеда Стина заснет. Но Стина вовсе так не думала. Она была миленькая, эта малышка, но она никогда не желала спать. Мама уложила Стину в большую высокую плетеную колыбель и велела Гуннару и мне качать ее, тогда, быть может, девочка заснет!

Ладно, мы начали качать колыбель. Сначала чуть медленно, но Стина только и делала, что орала; тогда мы стали качать колыбель всё быстрее и быстрее, так что Стина, чуть не вывалившись оттуда, всё же продолжала орать.

— Посмотрим, что она станет делать, если ее оставить в покое, — сказал Гуннар.

И мы увидели! В мгновение ока Стина вылезла из колыбели и встала на диван, затем, спустившись на пол, подбежала к столу, на котором стоял стакан молока, и вылила его на стол. Заметно, что более веселого развлечения за весь сегодняшний день у нее не было. Затем она помчалась к колыбели и моментально влезла в нее, улеглась и немедленно заснула.

Тут как раз в комнату вошла мама.

— Молодцы, что помогли ей уснуть, — сказала мама.

Мы не произнесли ни слова.

«Чудной день — сочельник, — думала я. — Только ходишь и всё ждешь, да ждешь целый день».

Гуннар и я тайком прокрались в зал и стали ощупывать пакеты в корзине для белья, где лежали рождественские подарки.

— Думаешь, тебе достанется что-нибудь счастливое? — спросил Гуннар.

«Счастливое» — это если тебе достанется какой-нибудь подарок до такой степени прекрасный, что ты почувствуешь себя очень счастливым.

— Не-а, не думаю, — сказала я. — Тогда, во всяком случае, это должен быть подарок от бабушки.

Гуннар тоже не думал, что ему достанется что-нибудь в этом роде. Нам оставалось только ждать.

Но в конце концов настал вечер и мы все уселись в зале вокруг стола.

Мама запела: «Привет тебе, сочельник, чудный и светлый!» Все запели вместе с ней и даже папа, хотя мама сказала, что он поет «диким голосом».

— Но мне все-таки очень нравится, когда он поет, — добавила она.

А потом папа читал из Библии о младенце Иисусе, что родился в яслях, и о том, как всё было там, в дальней Иудейской стране.

Досталось ли мне что-нибудь счастливое? Да, да, да, да. Да, досталось. Я получила светло-коричневые сапожки от бабушки, самые чудесные и самые красивые сапожки на свете. Я не помню, достался ли Гуннару какой-нибудь счастливый подарок на Рождество 1913 года, но надеюсь, что достался.

Мои сапожки… они были так чудесны и так абсолютно мне впору. И абсолютно в меру коричневые.

После того как все получили подарки, нам роздали апельсины и орехи. Мама разрезала апельсины на четыре части, они были жутко кислыми, но мы ели апельсины только на Рождество, и они казались нам чудесными. Орехи мы кололи пестиком от ступки, но, должно быть, очень много скорлупок упало на пол. У Стины ночью разболелся животик, и папа ходил с ней по залу и баюкал ее, чтобы она не разбудила маму. Папа не надел башмаков, он ходил босиком и потом сказал:

— Я ходил в скорлупе по самые лодыжки.

Сапожки были на мне во время рождественской заутрени, и я была почти уверена, что все в церкви смолкнут в разгар пения псалма: «Благословен будь дивный утренний час…» — только ради того, чтобы полюбоваться моими сапожками. Но так не случилось, а вместо того чтобы любоваться сапожками, они пели «Благословен будь…» так, что в церкви словно гром гремел, и это первая рождественская заутреня, которую я помню. Я помню также священника, который произносил такие чудные слова с церковной кафедры. И я шепнула Гуннару:

— Ты понимаешь, что говорит священник?

— Не-а, уж поверь мне, — ответил Гуннар, — никто этого не понимает!

На второй день Рождества мы поехали на рождественский пир к бабушке, маминой маме. Мы катили в плетеных санях, запряженных парой лошадей, Май и Мауд. Папа, сидя на облучке, правил лошадьми, там ему было, верно, очень холодно. А мама и мы, дети, сидели в санях и были накрыты теплыми овечьими полостями.

А когда мы приехали, бабушка стояла уже в дверях, на крытом крыльце и повторяла: «Все мои дети и все мои внуки!»

Хорошо, что у бабушки было так много внуков, а у нас поэтому много двоюродных сестер и братьев, с которыми можно было играть, и мы играли так, что просто удержу не было.

Да и ели мы очень много, особенно сырных лепешек с вареньем и сливками. А смотреть на бабушкины картины было тоже весело. Мне больше всего нравилась та, что называлась «Иисус пред судом Понтия Пилата». Иисуса на этой картине было, конечно, жалко, но, казалось, он спокойно относится к тому, что происходит.

Внезапно наступил вечер, и когда мама и ее сестры и братья запели «О, как вещал…», мы поняли, что пора ехать домой. У дяди Альбина был глухой красивый голос, а у мамы звонкий и ясный — все пели хорошо.

«О, какое блаженство брести домой, ведомыми нашим Отцом Небесным», — пели они, и это было так красиво, что меня пробирала дрожь.

Было темно, когда мы сели в сани, однако небо было усеяно звездами, самое малое, многими тысячами звезд.

И так красив был снег, и темный лес, и звезды над нами.

Май и Мауд бешено неслись вперед, им хотелось домой.

Вообще-то, хотелось домой и мне. Я напевала сама себе, но тихонько, чтобы никто меня не слышал:

О, какое блаженство брести домой.

В моих красивых сапожках все дни напролет…

Да, вот это было Рождество так Рождество в 1913 году![3]

Загрузка...