Применим теперь нашу теорию к современной немецкой истории и к её насильственной практике крови и железа. Мы ясно увидим из этого, почему политика крови и железа должна была временно иметь успех и почему она в конце концов должна потерпеть крушение.

Венский конгресс в 1815 г. так поделил и распродал Европу, что весь мир убедился в полной неспособности монархов и государственных мужей. Всеобщая война народов против Наполеона была ответной реакцией национального чувства, которое Наполеон попирал ногами у всех народов. В благодарность за это государи и дипломаты Венского конгресса ещё более грубо попрали это национальное чувство. Самая маленькая династия имела большее значение, чем самый большой народ. Германия и Италия были снова раздроблены на мелкие государства. Польша была в четвёртый раз разделена. Венгрия осталась порабощённой. И нельзя даже сказать, что с народами поступили несправедливо: почему они это допустили и зачем приветствовали русского царя[1] как своего освободителя?

Но так долго продолжаться не могло. С конца средних веков история ведёт к образованию в Европе крупных национальных государств. Только такие государства и представляют нормальную политическую организацию господствующей европейской буржуазии и являются вместе с тем необходимой предпосылкой для установления гармонического интернационального сотрудничества народов, без которого невозможно господство пролетариата. Чтобы обеспечить международный мир, надлежит прежде всего устранить все, какие только возможно, национальные трения, каждый народ должен обладать независимостью и быть хозяином в своём собственном доме. И действительно, с развитием торговли, земледелия, промышленности, а вместе с тем и социального могущества буржуазии, начинался повсюду подъём национального чувства, а раздробленные и угнетённые нации требовали объединения и самостоятельности.

Революция 1848 г. везде, кроме Франции, была направлена поэтому на удовлетворение национальных требований наряду с требованиями свободы. Но позади буржуазии, которая в результате первого штурма оказалась победительницей, везде уже поднималась грозная фигура пролетариата, руками которого фактически была одержана победа, и это толкнуло буржуазию в объятия только что побеждённого врага, в объятия монархической, бюрократической, полуфеодальной и военной реакции, от которой революция и потерпела поражение в 1849 году. В Венгрию, где обстоятельства сложились иначе, вступили русские и подавили революцию. Не довольствуясь этим, русский царь приехал в Варшаву и стал вершить там суд в качестве арбитра Европы[2]. Он назначил свою послушную креатуру, Кристиана Глюксбургского, наследником датского престола. Он так унизил Пруссию, как она ещё никогда не бывала унижена, запретив ей даже самые робкие поползновения к использованию в своих интересах стремлений немцев к единству, заставив её восстановить Союзный сейм[3] и подчиниться Австрии. Весь итог революции свёлся, таким образом, на первый взгляд к тому, что в Австрии и Пруссии установился конституционный по форме, но старый по духу образ правления и что русский царь стал властелином Европы в большей мере, чем когда-либо раньше.

В действительности, однако, революция могучим ударом выбила буржуазию из старой традиционной рутины даже в раздробленных странах, особенно в Германии. Буржуазия получила известную, хотя и скромную долю политической власти, а каждый свой политический успех она использует для промышленного подъёма. «Безумный год»[4], благополучно оставшийся позади, наглядно доказал буржуазии, что старой спячке и апатии должен быть раз и навсегда положен конец. Вследствие калифорнийского и австралийского золотого дождя и других обстоятельств наступило небывалое расширение мировых торговых связей и невиданное оживление в делах — следовало только не упускать случая и обеспечить себе свою долю. Крупная промышленность, основы которой были заложены с 1830 и особенно с 1840 г. на Рейне, в Саксонии, в Силезии, в Берлине и в отдельных городах Юга, стала теперь быстро развиваться и расширяться; домашняя промышленность сельских округов получала всё большее распространение, шло ускоренными темпами железнодорожное строительство, а возросшая при этом до огромных размеров эмиграция создала германское трансатлантическое пароходство, не нуждавшееся ни в каких субсидиях. Немецкие купцы стали в больших, чем когда-либо ранее, масштабах обосновываться на всех заморских рынках, начали играть всё большую роль в мировой торговле и постепенно обслуживать сбыт не только английских, но и немецких промышленных изделий.

Но для этого могучего подъёма промышленности и связанной с ней торговли раздробленность Германии на мелкие государства, с их самыми разнообразными торгово-промышленными законодательствами, должна была скоро превратиться в невыносимые оковы. Через каждые несколько миль иное вексельное право, иные условия для промышленной деятельности, повсюду каждый раз особые придирки, бюрократические и фискальные рогатки, а часто ещё и цеховые барьеры, против которых не помогали даже официальные патенты! А к тому же ещё многочисленные различные законодательства о правах местных уроженцев[5] и ограничения в выдаче видов на жительство, лишавшие капиталистов возможности перебрасывать находящуюся в их распоряжении рабочую силу в достаточном количестве туда, где наличие руды, угля, водной энергии и других благоприятных естественных условий само побуждало основывать промышленные предприятия! Возможность беспрепятственной массовой эксплуатации отечественной рабочей силы была первым условием промышленного развития, но повсюду, куда патриотический фабрикант стягивал рабочих со всех концов, полиция и попечительство о бедных противились водворению пришельцев. Единое общегерманское гражданство и полная свобода передвижения для всех граждан страны, единое торгово-промышленное законодательство были теперь уже не патриотическими фантазиями экзальтированных студентов, а необходимым условием существования промышленности.

К тому же в каждом, в том числе и карликовом, государстве были разные деньги, разные системы мер и весов, часто даже по две и по три системы в одном государстве. И из всех этих бесчисленных разновидностей монет, мер и весов ни одна не была признана на мировом рынке. Неудивительно поэтому, что купцам и фабрикантам, имевшим дело с мировым рынком или вынужденным конкурировать с импортными товарами, приходилось наряду с большим числом своих монет, мер и весов пользоваться ещё и иностранными; что хлопчатобумажная пряжа развешивалась на английские фунты, шёлковые материи отмеривались на метры, счета для заграницы составлялись в фунтах стерлингов, долларах и франках! И как же могли возникнуть крупные кредитные учреждения на основе валютных систем с таким ограниченным распространением? Здесь — банкноты в гульденах, там — в прусских талерах, рядом золотой талер, талер «новые две трети», банковская марка, марка, находящаяся в обращении, двадцатигульденовая монетная система, двадцатичетырёхгульденовая монетная система,— и всё это при бесконечных перерасчётах и колебаниях курса[6].

Если даже и удавалось в конце концов всё это преодолеть, то сколько тратилось при всех этих трениях усилий, сколько терялось денег и времени! Между тем, и в Германии начали, наконец, понимать, что в наши дни время — деньги.

Молодая германская промышленность должна была показать себя на мировом рынке: вырасти она могла только на экспорте. Но для этого она должна была пользоваться на чужбине защитой международного права. Английский, французский, американский купец мог за границей позволить себе даже больше, чем дома. За него вступалось его посольство, а в случае необходимости и несколько военных кораблей. А немец? Австриец мог ещё до известной степени рассчитывать на своё посольство на Ближнем Востоке — в других местах оно ему не очень-то помогало. Когда же прусский купец обращался на чужбине к своему послу с жалобой на причинённую обиду, то почти всегда получал ответ: «Так вам и надо! Чего вы здесь ищете? Сидели бы спокойно дома!» А подданный какого-нибудь мелкого государства и вовсе был повсюду совершенно бесправен. Куда бы ни приезжали немецкие купцы, они везде прибегали к иностранному покровительству — французскому, английскому, американскому — или должны были поскорее натурализоваться на новой родине[7]. Впрочем, даже если бы их послы и пожелали вступиться за них, какой был бы от этого толк? С самими-то немецкими послами в заморских странах обходились, как с чистильщиками сапог.

Отсюда видно, что стремление к единому «отечеству» имело весьма материальную подоплёку. Это уже не были туманные порывы членов буршеншафтов на вартбургском празднестве[8], когда «отвагой души немцев пламенели» и когда, как поётся на французский мотив, «стремился юноша в кипучий бой, чтоб голову сложить за край родной[9], за восстановление романтического величия средневековой империи,- а на склоне лет сей пламенный юноша превращался в самого обычного ханжу, в преданного абсолютизму холопа своего государя. Это не был также уже гораздо более земной призыв к единству, провозглашённый адвокатами и прочими буржуазными идеологами гамбахского празднества[10], которые воображали, что любят свободу и единство ради них самих, и не видели, что превращение Германии в кантональную республику по швейцарскому образцу, к чему сводились идеалы наиболее трезвых из них, так же невозможно, как и гогенштауфенская империя[11] вышеупомянутых студентов. Нет, это было выросшее из непосредственных деловых потребностей стремление практического купца и промышленника вымести весь исторически унаследованный хлам мелких государств, стоявший на пути свободного развития торговли и промышленности, устранить все излишние помехи, которые немецкому коммерсанту приходилось преодолевать у себя дома, если он хотел выступить на мировом рынке, и от которых были избавлены все его конкуренты. Германское единство сделалось экономической необходимостью. И люди, которые его теперь требовали, знали, чего они хотят. Они воспитывались на торговле и для торговли, умели торговать и сторговываться. Они знали, что нужно побольше запрашивать, но и с готовностью идти на уступки. Они распевали об «отечестве немца» вместе со Штирией, Тиролем и «Австрийской державой, богатой победами и славой»[12], а также:

«От Мааса и до Мемеля,

От Эча и до Бельта самого

Германия всего превыше,

На свете выше ты всего»[13].

Но за уплату наличными они готовы были уступить изрядную долю — процентов 25—30 — того самого отечества, которое должно было становиться всё шире[14]. План объединения был у них готов и мог быть немедленно осуществлён.

Но единство Германии было не только германским вопросом. Со времени Тридцатилетней войны[15] уже ни одно общегерманское дело не решалось без весьма ощутимого иностранного вмешательства[16]. Фридрих Ⅱ завоевал в 1740 г. Силезию с помощью французов[17]. Реорганизация Священной римской империи в 1803 г., проведённая по решению имперской депутации, была буквально продиктована Францией и Россией[18]. Затем Наполеон установил в Германии такие порядки, которые отвечали его интересам. И, наконец, на Венском конгрессе[19] под влиянием прежде всего России, а также Англии и Франции, она была снова раздроблена на тридцать шесть государств, включавших в себя двести с лишним обособленных больших и малых клочков земли, причём немецкие монархи, совсем как на Регенсбургском имперском сейме 1802—1803 гг.[20], добросовестно помогали этому и ещё более усилили раздробленность страны. Вдобавок, отдельные куски Германии были отданы иноземным государям. Германия оказалась, таким образом, не только бессильной и беспомощной, раздираемой внутренними распрями, обречённой на жалкое прозябание в политическом, военном и даже промышленном отношении, но, что ещё гораздо хуже, Франция и Россия в силу укоренившегося обычая приобрели право на расчленение Германии, точно так же как Франция и Австрия присвоили себе право следить за тем, чтобы Италия оставалась раздробленной. Этим мнимым правом и воспользовался царь Николай в 1850 г., когда, бесцеремоннейшим образом воспрепятствовав всякому самовольному изменению конституции, заставил восстановить Союзный сейм, этот символ бессилия Германии.

Итак, единство Германии приходилось завоёвывать не только в борьбе против германских монархов и других внутренних врагов, но и против заграницы. Или же — с помощью заграницы. Каково же было тогда положение за пределами Германии?

Во Франции Луи Бонапарт использовал борьбу между буржуазией и рабочим классом, чтобы с помощью крестьян подняться на президентское кресло, а затем с помощью армии — на императорский престол. Однако новый, возведённый на престол армией император Наполеон в границах Франции 1815 г.— это была мертворождённая затея. Воскресшая наполеоновская империя означала расширение Франции до Рейна, осуществление традиционной мечты французского шовинизма. Но на первых порах захват Рейна был не по силам Луи Бонапарту: всякая попытка в этом направлении привела бы к образованию европейской коалиции против Франции. Между тем, представился удобный случай поднять престиж Франции и покрыть армию новыми лаврами, предприняв с одобрения почти всей Европы войну против России, которая использовала революционный период в Западной Европе для того, чтобы втихомолку оккупировать Дунайские княжества и подготовить новую завоевательную войну против Турции. Англия заключила союз с Францией, Австрия доброжелательно относилась к обеим, и только героическая Пруссия продолжала целовать русскую розгу, которой её ещё вчера секли, и сохраняла дружественный России нейтралитет. Но ни Англия, ни Франция не хотели серьёзной победы над противником, и война закончилась поэтому лишь незначительным унижением России и образованием русско-французского союза против Австрии[21].

Крымская война сделала Францию руководящей европейской державой, а авантюриста Луи-Наполеона — героем дня, для чего, правда, не слишком много требовалось. Но Крымская война не принесла Франции увеличения территории и была поэтому чревата новой войной, в которой Луи-Наполеону предстояло осуществить своё истинное призвание — стать «приумножателем земель империи»[22]. Эта новая война уже была подготовлена во время первой тем, что Сардинии разрешено было примкнуть к союзу западных держав в качестве сателлита императорской Франции и специально в качестве её форпоста против Австрии; война была, далее, подготовлена при заключении мира соглашением Луи-Наполеона с Россией[23], которой больше всего хотелось наказать Австрию.

Луи-Наполеон стал теперь кумиром европейской буржуазии. Не только за совершённое им 2 декабря 1851 г. «спасение общества», которым он, правда, уничтожил политическое господство буржуазии, но лишь для того, чтобы спасти её социальное господство; не только потому, что он показал, как всеобщее избирательное право можно при подходящих условиях превратить в орудие угнетения масс; не только потому, что в его правление торговля и промышленность, а особенно спекуляция и биржевые махинации достигли небывалого расцвета. А прежде всего потому, что буржуазия признала в нём первого «великого государственного мужа», который был плотью от её плоти, костью от её кости. Он был выскочкой, как и всякий настоящий буржуа. «Прошедший сквозь огонь и воду» заговорщик-карбонарий в Италии, артиллерийский офицер в Швейцарии, обременённый долгами знатный бродяга и специальный констебль в Англии[24], но всегда и везде претендент на престол,— он своим авантюристским прошлым и тем, что морально скомпрометировал своё имя во всех странах, подготовил себя к роли императора французов и вершителя судеб Европы, подобно тому как классический образец буржуа — американец — рядом подлинных и фиктивных банкротств готовит себя в миллионеры. Став императором, он не только подчинил политику интересам капиталистической наживы и биржевых махинаций, но и в самой политике всецело придерживался правил фондовой биржи и спекулировал на «принципе национальностей»[25], Раздробленность Германии и Италии была для прежней французской политики неотчуждаемым сеньориальным правом Франции; Луи-Наполеон тотчас же приступил к розничной распродаже этого сеньориального права за так называемые компенсации. Он готов был помочь Италии и Германии избавиться от раздробленности при условии, что Германия и Италия за каждый свой шаг к национальному объединению заплатят ему территориальными уступками. Это не только давало удовлетворение французскому шовинизму и приводило к постепенному расширению империи до границ 1801 г.[26], но и снова ставило Францию в исключительное положение просвещённой державы, освободительницы народов, а Луи-Наполеона — в положение защитника угнетённых национальностей. И вся просвещённая, воодушевлённая национальной идеей буржуазия,— поскольку она была живо заинтересована в устранении с мирового рынка всех препятствий для торговли,— единодушно приветствовала эту просвещённую деятельность, несущую освобождение всему миру.

Начало было положено в Италии[27]. Здесь с 1849 г. неограниченно властвовала Австрия, а Австрия была в то время козлом отпущения для всей Европы. Жалкие результаты Крымской войны приписывались не нерешительности западных держав, желавших только показной войны, а колеблющейся позиции Австрии, позиции, в которой, однако, никто не был более виновен, чем сами западные державы. Россия же была так оскорблена продвижением австрийцев к Пруту — благодарность за русскую помощь в Венгрии в 1849 г. (хотя именно это продвижение и спасло её),— что была рада всякому нападению на Австрию. Пруссию не принимали больше в расчёт и уже на Парижском мирном конгрессе[28] её третировали en canaille[29]. Итак, война за освобождение Италии «до Адриатики», затеянная при содействии России, была начата весной 1859 г. и уже летом закончена на Минчо. Австрия не была выброшена из Италии, Италия не стала «свободной до Адриатики» и не была объединена, Сардиния увеличила свою территорию, но Франция приобрела Савойю и Ниццу и тем самым достигла своих границ с Италией 1801 года[30].

Но это не удовлетворило итальянцев. В Италии тогда ещё господствовало чисто мануфактурное производство, крупная промышленность была в пелёнках. Рабочий класс был далеко не полностью экспроприирован и пролетаризирован; в городах он владел ещё собственными орудиями производства, в деревне промышленный труд был побочным промыслом мелких крестьян-собственников или арендаторов. Поэтому энергия буржуазии ещё не была подорвана существованием противоположности между нею и современным, осознавшим свои классовые интересы пролетариатом. А так как раздробленность Италии сохранялась только в результате иноземного австрийского владычества, под покровительством которого злоупотребления монархических правительств дошли до крайнего предела, то и крупное землевладельческое дворянство и городские народные массы стояли на стороне буржуазии как передового борца за национальную независимость. Но иноземное владычество в 1859 г. было сброшено повсюду, кроме Венеции; дальнейшему вмешательству Австрии в итальянские дела был положен конец Францией и Россией,— никто этого больше не боялся. А в лице Гарибальди Италия имела героя античного склада, способного творить и действительно творившего чудеса. С тысячей волонтёров он опрокинул все Неаполитанское королевство, фактически объединил Италию, разорвал искусную сеть бонапартовой политики. Италия была свободна и по существу объединена,— но не происками Луи-Наполеона, а революцией.

Со времени Итальянской войны внешняя политика Второй империи уже ни для кого не была тайной. Победители великого Наполеона должны были понести кару, но l’un apres l’autre — один после другого. Россия и Австрия уже получили свою долю, на очереди стояла теперь Пруссия. А Пруссию презирали теперь больше, чем когда-либо раньше; её политика во время Итальянской войны была трусливой и жалкой, совсем как во время Базельского мира 1795 года[31]. «Политика свободных рук»[32] довела Пруссию до того, что она оказалась совершенно изолированной в Европе, что все её большие и малые соседи только радовались, предвкушая, как она будет разбита наголову, и что руки у неё оказались свободными только для того, чтобы уступить Франции левый берег Рейна.

Действительно, в первые годы после 1859 г. повсюду, и в первую очередь на самом Рейне, было распространено убеждение в том, что левый берег Рейна безвозвратно перейдёт к Франции. Правда, перехода этого не очень-то желали, но его считали неотвратимым, как рок, и, откровенно говоря, не особенно боялись. У крестьян и городских мелких буржуа воскресали старые воспоминания о временах французского владычества, которое действительно принесло им свободу; а в рядах буржуазии финансовая аристократия, особенно кёльнская, была уже сильно запутана в мошеннических операциях парижского «Crédit Mobilier»[33] и других дутых бонапартистских компаний и громко требовала аннексии[34].

Однако потеря левого берега Рейна означала бы ослабление не только Пруссии, но и Германии. А Германия была расколота в ещё большей мере, чем когда-либо. Отчуждённость между Австрией и Пруссией достигла крайней степени из-за нейтралитета Пруссии во время Итальянской войны; мелкокняжеское отребье боязливо и вместе с тем с вожделением посматривало на Луи-Наполеона как на будущего покровителя возобновлённого Рейнского союза[35],— таково было положение официальной Германии. И это в такой момент, когда только объединённые силы всей нации в состоянии были предотвратить опасность раздробления.

Но как объединить силы всей нации? Три пути оставались возможными после того, как попытки 1848 г., почти все без исключения носившие туманный характер, потерпели неудачу, и в силу именно этой неудачи туман несколько рассеялся.

Первый путь был путём подлинного объединения, посредством уничтожения всех отдельных государств, то есть это был открыто революционный путь. Такой путь только что привёл к цели в Италии; Савойская династия присоединилась к революции и таким образом присвоила себе итальянскую корону. Но на столь смелый шаг наши немецкие савойцы, Гогенцоллерны, и даже их наиболее решительные Капуры à la Бисмарк были абсолютно неспособны. Всё пришлось бы совершить самому народу,— и в войне за левый берег Рейна он, конечно, сумел бы сделать всё необходимое. Неизбежное отступление пруссаков за Рейн, длительная осада рейнских крепостей и предательство южногерманских государей, которое затем, без сомнения, последовало бы,— этого было бы достаточно, чтобы вызвать такое национальное движение, перед которым разлетелся бы в прах весь этот династический порядок. И тогда Луи-Наполеон первым вложил бы шпагу в ножны. Вторая империя могла воевать только с реакционными государствами, по отношению к которым она выступала как преемница французской революции, как освободительница народов. Против народа, который сам был охвачен революцией, она была бессильна; к тому же победоносная германская революция могла дать толчок к низвержению всей Французской империи. Это был бы наиболее благоприятный случай; в худшем же случае, если бы владетельные князья оказались во главе движения, левый берег Рейна был бы временно отдан Франции, активное или пассивное предательство монархов было бы разоблачено перед всем миром, и создалось бы критическое положение, из которого для Германии не оставалось бы другого выхода, кроме революции, изгнания всех государей и установления единой германской республики.

При существовавших условиях на этот путь объединения Германия могла бы вступить только в том случае, если бы Луи-Наполеон начал войну за установление границ по Рейну. Но этой войны не произошло — по причинам, о которых будет сказано ниже. А вместе с тем и вопрос о национальном объединении переставал быть неотложным жизненным вопросом, который следовало разрешить немедленно, под страхом гибели. Нация могла до поры до времени ждать.

Второй путь заключался в объединении под главенством Австрии. Австрия с готовностью сохранила в 1815 г. своё положение государства с компактной, округлённой территорией, навязанное ей наполеоновскими войнами. Она не претендовала более на свои прежние отделённые от неё владения в Южной Германии и довольствовалась присоединением старых и новых территорий, которые можно было географически и стратегически связать с уцелевшим ещё ядром монархии. Обособление немецкой Австрии от остальной Германии, начатое введением Иосифом Ⅱ покровительственных пошлин, усиленное полицейским режимом Франца Ⅰ в Италии и доведённое до крайних пределов ликвидацией Германской империи[36] и образованием Рейнского союза, фактически сохранялось ещё в силе и после 1815 года. Меттерних создал между своим государством и Германией настоящую китайскую стену. Таможенные пошлины не пропускали материальной немецкой продукции, цензура — духовной; невероятнейшие паспортные ограничения сводили личные сношения до крайнего минимума. Внутри страна была застрахована от всякого, даже самого слабого, политического движения абсолютистским произволом, единственным в своём роде даже в Германии. Таким образом, Австрия оставалась совершенно чуждой всему буржуазно-либеральному движению Германии. В 1848 г. рухнули, в большей своей части, по крайней мере, духовные преграды между ними; но события этого года и их последствия отнюдь не могли способствовать сближению Австрии с остальной Германией; наоборот, Австрия всё более и более кичилась своим положением независимой великой державы. И поэтому, хотя австрийских солдат в союзных крепостях[37] любили, а прусских ненавидели и осмеивали, и хотя на всём преимущественно католическом Юге и Западе Австрия всё ещё была популярна и пользовалась уважением, никто всё-таки серьёзно не думал об объединении Германии под австрийским главенством, кроме разве нескольких коронованных правителей из мелких и средних германских государств.

Да иначе и не могло быть. Австрия сама ничего другого не хотела, хотя втихомолку и продолжала лелеять романтические мечты об империи. Австрийская таможенная граница стала с течением времени единственной материальной преградой, уцелевшей внутри Германии, и тем острее она ощущалась.

Политика независимой великой державы не имела никакого смысла, если она не означала принесения в жертву интересов Германии специфически австрийским, то есть касающимся Италии, Венгрии и т. д. Как до революции, так и после неё Австрия оставалась самым реакционным государством Германии, наиболее неохотно вступавшим на путь современного развития; к тому же она была единственной сохранившейся специфически католической великой державой. Чем больше послемартовское правительство[38] стремилось восстановить старое хозяйничанье попов и иезуитов, тем более невозможной становилась его гегемония над страной, на одну-две трети протестантской. И, наконец, объединение Германии под главенством Австрии было бы возможно только в результате разгрома Пруссии. Но если это последнее событие само по себе и не означало бы несчастья для Германии, то всё же разгром Пруссии Австрией был бы не менее гибелен, чем разгром Австрии Пруссией накануне предстоящей победы революции в России (после которой этот разгром сделался бы ненужным, так как тогда Австрия стала бы ненужной и сама должна была бы распасться)

Короче говоря, германское единство под сенью Австрии было романтической мечтой, что и обнаружилось, когда германские мелкие и средние государи собрались во Франкфурте в 1863 г., чтобы провозгласить австрийского Франца-Иосифа германским императором. Король прусский[39] просто не явился, и эта комедия жалким образом провалилась[40].

Оставался третий путь: объединение под прусским верховенством. И этот путь, которым действительно пошла история, возвращает нас из области умозрений на твёрдую, хотя и довольно грязную почву практической «реальной политики»[41]. Со времён Фридриха Ⅱ Пруссия видела в Германии, как и в Польше, лишь территорию для завоеваний, территорию, от которой урывают, что возможно, но которой, само собой разумеется, приходится делиться с другими. Раздел Германии при участии иностранных государств и в первую очередь Франции — такова была «германская миссия» Пруссии, начиная с 1740 года. «Je vais, je crois, jouer votre jeu; si les as me viennent, nous partagerons» (я, кажется, сыграю вам на руку; если ко мне придут козыри, мы поделимся) — таковы были прощальные слова Фридриха французскому послу[42], когда он отправлялся в свои первый военный поход[43]. Верная этой «германской миссии», Пруссия предала Германию в 1795 г. при заключении Базельского мира, заранее согласилась (договор от 5 августа 1796 г.) уступить левый берег Рейна французам за обещание территориальных приращений и действительно получила награду за своё предательство империи по решению имперской депутации, продиктованному Францией и Россией[44]. В 1805 г. она ещё раз совершила предательство, изменив своим союзникам, России и Австрии, едва только Наполеон поманил её Ганновером — на такую приманку она шла всегда,— но так запуталась в своей собственной глупой хитрости, что была втянута в войну с Наполеоном и понесла под Йеной заслуженное наказание[45]. Продолжая находиться под впечатлением этих ударов, Фридрих-Вильгельм Ⅲ даже после побед 1813 и 1814 гг. хотел отказаться от всех западногерманских форпостов, ограничиться владениями в Северо-Восточной Германии, отойти, подобно Австрии, как можно дальше от германских дел,— что превратило бы всю Западную Германию в новый Рейнский союз под русским или французским протекторатом. План не удался: вопреки воле короля ему были навязаны Вестфалия и Рейнская провинция, а с ними и новая «германская миссия».

С аннексиями теперь временно было покончено, не считая покупок отдельных мелких клочков земли. Внутри страны постепенно снова расцвели старые юнкерско-бюрократические порядки; обещания ввести конституцию, сделанные народу в момент крайнего обострения положения, упорно нарушались. Но при всем том значение буржуазии всё больше возрастало и в Пруссии, так как без промышленности и торговли даже надменное прусское государство было теперь нулём. Медленно, упорствуя, гомеопатическими дозами приходилось делать экономические уступки буржуазии. Но, с другой стороны, эти уступки давали Пруссии основание рассчитывать на то, что её «германская миссия» будет поддержана, когда она в целях устранения чужих таможенных границ между обеими своими половинами предложила соседним немецким государствам создать таможенное объединение. Так возник Таможенный союз, который до 1830 г. оставался лишь благим пожеланием (в него вошёл тогда только Гессен-Дармштадт), но в дальнейшем, по мере некоторого ускорения политического и экономического развития, экономически присоединил к Пруссии большую часть внутренних областей Германии[46]. Непрусские приморские земли оставались ещё вне Союза и после 1848 года.

Таможенный союз был крупным успехом Пруссии. То, что он означал победу над австрийским влиянием, было ещё далеко не самым важным. Главное заключалось в том, что он привлёк на сторону Пруссии всю буржуазию средних и мелких германских государств. За исключением Саксонии ни в одном германском государстве промышленность не достигла хотя бы приблизительно такого уровня развития, как в Пруссии; и это было следствием не только естественных и исторических предпосылок, но и большего размера таможенной территории и внутреннего рынка. И чем больше расширялся Таможенный союз, втягивая мелкие государства в этот внутренний рынок, тем больше поднимавшаяся буржуазия этих государств привыкала смотреть на Пруссию как на свой экономический, а в будущем и политический форпост. Но что задумают буржуа, то скажут профессора. Если в Берлине гегельянцы философски обосновывали призвание Пруссии стать во главе Германии, то в Гейдельберге то же самое доказывали с помощью исторических ссылок ученики Шлоссера, в особенности Гейсер и Гервинус. При этом, конечно, предполагалось, что Пруссия изменит всю свою политическую систему, что она выполнит требования идеологов буржуазии[47].

Всё это делалось, впрочем, не из какой-либо особой симпатии к прусскому государству, как, например, было у итальянских буржуа, которые признали ведущую роль Пьемонта, после того как он открыто стал во главе национального и конституционного движения. Нет, это делалось неохотно; буржуа выбирали Пруссию как меньшее зло, потому что Австрия не допускала их на свои рынки и потому что Пруссия, по сравнению с Австрией, всё же имела, уже в силу своей скаредности в финансовых делах, до некоторой степени буржуазный характер. Два хороших института составляли преимущество Пруссии перед другими крупными государствами: всеобщая воинская повинность и всеобщее обязательное школьное обучение. Она ввела их в период крайней нужды, а в лучшие времена довольствовалась тем, что, осуществляя их кое-как и намеренно искажая, лишила их опасного при известных условиях характера. Но на бумаге они продолжали существовать, и тем самым Пруссия сохраняла возможность развязать в один прекрасный день дремлющую в народных массах потенциальную энергию в таких масштабах, каких при такой же численности населения нельзя было достигнуть нигде в другом месте. Буржуазия приспособилась к обоим этим институтам; от личного отбывания воинской повинности вольноопределяющимся, то есть буржуазным сынкам, можно было около 1840 г. легко и довольно дёшево избавиться за взятку, тем более что в самой армии не очень ценили тогда офицеров ландвера[48], набранных из купеческих и промышленных кругов. А наличие бесспорно остававшегося ещё в Пруссии — благодаря обязательному школьному обучению — довольно значительного числа лиц с известным запасом элементарных знаний было для буржуазии в высшей степени полезно; по мере роста крупной промышленности оно стало даже, в конце концов, недостаточно[49]. Жалобы на большие расходы по содержанию обоих этих институтов, выражавшиеся в высоких налогах[50], раздавались главным образом среди мелкой буржуазии; входившая в силу крупная буржуазия рассчитала, что неприятные, правда, но неизбежные издержки, связанные с будущим положением страны как великой державы, с избытком окупятся возросшими прибылями.

Словом, немецкие буржуа не строили себе никаких иллюзий насчёт прусской обходительности. И если с 1840 г. идея прусской гегемонии стала пользоваться среди них влиянием, то лишь по той причине и постольку, поскольку прусская буржуазия благодаря своему более быстрому экономическому развитию становилась экономически и политически во главе немецкой буржуазии и поскольку Роттеки и Велькеры давно уже имевшего конституции Юга стали оттесняться на задний план Кампгаузенами, Ганземанами и Мильде прусского Севера, адвокаты и профессора — купцами и фабрикантами. И в самом деле, среди прусских либералов последних лет перед 1848 г., особенно на Рейне, чувствовались совсем иные революционные веяния, чем среди либералов-кантоналистов Южной Германии[51]. Тогда появились две лучшие со времени ⅩⅥ века политические народные песни: песня о бургомистре Чехе и песня о баронессе фон Дросте-Фишеринг[52], нечестивым духом которых теперь, на старости лет, возмущаются люди, в 1846 г. весело распевавшие:

И случилось же на грех,

Что наш бургомистр Чех,—

В этакого толстяка

Не попал за два шага!

Но всё это очень скоро должно было измениться. Разразилась февральская революция, за ней мартовские дни в Вене и берлинская революция 18 марта. Буржуазия победила без серьёзной борьбы; бороться серьёзно, когда до этого дело дошло, она вовсе и не хотела. Ибо та самая буржуазия, которая ещё так недавно кокетничала с тогдашним социализмом и коммунизмом (особенно на Рейне), вдруг заметила теперь, что она вырастила не только отдельных рабочих, но и рабочий класс,— хотя и наполовину ещё дремавший, но уже постепенно пробуждавшийся, революционный по самой своей природе пролетариат. И этот пролетариат, повсюду завоевавший победу для буржуазии, уже предъявлял — особенно во Франции — требования, несовместимые с существованием всего буржуазного порядка; в Париже 23 июня 1848 г. дело дошло до первой страшной битвы между обоими классами; после четырёхдневного боя пролетариат потерпел поражение. С этого момента масса буржуазии во всей Европе перешла на сторону реакции, объединилась с только что свергнутыми ею с помощью рабочих бюрократами-абсолютистами, феодалами и попами против «врагов общества», то есть против тех же рабочих.

В Пруссии это выразилось в том, что буржуазия предала ею же самой избранных представителей и со скрытым или откровенным злорадством наблюдала, как правительство разогнало их в ноябре 1848 года. Юнкерско-бюрократическое министерство, на целых десять лет утвердившееся теперь в Пруссии, вынуждено было, правда, править в конституционных формах, но мстило за это целой системой мелочных, небывалых до сих пор даже в Пруссии придирок и притеснений, от которых больше всех страдала буржуазия[53]. Но последняя смиренно ушла в себя, безропотно принимала градом сыпавшиеся на неё удары и пинки как наказание за свои былые революционные поползновения и постепенно привыкала теперь к мысли, которую впоследствии и высказала: а всё-таки мы собаки!

Затем наступил период регентства. Чтобы доказать свою преданность престолу, Мантёйфель окружил наследника[54], нынешнего императора, шпионами совершенно так же, как Путкамер теперь окружает ими редакцию «Sozialdemokrat». Как только наследник сделался регентом, Мантёйфеля, естественно, выставили вон, и началась «новая эра»[55]. Это была только перемена декораций. Принц-регент соизволил разрешить буржуазии опять стать либеральной. Буржуа с удовольствием воспользовались этим разрешением, но вообразили, что они теперь господа положения, что прусское государство должно плясать под их дудку. Но это совсем не входило в планы «авторитетных кругов», выражаясь языком рептильной прессы. Реорганизация армии должна была быть той ценой, которой либеральным буржуа надлежало оплатить «новую эру». Правительство при этом требовало только фактического проведения в жизнь всеобщей воинской повинности в тех размерах, в каких она осуществлялась около 1816 года. С точки зрения либеральной оппозиции против этого нельзя было привести решительно ни одного возражения, которое не находилось бы в вопиющем противоречии с её же собственными фразами о престиже и германской миссии Пруссии. Но либеральная оппозиция поставила как условие своего согласия законодательное ограничение срока военной службы двумя годами. Само по себе это было вполне рационально; вопрос был только в том, можно ли этого добиться, готова ли либеральная буржуазия страны отстаивать это условие до конца, ценой любых жертв. Правительство твёрдо настаивало на трёх годах военной службы, палата — на двух; разразился конфликт[56]. А вместе с конфликтом в военном вопросе внешняя политика снова приобретала решающее значение также и для внутренней политики.

Мы видели, как Пруссия окончательно лишилась всякого уважения в результате своего поведения во время Крымской и Итальянской войн. Эта жалкая политика отчасти находила себе оправдание в плохом состоянии прусской армии. Так как уже и до 1848 г. без согласия сословий нельзя было вводить новые налоги или заключать займы, а созывать для этого сословных представителей тоже не хотели, то на армию никогда не хватало денег, и от безграничной скаредности она пришла в полный упадок. Укоренившийся при Фридрихе-Вильгельме Ⅲ дух парадности и шагистики довершил остальное. Какой беспомощной оказалась эта воспитанная на парадах армия в 1848 г., на полях сражений в Дании, можно прочесть у графа Вальдерзее. Мобилизация 1850 г. была полнейшим провалом: не хватало всего, а то, что имелось, большей частью никуда не годилось[57]. Вотированные палатами кредиты, правда, помогли делу; армия была выбита из старой рутины; полевая служба, по крайней мере в большинстве случаев, стала вытеснять парады. Но численность армии оставалась та же, что и около 1820 г., в то время как все другие великие державы, особенно Франция, со стороны которой как раз теперь угрожала опасность, значительно увеличили свои вооружённые силы. Между тем, в Пруссии существовала всеобщая воинская повинность; каждый пруссак был на бумаге солдатом, но при увеличении населения с 10 ½ миллионов (1817 г.) до 17¾ миллиона (1858 г.) установленный контингент армии не позволял принять на службу и обучить больше одной трети годных к военной службе лиц. Теперь правительство требовало увеличения армии, почти в точности соответствовавшего приросту населения с 1817 года. Но те же самые либеральные депутаты, которые беспрестанно требовали от правительства, чтобы оно встало во главе Германии, охраняло престиж Германии по отношению к иностранным государствам, восстановило её международный авторитет,— эти самые люди теперь скряжничали и торговались и ни за что не хотели дать своё согласие иначе, как на основе двухгодичного срока службы. Были ли они, однако, достаточно сильны, чтобы осуществить своё желание, на котором они так упорно настаивали? Стоял ли за ними народ или хотя бы только буржуазия, готовые к решительным действиям?

Отнюдь нет. Буржуазия приветствовала их словесные бои с Бисмарком, но в действительности она организовала движение, которое, хотя и бессознательно, фактически было направлено против политики большинства прусской палаты. Покушение Дании на конституцию Гольштейна, попытки насильственной данизации Шлезвига приводили в негодование немецкого буржуа[58]. К третированию со стороны великих держав он привык, но пинки со стороны маленькой Дании вызывали у него возмущение. Был основан Национальный союз[59]; его силу составляла как раз буржуазия мелких государств. А Национальный союз, при всём своём либерализме, прежде всего требовал национального объединения под руководством Пруссии, по возможности либеральной Пруссии, в крайнем случае — Пруссии как она есть. Добиться, наконец, того, чтобы было ликвидировано жалкое положение немцев на мировом рынке как людей второго разряда, обуздать Данию и показать зубы великим державам в Шлезвиг-Гольштейне — вот чего прежде всего требовал Национальный союз. При этом требование прусского верховенства было теперь освобождено от всех тех неясностей и иллюзий, которые были ещё свойственны ему до 1850 года. Было точно известно, что это требование означает изгнание Австрии из Германии, фактическое уничтожение суверенитета мелких государств и что и то и другое неосуществимо без гражданской войны и раздела Германии. Но гражданской войны больше не боялись, а раздел только подводил итог запретительной таможенной политике Австрии. Немецкая промышленность и торговля настолько развились, сеть немецких торговых фирм, охватывавшая мировой рынок, так расширилась и сделалась настолько густой, что система мелких государств у себя дома и бесправие и беззащитность за границей не могли быть долее терпимы. И в то самое время, когда сильнейшая политическая организация, какой только немецкая буржуазия когда-либо располагала, фактически выносила берлинским депутатам вотум недоверия, последние продолжали торговаться из-за срока военной службы!

Таково было положение, когда Бисмарк решил активно вмешаться во внешнюю политику.

Бисмарк — это Луи-Наполеон, французский авантюристский претендент на корону, перевоплотившийся в прусского захолустного юнкера и немецкого студента-корпоранта. Как и Луи-Наполеон, Бисмарк — человек большого практического ума и огромной изворотливости, прирождённый и тёртый делец, который при других обстоятельствах мог бы потягаться на нью-йоркской бирже с Вандербилтами и Джеями Гулдами; да он и в самом деле весьма недурно устроил свои частные делишки. С таким развитым умом в области практической жизни часто бывает, однако, связана соответствующая ограниченность кругозора, и в этом отношении Бисмарк превосходит своего французского предшественника. Этот последний всё же сам в годы своего бродяжничества выработал себе свои «наполеоновские идеи»[60] — правда, они и были по его мерке скроены,— между тем, у Бисмарка, как мы увидим, никогда не было даже намёка на какую-нибудь оригинальную политическую идею, он только по-своему комбинировал готовые чужие идеи. Но эта ограниченность и была как раз его счастьем. Без неё он никогда не умудрился бы рассматривать всю мировую историю со специфически прусской точки зрения; и будь в этом его ультрапрусском миросозерцании хоть какая-нибудь брешь, сквозь которую проникал бы дневной свет, он запутался бы во всей своей миссии и его славе наступил бы конец. И в самом деле, едва он выполнил на свой манер свою особую, предписанную ему извне миссию, как оказался в тупике; и мы увидим, какие скачки он вынужден был делать вследствие абсолютного отсутствия у него рациональных идей и его неспособности понять им же самим созданную историческую ситуацию.

Если Луи-Наполеона его прошлое приучило не стесняться в выборе средств, то Бисмарка история прусской политики, особенно политики так называемого великого курфюрста[61] и Фридриха Ⅱ, научила действовать с ещё меньшей щепетильностью, причём он мог сохранять облагораживающее сознание того, что остаётся в этом верен отечественной традиции. Свойственное ему практическое чутье учило его в случае нужды отодвигать на задний план свои юнкерские вожделения; когда же казалось, что надобность в этом исчезала, они снова резко выступали наружу; это было, конечно, признаком упадка. Его политическим методом был метод корпоранта: до смешного дословное толкование пивных обычаев, при помощи которых в студенческих кабачках принято выпутываться из затруднений, он бесцеремонно применял в палате по отношению к прусской конституции; все новшества, которые он ввёл в дипломатию, заимствованы им из обихода корпорантского студенчества. Но если Луи-Наполеон в критические моменты часто колебался, как, например, во время государственного переворота 1851 г., когда Морни пришлось положительно силой заставить его довершить начатое дело, или накануне войны 1870 г., когда своей нерешительностью он испортил своё положение, то с Бисмарком, нужно признать, этого никогда не случалось. Сила воли никогда не покидала его, скорей она выливалась в прямую грубость. И в этом, прежде всего, кроется тайна его успехов. У всех господствующих классов Германии, у юнкеров, как и у буржуа, в такой степени иссякли последние остатки энергии, в «образованной» Германии настолько вошло в обычай не иметь воли, что единственный человек среди них, который действительно ещё обладал волей, именно поэтому стал их величайшим человеком и тираном; он властвовал над всеми ими и перед ним они, вопреки рассудку и совести, по их собственному выражению, с готовностью «прыгали через палочку». Во всяком случае, в «необразованной» Германии так далеко дело ещё не зашло: рабочий народ показал, что у него есть воля, с которой не справиться даже сильной воле Бисмарка.

Блестящее поприще открывалось перед нашим бранденбургским юнкером, которому нужно было только смело и умно взяться за дело. Разве Луи-Наполеон не потому стал кумиром буржуазии, что разогнал её парламент, увеличив зато её барыши? А Бисмарк разве не обладал теми же талантами дельца, которыми так восхищались буржуа в лже-Наполеоне? Разве не тянулся он к своему Блейхрёдеру, как Луи-Наполеон к своему Фульду? Разве в Германии в 1864 г. не было противоречия между буржуазными представителями в палате, желавшими из скупости урезать срок военной службы, и буржуа вне палаты, в Национальном союзе, которые жаждали национальных подвигов во что бы то ни стало — подвигов, для которых нужна армия? Разве не точно такое же противоречие было во Франции в 1851 г. между буржуа в палате депутатов, обуздывавшими власть президента, и буржуа вне палаты, жаждавшими спокойствия и сильного правительства, спокойствия во что бы то ни стало, и разве Луи-Наполеон не разрешил это противоречие, разогнав парламентских крикунов и обеспечив спокойствие массе буржуазии? Разве положение в Германии не было ещё более благоприятным для смелого удара? Разве план реорганизации армии не был уже в совершенно готовом виде представлен буржуазией и разве сама она не выражала во всеуслышание желания, чтобы появился энергичный прусский государственный муж, который осуществил бы её план, исключил бы Австрию из Германии, объединил бы мелкие германские государства под главенством Пруссии? И если бы пришлось при этом не слишком деликатно обойтись с прусской конституцией и отстранить парламентских и внепарламентских идеологов, воздав им по заслугам, то разве нельзя было бы, подобно Луи Бонапарту, опереться на всеобщее избирательное право? Что могло быть демократичнее, чем введение всеобщего избирательного права? Не доказал ли Луи-Наполеон его полной безопасности — при надлежащем с ним обращении? И не представляло ли как раз это всеобщее избирательное право такого средства, при помощи которого можно апеллировать к широким народным массам и слегка пококетничать с зарождающимся социальным движением в случае, если буржуазия проявит упорство?

Бисмарк взялся за дело. Надлежало повторить государственный переворот Луи-Наполеона, наглядно показать немецкой буржуазии действительное соотношение сил, насильственно рассеять её либеральный самообман, но выполнить её национальные требования, которые совпадали со стремлениями Пруссии. Повод для действия подал прежде всего Шлезвиг-Гольштейн. Со стороны внешней политики почва была подготовлена. Русского царя[62] Бисмарк привлёк на свою сторону полицейскими услугами, оказанными ему в 1863 г. в борьбе против восставших поляков[63]; Луи-Наполеон также был обработан и мог оправдывать своё равнодушие, если не молчаливое содействие, но отношению к бисмарковским планам своим излюбленным «принципом национальностей»; в Англии премьер-министром был Пальмерстон, поставивший маленького лорда Джона Рассела во главе ведомства иностранных дел с единственной целью сделать его посмешищем. Австрия же была соперницей Пруссии в борьбе за гегемонию в Германии и именно в этом деле меньше всего была склонна уступить первое место Пруссии, тем более, что в 1850 и 1851 гг. она выступала в Шлезвиг-Гольштейне в качестве жандарма императора Николая, действуя фактически ещё подлее, чем сама Пруссия[64]. Положение было, таким образом, в высшей степени благоприятным. Как ни ненавидел Бисмарк Австрию и как ни хотела бы Австрия, со своей стороны, сорвать свой гнев на Пруссии, всё же после смерти датского короля Фредерика Ⅶ им не оставалось ничего другого, как совместно выступить против Дании — с молчаливого разрешения Франции и России. Успех был заранее обеспечен, пока Европа оставалась нейтральной; так и случилось: герцогства были завоёваны и уступлены по мирному договору[65].

У Пруссии в этой войне была ещё и другая цель — испытать на поле брани свою армию, которая с 1850 г. обучалась по-новому, а после 1860 г. была реорганизована и увеличена. Армия сверх всяких ожиданий хорошо выдержала испытание, и притом в самой разнообразной военной обстановке. Что игольчатое ружьё намного превосходит ружье, заряжающееся с дула, и что им умеют неплохо пользоваться, доказала стычка под Люнгбю в Ютландии, где 80 расположившихся за живой изгородью пруссаков своим частым огнём обратили в бегство втрое большее число датчан. Вместе с тем представлялся случай подметить, что австрийцы извлекли из Итальянской войны и из французского способа ведения боя только тот урок, что стрельба ничего не стоит и что настоящий солдат должен сразу же опрокинуть неприятеля штыком; это намотали себе на ус, так как более благоприятной неприятельской тактики перед дулами ружей, заряжающихся с казённой части, и желать нельзя было. И чтобы дать австрийцам возможность поскорее убедиться в этом на практике, завоёванные герцогства были по мирному договору переданы под общий суверенитет Австрии и Пруссии; таким образом было создано временное положение, которое не могло не стать источником бесконечных конфликтов и давало поэтому Бисмарку полную возможность избрать по своему усмотрению момент для использования одного из этих конфликтов как повода к генеральному выступлению против Австрии. При традиционной прусской политике — «без колебаний использовать до конца» благоприятную ситуацию, как выражается г‑н фон Зибель,— было вполне естественно, что под предлогом освобождения немцев от датского гнёта к Германии были присоединены около 200 000 датских жителей северного Шлезвига. С пустыми руками остался только кандидат мелких германских государств и немецкой буржуазии на шлезвиг-гольштейнский престол герцог Аугустенборгский.

Так Бисмарк выполнил в герцогствах волю немецкой буржуазии против её же воли. Он прогнал датчан, бросил вызов иностранным державам — и державы не шелохнулись. Но с только что освобождёнными герцогствами стали обращаться, как с завоёванной страной, совершенно не интересуясь их желаниями: их просто временно поделили между Австрией и Пруссией. Пруссия снова стала великой державой, она уже не являлась пятым колесом в европейской колеснице; осуществление национальных чаяний буржуазии происходило успешно, но путь, избранный для этого, не был либеральным путём буржуазии. Прусский военный конфликт поэтому продолжался и становился даже всё менее разрешимым. Предстоял второй акт бисмарковского лицедейства.

* * *

Датская война осуществила часть национальных чаяний. Шлезвиг-Гольштейн был «освобождён», Варшавский и Лондонский протоколы, в которых великие державы запечатлели унижение Германии перед Данией[66], были разорваны и брошены им под ноги, а они даже не пикнули. Австрия и Пруссия снова были вместе, их войска сражались плечом к плечу и победили, и ни один властелин и не думал больше посягать на германскую территорию. Вожделения Луи-Наполеона относительно Рейна, которые до сих пор отодвигались на задний план другими делами — итальянской революцией, польским восстанием, датскими осложнениями, наконец, экспедицией в Мексику[67],— теперь не имели никаких видов на успех. Для консервативного прусского государственного деятеля международная ситуация с точки зрения внешней политики, таким образом, не оставляла желать ничего лучшего. Но Бисмарк до 1871 г. вовсе не был консервативен, и менее всего в этот момент, а немецкая буржуазия отнюдь не была удовлетворена.

Немецкая буржуазия по-прежнему находилась во власти старого противоречия. С одной стороны, она требовала исключительного политического господства для себя, то есть для министерства, избранного из либерального большинства палаты; а такому министерству пришлось бы вести десятилетнюю борьбу со старой системой, представленной короной, прежде чем его новая власть была бы окончательно признана, это означало бы внутреннее ослабление страны на десяток лет. Но, с другой стороны, буржуазия требовала революционного преобразования Германии, осуществимого только путём насилия, следовательно, только посредством фактической диктатуры. А между тем с 1848 г. буржуазия снова и снова в каждый решающий момент давала доказательство того, что у неё нет и следа необходимой энергии, чтобы провести в жизнь хотя бы одно из этих требований, не говоря уже об обоих. В политике существуют только две решающие силы: организованная сила государства, армия, и неорганизованная, стихийная сила народных масс. Апеллировать к массам буржуазия отучилась в 1848 году; она боялась их ещё больше, чем абсолютизма. Армия же отнюдь не была в её распоряжении. Она, разумеется, была в распоряжении Бисмарка.

В продолжавшемся ещё конституционном конфликте Бисмарк самым решительным образом боролся против парламентских требований буржуазии. Но он горел желанием осуществить её национальные требования; они ведь совпадали с самыми сокровенными стремлениями прусской политики. Если бы он теперь ещё раз выполнил волю буржуазии против её же воли, если бы он претворил в жизнь объединение Германии в том виде, как это было формулировано буржуазией, то конфликт был бы сам собою улажен и Бисмарк сделался бы таким же кумиром буржуазии, как и его прообраз — Луи-Наполеон.

Буржуазия указала ему цель, Луи-Наполеон — путь к цели; Бисмарку оставалось только осуществление её.

Чтобы поставить Пруссию во главе Германии, следовало не только силой изгнать Австрию из Германского союза, но и подчинить мелкие германские государства. Такие «бодрые весёлые войны»[68] немцев против немцев искони были для прусской политики главным средством территориального расширения; таких вещей не боялся ни один бравый пруссак. Столь же мало сомнений вызывало и второе основное средство — союз с заграницей против немцев. Сентиментальный русский царь Александр всегда был к услугам. Луи-Наполеон никогда не отрицал призвания Пруссии сыграть в Германии роль Пьемонта и был вполне готов войти в сделку с Бисмарком. Он предпочитал, если было возможно, получить то, что ему было нужно, мирным путём, в форме компенсаций. К тому же ему вовсе не нужен был весь левый берег Рейна сразу; если бы его давали по частям, но куску за каждое новое продвижение Пруссии, то это не так бросалось бы в глаза и, тем не менее, вело бы к цели. А в глазах французских шовинистов одна квадратная миля на Рейне была равноценна всей Савойе и Ницце. Итак, начались переговоры с Луи-Наполеоном, и было получено его разрешение на увеличение Пруссии и создание Северогерманского союза. Что ему за это был предложен кусок германской территории на Рейне, не подлежит никакому сомнению[69]; в переговорах с Говоне Бисмарк вёл речь о рейнской Баварии и рейнском Гессене[70]. Правда, впоследствии он от этого отрекался. Но дипломат, особенно прусский, имеет свои собственные взгляды относительно того, в какой мере он имеет право или даже обязан совершить некоторое насилие над истиной. Ведь истина — женщина и, значит, по юнкерским представлениям, ей это, собственно, даже весьма приятно. Луи-Наполеон не был так глуп, чтобы допустить расширение Пруссии без обещания компенсации в его пользу с её стороны; скорей Блейхрёдер согласился бы ссудить деньги без процентов. Но он недостаточно знал своих пруссаков и в конце концов всё-таки остался в дураках. Словом, сделав его безопасным, заключили союз с Италией для «удара в сердце».

Филистеры различных стран глубоко возмущались этим выражением. Совершенно напрасно! À la guerre comme à la guerre[71]. Это выражение доказывает только, что Бисмарк считал немецкую гражданскую войну 1866 г.[72] тем, чем она была в действительности, то есть революцией, и что он был готов провести эту революцию революционными средствами. Он это и сделал. Его образ действий по отношению к Союзному сейму был революционным. Вместо того чтобы подчиниться конституционному решению союзного органа, он обвинил его в нарушении союзного договора — явная увёртка! — взорвал Союз, провозгласил новую конституцию с рейхстагом, избранным на основе революционного всеобщего избирательного права, и выгнал, в заключение, Союзный сейм из Франкфурта[73]. В Верхней Силезии он сформировал венгерский легион под командой революционного генерала Клапки и других революционных офицеров; солдаты этого легиона, венгерские перебежчики и военнопленные, должны были воевать против своего собственного законного главнокомандующего[74]. После завоевания Богемии Бисмарк издал прокламацию «К жителям славного королевства Богемия», содержание которой также резко противоречило легитимистским традициям[75]. Уже после заключения мира он отобрал в пользу Пруссии все владения трёх законных монархов — членов Германского союза — и одного вольного города[76], причём это изгнание монархов, которые были не в меньшей мере «государями божьей милостью», чем прусский король, не вызвало никаких угрызений его христианской и легитимистской совести. Короче говоря, это была полная революция, проведённая революционными средствами. Мы, разумеется, далеки от того, чтобы упрекать его за это. Напротив, мы упрекаем его в том, что он был недостаточно революционен, что он был только прусским революционером сверху; что он затеял целую революцию с таких позиций, с каких мог осуществить её только наполовину; что, раз вступив на путь аннексий, он удовольствовался четырьмя жалкими мелкими государствами.

Но тут приплёлся Наполеон Малый и потребовал своего вознаграждения. Во время войны он мог бы взять на Рейне всё, что хотел: не только вся территория, но и крепости были беззащитны. Он колебался; он ожидал затяжной войны, изматывающей обе стороны, а тут последовали эти быстрые удары: Австрия была сломлена в восемь дней. Он потребовал сначала то, что Бисмарк назвал генералу Говоне как возможную компенсацию,— рейнскую Баварию и рейнский Гессен с Майнцем. Но этого Бисмарк теперь уже не мог бы дать, даже если бы захотел. Огромные военные успехи возложили на него новые обязанности. С того момента как Пруссия взяла на себя защиту и охрану Германии, она уже не могла продать иностранцам ключ к Среднему Рейну — Майнц. Бисмарк ответил отказом. Луи-Наполеон был готов поторговаться; он потребовал только Люксембург, Ландау, Саарлуи и Саарбрюккенский угольный район. Но и этого Бисмарк теперь уже не мог уступить, тем более, что на этот раз претензии были предъявлены и на прусскую территорию. Почему Луи-Наполеон сам не совершил захвата в подходящий момент, когда пруссаки были прикованы к Богемии? Так или иначе, но из компенсации в пользу Франции ничего не вышло. Что в дальнейшем это означало войну с Францией, Бисмарк знал, но как раз этого-то он и хотел.

При заключении мира Пруссия не использовала на этот раз благоприятной ситуации так бесцеремонно, как она обычно это делала в момент удачи. Для этого были достаточные основания. Саксония и Гессен-Дармштадт были втянуты в новый Северогерманский союз и уже поэтому были пощажены. К Баварии, Вюртембергу и Бадену следовало отнестись снисходительно потому, что Бисмарк собирался заключить с ними тайные оборонительные и наступательные союзы. А Австрия — разве Бисмарк не оказал ей услуги тем, что рассёк мечом традиционные путы, связывавшие её с Германией и Италией? Разве не создал он ей впервые, наконец, столь долгожданное независимое положение великой державы? Разве он в самом деле не лучше самой Австрии понимал, что пойдёт ей на пользу, когда победил её в Богемии? Разве Австрия, здраво рассуждая, не должна была убедиться, что географическое положение и территориальная близость обеих стран превращали объединённую Пруссией Германию в её необходимую и естественную союзницу?

Так в первый раз за всё время своего существования Пруссия смогла окружить себя ореолом великодушия,— потому что отказывала себе в колбасе ради ветчины.

На богемских полях сражений была разбита не только Австрия, но и немецкая буржуазия. Бисмарк доказал ей, что он лучше её самой знает, что для неё выгоднее. О продолжении конфликта со стороны палаты нечего было и думать. Либеральные притязания буржуазии были похоронены надолго, зато её национальные требования выполнялись с каждым днём всё в большей мере. С удивлявшей её самое быстротой и точностью Бисмарк осуществлял её национальную программу. И, показав ей осязательно in corpore vili — на её собственном мерзком теле — её дряблость и отсутствие энергии и вместе с тем её полную неспособность реализовать свою собственную программу, он, разыграв великодушие и по отношению к ней, вошёл в палату, теперь фактически обезоруженную, с законопроектом о снятии ответственности за антиконституционное правление во время конфликта. Растроганная до слёз палата одобрила этот, теперь уже неопасный прогресс[77].

Тем не менее, буржуазии напомнили, что при Кёнигтреце[78] была побеждена и она. Конституция Северогерманского союза была скроена по шаблону прусской конституции, в том истинном её толковании, которое она получила в конституционном конфликте. Отказ от вотирования налогов был воспрещён. Союзный канцлер и его министры назначались прусским королём независимо от какого-либо парламентского большинства. Утвердившаяся благодаря конфликту независимость армии от парламента была сохранена и по отношению к рейхстагу. Зато у членов этого рейхстага было горделивое сознание, что они избраны на основе всеобщего избирательного права. Об этом обстоятельстве напоминал им также, правда неприятным образом, вид двух социалистов, которые сидели среди них[79]. Впервые социалистические депутаты, представители пролетариата, появились в составе парламента. Это было грозное предзнаменование.

На первых порах всё это не имело значения. Теперь задача состояла в том, чтобы закрепить и использовать в интересах буржуазии вновь обретённое государственное единство — пусть только Северной Германии — и посредством этого заманить в новый союз и южногерманских буржуа. Союзная конституция изъяла важнейшие в экономическом отношении отрасли законодательства из компетенции отдельных государств и передала их в ведение Союза, а именно: единое гражданство на всей территории Союза и свобода передвижения по этой территории, право на жительство, законодательство в области промышленности, торговли, таможенных пошлин, судоходства, монетного дела, мер и весов, железных дорог, водных путей сообщения, почты и телеграфа, патентов, банков, всей иностранной политики, консульств, охраны торговли за границей, санитарной полиции, уголовного права, судопроизводства и т. д. Большая часть этих вопросов была теперь быстро урегулирована законодательным путём и в общем в либеральном духе. Так были уничтожены, наконец,— наконец-то! — наиболее уродливые проявления системы мелких государств, больше всего мешавшие капиталистическому развитию, с одной стороны, и властолюбивым замыслам Пруссии — с другой. Но это было отнюдь не всемирно-историческим достижением, как громогласно трубил об этом становившийся теперь шовинистом буржуа, а лишь очень, очень запоздалым и несовершенным подражанием тому, что было сделано французской революцией ещё семьдесят лет тому назад и что все другие культурные государства давно осуществили. Вместо того чтобы хвастать, следовало бы стыдиться того, что «высокообразованная» Германия пришла к этому после всех.

За весь этот период существования Северогерманского союза Бисмарк охотно шёл навстречу буржуазии в экономической области и даже при обсуждении вопросов о компетенции парламента показывал железный кулак только в бархатной перчатке. Это была его лучшая пора; временами даже можно было усомниться в его специфически прусской ограниченности, в его неспособности понять, что в мировой истории имеются также и другие, более мощные силы, чем армии и опирающиеся на них дипломатические интриги.

Что мир с Австрией был чреват войной с Францией, это Бисмарк не только знал,— он этого и хотел. Именно эта война и должна была предоставить средства для того, чтобы завершить создание прусско-германской империи, которого требовала от него германская буржуазия[80]. Попытки постепенно преобразовать таможенный парламент[81] в рейхстаг и мало-помалу втянуть таким образом южные государства в Северный союз провалились, встретив громкий возглас южногерманских депутатов: никакого расширения компетенции! Настроение правительств, только что потерпевших поражение на поле сражения, было не более благоприятно. Лишь новое, наглядное доказательство того, что Пруссия не только намного сильнее их, но и достаточно сильна, чтобы их защитить,— следовательно, только новая общегерманская война могла быстро привести их к капитуляции. И к тому же пограничная линия по Майну[82], о которой заранее состоялся тайный сговор между Бисмарком и Луи-Наполеоном, после победы казалась навязанной Пруссии этим последним; объединение с Южной Германией было поэтому нарушением формально признанного на этот раз за французами права на раздробление Германии, было поводом к войне.

Между тем Луи-Наполеон должен был поискать, не найдётся ли где-нибудь у германской границы клочок земли, который он мог бы забрать в качестве компенсации за Садову. При образовании Северогерманского союза Люксембург не был включён в него, так что теперь это было государство, находившееся в личной унии с Голландией, вообще же вполне независимое. При этом Люксембург был почти так же офранцужен, как и Эльзас, и гораздо больше тяготел к Франции, чем к Пруссии, которую положительно ненавидел.

Люксембург — разительный пример того, что стало с немецко-французскими пограничными землями вследствие политического убожества Германии с конца средних веков, пример тем более разительный, что до 1866 г. Люксембург номинально принадлежал к Германии. Хотя до 1830 г. он был наполовину французским и наполовину немецким, тем не менее и немецкая часть уже рано подчинилась влиянию более высокой французской культуры. Германские императоры Люксембургской династии[83] были по языку и образованию французами. Со времени включения Люксембурга в бургундские земли (1440 г.) он, подобно остальным Нидерландам, оставался только номинально связанным с Германией; в этом отношении ничего не изменило и принятие его в Германский союз в 1815 году. После 1830 г. его французская половина и изрядная часть немецкой отошли к Бельгии. Но и в остававшейся ещё немецкой части Люксембурга всё сохранялось на французский лад: в судах, в правительственных учреждениях, в палате вся процедура происходила на французском языке; все официальные и частные документы, все торговые книги велись по-французски; по-французски же велось преподавание во всех средних школах; языком образованных людей был и остался французский язык — разумеется, французский язык, которому туго приходилось от верхненемецкого передвижения согласных. Словом, в Люксембурге говорили на двух языках — на рейнско-франкском народном диалекте и на французском языке, а верхненемецкий оставался чужим языком. Наличие прусского гарнизона в столице скорее ухудшало, чем улучшало положение. Всё это достаточно позорно для Германии, но таковы факты. И это добровольное офранцужение Люксембурга проливает истинный свет на подобные же явления в Эльзасе и немецкой Лотарингии.

Голландский король[84], суверенный герцог Люксембурга, которому наличные деньги были весьма кстати, изъявил готовность продать герцогство Луи-Наполеону. Люксембуржцы безусловно одобрили бы присоединение к Франции: это доказала их позиция во время войны 1870 года. Пруссия ничего не могла возразить с точки зрения международного права, так как сама содействовала исключению Люксембурга из Германии. Её войска находились в люксембургской столице в качестве союзного гарнизона крепости Германского союза; с того момента, как Люксембург перестал быть таковой, они утратили на это всякие права. Почему же они не ушли, почему Бисмарк не мог допустить этой аннексии?

Да просто потому, что теперь выступили наружу те противоречия, в которых он запутался. До 1866 г. Германия была для Пруссии только территорией для аннексий, которую приходилось делить с заграницей. После 1866 г. Германия стала для Пруссии охраняемой территорией, которую надо было защищать от иностранных посягательств. Правда, в интересах Пруссии целые германские области не были включены во вновь основанную так называемую Германию. Но право немецкой нации на всю её собственную территорию возлагало теперь на прусскую корону обязанность не допускать включения этих частей прежней союзной территории в состав иностранных государств и не закрывать двери для их присоединения в будущем к новому прусско-германскому государству. Поэтому Италия была остановлена у тирольской границы[85] и поэтому Люксембург теперь не должен был перейти в руки Луи-Наполеона. Подлинно революционное правительство могло бы открыто заявить об этом, но не королевско-прусский революционер, которому удалось, наконец, превратить Германию в меттерниховское «географическое понятие»[86]. С точки зрения международного права он сам поставил себя в положение нарушителя и мог выйти из затруднения, лишь применив своё излюбленное корпорантско-кабацкое толкование международного права.

Если его при этом попросту не подняли на смех, то только потому, что весной 1867 г. Луи-Наполеон ещё совсем не был готов к большой войне. На Лондонской конференции состоялось соглашение. Пруссаки очистили Люксембург; крепость была срыта, герцогство объявлено нейтральным[87]. Война была снова отсрочена.

Луи-Наполеон не мог на этом успокоиться. Он согласен был на усиление могущества Пруссии, но только при условии соответствующих компенсаций на Рейне. Он был готов довольствоваться малым и даже из этого ещё уступил бы кое-что, но он ровно ничего не получил, был кругом обманут. Однако существование бонапартистской империи во Франции было возможно лишь при условии, чтобы французская граница постепенно подвигалась к Рейну и Франция оставалась — в действительности или хотя бы в воображении — арбитром Европы. Отодвинуть границу не удалось, положение арбитра уже было под угрозой, бонапартистская пресса громко кричала о реванше за Садову; чтобы сохранить за собой престол, Луи-Наполеон должен был остаться верен своей роли и добыть силой то, чего он не получил добром, несмотря на все оказанные услуги.

Итак, с обеих сторон начались деятельные приготовления к войне, дипломатические и военные. И тут произошёл следующий дипломатический инцидент.

Испания искала кандидата на престол. В марте[88] французский посол в Берлине Бенедетти узнает по слухам о притязаниях на этот трон принца Леопольда Гогенцоллерна и получает из Парижа поручение проверить это. Помощник статс-секретаря фон Тиле заверяет его честным словом, что прусскому правительству об этом ничего не известно. Во время своего приезда в Париж Бенедетти узнает мнение императора: «эта кандидатура явно антинациональна, страна не согласится на неё, её нельзя допустить».

Этим Луи-Наполеон, между прочим, доказал, что его положение уже сильно пошатнулось. В самом деле, что могло быть лучшей «местью за Садову», чем прусский принц на королевском троне в Испании, неизбежно вытекающие отсюда неприятности, вовлечение Пруссии во внутренние взаимоотношения испанских партий и даже, может быть, война, поражение карликового прусского флота и во всяком случае в высшей степени комическое положение Пруссии в глазах Европы? Но Луи Бонапарт уже не мог позволить себе подобного спектакля. Его кредит был уже настолько подорван, что он вынужден был считаться с традиционной точкой зрения, согласно которой немецкий монарх на испанском троне поставил бы Францию между двух огней и, следовательно, не мог быть терпим,— точка зрения, ставшая после 1830 г. детски наивной.

Итак, Бенедетти посетил Бисмарка, чтобы получить дальнейшие разъяснения и изложить ему позицию Франции (11 мая 1869 года). Он не узнал от Бисмарка ничего определённого. Зато Бисмарк узнал от него то, что хотел узнать,— что выставление кандидатуры Леопольда означало бы немедленную войну с Францией. Бисмарк получил, таким образом, возможность начать войну, когда ему будет угодно.

Действительно, в июле 1870 г. снова всплывает кандидатура Леопольда и немедленно приводит к войне, как ни противился этому Луи-Наполеон. Он не только увидел, что попался в ловушку. Он знал также, что дело идёт о его императорской власти, и мало верил в честность своей бонапартистской серной банды[89], уверявшей его, что готово всё, до последней пуговицы на гетрах, и ещё меньше верил в её военные и административные способности. Но логические последствия его собственного прошлого толкали его к гибели; сами его колебания ускоряли его падение.

Напротив, Бисмарк был не только полностью подготовлен в военном отношении, но на этот раз за ним действительно стоял народ, который за всей обоюдной дипломатической ложью видел лишь одно: речь идёт о войне не только за Рейн, но и за национальное существование. Резервисты и солдаты ландвера — впервые после 1813 г.— с боевым пылом и готовностью вновь стекались под знамёна. Не важно было, как всё это произошло, не важно, какая часть национального наследства двухтысячелетней давности была или не была самовольно обещана Бисмарком Лун-Наполеону,— дело шло о том, чтобы раз и навсегда внушить загранице, что ей нечего вмешиваться во внутренние немецкие дела и что Германия не призвана поддерживать шаткий троп Луи-Наполеона уступкой немецкой территории. И перед этим национальным подъёмом исчезли все классовые различия, рассеялись все помыслы южногерманских дворов о Рейнском союзе, все реставраторские поползновения изгнанных монархов.

Обе стороны искали себе союзников. Луи-Наполеон был уверен в Австрии и Дании и — до некоторой степени — в Италии. На стороне Бисмарка стояла Россия. Но Австрия была, по обыкновению, не готова и не могла активно выступить до 2 сентября,— а 2 сентября Луи-Наполеон был уже германским военнопленным; к тому же Россия уведомила Австрию, что нападёт на неё, как только Австрия нападёт на Пруссию. В Италии же Луи-Наполеон расплачивался за свою двуличную политику: он хотел поднять национально-объединительное движение, но в то же время оградить папу от этого национального единства; он продолжал занимать Рим войсками, которые были ему теперь нужны дома, по которых он не мог вывести, не обязав предварительно Италию соблюдать суверенные права Рима и папы, а это, в свою очередь, мешало Италии прийти к нему на помощь. Наконец, Дания получила от России приказ вести себя смирно.

Однако решительнее всех дипломатических переговоров влияли на локализацию войны быстрые удары германского оружия от Шпихерна и Вёрта до Седана[90]. Армия Луи-Наполеона терпела поражение в каждом бою и перекочевала, наконец, на три четверти в германский плен. В этом были повинны не солдаты, которые дрались достаточно храбро, а руководители и управление. Но тот, кто подобно Луи-Наполеону создал свою империю с помощью шайки проходимцев, кто в течение восемнадцати лет удерживал в своих руках власть над этой империей только тем, что предоставлял этой самой шайке эксплуатировать Францию, кто на все важнейшие посты в государстве ставил людей из этой шайки, а на все второстепенные места — их подручных, тот не должен затевать борьбу не на жизнь, а на смерть, если не хочет оказаться в безвыходном положении. Меньше чем в пять недель рухнуло здание империи, долгие годы вызывавшее восторг европейского филистера. Революция 4 сентября[91] только убрала обломки, а Бисмарк, начавший войну с намерением основать малогерманскую империю, оказался в одно прекрасное утро в роли учредителя Французской республики.

Согласно прокламации самого Бисмарка, война велась не против французского народа, а против Луи-Наполеона. С падением последнего отпадал, следовательно, всякий повод к войне. Так воображало и правительство 4 сентября — в других вопросах далеко не столь наивное — и было крайне удивлено, когда Бисмарк внезапно обернулся прусским юнкером.

Никто в мире не питает такой ненависти к французам, как прусские юнкеры. Дело было не только в том, что юнкеру, ранее свободному от налогов, пришлось жестоко пострадать во время расправы, учинённой над ним французами в 1806—1813 гг. и вызванной его же собственной заносчивостью; гораздо хуже было то, что безбожные французы своей нечестивой революцией поселили такую смуту в умах, что от былого юнкерского величия большей частью ничего не осталось даже в старой Пруссии, а за последние остатки этого величия бедным юнкерам приходилось из года в год вести упорную борьбу, и большая их часть уже опустилась до уровня жалкого паразитирующего дворянства. За это следовало отомстить Франции, и об этом позаботились юнкеры-офицеры в армии под руководством Бисмарка. Были составлены списки французских военных контрибуций, взысканных с Пруссии, и по ним установлены размеры военной контрибуции, подлежавшей взысканию с отдельных городов и департаментов Франции,— разумеется с учётом гораздо большего богатства Франции. Съестные припасы, фураж, одежда, обувь и т. д. реквизировались с демонстративной беспощадностью. Один мэр в Арденнах, заявивший, что не может выполнить поставку, получил без дальнейших разговоров двадцать пять палочных ударов; парижское правительство опубликовало официальные доказательства этого. Франтиреры, действовавшие в таком точном соответствии с прусским «Положением о ландштурме» 1813 г.[92], словно они специально его изучали, безжалостно расстреливались на месте. Верны также рассказы про отсылавшиеся на родину стенные часы: «Kolnische Zeitung» сама сообщала об этом. Только, по понятиям пруссаков, эти часы считались не украденными, а найденными как бесхозяйное имущество в покинутых виллах под Парижем и аннексированными в пользу родных и близких на родине. Таким образом, юнкеры под руководством Бисмарка позаботились о том, чтобы, несмотря на безупречное поведение как солдат, так и значительной части офицерства, сохранить специфически прусский характер войны и силой втолковать это французам; зато последние возложили ответственность за мелкие низости юнкеров на всю армию.

И всё же этим самым юнкерам выпало на долю воздать французскому народу такие почести, равных которым до сих пор не знала история. Когда все попытки заставить противника снять осаду Парижа потерпели неудачу, все французские армии были отброшены, и последнее большое наступление Бурбаки на коммуникационную линию немцев тоже не увенчалось успехом; когда вся европейская дипломатия предоставила Францию её собственной участи, не ударив палец о палец, тогда изголодавшийся Париж вынужден был в конце концов капитулировать[93]. И как сильно забились сердца юнкеров, когда им представилась, наконец, возможность с триумфом вступить в это гнездо безбожников и полностью отомстить парижским мятежникам, чего им не позволили сделать в 1814 г. русский император Александр, а в 1815 г.— Веллингтон; теперь они вволю могли насладиться расправой с очагом и родиной революции.

Париж капитулировал, он уплатил 200 миллионов контрибуции; форты были переданы пруссакам; гарнизон сложил оружие к ногам победителей и выдал свои полевые орудия; пушки парижского крепостного вала были сняты с лафетов; все средства сопротивления, принадлежавшие государству, были выданы одно за другим. Но подлинные защитники Парижа —национальная гвардия, вооружённый парижский народ — остались неприкосновенными; у них никто не посмел потребовать выдачи оружия — ни их ружей, ни их пушек[94]. И чтобы возвестить всему миру, что победоносная немецкая армия почтительно остановилась перед вооружённым народом Парижа, победители не вошли в Париж, а удовольствовались позволением занять на три дня Елисейские поля — общественный парк! — где они находились под охраной и надзором окружавших их со всех сторон сторожевых постов парижан! Ни один немецкий солдат не вступил в парижскую ратушу, ни один не прошёлся по бульварам, а те несколько человек, которых допустили в Лувр для осмотра сокровищ искусства, должны были просить на это разрешение — чтобы не нарушать условий капитуляции. Франция была разгромлена, Париж изнемогал от голода, но парижский народ завоевал себе своим славным прошлым такое уважение, что ни один из победителей не осмелился даже потребовать его разоружения, ни один не дерзнул учинить обыски в его домах и осквернить триумфальным шествием эти улицы, арену стольких революций. Словно новоиспечённый германский император[95] обнажил голову перед живыми революционерами Парижа, как некогда его брат[96] обнажил её перед трупами мартовских бойцов Берлина[97], и словно вся германская армия, стоя позади императора, отдавала им честь. Но это была также и единственная жертва, на которую пришлось пойти Бисмарку. Под предлогом, будто во Франции нет правительства, которое могло бы заключить с ним мир,— что было в такой же степени верно, в какой и неверно, как 4 сентября, так и 28 января,— он использовал свои успехи чисто по-прусски, до последней капли, и согласился на заключение мира лишь после того, как Франция была окончательно повержена. При заключении мира он снова по доброй старопрусской манере «без колебания использовал благоприятную ситуацию». Не только была выжата неслыханная сумма в 5 миллиардов репараций, но сверх того две провинции, Эльзас и немецкая Лотарингия, с Мецем и Страсбургом, были отторгнуты от Франции и включены в состав Германии[98]. С этой аннексией Бисмарк впервые выступил как независимый политик, который не просто выполняет своими методами предписанную ему извне программу, но претворяет в жизнь продукт своей собственной мозговой деятельности; и тут он совершил свой первый колоссальный промах[99].

Эльзас был в основном завоёван Францией ещё в Тридцатилетнюю войну. Ришельё тем самым изменил надёжному принципу Генриха Ⅳ:

«Та земля, где говорят по-испански, пусть принадлежит испанцам, где говорят по-немецки — немцам, но земля, где говорят по-французски, принадлежит мне».

Ришельё опирался при этом на принцип естественной границы по Рейну, исторической границы древней Галлии. Это была глупость; но Германская империя, в состав которой входили области Лотарингии и Бельгии, где говорили по-французски, и даже Франш-Конте, не имела права упрекать Францию в захвате земель, где говорили по-немецки. И если Людовик ⅩⅣ в 1681 г. в мирное время захватил Страсбург с помощью франкофильской партии города[100], то не Пруссии приходить от этого в негодование, после того как она в 1796 г. учинила, хотя и без успеха, точно такое же насилие над вольным имперским городом Нюрнбергом, куда её во всяком случае не приглашала никакая прусская партия[101].

Лотарингия была в 1735 г. продана Австрией по Венскому мирному трактату Франции[102], а в 1766 г. окончательно перешла во владение французов. В течение веков она только номинально входила в Германскую империю, её герцоги были во всех отношениях французами и почти всегда находились в союзе с Францией.

В Вогезах вплоть до Французской революции существовало множество мелких сеньоров, которые по отношению к Германии вели себя как непосредственно подчинённые императору имперские чины, а по отношению к Франции признавали над собой её суверенитет; они извлекали выгоды из этого двойственного положения, и если Германская империя это терпела, вместо того чтобы привлечь владетельных князей к ответственности, то ей нечего было жаловаться, когда Франция, в силу своих суверенных прав, взяла под защиту жителей этих территорий против изгнанных князей.

В общем, эта немецкая территория до революции почти совсем не была офранцужена. Немецкий язык оставался там языком школы и официальных учреждений, по крайней мере в Эльзасе. Французское правительство покровительствовало немецким провинциям, которые после долголетних опустошительных войн теперь, с начала ⅩⅧ века, не видели больше врага на своей земле. Раздираемая вечными внутренними войнами, Германская империя действительно не могла возбуждать в эльзасцах желание вернуться обратно в материнское лоно; у них, по крайней мере, воцарились мир и спокойствие, было известно, как обстоят дела, и задававшие тон филистеры видели в этом неисповедимые пути господни. К тому же, они были не одиноки в своей судьбе: ведь жители Гольштейна также находились под чужеземным датским владычеством.

Но вот разразилась французская революция. То, чего Эльзас и Лотарингия не смели и надеяться получить от Германии, было им подарено Францией. Феодальные оковы были разбиты. Крепостной, обязанный барщиной крестьянин стал свободным человеком, во многих случаях свободным собственником своей усадьбы и поля. Господство патрициата и цеховые привилегии в городах исчезли. Дворян прогнали, а во владениях мелких князей и баронов крестьяне следовали примеру соседей, изгоняя владетельных особ, правительственные палаты и дворян, и объявляли себя свободными французскими гражданами. Нигде во Франции народ не присоединился к революции с большим энтузиазмом, чем в провинциях с говорящим по-немецки населением. Когда же Германская империя объявила войну революции, когда обнаружилось, что немцы не только продолжают покорно влачить собственные цепи, но дают ещё себя использовать для того, чтобы снова навязать французам старое рабство, а эльзасским крестьянам — только что прогнанных господ феодалов, тогда было покончено с принадлежностью эльзасцев и лотарингцев к немецкой нации, тогда они научились ненавидеть и презирать немцев, тогда в Страсбурге была сочинена, положена на музыку и впервые пропета эльзасцами «Марсельеза» и тогда немецкие французы, невзирая на язык и прошлое, на полях сотен сражений в борьбе за революцию слились в единый народ с исконными французами.

Разве великая революция не совершила такое же чудо с фламандцами Дюнкерка, с кельтами Бретании, с итальянцами Корсики? И когда мы жалуемся на то, что то же самое случилось с немцами, не забываем ли мы всю нашу историю, которая сделала это возможным? Неужели мы забыли, что весь левый берег Рейна, хотя он и принимал только пассивное участие в революции, был настроен в пользу французов, когда в 1814 г. туда снова вторглись немцы, и оставался таким до 1848 г., когда революция реабилитировала немцев в глазах населения рейнских областей? Неужели мы забыли, что восторженность Гейне по отношению к французам и даже его бонапартизм были только отголоском общего настроения народных масс на левом берегу Рейна?

Во время своего продвижения в 1814 г. союзники как раз в Эльзасе и немецкой Лотарингии встретили наиболее враждебное отношение, наиболее сильное сопротивление со стороны самого народа, так как здесь чувствовали опасность, что придётся опять стать немецкими гражданами. А между тем в то время в этих областях ещё говорили почти исключительно по-немецки. Когда же опасность отторжения от Франции миновала, когда аннексионистским вожделениям немецких шовинистов-романтиков был положен конец, тогда увидели необходимость более тесного слияния с Францией также и в отношении языка, и с этих пор началось такое же офранцужение школы, какое провели у себя, по собственной воле, и люксембуржцы. И всё-таки преобразовательный процесс протекал очень медленно; лишь нынешнее поколение буржуазии действительно офранцужено, между тем как крестьяне и рабочие говорят по-немецки. Положение приблизительно такое же, как в Люксембурге: литературный немецкий язык вытеснен французским, за исключением отчасти церковной кафедры, но народный немецкий диалект вышел из обихода только на языковой границе и в быту употребляется гораздо более, чем в большинстве местностей Германии.

Такова та страна, которую Бисмарк и прусские юнкеры, поддерживаемые неотделимым, по-видимому, от всех немецких начинаний возрождением шовинистической романтики, вознамерились вновь сделать немецкой. Намерение превратить Страсбург, родину «Марсельезы», в немецкий город было такой же нелепостью, как и желание офранцузить родину Гарибальди — Ниццу. Но в Ницце Луи-Наполеон соблюдал, по крайней мере, приличие, поставив вопрос об аннексии на голосование,— и манёвр ему удался. Не говоря уже о том, что пруссаки не без серьёзных оснований питают отвращение к подобным революционным методам,— ещё не было случая, чтобы где-нибудь народные массы захотели присоединения к Пруссии,— слишком хорошо было известно, что именно здесь население более единодушно привязано к Франции, чем сами исконные французы. И отторжение было произведено путём голого насилия. Это была своего рода месть за французскую революцию; был оторван один из кусков, сросшихся с Францией воедино именно благодаря революции.

С военной точки зрения аннексия Эльзас-Лотарингии преследовала, во всяком случае, определённую цель. Завладев Мецем и Страсбургом, Германия приобретает исключительно сильную линию обороны. Пока Бельгия и Швейцария сохраняют нейтралитет, французы могут начать массовое наступление только на узкой полосе между Мецем и Вогезами, и, к тому же, Кобленц, Мец, Страсбург и Майнц образуют самый сильный и самый крупный в мире четырёхугольник крепостей. Но и этот четырёхугольник, как и австрийский в Ломбардии[103], расположен наполовину в неприятельской стране и служит там цитаделью для того, чтобы держать в повиновении население. Более того: чтобы замкнуть четырёхугольник, нужно было выйти за пределы области распространения немецкого языка, нужно было аннексировать четверть миллиона исконных французов.

Крупная стратегическая выгода, следовательно,- единственный момент, который может оправдать аннексию. Но идёт ли этот выигрыш в какое бы то ни было сравнение с тем вредом, который ею причинён?

С крупным моральным ущербом, который нанесла себе молодая Германская империя, открыто и беззастенчиво провозгласив грубое насилие своим основным принципом, прусский юнкер не считается. Наоборот, непокорные, насильственно подавляемые подданные ему необходимы; они являются доказательством увеличения прусского могущества; да в сущности других у него никогда и не было. Но с чем он обязан был считаться — это с политическими последствиями аннексии. А они были совершенно ясны. Ещё до того как аннексия вступила в законную силу, Маркс громко, на весь мир возвестил о ней в воззвании Интернационала: аннексия Эльзаса и Лотарингии делает Россию арбитром Европы[104]. И социал-демократы достаточно часто повторяли это с трибуны рейхстага до тех пор, пока истины этих слов не признал, наконец, сам Бисмарк в своей речи в рейхстаге 6 февраля 1888 г., пресмыкаясь перед всемогущим царём, вершителем судеб в вопросах войны и мира[105].

В самом деле, это было ясно, как день. Оторвав от Франции две до фанатизма патриотические провинции, её толкали в объятия всякого, кто подавал ей надежду на их возвращение, и делали её своим вечным врагом. Правда, Бисмарк, который в этом отношении достойно и добросовестно представляет немецкого филистера, требует от французов, чтобы они отказались от Эльзас-Лотарингии не только в государственно-правовом смысле, но и морально, да ещё даже радовались тому, что эти два куска революционной Франции «возвращены старому отечеству», о котором они и знать не хотят. Но французы, к сожалению, этого не делают, так же как и немцы во время наполеоновских войн морально не отказывались от левого берега Рейна, хотя и эта область отнюдь не стремилась тогда вернуться к ним. Пока эльзасцы и лотарингцы хотят вернуться к Франции, до тех пор Франция будет и должна добиваться их возвращения и искать средств для этого, следовательно, между прочим, и союзников. А естественный союзник её против Германии — Россия.

Если обе крупнейшие и сильнейшие нации западного континента взаимно нейтрализуют друг друга враждой, если к тому же лежащее между ними вечное яблоко раздора втравливает их во взаимную борьбу, то выигрывает от этого только Россия, у которой тогда ещё больше развязываются руки,— Россия, которая в своих завоевательных стремлениях тем меньше может встретить препятствий со стороны Германии, чем больше у неё оснований рассчитывать на безусловную поддержку со стороны Франции. Разве Бисмарк не поставил Францию в такое положение, что она должна умолять Россию о союзе и любезно предоставить ей Константинополь, если только Россия пообещает ей возвращение утраченных провинций? Если же, несмотря на это, мир не нарушался в течение семнадцати лет, то не потому ли, что введённая во Франции и в России система ландвера требует, по меньшей мере, шестнадцати, а после недавнего немецкого нововведения — даже двадцати пяти лет, чтобы дать полное число обученных годовых контингентов? И разве аннексия Эльзас-Лотарингии, которая была в течение последних семнадцати лет основным фактом, определяющим всю европейскую политику, не является и сейчас главной причиной кризиса, угрожающего войной нашей части света? Устраните один этот факт — и мир обеспечен!

Эльзасский буржуа, говорящий по-французски с верхненемецким акцентом, этот ублюдочный хлыщ, который щеголяет французскими манерами, как какой-нибудь коренной француз, который смотрит на Гёте сверху вниз и восторгается Расином, но который всё-таки не может избавиться от мучительного сознания тайны своего немецкого происхождения и именно потому должен в презрительном тоне болтать обо всём немецком, так что не годится даже в посредники между Германией и Францией, этот эльзасский буржуа — бесспорно весьма презренное существо, будь он мюльгаузенским фабрикантом или парижским журналистом. Но кто же сделал его таким, если не немецкая история последних трёхсот лет? Разве не были ещё совсем до недавнего времени теми же эльзасцами почти все немцы за границей, особенно купцы, которые отрекались от своего немецкого происхождения, мучительно, подвергая себя настоящему самоистязанию, подделывались под чужую национальность своей новой родины и при этом добровольно ставили себя, по меньшей мере, в такое же смешное положение, как эльзасцы, которые всё же более или менее вынуждены к этому обстоятельствами? В Англии, например, все немецкие купцы, переселившиеся туда между 1815 и 1840 гг., были почти сплошь англизированы, говорили между собой почти исключительно по-английски, и теперь ещё на манчестерской бирже, например, толчётся немало старых немецких филистеров, которые отдали бы половину своего состояния, лишь бы сойти за настоящих англичан. Только после 1848 г. и в этом отношении наступила перемена, а с 1870 г., когда даже лейтенанты запаса приезжают в Англию и когда Берлин присылает сюда свои контингенты, прежнее низкопоклонство сменяется прусской заносчивостью, которая делает нас в глазах иностранцев не менее смешными.

И разве для эльзасцев объединение с Германией стало после 1871 г. привлекательнее? Напротив. Их подчинили диктатуре, между тем как рядом, во Франции, была республика. У них ввели педантически докучливую прусскую систему ландратов, по сравнению с которой система строго регулируемого законом вмешательства пресловутых французских префектов — настоящая благодать. С последними остатками свободы печати, права собраний и союзов было быстро покончено, строптивые муниципальные советы были распущены и в качестве бургомистров назначены немецкие бюрократы. Зато «нотаблям», то есть насквозь офранцузившимся дворянам и буржуа, всячески угождали, защищая их эксплуататорские интересы против хотя и не по-немецки настроенных, но всё же по-немецки говорящих крестьян и рабочих, представлявших единственный элемент, с которым можно было бы ещё попытаться примириться. И чего же этим достигли? Достигли того, что в феврале 1887 г., когда вся Германия дала себя запугать и послала в рейхстаг большинство из бисмарковского картеля[106], Эльзас-Лотарингия выбрала одних лишь рьяных франкофилов, отвергнув всех, кого можно было заподозрить хотя бы в малейших симпатиях к немцам.

И если эльзасцы именно таковы, какие они есть, имеем ли мы право этим возмущаться? Ни в коем случае. Их отвращение к аннексии — исторический факт, который нуждается в объяснении, а не в брани по этому поводу. И тут мы должны спросить себя: сколь же многочисленные и колоссальные истерические прегрешения должна была совершить Германия, чтобы в Эльзасе стало возможным такое настроение? И какой должна выглядеть наша новая Германская империя со стороны, если после семнадцатилетних попыток вновь онемечить эльзасцев они в один голос заявляют нам: оставьте нас в покое? Имеем ли мы право воображать, что двух удачных военных походов и семнадцати лет бисмарковской диктатуры достаточно, чтобы уничтожить все последствия трёхсотлетней позорной истории?

Бисмарк был у цели. Его новая прусско-германская империя была официально провозглашена в Версале, в парадном зале Людовика ⅩⅣ[107]. Франция лежала беззащитная у его ног; непокорный Париж, который он сам не осмелился тронуть, был доведён Тьером до восстания Коммуны и затем разгромлен возвращёнными из плена солдатами бывшей императорской армии. Все европейские филистеры восхищались теперь Бисмарком, как в 50‑х годах восхищались его прообразом — Луи Бонапартом. Германия сделалась с помощью России первой державой в Европе, а вся власть в Германии была сосредоточена в руках диктатора Бисмарка. Теперь всё зависело от того, как сумеет он воспользоваться этой властью. Если он до сих пор осуществлял объединительные планы буржуазии, хотя и не буржуазными, а бонапартистскими средствами, то теперь эта задача была в достаточной мере разрешена; теперь надо было создать собственные планы, показать, какие идеи способна породить его собственная голова. И это должно было обнаружиться при внутреннем устройстве новой империи.

Немецкое общество состоит из крупных землевладельцев, крестьян, буржуа, мелких буржуа и рабочих; все они, в свою очередь, группируются в три главных класса.

Крупное землевладение сосредоточено в руках немногих магнатов {преимущественно в Силезии) и значительного числа помещиков средней руки, которых больше всего в старопрусских провинциях к востоку от Эльбы. Именно эти прусские юнкеры играют более или менее главенствующую роль во всём классе крупных землевладельцев. Они сами — сельские хозяева, поскольку ведут хозяйство в своих имениях, большей частью через управляющих, и, кроме того, очень часто являются собственниками винокуренных и свеклосахарных заводов. Там, где это позволили обстоятельства, их земли закреплены за родом как майоратные. Младшие сыновья поступают в армию или на гражданскую государственную службу, и, таким образом, за этим землевладельческим мелким дворянством тянется ещё более мелкое офицерское чиновничье дворянство, которое кроме того пополняется за счёт усиленной фабрикации дворян из среды буржуазного высшего офицерства и чиновничества. В низших слоях всей этой дворянской породы, естественно, образуется многочисленное паразитическое дворянство, дворянский люмпен-пролетариат, который живёт долгами, сомнительной игрой, назойливым попрошайничеством и политическим шпионажем. Вся эта компания в своей совокупности составляет прусское юнкерство и служит одной из главных опор старопрусского государства. Но землевладельческое ядро этого юнкерства само очень непрочно стоит на ногах. Необходимость вести образ жизни, подобающий этому сословию, обходится с каждым днём всё дороже; поддержка младших сыновей до получения ими чина лейтенанта или асессора, выдача дочерей замуж — всё это стоит денег; а так как перед выполнением этих обязанностей должны отступить все другие соображения, то не удивительно, что доходов не хватает и приходится подписывать векселя или даже закладывать имения под ипотеку. Словом, всё юнкерство постоянно находится на краю пропасти: всякое бедствие, будь то война, неурожай или торговый кризис, грозит ему крахом, и не удивительно поэтому, что за последние сто с лишним лет его спасала от гибели только государственная помощь в разных видах; да и в действительности оно продолжает существовать только благодаря помощи государства. Этот лишь искусственно поддерживаемый класс обречён на гибель; никакие государственные субсидии не смогут долго сохранить его существование. Но вместе с ним исчезнет и старое прусское государство.

Крестьянин — политически малоактивный элемент. Пока он сам остаётся собственником, он всё более и более разоряется вследствие неблагоприятных условий производства в парцелльном крестьянском хозяйстве, насильственно лишённом старинных общих угодий марки или общего выгона, без которого у крестьянина нет возможности держать скот. Как арендатор он находится в ещё худшем положении. Мелкое крестьянское производство предполагает преимущественно натуральное хозяйство, при денежном хозяйстве оно гибнет. Отсюда растущая задолженность, массовая экспроприация кредиторами, дающими ссуду под ипотеку, необходимость прибегать к домашним промыслам, чтобы только не лишиться окончательно своего клочка земли. В политическом отношении крестьянство большей частью индифферентно или реакционно: на Рейне оно настроено ультракатолически из-за своей старой ненависти к пруссакам; в других местностях оно проникнуто партикуляризмом или протестантским консерватизмом. Религиозное чувство всё ещё служит у этого класса выражением общественных или политических интересов.

О буржуазии мы уже говорили. С 1848 г. она переживала небывалый экономический подъём. Германия принимала всё возрастающее участие в колоссальном развитии промышленности, наступившем после торгового кризиса 1847 г. под влиянием созданного в это время океанского пароходства, огромного расширения железнодорожной сети и открытия золотых сокровищ Калифорнии и Австралии. Именно стремление буржуазии устранить созданные раздробленностью на мелкие государства препятствия к свободным сношениям и добиться на мировом рынке равноправного положения со своими иностранными конкурентами и вызвало революцию Бисмарка. Теперь, когда Германию наводнили французские миллиарды, перед буржуазией открылся новый период лихорадочной предпринимательской деятельности и тут она впервые — посредством краха в национально-германском масштабе[108] — доказала, что является великой промышленной нацией. Буржуазия тогда уже была экономически наиболее сильным классом населения, её экономическим интересам должно было подчинять свою политику государство; революция 1848 г. дала государству внешнюю конституционную форму, при которой буржуазия имела возможность господствовать также и политически и расширять это своё господство. Тем не менее, она была ещё далека от действительной политической власти. Из конфликта с Бисмарком она не вышла победительницей; ликвидация конфликта путём осуществления в Германии революции сверху ещё более показала ей, что исполнительная власть находится пока что, в лучшем случае, только в очень слабой косвенной зависимости от неё, что она не может ни отстранять министров, ни влиять на их назначение, ни распоряжаться армией. К тому же, она была труслива и слаба перед лицом энергичной исполнительной власти; но такими же были и юнкеры, а для неё это было более извинительно ввиду прямого экономического антагонизма между нею и революционным промышленным рабочим классом. Не подлежало, однако, никакому сомнению, что она постепенно должна уничтожить юнкерство экономически, что из всех имущих классов только она имела ещё виды на будущее.

Мелкая буржуазия состояла, во-первых, из остатков средневековых ремесленников, которые в Германии, долгое время отстававшей в своём развитии, составляли гораздо большую массу, чем в остальной Западной Европе; во-вторых, из разорившихся буржуа и, в-третьих, из элементов неимущего населения, выбившихся в мелкие торговцы. С расширением крупной промышленности существование всей мелкой буржуазии лишалось последних остатков своей устойчивости; смена занятий и периодические банкротства сделались правилом. Этот ранее столь устойчивый класс, составлявший основное ядро немецкого филистерства, живший в довольстве и отличавшийся смирением, раболепием, благочестием и благопристойностью, опустился теперь до состояния полнейшей растерянности и недовольства ниспосланной ему богом судьбой. Уцелевшие ремесленники громко требовали восстановления цеховых привилегий, другие — частью становились кроткими демократами-прогрессистами[109], частью сближались даже с социал-демократией и местами прямо примыкали к рабочему движению.

Загрузка...