Я почувствовал, что лезу зачем-то на стол.
— Господин директор! — крикнул я сверху. — Я беру курс на роскошь. Долой хлеб! Да здравствуют пирожные!
— Не упадите! — бросился директор, увидев, что я скольжу на гусином паштете.
Он принял меня в свои объятья.
— Ах, русские, вы так не осторожны!
Рождественский прием в парижском George V был в разгаре. Лакеи, сбившись с ног, поливали хохочущих и визжавших миллионеров шампанским Dom Perignon из огнетушителей. Дамы мазали друг друга белужьей икрой, как грязью. Директор, прекрасный, как три мушкетера, носил меня на руках. Увидев, что безобразию нет конца, он разразился ослепительной улыбкой. Его свита, юный женский Пиар в долгополых серых сюртуках, ударяя в ладоши, принялась пританцовывать. Репутация лучшей гостиницы мира была подтверждена.
— Модильяни, — сказал директор, спуская меня на пол со всеми предосторожностями, как корабль на воду, — плывите в свой шикарный номер…
— Хочу еще.
— Чего?
— Всего.
Я никогда не подозревал, что роскошь способна вызвать во мне внутренний скандал чувств. Наверное, я просто не думал о роскоши, которая на расстоянии казалась мне минным полем бриллиантовых манекенов. Да и зачем о ней думать, если за меня ее разоблачили Толстой и Пруст?
— Я был на днях на вашей выставке в Люксембургском дворце, — почтительно зашептал директор мне в ухо. — Какой успех! Очередь черных и разноцветных зонтов выстроилась до самого театра «Одеон». Вы доказали, что нищета — не порок, как полагал Достоевский, а эротическое шоу. Зачем вам роскошь?
— В моей культуре, господин директор, роскошь — очаг пафоса и равнодушия. Мое воспитание сбивалось на пункте роскоши в сторону отторжения и беззвучного смеха. Вы курите?
Усатый властелин покоев распахнул окно. Шум теплого вечернего Парижа вошел в меня.
— Идея «утопать в роскоши», — закурил я, — лишена для меня метафорической подкладки: я готов сочувствовать этим утопленникам.
Мы посмотрели в зал. Дамы продолжали мазать друг друга белужьей икрой.
— Меня особенно смешит рекламная подача роскоши, — продолжал я. — Брошюрный винегрет из комфорта, элегантности, атмосферы изготовлен околороскошной прислугой, в чьем словаре вообще нет слов.
Директор нахмурился, стремясь поймать смысл.
— Но моя командировка в George V и в его лиссабонский собрат Ritz, надеюсь, обострят во мне ощущение новой антропологии.
— Поясните, — взмолился директор.
— Только растирая шваль, как окурок, я даю шанс продолжения жизни. В эпоху отмены идеологий и смерти гуманного утопизма роскошь целебна, как рапорт об увольнении. Служба на благо человечества закончилась, господин директор.
— Я, как бывший марксист, трусоват, — строго сказал директор. — Что у вас за программа?
— Магнетизм роскоши сильнее песни о братстве. Нам нужен лозунг Бухарина «Обогащайтесь!» Только разводя вокруг себя роскошь, скупая предметы не первой необходимости я могу принести пользу своей стране, заехав в счастье с другой стороны. Ваши французские интеллектуалы не любят роскошь: она подрывает их представления об иллюзорности мира, миражности любви и красоты.
— Роскошь — иллюзия в квадрате! Что ты мне говоришь! Я в ней работаю каждый день!
Роскошь закрутилась и унеслась в канализационную трубу. Дальше не помню.
Утром за чашкой кофе я думал, глядя, как пузырятся занавески и весенний декабрьский воздух наполняет их паруса: почему Париж — такой домашний город? Выходя на улицу через крутящуюся дверь под пожелания доброго дня, расточаемые портье в залихватских касках, я попадаю, наконец, к себе домой. Пахнет самшитом. Запах моего детства. Русский человек до недавнего времени имел представление о роскоши в основном по дворцовым экскурсиям. Я не знаю ни одного понятия, к которому русские относились бы так напряженно, как к роскоши. Она перемешалась с грабежом, непонятно только с чьей стороны. Тем не менее, все слушают о роскошной жизни, разинув рты, втайне примеряя ее на себя. Представления о роскоши у русского населения сбились по случаю скучного быта. В интеллигентском кругу у нас говорили лишь о роскоши человеческого общения. «Автомобиль, — садились те, кому повезло больше других, в Запорожец, — не роскошь, а средство передвижения». В литературе до сих пор принять ванну с пеной, выпить коньяка с лимоном, выспаться в чистой постели — критерий роскоши. Клоповоняющие чернышевские! Когда вы подохнете?
Вошел на цыпочках директор.
— Пошли смотреть гостиницу, что ли? — сказал он.
Утром он уже не выглядел, как три мушкетера. Возможно, как два. Но не больше. Апартаменты гостиницы делятся на одиннадцать категорий. После посещения королевского люкса (в ванной — джакузи с телевизором) за девять тысяч долларов в сутки, обычный номер, цена которого в семь раз превышает стоимость трехзвездочного отеля, кажется такой бедной комнатой, что, войдя в нее, я невольно расплакался.
— Ты чего, Модильяни? — сказал директор, подавая мне чистый платок величиной со скатерть.
— Вид роскоши одиннадцатого разряда наводит на мысли не об относительности сущего, — признался я, когда мы пили пиво в баре, — а об иерархии мира как неизбывной форме порядка. Роскошь недобра и не зла, но в ней есть внутренние неврозы. В советские времена была казенная роскошь. О цэковских санаториях ходили легенды. Но единственным человеком, который знал кое-что о настоящей роскоши, был Генеральный Секретарь ЦК КПСС. Он ничего не имел, но зато у него все было, как определил русский язык имущественное положение в нашей стране: роскошь напрокат без права передачи. В нищих представлениях о роскоши, которые объединяли наш народ, сохранился элемент христианского сомнения: нужно ли это нам? Было ясно: предложат — ни за что не возьмем.
— Я расскажу вам, что такое роскошь, — оглянулся по сторонам директор. — Однако здесь есть прислуга…
— Долой стыд! — не вытерпел я.
— Тогда сам говори, — обиделся директор.
— Роскошь — слабость великих людей и — сила слабых, — задумавшись, сказал я. — В этом ее первый парадокс. Роскошь изначально избирательна, но — второй парадокс — сегодня она всеядна. Роскошный отель — единственное место встречи известного тенора и теневого миллионера.
— Мнимая встреча реального равенства денег, — Директор указательным пальцем постучался мне в грудь.
— Но она фиксирует положение вещей, — возразил я и продолжал: — Роскошь не подлежит огульному анализу. В случае с великими людьми она — каприз, дорогая игрушка.
— Или — подарок от благодарного человечества, — допил пиво директор.
— Ты лучше знаешь, — согласился я. — В остальных случаях отношение к роскоши зависит от человеческих качеств. Если я покупаю роскошную машину в расчете на самого себя и меня не заботит мнение окружающих, я растворяю роскошь в своем удовольствии. Но если я самоутверждаюсь за счет роскоши, она для меня — пафосная форма престижа.
— Неофит! Даже покупка дорогой машины меняет мировоззрение в сторону презрения к людям в малолитражках. Мир превращается в муравейник неудачников.
— Погоди, — сказал я. — Dom Perignon, которым вчера обливали миллионеров, соболиные шубы, крупные бриллианты, костюмы Versace, машины Ferrari, коньяк Hennessi Timeless — любая роскошная вещь претендует на то, что она — произведение искусства.
— Это все лишь рекламная пауза, — усмехнулся директор.
— Ангел мой! Роскошь — абсолют ценностей, именуемых себя бесценными. В этом третий парадокс роскоши. По своей первичной идее роскошь дороже денег. Она — атавизм, дарвинистская борьба за существование, наконец, эмблема власти, исторически раскрученная в столбовую дорогу аристократии.
— Ты говоришь о монархии как колыбели роскоши.
— Давай, я тебе закажу еще пива, — предложил я. — За мой счет.
— У нас пиво стоит, как яйцо Фаберже. Давай я лучше закажу сам.
— Монархия — колыбель роскоши, — согласился я. — Но, смотри, когда монархия становится пережитком, происходит замещение кумиров. Роскошь выставлена на аукцион. В этом ее метафизическая уязвимость. К роскоши стремятся те, кто скупает вечность (антиквариат — один из символов вечности), и вечность является к ним выраженной в материальном эквиваленте. Вот почему в твоей гостинице, в двух минутах ходьбы от Елисейских Полей, больше всего американцев. Их засылают сюда продавцы роскоши. Я видел их вчера на коктейле. Сладкие, всесезонно загорелые лица и желтые галстуки соблазнителей.
— Туристические агенты — опора гостиницы, — улыбнулся директор.
— Американцы знают цену бесценным вещам, включая цену на Бога. Сегодня Бог стоит дороже Porsche, но чуть меньше личного самолета.
— Бога нет, — сказал директор.
— Ты и впрямь мазохист.
Роскошь начинается с вешалки, если вешалкой можно назвать парижский аэропорт Шарль де Голль. Роскошь сильнее границ, ибо встречающая меня дама из отеля важнее виз и формальностей: я пересек шенгенский барьер, не раскрыв паспорта. В лимузине беспрекословный водитель передал мне свой «портабль»: директору гостиницы не терпелось узнать, что я хочу съесть на завтрак. Изобилие круассанов напомнили мне мусульманскую концепцию рая, где можно есть всего вдоволь, не отрывая задницы от ковра.
Я живу в suite speciale, специальном люксе (от латинского слова luxus — пышность, этимологический корень роскоши) гостиницы George V, размером более ста «квадратов», где каждая вещь, за исключением двух технологичных ванных комнат, напоминает мне о Наполеоне. Вот бюст самого Бонапарта, вот портрет Жозефины, вот мебель эпохи империи — все настолько подлинно, без всякой подделки, что, кажется, сам Наполеон был постояльцем этих покоев перед тем, как уехал на Святую Елену, завещав мне свой бюст. В наполеоновских апартаментах я за четыре дня пропитываюсь наполеоновским духом, как торт-наполеон — кремом. Посетивший меня бывший посол Франции в Москве, Анри Фроман-Мёрис, осмотрев мой люкс, смущенно спросил, не стал ли я премьер-министром. Во всяком случае, со мной он держался как со старшим по званию.
Выбор Наполеона мне кажется неслучайным. Англичане его называют гением саморекламы. Я выхожу на бескрайнюю террасу — мои владения, — с которой я, как Наполеон с Поклонной горы — Москву, рассматриваю Париж как будто в первый раз. Мне не хватает только треуголки и подзорной трубы, но, если я позвоню в Room Service, я непременно буду ими обеспечен, как обеспечен с утра до вечера экзотическими фруктами, виноградом, красной смородиной, тучей шоколадных конфет. Париж с террасы George V выглядит совсем не так, как из окошка гостиницы на Монпарнассе. Он выглядит покоренным городом. Французы выглядят французиками, как в оперетте. Сейчас они все запоют.
Однажды какие-то шведы из Нобелевского комитета рассказывали мне, как их огорчила роскошь Московского Кремля — расписные палаты византийской политической придури. Я поддакивал, стоя с ними в холодном стокгольмском холле. Дворцовая роскошь — сознательная агрессия власти, рассчитанная на истребление сопротивления, подавление противника. Кремль — всего лишь изнанка тюрьмы. Однако массаж горячими камнями, сделанный по традиции древних индейцев Южной Америки, который предлагает вам George V, едва ли рассчитан на подавление человеческой личности. Личность растворяется. Когда в руки писателя кладут горячие отполированные булыжники и такие же горячие камни кладут ему на пятки, его сознание недолго сопротивляется. Оно отлетает при первом прикосновении крупнотелой французской массажистки, которая растирает ему спину все теми же горячими отполированными камнями. Писатель впадает в космическую прострацию, которую неспособна вызвать никакая буддистская медитация. Писатель чувствует себя частью Вселенной, потому что другого ему не дано.
Когда превращаешься в космическое Ничто, ты видишь будущее. Мне померещилось, что после возврата в Москву я еду морозной ночью на дачу, вижу серп молодого месяца над сельпо, ставшего минимаркетом, въезжаю в ворота дачного поселка Красновидово, подруливаю к коттеджу и проваливаюсь в сугроб. Я держал в ладонях горячие камни и отчаянно буксовал. Я вылез из машины, дошел по скрипучему снегу до охранника: милиционера по имени Иван.
— Иван, — сказал я, — помоги.
— Один не справлюсь, — сказал Иван. Мы двинулись в котельную за подмогой.
Позвонили в хриплый звонок. Позвонили еще раз. Раздались шаги.
— Кто там? — крикнул женский голос.
— Дачники, — не по погоде ответил я.
Железная дверь распахнулась. На пороге котельной стояла женщина не то пятидесяти, не то восьмидесяти лет — так она невменяемо выглядела. Женщина осмотрела нас. Я — в большой волчьей шапке с Аляски, и небольшого роста Иван в летней фуражке, с лихо заправленной в угол рта дымящейся сигаретой.
— Мужчины у вас есть? — спросил я истопницу.
Она еще раз взглянула на нас.
— Не нужно мне никаких мужчин! — и грохнула дверью. Эхо грохнуло в свой черед. Мы с Иваном переглянулись.
— Во как! — с удивлением сказал я.
Но еще удивительнее оказался Эдуар Мане, который был выставлен в моей голове вперемежку со старыми испанцами и, прежде всего, Веласкесом. Вдруг выяснилось, откуда что взялось: и завтрак на траве, и флейтист, и портрет Золя. Стало ясно, почему у них такие желтые испанские рожи. Вместо идеи оприхоженной вечности, испытанной Рафаэлем, испанцы принесли с собой переживание момента, которое, отразившись в отверженном Салоном Мане, превратилось в россыпь пятен и впечатлений, которые мы донашиванием в виде увлечения новизной, модой и формализмом, обруганным советскими критиками. Вот здесь-то мир и сошел со своей оси. Советские искусствоведы, сами не ведая того, служили не марксизму, а богу объективности. Об этом, кстати, догадывался Лосев. Лежа с горячими камнями на массажном столе, я подозвал к себе Мане, поскольку мы вместе с ним стояли в программе человеческой комедии, и поразился его роли в трансформации мира. Он потянул за собой всю флотилию модернистских ценностей. Но разговора не получилось. Впрочем, эту тайну я сохраню для себя.
Волнующие легенды об эротических тайских массажах превращаются в собрание подростковых анекдотов о прелестях орального секса. Ты восстаешь после индейского массажа горячими камнями скорее пристыженным своими прошлыми предрассудками, нежели окрыленный новыми пороками. Роскошь благотворно сказывается на мне. Хочется быть светлым и здоровым — желание, которое редко забредает в русскую голову. Фитнесс центр в George V обещает продлить жизнь вплоть до полной победы клонирования. По бесконечной ленте существования, среди орудий физических имитаций, шагают американцы разных цветов кожи, взяв обязательство перед своим президентом всех обогнать.
Конечно, я начал с подсчетов и тяжбы. Исконно русская недоверчивость требует бесконечной инвентаризации окружающих предметов, отдельных судеб и эсхатологии. Плавая в бассейне, замышленном как Версальский парк с перистыми облаками над головой, я без калькулятора подсчитал, что стоимость моего номера в минуту равна трем долларам. И даже если я смягчил это познание внутренней ссылкой на то, что мой любимый американский журнал, когда я в форме, платит мне три доллара за слово, а, стало быть, мы с роскошью квиты, я вынужден признать, что пошел по неправильному пути. Хотя я давно отказался от мысли строить жизнь сообразно со страданиями африканского племени, вырезанного на реке Конго по всем правилам бесчеловечности соседними племенами, я все-таки похож на улитку, оставляющую за собой мокрый след. Я так и сказал директору:
— Я похож на улитку.
Я сказал директору после массажа горячими камнями:
— Я знаю теперь, что роскошь — парад бесчеловечного достоинства. Тут вырезается не африканское племя, а право на скептицизм, чем занимается весь персонал гостиницы от тебя до консьержа.
По дну бассейна ходит черноволосый восточный принц с волосатой спиной и совсем безволосой грудью. На руках у него французская красавица в голубом купальнике — водоплавающая кукла, продающаяся на пляс Пигаль. Он говорит ей:
— Же тэм, же тэм.
Явление восточного принца наводит меня на мысль о владельце гостиницы, перестроенной кардинально четыре года назад. Есть тайны творчества, не подлежащие сдачи. Нежнейший Пиар гостиницы в длинных сюртуках и директор ожидали от меня, что я буду выворачивать им руки, требуя журналистских признаний, сколько международных Есениных удавились в люксах. Пиар деликатно обходил вопрос о саудийском принце — хозяине этой сети (как мне сказал еще в Москве друг-телеведущий). Говорить в нынешней международной обстановке о принце — табу, точно так же, как для писателя признаться, какой мир его обслуживает энергетически: горний или нижний.
— На самом деле, меня интересует технология роскоши, — сказал я директору.
— Пора покушать, — ответил он.
Рождественский обед в гостиничном ресторане le Cinq продолжается четыре часа. Описывать меню не входит в мое представление о роскоши. Роскошь не мелочится на описания. Я по рассеянности оставил именную карту меню на столике в ресторане. Блюда роскошной пищи, как правило, включают в себя несколько грамм севрюжьей икры, мелкие пред-закуски, нежно-сопливого вида порей, трюфеля, гусиный паштет, в который я вляпался во время коктейля. Ну, конечно, омары, какую-то мелкую дичь, чья косточка украшена кружевным излишеством, похожим одновременно на дамские трусы и поварской колпак. К обеду возьмите бутылку Saint Emillion хорошего года, но для начала выпейте два бокала шампанского. Дальше — десерт, чай и новая туча конфет. Только в роскошной гостинице понимаешь, что роль шоколада в культуре Франции не меньше готики и Виктора Гюго. Шоколад в вашем сюите лежит на столиках, подушках и под подушками. Роскошь возвращает вас в детство.
Легендарный шеф-повар ресторана, получивший в 1996 году почетное звание Лучший Рабочий Франции, едва не подрался со мной во время обеда. Ко всем посетителям он подходил с веселым лицом, а на меня напал с кулаками. Он, видите ли, был обижен, что его блюда в полусъеденном состоянии, слегка размазанные мною по тарелке, снимались моей спутницей на крошечный фотоаппарат («Минолта», $1.300, роскошная вещь, подарок). Повар видел в этом одновременно издевательство и нарушение «копирайта». Он высказал мне свое неодобрение с такой пролетарской прямотой, словно дал уже в зубы, чем испугал стайку рыб из официанток и официантов. Потом они снова приплыли, как ни в чем не бывало. Впрочем, явление к десерту моего знакомого французского циркача из Нантера, не предусмотренного протоколом, да еще без пиджака, их снова разволновало. Они надели на силача, который носит на представлениях по пять человек на плечах, узкий наемный пиджак, похожий на смирительную рубашку, что не позволило бедному Сержу ни съесть ничего, ни выпить.
Ресторанное обслуживание напоминает групповое изнасилование нежностью и чувством собственного достоинства. Нас насилуют все время, безостановочно, с разных сторон, с таким чувством, что они только затем и появились на свет, чтобы обслужить, убрать за нами и — умереть. Представить себе, что они после вашей трудно произносимой русской фамилии, осмелятся, изменив вам, произносить так же интимно чье-то другое имя, невозможно. Роскошь имеет адресный характер. Чтобы я не забывал своего имени в нирване, мне его напоминает каждая горничная. Если отношения с поваром не сложились, то сомелье Эрик Бомар показал мне глубоко под гостиницей свой винный погреб-лабиринт, где можно будет укрыться на случай войны с непрошеными «друзьями» того же хозяина. Там будет что выпить, сидя в противогазе: тридцать пять тысяч бутылок роскошных вин лежат на камнях, оставшихся от строительства Триумфальной арки. Самое старое из вин, португальский портвейн, налито в бутылку в 1827 году, и могло быть выпито еще Пушкиным, если бы его кто-нибудь сообразил пригласить в Париж. Коллекционные вина входят составной частью в роскошь, наравне с фламандскими гобеленами семнадцатого века, висящими в гостиничной галерее, где подают коллекционные чаи. Все строится по принципу селекции и отбора. Гостиничные приглашения на коктейль выписываются от руки витиеватым дамским почерком, знакомым с чистописанием, но не ведающим, что такое компьютер. Это наводит на мысль, что с формальной точки зрения роскошь ни что иное, как свод рукотворных коллекций.
Рождественская публика в ресторане на семьдесят мест оказалась многочисленной, но плохо запоминающейся. Исключение составила французская пара за соседним столиком. Им было лет по восемьдесят, и, судя по долетавшим словам, они продолжали быть тайными любовниками в течение последних шестидесяти лет. Это была крупная буржуазия с зобом, пигментными пятнами и нравственными убеждениями, не склонная менять свои опасные связи. После обеда они выдвинулись в номер, и там она, как водится, сняла перед ним свои голубые чулки. Ну, что ж, это — тоже роскошь.
Парижское Рождество было самым теплым за последние сто лет. Эйфелева башня стала похожа на букет цветов. Если фотосъемка блюд была ошибкой, то вторую я совершил в беседе с флористом. На Рождество в George V — миллионы белых цветов. Директор недаром сказал (я забыл это отметить), что у них «благоуханная роскошь». Букеты аранжирует известный на весь мир Джеф Литем, родом из захолустного штата Юта: безупречная «голубая» внешность, серьга в ухе. До того, как стать флористом, он был моделью. Джеф отказался фотографироваться: сказал, что простужен, но потом забыл, что простужен, и сфотографировался. Каждую неделю грузовик из Голландии везет ему цветы. Джеф работает с цветами смело. Некоторые букеты он погружает в огромные вазы вверх ногами: из прозрачных ваз торчат корешки, а сами цветы плавают под водой. Но торговой маркой Джефа можно назвать выпрыгивающие из ваз букеты: они на пределе выпадения на пол. Выпрыгивающие цветы обладают энергией чистой радости. Они похожи на вокзальные объятья, когда люди бросаются друг другу на шею и — застывают на фотографии, снятой далеким от семейных эмоций чьим-нибудь двоюродным братом. Джеф и есть дальний родственник всех гостиничных встреч. Он доказал, что роскошный интерьер не имеет права быть этикетным. Этикетных букетов хватает во всех гостиницах мира, кроме ночлежек. Эти букеты заявляют вам, что гостиница не скупится. Но заявление вызывает у вас сомнение своей навязчивостью. Растормошив цветочную знаменитость нехитрыми домыслами о его творчестве, я получил в качестве награды вопрос о русских цветах.
— Вы когда-нибудь нюхали кокаин? — спросил я флориста, работавшего до Парижа в шикарных отелях Беверли Хиллс и Лас Вегаса.
Флорист уставился на меня, превратившись в американца из штата Юта. Он не сказал ни да, ни нет, чего с ним, видимо, не случалось последние десять лет.
— Розовые поля иван-чая на русском Севере похожи на кокаиновые видения, — дружески сообщил я.
Джеф просиял от радости узнавания. Тогда я спросил:
— Вам не страшно работать с трупами?
— Трупами?
— Срезанные цветы — это трупы.
— Почему трупы?
— Они мертвые и гниют. Их надо менять каждый день. Это все равно что выставлять в холле мертвецов в белом гриме.
— Цветы — не мертвые, — растерянно сказал Джеф, теряя остатки благоприобретенной светскости.
— Это — только мнение, — спокойно возразил я.
Я понял, что Джеф никогда не задумывался ни в качестве голубой модели, ни в качестве флориста над проклятыми вопросами срезанных цветов как знака «роскошной смерти», вопросами, которыми кишит русский писатель. Когда флорист ушел, неуверенно помахав мне ручкой, писатель остался в баре, думая, что флорист был недостоин казни. Если он будет думать о цветочных трупах, это не пойдет на пользу его выпрыгивающим букетам, а если не будет об этом думать, это не пойдет на пользу ему самому. Однако идея пользы в этом случае показалась мне недостаточно верной. Вечером я пожаловался директору на самого себя:
— Если вегетарианец говорит мне, что я ем за обедом трупы животных, я скорее считаю это бестактностью, нежели откровением. Мир устроен таким образом, что его несовершенство кажется очевидным, однако между видимостью и реальностью всегда встает стена закономерности.
— Расскажи мне о русских гостиницах, — попросил директор.
— Не расскажу.
У нас столько людей летом тонет в водоемах, а зимой замерзает насмерть, что нам нужны морги, а не гостиницы. Я не люблю русские гостиницы, где недоверчивый персонал имеет все основания не доверять клиентам. Арабский хозяин George V открыл отель в Праге и думает дальше идти на Восток, включая Москву. Это — правильная идея. В Москве найдется немало людей, готовых поселиться в роскоши гостиничной сети «Четыре времени года». Я не теряю надежды, что ситуация выправится, и через два-три поколения мы наконец приблизимся сначала к Риге, а потом уже к Праге.
— Твоя гостиница навела меня на мысль, что такое пятизвездочный писатель, — сказал я директору в последнее утро. — Это — роскошный зверь. Он питается обидами друзей и врагов, различия между которыми ему безразличны. С людьми у него мало общего. В отличие от них, он не вдается в подробности существования. Он слишком богат воображением, чтобы размениваться на деньги.
Грустил ли я о George V? Хотел ли я вернуться в то место, где я работал заместителем Наполеона? Я понимал всю двусмысленность положения «наполеонозаменителя», но хотелось, уезжая в Лиссабон, поделиться с директором мыслями о смысле творчества в несовершенном мире.
— В России нет тех литературных инстанций, которые бы смотрели на читателя с доброжелательным достоинством персонала George V. В конечном счете, неважно, насколько личные качества французской массажистки соответствуют качеству ее массажа, однако условия гостиничной жизни заставляют ее быть с клиентами лучезарной. У нас эксклюзивный литературный массаж заключается в том, что в читателя втирают говно.
— Литература в России не боится выглядеть претенциозно, — покачал головой директор. Помолчав, он сказал: — Нет ничего страшнее в роскоши, чем гламур. Особенно меня пугают гламурные женщины.
Не удовлетворившись моими познаниями в роскоши, сеть гостиниц «Четыре времени года» отослали писателя в Лиссабон в фирменный Ritz. Насколько, однако, Ritz, написанный латинскими буквами, где каждая буква змеится роскошью, отличается от недоноска — кирилло-мефодиевского «Ритца». Если Талейран сказал, что все чрезмерное — незначительно, то Ritz в этом контексте выглядит абсолютно внушительным. Недаром завершение его строительства воспел сам Салазар в своем специальном письме от 25 ноября 1959 года к инвестору и народу. Роскошь достучалась до нежного сердца диктатора.
«По своим архитектурным качествам Ritz мало отличается от щедрого модернизма отеля „Россия“, — писал я директору в открытке из Лиссабона в Париж, — но лиссабонская „Россия“ попала в хорошие руки хунты, и в нее заезжали все великие люди мира, включая Черномырдина. Я полюбил Лиссабон с первого взгляда — старые трамваи, устье реки Тэж, их государственный флаг, немного похожий на африканский и португальское слово „бригада“, что значит „спасибо“ и объясняет лингвистические корни местного фашизма — несмотря на то, что дежурный по моему завтраку просил простить его за погоду. В конце декабря не больше семнадцати в тени. Я вижу, что сервис в Ritz способен к христианскому покаянию».
«Ты знаешь, я, кажется, понял, — написал мне в ответ директор из Парижа. — Роскошь — это не бассейн и не часы от Cartier. Роскошь — это серая пыль на подоконнике, которую забыла стереть моя уборщица».
Один старый армянский экономист сказал мне, что через пятнадцать лет, если не будет чумы и дефолта, мы будем жить, как в Португалии. Ну, если как в тамошнем Ritz, так ведь это как в сказке! Надо будет нам как-нибудь всей Москвой заглянуть в Ritz — посмотреть на наше будущее с доброй улыбкой. Возможно, мне там не хватало Наполеона, врага Португалии, но печальные песни морячек «Фадо» до сих пор стоят у меня в горле: я обожрался какой-то морской рыбой, которую на мое горе выловили в то утро. Она приехала на раздаточном столе — голубая, как халат операционной сестры. Господин директор, пишите мне письма о роскоши! Я хотел было уехать к вам обратно в Париж, но жестокие летчики Air France сдали меня сельскому милиционеру Ивану.
Виктор Владимирович Ерофеев
Если у мужчины есть будущее, спросите о нем у Павича — в свои семьдесят три года у живого классика сербской литературы розовые губки, красные щечки, горящие глаза и гладкий лобик юной девы. И отсутствие живота, как у нее же. Но стоит ему зажмурится, а он сладко жмурится, как Павич становится похож на холеного кота, съевшего много сметаны, Павич съел очень много сметаны: его книги читают во всем мире. Он одевается, как жмурится: с большим удовольствием, но во всем соблюдает меру; в ресторане выглядит французским экзистенциалистом в вишневом джемпере; на белградской улице в черной кожаной куртке с высоким воротом смахивает на пастора, благословившего не одну тысячу местных читателей своими автографами, а также по электронной почте. Он командует официантом, как маленький принц, с легкой капризностью взмахивая маленькой ручкой:
— Мини, что у вас сегодня самое вкусное?
Мини отбегает от него с лучшими манерами балканского полового, задницей вперед, но на лице у Мини сияет преданность как полового, так и читателя.
Мы сидим в эпицентре культурной жизни Белграда: под нами книжный магазин и интернет-кафе, с одной стороны — философский факультет, с другой — филологический.
— Я забывал русский язык три раза, — говорит Павич, мягко подбирая русские слова. — Я его выучил во время немецкой оккупации. Немцы не разрешали учить ни русского, ни английского. Захотелось выучить и тот, и другой.
Мне с Павичем просто: он явно гордится тем, что преодолел свою ученость, себя самого, занимавшегося десятилетиями и философией, и филологией, но, тем не менее, взявшего за основу своего писательства древнегреческую и византийскую риторику:
— Соседи по культуре научили меня звонкости слова, — в глазах Павича возникает легкая надменность. — Слово должно быть звонким.
— И как вы этого добиваетесь?
Павич умен. Он чувствует в моем вопросе отдаленную возможность ловушки. Надменность он сразу меняет на скромность:
— В литературе есть только одно правило: не мешайте словам.
С этим невозможно не согласиться. Мы чокаемся. Я знаю, что этот принцип трудно осознается, но еще труднее реализуется. На моей встрече с белградскими студентами мое упоминание о Павиче вызвало кислую реакцию. Судя по всему, принцип был внедрен в ранние рассказы, дальше пошла игра ума. Бог весть, я — не знаток Павича. Тем более, он начинает тонко делать мне комплименты, сравнивает с Михаилом Булгаковым и Гомбровичем. Я тихо погружаюсь в свой бифштекс. Я перевожу стрелки. Мы говорим о его огромном успехе в России. Ну, конечно, он счастлив. И какой серб не любит России? Я еще не встречал такого серба.
Не успел я приехать в Белград, как со всех сторон мне стали говорить, что они любят русских. После других европейских стран, где на тебя в ресторане смотрят с таким подозрением, будто ты немедленно украдешь салфетку, прибор и пепельницу, искупаться в бассейне сербской любви — это надо привыкнуть. Сначала думаешь, вполне по-русски: что им от тебя надо? Но видишь: им ничего не надо, они тебя любят и любят, помногу раз в день совершенно бескорыстно, к месту и не к месту вспоминая Достоевского и Красную Армию. Они все еще считают, что мы освободители, спасители, несмотря на грязные занавески, которые до сих пор развиваются на ветру, вывешиваясь из разбитых окон разбомбленного американцами здания Генштаба.
— Хорошо, когда не знаешь, как зовут президента твоей страны, — говорит Павич.
Похоже, его мечта сбывается. Сербы, почти как русские, с удивительным равнодушием относятся к реальности. Они рассказывают, как во время бомбежек сначала ходили в бомбоубежища, а потом обленились и перестали ходить, лежали в кроватях и слушали, как воют сирены. Я все допытывался, откуда эта сербохорватская жестокость, почему стольких перебили во время войны, и они начинали объяснять, окунались в историю, а потом отвлекались на какую-то ерунду и вернуть их на путь размышлений было невозможно. Одна из моих сербских переводчиц, особо пылко любящая русских, да и вообще дама, настроенная весьма эротически, ласково рассказывала мне, как любили сербы красноармейцев, но при этом все быстро-быстро летело в одну кучу: и как сербы их кормили, чем кормили, и как солдатики допытывали ее бабушку, есть ли девочки у нее дома.
Будущая мама моей переводчицы пряталась от освободителей в подвале, и солдаты не нашли ее, да не очень-то и искали, вместо чего подарили бабушке, просто так, из славянской щедрости, облачение православного священника вместе с прилипшими к одежде волосами попа.
— Значит, маму не изнасиловали, — порадовался я.
Она призадумалась.
— Нет. Зато изнасиловали папу.
— Как папу?
— Так.
— Как изнасиловали? — недоверчиво спросил я, не слишком веря в половую неортодоксальность Красной Армии.
— В задницу. Папе было восемнадцать лет.
Нет, все это не мешало любви к русским и не мешает и не будет мешать. Зато к американцам, которые затеяли с ними игру под названием SMART WAR, сербы относятся сдержанно: чужая культура.
— Мы — последние марксисты в мире, — сказала переводчица. — За что и расплачиваемся.
Теперь только в Венгрию им, марксистам, можно ездить без визы, и даже в Загреб нужно ждать визу пятнадцать дней. В Белграде шел дождь. Длинные очереди стояли перед посольствами.
Мы расстались с Павичем очень по-дружески. Несмотря на всю свою румяность, он все-таки не однажды благоразумно назвал себя стариком.
— Напрасно вы это делаете, — сказал я. Он насторожился; скорее, прислушался.
Все писатели страдают мнительностью — профессиональная болезнь.
— Почему?
— Определения убивают, — сказал я скорее французскую, чем славянскую фразу.
Он понимающе кивнул головой. Чем больше я смотрел на него, тем больше понимал, что Сербия относится к Европе, но стоило мне отвернутся от Павича, как все преображалось, и в глазах начинал прыгать балканский фантом Кустурицы. Скажу даже больше: здесь Кустурица отдыхает.
Белград обшарпан. Он обшарпан во всех мыслимых и немыслимых местах. На обшарпанных заборах написаны ругательства, которые поймет каждый русский, даже если он и не знает о существовании сербского языка. Обшарпаны такси с дверями, которые открываются и закрываются совершенно по-русски. Обшарпаны куртки и зонтики.
— Ты где купила эти клетчатые штаны? — с живым интересом спросил мой сопровождающий мою другую переводчицу.
— Мне знакомая прислала из Германии.
Как это близко. У нас так вчера или, может быть, завтра, у них — сегодня.
В гостиницах, представляющих собой руины социалистической «веселенькой» архитектуры, обшарпаны кровати, матрацы, лампы, коридоры, завтраки, полы и вечно курящие вонючие сигареты служащие. Тот самый Белград, который вставал в воображении советской либеральной интеллигенции свободным городом, похож на куклу с оторванной головой. Все началось еще в Шереметьеве, когда я увидел очередь в югославский самолет. Это были мешочники, как у Бабеля. В самолете все сидели на тюках. Колени держали на уровне зубов. Как только самолет приземлился, все вскочили и стали вытаскивать с полок пакеты и сумки, перевязанные веревками. Есть только две страны в мире, где стюардессам не удается победить этот «посадочный» вещевой бунт пассажиров — мы и они, родные души. Если Чечня от нас уйдет, ничего, позовем Сербию к себе в состав. По крайней мере, они нас любят.
— Не знаю, сможет ли вас принять директор нашего издательства, — сказала мне переводчица (в клетчатых штанах) еще на аэродроме. — Он очень занят. Но обещал принять на полчаса. Он — президент союза всех сербских издателей. А вы сами понимаете: книжная ярмарка.
«Понимаете»? Я снова почувствовал родное: понимаешь-понимаешь.
Вечером выяснилось, что моя книга, ради которой я и приехал, еще в типографии, и непонятно, когда будет готова. Можно было сразу улететь в Москву, но я вместо скандала решил поужинать. Я ужинал, среди прочих, в компании того самого Мики, технического редактора, который все еще не напечатал мою книгу. Он с самого начал был пьяный, но за ужином сначала протрезвел, а потом быстро напился и запел какие-то сербские песни, положив голову на стол. Другие деятели издательства не обращали на него внимания. Они сами пили немало и чем больше пили, тем больше интересовались нашей официанткой, которую нежно называли «душкой» и хватали за талию, как русские командировочные. В разгар хватания официантки за талию пришел директор. Он был очень пьяный, мы обнялись, как родные, и уже через пять минут говорили о вечном. Мы говорили о том, что лучше, водка или сливовица. Речь зашла о карамазовских вопросах. Директор, выпивая вино, пиво и сливовицу сначала раздельно, потом все более одновременно, сказал мне, что каждому в мире Бог указал на его место. Бандит по заданию Бога — бандит. Таково его назначение. Вот он — директор, причем красивый мужчина. Правда? И пригладил всклокоченные волосы. Ну да, согласился я. А назначение кукурузы — быть кукурузой. Мики пел сербские песни. Я сказал:
— А как же свободная воля?
— Какая у кукурузы свободная воля? — поднял меня на смех директор.
— Ну, может быть, есть разница между человеком и кукурузой? — глубокомысленно заметил я.
Директор принялся возражать. Он не видел разницы между человеком и кукурузой, и, глядя на президента союза сербских издателей, мне было трудно спорить с ним. Мы, тем не менее, проспорили три часа, и три часа «душка» метала на стол бутылки и еду, за что получала легкие пошлепывания по заду. Ей было приятно: сам директор трогал ей зад. Она была красивая. Все веселились. Мики вдруг перестал петь песни и подозрительно умолк. Директор потащил его в туалет, и что они там делали целый час, я не знаю. Когда они вернулись, директор сказал, что я могу пить столько, сколько в меня влезет. Я попросился домой. Мы вышли на улицу. К моему удивлению директор сел за руль. Он был такой пьяный, что долго присматривался к рулю, чтобы понять его назначение. Я знаю немало издателей, но ни один из них ни в какой стране не возил меня в таком виде. Мики запел песню, и мы поехали по ночному Белграду. Я на всякий случай спросил, а что, если нас остановит полицейский.
— Он меня расстреляет, — убежденно сказал директор.
В Белграде улицы не такие широкие, как в Москве. Мы ехали и по правой стороне, и по левой, и скорее всего напоминали тот аттракцион с машинками, когда можно сталкиваться, смеяться и ехать дальше. Наконец, мы приехали на круглую площадь рядом с моим «хотелем», и директор объявил, что он приглашает меня и Мики, и еще одного парня быть гостем его и его жены. Короче, ехать к нему домой и спорить о кукурузе. Я задумался над предложением, в то время, как машина кружила без остановки по площади, набирая обороты. Наконец, мы въехали на клумбу с гладиолусами, подавили немного красных цветов, остановились, слегка побившись головами о ветровое стекло, и я пошел в гостиницу спать.
На следующий день я познакомился с директором издательства на ярмарочном стенде. Он был рад, что я приехал из Москвы и радушно расспрашивал, как я провел вчерашний вечер. К моей радости Мики с красными, как гладиолусы, глазами, принес пачку отпечатанных книг. Мой сопровождающий, Зоран, сказавшийся трезвенником, обещал мне контролировать ситуацию. Дав всем желающим газетчикам интервью, я был приглашен издательством ужинать в ресторане на воде. Присутствовали: Мики с женой, трезвенник Зоран, два окололитературных француза из Лиона (в таких строгих костюмах, в которые могут одеваться только графоманы), норвежский спонсор ярмарки и я. Ресторан был дорогой, кормили вкусно. Я боялся беседы с французами на литературные темы, но пронесло: на кораблик явился фольклорный оркестр. Поскольку мы были единственными гостями, они запели для нас. Сначала откуда-то из угла раздавались их звуки, потом они приблизились к нам, с аккордеоном, скрипкой, контрабасом и гитарой: пожилые музыканты, которые запели и заиграли так, как будто им это запрещали делать в течение последних десяти лет. Они пели замечательные сербские народные песни, и все сербы, сидящие за столом тоже пели, и норвежский спонсор пел, и даже французы отбивали такт тарелками и качали в знак удовольствия головами. Официанты тоже пели. Все пели и пили всё подряд. Праздник стоял по всей реке, и звук музыки был такой сильный, что мне почему-то казалось, что мы давно отчалили, плывем по Дунаю и к утру выплывем к Черному морю. Может, так оно и было. В разгар праздника откуда-то явился директор, уже совсем пьяный, и тоже запел. В песнях пелось про душу, про сердце, и мне чудилось, что я все понимаю, и очень захотелось поехать в сербскую деревню. Трезвенник Зоран дирижировал двумя руками, приглашая стариков-музыкантов то петь почти шепотом, то во все горло. Вдруг они запели по-русски, глядя мне в глаза. Ну, я тоже немножко попел в полной уверенности, что в таком славянском гаме меня не слышно. Пили, братались, смеялись и пили. Директор предложил выпить со мной на брудершафт из одного стакана. Я выпил. Зоран, абсолютно пьяный, пообещал наутро отвести меня в деревню пить козье молоко.
На следующее утро директор в черных очках вновь официально познакомился со мной, объяснив невозможность познакомиться со мной раньше важными делами, которые ему пришлось решать в эти дни. Пришел Зоран и, отводя глаза в сторону, сказал, что он с утра был в гостинице, чтобы поехать со мной пить козье молоко и знакомить меня с сербской деревней, но не нашел меня. Я понял, что вранье — славянская добродетель и что мне надо бежать.
Я сбежал в другое издательство, которое тоже издало меня. Оно считалось самым элитным. Вот тут-то я встретился с моей пожилой переводчицей, у папы которой как раз и возникли проблемы с Красной Армией. Она мне долго рассказывала о том, как один писатель из России, которого она тоже перевела, никак не мог понять, что именно она от него хочет. — Но вас я люблю больше, чем его, — сказала она совершенно искренне. — Он — полукровка, а вы — настоящий русский. Или я ошибаюсь?
Я честно признался, что я — русский на все 100 %. В ее глазах засверкало нечто такое и так сильно, что я подумал: лучше мне было бы сказаться евреем или американцем. Но подоспел директор, нет, не тот, а новый, сам — писатель. Соскучившись по интеллигенции, я с удовольствием пошел с ним ужинать, чтобы наконец понять, как развивается в Югославии демократия и что они думают о жестокости, Милошевиче и американской SMART WAR. Чтобы удовлетворить мои интеллектуальные аппетиты, на ужин были приглашены достойные люди: историк и философ, а также активная любительница 100 %-ных русских писателей. Вместо безумного ресторана на воде выл выбран супер-клуб в подвале, где отдыхают только умные люди. Клуб оказался на редкость необшарпанным. И столы были необшарпанными, и стены, на которых были нарисованы разные картины городской жизни, тоже были совсем как новые. Мы сели и заказали сербскую закуску. Ничто не предвещало беды. Появился скромный оркестр, обещавший тихое времяпрепровождение. Я уже задал свой первый вопрос о жестокости.
— Это вы говорите о жестокости, вы, который знает человеческую природу изнутри, вы, который написал рассказ «Попугайчик»! — воскликнула переводчица.
«Ну, вот сейчас и поговорим,» — подумал я.
Но тут случилось непредвиденное. Совершенно трезвый философ с нашего стола вдруг запел. То есть он так громко и красиво запел под оркестр, что сразу было видно: профессионал. Он спел один городской романс и взялся за другой. За соседними столиками произошло оживление, кто-то стал подпевать, кто-то хлопать философу. В городских романсах, которые пел философ, меньше было про душу и сердце, чем в цыганщине накануне, но все равно все было про любовь.
— Правда, у него не поповский голос?! — прокричала мне в ухо переводчица, наезжая на меня всем своим телом.
Я не понял, причем тут поповский голос, но ответил, что, по-моему, нет.
— А верно, что у вас теперь в русской литературе текут целые реки спермы? — вновь прокричала переводчица.
— Да вроде они уже обмелели, — не соврал я.
Она хотела еще что-то спросить, но я сказал, что надо послушать пение философа. Философ пел полчаса, час, полтора часа. Время шло, а он все пел и пел.
— Сербы не знают никакой меры, — сказала после трех часов пения моя переводчица.
— Не мешайте словам, — сказал я цитатой из Павича.
Мы расходились под утро, но философ остался еще немножко попеть. Когда, невыспавшийся, я взлетал с утра в Москву, он несомненно еще продолжал петь.
Наверное, он поет и сейчас.
Белград—Москва, 2002 год
Виктор Владимирович Ерофеев
Посмотрите на меня… Да-да, это я вас прошу… Присмотритесь ко мне… Я вам нравлюсь? Вы чувствуете мое обаяние, мой нежный шарм, мою бурную радость жизни? Вас охватывает волнение от моей неземной красоты? От моего внутреннего света?
Ну, что вы так на меня уставились! Вы, кажется, не понимаете, с кем имеете дело… С машиной?.. Приехали! Пустое это слово — машина! Оно ко мне не подходит. Об этом я и хочу с вами поговорить… В ваших глазах я вижу высокомерие… Ну, да, вы скажите, что видели и получше… Вы, правда, так думаете?
С точки зрения механики, не спорю, встречаются более изысканные конструкции, более внушительные пропорции, более торжественные формы. Но что механика по сравнению с моим предназначением? Простите, ваше непонимание заставляет меня изъясняться несколько высокопарно. Нет, я просто волнуюсь. Я хотела бы поделиться с вами своими тайнами и, как дура, начинаю набивать себе цену тогда, как я совершенно бесценна.
Ну, вот, я рада — вам смешно.
А между тем, мои крылья сильнее, чем крылья, мои фары ярче звезд. Да поймите вы, наконец, что я — исторический парадокс, идеологическая головоломка. В России и машина больше, чем машина. Она одухотворена. Я — фетиш. Чтобы меня купить, в советские времена недостаточно было иметь деньги. Меня распределяли только среди лучших, вручали как орден или драгоценность. У меня ностальгия по тем временам. Нет, я не коммунистка, но все-таки тогда я была королевой, а потом, когда хлынули в страну лимузины для бандитов, когда все стало возможно, я, конечно, чуть-чуть потерялась. Но не сдалась. До сих пор не сдаюсь.
Я изменила судьбу России. Я родилась в апреле 1970 года, когда вся страна в сумасшедшем угаре праздновала 100-летие со дня рождение Ленина. Вы помните те дни? Ленин был везде: на стенах, спичечных коробках, конфетных коробках, ракетах и даже — носках. Ленин выплеснулся наружу в таких масштабах, в каких никогда не выплескивался, но в душах советских людей его было меньше, чем когда-либо раньше.
В те дни я и родилась в образе своей первой модели. Я думаю, что Ленин свою жизнь положил на то, чтобы меня не было, чтобы меня никто не захотел, а я пришлась подарком к его юбилею. Ленин ненавидел частную собственность. Частная жизнь ему представлялась как тормоз развития. А я появилась как частная собственность и как частная жизнь. Я была первой игрушкой, возвестившей о том, что коммунизм умирает. Я была диссидентнее диссидентов. Я была разложителем общества, с конвейера которого я выкатилась за ворота Волжского автозавода. Никто не расскажет моей подлинной истории, кроме меня самой.
Что было в России до меня?
Отсутствие цвета.
Черные лимузины начальства, грузовики, выкрашенные в цвет хаки на случай войны и нелепые поделки коричневых тонов, которые выдавались за победы отечественного автомобилестроения — все эти машины напоминали доисторические тени.
Я сразу смазал карту будня,
Плеснувши краску из стакана…
Так в начале XX века писал юный русский футурист Маяковский. Я тоже смазала «карту будня». Я стала сходить с конвейера разноцветной: зеленой, красной, синей и желтой, как канарейка. Я — слишком уязвимая мишень. На таких разноцветных машинах нельзя воевать.
В советские времена была мода: меня раздевали по мелочам. Крали «дворники» — любимое занятие мелких воров. Мой хозяин «дворники» на ночь прятал в салоне, чтобы не сперли. Или отвинчивали боковые зеркала. Воровали колеса. Могли все четыре колеса унести, оставив меня лежать на подставке из кирпичей или прямо на асфальте — на брюхе, беспомощную, как выброшенный из океана тюлень. Конечно, никто и не думал оставлять во мне магнитолу — брали с собой, даже когда шли на пять минут в магазин; как женскую сумочку, несли в руке. Время мелких краж закончилось. «Дворниками» уже никто не интересуется. Теперь грабят по-крупному: угоняют, бросают в лесу, сбрасывают с моста или растаскивают на детали — позорят, насилуют и убивают.
Я не люблю, когда, глядя на меня, надевают очки. Я стесняюсь, как всякое русское изобретение. В моем облике есть следы усталости. Ничего не поделаешь. Поездили бы вы по русским дорогам, по нашим ухабам! Побуксовали бы вы в нашей жирной грязи! У нас не дороги — а вечный вибратор, вставленный в задницу. У нас каждый год идет за два. Конечно, я немного поизносилась. Мои морщинки и царапины я прячу под макияжем. Я научилась быть выносливой, как одинокая женщина.
Мы не в Индии, где из машины готовы сделать расписной алтарь из тигров и слонов, но нам в России чужд сдержанный в выражении своих чувств Запад, где машина — одна только функция. Меня тоже наряжали, как новогоднюю елку. Конечно, все зависело от владельцев. Интеллигенция возила в моем бардачке самиздат, а на заднем сидении — абстрактные картины. Люди, которых в те времена называли мещанами, мне заботливо шили чехлы, чтобы не портить сидения. В чехлах я была похожа на застеленную двуспальную кровать на колесах. На заднюю полку ставили импортную собачку с качающейся головой. На зеркало заднего вида вешали небольшой скелет с трясущимися костями из пластмассы или дезодоранты с хвойным запахом, чтобы пахло тайгой. А верующие выставляли на передней панели иконки: Богоматери, Николы Угодника, Спаса, но больше всего все-таки Богоматери.
Есть такой древнерусский апокриф: хождение Богоматери по мукам. Как-то раз она побывала в аду, ужаснулась и — просила Сына уменьшить наказания грешникам. Возможно, что Богоматерь, посмотрев на Советскую Россию, в очередной раз попросила у своего Сына сделать чудо.
— Какое чудо для этих красных безбожников? — наверное, удивился Христос.
— Конечно, — согласилась Богоматерь, — они так погрязли в своих грехах, что прямую дорогу к Богу не увидят, но вот если им сделать новую машину, то они бы, глядишь, и поехали к Нам.
— Да как же они, безрукие, сделают хорошую машину? — снова удивился Сын.
— А ты им импортную подари!
— О чем ты говоришь, Мать! Они же с капиталистами дело не захотят иметь!
— А ты придумай, чтобы они захотели…
Так родилось чудо. Советские руководители объявили, что покупают итальянский завод.
Синяк под глазом? С кем не бывает. Меня водили и в подвыпившем состоянии, и совсем в лоскутах, закрывая один глаз рукой, чтобы не двоилась дорога. Бывало, сядет в тебя хозяин, а выйти — уже нет сил. Может только выползти на карачках. Ну, думаешь, ползи, дорогой, ума хватит — завтра вернешься меня забирать, а он ключ — в замок зажигания, и газовать! Ночь нежна, и если ты сама не врежешься в дерево, в тебя врежутся такие же водители. В России никто не пристегивается ремнем безопасности — мы не трусы! Но я слаба на передок и, хотя клетка моего салона не по-женски жестка, я плохо переношу лобовые столкновения.
Милиционеры, когда останавливают меня, первым делом просовывают голову в салон и нюхают воздух. Если в воздухе пахнет вином, милиционер не реагирует: он этого запаха не знает, вина сам не пьет. Но если в салоне пахнет водкой, глаза милиционера загораются пониманием. Ласковым голосом он просит у водителя права, и только тогда, когда права у него в лапах, милиционер превращается в садиста. Обычно от садиста можно откупиться; все зависит от обходительности. Милиционеры, как барышни, обидчивы. Будешь качать права — деньги не помогут. Но теперь меня по ночам останавливают редко. С моего хозяина, считается, мало что возьмешь. На Ладе ездит — значит, не богач. Бомбить нужно иномарки.
Я ко всему притерпелась. К климату тоже. Я вам скажу: непросто заводиться в минус сорок градусов, когда птицы не летают и масло застыло, и я, бывало, упрямилась. Мне казалось, что из меня вынимают кишки. Сначала правой ногой хозяин долго качает педаль газа, чтобы загнать бензин, спрятавшийся в бензобак, обратно в мотор. Качать надо умеючи. Перекачаешь — не заведусь, облившись бензином. В салоне резкий запах свежего бензина — умный ждет, зря не заводит. Аккумулятор на морозе теряет свой потенциал и похож на несостоятельный пенис мужчины, выходящего из холодной воды. Хозяин в дубленке, в ушанке бормочет под нос — матерный парок идет у него изо рта. Стекла у меня покрыты инеем — видимость ноль. Стартер скрипит, как мышь за печкой, и потихоньку умирает аккумулятор. Неожиданно в морозном воздухе раздается выстрел — это шалят свечи. Я вся содрогаюсь, и огонь вылетает из выхлопной трубы. Но я все равно не завожусь. Разгневанный хозяин зовет соседа. Меня привязывают за веревку, как козу, к чужой машине и волокут по заснеженным улицам. Вокруг двухметровые сугробы, в небе холодное январское солнце, голубые тени домов — я едва кручу колесами, упираюсь, веревка рвется. Хозяин в отчаянье бьет сапогом по колесу — и снова берется за веревку. Меня начинает колотить, это как ломка. Я дергаюсь, брыкаюсь, кашляю, но вдруг, когда надежды умерли, завожусь. Заведусь — заглохну. Заведусь — заглохну. А потом как заведусь-заведусь!
Бывало, я заводилась и сама, даже в сильные холода, из последних сил, из жалости к хозяину, и победно дымила на всю морозную округу. А он брал веник, которым метут кухню, и начинал меня чистить, от крыши до колес, освобождать от снега и льда, и я постепенно из льдышки превращалась в современное транспортное средство. Хозяин сидел в салоне и дул на руки, довольный, сняв рукавицы, ожидая, пока я разогреюсь. Руки у него — красные, пальцы не разгибаются. Но уже через пять минут в салон начинал поступать горячий воздух — печка у меня теплая, любвеобильная, — и хозяин перед тем, как поехать, закуривал не спеша жесткую русскую сигарету.
Было дело — ломалась я часто. Ну, не так часто, как Москвичи и Запорожцы, те кипели по всякому поводу, но я держалась изо всех сил — и все-таки ломалась. Конечно, меня перегружали. Из экономии на мне возили всё, особенно, на багажнике, который крепится к крыше: возили мебель на дачу, картошку — с дачи, возили стройматериалы, двери, лодки, котлы. Водили меня, как правило, не слишком профессионально, жгли сцепление, ездили на лысой резине. Я не скажу, чтобы я была гоночной — но я резвая, — и люди бились и меня били, не чувствуя моей резвости.
В ремонтную зону при старом режиме отправлялись ни свет, ни заря, и перед воротами уже была очередь таких больных машин, как и я. Дальше все зависело от хозяина. Если он был сообразительным и дружил с теми, кто чинит машины — к вечеру можно было уехать, сменив испорченные детали. Но если хозяин размазня — опытные мастера немедленно это секли, и машина могла ремонтироваться неделями, и не было никакой гарантии, что с нее не своруют половину частей, заменив на полную дрянь.
По своей крови, я — мулатка. Помесь итальянской инженерии с российским самобытством. Помесь загадочная, не поддающаяся расшифровке. Что я приобрела, попав в Россию? Чего лишилась? У моих фиатовских предков в Италии никогда не было такого высокого статуса, как у меня. Но в России я пересела на отвратительный бензин, в меня заливали дурное масло: меня неправильно кормили и только на первых порах занимались профилактикой. Затем о моих нуждах забывали, и я должна была переходить на режим самовыживания. Лечили меня, как правило, грубо. Именно на ремонтной зоне я поняла, что Россия — грубая страна, по крайней мере, с 1917 года. Когда ко мне подходили мастера, они никогда не говорили ласковых слов, не хвалили меня. Моим более пожилым товаркам они открыто предлагали ехать на кладбище. Было ясно, что в этом обществе не жалеют старух. Я помню случаи, когда меня били молотком, чтобы я завелась, но это — все-таки экстрим. Обычно мастера относились ко мне с болезненным для меня равнодушием. Казалось, мои недуги приносят им не возможность заработать денег, а только одни неприятности. Они работали хмуро, в замасленных ватниках. Люди были похожи на лохмотья. Гайки никогда не довинчивали. Работать никто не любил. Редкое исключение составляли молодые мастера. Чем лучше был их рабочий комбинезон, тем тщательнее они работали. У них самих были Лады — по вечерам они становились гонщиками, они разбирались в нас насквозь. Некоторые из них погибли от быстрой езды, другие во время перестройки стали кадрами молодого капитализма, занялись продажей иномарок, разбогатели.
Я была первой машиной для миллионов русских, включая автора моего монолога для вас. И я горжусь тем, что превратилась для молодых людей постсоветской России в «Феррари» нашего переходного времени. Со мной они познали первый риск жить нарушителями уличного, городского, государственного спокойствия. Панки, рокеры, хакеры, металлисты — мои ковбои. Мы стали с ними единым телом мечты, пульсом, ритмом, миражной философией ночного города. Огни круглосуточных магазинов, клубов, казино, кафе, дискотек — наши единственные светофоры. Раньше теряли скорость от памяти — мы теряем память от скорости. Мы теряем память от музыки, секса и смеха. Мы несемся по новой ночной Москве, забыв, что было вчера, не думая, что будет завтра утром. Мы — рок-н-ролл без тормозов.
Если вы верите, что машине снятся кошмары, то теперь Кавказ — мой еженощный кошмар. Я искренне верила, что рождена не для войны. Я не знала, что, кроме очередей за хлебом, бывают пулеметные очереди. Я стала жертвой развала Империи. Беженцы, бросившие свои дома, чтобы увернуться от бомб и расстрелов, чеченцы и русские молятся на меня, как на спасительницу:
— Давай, сестра, быстрей! Еще быстрей, сестра!
По проселочным дорогам Кавказа я убегаю от преследования, прячусь в придорожных кустах и оврагах. Несмотря на мои легковые конструкции, я стала носильщиком семейного скарба, почтальоном, оружейным складом, родильным домом, палаточным лагерем, больницей на колесах, катафалком. Пусть я не танк, но я поняла, что такое ненависть, зачистки, кровная месть. Я не знаю ни одной легковой машины новейшего времени, которой пришлось бы взять на себя ответственность за судьбы сотен тысяч людей так, как мне. Я не спрашивала, кто на какой стороне воюет. Когда-нибудь в Грозном поставят мне памятник: мой остов, сожженный в бою. Мне жалко всех.
Конечно, меня использовали в хвост и в гриву, но мое основное предназначение — я привила русским новое отношение к вещам. До меня они думали, что вещь — это нечто такое, что не нуждается в любви. Они берегли вещи, но не любили их. Вещи их подводили: белье расползалось от старости, в квартирах осыпались потолки. Я пришла к ним как вестник будущего. Я — индивидуалистка. Я — вызов коммуналкам. Я — бездорожье русской любви.
Не знаю, сколько людей во мне объяснилось в любви, но в стране, где не было ни кафе, ни нормальных гостиниц, я была местом, где нестыдно. Сколько раз меня замечали где-нибудь на опушке леса с надышанными стеклами! Да, я небольшая машина, но у меня удобно раскладываются сидения, и если приноровиться — здесь можно заниматься любовью. Осторожно, не то женские каблуки порвут обивку моего потолка, так однажды и случилось, но все-таки трахаться подано! Отвезя своих возлюбленных за город, хозяева Лад любили их не на природе с комарам и кровососами, впивающимися им в интим, а в салоне под музыку — и крики их оргазма слышны мне до сих пор. Как и крики младенцев, которых они потом забирали из родильных домов.
И вы хотите сказать, что я не чудо?
Ах, уже не хотите?
Ну, тогда поехали кататься. Не обращайте внимания на мои морщинки. Это — морщинки радости. Сегодня у меня прекрасное настроение.
2003 год
Виктор Владимирович Ерофеев
В старый Сульц я приехал около трех часов дня, когда французы, закончив свой «второй завтрак», выходят из ресторанов с деревянной зубочисткой в зубах. В отличие от Оберне или Кольмара, Сульц — полумертвый, захолустный и весьма бедный эльзасский городишко. Когда я припарковывал свой новенький серебристый «Ауди» с немецким номером на центральной площади возле невзрачной католической церкви, ища себе место среди французских малолитражек, я поймал завистливые взгляды местной общественности.
— Где здесь у вас музей Дантеса? — спросил я у одного из этих завистников с крупнососудистым носом любителя сухих вин.
Он неприветливо махнул мне рукой в правильном направлении. Через пять минут я уже входил в музей, чувствуя на себя сверлящие взгляды двух французских девчонок, которые ели на лавке мороженое, широко расставив ноги в синих гольфах. Купив у какой-то чернявой сотрудницы довольно дорогой билет, я вскоре убедился, что музей лишь отчасти имеет отношение к Дантесу. На первой этаже размещалось краеведение, на третьем — какая-то израильская выставка, куда я не пошел, но второй занимал Дантес со своим семейством.
В глаза сразу бросился непропорционально большой портрет баронессы де Геккерн Дантес, урожденной Екатерины Гончаровой, в бальном платье с лорнеткой, выполненный посредственным художником Анри Бельцом в 1841 году. Тут же было сказано, что она вышла за Дантеса 10 января 1837 года. Пушкин стрелялся с ним в разгар его медового месяца. Судя по портрету, Екатерина была малосимпатичной длинноносой брюнеткой с жидкими волосами. Правда, к ее портрету с плохо удавшимися мастеру руками Бельц пририсовал довольно пышные груди, но тем не менее вид у Екатерины был потерянный и неопределенный, а в глазах стоял вопрос: что я тут делаю? Отпусти такую Екатерину на сегодняшний коктебельский пляж в бикини, она так бы и просидела весь отпуск одна, романтически глазея на залив, если бы не местный златозубый татарин-джигит, который, выпив предварительно коктейль «Мечта татарина» (равные доли водки и белого портвейна), наверно, пришел бы в восторг от ее бледной северной кожи. Рядом с портретом тяжело стояла прислоненная к стене надгробная мраморная плита Екатерины Гончаровой, сильно потрескавшаяся и как будто совсем ненужная, что несколько обеспокоило меня: казалось, Судный День уже прошел, и мертвецы повылезли из могил. Я невольно оглянулся в поисках ответа, и сейчас же на меня выплыла чернявая сотрудница музея, самым подозрительным образом похожая на Екатерину Николаевну.
— Провести с вами экскурсию?
— Бесплатно? — буркнул я.
— Вы — русский?
— С чего вы взяли?
— Вы похожи на Пушкина.
— Чем это я на него похож?
— У вас выразительный взгляд.
— Не замечал.
— Все русские похожи на Пушкина.
— Я, пожалуй, сам тут похожу.
Жорж Дантес был представлен в двух видах. Лестным молодым профилем из театра теней, который, будучи глубоко черным, отражал его роль в русской культуре. Второе изображение Дантеса было фотографическим. Боже, в старости Дантес был вылитый Тургенев!
— Не правда ли, он похож на Тургенева, а само его имя напоминает Данте? — снова раздался голос чернявой сотрудницы.
— У вас тут все на кого-то похожи, — недовольно промолвил я.
Она восприняла мои слова как приглашение к разговору.
— А вот копия анонимного письма, дающего Пушкину право быть полноценным членом, а также историографом общества рогоносцев.
В той же витрине было почему-то выставлено французское издание «Гаврилиады» 1924 года, единственная книга Пушкина на весь музей, и я невольно вспомнил строку из нее, подрывающую основы Церкви:
Зевеса нет. Мы сделались умнее..
— Намек?
— Барон был благочестив. Пушкин — единственный человек, которого он убил. Не исключено, что барон оказался орудием Провидения. У меня есть доказательство, что Пушкин был ему за это благодарен.
— Что вы несете! — не выдержал я. — Я приехал сюда неслучайно. У меня задание от моей интеллигентной мамы плюнуть на могилу Дантеса.
— Я приду плюнуть на ваши могилы, — подхватила, смеясь, сотрудница музея.
— Кладбище скоро закроется. Надо спешить.
Я посмотрел на две известные цветные литографии Пушкина, висящие возле портрета Екатерины Гончаровой, незаметно подмигнул им и двинулся к выходу. На лестнице она остановила меня.
— Напишите что-нибудь в книгу отзывов.
Я отказался, но, подумав, не спеша написал на чистой странице большими буквами:
— Сука!
— Сука! — с радостным акцентом прочла она по-русски. — Благодаря русским туристам мы здесь стали учить русский язык. Вы посмотрите, что они пишут.
Я не был оригинален. Альбом был полон русским негодованием. «Возмущены до глубины души Вашим преступным выстрелом!», — писали студенты Архангельского университета. «Позор убийце нашего всего!» — смоленский поэт-концептуалист. «Зачем?» — общество «Франция — Россия». Помимо многочисленных «сук!» там были еще «блядь!», «пидор!», «козел!» и даже «фашист!».
Воодушевленные, мы вышли из музея и пошли к моей машине.
— Русских туристов с каждым годом все больше и больше. Как будто открылся шлюз. Едут целыми автобусами. Гуляют в ресторанах, читают Пушкина наизусть. Это способствует процветанию нашего Сульца, и сейчас мы думаем стать городами-побратимами со Псковом или с заповедником в Михайловском.
— Не дождетесь, — сказал я.
— Дождемся, — оптимистически кивнула она.
— Как вас зовут? Аньес? Прекрасно, Аньес, — сказал я, — русский народ, как видите, ненавидит Дантеса.
— Благодаря этому он, наверно, самый известный француз в России, вместе с Александром Дюма. Представьте себе, если бы вы убили на честной дуэли Луи Арагона, вы бы тоже прославились во Франции.
— Ерунда! Зачем мне его Эльза Триоле? — с отвращением сказал я.
— Почему у русских стали такие хорошие машины? — спросила Аньес, залезая в «Ауди».
— Работаем много.
— Улица Дантеса, — гордо сообщила Аньес, показывая на табличку у перекрестка.
— Разберутся — переименуют, — заметил я.
По дороге мы заехали в родовое поместье Дантеса. Остановились возле мрачного серого здания, которое выглядело пустым и давно заброшенным. В парке росли огромные деревья. Только в одном из крыльев дворца светились окна нового ресторана под названием «Пушкин».
— Прикольно, — удовлетворенно произнес я. — А где Дантесы?
— Разорились и съехали. Запомните получше этот дворец, — сказала Аньес. — Здесь Пушкин встречался с Дантесом.
Я посмотрел на нее, как на сумасшедшую, и ее схожесть с Екатериной Николаевной вдруг стала неприятно меня задевать. В какой-то момент я даже колебался, стоит ли с ней ехать на кладбище, но я не знал дороги и боялся заблудиться.
— Вы, русские, — сказала сотрудница городского музея, — любите всех ненавидеть. Как вы ненавидели царя, Иисуса Христа, Троцкого, Тито, нашего Де Голля, миллионы врагов народа, наконец, Сталина — а что теперь? Вы со своей щедрой славянской душой всех реабилитировали, всех носите на руках. Настала пора реабилитировать и доброго барона Жоржа Дантеса. Он — благодетель нашего города. Он — лучший его мэр, такого не было и не будет. Он реставрировал старые дома и провел канализацию.
— Бог шельму метит! — вскричал я. — Зачем же он поперся в Россию, если его здесь ждала канализация?
— Как? Он был молодым диссидентом, не принявшим результатов революции 1830 года, и по протекции своей тети эмигрировавший под крышу русского императорского двора. О нем одобрительно отозвался Пушкин в письме к отцу. Он был красив и умен, владел пером не хуже шпаги…
— Прекратите, — сказал я.
— Приехали, — сказала Аньес.
СОБАКАМ ДАЖЕ НА ПОВОДКЕ ВХОД НА КЛАДБИЩЕ ВОСПРЕЩЕН. — Гласила надпись.
Конечно, Эльзас красив, и я понимаю, почему немцы до сих пор ездят сюда проливать слезы над потерянной территорией, где до сих пор все города имеют германские названия и население говорит по-немецки не хуже, чем по-французски. Красива долина Рейна, вся в виноградниках, красивы мягкие зеленые горы, текущие шумными ручьями в Рейн, красивы провинциальные дороги, пастбища, фермы, красиво предзакатное небо над головой. И кладбище, на котором мы оказались, тоже было по-эльзасски красиво. Скромное, нарядное, без дури, в каменных крестах с расщелинами из мха, по которым ползают пауки. Разве что какой-то французский артиллерист пожелал похоронить себя под монументом, изображающим большую старую пушку с ручками — сооружение, пригодное скорее для Новодевичьего кладбища, а так в остальном все подчинялось тихой отвядшей скорби. Я даже нарисовал в своем воображении достойную могилу русского врага, изготовленную на деньги благодарного города и огорчился за его посмертное благополучие, когда Аньес подвела меня к довольно странному кладбищенскому гетто.
Да, я бы так и сказал: гетто, хотя ничего еврейского в этом уголке кладбища не было, но было ярко выраженное отчуждение от всего остального. Если все могилы на этом христианском кладбище располагались, как положено, в западно-восточном направлении, в сторону спасения, то семейство Дантеса с дюжиной своих одноликих могил, похожих на единую могилу ПРОКЛЯТЫХ, лежали головами на север. Новые мраморные надгробья и низенькие мраморные кресты, водруженные над Дантесами, очевидно перезахороненными после семейного разорения потомков в 1960-е годы, были словно намеренно перекошенными, как будто под ними кто-то долго ворочался и продолжает ворочаться, и вообще они скорее всего напомнили мне детские бумажные кораблики, пущенные по весне непонятно откуда куда. Среди этого гробового стандарта я без усилия нашел могилу Жоржа, и неподалеку могилу Екатерину Николаевны, умершей от родов четвертого ребенка 15 октября 1843 года. Там же была и могила «бесстыжей сводни» — голландского посланника, которого Пушкин буквально изрешетил в своем скандальном письме. На могиле Екатерины Николаевны лежала маленькая железная крашеная роза, вряд ли, впрочем, украшающая ее.
— Что же вы не плюете? — насмешливо спросила Аньеса.
— Они и так ПРОКЛЯТЫЕ, — сказал я.
— Вы это почувствовали? — испуганно спросила Аньеса.
Мне опять стало не по себе, и я, не отвечая, пошел к воротам кладбища. Садилось солнце. В Эльзасе был май.
— Теперь вы понимаете, почему Дантеса надо реабилитировать? — Аньеса села в машину.
— Я уверен, он скоро получит золотую звезду Героя России. Ужинать к «Пушкину»?
Аньеса молчала. Я не настаивал. Пора бы мне отправляться из этой глухомани в Париж. Путь неблизкий. Кто-то из французов говорил мне, что Дантес ни разу не свозил Екатерину Николаевну в Париж.
— Тут есть загородный ресторан, там вкуснее, километров пятнадцать в горы.
Мы поехали в горы. Снова было красиво. Ехали молча. Загнали машину во двор ресторана, вошли, все оглянулись, как полагается в деревне. На ужин взяли улиток по-бургундски и ляжки лягушек в зеленом соусе. Пили местный рислинг в высокой бутылке.
— Вы не обиделись? — вдруг спросила Аньес.
Я пожал плечами.
— У меня есть запись беседы Пушкина с Дантесом.
— Я не пушкинист. Я просто посторонний. Меня мама попросила плюнуть на могилу. А когда они виделись?
— Перед смертью Дантеса.
— Но ведь Пушкин промахнулся! Отстаньте, Аньес. У вас большая, красивая грудь. Причем тут Пушкин?
— Это секретная история. Я никому ее не рассказывала. — Она вся тряслась. Ведьма, что ли? Я выпил рислинга и приготовился слушать, скорее всего, против своей воли.
— Как все карьерные люди, Дантес умирал тяжело. Медали, почести, титулы, звания — все это больше не имело значения.
— Кроме канализации, — хмыкнул я.
— Пушкин тоже так ему сказал.
Я смолчал, съел лягушку и выпил вина.
— Дантес позвонил в колокольчик. В спальню вошел старик-камердинер с припухшими глазами. Дантес сказал, лежа в кровати:
— Постав, сделай одолжение. Принеси мне грушевой настойки и попроси Коко зайти ко мне.
— Как вы сказали?
— Госпожу баронессу, — поправился Дантес.
Не моргнув глазом, Постав сказал:
— Настойку пронесу, а вот госпожу баронессу позвать не могу. Уехала в город за покупками.
— Что же она покупает?
— Всего понемногу, — уклончиво ответил слуга, понимая, что барин бредет: его единственная жена, которую в семье звали Коко, умерла пятьдесят два года назад.
Прошло совсем немного времени, и Гюстав появился с грушевой настойкой, но вид у него был, прямо сказать, чрезвычайный.
— Господин барон, — он подал высокую рюмку, — хозяйка-то и вправду отлучилась, а вот один господин хочет с вами настойчиво поговорить, несмотря на ваше недомогание.
— Мэр? — риторически подняв брови, спросил Дантес, который, как всякий тщеславный человек, поджидал на смертном одре каких-нибудь признаков обеспокоенного начальства.
— Нет, — распевно сказал Постав, пуча глаза. — Господин Пушкин.
— Пусть войдет, — спокойно сказал Дантес.
Вошел Пушкин. Дантес присмотрелся. Они снова были в разных возрастных категориях, только поменялись местами. Если раньше Дантес был моложе Пушкина на 13 лет, то теперь стал старше на 47, поэтому он, сенатор Франции, позволил себе держаться с Пушкиным несколько фамильярно.
— Здравствуй, родственник. Давно тебя ждал, — сказал Дантес, жестом показывая на кресло у кровати, — жаль, что ты пришел, когда я тут слегка приболел.
— Ты умираешь, — уселся в кресло Пушкин и легко закинул ногу на ногу.
— Я — не дурак, — грустно усмехнулся Дантес.
— Обычно так говорят дураки, — махнул рукой Пушкин.
— Александр, не говори для вечности. Надеюсь, наш разговор не будет запротоколирован. Все, что касается наших отношений, рассматривается через кривую лупу. Ты пришел выслушать мое покаяние?
— Я пришел…
— Я рад, что ты пришел, — перебил его Дантес, плывя по реке французского краснобайства. — Из-за тебя я всю жизнь вздрагивал, когда кто-то рядом со мной говорил по-русски, и я искренне желал, чтобы Россия провалилась в тартарары. Я запретил дочери изучать русский язык. Она скандалила, все это было отвратительно. Моя беда в том, что я бежал по протекции знатной тетушки не в Пруссию, а в Россию. Маркиз де Кюстин написал о вас точную книгу. Но это было после тебя. После тебя вообще было много, в 37-м еще не было фотографии, а в этом году уже изобрели кино. А ты знаешь, что такое телефон? автомобиль? Ты даже не знаешь, что такое электричество и Парижская Коммуна! А у нас скоро авиация заменит Бога. О его смерти пишет Ницше. Ты мог бы жить и жить.
— Поэзии не нужны ни авиация, ни электричество, — сказал Пушкин.
— Ну, ясен перец, — подхватил Дантес. — Поэзии нужен бабский навоз, чтобы лепить из него стихи. У тебя этого было предостаточно. И ты на нем поскользнулся. Брат ты мой, не гони гения хотя бы передо мной. Мои предки были лучшими друзьями местных крестьян. Дантесы нужны жизни не меньше Пушкина. Иначе исход дуэли был бы другой.
— Я пришел, чтобы тебя простить.
— Простить? Давай для начала я сам себя прощу, — с офицерской грубостью сказал Дантес.
— Виновата во всем Наташка.
— Нет, дорогой мой, заблуждаешься. Ты любил не ее, а красивую витрину, а Наташку считал дурой, учил ее жизни, а я ее принимал, как она есть, мы были одногодками, у нас был общий запах, мы понимали друг друга с полуслова, мы — лошади из одной конюшни.
Пушкин молчал.
— Я опасался, — продолжал Дантес, — что ты ее убьешь, узнав, что она меня любит. Ты ведь знал, что она меня любит.
— Вы спали?
— Пушкин! — захохотал Дантес. — Ты — великий или ты кто? Какая разница? Не скажу.
— Значит, было?
— Я всегда знал, что поэты — не мужчины, а слизняки. Дорогой Александр, трём по честному. Она тебя не любила, факт, ты сам предсказал все в «Онегине». У вас был плохой секс, об этом ты писал в своем стихотворении на редкость откровенно. Наташка — это единственное, что я любил в России. Я ее как-то видел в театре в Париже, когда был с сыном, не подошел, но показал на нее и сказал с умилением: это тетя Наташа.
— А Катька? — не выдержал Пушкин. — Тоже лошадь из одной конюшни? Катька, о которой Карамзин кричал на каждом перекрестке, что она ужасно глупа!
— Я не понимаю, кто должен любить по-космическому? Поэт или офицер? Я любил по-космическому Наташку. Мне Катька была как дорогой кожзаменитель. Я спал с ней, представляя себе Наташку. Обе это знали. И, кроме того, я спасал твою честь женитьбой на ней. А ты — сумасшедший дурак! Бегал по городу и орал во всю глотку, что француз ебет твою жену. Даже Жуковский послал тебя на хуй. Ты был мерзок: воспалился, всех оскорблял. Хотел меня убить. Испортил мне жизнь.
— Ты себя нагло вел. Катался по Петербургу в санях с Наташкой и Катькой.
— Мне было двадцать пять лет. Когда мы были вместе — тебя не существовало. Да я и стихов твоих не знал. Кто ты был на балах? Карикатура на человека!
— Но я — великий русский поэт.
— Достоевский и Толстой, Тургенев и теперь этот, подражатель Мопассана, как его — они тоже великие, не ты один. Стихи, Пушкин, стихами, но бабы — это такая срань.
— Это говорит гомосексуалист.
— Неважно. Теперь это тоже не такой криминал, как во времена Вигеля. Но Наташка снесла мне однажды в жизни мою гомосексуальную крышу. Это только говорит о силе моей любви к ней.
Пушкин выпрямился в кресле. Дантес не спеша выпил грушевой настойки.
— Я тебя не уважал, — резко признался Дантес. — Ты был ни за царя, и не против. Не то декабрист, не то не декабрист. Не за Россию и не против России, как Чаадаев. Не за распутство, но и не за верность.
— Зато ты всегда был нечист на руку. В любви и в политике, — сказал с отвращением Пушкин. — Помнишь, небось, выборы в Кольмаре — ты подтасовал результаты. Тебя уличили.
— Я был самым молодым сенатором Второй Империи.
— Да хоть Третьей! Жизненный подвиг Дантеса — канализация.
— Мы — носители высшей цивилизации. За нами — компьютеры и звездные войны. А вы, русские, так и остались в говне.
— Будем снова стреляться?
— Я снова тебя убью, — примирительно хохотнул хозяин. — Все нормальные люди — Дантесы. Правда жизни на моей стороне.
— Ты пойдешь в ад, — сказал Пушкин.
— И это мне говорит автор «Гаврилиады»? Да пошел ты…
Пушкин встал и пошел к двери.
— Постой.
Пушкин остановился.
— Ведь ты пришел меня простить?
Пушкин молчал.
— Почему?
Пушкин безмолвствовал. Ему нечего было сказать. Когда Пушкин закрыл за собой дверь, Дантес был мертв.
Аньес всхлипнула. Я бросился ее утешать. Она плакала все сильнее и сильнее. Она рыдала. Весь ресторан смотрел на нее. Она билась в истерике. Она стала раздирать себе лицо лиловыми ногтями. На дворе ночь. Кто эти люди? Зачем я здесь, в этих дремучих эльзасских горах? Она вся преобразилась. Сидит предо мной в бальном платье с лорнеткой. Ее православный крестик оставлен в витрине городского музея. Екатерина Николаевна Гончарова, «швабра», по отзывам современников, которая склоняет меня реабилитировать ее мужа, барона Жоржа-Шарля де Геккерн Дантеса, которая покинула Петербург после смерти Пушкина и выдворения француза, чтобы 1 апреля 1837 года в пределах Европы воссоединиться со своим мужем навсегда.
Виктор Владимирович Ерофеев
— Когда фотограф кричит «снимаю!», он снимает не вас, а с вас, раздевает до нитки. Любая фотография раздевает, но ты, Араки, самый неугомонный раздевальщик из всех, кого я знаю, — сказал я, надвигаясь на японского фотографа.
Ловкий любитель плотного телесного контакта, будь то с крабом на суси, рыбьим глазом, цветком банана, мокрицей или ногой собеседника, Араки сидел напротив меня на малом диванчике в белой майке, страстно оттягивая толстые красные подтяжки, в которых нуждались его черные широкие штаны, готовые сорваться с живота. В таком же одеянии деревянная куколка Араки висела рядом на шнурке его камеры. Оба были в круглых черных очках. Если бы в Японии существовало интеллектуальное сумо, то бойцовский толстячок Араки, благодаря шестидесятилетней тренировке, был бы в этом занятии непобедим, состоя по крайней мере наполовину из скандального каталога собственных цитат, вырванных из интервью и телепередач, по которым был известен всей стране.
— Я снимаю женщин так, — взорвался словами Араки, плюясь и молотя кулачками мне по плечам, — как все мужчины хотели бы их снимать: голыми, связанными кинбаку, униженными, шальными и бесстыжими, с торчащем от страха кустом волос на лобке, с небритыми потными подмышками, широко распахнутыми ногами, — но мужчины этого боятся, а я — нет.
— Почему ты не боишься?
— А кого мне боятся? — слегка удивился Араки. — Жена у меня умерла.
Возникла пауза, потому что мы выпили виски.
— Знаешь, что главное в жизни? — Араки уставился на меня черными очками. Мы сидели с ним в очень коварном баре. Есть такие очень коварные бары в Токио.
— Знаю, — твердо ответил я. — Громко кричать и хлопать в ладоши.
— Откуда, Эротос, ты это знаешь? — сказал Араки, сладострастно коверкая мою фамилию на манер названия его прогремевшего на весь мир фотоальбома.
— Ты — клоун, — сказал я Араки. — Когда умерла твоя жена? Ведь до смерти жены ты тоже не боялся.
Араки громко закричал и стал бить в ладоши.
— Ты лезешь мне в душу, Эротос, — сказал Араки. — Но ты напрасно теряешь время. У японцев нет души.
— А что вместо нее?
— Так, пустота, — легко объяснил Араки. — Мы — марионетки. Одни работают в банке. Другие танцуют. Третьи гладят в выходной день оленей в парках Нары. Мы наколоты, как бабочки, на шило традиции. Но иногда нас пронизывает божественный ветер. Моя жена не любила, когда я раздевал женщин. Она очень нервничала, но терпела, потому что она была красавица и делала вид, что ей все равно. Кроме того, японки терпеливы.
Араки захлопал в ладоши, подзывая к себе хозяйку бара. Та подошла, сладко и многозначительно улыбаясь во весь рот. Он взял ее за руку. Поодаль сидели два панкообразных голландца с телекамерой. Араки посмотрел на них и сказал, забыв о хозяйке:
— Вот они — мертвецы. А мы с тобой настоящие, Эротос.
Он подтянул хозяйку к себе:
— Она бывшая оперная певица. Ты знаешь, что такое караоки?
— Русская болезнь, — ответил я.
Не дослушав объяснения, Араки сказал:
— У нее уже дряблая шея, но если я прикажу, она разденется, и я буду ее снимать. Нет ни одной женщины в Японии, будь то старуха-миллионерша, дочь министра или одноногая малолетка, которая бы отказалась от моего предложения. Хочешь, я разложу ее на стойке, задеру кимоно?
— Ну, ты — японский бог, — развел я руками.
— Давай я лучше сам спою, — сказал Араки.
Он взял микрофон, приставил его к штанам между ног. Хозяйка в незадранном кимоно опустилась на колени, стала ласкать яйца Араки через штаны. Голландцы схватились за телекамеру. Араки посмотрел на экран телевизора, осторожно приблизил микрофон ко рту. Он поднял лицо вверх и запел дурным голосом в темный потолок. На экране густо падали красные листья. Когда он кончил, из-под черных очков у него текли слезы, а хозяйка бара сморкалась в кружевной платок.
— Моя жена умерла от рака, — сказал Араки. — Возможно, я этому помог. Я же говорю тебе, что она сильно нервничала.
— Ты ее тоже снимал голой?
— У меня такое впечатление, будто я сам задаю себе вопросы. Ты знаешь, что Япония скоро утонет?
— Сейчас ты скажешь очередную шутку, — предупредил я его.
— Почему ты такой добрый, Эротос?
— Для тебя слова не имеют никакого значения, — ответил я.
— Япония скоро утонет потому, что у нас появилось много толстых женщин.
Он громко закричал и стал бешено бить в ладони.
— В этом баре есть деревянная лестница, — сказал Араки. — Она ведет вниз. Туда людей с круглыми глазами не пускают. Я не люблю делать фотографии на цифровых камерах. Фотография должна быть мокрой.
Он поднялся с дивана, выпил виски и снова сел.
— Послушай, — сказал Араки, — когда моя жена умерла от рака, я решил ее сфотографировать. Я думал: мне надо ее сфотографировать мертвой. Я никогда до тех пор не фотографировал мертвых любимых женщин. Я подумал, что наступил очень важный момент: я буду фотографировать мертвую любимую женщину в первый раз. Я вынул из кармана вот эту маленькую камеру «Минолта» и решил начать с рук. У нее были окаменевшие пальцы с длинными, хорошо отполированными ногтями, красивого, страшного воскового цвета. Ты когда-нибудь целовал руки мертвым женщинам? Об этом в другой раз, — перебил он себя. — Ты когда приехал в Японию?
— Сегодня утром, — сказал я. — Она меня встретила в аэропорту.
В углу сидела маленькая женщина и улыбалась, как зверек.
— Эээээээ… — сказал Араки.
— Ты чего?
— У меня такое впечатление, что на прошлой недели мы с тобой были на Хоккайдо, — сказал Араки. — Охотились на лис.
— Ооооооо… — недоверчиво сказал я.
— У меня такое впечатление, что завтра было вчера, а послезавтра будет совсем давно.
— Я знаю, — сказал я. — Смотря что брать заточку отсчета. Многие немцы рассказывают, как их бабушек насиловали русские солдаты и офицеры. С таким чувством, что теперь наконец можно. Раньше нельзя, а теперь анестезия прошла. Как будто война началась в 1944 году.
Араки вдруг весь просиял.
— Только не говори мне слово ГАРМОНИЯ. Мы все здесь ее лицемерные заложники. Мы пойдем теперь в очень особую баню, и ты тоже с нами пойдешь.
Акико зажала ладони между колен.
— Разрешите вам сказать, что сопровождающие не имеют права ходить с Виктором Владимировичем в турецкие бани за счет принимающей стороны.
— А у тебя где принимающая сторона? — вежливо поинтересовался Араки. — Я уверен, что у тебя розовые соски, а не коричневые. Я угадал?
Акико превратилась в смущенного зверька.
— Японские женщины очень покорны, — объяснил Араки. — Они сопротивляются совсем чуть-чуть. Правду я говорю, Акико?
Акико радостно закивала головой. Мы двинулись вниз по узкой винтовой лестнице.
— Каждый школьник знает, — скрипел ступенями Араки, — что американцы поступили гуманно, взорвав над Японией две атомных бомбы. Ты прав, все зависит от точки отсчета. Японский милитаризм как гигантская опухоль охватил тихоокеанские острова вплоть до Австралии. Мы дошли до Индии. Ты был на Окинаве?
— Я прилетел сегодня утром из Москвы.
— Эээээээ… — недоверчиво сказал Араки. — Мы были чемпионами на воде.
Он запел песню о чемпионах. Мы шли, держась за сырые стены, вниз. На Акико были джинсы коричневого цвета.
— Я бы хотел посмотреть на Японию глазами русского писателя, — сказал Араки. — Я бы хотел вползти в тебя как солитер, обменяться с тобою SIM-картами дней на пятнадцать. Если бы бомбы не взорвались, погибло бы больше народа. Остальное — пропаганда. Японский флаг, в отличие от свастики, стал снова официальным в 1999 году.
Где-то совсем внизу раздавались голоса голых людей.
— Черти дверей не закрывают, — сказал Араки. — Мы рождаемся по-синтаистски, женимся по-христиански и умираем как буддисты. Нет более безрелигиозного народа, чем японцы.
— Фотография тоже безрелигиозна.
— Поэтому все и случилось. Моей первой фотографией была вагина матери. Я вылез из нее и тут же сфотографировал.
— Араки, — укоризненно сказал я, — по-моему, об этом написали уже все журналы на свете.
— Учти, Эротос, я повторяю только правду.
— А на самом деле?
— У меня был школьный друг, который меня изводил. Он сказал, что у моей матери большой пупок. Это самое страшное детское ругательство в Японии.
— Почему?
— Большие пупки бывают у бедных людей.
Мы вошли в клубы пара. Араки выловил из тумана молодого красавчика, которого мыла банщица. В воздухе пахло корицей и спермой.
— Твой коллега, — закричал он. — Писатель! Он пишет роман о современной любви. Как доказать то, что ты любишь?
— Надо съесть какашки любимой, — не задумываясь, сказал красавчик, манерно поводя головой, как рысак.
— Говно — самая модная тема новой японской литературы, — объявил Араки. — Ты кого сегодня возьмешь, мальчика или девочку? — поинтересовался он, скидывая ботинки маленького размера и коротенькие носки.
Это какой-то детский сад, подумал я, — японские столы и стулья. Все такое низенькое. Раздевшись, Араки остался в черных очках.
— На самом деле, я вешу тринадцать кило, — сказал он, — это вес полного собрания моих фотографий, которое выпустили немцы.
— Разрешите сказать, что сопровождающая не имеет права раздеваться в присутствии Виктора Владимировича.
— На Окинаве все позволено, — вдруг закричал на нее Араки.
Кислотно-пронзительно представилась мне Окинава: океан, коралловые скалы, ананасы в цвету, американская база за бесконечной колючкой, японки в строгих старомодных купальниках. Никто не купается, кроме отчаянных камикадзе, вроде меня: дети рыбаков генетически боятся быть съеденными в воде. Вода в океане тридцать шесть градусив. Почему градусив? Потому что такого не бывает. Липкие жаркие сумерки сентября в городе Наха на главной улице Кукусай. В Японии запрещены казино. Банкоматов на улицах почти нет. Уличной рекламы тоже мало, японская реклама вся ушла в Москву. Мучительно мало людей говорят по-английски, и мне на улице Кукусай остается играть с Акико в металлические шарики «пачинка», азартную игру русских дошкольников.
— Большой человек на телеканале Фудзи, — Араки шлепнул по животу молодого представительного японца.
— Не канал, а тошниловка, — строго сказал телевизионщик. — Развлекаем публику бесконфликтными шутками.
— Почему вы так откровенны? — искренне удивился я.
— А что еще остается? Вы любите корейскую пищу?
— Да.
— И я люблю, несмотря на то, что секретная полиция Северной Кореи воровала у нас людей. Слышали?
— Краем уха.
— Америку любите?
— А что?
— Там у всех одинаковые возможности. Для меня на первом месте стоят деньги, дальше — жена, потом японские ценности.
— Вы бы сделали себе харакири, если бы вам сказали, что у вашей мамы большой пупок?
— С этим, конечно, не шутят, но я не самурай, — захохотал телевизионщик.
— Вы когда надумаете отдать наши острова? — выплыл из тумана консервативный японский сенатор совершенно узбекской наружности.
— Вот помоюсь и надумаю, — многообещающе улыбнулся я. — А у вас, говорят, с традициями стало неважно.
— Вы имеете в виду крашеных девок на роликах? — Две разнополые банщицы мыли сенатору уши. — Болезнь роста. Не забудьте об островах.
— Я только притворяюсь перед журналистами, — вступил в разговор Араки, — что не читаю книг со школьных времен. Прочти ты нам лекцию по русской литературе.
— Русская литература полна утопленницами, — лаконично обобщил я.
Аудитория разделилась на две категории: на банщиц и тех, кого они хороводом мыли, кому хороводом отсасывали. На северном острове Хоккайдо местная публика моется, сидя на низких табуретках, внимательно глядя на себя в большие зеркала, чтобы не дай Бог что-либо не осталось недомытым. Вставая, северные целомудренные мужчины, не то, что токийцы, прикрывают свой срам друг от друга длинными белыми тряпочками. Но особенно красивы японские унитазы в первоклассных гостиницах, удивительное чудо техники с различными зелено-красными кнопками на боковых панно.
Я приподнял крышку, заглянул внутрь, откинул ее до конца и сел, осторожно осваиваясь. Для начала нажал первую попавшуюся кнопку. Сидение наполнилось комнатным теплом, как обод руля у дорогого автомобиля с подогревателем. Я попробовал кнопку со значком, имеющим конфигурацию многослойного игрека. Унитаз понимающе заурчал; щелкнул датчик: фонтан воды с ароматной пеной ударил мне в задницу и чьи-то маленькие нежные лапки принялись меня подмывать как родного и близкого им человека. Рядом на стене висел телефон. Поколебавшись, я позвонил в администрацию.
— Унитаз 007? — раздался в трубке доброжелательный женский голос.
— Вероятно, — ответил я, запоминая свой порядковый номер.
— Готовы к взлету?
— А на что нажимать?
— На большую зеленую кнопку с буквой «S» посредине.
Я потрогал ярко светящуюся кнопку.
— Унитаз 007 готов к полету!
— Только, пожалуйста, не сбрасывайте нам на голову…
— Да вы что! Я уважаю Японию.
— Счастливого полета!
Плавно нажимаешь на зеленую букву «S» и отрываешься, уносишься ввысь, словно на скоростном лифте, и вот уже летишь в ночном небе, среди звезд и самолетов, глубоко дышишь всей грудью, поднимаясь все выше и выше над автострадами американизированного Токио, небоскребами, заливом, портом, зашедшими в него со всего мира кораблями, над телебашней, над притаившейся в далеком мраке Фудзиямой, над лесами, над жертвами иностранной секретной полиции, над своими житейскими проблемами.
— Наш полет, — ласковым голосом сообщил унитаз 007,— проходит на высоте ваших жизненных установок, со средней скоростью вашего полного превосходства над миром.
— Хуйня тоталь! — подбоченился я, цитируя крылатое выражение одной продвинутой французской переводчицы. Однако кто ты, ночной летчик? Я прислушался. Небо было полно вздохами обиженных мною женщин. Я летел, а небо вздыхало. Внезапно полет на унитазе 007 вызвал во мне поток непрошеных, внетуристических мыслей. Я летел и думал, что нередко был неоправданно жесток с женщинами моей жизни, что растрачиваюсь, действительно, на тотальную хуйню, прижигаю слабых авторитетом, который стал неотделимой частью моей органики, халтурю, суечусь, занимаюсь самоповторами. Вернулся я под утро в свой номер покорителем неба с чистой жопой, бодрый, но весьма недовольный собой. Взял из мини-бара саке, глотнул из горлышка мини-бутылки. Саке, по японской пословице, лечит от ста болезней, но порождает тысячу новых. То же можно сказать и о путешествиях. Они разрушают вестибулярный аппарат моей самоидентификации.
— Ну, как тебе Япония? — спросил Араки.
— Полет на унитазе отрезвляет, — признался я с аскетическим лицом.
После массажа кожа Араки заметно помолодела.
— То ли еще будет! — заметил он, берясь за плетку.
Каждый русский писатель, приехав в Японию, обязательно хочет о ней написать. Давно уже никто не пишет ни о Франции, ни о Карибских островах, но Япония, как и прежде, ждет с нетерпением отзыва русского писателя о себе. Если русский писатель в очередной раз о ней не напишет, не расскажет о том, что чем больше живешь в Японии, тем меньше ее понимаешь, или что на Хоккайдо растут райские яблоки, а еще там делают варенье из помидоров, то Япония лишится своего неотъемлемого права на существование. Мы с Араки разложили мою сопровождающую Акико-сан на лавке и сладко отмассировали ей спину плеткой. Соски у нее в самом деле оказались розовыми. В квартале безумных токийских развлечений она попросила, чтобы мы взяли ее на представление. Она отказалась от русских и украинских проституток, ленивых, обиженных на весь мир сук, которых невозможно рассмешить, предпочтя им родных японских блядей. В сравнении с классическим придворным танцем, который можно еще увидеть в Киото, японский стриптиз не менее изыскан. После танца, уходящего корнями в осеннее небо с перистыми облаками, которые в Японии называют облаками «иваси», как селедку, танцовщицы позировали посетителям в самых нескромных позах, причем каждый японец мог стать на пятнадцать секунд Араки, получив на прокат поляроид и сделав нехитрую карточку звездной промежности. Позднее, когда Араки уехал смотреть Японию глазами русского путешественника, он мог заметить, что в буддийских храмах подают неплохой зеленый чай с пенкой. Пользуясь моим именем, он посетил в жизнерадостных бамбуковых кущах, затерянную во мшистых валунах бумажно-бамбуковую буддийскую обитель в горах над Киото. Его школьный друг по кличке Культурка, сделал карьеру международного дизайнера по интерьеру, работал в Милане, но неожиданно стал настоятелем монастыря. Для этого Культурке даже не понадобилось сменить одежду. На встречу с русским писателем он пришел в футболке и в джинсах, сел в позу лотоса и разговорился. На вопрос, зачем он стал монахом, Культурка сказал, что ему надоела международная конкуренция. Только такой тщеславный человек, как Араки, может биться за славу, добавил он, подмигнув. Буддист разглядел в Эротосе друга детства. Культурка извинился за большой мамин пупок, но Араки признал, что у мамы действительно был налитой, как луна, пупок, не имеющий к бедности прямого отношения, который он подсмотрел в скважину. Ему было девять лет, и он понял, что скважина — его стихия. Наутро отец купил ему в супермаркете первую «мыльницу». Помолчав, Араки поклонился Культурке в пояс, поблагодарил и в конечном счете простил. Они поцеловались в рот. Араки просунул Культурке остренький язычок, пахнущий Малборо-лайт; в ответ получил запах пенистого чая.
— Что же мне теперь делать? — спросил Араки монаха.
— Оставаться верным скважине, — сказал монах.
В результате путешествия Араки понял, что русская литература вышла из моды уже лет двадцать назад, отцвели Достоевский, Тургенев, Толстой и Чехов, отцвел и Горький, так что любая русская книга в Японии обречена на провал, о чем ему со всей японской вежливостью сообщил японский издатель.
— Из Токио без взаимности, — сказал мне Араки, когда я расписывал популярность японской литературы в России. Потолкавшись в токийском университете, поговорив с профессором Нумано, Араки мог удостовериться в том, что Шостакович и Прокофьев — единственная русская валюта. Да и как иначе? Нет ни одной русской ценности, которую способна воспринять Япония. Там, правда, тоже иногда любят придурков, но это несоразмеримо с русским обожанием дураков. Вместо вечно спящих русских шоферов и хронически нищих работников почты, японцы имеют таксистов в белых перчатках, меняющих каждый день в салоне горшочки с настурциями, фиалками, гиацинтами, а служащие почты повышены в социальном звании почти до небес. Если в Америке почта военизирована, то в Японии она — душа общества. Что же касается спорных северных территорий, то четыре острова на карте существуют даже там, где они не нужны. В каждом атласе полетов японских авиалиний их можно внимательно изучить с пропагандистскими целями, хотя никто туда не летает. Когда мы ужинали прощальным ужином перед моим отлетом в Москву, в окружении пяти технологически безупречных гейш в ультра-мини-юбках, Араки признался, что ему не хочется, чтобы русские отдали эти острова.
— Знаешь, Эротос, — конфиденциально сказал он, — я против того, чтобы японцы навели на них порядок. Пусть уж лучше русская помойка. Исторически так более экологично.
Услышав такую крамолу, гейши весело прошлись по стойке бара на руках, обнажив красные ультра-мини-трусы.
— А я не знал, что у тебя при съемке такой прямой контакт с женщинами, — признавался я ему в свой черед, поскольку много снимал за него во время метаморфозы Араки — Эротос. — Я ошибался, называя тебя клоуном.
Я дважды выступил за него на японском ток-шоу и мог подвести некоторые итоги. В отличие от русского телевидения, этой гавани компроматов, японцы выставляют вперед актеров, которые бросаются уничтожить даже видимость конфликта.
— Они облизывают жизнь, хотя не любят, когда их облизывают, — сказал я, познав у снятых мною японок второе национальное ругательство: не облизывай меня!
Вместе с тем, я подписал петицию против бесконечного, бесчеловечного ожидания смертной казни в японских камерах смертников. Из истории, однако, известно, что японцы содержали команду «Варяга» и прочих русских военнопленных в санаторных условиях. Простыни менялись по пять раз в неделю.
Русские, которых Араки встречал в Японии, выступая с моими «славистскими» лекциями, поразили его своей подозрительностью ко всему на свете. Японские русские, задержавшиеся в гостях, с жадностью ловят любое слово критики в адрес Японии. Им трудно дается мысль, что японцы — трудолюбивый и сильный народ. Им нравится, что Японию разбил кризис. На рассказ о том, как громко приветствуют японцы входящих в суси-бар посетителей и как быстро они крутятся, русские угрюмо замечали:
— Это они только делают вид.
— Ну, хорошо, что они именно такой вид делают, — недоуменно пожимал плечами Араки.
В театре Кабуки он вместо меня посмотрел спектакль, смысл которого сводился к тому, что обманутый мужчина должен убить обманувшую его любовницу. Я прожил две недели в темных очках, сложа небольшие ручки на животе. В белой майке и красных толстых подтяжках. На губах у меня холод восковых мертвых ладоней. Я не люблю целовать мертвецов, но тут сделал исключение. Я стал на время японским богом. Унитаз 007 мне часто снится теперь по ночам.
Виктор Владимирович Ерофеев
В Шанхай я приехал, как в самого себя. На моей окраине Цэянваль я разместил невысокий храм нефритового Будды. Моя память нашла нефрит в Бирме. Все зависит от освещения. Иногда нефритовый Будда кажется олигофреном, нажравшимся шпилек, но порой в предзакатный час он улыбается улыбкой застенчивого андрогена. У меня хранится коллекция буддистских текстов Цинского периода, привезенная моим другом, основателем храма Хуй Гэнем. Однако излюбленным местом моих прогулок остается сад Юйюань, разбитым вторым моим другом, мастером парковой культуры эпохи Мин, Чжан Нанъяном. Собственно, Чжан и Хуй — мои единственные друзья. Мы часто гуляем по саду радости, смотрим на воду с многоколенчатых мостиков, защищающих нас от искушений, на белых и розовых карпов. Наш покой — предвестник перемен. Чжан выступает против ломки старого города. Я разрушаю методично дом за домом, квартал за кварталом, закрывая их вместе с жителями зеленой пластмассовой сеткой. Я не только не помню себя. Я не хочу помнить о тех временах, когда китайских юношей насильно забирали служить на иностранные корабли, напоив предварительно джином.
— Не Шанхай меня, — говорю я Джану. — Давай лучше нюхать цветы камелии.
— У тебя только один путь успеха, — нашептывает мне Хуй.
— Либеральный ресурс исчерпан, — подхватывает Джан.
Я строю дороги, которые окольцовывают меня, как драконы. По ним я намерен быстро перемещаться. Я запускаю поезд на магнитной подушке. Возле морского порта я наставил синие и красные контейнеры до самого неба и теперь взялся за приморские парки. Я сажаю пальмы. Мне в лицо дует свежий ветер фашизма. Гудит фашизмом морской прибой, разбиваясь об искусственные скалы милитаризованной зоны. Соленые фашистские брызги щекочут ноздри. Мои друзья относятся ко мне как к городу будущего.
— Тебе не хватает смелости, — говорит Хуй.
Я знаю, к чему он клонит.
— Друг мой Хуй, — говорю я, — я восстановил сад радости, сад Юйюань. Я привел в город за руку тысячи инвесторов, биллионы долларов США. Я накормил народ. Ты посмотри на эти молодые здоровые лица.
— Что ты сделал с русским храмом? — спрашивает меня Хуй.
— Да, — говорю я. — Я превратил русский храм в «Ашанти Ресторан & Бар».
— Зачем? — спрашивают меня Хуй и Чжан.
— Потому что вы, ебаные китайцы, подбили меня на это, — спокойно объясняю я.
— У тебя над входом в православный храм вместо иконы висит румяный Мао в кепке, — смеется Чжан.
— Да, висит, — соглашаюсь я. — Мало ли что еще у меня намалевано. Этим самым я спас храм от разорения в культурную революцию.
Они отказываются меня понимать.
— Я — жемчужина Востока, — говорю я. Они молчат.
— Я — китайский Париж. Я состою из платанов и магнолий. Ребята, не запускайте мне в душу воздушные змеи!
В себя самого можно плыть морем, огибая Индию и Индокитай, через весь мир или ехать на поезде, отстукивая километры, взволнованно готовясь к встрече, через Сибирь и Пекин. На машине или верблюде тоже можно и, наверное, это лучше всего: с мукой, лишениями, с ячменем на глазу, без спешки, но это другой жанр — экспедиция.
По недостатку времени, нетерпеливости, лени я выбираю девять часов в самолете «Аэрофлота». Как ни банален сам по себе современный полет, в нем сохранен сакральный обман времени, воровство часов. Неожиданность приземления в центре себя ведет к старой мысли о случае и законе.
Я перенаселен китайцами, окутан иероглифами, вывесками, треском и шелком. Во мне много желтой воды, текущей в Восточно-Китайское море. Меня можно есть палочками, как свинину с бамбуком. Мои таксисты на стоптанных автомашинах живут в старом времени боязни иностранцев. Они уезжают от них с раскрытыми дверьми в полной панике.
— Стань фашистом, — говорит Хуй. — Это так просто. Все станет на свои места.
— Открой свое сверхчеловеческое сердце для политической мистики, и ты — спасен, — угощает меня китайской сигаретой Чжан.
— Так мы дошли до сути, — киваю я. — Я объявлю гулаг школой жизни. Я вычеркну весь негатив из советско-немецких анналов, возненавижу жидов, прокляну Америку.
Я считал, что говорю на языке, мне понятном, а, если что не так, я перехожу на английский с взрывной интонацией, приравненной к представлению об успехе. Но это, как я догадался, слабое ускорение. В шанхайском аэропорту ко мне отнеслись с искренним равнодушием. Стеклянная коробка, гастрономически разрезанная на удобные для потребления сегменты, оказалась больших размеров: места хватает всем. Я сел в минибас, присланный немецкой страховой компанией, и был быстро доставлен по автостраде в район французских концессий. Гостиница располагалась в вечнозеленом саду. Там жили Никсон и Хо Ши Мин.
— В моем дачном поселке Полушкино под Москвой, — говорю я Чжану и Хую, — «шанхаем» называют самострой, выстроенный на грядках, обнесенный вместо забора дверями и железными кроватями. В этом представлении о Китае — вся наша скромная русская спесь.
Но такими песнями их не накормишь. Признав меня городом будущего, они хотят, чтобы я расстреливал наркоманов в день борьбы с наркотиками выстрелом в затылок. Они хотят от меня не поступки, а завоевания.
— Мы построим в честь тебя храм в тысячу раз более величественный, чем храм памяти генерала Хуо Гуан, — говорит мне Чжан. — Только научись говорить правильные слова.
— Садись в тюрьму, тони в говне, ищи обман — ты будешь чистым, как лед, — советует Хуй.
— Насри на Европу, — учит Чжан. — Удиви свой народ борьбой за правое дело.
— Взлети драконом презрения на высокую гору, на снежный склон, посмотри сверху на толпу и спокойно скажи: смирно, подонки! — улыбается Хуй.
Я знаю: мои друзья правы. Крылатые ракеты интереснее подвыпившей богемы, пивной дрисни.
— Ты всегда боролся за власть, но только не с той стороны, — говорит мастер парковой культуры эпохи Мин.
— Константинополь должен быть наш, — говорю я с присущим мне юмором.
Я иду в русский храм рисовать в алтаре голых женщин в духе итальянского возрождения. В солнечном Шанхае моей головы творится решительное дело: я берусь перестраивать город сверхскоростным методом, оставляя для памяти избранные куски земли. Мне хочется сохранить здание, где в 1921 году была основана коммунистическая партия Китая. Мне не нужны частные воспоминания. Лучшей метафоры склероза трудно себе представить. Весь мой город снесен за последние десять лет. Его недобитые остатки готовы к ликвидации через две-три недели. В них теплится старая жизнь, висит на ветках деревьев белье. Нечто, пахнущее говном, жарится в жаровнях. Прошлого не существует. И хотя оно бегает по мне стариками в ушанках китайской народной армии, оно лишено своего содержания. Я оставляю Мао на бумажных юанях. Его бюсты сдаю на барахолку.
Мао стоит на барахолке среди зеленых будд, тарелок, ваз, живых птиц, толстяков, показывающих жопу лежащей на животе девушке. Мао с протянутой рукой, которая просит милостыню. Кумир переплавлен со знаков на значки. Каждый житель имеет удивленный вид. Люди охуели от быстрых перемен. Народ идет в будущее с вырванным языком.
В центре — телевизионная башня. Здесь смотрят не телевидение, а телебашню. Она — полководец. За ней — тысячи небоскребов. Деловые люди Запада кормят меня итальянским обедом на пятьдесят пятом этаже. Они говорят, что тридцать процентов строительных кранов мира собраны в Шанхае. По реке не плывут — скачут баржи. Их больше, чем карпов в прудах. Чтобы посрамить Лужкова и русское правительство, их надо привести в Шанхай, поднять еще выше, на восьмидесятый этаж.
Что вы делали десять лет?
То, что сделано в Москве, — видимость. Шанхай заткнул за пояс Нью-Йорк. В Шанхае производится десять миллионов мобильных телефонов в год. Сидит китаец возле последней лачуги, не бездельничает — скупает макулатуру.
Лужкова и русское правительство — с восьмидесятого этажа! Уверен, однако, что дело не только в них. На международный женский день мы нарядили Шанхай весенними облаками. Китайцы едут на автобусах в шанхайскую Венецию: кататься на джонках. Кто остался — запускает в небо драконы. В городе мало машин.
— Сначала постройте капитализм до конца — потом и катайтесь, — говорю я трудолюбивому народу.
Шикарных машин нет даже у иностранцев. Джонками правят девушки в синих блузах. Они выворачивают кормовое весло по правилам восточного единоборства. Плывут и поют птичьими голосами. Правительственных чиновников, которые занимаются коррупцией, Чжан и Хуй расстреливают в застенках в затылок. Брызжет нечестивая кровь. В лавке с барахлом ко мне навстречу встает маоподобный хозяин. Коммунистический жест рукой. — Здравствуй, товарищ. В городе, где пел Шаляпин и шесть лет жил Вертинский, где русская эмиграция выпускала свои журналы и газеты, расцвела русская проституция. Я всегда знал, что русские бабы — проститутки. Но их количество, преданность блядству по всему миру восхищает даже меня. Я — пучок света. Мне противен вечный русский кризис, но одним только кризисом русское блядство не охватишь. Вторую русскую церковь, масштабом побольше, я превращаю в коммерческий банк. Пьяный американец женат на казашке. Мы едем есть вместе с русскими проститутками шашлыки. Наши Наташи и Тани со скользкими славянскими лицами — то страшно черные, то дико белые волосами.
— Вы — очень приятный человек, — хором говорят мне девчонки.
Русский флаг над зданием консульства пропал среди небоскребов. Дальний Восток отдать на перековку. У меня слезятся и щурятся глаза от желания стать китайцем.
— Я — ваш, — хрипло говорю Чжаю и Хую. — Выбираю не блядство и сифилис, а светлое будущее.
Получив Лун, желаю Сычуань. Я — двадцать второй век. Я — его китайская витрина. Хуй, подай мне чаю! Неси арбуз! Будучи по-фашистски сентиментальным эстетом, любителем редких собак, пытливым физиологом, я отреставрировал желтый советский подарок, провалившийся в тартарары: выставка достижений китайского хозяйства с советским зверолицым гигантом на входе, рвущем цепи и меридианы.
Я строю культуру. Я верю музыке. В большом концертном зале молодой пианист Ли исполняет Шопена для тысяч восторженных меломанов. Все сидят в верхней одежде. У меня не забалуешь. Криминалу — бой. Китай южнее Янцзы принципиально не отапливается. Особенно пламенно Ли исполняют революционные глупости. Вечер. Дождь. Велосипеды. Желтые плащи. Собравшись с мыслями, я спрашиваю в ночном клубе у Чжана:
— Как у вас с диссидентами?
— Никак.
— В Китае знают, что Мао любил трахать двенадцатилетних девочек?
— Он тоже был человеком, — с китайским смешком и достоинством отвечает Хуй. Он разъясняет, что компартия превратилась в коллективного императора. Я разрешаю богатым китайцам вступать в шанхайское отделение КПК. Китайский бизнес построен на тысячелетней китайской интуиции.
— Нам нечего их учить, — говорят мне немецкие бизнесмены, — пора нам учиться китайскому языку.
— Китай — дракон в себе, — соглашаются Чжан и Хуй.
Я возвращаюсь с ними к нефритовому Будде. У нас впереди целая ночь издевательств над русскими проститутками, подпольный шанхайский массаж и благовонная молитва на тихой заре. Я хожу по своим владениям в ушанке китайской народной армии. Каждый иностранец знает, как можно быстро уехать из Шанхая. Оденешь с утра футболку в надписью СВОБОДНЫЙ ТИБЕТ, выйдешь на улицу — вечером очутишься в Европе.
Шанхай—Москва, 2003 год
Виктор Владимирович Ерофеев
Запыхавшийся, взмыленный, с гулко колотящимся в горле сердцем, он выбежал на платформу, скользя и срываясь на песке, и наяву увидел хвост удалявшегося в сумерки поезда. Опоздал!.. Хлопнула дверь: дежурный по станции, проводя поезд, ушел в каморку бить баклуши. И никого, кроме серебристой статуи, указывающей рукою дорогу в счастье, перпендикулярную железнодорожной колее. Три красных огонька исполнили скромный насмешливый танец и растворились в вечернем воздухе. Он застонал. Из ослабевшей руки выпал чемодан. Ненадежные замки расстегнулись с сухим треском; на платформу выкатилось около дюжины бутылок из-под пива. Он с удивлением склонился над ними. У некоторых были отбиты горлышки… Мама! Где мои наутюженные брюки? Где пиджак с комсомольским значком? А три пары белья? Погоди, а где фотография в кружевной рамочке, выпиленной мною лобзиком в детстве: ну, да! фотография, на которой я с Наденькой, Наденькой,
Н
а
д
е
н
ь
к
о
й.
Ощущение надвигающейся неприятности, крупной мучительной неприятности, способной переродиться в ослепительно яркую катастрофу, давило Игоря, не давая ему расслабиться, с четверга, начиная с того момента, когда его предупредительно уведомили о том, чтобы он соизволил прийти в понедельник к одиннадцати в Главное здание: на разнос. Солидная куча дряхлеющей плоти, которая звалась столь элегантно, столь шикарно: Сперанский! — наябедничала на него, разрыдавшись в жилетку товарища Стаднюка.
Игорь заставил себя держаться молодцом. Он вел семинары, читал лекции, консультировал нервничающих дипломников, разговаривал с коллегами, чувствуя на себе их долгие, внимательные взгляды — не позволял прорваться ни одному взволнованному жесту, ни одной тревожной интонации. Достойное поведение не осталось без оценки. Его приняли к сведению, а одна молоденькая преподавательница, конопатенькая, с ненормальным блеском в глазах, отвела нашего привлекательного, чернобрового мужчину в сторону и выразила ему свое восхищение и солидарность. Еще бы! Потолкуйте с любым мыслящим человеком, и он вам скажет, если доверится, что вступать в единоборство со Сперанским — дело нешуточное. О, Сперанский силен! Он обладает ценнейшим оружием — гипнотизирующим недругов мифом о своем невероятном могуществе, богатстве связей, глубине пущенных корней, высоте стояния своей звезды, которая стремительно вознеслась в конце сороковых—начале пятидесятых годов и с тех пор светила, а когда нужно, то жгла и прижигала. Размеры месячной зарплаты Сперанского, которую он собирал в различных местах, имея ряд должностей по-за стенами Института: в ученых комитетах, комиссиях, редакциях, — входили в миф дополнительной легендой, украшенной фантастическими гирляндами чисел. Кто мешал Сперанскому — те в земле сырой; кто поддакивал Сперанскому недостаточно часто и недостаточно добровольно — «те далече» — так по крайней мере повествовалось в саге… Василий Яковлевич хорошо знал ее содержание, и хотя формально, в качестве декана, главенствовал над Сперанским… но как можно главенствовать над сагой? В конфиденциальном разговоре с Игорем он предложил ему услуги миротворца. Отступник! Не ты ль обещал мне безоговорочную поддержку?
— Я знаю, что вы хотите, Василий Яковлевич, — тихо сказал Игорь, глядя в узкое, вечно скорбное лицо декана. — Вы хотите, чтобы студенты опять нарисовали на вас карикатуру.
Он сделал ударение на последнем слове. Лицо декана сделалось еще более скорбным:
— Но ведь Евдокимов…
— Разве в Евдокимове дело? — живо и невежливо перебил декана Игорь, поддаваясь почти юношескому нетерпению. — Помните, я подробно говорил об этом на партбюро, и вы, кажется, соглашались с моей аргументацией.
— У меня изменилось мнение. Могло же оно измениться! Мы не догматики, в конце концов! А потом, знаете, что сказал мне Стаднюк? — «Что это у вас там за парень, которому больше всех надо?»
— «Больше всех надо»! Прекрасно!.. Подождите, а что вы ему ответили?
— Что я мог ему ответить? — печально пожал плечами декан.
— Как что? Я ведь защищал честь факультета и… вашу честь, Василий Яковлевич, потому что во всей этой истории вы потерпевший, именно вы.
— Слушайте, Игорь Михайлович, — поморщился декан, — мы с вами не мушкетеры, чтобы вести дебаты о чести. Честь! Честь! Не будем пустословить! Выгнали Евдокимова — и дело с концом.
— Что же вы все-таки сказали обо мне Стаднюку?
— Я дал вам хорошую характеристику… но я также сказал, что считаю ваш шаг опрометчивым… да, опрометчивым. Вот видите, — улыбнулся декан, — я от вас ничего не скрыл.
— То есть как опрометчивым? — опешил Игорь.
Декан не ответил. Он медленно рос, поднимаясь из-за стола: аудиенция закончена. Игорь некоторое время оставался сидеть, не замечая сигнализации декана. Тот кашлянул. Сильно покраснев, Игорь вскочил на ноги.
— Я вас прошу, Василий Яковлевич, позвоните Стаднюку, он меня вызывает, и скажите ему…
— Может быть, я сам решу, что мне делать? — деликатно улыбнулся декан.
— Извините, — совсем сконфузился Игорь.
После ухода Игоря декан откинулся в кресле и закрыл глаза. «Слишком рано он вылетел. Ранняя пташка. Но этот полет весьма симптоматичен. Сперанский сдает. Глядишь, годика через два мы его — он потянулся, — и порешим… А странный этот тип, Евдокимов, — мысли декана сменили свое направление. — Я его ни разу не прижимал. Я даже фамилии его не знал, а он — на тебе! Взбеленился…» Василий Яковлевич встал, защелкнул на замок дверь своего кабинета и, вернувшись к столу, выдвинул средний ящик. Из-под бумаг он достал изрядно помятый листок ватмана и взглянул на него с брезгливостью. На листке был изображен Василий Яковлевич (портретное сходство удивительное!) — разноцветными фломастерами — в неопрятном шлафроке, подхваченном бечевкой («да я вообще никогда халатов не носил!»); в одной руке он держал большую ночную вазу, а другой приподнимал ее крышку. Из горшка поднимался легкий парок, и он внюхивался в него с лицом умиленным, растроганным, хотя в то же время сохранявшим неземную скорбь. На горшке надпись: «Докторская диссертация», а под рисунком: «Профессор».
«Да нет, просто негодяи! Нет, какой мерзавец!.. Ну ничего, в армии его скоро от таких штук отучат…»
«Больше всех надо!» — переживал Игорь.
Хорош Стаднюк! Поверил старику… Эх, Стаднюк! Физиономия благовоспитанного бульдога. Этот бульдог мягко спрыгнет с насиженного дивана, подойдет к вошедшему в дом гостю, обнюхает его вежливо и вроде бы снисходительно, но вдруг в следующее мгновение мотнет мордой и насмерть вопьется зубами в мякоть ляжки. И гость — завопит! завопит!
«Больше всех надо!» — переживал Игорь.
После вероломства Василия Яковлевича оставалась единственная надежда: крупнокалиберное орудие, которое следовало поспешно развернуть, направить… и шарахнуть из него, дернув за шелковый шнурок!
Но пушку укатили. Еще в четверг, не теряя времени понапрасну, Игорь накручивал домашний телефон тестя бесконечное количество раз, кусая ногти и накуриваясь до одури. Мне нужно с ВАМИ срочно посоветоваться, Александр Иванович, по одному важному делу.
Телефон не отвечал.
Ах, да, он на даче! Конечно, на даче! Какой уважающий себя человек сидит в майский теплый вечер в Москве?
Дачный не отвечал.
Четверг пропал даром. Пушку не отыскали. По воробьям пальнуть.
В пятницу утром Игорь звонил на работу. Уши распухли, налились кровью. Гудки были полные, длинные, апатичные, как переваренные макароны…
Телефон секретарши не отвечал.
Летело время. Рабочий день вот-вот обещал упереться в обеденный перерыв. Игорь опаздывал на лекцию. Игорь гримасничал, волнуясь и колеблясь. Позвонить — не позвонить? Он залепил носом левый глаз как куском пластилина, натянул нижнюю губу на подбородок, затушил сигарету и, взволнованно чертыхаясь, набрал номер засекреченного телефона, который стоял у тестя в кабинете и был приравнен по рангу к «вертушке». Тесть собственноручно снимал трубку и говорил отчетливо:
— Слушаю!
Такие игрушки продаются в Японии.
Засекреченный глухо урчал от бессилия. Трубку никто не поднял.
О, подлость! Игрушка сломалась!
Игорь беспорядочно рассылал звонки направо и налево, путаясь и не понимая, кому они адресуются… Тесть был неуловим и вместе с тем вездесущ — он бесстрастно созерцал мышиную возню Игорька из окон высокого расписного терема, как и полагается особе значительной.
Наконец дозвонился!
До тестева помощника.
— Это Игорь Михайлович? — помощник обладал исключительной памятью на телефонные, исковерканные километрами проводов голоса и очень приятным тембром голоса, который составляет привилегию людей, устроившихся в жизни недурственно и с известным основанием надеющихся устроиться со временем еще более недурственно.
Александр Иванович?
Но он же в Киеве.
Со среды…
Укатили царь-пушку! Упавшим голосом: И сколько он…
— Да нет, ненадолго, он ожидается сегодня, после обеда. Обещал заглянуть на работу. Конечно, попробуйте! После обеда.
Не заглянул.
Не приехал.
И не позвонил, улетая в Киев.
С какой яростью он пылесосил квартиру, как беспощадно тер щелью густой вишневый ковер! Носился по магазинам в поисках апельсинового сока (напрасно), поругался с кассиршей из овощного магазина, обозвал ее «старой варежкой». Зачем все это? Лишнее.
Пятница. Вечер. Почти ночь. Неужели не приедет до понедельника?
Александр Иванович, милый, спасайте!
Неужели не приедет?..
Внезапно возникшая мысль о том, что тесть, возможно, выходные решил провести в Крыму (сам себе хозяин), куда неделю назад отправился в санаторий бледнолицый похудевший Колька, трехлетний Игорев сынишка, мучительно перенесший в марте воспаление легких, вместе с мамой-Танькой, бабушкой-тещей и любимым слоненком, повергла его в полное уныние.
Субботу Игорь продержался в институте героически, но каких сверхъестественных усилий ему это стоило!..
Разгуливал по коридорам Сперанский, с обворожительной улыбкой, неся с достоинством шарообразный живот-симпатягу, в коротких узких брючках; бросались в глаза носки в красно-белую полоску. Игорь пробовал подарить ему свой новый галстук. Румынский. Старик фыркнул и отвернулся. Подарка не принял. Да и на что ему румынский галстук? У него есть свой, за восемьдесят копеек — скромность украшает — бедность не порок. Игорь ломал руки: Почему не хотите румынский?
Стало ясно: тесть сбежал в Киев, как тать. А там развернулся. Якшается с браконьерами, курит дорогие офицерские папиросы. ЗАГОВОР.
Игорь «поймал» Александра Ивановича, не веря своему счастью, на даче, в восьмом часу вечера.
— А я, брат, в Киеве был. На торжествах по случаю.
— Как прошло, Александр Иванович?
— Замечательно! Ты знаешь, должен тебе сказать, киевляне — народ удивительно радушный… Слушай, приезжай сюда, чего тебе в городе зря сидеть. Тут кино сегодня показывают… подожди, как его?.. забыл! Ну все равно приезжай!
Игорь глубоко затянулся ароматной сигаретой, особенно приятной после плотного неторопливого обеда, оживленного двумя стопками украинской горилки с перцем (подарок радушных киевлян) и бокалом «Мукузани», замечательно гармонировавшего с жареной телятиной под грибным соусом, положил ее на борт бильярдного стола с девственно ворсистым сукном, тщательно освещенным двумя низко повешенными лампами под массивными темно-зелеными абажурами, прицелился, с удовольствием ощущая в руке добротную тяжесть свинца, прицелился другой раз — и заколебался.
— Ну чего же ты?! — воскликнул его партнер, невысокий, уже изрядно полысевший мужчина лет около шестидесяти, с серебристыми висками и весьма заметным брюшком, одетый в свою излюбленную дачную униформу: тренировочный костюм. Игорь повернул к нему голову, склоненную над бильярдом и, выпустя табачный дым через узкие ноздри, произнес с сожалением:
— Не войдет, Александр Иванович.
— Да ну, рассказывай! Не войдет! Должен войти! — запротестовал тот. — Прекрасный свояк. Подставка! Бей только несильно и вот сюда примерно, — прищурившись, он указал точку.
В просторной бильярдной, кроме них, не было ни души. Отобедав и разморившись, обитатели дачного поселка разбрелись по домам соснуть. Погода к этому располагала. Шел бойкий майский дождь, он пузырил лужи, играл по крышам и, шурша в молодой траве, исторгал из земли, возбужденной своим весенним всемогуществом, божественные запахи.
— Молодец! — похвалил тесть. — А ты, что называется, боялась. — Он вынул шар из лузы и отнес на полку. Игорь раньше все сам порывался класть на полку свои шары, но тесть считал такое дело непорядком, нарушением правил, и Игорю пришлось смириться с тем, что такой почтенный и уважаемый человек, как Александр Иванович (чья фамилия фигурировала в газетной хронике и была известна если не всем, то во всяком случае всем тем, кому надлежит знать или кому доставляет удовольствие коротать досуг, задаваясь вопросом «кто есть кто?» и силясь воссоздать в воображении контуры мраморных ступеней барочно величественной и замысловатой иерархической лестницы), вынимает забитые им шары. Правда, шары тестя Игорь вынимал все равно чаще. Тесть играл лучше. Сказывалась многолетняя практика; Игорь по сравнению с Александром Ивановичем был новичок, хотя и подающий надежды. Сладко-пресладко зевнув, так что слезы выступили у него на глазах, тесть произнес с шутливой ворчливостью, глядя в приоткрытое окно:
— Нет, это что ж такое за безобразие, я тебя спрашиваю. Который уж раз в выходные льет дождь! На Первомай лил, на день Победы лил… А впрочем, чего это Господу Богу большевиков баловать хорошей погодой? Я б на его месте не баловал.
— Правильно, — вежливо засмеялся Игорь.
— Ну да, конечно! — улыбнулся тесть. — Скоро научимся погодой управлять, совсем хвост Богу прищемим. Ты как полагаешь, есть у Бога хвост или он только у черта? Да! Слушай! А кто это черту рога наставил?
Тесть пребывал в прекрасном расположении духа. Отдохнул немножко… а кто уж в отдыхе действительно нуждался, так это именно он, работавший не разгибая спины с утра до ночи. Игорь, живший некоторое время после женитьбы у тестя, знал, как нелегко ему приходится. Семья давно уже отужинала, а Александра Ивановича все нет. Наконец приходит. Жена варит ему сосиски (работницу не держали; пробовали, но не те нервы у Марьи Григорьевны, чтобы выносить присутствие чужого человека), накладывает побольше картошки, которую сохраняла горячей в кастрюле, обмотанной полотенцем, под подушкой; он ест, глядя отрывок какой-нибудь телепередачи, потом перекочевывает в кресло, берет в руки «Известия» и минут через пять начинает похрапывать. Просыпается, делает вид, что и не думал спать, опять подносит к глазам газету, выпавшую из рук, и опять начинает похрапывать, пока жена не скажет ему: «Шел бы ты, Саша, в постель», — и не отнимет «Известий». Так почти изо дня в день, а кроме того, приемы, экстренные совещания, вызовы… Или куда-нибудь улетел.
— Ну как съездили, Александр Иванович?
— Замечательно! Ты знаешь, должен тебе сказать, минчане — народ удивительно радушный.
И нужно было ему везде поспеть, ничего не пропустить, все вверенное проконтролировать. И только на даче отходил. Смотрел кино, предпочитая комедии (особенно любил с де Фюнесом), отсыпался, летом купался в реке, удил рыбу, зимой регулярно ходил на лыжах километров по пятнадцать… А ранним утром в понедельник к даче подкатывала бесшумно большая черная машина, за десять шагов разящая бензином, и Александр Иванович летел в город мимо марионеточных постовых, вскидывающих руку к козырьку, где его ждала трудная ответственная работа с людьми, чреватая такими неприятностями, как инфаркт или инсульт, на выбор. Ну а тот причитающийся ассортимент «привилегий», который возбуждал приступы то зависти, то благоговения у родственников, живших на периферии, ему казался лишь набором средств для существования. Без машины он бы ничего не успел. Без дачи и поликлиники на Грановского давно бы отдал концы. Привилегии чувствовала семья. Он же чувствовал бремя. — «Худшему недругу не пожелаешь такой жизни», — думал порою Александр Иванович, у себя в кабинете, растирая пальцами воспаленные веки, над неразобранными бумагами, над нерешенными делами… но он не отчаивался, не тосковал даже при мысли о том, что теперь от людей не добьешься слов благодарности и признания, что доброго они не помнят и память у них коротка: отправят на пенсию и на следующий день позабудут. Он жил убежденностью в нужности своей работы, которой отдавался без остатка. В его жизни было мало досуга, и времени искать себе друзей не хватало, но у него существовал с давних пор один испытанный друг: партия — и ради нее он был готов на все. Партия вывела его в люди из захолустного городка с немощеными улицами, оказала доверие, поставила руководить, и какая задача для него могла быть более святой, нежели это доверие оправдать? Ошибется, однако, всякий, кто решит, кривя иронично губы, что Александр Иванович был человеком восторженным и наивным. Александр Иванович прекрасно сознавал, что есть партия и есть люди, ее составляющие, и что людям свойственны пороки и слабости, и что среди товарищей попадаются подхалимы, завистники, недоброжелатели и, наконец, просто враги, так что нужно вести себя осторожно, не зарываться, но и спуску не давать, а то сядут на шею. Умел Александр Иванович держаться твердо, знал, когда казнить, а когда миловать, и мог по праву этим гордиться. Беззащитным он чувствовал себя только перед одним существом, своей дочерью, которая этой беззащитностью не пользовалась, из любви отца к себе капитала не создала. Это было тихое существо, незлобное и недалекое. На длинных, тонких ножках. И это существо нашло себя в материнстве. «Танька, Танька-то моя — мамаша!» — до сих пор поражался порой Александр Иванович.
Что же он тянет?
Игорь несколько успокоился после того, как изложил тестю, прогуливаясь с ним перед обедом, суть дела. Оттого и аппетит был приличный. И хотя говорил он с несвойственной ему сбивчивостью и поначалу даже не очень понятно, тесть выслушал все с терпеливой доброжелательностью. Задавал вопросы. Интересовался Сперанским: что за человек? чем знаменит? И сказал:
— Мы вернемся к этому разговору.
Когда вернемся? Ведь завтра в одиннадцать…
Вновь Игоря терзало беспокойство. Он стал «мазать», выставил два шара…
Сам выпутывайся!
Тесть помогал не раз: с квартирой в хорошем доме и хорошем месте (в центре, в тишине переулков), с машиной (Игорь взял «жигуля»), но еще ни разу не выручал.
Между тем, расхаживая вокруг бильярдного стола и время от времени наклоняясь, чтобы метким ударом послать в лузу очередной шар, тесть думал о произошедшем разговоре. Что ж, он не прочь поддержать. Зятя своего он жаловал. Он нравился ему и по характеру, и своей четкостью во взглядах. Не дурачок! И трудолюбив! Да… конечно, смешно: в его семье оказался философ. Подумать только! Для него это слово всегда носило неодобрительный характер. «Эх, ты, философ», — говорил он, бывало, своему незадачливому помощнику, пока не прогнал его. Или: «расфилософствовался!» Он опасался поначалу, не окажется ли его будущий зять с завихрениями, с интеллигентскими выкрутасами. Только такого ему не хватало под боком! Но Игорь оказался без выкрутас, и тесть скоро почувствовал к нему симпатию. Он разбирался в людях; Игорь ему импонировал особенно тем, что всего добился собственными силами, как сам Александр Иванович. Конечно, не обошлось без недоразумений. Дочка-то была единственной и любимой. Мать искала ей более выгодную партию. Искала по родителям. И глупо! Ой, как глупо!
Александр Иванович знал, что за чудо такое — сынки: болтались они тут на дачах. Их за уши тянут, а они еще упираются. Бесхребетные создания! Их избранничество недолговечно. Оно проходит с отцами, потому что отцы не вечны, с ними может случиться… все что угодно. Вон у него самого сердце пошаливает. Тут на прошлой неделе пришлось «неотложку» даже вызвать. Едва от больницы отбился. Да, а потомственного дворянства у нас, как известно, не существует с семнадцатого года. Он так матери и заявил, когда нашептывала она про Игоря. А кого она Таньке сама подготовила? Этакого виконта с остекленевшими от пьянства глазами! Обжору, вечного студента, лентяя… Но мать уперлась и твердила одно: «Игорь — авантюрист, он хочет проникнуть в наш круг, его нужно в шею гнать, философа! Я его больше на порог не пущу».
— Они будут видеться в подворотнях.
— Я этого не допущу! Слышишь, Саша, не допущу!
— Ну хватит орать, — сказал Александр Иванович.
— Ничего не хватит. Она такая же моя дочь, как и твоя!
— Перестань, Маша, успокойся…
А Танька плакала в соседней комнате. Эта «ни рыба — ни мясо», как величал ее впоследствии Игорь, бунтовала и упрямилась. Это был ее час. Она знала: либо за Игоря, либо в старые девы. Она не могла без него. Он был для нее всем. Она восхищалась им. Он был настоящим мужчиной. Он был ее первым мужчиной. Она отдалась ему месяц назад в подмосковном лесу, в молодом ельнике, неподалеку от станции «Трехгорка» Белорусской железной дороги. Любовь! Любовь!
— Я паспорт у нее спрячу, чтобы не расписались! Татьяна! Отдай мне немедленно свой паспорт!! И ты хорош, рехнулся совсем: да у него родители на Тишинском рынке картошкой торгуют!
И тут Александр Иванович не утерпел. Он ругался редко, во всяком случае вслух, а на жену и подавно, но тогда не сумел сдержаться:
— А ты, такая-сякая, из господских, да?! Подумаешь, королева буфета!
Мать даже заикала. Зашлась в икоте, вздрагивая всем телом, а Александр Иванович добавил потише:
— Моча тебе в голову бросилась.
А какая была у той буфетчицы из спецбуфета точеная шейка! А остренький носик? А мелкие ровные зубки? А грудь? Это была редкостная по своей красоте грудь, такую грудь на ВДНХ можно бы было показывать!.. Ну а что стало? Высокая грудь давно опала, голубые глаза выцвели (от ревности выцвели, ревнивой оказалась невероятно), и обернулась она скандалисткой — вот оборотень!
После того скандала мать затаилась. Вроде бы сдалась. Свадьбу справили как полагается. Сколько лет с тех пор минуло? Скоро пять. Да, уже Кольке три. Хороший парень. Надо бы еще одного. Или внучку… Но тогда на похороны Игоревой матери не пожелала поехать. Больной прикинулась. А Александр Иванович поехал. И на поминках был. Несмотря на горе, родня покойной разглядывала его во все глаза. Александр Иванович поднял тост за простую советскую труженицу, которая безвременно, так сказать, ушла от нас в связи с тяжелой болезнью, но которая воспитала сына, которым можно гордиться. Отец Игоря шептал все: «Спасибо, спасибо» и плакал, а когда садились за стол, зачем-то начал извиняться: — «У нас, знаете, все по-простому, не взыщите…» — «Да что вы!» — И слышал, как Игорь сказал: «Перестань срамиться!» Он уехал, когда напиваться стали. Дурацкий это обычай — поминки! Дуплет в серединку!
— Ну, Александр Иванович, — восхищенно развел руками Игорь. — Высший класс.
— Да, брат, это тебе не философия, — задумчиво произнес тесть, выходя из оцепенения: — Что, гегель-хегель, домой пошли?
Игорь погасил свет; зеленое сукно словно намокло водой — потемнело. Они вышли в раздевалку, взяли с вешалок плащи…
— Александр Иванович, полдничать приходите! — Их из столовой приметила и к ним подходила, легко ступая в бесшумных тапочках, Галя-подавальщица, маленькая улыбчивая женщина средних лет, с бесхитростной прической из русых слабеньких волос, в белом накрахмаленном переднике. Галя подготавливала свои столы к полднику.
— Полдничать? — Александр Иванович охотно остановился, чтобы ответить Гале. — Придем, спасибо. А чем вы нас угостите?
— Будут сдобные булочки, очень вкусные, с маком, Александр Иванович, — весело сообщила Галя, — и пирожные.
Галя давно уже работала на дачах и знала, что среди «хозяев» встречаются два сорта людей, которых она про себя звала по-детски: «буки» и «добрые». «Буки» тебя не замечают, хоть тресни от желания им угодить. Их можно годами обслуживать — они даже имени твоего не спросят, а если что скажут, то непременно обидное: «У вас сегодня окрошка невкусная». «Добрые» же, к числу которых относится Александр Иванович, напротив, быстро привыкают к тебе, не любят, когда тебя от них переводят, и оказывают разные знаки внимания. «Добрых» больше, чем «бук», и Галя-подавальщица искренне верила в счастье на земле.
— Ну пирожные для меня хуже смерти, — пошутил Александр Иванович, — а про сдобы и говорить нечего… Но чайку попьем, попьем.
— Приходите, — улыбнулась Галя.
Дождь стал мельче, безвреднее: иди — не промокнешь. По аллейкам, обсаженным пышными кустами желтой акации, не спеша двигались два пятна: кремовое и темно-синее. Мужчины прошли мимо теннисного корта с асфальтовым покрытием, на котором они сегодня до дождя помахали чуть-чуть ракеткам, и мимо волейбольной площадки, на которой никто никогда не играл. Из дощатой зеленой беседки, попавшейся им по дороге, слышался лихой перестрел костяшек.
— Алексан-Ваныч, присоединяйтесь!
Заядлые доминошники дневали в беседках целыми выходными.
— Загляну попозже, — пообещал тесть.
— А что не видно Марьи Григорьевны?
— Она в Крыму, вместе с дочкой и внуком.
— Купаются там?
— Нет, вода, говорят, еще холодная. Загорают.
— Тоже дело!
«Домино — вот основа великого единения начальства с народом», — подумалось Игорю. Он презирал домино и не мог понять, зачем здесь играют в эту плебейскую игру. С таким же презрением он относился к пиву. Пацаном он бегал искать отца у пивного ларька невдалеке от местного пивоваренного завода, обдававшего окрестности тяжелым запахом.
— Пап, иди домой, мамка ждет, ругается.
— Подождет… Ну-ка, на, выпей.
В его руки опускалась тяжелая липкая кружка с обкусанными краями.
— Чего не пьешь? Или брезгаешь? — И подивился пьяно: — Он брезгает!
— Будешь звонить — приветы передавай.
— Обязательно.
Если у него сорвется, она не даст мне покоя, будет пилить: говорила тебе, авантюрист! — Настоящая теща.
— Так, значит, он пошел и нажаловался на тебя? — переспросил Александр Иванович, словно их разговор перебили доминошники.
Игорь вздрогнул и живо кивнул.
— И, говоришь, в парткоме у вас там Стаднюк командует, верно?
— Стаднюк Петр Петрович.
— Стаднюк… — Александр Иванович искоса посмотрел на зятя. — А ты думал, что стариков можно толкать, пихать, сдергивать с насиженных мест, а они будут сидеть, как воды в рот набравши.
— Александр Иванович! — воскликнул Игорь. — Я никого не собирался сдергивать!
— В песне, конечно, красиво поется, ничего не скажешь: «Молодым везде у нас дорога…», — но жизнь пока что еще не песня, хотя мы хотим, чтобы она стала песней.
— Дело в том, — начал Игорь, — что раз дошло до такого инцидента, то закрыть Черную лестницу на время просто необходимо. Если там могут…
— Но когда ты закроешь лестницу, — не дослушал его Александр Иванович, — ты закроешь сразу и путь вашему… как его?
— Сперанскому.
— …Сперанскому к переизбранию в парторги.
«А старик сечет», — подумал Игорь.
— Может быть, и так, — сказал он, — но дело не в этом…
— Нет, дело как раз в этом, — мягко, но уверенно надавил тесть и при этом недовольно покашлял.
Игорь закусил губу и ждал: сейчас шарахнет его царь-пушка. По нему самому! Еще мгновение — и тесть закричал, зафыркал, затопал ногами, проклял его и прогнал в мир за зеленый забор и приказал охранникам назад не впускать. Прощайте, дачи с утренними ваннами, вкусные обеды с дотациями, Гали-подавальщицы, просторные лимузины! Прощай, мой спец-мир! Веснушчатый мальчик-милиционер, любитель подсолнечных жареных семечек, отведет его в жуткий московский коммунал и пропишет там навечно, рядом с семейством забулдыги-водопроводчика, ядовитым водителем трамвая, матерью-одиночкой двадцати двух лет, про которую рассказывают гадости, отставным майором из «сверхсекретного» ведомства, уверяющим, что он служил звукооператором на «Мосфильме», презлющей богомолкой, у которой за иконами, под обоями, говорят, много денег припрятано, толстой, неряшливой еврейкой (с ее трусливым мужем-инженером и большеглазым перекормленным Ильюшей), в чьей комнате стоит кисло-сладкий запах еврейства и в чьей душе нет намерения уехать в голубой Израиль потому, что «мне и здесь хорошо»… А по тусклому коридору, где на стенах висят старые пыльные велосипеды и детские цинковые ванночки, вечно шастают какие-то полуодетые полулегальные личности и на правах чьих-то дальних родственников подолгу пользуются уборной, жарят рыбу на общей кухне и обрывают телефон у входной двери (стена в этом месте исцарапана и исписана всевозможнейшими номерами, фамилиями и вензелями), слезно жалуясь на каких-то жестокосердных прорабов…
Мужчины молча свернули на узкую асфальтированную тропку, ведущую к даче.
Стаднюк может понять таким образом, что на него оказывается давление, а этого Александр Иванович не желал. Это было не в его принципах.
— Хорошо, — сказал он, — шагая впереди Игоря, — я постараюсь связаться с вашим Стаднюком завтра с утра. Ты к каким идешь к нему?
— К одиннадцати.
Александр Иванович кивнул.
— …Связаться, чтобы… — он помедлил, внимательно выбирая слова из своего невидимого колчана и осматривая их со всевозможными предосторожностями, словно они отравленные; — чтобы он подошел к этому делу… непредвзято. Чтобы, вернее, он не был под впечатлением той жалобы.
— Иначе будет разгром, — неловко усмехнулся Игорь. Александр Иванович не откликнулся на эти лишние слова.
Они вошли в дом.
— Я, пожалуй, сосну часок, — объявил свою волю тесть и стал подниматься по скрипучим деревянным ступенькам на второй этаж, в спальню.
— Да! — остановился он на полдороге, морща лоб. — Ты Таньке ничего об этом не сообщал?
— Нет.
— Ну и не надо пока. Не стоит девку волновать понапрасну. Пусть себе отдыхает.
«Понапрасну!» Игорю захотелось вихрем взлететь по лестнице и от всего сердца броситься тестю на шею. Но он переборол свое мальчишеское желание. С благодарностью вообще никогда не следует перебарщивать. Игорь достал сигарету, закурил, отойдя к окну. Спокойным, светлым взглядом смотрел он на клумбу нарциссов, посаженных чьими-то заботливыми руками, на Колькины качели, привешенные между двух сосен, на набухающие грозди белой сирени. «Если б еще Надька завтра пришла… Никак у нее телефон, черт, не соберутся поставить…» Он уже докурил, когда до него донесся голос тестя:
— Игорь!
Бросив окурок в форточку, он направился на зов, ожидая получить просьбу накапать капель двадцать валокардина в рюмку и принести воды запить или еще что-нибудь в таком роде, однако тесть, возлежа на широком уютном ложе, заговорил о другом.
— Знаешь, — сказал он, — когда цветку тесно в горшке, что с ним делают?
— Пересаживают в горшок побольше? — подивился вопросу Игорь.
— Вот именно! А иначе он либо погибнет, либо горшок разорвет. Понял? — Александр Иванович помолчал. — Тебе надо уходить из твоего Института, — продолжал он. — Ты из него взял все, что мог. А остальное там не твое… Выходи-ка на широкую дорогу. Есть много интересных мест, где можно попробовать свои силы… и не горячись. Ты горячишься, Игорь, — дружелюбно улыбнулся с подушки Александр Иванович, — а разве философам пристало горячиться?
На Черной лестнице, неукрощенной, табачный дым ест глаза, впутывается в шерсть свитеров и в волосы, вгрызается в стены, потолок — не выветришь его отсюда и за пять лет сквозняков! Не легче, казалось, отсюда выветрить дух студенческой бесшабашности… Ох, не любила Черную факультетскую администрацию, мозолила и слезила она ей казенные очи — до того, что и ходить по ней не ходили, избегали, а если уж приходилось, то шли не гоголем, а все бочком-бочком, втянув голову в плечи, чтоб незаметнее было, как по вражеской территории шли, и осаживалась нелюбовь, как копоть, в укромных уголках сознания-подсознания, где паучком ползла, не переставая, мысль о том, что когда-нибудь Черная вытворит, выкинет, пощады не жди!., и морщились, когда доходили до ушей оброненные здесь слова, зеленые, кислые — как яблоки, краденые в июле. А доставалось на лестнице уж давно и декану, сутулой тенью скользящему по факультетским коридорам, и его заместителю, придурку-опричнику, с ужимками и прищурами провинциального комедианта, и отставному полковнику, «гробовщику», умеющему сунуть свою малиновую крысиную мордочку в противогаз за «раз, два, три — и готово!» и грозящему студентам неминуемыми мировыми катаклизмами; он начинал так: «Когда начнется термоядерная война…» Не жаловали на Черной честолюбивых аспирантов, в подражание декану говорящих немного в нос; надрывали животики, глядя на безобидных дурнушек, с горя подавшихся в активистки и ставших «при деле», которые носились с утопическими идеями культпоходов, шахматных турниров, стопроцентной посещаемости занятий… Желторотое племя умников и анекдотчиков, рыжих хохмачей и рифмоплетов, вертихвосток и дон-жуанов царило под низкими сводами, «кадрилось», целовалось, наскоро подзубривало лекции. Сказать ли: вольница? Нет, слово, режущее ухо, привыкшее к эвфемистическим напевам, сюда не подойдет: не тот калибр. Что фантазировать! Здесь просто жила молодая беспечность, легкомысленность и та полудетская шаловливость, которая бесследно исчезнет вместе с первым приступом ожесточения. Но когда многие рано остепеняются и задумываются чуть ли не с первого курса о перспективах распределения, о теплых местечках, беспечность перерастает самое себя, обретает новое качество, становится глухим, неосознанным, но — вызовом. Многие — молчальники на Черной, они здесь только покурить: дыма табачного в рот наберут, ни гу-гу. Чуяли многие этот вызов, и не одного охватывало желание броситься предупредить, предотвратить. Берегитесь! Стучались — не достучались… А спохватилась администрация, по русской пословице, чересчур поздно: когда в разгар торжества — дали декану профессора — вдарила лестница декану промеж глаз карикатурою!
Теперь таких зданий не сооружают — с тайными ходами, с черными лестницами. Архитектура — зеркало коллективной души! Ныне все стекло, от пола до потолка, все на виду, на просвете; летом — жарко, зимой — холодно. Игорь поднимался по стертым ступеням «пережитка забытого прошлого». Был перерыв; лестница галдела о своем, беззаботно курила, не ведая о том, что сегодня вечером ее заколачивать будут: проветривать! Кто-то выпал из-за дымовой завесы, поздоровался. Где-то хохотнули взрывом. Игорь невольно оглянулся: не над ним ли? Нездоровая атмосфера. А курить могут и на «психодроме» — так назывался внутренний двор Института, где во время сессии студенты дружно мандражировали. Развязные позы, потертые джинсы, нестриженые затылки и лбы… Игорь и сам не любил коротко стричься, терпеть не мог высоко выстриженных затылков: это отдавало школой, провинцией, глушью. Игорь считал себя человеком современных воззрений и не мог в душе не усмехнуться над стаднюковским атавизмом: отрицанием дамских брюк! Но здесь, на лестнице, нелюбовь к парикмахерской и прочие подобные мелочи составной частью входили в вызов. Стаднюк был прав: дисциплина, прежде всего дисциплина! Когда я прохожу по Черной лестнице, вспомнились Игорю слова «гробовщика», мне хочется крикнуть: «Смирно!». Полковника Игорь считал доисторическим существом, но и доисторическим существам случается выражать требования исторического времени.
Однако зачем он сам здесь, на этой сомнительной лестнице? Почему не прошел по парадной?
На это был свой — неведомый миру — резон. Он искал на лестнице «одного товарища» — в Институте он кодировал Наденьку даже для себя самого, — но «товарища» на лестнице не нашлось. «Опять не пришла», — опечалился он. Сегодня вдвойне хотелось ему ее видеть.
Дверь на мощной пружине дребезжащим звуком пальнула ему в спину — он вышел в залитый неоном коридор и, минуя факультетскую стенгазету, несдержанно поздравлявшую декана с высшим званием, направился в профессорскую. Нужно было позвонить тестю, сказать: все в порядке — и повесить трубку. Все в самом деле оказалось в порядке.
Стаднюк встретил его радушно — насколько, конечно, могла отпустить радушия благоприобретенная натура. Власть, даже незначительная, как известно, меняет людей. Запорожца-борщелюба, веселого комсомольца с бархатными глазами, Петра Стаднюка, власть изрядно подсушила, подвялила и превратила в педанта. К тому же она поспешила его состарить: для своих пятидесяти он выглядел неважно: мешки под глазами, морщины, желтая, как пальцы курильщика, кожа — зато отточила, выдрессировала его ум. Только с «х-эканьем» малоросским не справилась власть; «х-экал» Стаднюк оглушительно, по-прежнему. В этом, впрочем, некоторые подхалимы находили свой особый шик.
Секретарша принесла на подносе два стакана крепкого чая с лимоном и вазочку с печеньем. Стаднюк мочил печенье в чае, внимательно слушал. Говорил Игорь убежденно, без фальшивых интонаций и ложного пафоса. Из его слов выходило, что история скверная, это «звонок», если сейчас не принять действенных мер, то дело может дойти до того, что не Черную придется закрывать, а сам факультет.
«Закрыть факультет!» На секунду Стаднюку стало дурно, капли пота заблестели в глубоких морщинах лба. Парень явно перехватил. Стаднюк закряхтел, напрягся: зачем? — зачем? — зачем?
Ответ пришел сам собой, и отпустило.
— Короче говоря, ослабили идеологическую работу, — подытожил Игорь.
Не отрывая стакана от губ, Стаднюк мотнул головой. Соображал так: «Этот не даст распоясаться».
— Ну а что комсомол?
— Студенты сами предложили — насчет лестницы. На бюро комсомола Люся Ильинская…
— Та-ак… — протянул Стаднюк. — Значит, комсомолия первая затрубила об опасности?
— Совершенно верно, Петр Петрович! — подтвердил Игорь, всей душой устремляясь навстречу этому спокойному, рассудительному человеку. — Комсомолия проявила бдительность.
Стаднюк любил слово «бдительность» с молодых ногтей и улыбнулся слову, как старому другу.
— Чай пейте: остынет.
— Спасибо! Я пью.
А совсем недавно, может быть, всего час назад, замышлялся ему здесь разнос. «Впрочем, — мелькнуло у Игоря, — у страха глаза велики. Замышлялся ли?»
— Ну вот теперь обстановка мне у вас более-менее понятна, — сказал Стаднюк и заговорил о том, что партия испытывает настоятельную потребность в молодых энергичных и преданных людях, которые по своим качествам отвечали бы уровню новых требований… Постепенно становилось ясно, что Стаднюк не прочь избрать Игоря парторгом факультета на надвигающихся перевыборах, учитывая опыт его работы как члена бюро.
— Вы были правы, — похвалил его Стаднюк в заключение, гримасничая и передергиваясь: жуя лимон, — обостряя вопрос. Это отвечает духу времени. Идеологическая борьба на современном этапе разгорается с новой силой (вот ведь кислятина какая! А я, вы знаете, люблю), — впрочем, это вы представляете куда лучше меня, — спохватился он, бросив лимонную корку в пустой стакан; затем, помедлив: — Сложность в том, чтобы не изменить принципиальности в борьбе за подъем жизненного уровня. Покупая за границей бюстгальтеры («бюстхальтеры», — выдохнул Стаднюк свое глубинное заветное «х») и всякую там парфюмерию, мы сами поощряем потребительское отношение к жизни, против которого воюем… А зачем, скажите мне, нам нужны будут эти доллары, если нас ограбят духовно? Ситуация достаточно сложна. Но я лично, Игорь Михайлович, верю в нашу молодежь. У нас растет замечательная смена. Я знаю Люсю Ильинскую и многих других, — сдержанным, глуховатым голосом заговорил Стаднюк, — это славные ребята. Опирайтесь на них! И они всегда помогут, как помогли в этот раз. Так что насчет закрытия факультета — это зря. Нет у нас ни малейшего основания… да и, представьте себе, — он понизил голос, — дошло бы это до ректора… ни вам, ни кому другому это не нужно. Сами понимаете! Вот… ну а что касается лестницы, из-за которой весь сыр-бор разгорелся, и Сперанского, — он усмехнулся не слишком почтительно, — чуть кондрашка не хватила, так почему бы ее в самом деле… Знаете, сделайте ремонт! Пусть ее побелят, покрасят, а то она у вас какая-то действительно слишком темная, грязная — раздолье для всяких негодяев. А средства на ремонт… ну, в общем, закройте, а потом о средствах мы подумаем.
Стаднюк протянул Игорю руку, усмехнулся чему-то своему и, переходя на чистосердечное товарищеское «ты», сказал:
— Видел мою секретаршу? В брюках заявилась! А ведь не девчонка какая-нибудь: сыну пятнадцать лет. Ну вот ты — человек молодой — ты как? За или против брючных женщин?
Без труда угадывая отношение Стаднюка к данному вопросу, Игорь разразился изящной инвективой но поводу маскулинизации женщин.
— Заставлю ее снять! — рассмеялся Стаднюк, утверждаюсь в собственном мнении.
Телефон был занят. Преподавательница немецкого терпеливо, с повтором, объясняла, наверное, младшему сыну, что и как подогреть себе на обед. «Только сковородку не сожги», — умоляла она. Игорь охотно ждал, не без удовольствия вспоминая подробности разговора со Стаднюком. Наденька отступала на второй план, хотя ему не терпелось поделиться с ней своей радостью… Неожиданно вошел Сперанский. Как же не шла эта фамилия — олицетворение надежды на обновление, на перемену российской государственности — нашему современнику-однофамильцу, к тяжелому, обрюзглому лицу со складками черепашьей кожи, повисшей под подбородком, к бессильным рукам с короткими толстыми пальцами! Говорили, что когда-то он был недурен собой и пользовался успехом у женщин. Возможно, но сейчас, глядя на него, с трудом в это верилось. Правда, если уж совсем внимательно присмотреться к его лицу, то можно еще отыскать следы былой молодцеватости; особенной жизнью жили его глаза: подвижные, умные даже. Ему нельзя было отказать в недюжинной эрудиции, которая до сих пор могла покорить собеседника, но он давно уже жил на старые накопления. Сперанский особенно сдал за последние два года в борьбе с целым сонмом, как всегда, неведомо откуда налетевших болезней. Его мучили головокружения, тошнота, острые боли в сердце, порождавшие приступы тяжелой апатии. Он панически боялся паралича и часто по ночам просыпался в холодном поту: ему снилось, что его парализовало. Но еще больше паралича он боялся начальства, это был зоологический страх, до темноты в глазах, и казалось, что этот страх будет преследовать его даже на смертном одре, так что если кому-нибудь захочется тогда его спасти, пусть он только пригласит какое-нибудь очень высокое начальство и пусть начальство, соизволив прийти, скажет с явным неудовольствием: «Как же вам не стыдно, товарищ Сперанский, умирать-то, а?» — Сперанский воскреснет, как Лазарь! Однако страх за страх: Сперанский требовал, чтобы его так же боялись подчиненные. Еще с порога, увидев Игоря, Сперанский решительно направился к нему. Немногочисленные коллеги не помешали их разговору.
— Декан счел нужным проинформировать меня о вашем разговоре в парткоме, Игорь Михайлович.
Игоря приятно поразил стремительный темп работы секретаря парткома: уже и декан в курсе дела! — но сейчас, опасаясь неожиданного нападения со стороны Сперанского, он, естественно, меньше всего был склонен к ликованию. Сперанский помедлил; он прекрасно понимал свою оплошность; потерял инициативу, приняв ответственность за дело Евдокимова и не отпаснув ее кому-нибудь стремительным швырком. Оплошность — при учете количества врагов, которые висели на нем невидимыми гроздьями, — грозила стать роковой: вывести его на мель, выбросить в близкой перспективе на пенсию, а как еще хотелось ему полизать тот сладчайший мед, который приносит власть над юными существами! Еще немножечко полизать! У него были свои маленькие старческие удовольствия: любил он, например, принимать экзамены с глазу на глаз в своем полутемном кабинете у робких студенточек, нервно кусающих кончик носового платка, и гонять их! гонять на карачках по всему курсу, возбужденно похрюкивая при неверных ответах!.. Жесткие глаза Сперанского смотрели сквозь стекла очков на Игоря, не мигая: как извернулся этот молокосос? Он не подумал о существовании заветного дяди из расписного терема и полагал, что Стаднюк попросту «перестраховался».
— Вы, очевидно, неправильно меня поняли, — произнес Сперанский, раздвигая рот и щеки в затверженной улыбке, — но я в любом случае готов принести вам мои извинения.
«Вот из-за этой старой обезьяны я мог здорово сорваться», — внутренне содрогнулся Игорь.
— Я ведь только хотел как лучше… — сказал он. Горячо над ухом залился звонок.
Так тестю и не доложил.
Но как хочется, ни с кем не делясь, быть хозяином столь ощутимой победы! Он вошел в аудиторию — и сразу грянуло: ПРИШЛА! Чувствуя — пришла! — ее — пришла! — взгляд: НАКОНЕЦ-то! И — от восторга свихнуться можно — целый вечер впереди: вместе, вдвоем, никто не помешает им, я замучаю тебя сегодня до смерти, будешь молить о пощаде, не дам! Ты меня сама лучше замучай… Шум отодвигаемых, придвигаемых стульев: расшаркались! садитесь! — и твое приветливое личико в просвете меж прыщавых физиономий, нескладно намалеванных лиц; хоронишься от света, улыбку прячешь, но глаза выдают, а они еще чернее, еще больше после болезни…
— Ты куда, чудо-юдо, исчезла?
— Болела.
— Разве можно так долго болеть?
— У меня ангина была… Это такая противная вещь. — Со смешком: мороженого переела… Скучал?
— Очень, Надюш, скучал! Слушай, не откладывая, в шесть у «Ремонта», хорошо?
— Ага… только у меня сегодня мама вечером дома.
— Зато у меня — никого!
— Никого?.. А где же твоя?
— В Крыму, до середины июня! Здорово?
Мы сегодня поедем ко мне: первый раз за все наше знакомство! Завтра тоже, и каждый день… Я кончаю в семнадцать сорок пять… значит, в шесть у мастерской кожгалантерейных инвалидов? У меня потрясающие новости. Я тебе все расскажу: как Сперанский жаловался и как прощения просил. На коленях! Надюшка, я победил! Староста, где журнал?
Шел один из последних семинаров перед сессией. Целый год обучал Игорь, как нужно думать. Теперь требовал знания того, как думать не нужно. Студенты — известные критиканы. Главное — объяснить им, кого критиковать. Ребята сориентировались правильно. На глазах у Игоря разыгралось ледяное побоище: философствующие адвокаты старого мира бежали, бросая картонные щиты и деревянные секиры. Они теряли очки, спотыкались, разбивали в кровь носы, проваливались под лед, глупо фыркали, как моржи, и уморительным образом тонули, пуча глаза и пуская пузыри. Группа была сильная, подкованная.
— Пусть им не хватает порой глубины, пусть еще наивны некоторые их реплики, но зато молодой задор, убежденность!..
— Одержимость! В лучшем смысле этого слова, — ввернул другой член авторитетной комиссии.
— Это замечательно! — закончила дама, тряхнув мелкими кудряшками прически.
— Да-да, — убежденно поддакнул ей Игорь, подумав: «Дура!» Он не тешил себя иллюзиями. Левая опасность тотального ниспровержения гораздо сильнее правой из-за простодушной студенческой веры в то, что лобовая атака ведет к «пятерке».
Лентяи!
Игорь приостановил мордобитие — сколько рук тянулось в воздух, чтобы вдарить!
— Нельзя делать из них… э-э простачков. Они сильнее, коварнее.
Но: лениво, нехотя. Не тянуло лаяться.
На эстраде возник Топорков. Игорь поручил ему в прошлый раз подготовить доклад о Фрейде. Игорь считал фрейдизм поживее всего остального. Хотелось заинтересовать аудиторию. Топорков не то самбист, не то боксер. Здоровенный детина с агрессивно выпирающей нижней челюстью. Челюсть задвигалась: Топорков забубнил о вреде реакционности, ошибочности… Однако не минуло и пяти минут, как он стал выдыхаться. Его вопрошающий взгляд с тоской бродил по ногам девиц, забирался под короткие юбки.
— Нельзя ли конкретнее? — тормошил Игорь самбиста.
— Куда конкретнее… — недоумевал Топорков, заползая взглядом все выше и выше по ноге девицы с первого ряда, которая сидела вполне провокационно.
— Вы можете что-нибудь добавить? — спросил ее Игорь с тем, чтобы она одернула юбку.
Она встала, растерянно моргая.
— Слушать надо, — вяло напомнил ей Игорь. Размечталась, аж ноги разошлись… Теперь, говорят, и четырнадцатилетние дают… Скорей бы промчался день! Отбарабанить, схватить Надьку под мышку — и домой! — Игорь взглянул на нее. — А если узнают? Обо всем? И тесть тоже… в глазах запрыгало ее лицо. — Не узнают! Надька — замечательный конспиратор: это она умеет… К ней многие пристают. И этот болван тоже. Он, небось, силен в постели: с четырьмя зараз сладит. Ну и что? И я слажу… Он ведь медведь, кости переломает, а женщинам такие как раз и нравятся. А ведь с четырнадцатилетними можно под суд попасть…
САМОЕ СТРАШНОЕ — ЭТО РОДИТЕЛИ.
— Что ж вы воду льете! — возмутился Игорь. — Вы что-нибудь самого Фрейда читали?
— Читал, — поспешно заверил его Топорков.
— Ну вот и рассказывайте.
А если все-таки узнают? ПЕРЕСТРЕЛЯЮ.
А было так: в институтском общежитии усилили воспитательную работу — пришел новый директор с крутым норовом. Засвирепствовали студенческие оперотряды. Обладая запасными ключами, они врывались в комнату, предварительно выследив уединившуюся парочку, и заставали ее на месте преступления, барахтающуюся в казенной кровати. Любили они врываться с шумом, чуть ли не с улюлюканьем. Случалось, брали фотоаппарат со вспышкой и тут же снимали перепуганных, оглушенных любовников, наспех чем попало прикрывших свою срамоту. Иногда посмотреть приходил сам директор. Оперотрядники работали слаженно, четко: количество разоблаченных парочек росло… Однажды одна студентка привела к себе «черного». Сердца «ловцов человеков» забились в упоении: не каждый день такое случается! Черно-белую пару разоблачили в момент наивысших стенаний и восторгов (один подслушивал у двери) и ворвались с гиком, но повеселиться не удалось: негр, не пряча в горсть свой негритянский срам, вдруг стал драться и основательно измордовал всех четырех членов команды; двоих доставили в больницу… Историю не удалось замолчать. Ректор, опасаясь международного скандала, незаметно прогнал директора общаги. Оперотрядникам было приказано сконцентрировать свои усилия на борьбе с пьянством и фарцой.
Скоро после этого случая Игорь был у Наденьки дома на Ленинградском шоссе, и почудилось ему вдруг, что кто-то в двери поворачивает ключ. Они с Наденькой нервно прислушались, замерев: тишина. И, поколебавшись немного, вновь окунулись в блаженство. Но когда — уже после — осмотрелись, то увидели: над ними стояли оперотрядники. И сколько их! Целая толпа!
Оперотрядники загоготали:
— Попались, Игорь Михайлович!
— Игорь Михайлович, к лицу ль это вам?
Что-то подсказало Игорю сунуть руку под кровать. Он вынул оттуда мрачно блеснувший стволом автомат Калашникова и, ничуть не удивившись оружию, стал расстреливать незваных пришельцев в упор. Пули разрывали тела на куски. Поднялись страшные вопли; оперотрядники бросились вон, дверь предательски не поддалась, заклинило ее, и Игорь добил последнего, уже не улюлюкающего, а катающегося по полу, защищая руками лицо, и молящего о пощаде. В ушах звенело, воняло порохом… Он оглянулся на Наденьку: она сидела, завернувшись в простыню на кровати, усыпанная пустыми гильзами, крепко-накрепко сжав уши руками, с косой, нехорошей улыбкой-гримасой. Он хотел сказать: «Так им и надо», но вместо того заорал: «Что с тобой?!» Она промолвила: «Ты в меня тоже попал…» — и разжала уши. Из них фонтанчиком брызнула яркая девичья кровушка.
— Ну ладно, хватит. Садитесь, — сказал Игорь. — Плохо.
Он высмеял Топоркова за доклад, а затем не спеша, с профессиональной сноровкой уложил отца психоанализа на обе лопатки.
Стрелки часов, как всегда, прилипали к циферблату; в задних рядах, переговаривались, читали постороннее, Надька ковырялась в каких-то тетрадках… Игорь разгуливал вдоль рядов, раздумывая о своем, и говорил об идеологах одного, некогда модного, направления, по инерции еще выдающегося у нас за новинку:
— Они стремятся запугать людей смертью и тем самым отвлечь их от борьбы за прогресс, за социальное равенство… Но это атмосфера искусственной, нарочито созданной паники. Ну кто из нормальных людей, скажите мне, — обратился Игорь к аудитории, и на его лице появилась небрежная усмешка, — боится смерти? Я — нет! Может быть, вы?
Он опять поднял девицу с первого ряда.
— Что вы! — хихикнула девица. Аудитория оживилась: смерти вроде бы никто не боялся. Игорь собрался уже переходить к следующему пункту, когда заметил, что Наденька подняла руку.
— Вы что-то хотите сказать? — спросил Игорь не без удивления: не в ее стиле было тянуть руку на его семинаре.
— Я хочу сказать, — Наденька встала: она была высокой, статной, — я хочу сказать, что я боюсь смерти.
ВСЕ ПОВЕРНУЛИСЬ В ЕЕ СТОРОНУ С ИНТЕРЕСОМ.
— Не понимаю, — опешил Игорь.
— Это очень просто! — воскликнула она, взволнованно улыбаясь. — Живешь себе, живешь, и вдруг: бац! — смерть. Дырка. Пустая дырка. И если подумать об этом более серьезно и более непосредственно, так о прогрессе и позабыть можно… ведь правда же?
Кто-то подбадривающе гмыкнул. Игорь почувствовал, как кровь прилила к лицу. Удар был слишком неожиданным… С ума сошла девка!
— Я не понимаю, — повторил Игорь тверже, не глядя на Надю по распространенной среди людей привычке не смотреть в лицо человеку, с которым споришь неприязненно, — не понимаю, как подобные мысли могут прийти в голову… особенно женщине. А дети? Мы ведь оставляем после себя детей. И, наконец, главное: мы оставляем потомкам творения нашего ума и наших рук.
— Ну, и что толку, что оставляем? Потомки… да они нас презирать будут, скажут: вот дураки, сами по-человечески не жили, ради нас вкалывали… или вообще думать не захотят о нас: часто мы, что ли, вспоминаем предков?
Студенческие физиономии расплылись в улыбках.
— Значит, после нас — хоть потоп? По этому принципу мы должны жить, если я верно вас понял?
Неизвестно, чем бы закончился этот столь не свойственный семинарским занятиям диалог, если бы Топорков, с самого начала воспринимающий его как Надькину хохму (она умела потешать приятелей, особенно на «гробе») и энергично ей подмигивающий, не положил этому конец, зашептав горячим, вдохновенным шепотом на всю аудиторию:
— Гляньте, братцы, что голуби-то на карнизе делают! Совокупляются!
Все, конечно, — в окно смотреть! И верно… Голуби в панике шарахнулись с карниза.
— Видно, прав был грузинский философ, — глубокомысленным тоном изрек Топорков, провожая птиц взглядом, — сказавший однажды, что эта штука сильнее, чем «Фауст» Гёте. — Любовь побеждает смерть!
Аудитория грохнула. Сквозь хохот едва был слышен звонок на перерыв. Надька смеялась больше всех…
— Топорков! — угрожающе крикнул Игорь. — Вы, кажется, совсем забыли, где вы находитесь!
У него был строгий, недовольный вид. Надька испортила встречу: зачем?
Он дождался, когда все вышли из аудитории, копаясь для отвода глаз в бумагах и, едва сдерживаясь, бросил:
— Ты зачем меня ставишь в идиотское положение?
— В идиотское положение? — удивилась Наденька, поближе подходя к столу. — Но я, правда, так думаю.
— Ну мало ли что кто думает! Если все говорить, что думаешь, то не семинар выйдет, а черт знает что!.. Не могла подождать? — укорил он ее.
— Не могла… — но думала о другом: — Слушай, за что все-таки выгнали Евдокимова?
Евдокимова! Он знал, что спросит, полюбопытствует, и сам бы охотно рассказал, но не мог перестать сердиться:
— Зря не выгоняют. Значит, так надо было.
— Кому надо?
— Мне! — огрызнулся Игорь. — Это долгий разговор, — он нетерпеливо передернул плечами. — Ты знаешь: нарисовал этот Евдокимов похабную карикатуру на декана…
— Который ее заслуживал? Ну, скажи, нет! Ты ведь сам его терпеть не можешь.
Игорь невольно оглянулся на дверь.
— Я — другое дело, — сказал он кисло. — Не вали, пожалуйста, всех в одну кучу… и вообще: кто он тебе — Евдокимов? Брат, что ли? Вел он себя в высшей степени трусливо, сначала отнекивался, отрицал авторство и только тогда признался, когда доказательствами к стене приперли. Нет, уж коли нарисовал, так хоть имей мужество признаться. Держись с достоинством, а то: не я… не я… Дерьмо!
— Игорь! — с болью вскрикнула Наденька. — Нельзя ж так. Если ты против кого — я уже замечала не раз, — так он сразу у тебя: дерьмо!
— Надя, ты не права! — в его голосе зазвучало ничем не прикрытое раздражение.
— Зато ты всегда прав.
— У вас здесь будут занятия? — в дверь просунулась бородатая физиономия, жующая коржик.
— Нет-нет! — Игорь быстрым шагом вышел из аудитории. «Пора кончать», — вдруг трезво, холодно подумалось ему.
Сам виноват!
Игорь не шел — летел по коридору, стремительно, в никуда.
Ведь слово себе давал: никаких нюансов! На стороне, мимолетное, случайное — да ради бога! Но в институте, и четыре месяца! Идиот! Кретин! Шею себе свернешь — на радость Сперанским… И куда она лезет? Евдокимов! Подумаешь, тоже мне героя нашла…
— Игорь Михайлович!
За рукав его дергала, не сознавая фамильярности своего жеста, уборщица, старая тетка с усталым брезгливым лицом и серебряными серьгами, похожими на массивные кольца, которые носят добродетельные семьянины.
— Что, Игорь Михайлович, Черную лестницу закрываете?
— А в чем дело? — насторожился Игорь, ожидая почему-то недовольства, но видя, что ошибся и татарка растерялась, услышав стальные нотки в его голосе, он помягчал.
— Да, вот закроем на какое-то время.
— И очень правильно! Грязи меньше будет, — закивала татарка, и сквозь густую паутину морщин забрезжила блеклая улыбка.
— Вот именно: меньше грязи!
Народ! Он всегда поймет правильно и поддержит! — Эта мысль придала ему силы и освежила уверенность в своей правоте. Но ненадолго.
Чем ближе приближался вечер, тем все более неспокойно чувствовал себя Игорь. С Надькой он так и не договорился, а ему было что ей сказать. Хотелось решительно объясниться: или она будет мешать ему, как сегодня… Да, конечно, за наши встречи я наговорил ей много лишнего на свою голову, но мне ничего не стоит с ней порвать, хорошего понемножку. Да я просто порву с ней, чтобы доказать себе, что могу с ней порвать!
Кого он хотел обмануть?
Шли занятия, на которых Игорь изнывал от привычной тоски, мучительно заставляя себя хотя бы изредка прислушиваться к ответам студентов, повторяющих с большим или меньшим успехом азбучные истины вялыми, бесцветными голосами. Вот таким же голосом Танька жалуется мне на Колькину неугомонность или на мое же наплевательское к ней отношение.
С самого начала неправдоподобное «порвать с Надькой!» сменилось на более снисходительное и реальное «объясниться!», ну и это «объясниться!» скоро стало превращаться лишь в повод, в жалкий, наскоро выдуманный повод, чтобы спасти легко ранимое мужское самолюбие, и хотелось, конечно, не объясняться, а увидеться, поговорить, посмеяться, обнять Надюшку и не выпускать из рук.
Он искал бы с ней немедленной встречи в Институте, но для этого требовалось с ней предварительно условиться: не хватать же ее за рукав на глазах у всех в коридоре?
В конце концов он не выдержал и рискнул: разыскал в расписании, где у нее следующая лекция, и направился к концу перерыва на перехват. У двери аудитории столпилась масса студентов: лекция читалась для всего четвертого курса, но, как и следовало ожидать по закону всемирной подлости, Надьки среди них не оказалось. Наверное, уже прошла внутрь. Тем не менее Игорь проторчал у двери до самого звонка и уже собирался уходить — коридор быстро пустел, — когда увидел Надьку, идущую рядом с Медведевым. Медведев как раз и должен был сейчас прочитать лекцию Надькиному курсу. Это был мужчина чуть постарше Игоря, тридцати семи лет, подтянутый, щегольски одетый; доктор наук, недавно съездивший в Канаду на полгода. Он чуть косил, но свой дефект искусно скрывал под большими дымчатыми стеклами очков в модной оправе. Медведев что-то оживленно рассказывал Надьке, та улыбалась. Поравнявшись с Игорем, Медведев остановился, а Надька проскользнула в аудиторию, обогнув Игоря, как манекена.
— Ты меня ждешь? — спросил Медведев, пожимая Игорю руку.
— Да нет, я просто так… стою, — не нашелся что соврать Игорь.
— Вот это девка! — восхищенно кивнул на дверь Медведев. — Почище любой канадки…
— Ты ей что, про Канаду что-нибудь заливал?
— Ага, — рассмеялся Медведев. — Я всем бабам сейчас прокручиваю эту пластинку!.. Слушай, какая у нее попка, а? Просто произведение искусства. Знаешь, я не люблю женщин с грушеобразными туловищами, необъятными задами… Вай-вай-вай, какая попка! Эх, старик, — зажмурился он, — я догадываюсь, какая нежная кожа должна быть у нее на животике!..
— Ну-ну, не заводись, — по-дружески посоветовал ему Игорь.
Медведев взялся за ручку двери.
— И ты представляешь, — прибавил он с видимым удивлением, — она неглупа… по крайней мере для женщины… Да, мои поздравления! — воскликнул Медведев. — Мне говорили, что ты откусил Сперанскому голову!
— Знаешь, это такая гидра… — шутливо поморщился Игорь.
Медведев расхохотался:
— Ну что верно, то верно!
Медведев, понятно, только подлил масла в огонь. Это была ее последняя лекция, которая заканчивалась в четыре десять, а он мог освободиться, как всегда по понедельникам, только без пятнадцати шесть, и если она его не подождет где-нибудь в библиотеке, как обычно, а уедет домой, в свою бестелефонную квартиру, то впереди у него пустой нищенский вечер: с тестем посидеть рядышком у разноцветного телевизора… На последнем семинаре только об этом и думал: подождет — не подождет? Даже решил загадать: если Парюгин не подготовит своего доклада по Фрейду, то — не подождет. Шансов было мало. На Парюгина еще труднее надеяться, чем на самбиста. Он слыл одним из заводил на Черной лестнице и дружил с Евдокимовым. Игоря он постоянно возмущая своим значком, привинченным к полосатому свитеру, с надписью: «Освобожден от рукопожатия». Игорь считал этот значок выражением высокомерия и хамства одновременно. Парюгин доклада не подготовил, и долго сдерживавшийся Игорь рассердился не на шутку. Он раскричался на всю аудиторию, что не допустит Парюгина до экзамена, что таким, как он, нечего делать в Институте и что не к лицу комсомольцу таскать дурацкие значки. С невинной мордой Парюгин принялся возражать, что этот значок как раз «очень комсомольский», что его носили комсомольцы двадцатых годов и что он выражает справедливые гигиенические требования как своего, так и нашего времени.
— Это не гигиена, а чистоплюйство! — рявкнул взбешенный Игорь так, что даже улыбки исчезли с лиц студентов, и вечный, непрекращающийся шепоток на задних рядах стих. Игорь наставил тогда много «двоек», пообещав нажаловаться на группу в деканат, и ушел со звонком, даже не попрощавшись. День тяжелый — понедельник, решили студенты.
Игорь вышел на улицу, сел в «жигули» — кому пришло в голову назвать машину множественным числом?! — и поехал без большой надежды к «Ремонту сумок». Было без пяти шесть…
Наденька стояла у кромки тротуара… и от сердца тотчас отлегло, и позабылись парюгины и ничего он не чувствовал, кроме благодарности за то, что пришла.
Он, конечно, и вида не подал. Сидел, насупившись. Она села рядышком и примирительно улыбнулась:
— Ну не будь филином!
— Я не филин, — буркнул он.
— Филин!.. И ты, правда, не боишься смерти? — спросила она, заглядывая ему в лицо.
— У меня, собственно, нет времени ее бояться, — пожал он плечами, с нарочитой сосредоточенностью наблюдая в зеркальце за идущими сзади машинами. Улица была узкой, но очень оживленной, особенно в часы пик. Никак не удавалось отъехать от тротуара.
— Я знала, что ты так ответишь! — воскликнула Наденька. — Ты все спешишь, спешишь…
Он нажал на газ, быстро отпуская педаль сцепления; чертыхнулся, выехал. Теперь они плыли в общем потоке среди отяжелевших от пассажиров автобусов, нахальных такси и робких частников, боящихся ободраться.
— Кто не спешит, сказал бы герой боевика, тот остается сзади. И он, представь себе, прав… Вон, посмотри, — Игорь провел пальцем слева направо через все ветровое стекло, — сколько их там, на тротуарах, в магазинах, в квартирах, в автобусах! И все они спешат, лаются в очередях, несутся как угорелые, проглатывают куски не жуя… Это инстинкт: успеть, не пропустить, взять от жизни больше других
— Но это страшно! Я иногда смотрю в метро, в час пик, как врывается на станцию из туннеля поезд, вагоны, нафаршированы людьми, и в каждом вагоне люди подняли вверх кулаки, обхватив рейку над сидениями. Эти сотни кулаков кажутся массовым проклятием и угрозой кому-то за то, что люди давятся в роскошном чертовом подземелье каждый день ради чего? ради мало-мало сносной жизни… и я вхожу, втискиваюсь! в вагон, и тоже поднимаю кулак…
— Вот этого не нужно делать, — быстро и убежденно заговорил Игорь. — Это бесполезно. Пусть они ездят всю жизнь с поднятыми кулаками, Бог с ними, они ни черта не изменят. Их только со временем народится еще больше. Не нужно им уподобляться. Нужно, наоборот, найти верный способ оторваться от них и бежать впереди… бежать одному легче, чем в толпе, где скалят зубы и подставляют друг другу подножки.
— Ты вот очень сильный человек, — с грустью сказала Наденька. — В тебе есть какая-то необыкновенная сила… она засасывает, завораживает… и я не могу ей сопротивляться, сдаюсь. Нет, правда! — воскликнула она горячо, видя его протестующий жест.
— Нет, неправда! Если бы я был действительно сильным человеком, я бы… не приехал за тобой сегодня к «Ремонту».
— Я бы тоже не пришла… если бы у меня нашлось больше силы воли.
— Значит?
— Значит: да здравствует слабость! Игорь наклонился к Наденьке и легко
поцеловал ее в щеку.
— Ты говоришь ужасные вещи, — сказал он тихо, — но я с ними соглашаюсь на один вечер ради тебя, при условии, что это станет нашей тайной.
— Нет-нет, никаких тайн! — засмеялась Наденька. — Я сейчас же тебя продам первому попавшемуся милиционеру!
Так ехали они через город, на который опускался прохладный вечер с болезненно-ярким закатом, чей свет искажал до неузнаваемости знакомые с давних пор дома и улицы.
Москва! Москва! Вот и тебе, знать, приходит давно обещанная пора подернуться легким жирком, как подергиваются лужи неверным ноябрьским льдом: хватит, набегалась в оборванках, в беспризорницах, отмаршировала свое на «динамовских» парадах — другое время идет! Отведут тебя к модному портному, к парикмахеру-франту, «освежат» одеколончиком, и ты еще щегольнешь в своем лисьем воротнике. Но удел твой пока таков: карикатуриться в перебродной поре! В душном улье ГУМа давимся мы за махровыми полотенцами, и на лбах наморщен один вопрос: хватит ли?
Девушка, отпускайте по три!
По два! по два!
ПО ОДНОМУ! — и отходим с полотенцем, счастливые, словно первенец родился: домохозяйки, интеллигенты, дворничихи, милиционеры, спекулянты… А в гостях нас потчуют шотландским виски из «Елисеевского», и мы, представьте себе, — ничего, мы посасываем его, европейцы с татарскими скулами! По «Детским мирам», ошалев от столичной бестолочи, шарят мешочницы в сатине и телогрейках из деревень, где еще крепко помнят про голод, да и Москва все твердит по старинке: «Лишь бы не было войны!», оправдываясь за свою арбатскую бедность, воспетую поэтами, за свой черемушкинский «наспех», и, чуть что, кричит развязным голосом торговки: «Зажрались!» Но по улицам, высветленным неонами, уже бегают юркие «жигули», и Москва готовится втайне к тому, чтобы все мы сели за рули «жигулей», нахохлились и отчалили.
— У тебя новый плащ… — прервала молчание Наденька.
— Нравится?
— Красивый и цвет красивый: кремовый.
— Итальянский.
— Из какой-нибудь спецсекции ГУМа?
— Из нее, — усмехнулся он.
Наденька пощупала материал, одобрительно кивнула головой и неожиданно вздохнула, украдкой бросив на Игоря взгляд:
— А знаешь, все-таки жаль Евдокимова.
— Жаль, — согласился Игорь. — Но он сам виноват. Я не разделяю философии самоубийц.
— Почему самоубийц?
— А потому, что это самое натуральное самоубийство. У декана никто все равно «профессора» не отберет — хоть сто карикатур рисуй! А Евдокимов крепко получил по мозгам, что и следовало ожидать с самого начала. Так какой же смысл в его поступке? Он хотел сохранить инкогнито? Допустим. Он действительно стал сначала запираться, но ведь все на факультете знали, что только он рисует. У нас не Строгановка! Его ничего не стоило разоблачить. Нет, ты пойми, я вовсе не против борьбы, споров, даже вульгарных драк и готов в них участвовать, но надо знать, во имя чего ты дерешься. Евдокимов знал? Я не думаю: нарисовал он просто по дурости, повеселить дружков, похохмить, прославиться… И потом: все-таки следует быть более разборчивым в средствах. А то, видите ли, идет декан и нюхает свое дерьмо в ночном горшке. Это же просто омерзительно! И это называется «борьбой за справедливость»! Во всяком случае он так считает. Его спросили: «Вы раскаиваетесь?» Куда там! Он борец! Он мученик! Сначала струсил, а потом решил вдруг понести крест: «Я бы снова нарисовал!» Ну рисуй, милый, рисуй! А то, что из-за этой глупости, о которой послезавтра все позабудут, он себе, может быть, всю жизнь испортил, — этого он не понимает, на это ума не хватило! Кто он без диплома? Круглый ноль!
— В твоих словах есть своя логика, — подумав, произнесла Наденька, — но все-таки Евдокимов дискредитировал декана, и это немало.
— Его уже не однажды дискредитировали, — безнадежно махнул рукой Игорь.
— А помочь как-нибудь нельзя?
— Кому? Декану? — усмехнулся Игорь.
— Да нет, Евдокимову!
Игорь решительно покачал головой.
— Вот это меня и угнетает, — призналась Наденька. — Он, говорят, живет в коммуналке, в узкой отвратительной комнате, вместе с родителями, с сестрой.
— Я слышал, что он живет несладко, — перебил ее Игорь, — но тогда мне тем более непонятно. Ты пойми, во все времена одни люди жили хорошо, а другие — плохо. Все одинаково хорошо жить не могут. Уравниловка — это больная фантазия вот таких безграмотных утопистов, как Евдокимов, который считает при этом, явно противореча себе, что каждому человеку нужно воздать по заслугам.
— Конечно, по заслугам! Это правильно.
— Может быть, правильно, но где ты найдешь коллегию мудрецов, которые бы нашли удовлетворяющие всех критерии… Сущий бред!
— Зачем искать мудрецов? Достаточно порядочных людей.
— Это что за неклассовое понятие: порядочные люди? — весело спросил Игорь и рассмеялся.
— Да ну, хватит тебе! Это не семинар! — отмахнулась от него Наденька.
— Слушай, Надька, ты мне лучше вот что скажи: у меня, правда, очень скучно на семинарах?
— Ужасно! В этом, в общем, виноват не ты, а сама философия…
— Если серьезно — то нужно же какими-то общими принципами руководствоваться в жизни.
— Ну не знаю, может быть… Но во всяком случае Топорков сегодня всех здорово повеселил. Эта штука сильнее, чем «Фауст» Гёте, — произнесла она, стараясь подражать акценту ширококепочных грузин из цветочного павильона Центрального рынка.
Игорь фыркнул:
— Топорков — болван!
— Это точно, — подтвердила Наденька, — но он болван с чувством юмора, за что ему многое прощается, потому что чувство юмора у нас — большая редкость. Просто мы привыкли ценить только людей серьезных, важных и невероятно правильных. — Наденька скорчила кислую мину: — Нужно воспитывать у трудящихся чувство юмора! Вот в Канаде, например…
— Так то в Канаде! — иронически-почтительно произнес Игорь, стукнув ладонью по рулю. — Да еще не просто в Канаде, а в Канаде, в которой побывал мистер Мэдвэдэфф. Это особая страна, где одни молочные реки с кисельными берегами, и в этих реках купаются легкодоступные голые женщины на любой вкус.
Наденька рассмеялась.
— А ты думаешь, там одни истощенные голодом безработные? — спросила она.
— Безработных во всяком случае хватает… Да, кстати, а каким образом ты очутилась вместе с Медведевым?
— Случайно встретилась в коридоре… А что?
— Да ничего, — невольно помрачнел Игорь, вспомнив, как жмурился Медведев, смакуя разговор о Наденькиных прелестях. — Ты с ним поосторожнее. Он вообще тип сомнительный.
— Почему?
— Черт его знает! Его довольно трудно раскусить, это крепкий орешек. Но мне кажется, что он не только физически, но и духовно косоглазый: одним глазом — нашим, другим — вашим. С ним можно влипнуть в грязную историю.
— А по-моему, он просто бонвиван, которому на все наплевать. И в этом смысле он куда лучше всех этих старых маразматиков вроде Сперанского. Черную лестницу собираются, я слышала, закрывать, чтобы «зараза» не расползлась.
— Может быть, они и правы, — сказал Игорь без излишней убежденности, краем глаза взглянув на Наденьку: нет, она ничего не знает. Он с самого начала подозревал, что Надька примет сторону Евдокимова. Ее к этому обязывал хотя бы темперамент. Что же касается его позиции, то она, если разобраться, была ничейной: интересы Евдокимова и декана оставались для него в равной степени безразличными. Он просто сыграл на закрытии лестницы и сорвал банк. Перед Наденькой ему хотелось похвастаться победой над Сперанским, вовсе не вдаваясь в ее сущность, как личным достижением: я победил, порадуйся со мной; вот и все. Но сейчас он с удивлением ощутил, что эта победа за время, которое прошло после разговора в профессорской, утратила для него значительную часть своей привлекательности, превратилась в малозначительное происшествие. «Да, человек быстро привыкает к победе, следы оставляют только поражения», — мелькнуло у Игоря.
— Что плохо в тебе, так это то, что ты ортодокс, — заявила Наденька. — Ты готов оправдывать любые действия начальства, даже самые невероятные.
Брови Игоря сдвинулись.
— А знаешь, что в тебе хорошо?
— Что же?
— То, что ты ортодокс не по призванию, а по служебному положению… а это исправимо! — Наденька откинула назад голову и залилась смехом.
Игорь снисходительно улыбнулся. Никому другому в жизни не позволил бы он подобного рода высказывания, оборвал бы на первом слове, перестал бы здороваться, но для Наденьки он делал исключение за исключением и находил в этом какое-то тайное удовольствие. Наедине с ней он позволял себе роскошь не быть начеку.
— Просто я более ответственный человек, чем ты — нигилистка! — он вдруг набросился на нее и ущипнул за ухо. Машина круто вильнула в сторону.
— Не щипайся, я не нигилистка. — весело закричала на него Наденька. — Веди машину, я еще жить хочу!
— Как же ты не нигилистка, когда все отрицаешь… все! даже то, что ты нигилистка! Да ты нигилистка в квадрате!
— Куда ты меня везешь?
— К себе… А что?
— А то, что степень твоего нигилизма вообще трудно измерить!
— Почему? — удивился Игорь. — Что же я отрицаю?
— Супружескую верность!
Она сбросила плащ в прихожей, он подхватил его, вместе со своим нацепил на вешалку и тут же, в прихожей, поймал ее, привлек к себе и принялся целовать, зацеловывать, а потом на руках понес в комнату и, не давая ей перевести дух, осмотреться, опомниться, начал раздевать нетерпеливыми руками — снял зеленое короткое платьице с золочеными пуговками, колготки, голубенькие трусики… пока не осталась на ней одна только тоненькая золотая цепочка (его подарок) — «ты лохматишь меня, сумасшедший!» — а он наклонился и, лаская, целовал ее маленькие груди с набухшими сосками, потом живот, языком щекотал пупок и гладил упругие нежные ягодицы; он спрятал лицо между ее бедер: дурманящая теплота, невыносимое наслаждение, до стона, до обморока — и она впилась! — не больно ничуть! — ему в волосы и вздрагивала от ласк… он застонал, с мукой оторвавшись от нее, и стал, не помня себя, срывать с себя одежду, словно она вспыхнула на нем факелом — и они, голые, свалились на диван, обвиваясь ногами, руками, не отрывая губ от губ. Сладкая судорога пробежала по ее телу: она ойкнула, поджала ноги и приняла его целиком, руками касаясь его бедер, так что в каждое мгновение он был у нее в руках, в теплых, ласкающих ладошках; и пока блаженство накатывалось волнами — мир, вселенная, человечество с его бедами и надеждами, христами и мао-цзэдунами утратили всякое значение, слиняли, растворились в горячем головокружительном потоке… «Я мечтала об этом, когда болела», — шепнула она. «Я тоже… все время», — выдохнул он в ее раскрасневшееся лицо…
Он достал плед, чтобы накрыться, из бара принес бутылку армянского коньяка. Они грели рюмки в ладонях, попивали не спеша, кайфовали…
Наденька, наконец, осмотрелась. Комната была большая, светлая, с двумя окнами. Уважение внушал роскошный вишневый ковер во весь пол. Расстановка мебели не свидетельствовала о вкусе (конечно, хозяйки!); казалось, как внесли ее рабочие, как поставили, так она и осталась стоять до сих пор. Да и сама мебель — какая-то разнокалиберная. Слишком громоздкий письменный стол со старомодной грибообразной лампой, к которому вовсе не подходит легкое, крутящееся креслице… На столе валялись в огромном количестве газеты и книги; стоял телефон. Как только Наденька взглянула на него, он словно проснулся от ее взгляда и зазвонил. Неожиданный звонок в тихой квартире заставил ее вздрогнуть. Игорь не шевелился. Телефон звонил долго, терпеливо, потом оборвался на ползвонке, но не прошло и полминуты, как зазвонил снова.
— Черт возьми!
— Не надо, — попросила Наденька, — ну его!
— Затерзает он нас! — с раздражением выкрикнул Игорь. Он подошел к телефону:
— Я слушаю.
— Алло, Игорь? — Тесть говорил не «алле», а «алло»; выходило как-то очень некультурно. Только теперь до Игоря дошло, что тестю он так позвонить и не собрался.
— Я, Александр Иванович, — сказал Игорь без особого подъема. — Да, только что вошел. Еще в лифте слышал… Да-да, конечно, это очень толковый человек (о Стаднюке). Все прошло замечательно! Спасибо! Большое спасибо!.. Ужинать?
— Да, давай приезжай, — гудела трубка. — У тебя машина бегает? Ну вот, садись и приезжай. Или хочешь, Григория пришлю? Он еще не уехал в гараж.
— Я не смогу приехать, Александр Иванович.
— Что значит «не смогу»? Я из буфета клубнику принес — небось, в этом году еще не ел… болгарскую! Круу-у-пная, зараза! и пахнет…
Голый Игорь нетерпеливо поворачивался на кресле из стороны в сторону, поигрывая коньячной рюмкой.
— Давай-давай, — настаивал тесть. — Сегодня футбол по телевизору, вместе посмотрим.
— Александр Иванович! — взмолился Игорь. — Мне… мне, у меня срочная работа: мне нужно статью одну по рабочему движению рецензировать к завтрашнему дню.
— Ага! — засмеялась Наденька, с дивана грозя пальцем Игорю. — Это теперь называется — рецензировать статью по рабочему движению.
Игорь приложил палец ко рту: тс! — и подмигнул ей. А тесть томился от одиночества в тишине пятикомнатных апартаментов.
— Да пошли ты ее к черту! Приходи, побалуемся коньячком… я знаю, ты любишь!
— Александр Иванович, не соблазняйте, с меня голову снимут!
— А может быть, статья у тебя того… блондинка? — с шутливым подозрением осведомился тесть. Игорю стало не по себе. Не нагрянул бы сюда на ревизию!
— Александр Иванович! — обиженно воскликнул он, и сам подивился, сколь естественной вышла у него обида.
— Ну работай, черт с тобой! Сам съем всю клубнику, — сказал тесть, вешая трубку.
— Уф! Отпустил с миром. — Игорь перевел дух. — Вот ведь зануда! Не угадали, Александр Иванович, скорее шатенка!
— Кто?
— Аноним. — Игорь усмехнулся. — Это я для тестя определение нашел: аноним.
— Почему аноним?
— А очень просто, — сказал Игорь, забираясь под плед к Наденьке. — Как в лотерее выигрывает аноним. Как когда-то Стаханов. Разве в том было дело, что он выполнил сто своих норм? Не говоря уж о том, что это не производство, а полный бардак, когда можно лишнюю сотню норм выполнить… Просто попался под горячую руку, потребовался — и стал Стахановым. Так и тесть мой — потребовался, после окончания какого-то вшивого техникума. Он даже, наверное, сначала не понимал, что происходит. Он просто шел, глядя прямо перед собой круглыми, преданными глазами, а перст судьбы указывал вдруг на него, и его вызывали в отдел кадров или в партком. А вокруг люди с такими же преданными глазами, свои парни в доску, оставались в дураках. СЛУЧАЙ! И сначала его вызывали даже не в кабинеты, не наследил бы там, а просто в большую комнату к одному из столов. Это позже пошли кабинеты, которые становились все краше и краше, а секретарши — все приветливее и приветливее к нему. Наконец, перст судьбы еще раз не указал на него — правда, к этому времени он, видимо, умишко накопил и научился нравиться, — и он плюхнулся в кожаное кресло, обрел свою собственную секретаршу, очутился в кабинете с державным, многопудовым сейфом, с комнатой для отдыха сбоку, с телевизором, с пальмой в кадке и с могущественным пресс-папье на столе — символом его могущества, — которым так удобно проламывать подчиненным головы… И тогда он подумал: «Я был создан для руководства людьми»…
— Ты не любишь его?
Он посмотрел на нее недоуменно и, не отвечая на вопрос, сказал:
— С тобой я вырываюсь из-под его власти… С тобой я чувствую себя, — он смутился, — свободным.
— Свобода — это осознанная необходимость, — торжественно объявила Наденька.
— Не смейся! — чуть ли не с мольбой в голосе воскликнул Игорь. — Я же серьезно. Я никому не рассказывал о тесте… Нет, это лотерея, — помолчав, вздохнул он. — Ему нельзя подражать… Можно повторить те же движения — и вытащить проигрышный билет. Сейчас другое время, когда всесильным стал не случай, а вульгарный блат. Он превращает деньги в бумажки, открывает любые двери, заставляет людей улыбаться, кланяться, потеть, бояться, он изменяет втихомолку инструкции, правила и даже постановления, он все «нельзя» переправляет на «можно», все «запрещается» — на «милости просим».
— Это точно!.. И ты женился… — начала Наденька.
— Нет, — остановил ее Игорь, — здесь было не так все просто.
— Извини, я совсем не хочу…
— Ну почему? Если рассказывать, так рассказывать. Как я влюбился в дочку анонима, а я в самом деле в нее влюбился? — Я вернулся из армии, оттрубив законные три года, как пиявка впился в книги и протиснулся в университет. И вот однажды я прохожу мимо ее факультета — она училась рядом, в соседнем здании — и вдруг вижу: на улице останавливается черная сверкающая на зимнем солнце «чайка», и из нее выходит Танька в белой дубленке, отороченной мехом, и так небрежно — не нарочно, не напоказ небрежно, а просто каждодневным жестом — дверцей: шлеп! — и этот образ у меня в голове так и отпечатался: шлеп! — в голове пацана с Подмосковья, которого все детство отец ненавидел за хронические бронхиты, за кашель по ночам — я ему силы мешал восстанавливать, — и он кричал: «Прекрати кашлять, а не то придушу, щенок», — а когда пьяный был, то не выдерживал: как я в подушку ни старался тихо кашлять, вскакивал и стегал ремнем куда ни попадя, а если мать бросалась защищать меня, то и ей попадало, так что она не бросалась, а только выла…
Он замолчал; Наденька взглянула ему в лицо: оно было жестоким, злым.
— Я отомстил отцу — женился на Таньке. Он теперь тщеславится мной, подлец! Я к нему не езжу: ну, раз в два месяца… Он постарел ужасно, опустился, пить не может. Я не могу простить. Видишь, вон на виске шрам? — он скривил рот. — Папашин. А ты бы простила?
Наденька задумчиво гладила его по груди.
— Не знаю… Мой папаша бросил маму, когда я пошла в первый класс, и больше не появлялся. Но он и до этого почти с нами не жил. Он был каким-то вечным командировочным, и я запомнила его вместе с огромным рыжим чемоданом в руке… так что для меня отцовство — это что-то такое чемоданное…
— Чемоданное! Чудачка же ты!.. Мне с тобой хорошо, — признался он, — и хочется говорить. Хотя потом, наверное, жалеть буду.
— Почему?
— Недопустимая слабость… а нужно буриться.
— Буриться?
— Ну пробиваться вперед, понимаешь?
— Ты пробьешься, я верю, — шептала Наденька, нежно играя его гениталиями.
Ласковые пальцы с крохотными коготками звали к новым весельям. И подсматривала лукаво… Ах ты, насмешница! Он одним махом сдернул плед, прикрывающий Наденьку, и набросился на нее: целовать, зацеловывать.
— Игорек, милый, любимый… — лепетала Наденька, оглушенная поцелуями, и щеки ее пунцовели, и жглись, и ласкались.
А когда, прервав на секунду свое движение в ней, он спросил очень тихо и очень по-доброму:
— Ты и сейчас боишься смерти?
Она ответила с легким счастливым смешком:
— Не-а, я бессмертна!
— Ой, сколько времени? — услышал Игорь сквозь сон. Он высвободил руку с часами. В тишине они тикали всеми своими колесиками, но циферблат оказался слепым, без единой стрелки.
— Без двенадцати… — увидел он наконец расположение большой стрелки. — А маленькая отвалилась.
Она приподнялась на локте, прижимаясь грудью к его плечу:
— Дай-ка я ее поищу… — И почти в панике: — Боже мой, без двадцати двенадцать! Мама, наверное, с ума сошла. Я обещала быть к ужину. Знаешь, у нее нервы… Ей всякие ужасы в голову лезут. Ну как маме!
— Может, все-таки останешься?
— Нет, что ты! Она поднимет на ноги всю московскую милицию!
И пока она в ванной приводила себя в порядок, Игорь неподвижно лежал на диване, не зажигая свет, курил, пускал дым в потолок, и мысли его шли нестройной чередой. Он вдруг посмотрел на нее с подозрением.
— Слушай, Надька, а за что ты меня любишь?
— За твои дикие пляски в кровати.
— И только? Нет, правда…
— За твои дурацкие сомнения… и вообще. В общем, отстань от меня! Люблю, и все.
— Слушай! Выходи за меня, а? Выйдешь?
— Игорь?
— Что?
— Не шути так.
— Я не шучу.
— А жена?
— Что жена?!
Он подбежал к столу; на стене возле него висела большая фотография Таньки, еще до замужества, на ступеньках дачи с соседским щенком на руках. Он сорвал фотографию и поспешно разорвал на клочки — он снял ее со стены сегодня утром, «на всякий пожарный», и спрятал в ящик стола вместе с четырьмя кнопками, на которых она держалась.
— Видишь: нет жены! Финита ля комедия! — кричал он, посыпая клочками ковер. А в душе уже возникал, мужал и креп, параллельно этому действию и совершенно независимо, сам по себе, всегдашний страх — холодный и острый — страх прожить жизнь бессребреником, превратиться в старости в посмешище для ребятишек и беспомощным инвалидом подохнуть на продавленной койке на матраце в желтых подозрительных разводах, в городской полуголодной больнице. Нет, я от мира сего!
Ему вспомнилась встреча со своим бывшим однокурсником: недавно, в апреле, на Гоголевском бульваре. Тот зябко сидел на краю скамейки и что-то читал, среди луж и талого снега. На нем было потертое пальто, в котором он проходил когда-то все пять зим студенческой учебы. Книга, толстая, большого формата, пожелтевшая от времени, покоилась у него на коленях.
Игорь неслышно подошел к нему и тихо спросил:
— Что читаем, сэр?
Рябов вздрогнул: шутка удалась.
— А, Игорь! — Рябов приподнялся, встряхнул ему руку, как стряхивают термометр, и улыбнулся расплывчатой улыбкой, весь там, в книге. — Да вот… — неловким жестом он показал обложку книги и не решался сесть.
— Зачем ты тут мерзнешь? Читал бы дома… Да ты садись!
Ироническая улыбка появилась на губах Игоря. Он всегда к Рябову относился несколько свысока и не считал себя обязанным это скрывать.
— Зоя послала подышать свежим воздухом, — ответствовал Рябов, усаживаясь.
— Ах, Зоя! Понимаю, понимаю… — Игорь понятия не имел ни о какой Зое, и его неожиданно обозлил ответ. Зачем эта Зоя гонит Рябова на свежий воздух с никому не нужной книгой про основы средневековой религиозности?.. Какая чушь!
— Слушай, — сказал Игорь, — а почему твоя ЗОЯ не заставит тебя поменять шнурки: они у тебя сгнили.
Рябов не на шутку смутился и не нашелся с ответом, но Игоря его смущение ничуть не разжалобило; он воспринял эти сгнившие шнурки как личное оскорбление, как выражение гордыни и — презрения к людям, следящим — столь они ординарны! — за обувью и модой, как, наконец, выражение уверенности в своей исключительности; он и на вонючих больничных матрацах, неизлечимо больной, станет читать своих заветных кьеркегоров и свято верить, что в них соль земли, а мы — плебеи, раз этого не понимаем. Игорь съязвил:
— Она, наверное, тебе сказала: вот прочтешь основы средневековой религиозности и получишь новые шнурки, да?
Рябов пришел в полное замешательство, он не знал, как надлежит реагировать, и пытался оправдаться с виноватой улыбкой, но Игорь его перебил:
— И не жаль тебе времени на чтение всякой макулатуры?
Тогда тот с неожиданной горячностью принялся доказывать, что Игорь заблуждается, — это не макулатура, а в достаточной степени любопытное исследование религиозной жизни, в основном преддантовской Италии, без знания которой затруднительно представить культуру этой эпохи… Игорь смотрел на примитивную оправу его очков, на глупую кепку и думал: шут ты гороховый! Зоя твоя, небось, слюни пускает от умиления, выслушивая твои спекуляции на темы египетско-иудео-греческо-византийских культур… Дура! Но что больше всего раздражало — нет, просто бесило! — Игоря, так это понимание того, что его несовременный, казалось бы, однокурсник найдет себе нынче слушателей и помимо Зои, которые станут в неограниченном количестве потреблять всю эту лишнюю информацию, строча добросовестные конспекты, да еще, пожалуй, в знак благодарности возьмутся носить на руках и наградят отменно дружным интеллигентским аплодисментом. Он пожал плечами и сказал: глупое! — но ничего поделать с собою не мог:
— Ну ладно, мешать не буду! Драгоценное время воровать… Впрочем, всех книг не перечитаешь!
Нет, думал Игорь, не для меня призвание жреца, поверженного ниц перед сокровенными алтарями культуры в мешковатых брюках, просиженных до зеркального блеска в публичных библиотеках, впадающего в экстаз при виде полусгнивших страниц рукописей, пахнущих мышами, с благоговением шепчущего имена античных мудрецов, средневековых богословов, немецких романтиков, шальных декадентов и всех прочих, кто возвещает о закатах культур и начале апокалипсического действия всякий раз, когда случаются поллюции из-за неумеренных воздержаний… К черту научные мастурбации, когда Наденька раскрывает навстречу мне свои ножки!
Я ХОЧУ БЫТЬ С НЕЙ.
Представляю, как тесть разинул бы рот, когда я бы сбежал от его сокровища. А я бы ему с удовольствием насолил, стахановцу!
В машине было тепло и уютно; между ними о главном условлено, и она сидела рядом, не в силах перестать улыбаться.
— Ну сначала мы можем жить у меня, — сказала она.
— Почему у тебя? — немедленно насторожился он.
— Но ведь свою квартиру ты оставишь жене и Кольке.
Колька! Странно, что я о нем не подумал. Ведь с ним нужно будет расстаться. Колястик — папин хлястик! А она, смотри-ка, быстро: Кольку жене спихнула, и конец.
— Будем снимать… — Не жить же с ее матерью, зубным врачом, всю жизнь продышавшим воздухом чужих ротовых полостей.
— Это дорого!
— Ну и что? Продадим машину.
— Жалко…
— Ничего, обойдемся. Главное, свой угол… Свой угол, — повторил он упрямо, угрюмо.
— Ну как хочешь…
— Или уедем куда…
— Куда?
— В Канаду! Ага… Завтра! Пакуй чемоданы!.. Нет, милая, в провинцию… где жизнь потише, посерее.
— Зачем же уезжать? — изумилась Наденька. — Я люблю Москву. Мы соскучимся без нее. — Со страхом: — Еще прописку потеряем!
— Поедем в Пензу. Славный город Пенза. Я как-то говорил с одним аспирантом оттуда: нахваливал Пензу. Сказал, что там даже небоскребы сейчас строят… Правда, может быть, потому, что патриот Пензы…
— Давай хоть в Пензу. Там, — она, кажется, догадалась, в чем дело, — будет подальше от твоего анонима. А то еще… начнет мстить!
— Перестань говорить глупости! Мстить! Чушь! Поедем, где хуже.
— Игорек, почему: где хуже?
— Потому что, где хуже. — «Пустой номер», подумал он.
Пришла Наденька из ванной; в темноте ее тело светилось теплым матовым светом. Он смотрел на него чистым взглядом, не обремененным половым желанием.
— Ты красивая…
Что мне с тобою делать? Она присела на краешек дивана и сказала с бесконечной печалью:
— Мы с твоей женой моем голову одним шампунем.
— Ну и что? Ассортимент-то невелик, — рассмеялся он, обнимая ее.
— И волосы у меня пахнут, как у нее? да?
— Что ты! Совсем иначе… — он поцеловал ее. — А вот губы твои пахнут коньяком, — и встал зажечь свет.
— Не надо, — попросила она. Они разбирали белье, в беспорядке валявшееся на ковре у дивана.
— Что-то холодно стало, — поежилась Наденька, застегивая платье. — Ты форточку открыл?
На кухне все время была открыта. Закрыть?
— Как хочешь… Игорь, нам нужно спешить!
Они уже стояли у входной двери, в плащах, когда он вдруг воскликнул: Подожди! — и исчез в спальне. Там, в темноте, он налетел на Колькину, огромных размеров, бордовую пожарную машину, ушиб ногу и, выругавшись, стал рыться в комоде жены, пока не извлек оттуда флакон французских духов, еще не початый. Какой-то знатный французский гость преподнес их недавно тестю при встрече.
— Возьми, это тебе, — сказал он, возвращаясь в прихожую. — Говорят, что это самые модные в Париже в этом сезоне духи.
— Что ты, с ума сошел! — замахала она руками, увидев флакон.
— Возьми… пожалуйста!
— Ты меня балуешь… — она взяла, сильно покраснев.
— Доставь мне это удовольствие, — улыбнулся он, видя, как обрадовалась она подарку. По московским ценам это был почти королевский подарок. А Таньке скажу… ну да ладно! Успею придумать!
— Ой, как пахну-у-ут! — она приподняла стеклянную пробку. — Боже мой, легко-легко и в то же время как-то, знаешь… шикарно! Мне почему-то кажется, что вот такой примерно запах должен стоять в салонах иностранных посольств, смешанный с запахом дорогого табака… Я, конечно, дурочка, но как бы хотелось однажды в длинном платье до самого пола пойти куда-нибудь на настоящий прием! Это страшная глупость, не обращай внимания, — весело щебетала она, аккуратно поворачивая в руке флакон. — Я вообще не душусь, но твоими буду… для тебя!
Они вышли на улицу, держась за руки. Видимо, только что кончился дождь. Мостовые блестели, отражая свет фонарей и непотушенных вывесок магазинов. Машина вся была в крупных каплях. Пока Игорь ее открывал, Наденька баловалась, сбрызгивая капли с крыши.
— Смотри, Надюш, руки запачкаешь…
Они мчались по асфальтовым прериям Садового кольца, обсаженным чахоточными липами, у которых вот-вот начнется кровохарканье, через Брестскую улицу с молчаливыми подворотнями, влетели на покосившуюся, продавленную купеческим вокзалом площадь, и далее: вдоль по благородному проспекту, чья репутация была бы отменной, не подмочи ее блатные гитары веселой козлиной шпаны, прыгающей через скамейки, до самого конца, где вместо того, чтобы разбиться в лепешку о билдинг, что вырос на любвеобильном «Соколе», они исчезли в туннеле и, благополучно вынырнув с противоположной стороны, продолжали улепетывать от центра во все лопатки.
— А все-таки как хорошо, — бормотал он блаженно, — когда нет угрозы, что у твоей мамы разболится голова, или горло, или живот, и она бросит своих питомцев на произвол судьбы, недолечив им зубы, приедет домой… и застукает нас! Сегодня было иначе, куда лучше! Правда?
— А когда возвращается назад твоя?.. — Слово «твоя» повисло в воздухе, ни к чему не пристегнутое, не по злому умыслу, а из-за смутной, спорадически навещавшей ее боязни: назовешь все своим именем — и окажешься вдруг расколдованной замарашкой. Ее не могла не мучить развратная, дурными людьми выношенная кличка: любовница.
— У нас с тобой в запасе целых восемнадцать дней, Надюш! Надо будет подумать, как их провести с толком.
— Восемнадцать дней? Ведь это много…
— Конечно! Причем из них две субботы и два воскресенья, на которые ты бы могла переселиться ко мне, если бы…
— Я скажу маме, что ухожу в поход с институтом! Я скажу ей сегодня же. Восемнадцать дней! Так мало… — она заморгала, поспешно, беспомощно.
— Тебя смущает… — он замолк, подбирая слово, и выбрал неудачно, зато вполне искренне: — бесперспективность…
Она быстро, в ужасе, прижала ему рот ладошкой:
— Не надо!
Он молча поцеловал ее милую теплую ладонь.
— Не надо! — повторила она. — Ты хочешь испортить наш чудный вечер?
— Я просто хочу быть с тобой предельно честным. Ты пойми, я… ведь между нами — это не пустяк; может быть, да нет, я наверняка знаю: ни с кем в жизни мне не было так хорошо, как с тобой.
— Мне кажется, — задумчиво сказала Наденька, улыбаясь Игорю влажными блестящими глазами, — все мы совершенно не умеем относиться нормально ко времени… У нас с ним какие-то уродливые, запутанные связи. Наверное, это потому, что мы живем, торопя следующий день — так едят дети: не доев одного, они тянутся ко второму, от него — к третьему, к чужой тарелке, ничего в результате толком не успев распробовать и оставшись полуголодными. Мы с нетерпением ждем конца месяца, весну, лето, день рождения, праздники, Новый год — мы наполовину живем одними ожиданиями, нас здесь, в «сейчас» почти не существует — мы там, в будущем, то, что происходит с нами сегодня — именно сегодня, — нам даже трудно оценить. И только когда-нибудь потом вдруг задумаешься, поймешь и скажешь: ты была счастлива… так зачем же думать, что восемнадцать дней кончатся?., чтобы счастье нарочно немного горчило?!
— Наденька! — с мукой воскликнул Игорь.
— Нет, я никогда не научусь об этом не думать… Надо будет искать другой выход. Ведь надо же когда-то будет его искать… Ничего! — попыталась она усмехнуться. — Я поеду летом в Палангу и постараюсь исцелиться под литовским солнышком с каким-нибудь голубоглазым литовцем с соломенными волосами.
«Исцелиться?» — подумал он с удивлением и нежностью, и у него защипало в носу. Предательски потакая немужской чувствительности, в голову ворвалась гениальная мысль и забилась большекрылой сумасшедшей птицей.
— Не спеши обзаводиться литовцем. Я тебе предлагаю: махнем куда-нибудь летом вместе! Я берусь все устроить. Я вырвусь! — «Что я говорю? Я ведь обещал тестю…» — Я обязательно вырвусь! — прикрикнул он на себя. — Я раздобуду путевки в приличный дом отдыха и поедем: море, тепло… Давай в Крым, а? Что мы, рыжие, что ли? Я возьму машину… Или нет! Лучше «дикарями»! Без дома отдыха! Снимем комнату на двоих с видом на море. Обязательно — на море, чтобы по ночам были волны и лунная дорожка на воде, и соленые поцелуи…
— Малосольные!
— Ну малосольные, — согласился он.
— Фантазер!.. Неужели это возможно?
— Конечно, возможно!
— Я никогда не путешествовала на машине, — призналась она.
— Разработаем такой маршрут, что только пальчики оближешь! Мы прокатимся по Украине, заедем в Киев, объездим весь Крым…
— Между прочим, я не была в Бахчисарае. Из-за ненависти к коллективным экскурсиям.
— Значит, в Бахчисарай поедем в первую очередь!
— Иногда я смотрю на тебя и думаю: может быть, ты принц из сказки?
— Ну что ты! — запротестовал Игорь, подделываясь под ее тон. — Я такой, как и все, нас таких миллионы! Простых, советских…
— Боже мой! Как же я всех вас люблю! — вскричала Наденька, с глубоким чувством сжимая руки на груди. — Только не забудь затормозить, мы уже приехали, — добавила она несколько более будничным тоном.
Он остановил машину. Ее дом был метрах в двухстах на другой стороне Ленинградского шоссе. Едва взглянув на бессмысленный для постороннего глаза пасьянс окон, она предсказала:
— Мама не спит. Будет крик, шум и запах валерьянки! — Стремительно чмокнула его в щеку: — Бегу!
— Значит, завтра утром, до занятий, — удерживал он ее за руку. — Жду, Надюш. Квартиру помнишь? Ну вот видишь! А как бы нашла? — Двадцать восьмая.
— Двадцать восьмая. Хорошо. Да, духи! — она схватила флакон, лежавший на сидении, сунула в сумку с книгами. — Спасибо огромное!., и за Бахчисарай тоже. Я ведь поверила.
— Правильно сделала!
— Я пораньше приду, — пообещала она, открывая дверцу. — Чтобы вместе доспать… Мне почему-то страшно хочется поспать у тебя на плече.
— На «поспать» не очень надейся! — засмеялся он.
— Ух ты, ненасытное создание! Тебе мало сегодняшнего?.. Ну привет! — она весело хлопнула дверцей.
— Спокойной ночи! Пока!
«Ты еще увидишь, на что я утром буду способен», — подумал он, махая ей рукой на прощание.
Чудесная перспектива, друзья! Лежишь себе утром, румяный и сонный, и чувствуешь, замирая, как сладкая кровь ровно пульсирует в отдохнувшем, окрепшем теле, и вот Наденька, сбросив одежду и на секунду зардевшись, забирается к тебе под одеяло, шаловливая, ласковая, полная любви…
В супружеское ложе!
Да ну, предрассудки!
ПРЕДРАССУДКИ!
И пошла Танька к черту!..
Он стал разгонять свой «жигулек», сосредоточенно твердя про себя: «Предрассудки-предрассудки-предрассудки-ссудки-пред-пред-рассудки, — пока слово не растеряло зерна первоначального смысла и не предстало скоплением разновеликих букв, над которыми господствовало сдвоенное „С“. — До разворота здесь далеко; неудобство всех выездных автострад; в Америке, говорят, ошибешься и будешь ехать пятьдесят — сто километров КАНАДА не свернешь… судки, предрассудки»… Отчаянный визг тормозов, там, сзади тебя. Так. Что это? Визг тормозов и: раз — медленно — два — медленно — три… четы… — удар. Сбили кого-то… сбили… кого-то… вдруг внутри похолодело сжалось не может быть ерунда похолодело сжалось теперь визжали его розовые воспаленные алые тормоза он бросил: Наденька! — маши… Нет! — ну на обочину выскочил, инстинкт не сработал: не захватил ключей. Наденька! — выскочил из машины, болтались ключики… и в голосе сидели занозой последние сдвоенные ССССССС.
Поперек той части шоссе, что вела к центру города, стояла бледно-зеленая «Волга» — такси, а там дальше, поближе к обочине при рассеянном свете фонарей: легкий туман — он увидел большой светло-серый комок…
Были секунды всеобщего оцепенения. Ни из «Волги», ни из двух машин, которые одновременно буквально уперлись в нее, ни откуда-нибудь еще — никто (ни единая душа!) не бежал. Все замерло, остолбенело, мир застыл — и только когда вдруг пулей в лошадиный рост величиной полетел к человеческому комку какой-то мужчина, в переливчатом вишнево-зеленом-зелено-вишневом плаще, первый очухавшийся, — все разом пришло в движение. Распахнулись дверцы машин. Игорь рванулся!
Вокруг Наденьки хлопотал мужчина в плаще. Игорь оттолкнул: не трожь! С размаху хлопнулся на колени… Надька, Надька!.. — залопотал: его лицо — перекошенное — было страшно от горя, страдания. Она лежала на животе, с неловко подвернутой рукой, лицом уткнувшись в мокрую мостовую. Плащ, и платье, и комбинация сбились к талии, виднелись голубые трусики под рваными колготками… Стесняясь посторонних, стал одергивать ей одежду. Одернул. А мужчина, переливчатый, опереточный, рядом, на корточках, пытался перевернуть ее, и отвалилось, открывшись, лицо: щека одна грязная и вся окровавленная, с содранной кожей, подбородок столкнут на сторону, кровь из носа сочилась; а голова как-то странно болталась на шее, словно на одной только коже держалась. «Надька!» — прохрипел Игорь. Жесточайший спазм перехватил горло. «Переливчатый» ощупывал ее, барахтаясь возле.
Надо было спешить. Могли прийти люди и ее захватить. Если Наденьку увезти домой, положить на диван, обмыть лицо и забинтовать шею, чтобы не болталась голова, чтобы укрепить голову — нужен гипс! — то еще ее можно спасти. Надеяться не на кого, «переливчатый» тоже доверия не внушает, он чужой, лишний… Надо только так, чтобы никто не заметил, скрыться, отползти к машине или — лучше! — схватить ее на руки и бежать; я добегу, она легонькая. Только сразу бежать.
Осторожно он подсунул руку под спину Наденьки. Изо рта ее послышались какие-то булькающие звуки… Ничего-ничего, подожди, я сейчас… знаю, что больно.
— Умерла сразу, — ляпнул «переливчатый», перестав ее ощупывать.
Ну и пусть так думают, пусть; значит, сейчас все уйдут, не будут нам мешать; мы сами сейчас уедем…
Наверху черная туша таксиста металась в хрипоте, заговаривалась, захлебывалась, а «переливчатый» схватил ее, вцепился в загривок…
— Что ж ты, братец, наделал?
Толпа стремительно росла, несмотря на поздний час. Из ближайших домов бежали, звали с собой соседей, спрыгивали с балконов, троллейбус остановился — и из него бежали; водитель первым бежал, из машин бежали… Игорь увидел лес ног: брюки, чулки, подолы платьев, пальто… не успел!., туфли, боты, ботинки в грязи… не успел!
— Вызывайте «скорую»!
— Побежали звонить.
— Кого задавило?
— Сейчас приедет.
Сквозь толпу пробивался случайный орудовец, ехавший себе на мотоцикле с коляской.
— «Скорую» вызвали? — спросил деловито.
— И в милицию тоже позвонили, — ответили с готовностью.
— Ей уже ничего не поможет, — авторитетно заявил «переливчатый», поднимаясь во весь рост с корточек. Игорь машинально поднялся вслед за ним.
— Вы врач? — спросил милиционер.
— Я биолог, — ответил тот с достоинством.
— Понятно… — неопределенно произнес милиционер. Игорь тронул биолога за рукав.
— Ее нужно унести, — шепнул он доверительно.
— Куда? — сощурился тот.
— Чтобы спасти. Ей нельзя тут лежать… ей больно!
— Она умерла, — мягко сказал биолог.
— Спасите ее, — тупо настаивал Игорь, на свои силы он перестал надеяться; толпа смущала и подавляла его.
— Я сказал: она умерла. — В голосе «переливчатого» зазвучало легкое раздражение, видимо, ему не нравилось, что к его словам относятся недостаточно серьезно.
— Тут же перехода нет! Товарищ старшина, перехода! — прорвало таксиста. Милиционер тяжелым взглядом смотрел на его тушу.
— Пассажира вез?
— Пустой ехал… в парк. Она сама под колеса бросилась, сама, сама! — уцепился таксист за соломинку. Игорь с тупым недоумением косился на него.
— Разберемся, — мрачно пообещал старшина. Его обещание не понравилось Игорю. Он надулся, побагровел и бросил шоферу:
— Врешь!
— Ты молчи! Ты-то что видел, — заревела на него чернеющая морда, сейчас убьет.
— Я свидетель. Я видел. — спокойно и твердо сказал «переливчатый», обращаясь к старшине. — Она поскользнулась, когда перебегала дорогу…
— Куда же бежала, если склизко?
— А сколько у тебя спидометр показывал? — рассерчал вдруг старшина, словно дошел до сути. — Неси документы, — сурово добавил он.
— В тюрьму сажать будешь? — Таксист посмотрел на него с ненавистью.
— А что думаешь, домой пойдешь? — Понуро выругавшись, таксист двинулся к своей «Волге» с зеленым хищным глазом, сел в нее и замер, руками охватив голову.
— Всех передавят, окаянные! — вслед ему раздался высокий женский голос, полный истерики. Вокруг сочувственно загудели.
Старшине подали Наденькину сумку, далеко отлетевшую в сторону.
— Одеколон какой-то… — пробормотал он.
Все внутренности сумки, тетрадки, учебники были облиты «одеколоном», запах которого обоняла любопытная толпа. Игоря замутило. Старшина раскрыл студенческий билет. Там фотокарточка была… Улыбчивая! Старшина откашлялся, прочищая луженую глотку.
— Студентка, — объявил он.
— Молоденькая совсем!
— Лет-то сколько?
— Тут не пишут…
— Бедненькая…
— Она раз десять перекувырнулась через себя, когда он ее ударил!
— Что вы говорите!!
— А голова-то не отскочила?
— Да вроде нет…
— Бедненькая!
— Одета во все импортное…
— Нет, десять раз она не могла перекувырнуться!
— Невеста…
— Ее кто-нибудь знал? — старшина оглянулся вокруг себя.
— Он ее, кажется, по имени звал, — донес «переливчатый», кивнул на Игоря.
— Да-да, — подтвердил Игорь, пытаясь сосредоточиться.
— Так, выходит дело, вы ее знаете? — с какой-то непонятной (неуместной вроде бы) грубостью спросил старшина, указав на труп, распростертый у его ног.
Игорь смотрел вниз, официально и недвусмысленно приглашенный к созерцанию Наденьки с последующей подачей свидетельства. Глаза отказывали… До него постепенно начинало доходить, что она умерла бесповоротно, навсегда. Его сознание, которое поначалу столь свирепо сопротивлялось этой мысли, что готово было подать в отставку, как проворовавшееся и публично уличенное во лжи правительство, теперь занимало выжидательную позицию и собиралось исподволь идти на компромиссы. Остаться одному! Но исполнение этого желания откладывалось на неопределенное время. Между тем событие, с которым, казалось, еще совсем недавно можно было в два счета расправиться, отказавшись в него верить по причине его чудовищности и властно потребовав проиграть что-нибудь другое, с иным финалом: в бесконечном ассортименте случайности нетрудно подобрать; затем уже, если угодно, и пожурить таксиста, сломя голову несущегося по скользкому шоссе в свой парк в нарушение всех правил, — затвердевало в зловещей однозначности; на него поставили гербовую печать милицейской кокарды, оно оформилось в документ, входило в силу… Игорь вздрогнул, прозрев: особенно не ее были широко раскрытые запрокинутые глаза. Он перевел взгляд на старшину, чье безлобое (лоб скрывала фуражка) незатейливое лицо выражало одновременно и служебную невозмутимость, и растерянность деревенского парня, которую тот не смог скрыть. В исповедники старшина не годился. Игорю словно пузырек нашатыря под нос: нюхни! — поднесли.
— Я не знаю ее, — чрезвычайно беспомощно и неуверенно пролепетал он, приходя в себя после обморока.
— То есть как? Не знаете, а звали по имени? — Старшина с большим подозрением всматривался в Игоря, и тот понял: сейчас потребует документы! Просто ради профилактики потребует, на всякий случай, мало ли что? — ради самоуспокоения и сознания выполненного долга. Даже странно, что старшина еще медлил. Секунда, вторая, третья… Игорь весь сжался, ожидая, казалось бы, неминуемого, и с виноватой улыбкой, которая на его ярко-белом лице выступила, как протез, попытался разъяснить:
— Я перепутал… мне померещилось… а не она…
Толпа примолкла, прислушалась, только в задних рядах пихались досадливо и шаркали обувью. За отдавленные ноги не извинялись; ни обиженные, ни обидчики не замечали этих мелочей: тянули головы.
— Это нервы, — добавил Игорь, непосредственно обращаясь к обступившим его людям, и те его поняли. Сейчас же из толпы кто-то произнес с пониманием дела:
— Нервы сдали!
Другой, сочувственно, послал вдогонку:
— Обознался… Бывает.
Правда, третий, невидимка, не преминул съязвить: «Психопат!» — но на него строго зашикали.
Снисходительность старшины станет со временем легендарной. В конце концов толпа вовсе не угрожала порвать его на куски, пусть он только попробует потребовать у Игоря документы. Тем не менее он всего-навсего лишь переспросил Игоря, очевидно, попадая под гипнотическое действие зевак, благоволящих Игорю, и заранее веря ему на слово:
— Значит, не знаете?
— Нет… не знаю.
«Переливчатый» промолчал. Общее внимание вновь стало переключаться на разглядывание трупа.
Собственно говоря, для завершения картины не хватало теперь только Надиной мамы, женщины полной и величественной, как всякий уважающий себя стоматолог, которая должна выбежать, полная смутных предчувствий, к месту происшествия, в кое-как натянутом на ночную рубашку пальто, броситься к телу дочери, заламывая руки, и забиться в судорогах. Любое ее действие толпа бы приняла со священным почтением, по достоинству оценила, и не будет преувеличением предположить, что у многих были бы выбиты слезы из глаз. Благодарные зеваки ушли бы, навсегда сохранив в сердцах воспоминание об этой достоверной душераздирающей сцене… Но картине суждено остаться незавершенной. Вместе с тем под маской непроницаемости (ведь непроницаемыми оставались почти все лица за исключением лиц нескольких сердобольных толстух, закоченевших в плаксивых гримасах), «под» чувством жалости к сбитой, умершей студенточке и страха перед трупом, «под» чувством подавленности: «и меня могло бы так…» — в собравшемся народе угадывался прилив новых освежающих жизненных сил (впоследствии не замедлящих вырваться наружу), который рожден ликованием по поводу того, что «не я лежу здесь под ногами!», что «я — живой, я — вот он!» — Этому приливу суждено будоражить рассудок и очищать душу от скверны каждодневной апатии…
— Неужели насмерть? — воскликнул кто-то неуверенным голосом. В толпе только снисходительно пожали плечами: «Новичок!»
Некоторые спрашивали себя: «Зачем я смотрю на такой ужас на ночь? Еще приснится…» Другие думали: «Вот жуть!.. Расскажу на работе завтра».
Старшина терял терпение. Сначала он уговаривал: «Ну посмотрели и отходите», — теперь же кричал: «Да отойдите ж, наконец, не цирк вам тут!» — и отпихивал людей самым бесцеремонным образом. «Переливчатый» помогал ему, защищая жизненное пространство тела от посягательств наиболее наглых зевак. Делал он это столь ревностно, словно уже приобрел труп в свою собственность и теперь ожидал только прибытия транспорта, чтобы погрузить его и отправить в лабораторию для своих мерзопакостных экспериментов. «Ишь, раскомандовался!» — кипел Игорь, а когда биолог, снова присев на корточки, прижал пальцами глаза Наденьки, Игоря передернуло: как он посмел?!
— А вам тут особенно нечего делать, раз слабонервный, — бросил мимоходом старшина, видя как дрожит Игорево лицо. Безо всякой симпатии бросил.
— В самом деле, идите лучше домой, — посоветовал ему биолог, поднимаясь на ноги.
— Заткнись! — отрезал Игорь.
— Что-о-о?
— Подонок ты! — выпалил Игорь.
— Слушай, я сейчас врежу, не посмотрю…
Угроза повисла в воздухе. Игорь сжал кулаки. Он готов был отомстить этому негодяю за все сразу. Он защитит честь Наденьки! Ненависть в его глазах была столь ощутима и безразмерна, что биолог даже невольно попятился, несмотря на то, что, судя по внешности, мог дать достойный отпор.
— Да что вы!.. Ну-ка, давай отсюда! — старшина грубо схватил Игоря за рукав плаща, предотвращая драку. — А то отправлю куда следует. Тоже мне, разошелся!
Игорь резко высвободил руку, взглянув еще раз на Наденьку, и стал пробивать себе путь сквозь толпу.
Нетвердым шагом он перешел через шоссе и обернулся. Надя была облеплена густым, черным, гудящим роем. «Отбили, сволочи», — пробормотал он.
Когда Игорь уже подходил к своей машине, его окликнули:
— Алло! Подожди!
Он оглянулся, в его воспаленной голове мелькнула мысль: «переливчатый» направил к нему своего посланца, чтобы условиться о месте неизбежной стычки. Игорь даже обрадовался: желание мстить саднило грудь. Итак, он поджидал гермеса, который быстрыми шажками, чуть не вприпрыжку, подошел к нему и остановился, с трудом переводя дух.
— Я слушаю вас, — произнес Игорь с такой изысканной надменностью, которая могла быть принята всерьез в прошлом столетии, но уж никак не на асфальте Ленинградского шоссе. Впрочем, он начал догадываться, что дал маху: перед ним стоял никакой не посланец, а этакая шваль, секретированная толпой, мужик — небольшого роста, щуплый, в кургузом пиджачке, в перекрученных, перекошенных брюках, весь какой-то полурасстегнутый, лет сорока с небольшим; голова — с грецкий орех, не больше, но зато на ней шляпа с опущенными вниз полями; выражение лица — нахальное, и шрам через переносицу. Он смахивал на алкашей, которые пристают к вам на улице и не просят, а требуют гривенник, и угрожающе матерятся, когда вы им отказываете, — алкашей, еще и не гнилых, не трухлявых телом и не совсем еще опустившихся, но к этому катящихся. У них есть свой гонор (шляпа ведь не случайно), свои запросы и свой счет к жизни, по которому та, мерзавка, не собирается платить. Мужик был не пьяным, но, верно, подвыпившим.
— Я за тобой следил! — выложил он одним махом, обдав Игоря винным перегаром, табачной изжогой и еще какой-то чесночно-луковой вонью. — Она из твоей машины вылезла, я видел. Я все видел, понял? Что же ты старшине не сказал?
— Тебе какое дело? — ощетинился Игорь.
— Как то есть какое? Человека задавило, а мне дело какое? — спросил он, юродствуя.
— Слушай ты, придурок, — зарычал Игорь, — поди-ка проспись! У тебя в голове все перемешалось.
— Чего это у меня перемешалось, когда ты еще с ней целовался в машине!
— Врешь! — У Игоря руки зачесались: расправиться с этой тварью, затащить в машину и там придушить. Мужик разгадал его мысли:
— Я живучий, — сказал он злорадно. — На куски разорвешь — я выживу, цепью бить будешь — не сдохну, отдышусь, тебя подзаложу; так что не думай! — Он цепко смотрел на Игоря, готовый в любой миг отскочить в сторону, побежать, заорать истошным голосом. Игорь понял это и не знал, что предпринять.
— Ты говоришь, что я вру? — продолжил мужик неожиданно почти примирительным тоном. — Так это проверить можно: вру я или не вру. Пусть вот старшина и проверит, понял? Дай-ка я только номер твой посмотрю, а то удерешь еще.
Он сделал шаг к машине, собираясь, видимо, совершить обещанное.
— Стой! — не выдержали нервы у Игоря. Мужик с явной охотой остановился, стоял, как вкопанный. Сирена «скорой помощи» взрезала воздух. Через несколько мгновений из микроавтобуса выскочили темные фигурки санитаров. «Скорая помощь» тотчас обросла толпой и сгинула в ней.
— Сейчас повезут красавицу…
— Молчи! — приказал Игорь, дрожа. — Не смей о ней!..
— А я и так знаю твой номер: 73–72,— похвастался мужик.
— Что ж ты сразу старшине не сказал? — прерывающимся голосом произнес Игорь.
Мужик противно жевал губами и не торопился с ответом. «Какой мерзавец!» — пронзило Игоря. Он еще раз взглянул в лицо мужика: сомнений не оставалось… Какой мерзавец!
— Тебе что надо?
Мужик сложил три пальца правой руки, словно собирался осенить себя крестным знамением, но вместо того заразительно помусолил их друг о дружку. Трясущейся от негодования рукой Игорь вынул бумажник, неловко раскрыл его и протянул мужику пять новеньких красных бумажек, которые всегда таскал с собой, на всякий случай.
— Вот… — сказал он, брезгливо морщась. — Все, что есть.
Деньги хрустнули сухим хрустом, исчезли.
— Ну и часы доложи, что ли…
Игорь снял с руки свой золоченый «Полет», отдал и, ни слова не говоря, пошел к машине. Мужик двинулся за ним.
— Уходи! — властно скомандовал Игорь.
— А может быть, еще чего-нибудь антиресненькое? — Глаза шарили по сиденьям машины. «Какая гадость!» — подумал Игорь. Вдалеке блеснула фотовспышка, еще раз, еще. Милицейский фотограф припечатал Наденьку к черному шоссе. Когда приехала милиция?
— Фотографируют на память, — усмехнулся мужик. Игорь зажмурился, его грабитель и думать не думал, что с размаху угодил в солнечное сплетение. Радужными кругами горячая боль растеклась по телу.
— Еще слово — убью на месте! — сдавленным голосом пообещал Игорь.
— Молчу, молчу… — покорно сказал мужик, — только вот…
— Что?
— Еще одна вещичка… и ухожу.
— Какая еще вещичка?
— Плащик. Уж больно хорош.
Секунду Игорь помедлил и вдруг решительно сорвал с себя кремовый плащ и швырнул тому прямо в лицо. Мужик схватил плащ обеими руками и, отпрыгнув назад, тут же принялся натягивать на себя обнову.
— Конечно, великоват… но ничего, ничего, — бормотал он, застегивая пуговицы. — В руке нести неудобно…
Из толпы отделилась «скорая помощь», мягко, бесшумно покатила она и, только когда набрала скорость, завизжала протяжно, припадочно, на весь город. Милиционеры сгоняли людей с проезжей части, машины еще не пускали, замеряли тормозной путь; губили таксиста. Заскучавшие водители время от времени зажигали слепящие фары и сигналили назойливо, подгоняя милицию — трагедия трагедией, но всем не терпелось вернуться домой, было поздно.
Мужик медлил уходить: не то еще чем поживиться хотел, не то имел другие намерения. Игорь посмотрел на него:
— Ты чего ждешь?
— Эх, жизнь хреновая! — вздохнул несчастный грабитель, хлопая по пустым накладным карманам необъятного плаща. У него был обескураженный вид…
Да он просто не сообразил, что же, собственно, произошло, и терялся в догадках, и хотел, наконец, знать! О, это ничуть не удивительно, напротив, это наша национальная особенность, отличительный знак, по которой распознается русский человек с той же легкостью, с какой беспомощность перед буквой «р» выдает француза, — мучительная жажда определенности. Отсюда ведь и проистекает наша известная любовь к тягуче-интимным выяснениям отношений с кем угодно: с женой, с властью, с народом, с Европой, с теплым течением Гольфстрим, с американским джазом, с русской классической литературой и непременно с Республикой Чад. Иные выяснения затягиваются на целые исторические периоды, от одного оледенения Земли до другого… так что скромные позывы мужика заслуживали к себе снисхождения.
— А как это ты ее под таксиста угораздил? — попробовал закинуть он удочку. Святая простота!
— Ты… ты… ты… — стал таращить глаза Игорь. Он не нашел слово — он кинулся на обидчика. Тот хотел отскочить в сторону, но запутался в полах плаща и упал на асфальт. Шляпа соскочила с головы.
— Я буду кричать! — испуганным голосом предупредил мужик и напомнил: — Я живучий.
Поеживаясь от негодования и гадливости, Игорь осторожно потрогал его тупым носком ботинка, словно убеждаясь в его реальности, а затем, примерясь, хорошенько пнул ногой в бок.
— Больно! — вскрикнул мужик встревоженно. Расходившиеся зеваки останавливались, оглядываясь на них. К ним могли подойти.
— Вот мразь… — выдохнул из себя Игорь, отходя от грабителя.
Мужик вскочил на ноги, подобрал, озираясь, шляпу и побежал в сторону шоссе.
Он исчез в темноте, будто вовсе его и не было.
В изнеможении Игорь плюхнулся на сиденье машины и захлопнул дверцу. Наступила тишина…
В машине тонко пахло духами.
И тотчас же, в одно мгновенье, запах помог воссоздать цепь сменяющих друг друга видений: мертвую Наденьку со свернутой челюстью, черную бесящуюся тушу таксиста, кокарду старшины, неугомонную толпу, лес ног, деятельного биолога, склоняющегося над ней, чтобы закрыть глаза… Над всем, над всем этим довлел торжествующий, приторный запах парижских духов, по поводу исчезновения которых еще предстоял разговор с подозрительной, сумрачной Танькой, за чьей спиной вырастали и разрастались в гневе самодержавные подбородки тестя; вся машина пропахла духами. Он поднес руки к лицу: от них разило духами, и от его пиджака, и от сиденья, где сидела она, разило. Запах был таким невыносимым, отвратительным, неискоренимым, что неожиданно он осознал совершенно отчетливо: «живучий» мужик — всего лишь робкое и неудачное воплощение этого запаха в человеческом облике, и ничего больше! — причем настолько неудачное, что можно просто обхохотаться, и его уже начинало трясти от беззвучного смеха, когда ему в лицо заглянуло смеющееся личико Наденьки, чистенькое, гладкокожее, навсегда дорогое, зовущее на юг, в Бахчисарай, к глупым малосольным поцелуям… Он уронил голову на руль и разрыдался глухими лающими рыданьями. «Наденька, радость моя…» — бормотали исковерканные плачем губы.
— Я бессмертна, — шепнула она ему в самое ушко.
1973 год
Виктор Владимирович Ерофеев
«В частной жизни людей Джим больше всего любил моменты расставаний; его бесконечно пленяли размытые слезами вокзальные лица, невнятные прощальные бормотания и судорожные поцелуи, от которых немеют губы, иерихонский рев взлетающих самолетов и мягкая поступь отправленного состава, дрожание машущей руки, осенняя меланхолия любовных разрывов, святая непорочность брошенных жен и вдов, тишина опустевших домов… Напротив, приезды, встречи, восторженные писки, возвращения неизменно разочаровывали его, вызывали неприятные ассоциации с тяжелой жирной пищей: с супом харчо или с пловом, чреватым мутной отрыжкой…»
из служебной характеристики
Встреча была назначена на одиннадцать часов сорок четыре минуты местного (московского) времени восьмого января.
О том, как произошло назначение, можно строить лишь самые произвольные, фантастические предположения, ибо деятельность инстанций, организовавших встречу или во всяком случае любезно допустивших ее, не поддается проверке… Была ли она предметом широкой дискуссии? Вотировалась ли на коллегии? Проводилась ли в рамках какой-либо массовой кампании, затрагивающей целый пласт населения, или же осуществлялась в рамках сугубо индивидуальной судьбы? — Все эти вопросы останутся без ответа.
Шла чудовищная инфляция божьих коровок.
Он шагнул на эскалатор, и по тому, как уверенно, буднично, машинально шагнул, было ясно, что он знаком с эскалатором с детства, с пеленок и еще того раньше: со времен материнской беременности, что владеет безукоризненно всеми правилами общения с ним, назубок выучил ритм его движения, и этот ритм застрял в мозгу навсегда, так что силу рывка, с которым лестница подхватит его и потащит на себе, он предчувствовал с точностью, граничащей для непосвященного с ясновидением.
Перед эскалатором робкий провинциал с открытым настежь лицом, за которым видна душа, взволнованно бьющая крыльями, и капитальный твидовый интурист, вооруженный японскими камерами, становятся братьями. Остановившись как вкопанные, братья склоняются над коричневой массой, бесшумно и зловеще струящейся из-под железной гребенки, — дух захватывает! — а потом отчаянно, судорожно, с неловкими, извиняющимися улыбками впрыгивают — будь что будет! — на настил, тотчас же рукою впиваясь в резиновый поручень, как в спасательный круг, — кажется, успешно! — однако не успевают они отдышаться, как настил начинает дробиться, ломаться под ногами, словно вафля или пейзаж на холсте кубиста, они снова в ужасе смотрят под ноги, оказавшись на новорожденной ступеньке лишь надежной половинкой каблука; после чего от проклятой лестницы они готовы ждать самых невероятных подвохов и подлостей, а равнодушный эскалатор забавляется тем, что гонит поручни чуть быстрее, чем движется сам, отчего неопытная рука уезжает все дальше от туловища, пока или вовсе не оторвется от него, или не догадается перехватить поручень; на раздумья и манипуляции уходит время, и вот уже приближается неизбежный конец — новая железная гребенка, под которую убегает настил, но под которую может убежать и нога, а вместе с ней и другие члены, и японские камеры, и картонки из «Детского мира», и потому нужно как можно выше поднять ногу — хорошо бы, конечно, поднять обе ноги, но с гневом казенных законов гравитации, к сожалению, тоже приходится считаться, — и с поднятой ногой проехать последние секунды, затем зажмуриться и прыгнуть, однако прыжок почему-то откладывается на самый критический момент, когда удачно прыгнуть нет никакой возможности, так что незадачливый провинциал с расстроенным интуристом сходят с эскалатора: один — недосчитавшись ступни, другой — с оторванной ногой, обутой в удивительно доброкачественный ботинок. На такие мелочи никто не обращает внимания, но о смертных исходах сообщают московские газеты…
Борис Собакин не только умел пользоваться «лестницей-чудесницей» (так эскалатор называла его бабушка, когда он был еще краснощеким московским дошкольником, когда они вместе ездили осматривать новые станции, и он, взрослея, сначала думал, что это она для него так специально называла, а продолжает называть — по привычке, пока не сообразил, что ей трудно справиться со скользким резиновым словом «эскалатор», слишком тесно соседствующим с «эскаватором», чтобы их различать при ее близорукости, а когда сообразил, у бабушки отнялись ноги, и он исправно ездил к ней раз в год на день рождения), но получал удовольствие от путешествия на ней. Когда не спешишь, не несешься вниз сломя голову, натыкаясь на пухлые портфели, подлые зонтики, детей и толстобоких хозяек, когда не ворочаешь на бегу двумя разнокалиберными рычагами: внушительным «разрешите!» и никого не удовлетворяющим «извините!», а стоишь спокойно, то соседний эскалатор, движущийся в противоположном направлении, превращается в платформу для разнообразных социологических изысканий. Чего только не придумывал Борис Собакин! То с важностью профана он вычислял средний возраст населения, то определял процент интеллигентной прослойки, то устраивал состязания между угрюмыми и жизнерадостными (кого больше?), то подсчитывал количество дубленок на душу населения или, точнее, количество населения на дубленку, то количество подвыпивших… Порою от социологии Борис Собакин обращался к оккультизму, занимался гаданием, например, по чинам проплывших мимо военных: чем больше встретится чин, тем лучше пройдет день; один раз проехал генерал-лейтенант, и он весь день ожидал какого-нибудь чудесного события; событие не преминуло произойти: вечером во дворе своего дома он обнаружил плавающий в луже рубль, правда, рваный, но все-таки годный к обращению… Склонный к модной ныне суеверности, парализующей своих противников подкожным страхом за вызов, бросаемой собственной судьбе и заставляющей даже весьма почтенных граждан вдруг, в новогоднюю ночь, лезть под стол в угоду Дракону, Борис Собакин часто придумывал индивидуальные приметы счастья и несчастья, что скорее всего можно объяснить тем, что он плохо знал общепринятые за исключением самых распространенных. Почему-то он опасался встреч с косоглазыми и кривыми и почему-то страшно радовался, когда на эскалаторе возникали узбеки в национальных халатах. Кажется, он их рассматривал как символ творческого плодородия и успеха.
В современной Москве эскалатор отчасти заменил собой Тверской бульвар. Проезжая мимо друг друга, люди не только подмечают, кто как и во что одет и кто чего везет (на эскалаторе узнаешь, что в Москве появились мандарины, ананасы или грейпфруты, или голландские сапоги), не только созерцаются ласки и поцелуи влюбленных, но и проверяют, как на них самих реагируют. По взглядам мужчин, которые перебирают женские лица, как мелкие некозырные карты, но вдруг зацепляются на одном личике (на твоем!) и, загипнотизированные, разворачиваются ему вослед, можно определить меру своей привлекательности. Этот порядок обоюдный, и Борис Собакин всегда с удовольствием отмечал, что в его сторону охотно поворачиваются женские головки, и он перехватывал любопытные взгляды с легкой насмешкой, которая вспыхивала в его желто-карих глазах.
Иронизируя внутренне над другими, он играл в те же игры, только играл более искусно и незаметнее, учась на чужих ошибках. Вне всякого сомнения, самым любимым его занятием на эскалаторе была раздача кратких моментальных характеристик проезжающим мимо женщинам от шестнадцати до сорока примерно лет. Борис Собакин признавал абсолютную несправедливость характеристик, но в то же время настаивал на их относительной точности. Началось это в последних классах средней школы; тогда он ограничился стандартной пятибалльной системой, причем «хорошо» и «отлично» ставил чрезвычайно щедро, тем самым мысленно приветствуя и поощряя всю женскую половину человеческого рода. Но со временем пятибалльная система перестала его удовлетворять, цифры были слишком негибкими, слишком неповоротливыми, и он заменил их словами. А может быть, дело вовсе не в природе цифр, а в том, что баллы стали стремительно падать, «пятерки» вообще вышли из употребления, а «четверки» он ставил преимущественно «с минусом»; система теряла свой смысл. По-видимому, это произошло тогда, когда он сформулировал понятие, которое, потыкавшись туда-сюда, наконец, укрепилось в гнезде слова «вульгарность» и стало вдруг настолько всесильным, что, несколько испугавшись, он сказал себе: «Знаешь что, милый, ты брось-ка этот гнусный максимализм».
Таким образом, сделав сначала крен в сторону всеприятия в последних классах школы, а затем не менее резкий крен в противоположную сторону на последних курсах университета, Борис Собакин, поступив в вольготную аспирантуру и теперь благополучно заканчивая ее, стал придерживаться более умеренных воззрений, хотя для многих такая «умеренность» все равно бы могла показаться «гнусным максимализмом».
Народу на эскалаторе оказалось немного; утренний «пик» был позади. Попадались родители с детьми, едущими на последние новогодние утренники с уже осыпающимися елками и потерявшими интерес к жизни Дедами Морозами, проезжали студенты, опытные охотницы-домохозяйки, составительницы очередей, знатоки дефицита, а также люди неопределенных занятий. Борис Собакин рассеянно следил за ними, мурлыкая про себя приставшую с утра песенку:
Гимназистки румяныя,
От мороза чуть пьяныя…
А когда он уже был на самом подъезде к платформе, трубящей отходящим поездом, на противоположный эскалатор вошла веселая группа пожарников в болотных униформах, в блестящих касках и со свернутой в улитку кишкой — одной на всех; они ели пломбир в стаканчиках и при этом блаженно скалились. Вслед за ними на «лестницу-чудесницу» вступила женская фигурка, и пожарники, подталкивая друг друга локтями, игриво посматривали на нее, готовясь, должно быть, вступить в разговор. Борис Собакин бросил взгляд в сторону женщины и пришел к заключению, что у компании есть все шансы ее закадрить. «Типичная Три-с-Минусом», — пробормотал он себе под нос, неожиданно прибегнув к давно заброшенной системе, и только он это пробормотал, как, вместо того чтобы благосклонно ответить на заигрывания пожарников, женщина в черном пальто и в белой мохеровой шапочке, низко надвинутой на лоб, вдруг принялась махать ему рукой и во весь рот улыбаться. Борис Собакин сошел с эскалатора и, полный недоумения, оглянулся: что за черт! Оживший критический школьный балл, отчаянно борясь с механической стихией, спешил к нему против течения. Хранитель эскалатора, краснолицый пожилой мужчина в шляпе, чем-то напоминавший видавшего виды ковбоя с рекламы знаменитых сигарет, смотрел на женскую борьбу с механизмом с молчаливым негодованием. Три-с-Минусом одолела механизм и подбежала к Борису Собакину.
— Не узнаешь? — спросила она, скорее в шутку чем всерьез, и Борис Собакин почувствовал, что отрицательный ответ будет равносилен пощечине; он не мог ударить маленькую беззащитную женщину, доверчиво бросившуюся к нему.
— Узнаю, конечно, — сказал он твердо, стараясь скрыть растерянность, невольно возникающую на лице человека неузнающего.
— Ну здравствуй, Боря, — сказала она с простодушной церемонностью, словно письмо ему начинала писать, а не ладошку протягивала.
— Привет! — бодро сказал Борис Собакин, пожимая ей руку.
«Одноклассница?..» — предположил он, и на него неторопливо выплыл большой традиционный фотомонтаж со Спасской башней и зданием Московского университета по бокам, с прямоугольными фотографиями учителей, почтительно разлетающимися в стороны от квадратного снимка тяжелолицей директрисы, а под «шапкой» учительского состава, когда-то казавшегося не менее могущественным, чем Совет Министров, овальное фото выпускников… В каком ряду ее искать? На какой парте сидела? Фотомонтаж был пыльный.
— Ну как ты живешь?
— Ничего, — ответил он, — более-менее.
Ковбой высунулся из стеклянной будки и рявкнул свирепо:
— Отойдите от эскалатора!
Они отошли. Борис Собакин прислонился спиною к мраморной станции и положил руки в карманы: он любил принимать удобные, несколько расслабленные позы… Чем больше он приглядывался к невзрачному крупнопористому, как кожура апельсина, личику, покрытому оранжево-коричневым загаром, который, обрываясь на крохотном выступе подбородка, обличал вялую белизну шеи, а кроме того, требовал решительной подмалевки глаз, что было исполнено: комочки черной краски дрожали на веках, — тем больше убеждался, что ему не найти ее среди овальных фотографий, во-первых, потому, что она, несомненно, на несколько лет его старше, а во-вторых, неопределенно знакомый взгляд содержал в себе некую смутную подробность, которая свидетельствовала о каком-то более тесном сообщничестве, нежели просто о совместном школьном пути. Он досадовал на себя: как всякий человек, расположенный к эгоизму, он обладал слабой памятью на лица — за редким исключением тех людей, к которым он тянулся снизу; лица расползались, как мороженое в жаркий день.
— Я тебя осенью видела по телевизору! — воскликнула Три-с-Минусом чуть ли не с гордостью.
«Неужели у меня с нею… но когда? где?» — подумал Борис Собакин с тупым недоумением.
— Было такое дело, — скромно «сознался» он.
— У тебя был такой умный вид, что я даже не узнала тебя сначала.
— Ну вот, — улыбнулся Борис Собакин, — умный вид у меня бывает только на голубом экране.
— Да нет, я не то хотела сказать! — встрепенулась Три-с-Минусом.
— Не оправдывайся, — сказал он, сознавая, что в таком тоне с нею нельзя вести разговор: она теряется и не понимает.
— Ты часто выступаешь по телевизору? — спросила она почти виновато.
— Не очень, — небрежно ответил он. Собственно, можно было сказать и всю правду, заключавшуюся в том, что он лишь однажды участвовал в телепрограмме, выступая с предисловием к зарубежному фильму, но ему показалось, что эта правда будет покушением на некоторый миф, который, очевидно, сложился в еще не опознанной головке, и он отказался от покушения.
«Наверное, как-нибудь в пьяной компании…»
— А еще я тебя видела два года назад на Кутузовском проспекте. Ты шел с высокой блондинкой. На ней было красное пальто с лисьим воротником. Я тебя из троллейбуса видела. Возле Дома игрушки.
И вдруг прояснилось. Как же он сразу не вспомнил! Она работала официанткой в ресторане «Лето», и Юрка Беспалый пленился, по его собственным словам, лаконичностью ее мини-юбки… Это было года четыре назад… Небольшая компания поддавала у Юрки в погребе, который он пышно именовал студией, и, кажется, Юрка уже собирался всех выгонять, чтобы остаться… как ее звали? ну да, Раей! — а тут зазвонил телефон, и Юрке, уже пьяному — в сосиску (он всегда быстро напивался), трубка крикнула в ухо, что у жены начались родовые схватки… Юрка вмиг исчез; Борису Собакину официантка досталась в неожиданное наследство, не бог весть какое завидное, но пришедшееся кстати, и он снисходительно принял его, а утром позвонил Юрке, и выяснилось, что у того родилась дочка… Раи он больше не видел.
Все сходилось: услужливый мозг работал с энтузиазмом над реконструкцией образа, иронизируя над мелкими несоответствиями и вспоминая с какой-то даже излишней угодливостью совершенно ненужные подробности вроде того, что у нее оказался бритый лобок, колючий, как ежик.
— Ты совсем не изменился, — сказала Рая.
— Ты тоже, — вернул он вместо извинения за то, что ни разу не делал попытки увидеться с нею. Наконец, можно было прощаться и уходить, не ломая голову над тем, с кем это он встретился. Ну, конечно, на нее произвело впечатление то, что увидела его по телевизору, — вот и бросилась… Только врожденная деликатность мешала Борису Собакину немедля откланяться.
— Разве что раздался в плечах, — добавила Рая.
— Это произошло само собой, — сказал Борис Собакин. — Я не прикладывал никаких усилий.
«Что она смотрит на меня с надрывом нежности? Сумасшедшая! Чего ей от меня нужно?» — поежился он.
— Я скучала по тебе… очень долго, — выдала Рая, заглядывая ему в глаза. Бориса Собакина затошнило. Он с тоской посмотрел в сторону платформы на анфиладу арок, по металлическим желобкам которых он запускал в детстве монетки, и это называлось (в те далекие времена увлечения космосом): «выводить на орбиту». Дежурная по станции, которая когда-то гоняла его за эти «запуски» и которая так приварилась в его сознании к станции, что, однажды столкнувшись с ней в овощном магазине, он не поверил своим глазам: она могла существовать только на платформе! — подняв жезл, отправляя свой миллионный состав; любопытно, что она обладала способностью седеть…
— Ты знаешь, сколько вагонов в поезде метро? — спросил он Раю суровым тоном.
— А что? — растерялась она.
— Представляешь себе, люди каждый день ездят в метро и даже не знают, сколько вагонов… Ведь это странно, правда?
Она была вконец сбита с толку.
— Ты по-прежнему там же работаешь? — помолчав, спросил он.
— Нет, — ответила Рая. — Я работаю теперь в журнале. В военно-патриотическом, — уточнила она.
— В буфете? — внутренне усмехнулся он.
— Почему в буфете? — удивилась она. — В машбюро.
— Вот как? Значит, переквалифицировалась?.. Скоро главным редактором станешь.
— Ты все шутишь… — догадалась Рая. — А с прошлой работы я уволилась. Вернее, меня выгнали. Это была целая история…
«Проворовалась…» — меланхолически решил Борис Собакин.
— Сколько мы с тобой не виделись? Лет десять… — сказала Рая.
— Бог с тобой, десять! — засмеялся Борис Собакин. — Не преувеличивай. Самое большое — пять.
— Что ты пять! У меня уж сын в школу ходит.
— Молодец, — похвалил Борис Собакин.
— А тогда его и в помине не было.
— Ты что-то путаешь, — дружелюбно сказал он. — Впрочем, это неважно.
— Ничего я не путаю! Славке сейчас семь лет, а я его родила через три года после тебя.
— То есть сначала ты родила меня, — не удержался Борис Собакин, пытаясь своей придиркой отсрочить деформацию образа, но образ уже рвался в клочья, и гибнул Юрка, и бритый лобок… и вновь он очутился подле оранжево-коричневой пустоты, однако временная веха обещала пригодиться, провалившись на целое десятилетие вниз, застряв где-то между школой и подножием университета, он озирался вокруг, задним умом давя последние остатки Раи, а передними щупальцами мысли уже угадывал новый образ, впрочем, не желая в него уверовать, чтобы не обмануться другой раз.
— Я тебя не рожала, — обиделась экс-Рая.
«О, боже!» — воскликнул в душе Борис Собакин.
— Я пошутил… — извинился он.
— Тебе неприятно меня видеть?
— Ну что ты! — он дотронулся до рукава ее пальто доверительным жестом, призванным снять обиду. — Напротив… Вы не хотите прокатиться на лодке? — с открытой мальчишеской улыбкой спросил он.
Многоопытный Джим считал божьих коровок существами млекопитающимися.
Он сошел с электрички на залитом солнцем полустанке и окунулся в томный, ленивый, неподвижный полдень, покой которого не могли потревожить ни фиолетовые стрекозы, ни тарахтение невидимого трактора, ни шмели, с положительной целенаправленностью проносившиеся к пыльным цветам на клумбе, ни даже сама электричка, которая, жалобно пискнув, теперь убегала вдаль, напоследок обдав Бориса едкими масляными запахами… Какое-то время он двигался по мягкому, как повидло, асфальту, намазанному на остов платформы, в столбе дрожащего воздуха, который теребил ослепительную тетиву рельсов, выворачивал козырек станционного навеса, под которым клубилась тень, то в одну, то в другую сторону, и вообще имел неприязнь к любой прямой линии и рассудительному порядку прохлады; затем спустился по стоптанной деревянной лестнице к автобусной остановке и стал внимательно изучать расписание, вывешенное на проржавелом щитке. Увы, он приехал не то слишком рано, не то слишком поздно. Автобусы в этот час не ходили, что, как ни странно, показалось ему разумным. Он вернулся на станцию и постучался в окошко кассы, едва дотянувшись до него костяшкой согнутого пальца через лабиринт преград, выстроенных то ли против зимней стужи, то ли против нападения грабителей, причем даже если бы зимняя стужа с грабителями напали на кассу сообща, то и в этом случае следовало бы признать, что количество преград создано с щедрым запасом. Никакого ответа… Он подождал и опять, изловчившись, постучал. Послышались, наконец, шаги, раздался щелчок, и окошечко, не многим больше клетки школьной тетради, распахнулось. Низко наклонившись к нему, Борис, предварительно извинившись за свой вопрос, не имеющий отношения к жизни железной дороги, спросил, как пройти к пансионату, название которого он уточнил, заглянув в бледно-зеленый листок путевки. Окошечко защелкнулось столь решительно, что можно было не сомневаться во враждебном характере этого действия, однако не успел Борис огорчиться по поводу неудачи, как заскрипела дверь, и на пороге возникла полная женщина лет пятидесяти с большим, чумным ото сна лицом, в цветастом ситцевом сарафане. На припухшей щеке виднелся причудливый узор линий. Растирая поясницу обеими руками (видимо, заснула она в неудобной позе), кассирша хриплым, но неожиданно приветливым голосом объяснила Борису дорогу. По шоссе выходило километров семь, а лесом — не больше пяти.
— А я не заблужусь, если пойду через лес? — спросил Борис, не потому что боялся заблудиться, а просто ему показалось, что она ждет от него каких-то дополнительных расспросов.
— Не беспокойтесь, не заблудитесь, — сказала кассирша с очень серьезным видом, и, припоминая крупные и мелкие ориентиры, стала повторять свое объяснение, уговаривая его не путать просеки и не поддаваться гипнозу линии высоковольтных передач.
Борис не нуждался в повторе, но выслушал его терпеливо, и больше всего в объяснении ему понравилось то, что кассирша называет его на «вы», что в семнадцать лет случается далеко не часто. И чтобы кассирша поняла, что она совершенно права, говоря ему «вы», а не «ты», как какому-нибудь школьнику, Борис произнес солидно:
— Вот недельку хочу отдохнуть… после поступления в университет.
Слово «университет» произвело на нее должное впечатление.
— Такой молоденький, а уже в университет поступил, — покачала она головой, задумчиво глядя на Бориса. — А мои шалопаи…
Она горько махнула рукой. Но то ли мысль о шалопаях, сбила ее с толку, то ли разглядела она, что он «молоденький», во всяком случае вместо утверждения в своем «вы» она неожиданно съехала на «ты», сказав Борису:
— На худой конец, если заблудишься, — аукай! Народу сейчас в лесу полным-полно…
Это «аукай» было особенно обидным, но Борис стерпел и, уходя, вежливо извинился за то, что нечаянно разбудил.
В высоком сосновом бору пахло нагретой за долгое лето хвоей, и Борис радостно удивился этому сильному сухому запаху, от которого он так основательно отвык, что теперь скорее даже не узнавал его, а открывал заново… Он видел узловатые корни, задумчиво ползущие через тропинку, высовываясь из-под пружинистого настила желтых иголок, среди пустых растопыренных шишек, честно выполнивших свой биологический долг, он видел заросли орешника с прямыми светло-коричневыми пятнистыми ветками, из которых так хорошо получались в детстве самодельные луки, а вот — небо с одиноко пасущимся бараном облака, задержавшимся над кроной сосны… Неужели все это существовало вчера, неделю назад? Невероятно… Остановившись, он перевесил сумку на плечо, сорвал крупный круглый ореховый лист, аккуратно положил его на трубочку ладони и быстро накрыл другой ладонью. Раздался оглушительный хлопок, и Борис улыбнулся бледной хрупкой счастливой улыбкой человека, выздоравливающего после вконец измотавшей его болезни.
Экзамены — тяжелая болезнь!
Это было черное, бредовое лето.
Сначала обрушился шквал выпускных экзаменов, так что пришлось, стиснув зубы, засесть за запущенные предметы, в которых Борис отказывался что-либо понимать. Он столкнулся с чудовищными метастазными формулами, смысл которых от него в свое время бесследно ускользал, и чтобы его настигнуть, он откатывался все дальше и дальше к началу учебника, пока не попадал в благодушную атмосферу вводных бесед о само собою разумеющихся вещах, которые сопровождались демонстрацией всяких забавных фокусов; на минуту он увлекался фокусами, но очнувшись, в ужасе вспомнив, что на носу экзамен, он решительно перелистывал три-четыре страницы, и перед ним открывался период редких, вразумительных формул, по своей анатомии напоминавших мальков, плавающих в домашнем аквариуме, и в этом ручном подводном царстве он брался объяснить назначение каждому хрящику, однако не успевал он утвердиться в своем знании, как формулы с головокружительной быстротой начинали прибавлять в весе, рыбы крупнели и бешено размножались, они шли косяками, никакого аквариума уже не существовало, а вместо него был соленый безбрежный простор, и Борис терялся в догадках, на какой именно странице он снова потерял ниточку понимания, задумавшись о совершенно постороннем деле… Отдельной жизнью жили мистическое число «пи» и целый выводок связанных с ним теорем и прочих геометрических хитростей, которые в его мозгу почему-то ассоциировались с брусьями, кольцами, «козлами» и прочими снарядами, наполнявшими просторный и вечно пахнущий детским потом физкультурный зал школы, существовала целая наука тригонометрия, где тангенс имел сложные родственные отношения с косинусом и при этом зеркально отражался в котангенсе, существовала, наконец, логарифмическая линейка со стеклышком, которое Борис случайно раздавил ногой, что затруднило его знакомство с линейкой.
Но все-таки, если сосредоточиться, если заставить себя не отвлекаться, то ларец точных наук, преподанных на школьном уровне, открывается, в конечном счете, просто, и обнаружив это, Борис отнюдь не обрадовался, но поспешил добавить к своей нелюбви к котангенсам привкус небрежного презрения; он весьма скептически отнесся к признанию одноклассника, с которым водил дружбу, решившему посвятить себя математике. «Это же монастырь», — подумал вольнолюбивый гуманитарий, у которого, однако, хватило такта не высказать свое суждение вслух.
Экзамены он сдал весьма успешно, особенно блеснув, в оправдание учительских ожиданий, знаниями по истории, английскому языку и литературе, и когда отзвенел последний звонок и в хорошо проветренном по этому случаю физкультурном зале, где спортивные снаряды и маты были стащены в дальний угол, ему вручили аттестат зрелости, он почувствовал, как приятно щекочущая затылок теплота самоудовлетворения разливается по телу, и как же ядовито он смеялся над собой за эту слабость, когда наступило зловещее июльское затишье, в котором мама самолично легализовала его курение и он понял с болезненной ясностью, что попался на удочку учителей, поверив в их страшные слова о серьезности выпускных испытаний… Здесь были все объединены общей целью, все желали друг другу успехов, и учителя, нервничавшие не меньше своих подопечных, хотя и старались не нарушать установленных правил игры, однако почти всегда приходили на помощь, задавая «легкие» дополнительные вопросы или подсказывая кивком и взглядом доброжелательных глаз. Нет, нужно было быть тупицей или предметом редкостной учительской ненависти, чтобы срезаться на этих «потешных» экзаменах, где разрешалось выйти в туалет, хотя все знали, что там гора нужных учебников, а на сочинении позволялось пользоваться «литературой» и даже устраивался перерыв с горячим какао и сдобными булочками…
Выпускные экзамены он сдавал, находясь еще на твердом, хотя и изрядно надоевшем ему положении школьника — из этого положения он просто вырос, как из школьной формы, которую уже года два стеснялся носить, но, отнеся документы в университет, где их долго и с подозрением изучали, прежде чем приняли, он оказался переведенным в совершенно призрачное качество: он стал абитуриентом, и это состояние по своей принципиальной недолговечности напоминало жизнь однодневного мотылька, которому, чтобы получить право в будущей жизни быть чем-то более существенным и долговечным, надлежало весь свой короткий день участвовать в яростной и беспощадной схватке. Никто никого не знал; все были чужие, первый раз видевшие друг друга люди. Все были испуганы, не верили в себя, и никто никого не подбадривал, не утешал. Настоящей ненависти, возможно, не было, для ненависти необходим разгон, но основа для ненависти присутствовала — соперничество: успех одного был чреват для другого собственным поражением, и когда кто-нибудь выходил из аудитории, провалившись, все бледнели, думая о себе, о подобной участи: на такой вопрос я бы тоже не ответил! Бестолково, в панике бросались к учебникам, а провалившийся, с отлетевшим от него минуту назад абитуриентством, потоптавшись на месте, уходил по коридору в другой мир, незамеченный, без напутствий и сожалений.
Между собой дрались сверстники, одногодки, еще не искушенные в такого рода драках, и потому неумело дрались, неуклюже, и из-за этой неуклюжести драка выходила особенно жестокой; что-то отменно порочное содержалось в том, что в общей свалке участвовали вчерашние школьницы — совсем девочки; они визжали, дергали друг друга за волосы, царапались до крови, рвали платья и, надув обиженно щеки, шипели или, вдруг изменив тактику, пытались кого-то наугад пленить своими розовыми диетическими грудками, но безуспешно — их с особой сластью лупили, и знали все, что у них меньше шансов.
Размеры и сущность баталии наглядно обнаружились на сочинении, когда Борис, переступив порог просторной аудитории, до отказа набитой абитуриентами, и, оглядев ее с мыслью: куда бы пристроиться? — внезапно понял, что к Первому сентября (немыслимый рубеж!) из всей оравы останется не больше тридцати человек (конкурс был свирепый), и это открытие отравило ему и без того тошные часы сумеречного сочинительства.
По другую сторону стола — стол был барьером или бездной — сидели неподкупные судьи, холодно и брезгливо сверкавшие профессорскими очками — устроители потасовки, в каком-то смысле ее жертвы тоже. У них была трудная работа: требовалось вовремя прекратить кровопролитие, когда останется необходимое количество победителей, годных для набора, причем без трех конечностей, как гласило официальное объяснение, в университет не принимали.
На устном экзамене по литературе Борис вытащил билет с вопросами по Лермонтову и Маяковскому — счастливый билет! — и, не мешкая, бросился к столу, но напоролся на яростное сопротивление седеющего педанта с узким гоголевским носом и прилепленными к носу колючими глазками, который замотал его придирками и вопросами, похожими то на подножки, то на удары в спину, и Борис, воя, бегал на четвереньках по таким дремучим углам памяти, что он даже не догадывался раньше об их существовании, и его спасение было в том, что эти затхлые уголки в тот момент осветились каким-то неожиданным, почти волшебным светом.
Он возвращался с экзаменов с дрожащими ледяными руками и воспаленным, но белым лицом, на котором странно таращились два крупных остановившихся глаза, и когда мама открывала ему дверь квартиры, она ничего не спрашивала, только вглядывалась в него в ужасе и с мольбой пощадить ее, стараясь по выражению его лица догадаться о результате. Он кратко говорил: «Пять», — и она со слезами облегчения бросалась его целовать, но он бормотал испуганно: «Не надо, не надо, не надо…» — и высвободившись из ее объятий, уходил в ванную, где, заперевшись, долго и бессмысленно смотрел на себя в зеркало, время от времени рукою поправляя растрепанные волосы; потом, словно внезапно определив причину своего муторного состояния, резким движением, с гримасой отвращения срывал с себя красивый вечерне-синий с красными далекими огнями стоп-сигналов галстук итальянских кровей (подарок отца к выпускному вечеру), расстегивал ворот рубашки и, включив холодную воду с намерением остудить лицо, вдруг присаживался на край ванны и замирал так, совсем опустошенный, с галстуком в руке… шло время… мама робко стучалась в дверь, звала обедать, он вяло отзывался, заворачивал кран, выходил… в кухне пахло его любимыми кушаниями, и его снова начинало мутить; он хватался за сигарету, поспешно закуривал, садился на табурет и молча, отстраненно смотрел, как возится она у плиты.
В воскресенье вывесили список провалившихся на сочинении.
Приятель родителей, Константин Петрович, или дядя Костя, заехал на машине: предполагалась загородная прогулка. Родители настояли, чтобы Борис отправился с ними. Дядя Костя заметил: «Надо проветриться…» В университет решили заскочить по дороге. Борис малодушно согласился.
В машине гремела музыка: исполнялись арии из популярных оперетт. Дядя Костя раскурил трубку. Он очень степенно вел машину.
Бориса знобило.
— Ну давай, — сказал отец, когда машина остановилась у здания университета: — Только быстро! — и ободряюще похлопал сына по спине. Борис с удивлением посмотрел на отца.
Он протолкался к списку; буква «С» запрыгала перед глазами.
Саблин…
Савушкина…
Семенов
еще один Семенов…
Сладкоедова…
Вечером родители собираются в гости. Интересно, пойдут, если «пара»? Мама, наверное, не пойдет… А отец? Он скажет: неудобно, ведь пригласили… Может быть, тоже не пойдет за компанию, а в душе будет злиться… Да что в гости! Вот загородная поездка — сорвется или состоится? Интересно, как его будут утешать? Что скажут? Они уже выработали систему утешения?
Солдатов…
Соловьев…
Сымбамбаева…
Тимуров
Дядя Костя пыхтит трубкой и говорит солидно: «Да, трудновато молодежи…», и отец кивает: «Трудновато…»
Несколько пропущенных запятых да две-три орфографические ошибки, которых просто физически невозможно не сделать, потому что слова в атмосфере коллективной истерики дубеют, и их не то чтобы проверить, их даже понять-то нельзя, они разваливаются, как долго жеванная жевательная резинка, и при этом все время кажется, что не на тему пишешь, что надо что-то другое, не это… — вот и «пара»! Как просто ее схлопотать!
А отец говорит:
— Ну в крайнем случае… Тоже пойдет на пользу…
— Конечно, — соглашается дядя Костя.
А мама говорит:
— Перестаньте!.. Не сейчас, прошу вас.
— Конечно, — говорит дядя Костя, — Будем надеяться. Парень он умный…
— Вон он идет, — говорит отец.
— Меня нет в списке, — сказал Борис мрачно. Заулыбались. Мама ласково потрепала его по щеке. Значит, пойдут в гости.
— Ну с легким паром! — поздравил дядя Костя.
— С легкой «парой», — невежливо буркнул Борис.
По радио продолжались, как ни в чем не бывало, арии из популярных оперетт.
— Что с тобой? Ведь все в порядке, — сказал отец.
— Это нервы, — попробовал улыбнуться Борис, — поезжайте, так будет лучше… — и отшатнулся от машины, боясь возражений и просьб. Как в эту минуту он ненавидел искренне радующихся за него родителей!
…Мама выла в голос и била сервизы; отец навсегда отказывался от удовольствий. Занавесили все зеркала, в туалет спустили воскресный холодец. Отец напился и что-то мычал непонятное. А дядя Костя подарил Борису свою машину: бери, мой мальчик, бедный мальчик…
Впервые в жизни он ощутил упругие пределы сопереживания, двусмысленную скользкую природу сочувствия: примите наши соболезнования и идите в зад с вашим горем…
— Дайте мне эскимо! — с гневным возмущением сказал Борис, обращаясь к мороженщику, торгующему у ворот университета.
Он долго в задумчивости сосал мороженое и даже не заметил, как пересек линию электропередач, не поддавшись ее гипнозу. Кассирша могла спать спокойно.
«Зачем? Зачем все так жестоко устроено?» — роптал он, шагая по лесу и видя перед собою то вздрагивающую спину демобилизованного солдата, то дикие белки девочки, грохнувшейся в обморок на экзамене по истории… но сквозь толщу тоски вдруг пробивался вопль счастья:
— Я победил! Я поступил! — и он опять и опять улыбался, гордый честной, никем заранее не купленной победой.
Борису казалось, что еще долго по ночам его будут терзать страшные сны, эхо нервных перегрузок и что никогда у него не хватит сил найти хотя бы каплю юмористического в отгремевшем кошмаре, но через три дня, плывя в лодке по тихой речушке со спутницей, нечаянно присевшей к нему на корму, словно бабочка, которой наскучило порхать над водой, он неожиданно для себя стал рассказывать об экзаменах, представляя все в комическом свете, и даже обморок оброс уморительными подробностями: выскочивший из-за магического стола экзаменатор на глазах превратился в суетного растерянного человека, который убеждал потерявшую сознание абитуриентку прийти в себя, говоря: «Вы не волнуйтесь. Сейчас вам окажут медицинскую помощь», — и спутница от души смеялась забавной картинке.
Продолжая смеяться, она с удивительной непосредственностью сняла через голову короткое платье, и этот жест — через голову — который приводит в волнение всякого мужчину, даже если под платьем окажутся рыцарские доспехи Жанны д'Арк, настолько потряс развеселившегося студента, что он едва удержал в руках весла. Впрочем, глухой черный купальник, по своей аскетичности если не напоминавший доспехов, то уж во всяком случае наводивший на мысль, что такую модель выпускает артель каких-нибудь особенно богобоязненных монахинь, несомненно свидетельствовал о скромности его обладательницы; свидетельство подействовало на Бориса отрезвляюще. К тому же они напоролись на мель, так что Борис, забыв об искушениях, решительно взялся орудовать веслом, пользуясь им как шестом от пироги.
Наконец, мель осталась позади, и лодка, поскрипывая уключинами, заскользила по узкой водной тропинке под светло-зеленой сенью ив, лениво тянущихся друг к другу с противоположных берегов и добродушно отражающихся в теплой воде.
— Ты тоже сними — ведь жарко. — Она кивнула на его тенниску.
Борис отнекивался, стесняясь своей худобы.
Плыли долго.
Плыть надоело.
Тогда они привязали лодку цепью к ольхе, на редкость неряшливому дереву, с полуобъеденных листьев которого на них осыпалась какая-то гнусная перхоть, и пошли, пренебрегши соблазном купания, вдоль кукурузного поля, все дальше от речки.
— Ах, я забыла в лодке платье! — спохватилась она посреди его рассказов, и ее живое загорелое личико встревожилось.
— Не сопрут, — заверил беспечный Борис.
— А вдруг? Будет жалко…
Борис трусцой отправился за платьем, отмахиваясь по пути от донимавших его мыслей и делая вид, что не слышит своих троглодитских призывов.
Он нашел спутницу на опушке леса; она загорала, улегшись на узком полосатом полотенце. Рассеянно выслушав искренний щебет благодарности, он уселся рядом под куст и принялся грызть стебелек травы с пушистой метелочкой на конце.
— За что же тебя выгнали с работы? — наконец спросил Борис Собакин, грызя травинку.
— Дурацкая история! — рассмеялась она. — Понимаешь, я печатала приказ, перепутала фамилии, а министр подписал, не глядя, кадры тоже пропустили, ну и, в общем, те, кому нужно было объявить выговор, получили благодарность и денежные премии, а другие наоборот…
Борис Собакин не выдержал: обхватил руками лицо и дико захохотал.
— Представляю, — хохотал он, — физиономии этих чиновных паинек, этих министерских фаворитов, педантов, подхалимов с преданными глазами, когда они читали приказ и обмирали… Что стряслось? — думали они. — Неужели мы ошиблись и надо все наоборот? А те, другие, понурые неудачники, козлы отпущения, прожектеры, меченые вечным невезением, и лентяи — им вдруг деньги, премии, благодарности… Это гениально! Это мечта жизни!
— Ну вот министр и пришел в бешенство…
— Ха-ха-ха! — У Бориса Собакина в животе даже закололо от хохота. — И выгнал, да?
— Что? Что? — прокричала она, утопая в грохоте тормозящего поезда метро.
— Выгнал! Говорю! Да!?
— Ага. В тот же день подписал приказ об увольнении.
— Мечта жизни, — повторил Борис Собакин.
— Я сначала переживала, а потом перестала. В журнале как-то спокойнее. И начальник — майор — дядька не вредный. Только зарплата поменьше…
— Хорошо, — сказал он и, сладко зажмурившись, разглядывал на внутренней стороне век кружки, пружинки, пляшущие черточки. Ответа не последовало.
Борис вынул изо рта травинку, поколебался и неуверенно провел метелочкой по жадно всасывающей солнечные лучи спине.
Рыжие тараканьи разводы веснушек на плечах.
Нет, никогда не назначайте свиданий в метро: осипнете, оглохнете, одуреете…
Спина насторожилась, прислушалась.
Он провел еще раз.
Еще.
Уж лучше пойти в музей; есть в Москве такие тихие, такие домашние, такие бесплатные музеи…
Спина догадалась, заулыбалась, выгнулась: мяу!
К кошкам Борис относился еще с детства сдержанно. Но как-то никогда их не мучил: руки не доходили… Ему стало не по себе, но все же он любезно простил спину за оплошность. Игра его увлекала.
Спина недоумевала. Метелочки не было. Когда, наконец, появилась, бурно обрадовалась. Хихикала. Кувыркалась. Выкаблучивалась. Но не выдержала и взмолилась:
— Щекотно!
— Ага! — бессмысленно согласился Борис, не отказываясь от пытки.
Спина вздрогнула и ушла в сторону, и Борис обнаружил перед собою изнемогающее лицо и не успел догадаться, что пытка его — через край, и разгадать сырую бордово-кровавую маску, как услышал дрожащий голосок:
— Петушок или курочка?
Заметавшись в панике от этого невиннейшего вопроса и опасаясь дальнейших слов, которые бы его доконали, Борис молча вцепился в бретельки аскетического костюма, и она забилась под руками — не то яростно сопротивляясь, не то яростно помогая ему сорвать купальник… так, в дальнем зале, схоронившись за пулеметом или за крышкой фортепьяно, что зависит от характера музея, можно всласть нацеловаться… купальник, который через считанные минуты ей пришлось так же поспешно на себя натягивать, в то время как он лихорадочно ломал пальцы, застегивая непослушные металлические пуговицы джинсов и проклиная все на свете: на них набрело большое стадо коров, перегоняемых с одного места на другое, и коровы, окружив их, громко ревели и требовали выставить их из музея — святотатство! неслыханное святотатство! — а одна даже приняла угрожающий вид, так что Борис, вскочив на ноги, посоветовал ей с городской фамильярностью: «Гуляй, буренка, гуляй!», при этом стараясь скрыть испуг и от своей дамы, и от коровы, которая, в конце концов, снисходительно раздумала ввязываться в ссору и пошла прочь, прислушиваясь к щелчкам бича и матерным междометиям пастуха, что тяжелой походкой, в брезенте и сапогах, прошел вскоре в метрах пятнадцати от встревоженной пары, не заметив ее.
— Вот как бывает… — неопределенно подытожила она случившееся и, сидя на скомканном полотенце, принялась гребенкой расчесывать волосы.
— Да… — столь же неопределенно ответил он.
Борис был раздосадован, смущен и разочарован. Самое нелепое заключалось в том, что им даже не успели помешать коровы. Коровы пришли позже.
Бориса мучительно волновал фактор времени.
Как бы там ни было, сначала он поздравил себя, да-да, он все-таки успел себя поздравить, сославшись на ряд несомненных формальных признаков, словно он заключал в себе юридическую контору, которая требовала доказательств, необходимых для выдачи соответствующего сертификата, но вслед за поздравлением почти в ту же секунду возник недоуменный вопрос: «И это — то самое?»; несовпадение было вопиющим; вопрос рос, набухал недоумением и вдруг, как оборотень, превратился в упрек. Треснула не вера в абсолюты (она оказалась из редкостного сплава), в фантазии о полном затмении времени, а вера в себя — раскололась! Упрек молнией ударил в Бориса, и тот обуглился, почернел…
— Черт знает что такое… — пробормотал Борис, некрасиво морща лицо. Он почти был готов просить прощение за свое неумение и неловкость.
— Что с тобой? — удивилась она; даже перестала расчесывать волосы. — Ну подумаешь: коровы! Пришли и ушли…
Борис позавидовал коровам.
— Но мы-то остались, — сказал он мрачно.
— Мы сейчас тоже пойдем. Хочешь яблоко? Сладкое!
— Я не люблю сладких яблок.
— Как хочешь, — пожала она плечами и стала есть яблоко.
— Слушай, — сказал он, собравшись с духом, — давай поговорим о том, что случилось.
— А что случилось? — спросила она и рассмеялась. «Ну, вот…» — расстроился он.
— Я понимаю, почему ты смеешься…
— Я смеюсь, потому что у тебя смешно прыгают брови, — сказала она. — А вообще ты еще совсем мальчик, и я не ожидала от тебя такого… напора.
— Какого такого напора? — подозрительно спросил он.
— Сядь-ка сюда, а то мне приходится задирать голову, чтобы с тобой разговаривать. — Борис нехотя сел. — Признайся мне лучше, сколько у тебя было женщин?
— Женщины у меня были, — сказал Борис твердо и решил про себя, что с этого не сойдет.
— Сколько? — повторила она, как ему показалось, насмешливо.
Он не мог уйти от ответа, потому что был совершенно уверен, что не ответить — значит признаться в том, что никого не было, и в то же время он сознавал, что, назвав неумеренное число, заврется и выдаст себя с головой. Немного подумав, он буркнул:
— Одна.
— Значит, я у тебя вторая?
По ее тону он понял, что она польщена.
Может, потому он и соврал, что боялся этой самой польщенности, которую бы удесятерила правда, боялся нежных растроганных глаз, боялся, что она сплетет венок из полевых цветов и водрузит ему на голову со словами благословения, боялся, наконец, что она расскажет соседке по комнате, и та будет высматривать его в столовой и шептаться. Ему казалось, что он и так сильно запоздал и что теперь этот рубеж нужно пройти как можно более незаметно для чужих глаз, быстренько проскочить, и поздравлять его другим неуместно, ну вроде как Пушкина с камер-юнкерством.
Иронизируя над его заблуждениями, судьба в тот август позаботилась о том, чтобы он легкомысленно забыл взять с собою в пансионат бритву, которой пользовался слишком нерегулярно, чтобы она стала такой же обыденной туалетной принадлежностью, как зубная щетка, и потому к концу недели у него с обеих сторон выросли редкие, но длинные волосики, которых он болезненно стеснялся и глубоко ненавидел, так что пришлось ему идти к местной парикмахерше и на ее равнодушный вопрос: «Будем стричься?» — отвечать независимым тоном: «Нет, бриться!», на что парикмахерша, совершенно лишенная чувства деликатности, немедленно возразила: «Да тебе еще брить нечего!», и пришлось ее унизительно уговаривать, демонстрируя разрозненные волосики, прежде чем она согласилась развести пену.
Но час парикмахерши еще не настал, и не было еще, чего брить, когда Борис возился с вопросами и ответами: «Кто у кого какой» — которые в любовном обиходе представляют собой табу «до» и лакомые кусочки для насыщения любопытства «после».
— Ну хорошо, — сказал Борис, прибегая к законному праву вопроса для отведения разговора от себя. — А у тебя? У тебя сколько было?
Она укусила яблоко, нарочито громко почавкала и вдруг с загадочной улыбкой сказала:
— Не скажу.
— Почему? — опешил он. — Я же тебе сказал!
— А я не скажу.
— Это нечестно, — сказал он и немедленно разозлился на себя за эти детские слова и за детскую интонацию, с которой они были произнесены. Даже покраснел. И стремительно вскочил на ноги, как вскакивает человек, которого дернуло током.
— Не сердись, — удержала она его за руку и потянула к себе. — Просто я боюсь, что ты можешь подумать обо мне плохо.
— Ничего я не подумаю… — пообещал Борис, усаживаясь.
— Ладно, — сказала она. — А как ты сам думаешь?
Борис искоса взглянул на нее, и она весело перехватила его оценивающий взгляд. «Четыре, — подумал он. — Нет, может быть, и все шесть!»
— Не знаю, — сказал он. — Правда, не знаю.
— Представь себе… — она сделала кокетливую паузу. — Ты у меня одиннадцатый.
«Ого!» — невольно подумал он и снова сильно расстроился. У нее было с чем сравнивать; он отчетливо увидел их всех, десятерых: загорелых, мужественных, с легкими циничными морщинками вокруг глаз, опытных, и он, поеживаясь, приближался к их компании (все это имело отдаленное сходство с композицией знаменитой картины Иванова): худой, совсем белый, с бородавкой на кисти левой руки, которую он совсем замучил, затеребил, затерзал, стараясь от нее отделаться, оторвать, но она не отрывалась, а только багровела и кровоточила с одного бока… Компания приветствовала его непристойными жестами, грубым хохотом и насмешливыми выкриками:
— Ну ты, парень, даешь!
— Ну ты силен!
— Ну ты просто чемпион!
Недоумевая по поводу его молчания, она спросила его со смешком:
— Ты думаешь, это слишком много?
— Да, нет, — пожал он плечами. — Тебе сколько лет?
— Двадцать три.
— Ну тогда даже просто немного, — заключил он не без намерения уязвить. И в самом деле, это ее уязвило. Должно быть, она находила, что ей идет это число, не слишком безумное для того, чтобы иметь основания себя не уважать, но в то же время не слишком мизерное для того, чтобы можно было ее упрекнуть за «бесцельно прожитые годы»…
— Видишь ли, — сказала она серьезно, нахмурив лобик, — есть женщины, которые спят только с теми, которых любят любовью под названием «по гроб жизни». Есть другие, которые спят со всеми… Ну, так вот, я принадлежу к третьим, — засмеялась она, — из чего следует, что ты мне нравишься… Ты, правда, очень милый, — добавила она, дотронувшись ладошкой до его щеки.
— Ты мне тоже нравишься, — сказал Борис, которому ее размышления о любви показались в тот момент смелыми и даже глубокими. — Кстати, я так и не знаю, как тебя зовут…
Впоследствии он не раз возвращался мыслью к этому эпизоду и находил нечто символическое в том, что впервые в жизни он познал не просто Наташу, Катю, Лизу или Марину (между прочим, у нее оказалось как раз это безвкусное и приторное, как малиновый сироп, имя), а безымянную женщину или Женщину. Заботясь, как всякий мыслящий человек, о приведении в порядок и гармонизации параметров своей биографии, Борис Собакин расценивал это событие как определенную удачу.
Что же касается Марины, то она была искренне удивлена тем, что они так долго просуществовали, не испытывая надобности в именах, однако этот факт ее несколько смутил, и, видимо, для того, чтобы уберечь свою репутацию как в собственных глазах, так и в глазах Бориса, она была вынуждена несколько раз повторить:
— Такое со мной в первый раз… Нет, честное слово, в первый раз!
На обратной дороге к речке она сообщила Борису, что она замужем.
Институт брака не представлялся Борису священным, но все-таки в его сознании он был окружен некоторыми туманными чарами и производил впечатление. Борис сразу подумал о том, что вся компания, которая так недружелюбно его приняла, несомненно пребывает по другую сторону брачной церемонии, и пусть то, что случилось, было бездарным и невнятным, однако он не только «перешел Рубикон», но и одновременно нахлобучил рога на голову ее мужа; косо, криво, но нахлобучил! Рогоносец — вот слово, которое сильно действует на воображение семнадцатилетнего мальчика… Впрочем, мальчику суждено было почти в ту же минуту убедиться в своем заблуждении: рога оказались очередной парой.
— Ты его не любишь? — осторожно спросил Борис.
— С чего ты взял? — удивилась она. — Люблю.
И вдруг он понял: они ни разу не поцеловались. Как-то не довелось, не успели; они проскочили через поцелуи, как Монголия — через капиталистическую стадию развития…
— А кто, интересно, была твоя первая? — не утерпев, спросила Марина.
Зеленые бритые лица были приведены в состояние затяжного экстаза.
Он шагнул на эскалатор, и по тому, как он шагнул, вернее, даже не шагнул, а прыгнул, было ясно, что он взволнован, спешит и опаздывает. Быстро и мелко перебирая ногами, он пролетел по эскалатору вниз, едва прикасаясь рукою к поручню, и, выскочив, очутился на лодочной пристани, аккуратно сбитой из узких деревянных реек, покрашенных в приятный голубой цвет. Время от времени вода как-то очень забавно чмокала и всхлипывала под рейками, и лодки в ответ легонько терлись друг о дружку бортами. Малыш сидел на краю настила, закатав брючины джинсов до колен, и с довольным выражением на уже загоревшем лице болтал в воде ногами. Рядом лежала раскрытая книга. Был послеобеденный час.
— Привет! — весело сказал Борис Собакин. — Как жизнь молодая?
Малыш оглянулся и долго, внимательно всматривался в него, не отвечая на приветствие. Вдруг одним махом вскочил на ноги, подбежал, спросил сдавленным голосом:
— Что-нибудь случилось, да? Что-нибудь страшное?
— Страшное? — вздрогнув, переспросил Борис Собакин. — Почему страшное?
— Мне показалось, — сказал Малыш, — что умерла мама…
— Бог с тобой! — испуганно вскричал Борис Собакин. — Мама жива и здорова.
Малыш недоверчиво взглянул на него и произнес:
— Я все детство боялся, что мама умрет…
— Я помню, — прошептал Борис Собакин.
— Ты тоже боишься? — спросил Малыш-заговорщик. Борис медленно покачал головой, но затем, словно спохватившись, поспешно объяснил:
— Нет, когда она болеет, боюсь, очень боюсь…
— Это не то, — сказал Малыш.
— Я знаю, — кивнул Борис Собакин, — но твой переполох напрасен…
Малыш присел, чтобы застегнуть сандалии.
— Куда мы пойдем? — спросил он покорно.
— Куда хочешь… Давай прогуляемся. Они шли, приминая высокую некошенную траву.
— Что ты читаешь? — спросил Борис Собакин, кивая на книгу. — Мне очень знаком этот переплет.
— Это Пруст.
— А… — засмеялся Борис Собакин.
— Чему ты смеешься?
— Я вспомнил, как ты стащил все четыре тома, один за другим, наткнувшись на них в школьной библиотеке.
— Их никто ни разу не читал! — вспыхнул Малыш. — С тридцатых годов. Я проверял по формуляру.
— И ты их выносил под пиджаком, невинной улыбкой улыбаясь подслеповатой библиотекарше, которая тебя любила и допускала к полкам.
— Да, — оживился Малыш. — А помнишь, с четвертым томом случился конфуз. Он у меня вывалился из-под ремня и упал прямо под ноги библиотекарше…
— И библиотекарша сказала: «Тебе не стыдно?»
— Ужас! Я готов был провалиться сквозь землю и не нашелся, что соврать. Я начал было что-то лепетать, но она перебила меня: «Не оправдывайся! Вместо того чтобы готовиться к контрольной, ты прячешь учебник под одеждой. Это некрасиво!.. Возьми свой учебник химии!»
— Ну да! Пруст был похож на учебник по неорганической химии…
— Я так и не понял, каким чудом он оказался в школьной библиотеке. Но я бы, правда, не спер, если бы его читали.
— Но самого любопытного ты еще не знаешь, — сказал Борис Собакин, хлопнув Малыша по плечу. — Дело в том, что ты сам так и не добрался до четвертого тома. Завяз на третьем!
— Не может быть! — возмутился Малыш. — Откуда ты знаешь?
— Знаю, — уклончиво ответил Борис Собакин.
— Как же это произошло?
— Я уже не помню, — пожал плечами Борис Собакин. — Нахлынули события… Отвлекли… И Сван разлюбил Одетту… — добавил он, тонко улыбнувшись.
Какое-то время они продолжали путь молча, думая каждый о своем. Из орешника на них выполз гнилой полуразрушенный сарай, тем не менее с черствым калачом замка на дверях; они свернули направо, потом, после водонапорной башни, опоясанной винтовой лестницей, вышли на пыльный проселочный тракт и, пройдя по нему метров двести, а может быть, триста, вошли в город, где кипела жизнь: сновали прохожие, мчались троллейбусы, звенели антикварные сервизы, военный трибунал творил суд над конокрадом, областной театр с Украины давал гастрольный спектакль, народ давился за драгоценными камнями, за самоцветами, алкаши просили двадцать копеек на проезд до дому, а с лотков по всей улице шла бойкая торговля абрикосами, антрекотами, подержанными книгами и нейлоновыми носками.
— Зайдем? — предложил Борис Собакин.
В баре с декоративной кирпичной стеной, в нишах которой торчали горшочки с ползучими жизнерадостными растениями, было пусто. Ни души. Из невидимого динамика сочилась мелодия; кто-то пел чистым детским голоском по-японски. Борис Собакин заглянул в кухонное помещение, примыкающее к бару, и обнаружил там свою знакомую барменшу, Изабеллу Васильевну: она была толстая, медлительная, немолодая, на голове у нее красовалось сложное сооружение из морковных волос. Изабелла Васильевна сидела на стуле, непринужденно расставив ноги, и внимательно ела спелый персик с помятым бочком, держа фрукт двумя пальцами на некотором удалении в целях самосохранения от обильного сокоизвержения.
— Иду! Иду! — пропела она с той особенной интонацией, которая свидетельствовала, что Борис Собакин обладал здесь известными привилегиями, и стыдливо сдвинула сократовские лбы коленей.
Малыш расположился за столиком и с независимым видом курил сигарету.
— Ну вот, — присел рядом Борис Собакин на бочкообразный стул, — твоя мечта познакомиться с барменшей и быть с ней в приятельских отношениях осуществилась. Должен тебе признаться, что это самое простое из всего того, о чем ты мечтал.
— Наверное, — рассеянно согласился Малыш.
— Ты мечтал о легкой славе, мой маленький Бонапарт. Ты взял Тулон и совершенно свихнулся от счастья. Но этот Тулон находился всего в нескольких верстах от Бородина. Рукой подать до пожара Москвы! Когда я это понял…
— Ты взял и немедленно сдался, — съехидничал Малыш.
— Ничего подобного! — запротестовал Борис Собакин. — Я просто бросил играть эту дурацкую роль. Не захотел быть эпигоном.
— Да врешь ты все… — неожиданно развязным тоном произнес Малыш.
— То есть как вру? — остолбенел Борис Собакин. Малыш не изволил ответить.
— Ты не понимаешь одной важной вещи, — решив не обидеться, а убедить, спокойно сказал Борис Собакин и почувствовал, что находит верный ход. — Только так я мог остаться порядочным человеком.
— Я так и знал, что ты сейчас же свернешь на порядочность! Ты рассуждаешь как жертва.
— А ты бы хотел, чтобы я рассуждал как палач? — поинтересовался Борис Собакин. «Вмазал», — удовлетворенно отметил он про себя.
Малыш прикусил язык.
— Умеешь ты выворачивать слова наизнанку, — пробормотал он недовольно.
— Да не сердись ты! — примирительно сказал Борис Собакин. — Не все так плохо. Мне двадцать семь лет, у меня готовая диссертация, в которой, скажу без ложной скромности, есть несколько дельных мыслей. Через полгода я ее защищу…
— Короче говоря, ты доволен собой? — спросил Малыш без особенной, казалось бы, агрессивности.
— Ну разве может умный человек быть довольным собою? — надлежащим образом удивился Борис Собакин.
— А ты умный человек? — с невиннейшим видом спросил Малыш.
— Знаешь, — помявшись, сказал Борис Собакин, — нечего на мне крест ставить… Меня ценят на работе как перспективного специалиста, подающего надежды и всякое такое…
— И как порядочного человека… — вставил Малыш.
— Конечно! Лезть по головам, как по кочанам капусты!.. Нет, милый, это не для меня. Такой роскоши я себе не могу позволить. Пусть лучше я останусь гол как…
— Стой! — нетерпеливо вскрикнул Малыш, и слово «сокол» с гарпуном ударения, воткнутым в последний слог, застряло поперек горла: Борис Собакин закашлялся. — Это в конце концов пошло. Неужели ты не можешь сказать что-нибудь более оригинальное?
— Это жестоко… — пробормотал Борис Собакин. Слова Малыша задели его за живое: было больно.
— Зачем ты так? — спросил он с вымученной улыбкой. — Я спешил к тебе, бежал сломя голову… Я думал, что мы встретимся как друзья, посидим, вспомним детские глупости… Ну, помнишь, например, как в детстве, в нашем общем с тобою детстве, ты играл сам с собою в шахматы, играл за белых и за черных одновременно, и так плохо играл, что болел за одних, а выигрывали другие… Сам себя не мог обыграть… помнишь?
— Нет, — покачал головой Малыш. — Я ничего не помню… Вот сколько вагонов в метро — это помню…
И тут Борис Собакин заметил, что Малыш изо всех сил сдерживает себя, чтобы не разреветься.
— Ну чего ты, дурачок? Чего? — взметнулся, забеспокоился Борис Собакин и потянулся к Малышу, чтобы погладить по голове, но тот откинулся на спинку стула и, зажмурившись, с досадой принялся тереть переносицу, заговаривая слезы, как только он один умел их заговаривать.
— Все образумится, я уверен. Я просто, честно говоря, не совсем понимаю, что ты от меня хочешь… Ты только скажи, слышишь?
Малыш оторвал пальцы от переносицы и посмотрел на Бориса Собакина влажными недобрыми глазами; в них еще догорал стыд, вызванный разоблачением детской слабости, который ему, несмотря на приложенные старания, не удалось утаить, но гарь от стыда разила не чем иным, как ненавистью.
Борис Собакин был человеком быстрых умственных реакций: он моментально все понял. Решительно отбросив увещевательный тон и уже злясь на себя за то, что не использовал минутной слабости противника и не раздавил его насмешкой, а, наоборот, повел себя как глупая старая нянька, он крикнул, ударив ладонью по столу:
— Я ни в чем не считаю себя виноватым!
— Я в этом не сомневаюсь, — надменно заметил Малыш.
— Но еще больше ты не сомневаешься в собственной гениальности! — с ядовитой гримасой бросил ему Борис Собакин. — Так вот, знай, ты переоцениваешь людей, бездарно, как последний сопляк, что прекрасно видно хотя бы по этой истории с десятью аполлонами твоей расписной красавицы… — он скривил рот, чтобы произнести глупейшее имя: — Марины, но прежде всего слышишь! прежде всего ты переоцениваешь самого себя. Во всем! Даже в слабостях себя переоцениваешь! И я имею право судить об этом лучше, чем кто бы то ни был. Все, что у меня есть, — это, мой милый, твое наследство. Я ничего не растерял. Ни грамма! Напротив, я добавлял к тому, что мне от тебя досталось, и мне пришлось много добавлять, тебе даже и не снилось — сколько! Ты хочешь, чтобы все было сразу, на тарелочке с голубой каемочкой. Нет, дорогой, такого не бывает! Это только в твоей оранжерее все поспевает в один день. Это только у тебя в твоей сказке бабы отдаются одним принцам, потому что сами принцессы! Права была мать, когда говорила, что ты жизни не знаешь. Как я теперь понимаю ее правоту!
— Я вижу, — хладнокровно произнес Малыш, на которого монолог Бориса Собакина не произвел впечатления, будто он заранее с ним познакомился в рукописи, а теперь просто услышал со сцены, да еще в плохом исполнении, — я вижу, что прекрасно научился утешаться. В этом-то и весь ужас.
— Да что ты меня все пугаешь! — зло усмехнулся Борис Собакин. — Ужас! Ужас! В чем он, твой ужас?!
— Скучно объяснять! — воскликнул Малыш и нарочито зевнул.
— Ну и что дальше?
— Дальше? — удивился Малыш. — Что может быть дальше? Ничего. Либеральная середина с секретным изъяном.
— Это что, приговор? — спросил насмешливо Борис Собакин.
— Нет, это белужий бок, — ответил Малыш.
— Белужий бок… — захохотал Джим и в восхищении потер руки. — Белужий бок! Вот это ответ! Вот я понимаю! Ха-ха-ха!.. Ангел!.. В высшей степени!.. Уморил… — Джим отдувался.
Джим — соглядатай совершенно загадочный.
Настоящее имя Джима — Онуфрий.
Помните Онуфрия из полудетской «окающей» байки, который обнаружил около озера не то обнаженную Ольгу, не то обожженную Оксану? — Есть мнение, что это был он!
Почему же в таком случае божественный соглядатай оказался Джимом?
Видите ли, дело в том, что настоящее имя Онуфрия — Джим!
Черт знает что такое!
Белужий бок!
Поди разберись!
Бритвой по горлу — джим! — джим! — и… закипела сумеречная работа, застучали телетайпы, по бесконечным коридорам засновал чиновничий люд, в нарукавничках, с бордовыми папками, возбужденно и молчаливо, лишь изредка обмениваясь гортанными приветствиями.
Иные трусили на маленьких осликах; путь их был долгий и непростой.
Кишели божьи коровки. Сколько их было здесь! Черно-красными тучами висели они в коридорах (отчего видимость была не более трех метров, и чиновники, двигаясь, разгребали насекомых руками, разводили в стороны, как занавеси), черно-красной лавой ползли: по стенам, полам, потолкам, гирляндами переплетая казенные абажуры, и общий хор их гудел, как дюжина линий высоковольтных передач. Божьи коровки лезли в рот, путались в волосах, хрустели под ногами. Не дай Бог поскользнуться на них и упасть! Не выберешься, сгинешь!
Шла чудовищная инфляция божьих коровок.
Боря проплакал всю ночь напролет; ему — три года, два, год; он исчезал.
Что же касается Джима, то телетайпы и божьи коровки ему почти не мешали. Он плотно притворил двери своей комнаты и заложил в уши отличные восковые пробки. Ему казалось, что с этими пробками он весит по крайней мере в два раза меньше обычного. Как в ванне. Это его потешало.
Помимо практической работы он вел также научную, что чрезвычайно поощрялось начальством. Единственное огорчение доставляла ему шевелюра: Джим катастрофически лысел. Залысины росли, как овраги в учебном фильме о вреде оврагов для земледелия, и жидкому кустику некогда пышной челки, отчаянно и обреченно торчащему из черепа, со дня на день грозило окружение и полное уничтожение… Перхоть, божьи коровки и пепел. Джим много курил.
Характер отношений Бориса с Мариной Рачковой Джим затруднился определить, но это его нисколько не волновало. Главное, что Борис привязался к Р., и всю осень настойчиво искал с нею встреч. Р. была его первой женщиной, и магнетизм числа, а также единственного доступного ему женского тела действовал на семнадцатилетнего мальчика безотказно. Но к ноябрю ситуация стала меняться, хотя внешне все осталось по-прежнему: поиски «укромного уголка» (слова Р.) продолжались, ключи, одолженные другом на час, расценивались как высшее проявление дружбы; когда их не было, в дело шло все: коченеющие леса Подмосковья, глухие парадные, темные лестницы, засиженные кошками, и даже, наконец, ее взрывоопасная квартира с разбросанными на стульях рубашками, носками и брюками мужа, с чертежной доской и старомодным телевизором. В квартире они неизменно говорили только шепотом и, справив поспешные именины любви, стремглав бросались врассыпную.
Те же телефонные звонки, те же «укромные» уголки, те же именины, но в этом повторении как раз и ютилась смерть. Отношения не развивались, они волчком вертелись на месте. Утрачивалась острота; близости интересов не существовало; магнит размагничивался; образ расслаивался, и выпадали стеклянные пустышки словечек, жалкие маленькие грудки и подбородочек, которого не было.
Борис выбивался из сил, но никак не мог этого осознать. В семнадцать лет способность ума охватить сумятицу чувств находится в эмбриональном состоянии. Блаженный возраст! Империалистические претензии ума смешат в ту пору своей очевидной нелепостью, и, кажется, вольнице чувств никогда не настанет конца… но злопамятный разум еще отомстит за свой позор, за унижения, он сколотит империю, взойдет на трон, и деспот с узкими глазами повелит перепоясать державу колючей проволокой!
Итак, внешне все оставалось по-прежнему.
И когда где-то в половине ноября, в холодный подслеповатый день Борис вышел из дому позвонить (у него не было телефона), он собирался договориться с Р. на завтра, на субботу, скажем так, часика на два. Он зашел в телефонную кабину, встретившую его подозрительным запахом, вложил приготовленную «двушку» в отверстие автомата; набрал ее рабочий номер, который знал наизусть и который казался ему необыкновенно «легким» — в нем цифры ладно пригнаны одна к другой, спаяны воедино, — и, когда монетка со щелчком проскочила в ящик, сказал спокойным, сдержанным голосом:
— Будьте добры, позовите, пожалуйста, Рачкову из секретариата.
Но чужой женский голос на другом конце провода выкрикивал раздраженно: алло! алло! — очевидно, не слыша просьбы Бориса. И побежали вдогонку друг за другом гудки. Борис зашел в соседнюю кабину, с еще более подозрительным запахом, и, не закрывая по этой причине двери, порылся в карманах в поисках «двушки». «Двушки» не нашлось. Мелкий, колючий снег залетал в кабину, таял на щеках. Борис подул на замерзшие пальцы, поморщился, неожиданно для себя буркнул под нос: «А ну ее к черту!» — и вышел на улицу.
«Позвоню позже».
Аккуратно карандашиком Джим подчеркнул обе фразы Бориса, поставил на полях "!" и, сдув с блокнота божьих коровок, записал в нем следующее размышление: "Ха-ха! Дело не в "двушке". "Двушка" — дрянь. Тут не внешняя причина! Дело в усилии. Раньше бы он в лепешку разбился, чтобы достать монету. А теперь запах в кабине, холод и отсутствие монеты оказались настолько сильны, что, объединившись, смогли совладеть с желанием позвонить. Великолепно!"
В тот день Борис не позвонил Р.
Дальше шли: суббота, воскресенье. В понедельник Борис собирался звонить непременно, но закрутился, забегался, а когда освободился, было поздно: она уже наверняка ушла с работы. Ничего, он ведь мог позвонить ей в любой момент! И отложил звонок до следующей недели. На следующей неделе было мгновение, когда он шел к телефону с намерением позвонить, но так и не дошел в силу каких-то микроскопических препятствий. Зато на новой неделе он все-таки набрал номер ее телефона. Ему сообщили, что она вышла на десять минут. Что передать? Я перезвоню. И не перезвонил… Шли недели. Промелькнул веселый Новый год. Залил себя шампанским, откупоривая бутылку. Все смеялись. Кого-то целовал, танцуя. Мысль о звонке приходила в голову все реже и реже, а когда приходила, он повторял: "Вот пройдет сессия…"
После сессии звонить уже было бессмысленно.
"Почему бессмысленно? — вопрошал на бумаге Джим. — Потому, что собственно Р. уже нет. Она скончалась. В Борисовой голове скопились слишком сильные ядовитые вещества, которые ее отравили. Вот она: лицо с откушенным подбородкам, нос — дуля! грудь — тьфу! — две бородавки, живот вспученный, спина в прыщах. В общем, это смердящий труп. Звонить трупу бессмысленно!"
Далее Джим увлекся темой телефона: "Номер телефона еще свеж в его памяти, но о такой свежести можно сказать, что это свежесть покойника. Телефон — тоже покойничек! — ликовал Джим. — Теперь следует следить за его разложением".
"Центробежные силы вступают в свои права. Последовательность цифр теряет свою обязательность. Цифры меркнут, покрываются ржавчиной. Их еще можно прочесть, но для этого уже необходимо известное напряжение. Наконец, начинают гнить болты, на которых они крепятся. Цифры искривляются, некоторые вверх ногами. Затем наступает неизбежный момент, когда одно из звеньев номера, соединенное с другими посредством тире, отваливается и, как изъеденный солью якорь, шлепается в летейский омут. Некоторое время его еще можно выловить, ибо память сохраняет воспоминания о месте падения. Но затем, вслед за этим звеном срываются и остальные, а так как телефоны такого рода почти никогда не записываются, то…"
Гардеробщик подал Борису Собакину рыжую дубленку, помог влезть в ее рукава, а на десерт вынес высококалорийную пыжиковую шапку и даже бровью не повел, заметив, что клиент стоит в сандалиях на босу ногу; с благодарностью принял двугривенный… Он вышел на ночной проспект, сиявший витринами магазинов, Аэрофлот приглашал в полет с борщом и пирожками, а конкурирующая американская компания выставила афишу, зовущую на Гавайи. Изучив рекламную картинку с загорелой красоткой, валяющейся на песке на фоне пальмового леса, он тихонько выругался в адрес авиакомпании и побрел прочь… Выбиваясь из последних сил, цвели карликовые каштаны, и падал глухой снег, и осень в дурной театральной истерике рыдала на ветровом стекле такси с продавленными сидениями. Он плохо соображал; из лета шагнул в сугроб зимы, насилу выбрался — и угодил: в апрель? в октябрь? — было сыро. На всякий случай, буквой "г" он отошел в прошлогодний февраль, однако здесь его ждали неприятности по работе, вонючий позор неудачи, и он невольно попятился, попал на чьи-то похороны, и немедленно ему поручили нести крышку гроба, что можно было считать удачей, ибо другие тащили самого покойника, но он прикинулся больным, женился и устроил свадьбу, а потом еще долго карабкался по дровяному складу на самый верх, где оказался вход в метро, розовый, тесный и сладкий, как мусс. Пришлось лечь и ползти по-пластунски. В конце концов, он умудрился выползти на эскалатор, и так, на животе, вниз головой, проехал донизу, а когда выбрался на платформу, которую утюжили тяжелыми утюгами ночные зареванные уборщицы, ему стало стыдно: ведь она за ним наблюдает!
— Боря! — закричала она. — Боря! Боря!
Из черного купальника она себе сшила, как выяснилось, зимнее пальто, что было, конечно, выгодно, но не слишком элегантно.
— Ничего, — сказал ей с угрозой Борис Собакин. — Я еще посещу голубые Гавайи!
— Посетишь, конечно, милый, посетишь! — с большой убежденностью воскликнула Марина.
— А как поживает твой бюст? Не подрос ли он за прошедшее десятилетие?
— Подрос! На целых полномера подрос! — с гордостью сообщила Марина.
— Это хорошо, — одобрил Борис Собакин.
— Правда, при этом он стал дряблым и облупился местами…
— Какая гадость! — поморщился Борис Собакин.
Разговор иссякал, иссякал и — иссяк. Он выдохся, как дрянное пиво, откупоренное каких-нибудь десять минут назад, но которое пить уже невозможно, или как перекуренный горожанин, который, встав на лыжи, взмокает, покрывается пятнами и давится до слез от горловых спазм…
Борис Собакин пребывал в нерешительности: сказать? Что его удерживало? Ложный стыд? Застенчивость? Неужели он не изжил до конца дурацкие юношеские комплексы? Неужели они не прошли вместе с прыщами, угловатостью, косноязычием, от которого он когда-то так страдал, попадая в общество взрослых? Смешно подумать! Он даже во время записи в телестудии не потерял хладнокровия, держался непринужденно и всех, буквально всех очаровал; он не сбился, не спутался, он даже ни разу не заглянул в текст!
— Мне пора, — сказала она. — И так уже опоздала в журнал.
— Военно-патриотический журнал, — уточнил Борис Собакин.
— Да, — машинально согласилась она и, слегка кривя рот в конфузной усмешке, спросила: — Ты женился?
— Женился, — ответил Борис Собакин.
— На той самой?..
— Да, с лисьим воротником.
— А дети?
Борис Собакин покачал головой.
— Почему?
— Ну рано. — Передернул плечами. — Еще есть время. "Вот сейчас я ей и скажу, — подумал он, сердясь на себя. — Да-да, решено!"
Он пожевал губами, словно они требовали необходимой разминки.
— Скажи мне, только честно… — срывая его приготовления, быстро произнесла она и посмотрела ему в глаза таким испытующим взглядом, что он невольно похолодел, и мелькнула шальная мысль: "Догадалась!" — Только честно, пожалуйста, — повторила она, — ты когда-нибудь обо мне вспоминал?
— Ну, конечно, вспоминал! — с облегчением воскликнул Борис Собакин и, подумав, подарил: — Ведь это была необычная история.
— Правда? — радостно сверкнули ее глаза. — Ведь правда? Я тоже всегда так думала. Знаешь, странное дело, я тебя никак не могла забыть, ну просто из головы не шел! Может быть, потому, что ты так внезапно исчез с моего горизонта?.. В тебе была какая-то удивительная нежность, в улыбке, в глазах, в твоих пальцах с овальными ногтями…
— Которые я всегда забывал стричь, — докончил Борис Собакин с милейшей самоиронией, пересиливая смущение.
— Может быть, нам как-нибудь повидаться? — вдруг неожиданно для себя предложил он и вдогонку подумал: "Тогда и скажу!"
— Ты думаешь: стоит?
— А ты?
Она помолчала.
— Не стоит, — сказала она.
— Пожалуй, ты права, — кивнул Борис Собакин.
И возникла заминка, неминуемая после такого решения.
— Ну прощай, — проговорила она, поправляя белую шапочку. — Мы больше никогда не увидимся, а если и увидимся, то… все равно… Но я хочу признаться тебе в одной вещи. — Ее жутко подмалеванные глаза заморгали в смятении. — Мне потом, после тебя, долгое время было невозможно с мужем… я не могла с ним… понимаешь?
— Понимаю, — тихо сказал обалдевший Борис Собакин.
— Зачем я тебе это сказала? Сама не знаю… — Она махнула рукой, не то окончательно прощаясь, не то словно говоря: "Сказала — ну и пусть!"
Повернулась и пошла к эскалатору.
— Подожди! — Его лоб покрылся испариной.
Она остановилась. Ждала. Неприятная болезненная гримаса портила и без того непривлекательное лицо, и что-то в гримасе было от той давнишней изнемогающей бордово-красной маски, которая десять лет назад потрясла семнадцатилетнего мальчика.
— Я тебе тоже хочу сказать…
Она ждала…
Медленно поднимая глаза, он наблюдал; как возносит ее эскалатор к расписным плафонам, к золотым куполам и еще выше, выше — к небесам, вон из его жизни.
"Я не мог продать Малыша! — бормотал он, идя вдоль по платформе. — Пусть он умер, мой маленький Бонапарт… но обязательства остаются…"
Борис Собакин знал, что в конце концов он себя убедит, найдя во встрече тайный знак своего избранничества.
1975