Юрий Герман РОССИЯ МОЛОДАЯ Книга вторая

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ «НАШЕСТВИЕ»

Прошу, прошу, Карла шведский,

На квартиру на мою, —

У меня есть, Карла шведский,

Чем попотчевать тебя:

У меня есть пироги,

Они в Туле печены,

Они в Туле печены,

Черным маком чинены;

У нас есть сухари,

Только зубы береги,

Как зубов не сбережешь,

Тут тогда и пропадешь, —

Тут же вот и пропадешь, —

Земли своей не найдешь!

Солдатская Песня

Я вижу умными очами:

Колумб Российский между льдами

Спешит и презирает рок.

Ломоносов

Товарищи его трудов,

Побед и громкозвучной славы…

Рылеев

Глава первая

1. Таинственная лодья

На шанцах при двинском устье поставили новую вышку, а чтобы с моря ее не было видно — срубили сосну и привязали ее могучий ствол канатами к стропилам. Караульную будку тоже скрыли в разлапистых елях, костер — варить кашицу — приказано было жечь в яме, в полуверсте от караульщиков, дабы ворам с моря не угадать, что берег следит за ними настороженно и неусыпно, днем и ночью.

В помощь таможенникам стрелецкий голова Семен Борисович велел прислать драгун под началом поручика Мехоношина. На вышке четыре раза в сутки менялись караульщики, вдоль берега по топким болотцам, по желтому сыпучему песку, по сгнившим, сопрелым водорослям день и ночь разъезжали драгуны с полумушкетами, притороченными к седлам.

Когда на устье падали туманы и морская даль становилась непроницаемой для глаза, таможенные солдаты выходили караулить на карбасах. Сигнальщик держал на коленях заряженную сигнальную фузею, солдаты чутко вслушивались в плеск волн, в тревожные, громкие крики чаек.

Все морские караулы находились под началом капитана Крыкова. Он сам часто наезжал то на шанцы, то к драгунам, то в малые караулки, разбросанные по побережью, а ежели не мог отлучиться из города, то посылал вместо себя Егоршу Пустовойтова, который был служакой строгим, взыскательным и справедливым…

На шанцах, неподалеку от караулки, срубили малую избу, плоскую крышу покрыли землей с мхом, самое строение скрыли елками. Тут либо Афанасий Петрович, либо Егор допрашивали рыбаков, которые, несмотря на царев указ, все-таки хаживали в море ради пропитания. Здесь ослушникам делалось строгое внушение, чтобы неповадно было поперек указу в море ходить, но Афанасий Петрович накрепко велел никого не водить на съезжую к злому черту думному дворянину Ларионову, к дьякам Гусеву и Молокоедову, объяснив свой приказ так:

— Сии пытышных дел мастера ныне в кровище по колено ходят. Воевода от страха вовсе ума лишился, злодействует невместно имени своему. А под батогами да на дыбе человек на себя чего только не наклепает. Не токмо свейским воинским человеком назовется, но и других бедолаг под орленый кнут подведет. Нет, братики, коли надобно, я и здесь по-свойски расправлюсь с нарушителями царева указа. А надобности в палаче не вижу: рыбаки, морского дела старатели идут с рыбой, по имени я тут каждого знаю, а ежели не знаю, посидит у нас в избе на сухоядении, покуда не сведаю, кто таков, какого родителя сын, добрый ли человек. Чего же его, трудника, в ларионовские лапищи отдавать?

Дьяки донесли о своевольничании капитана Крыкова думному дворянину. Тот за такое своемыслие разгневался, велел Молокоедову скакать на шанцы, пригрозить капитану Князевым именем настрого жестокими карами за укрытие воров.

Молокоедов взобрался на солового конька, поехал трусцой в сопровождении десятка стрельцов, но на шанцах при виде крутого капитана оробел и поклонился ниже, чем следует. Афанасий Петрович выслушал указ воеводы молча, сказал, что все то ему ведомо, что ворам он не потатчик, а ежели кого и отпускает, то тех, кто хорошо ему известен. При разговоре присутствовал поручик Мехоношин, поколачивал прутиком по сапогу, позевывал. Когда дьяк со своей свитой отбыл, Мехоношин поднялся с пенька, потянулся и сказал:

— Ты, господин капитан, как хочешь, а я воров, которых мои ребята споймают, сам погоню на съезжую. Сволочи всякой да смердам я не потатчик. Дошутимся так-то, что самому князю Алексею Петровичу поперек дороги встанем…

Афанасий Петрович промолчал.

В этот же день драгуны Мехоношина погнали в город на съезжую четверых рыбаков. Егорша попытался заступиться за морских старателей, Мехоношин огрызнулся. Рыбацкий старенький карбас поскрипывал, покачиваясь у причала шанцев, драгуны молча выкидывали на берег рыбу, что наловили для своего прокормления рыбаки. Поручик Мехоношин победителем уехал на деревню играть с девками, «делать плезиры и амуры», как он любил выражаться.

На другой день с утра караульщик на новой вышке увидел трехмачтовую лодью и сразу же ударил тревогу. Короткие, будоражащие звуки полетели над тихим морем, над шанцами. Солдаты-таможенники с мушкетами побежали по своим местам. На вышку, шагая через три ступени, поднялся Егорша, посмотрел в трубу, выругался:

— Когда вас, чертей пегих, выучишь окуляр протирать?

Сам протер полою мундира стекло и опять посмотрел; увидел, что лодья сидит низко — значит, сильно нагружена; что постройки она нездешней, — так на Беломорье суда не ладят; что груз лежит и на палубе и что люди на судне одеты не по-рыбацки, больно кургузые на них одежки…

Перекрестившись, чтобы отогнать дурь из глаз, Егорша дал трубу капралу — начальнику над шанцами. Капрал глядел очень долго и подтвердил опасения Егора:

— Не наша лодья!

— Я и то смотрю — не наша.

— Да и не свейская! Что ж, свейский воинский человек пойдет нас одной лодьей воевать?

— Одной не пойдет! Да народишко-то вроде не наш. Имать их надо, ничего не поделаешь! Давай стрели из пищали, там разберемся, чьи они…

Капрал затрубил в рог, таможенные солдаты, выученные Афанасием Петровичем все делать споро, потащили караульный карбас с мелководья на глубину. Наверх взбежал рослый таможенник с пищалью, упер ее в бок, открыл рот, чтобы не оглушило, и пальнул. Пищаль ударила словно пушка, стрелявший самодовольно сказал:

— Ну, бьет! Ажно вышка закачалась…

Егорша ответил строго:

— Закачалась! Пороху поменьше надобно сыпать, сколь об том говорено.

На сигнальный выстрел из своих землянок и караулки побежали по местам драгуны. Таможенники, высоко держа мушкеты, чтобы не замочить порох, садились в караульный баркас — догонять воровскую лодью. Но догнать не удалось. Лодья в устье не пошла, а воспользовавшись ветром, умело изменила курс и поплыла вдоль Зимнего берега к Мудьюгу.

— Ловко ворочаются! — сказал капрал. — Добрые, видать, мореходы.

— Лодья не наша, а ходят по-нашему, — ответил тот таможенник, что стрелял из пищали. — Ей-ей, наша повадка…

Егорша вздохнул:

— Не догнать на карбасе. Упустили мы их, капрал.

К берегу, верхом на караковом взмыленном жеребце, подъехал Мехоношин в лентах и кружевах, велел своим драгунам спехом догонять судно вдоль моря — выследить, куда идут воры. Драгуны сразу взяли наметом по топкому прибрежью.

— Коли догонят — ведро водки! — сказал Мехоношин. — Коли упустят — выпорю. Они меня знают…

И пошел в избу — поспать с похмелья.

2. На цитадели и в городе

Сильвестр Петрович вернулся в крепость из дальнего путешествия — объезда острогов — поздно за полночь. Маша села на постели, протянула к мужу руки, припала лицом к грубому сукну его Преображенского кафтана. Он молча целовал ее голову, шею, теплое ухо с маленькой сережкой.

Рядом в горнице стряпуха вздувала огонь в печи — кормить капитан-командора. Стуча сапогами, денщик носил дрова — топить баню. Верунька с Иринкой проснулись, заспанными голосами сказали:

— Вишь, кто приехал? Тятя наш приехал.

— Тятя приехал…

В прозрачных сумерках белой ночи, без свечей, Сильвестр Петрович жадно хлебал наваристые щи, вкусно разжевывая ноздреватую ржаную горбушку, рассказывал:

— Воевода чего наш начертил, Машенька, ну, голова! Челобитную-то об том, чтобы еще на воеводстве оставить, сам и написал, ей-ей. Сам, с дьяками своими. Мне об том по селениям да по острожкам люди сказывали. Схватит рыбаря, али купца, гостя именитого, али зверовщика — да пред свои светлые очи. Тот, известно, дрожмя дрожит. Сначала уговором — так, дескать, и так, раб божий, написана, мол, челобитная великому государю обо мне, о воеводе, о князе Прозоровском, что-де за многие мои старания просят-де оставить меня на воеводстве еще един срок — два года. Раб божий, известно, моргает. Тут выходит чудище — палач Поздюнин с кнутом, эдак помахивает. Человек почешется, почешется, подумает, вздохнет, да и поставит под челобитной свое святое имечко, а который грамоте не знает — крест. С тем и будь здрав. Так и отослали челобитную, ту, об которой мне бомбардир на Москве говорил, которой понял меня…

— Господи! — всплеснула руками Маша.

— То-то, что господи! Мужичок один с невеселым эдаким смехом поведал: ты, говорит, господин капитан-командор, зря дивишься. Нам, говорит, все едино — кто над нами воеводою сидит, кто нами правит, кто от нас кормится. Хорошего человека вовеки не дождемся, а кто из зверя лютее — волк али медведь, — недосуг разбираться. Одно знаем: будь твои воеводы трижды прокляты. Пощунял я его, мужичка, для острастки, — не гоже, говорю, так о воеводе толковать, да что… Махнул рукой.

— Так и оставишь?

Сильвестр Петрович ответил не сразу:

— А что станешь делать? Под сей челобитной, почитай, весь немецкий Гостиный двор подписался, и аглицкие немцы и другие некоторые, что у меня нынче за караулом сидят. Трудно мне, Машенька. Бомбардир давеча на Москве разгневался…

Маша вдруг всполошилась, поднялась с лавки, побежала открывать ларец:

— Ахти мне, едва не забыла. Писем тебе из Москвы, писем. И от Апраксина, и от Александра Даниловича…

Не доев горячее, жуя хлеб, Сильвестр Петрович пересел к окошку, стал читать мелкие строчки, писанные рукою Федора Матвеевича:

«…еще Голицын из Вены государю доносит, что-де главный министр граф Кауниц и говорить с ним не хочет, да и на других ни на кого полагаться невместно, они только смеются над нами. Просит Голицын слезно — всякими-де способами надобно добиться получить над неприятелем победу. Хотя, пишет, вечный мир учиним, а вечный стыд чем загладить? Непременно нужна нашему государству хоть малая виктория, которой бы имя его попрежнему по всей Европе славилось. А теперь войскам нашим и управлению войсковому только смеются. Матвеев наш Голицыну отписал из Гааги: „жить мне здесь теперь очень трудно: любовь их только на кумплиментах ко мне, а на деле очень холодны. Обращаюсь между ними как отчужденный, а от нарекания их всегдашнего нестерпимою снедаюсь горестью“.

Маша села рядом с Сильвестром Петровичем, просунула руку под его локоть, прижалась к нему. Он потерся щекою об ее голову, не отрываясь читал дальше:

«…турки, изнагличавшись, при всех наших бедах и напастях, бесчестно требуют, дабы мы возвратили им Азов и флот свой пожгли в Азовском море. Сильвестр, Сильвестр, те корабли пожечь, что в таких трудах нами построены, — басурмане треклятые, вечные нам супротивники, чего захотели! Толстой наш достойно обидчикам ответил: „Корабли, которые есть в Азовском уезде, сожети и новопостроенную фортецию чтобы разорити, о сем не токмо мне доносить, даже мыслити о доношении невозможно“…

— Покушал бы, Сильвеструшка! — попросила Маша. — Остынет курник.

Сильвестр Петрович, не слушая, зашуршал листами другого письма. Меншиков передавал фразу Петра Алексеевича: «Когда слова не сильны о мире, сии пушки метанием чугунных мячей скажут, что мир сделать пора». В письме был манифест царя, в котором Петр объяснял смысл войны со Швецией.

— Об чем пишут? — тихо спросила Маша.

— О малой виктории, — складывая листы писем, ответил Иевлев. — Пишут, как потребна нам хоть малая над шведом виктория. Будто то мне самому невдомек…

Он покачал головою, улыбнулся, стал доедать обед. Маша рассказывала тихим голосом новости, он, глядя на нее, думал свое. Потом набил трубочку; улучив мгновение, вышел из горницы, в ночной тишине обошел крепость, оглядел, что сделано, покуда ездил по острогам. Маша уже лежала, когда он вернулся.

— Где был? — спросила она.

— Подымить табаком ходил! — ответил, улыбаясь, Сильвестр Петрович.

— Цитадель свою смотрел, — сказала Маша. — Знаю я тебя. Резен давеча хвастался, что много наработано: ретрашемент кончили и…

Сильвестр Петрович засмеялся:

— Ишь ты, каких слов набралась: ретрашемент…

— Наберешься с вами, коли ничего иного и не слышишь: фузеи, да мушкеты, да гранаты, да еще шведы…

Он взял ее руку в свою, спросил шепотом:

— А не страшно тебе, Машенька? Только по правде скажи, по чистой?

Она подумала, ответила спокойно, ясным голосом:

— Чего ж страшно? Давеча был у меня Егорша, привозил огурцов квашеных бочонок, рассуждал со мною, будто сказано Петром Алексеевичем про доброго воинского начальника, может, и про тебя. Я те слова запомнила.

Маша приподнялась на локте, откинула косы, чтобы не мешали.

— Сказано так про того офицера: храбрость его неприятелю страх творит, искусство его подвизает людей на него твердо уповать…

Сильвестр Петрович порозовел, опустил взгляд. Маша продолжала рассуждать:

— Так и Егорша, и Меркуров, и Крыков Афанасий Петрович об тебе судят. Что ж мне бояться? Я тебя лучше их знаю, я вижу, как ты думаешь…

Разгладив ладонью его лоб, она добавила:

— Вот и сейчас думаешь, морщинки какие… Не думай, Сильвестр Петрович, отдохни, душенька…

И, перебив себя, заговорила быстро:

— Таисья у меня здесь была с Ванечкой, два дня жила. И так уж мы с ней плакали, так сладко плакали; сказала мне: не пойду я, Машенька, за Афанасия Петровича, не пойду, и думать о сем мне горько…

— О чем же вы плакали, глупые?

— О том и плакали, — прошла ее жизнь, прошла по-хорошему; любит она своего кормщика по сей день, и более никого не любить ей. О сем и плакали.

— А ты-то чего плакала?

— Вдвоем слаще плакать, Сильвеструшка. Я еще в девках бывало одна никогда не плакала, а с подружкой — плачу, ну разливаюсь…

Сильвестр Петрович громко захохотал, она дернула его за рукав, — дочек разбудит! Он, улыбаясь, стал раздеваться.

Спал немного — часа два; поднялся, покуда Маша еще спала, вышел одеваться в соседнюю горницу. Там уже дымил трубкою Резен, ждал. Потолковали быстро, короткими фразами; инженер проводил капитан-командора до его карбаса. Матросы в бострогах, в коротких без рукавов куртках, в вязаных шапках, встретили Иевлева весело, шуточками; всею душой он вдруг почувствовал — любят его. Как, когда это сделалось — не знал; еще так недавно метнули в него нож на крыльце Семиградной избы. Может быть, там не знали того, что знают матросы? Может, не ведают трудники, работные люди, как мало он спит, как болят его простуженные ноги, сколь много надо ему делать, чтобы поспеть достойно встретить вора шведа?

— Прапорец! — приказал старшой за спиною Иевлева.

— Пошел! — ответил другой голос.

Флаг — «Капитан-командор здесь!» — взвился на мачте, захлестал на утреннем ветерке. День был теплый, Двина лениво плескалась о знакомые до каждой березки берега, на душе вдруг стало совсем спокойно, легко, мысли пошли ясные, четкие, одна за другой: что еще не сделано, что надобно сделать нынче, что завтра.

Расстегнув кафтан, он снял треуголку, положил ее возле себя, с наслаждением стал вдыхать добрый запах трав, щурился на далекие рощицы, прикидывал, где по берегу — за кустами, меж деревьями — еще расставить пушки, где спрячет мужиков-охотников, зверовщиков, что в лет не промахнутся по алтыну.

Карбас шел ходко, матросы молодыми голосами пели песню, которую Сильвестр Петрович еще не слыхивал. Он вслушался:

По чисту-полю Ермак, да по синю-морю,

Разбивал же Ермак все бусы-корабли,

Татарские, армянские, басурманские,

А и больше того — корабли государевы!

Государевы кораблики без приметушек,

Да без царского они без ербычка…

— Что за песня? — спросил Сильвестр Петрович, обернувшись к рулевому.

— А кто знает! — ответил матрос Степушкин. — Поют ее, господин капитан-командор, на Марковом острову трудники, как вечер, так и поют. Был будто бы Ермак Тимофеевич, покорил казак Сибирь для Руси, — вот про него песня и сложена…

Матросы пели задумчиво, не торопясь, в полную грудь:

Тут возговорил Ермак — сын Тимофеевич:

— Ой, ты гой еси, ты врешь, собака!

Без суда, без допроса хочешь Ермака вешать!

Богатырская сила в нем разгоралася,

Богатырская кровь в нем подымалася.

Вынимал он из колчана саблю острую,

Он срубил-смахнул боярину буйну голову,

Буйная его головушка от плеч отвалилася,

Да по царским залушкам покатилася…

Иевлев нахмурился, хотел стукнуть тростью, чтобы перестали петь о том, как срублена голова боярину, но вспомнил о воеводе — князе Прозоровском — и ничего не сказал. Думал с горечью: «Небось, они куда поболее о нем знают, нежели я. С того и радуются, что покатилась боярская голова». И вспомнил вдруг весеннюю ночь в Москве, царя Петра и его слова, исполненные тоскою: «Облак сумнений!»

Матросы все пели, Сильвестр Петрович, словно не слыша, стискивал зубами мундштук вересковой трубки, раздумывал, как быть с Прозоровским, с воровской его челобитной. И решил твердо: нынче сие дело не начинать, — швед близок, не о том надобно тревожиться.

В Семиградной избе собрал людей — стрелецкого голову Семена Борисовича, Крыкова, Меркурова, Семисадова, Аггея Пустовойтова, корабельных мастеров Ивана Кононовича, Кочнева, случившихся в городе обоих Бажениных: старшего — Осипа и кроткого — Федора, стрелецких и драгунских офицеров, корабельных мастеров с Дона. Дьяки тоже были здесь, сидели укромно на лавке, старались не попадаться капитан-командору на глаза. Иевлев ждал молча, пока все рассядутся, поколачивал трубкой по столу, смотрел в окно недобрым взглядом. На ввалившейся щеке, только что выбритой крепостным цирюльником, ходил желвак.

— Пушки из Москвы получены? — спросил Сильвестр Петрович.

— Всего числом четырнадцать, да некоторые за дорогу побились, — ответил Меркуров. — Чиним нынче. Мортиры да гаубицы в пути…

Иевлев смотрел в окно на голубую Двину.

— Который из кораблей иноземных пытался воровским образом уйти?

— Конвой ихний, «Послушание» именем, — ответил Крыков.

— Почему не ушел?

— Матросы унтер-лейтенанта Пустовойтова вышли наперерез.

— Шумно было?

— Шесть выстрелов холостых дали! — сказал со своего места Аггей. — Шум не великий!

— Господин капитан Крыков совместно с унтер-лейтенантом господином Пустовойтовым и с матросами отправятся на «Послушание», — сказал Иевлев, — и с указанного конвоя моим именем снимут все пушки. Коли иноземцам не по нраву будет — вязать команду.

Крыков и Пустовойтов поднялись.

— Погодите! — велел Иевлев. — Как пушки на берег людьми и карбасами доставите, расположить их, согласно приказу господина полковника, по всему каменному городу, по Гостиным дворам — русскому и немецкому… Что — воевода? Все хворает?

Аггей Пустовойтов презрительно улыбнулся:

— А что ему делать? Занедужил со страху, носа не кажет.

Иевлев покосился на Аггея: и этот туда же, и сему воевода поперек дороги встал!

Сказал тихо:

— Не нам, господа совет, и не нынче судить князя. Он сверху поставлен на воеводство, ему перед государем отвечать. Идите. К вечеру с пушками надобно все покончить.

Попил воды, чтобы успокоить себя, незаметно оглядел людей, понимал: они должны оборонять город, а ведь ни один из них не надеется на воеводу, ни один ни на волос не верит князю, его ненавидят и презирают.

— О кораблях наших разговор пойдет, — заговорил капитан-командор. — Для того и собрал вас нынче, господа совет. В Соломбале на стапелях стоят суда, да у Осипа Андреевича на верфи достраиваются в Вавчуге. Четыре на воде — спущены, отделываются. Ежели шведские воинские люди ворвутся, всему нашему флоту — погибель, пожгут до единого. Об сем предмете надобно думать со всем прилежанием, неотложно…

Федор Баженин пошептался с Кочневым и Иваном Кононовичем; прижимая руки к впалой груди, робко стал советовать, куда надобно уводить корабли. Осип отмахнулся от брата, словно от докучливой мухи, зарычал, что все вздор, корабль не иголка, не спрячешь, а спрячешь — так шведы все едино прознают, где флот российский скрыт. Донцы-корабельщики с яростью набросились на Осипа, закричали, что прятать надобно, что у них на Дону искусно прячут любые суда — никому не отыскать.

Сильвестр Петрович смотрел на сытое, самодовольное лицо Осипа Баженина, догадывался о потаенных его мыслях, о том, что не жалко ему человеческого труда, не жалко кораблей казенных, невелика-де беда: спалит швед корабли — новые построим, другие спалит — еще соорудим.

— Казна-то не бездонная, я чаю! — сдерживая злобу, сказал Иевлев.

Баженин хохотнул, отвалился на скамье, выставив вперед брюхо:

— Чего?

— Корабли труда великого стоят! — сказал Иевлев. — Немало народу ногами вперед с верфей понесли, пока строили.

— Наро-оду! — усмехнулся Баженин. — Велико дело — народ! Бабы рожать не разучились — будет народ. А что до казны, господин капитан-командор, то мы и казне подмогнем, не нищие побирушки, не чужие люди, сочтемся не нынче-завтра. Ты слушай, Сильвестр Петрович, что скажу…

Он кряхтя поднялся с лавки, спросил:

— С прошествием времени что повезем на кораблях за море?

Все молчали. Осип ответил себе сам:

— Наши товары повезем, барыши в нашу же мошну.

— В какую — в нашу? — спросил Семисадов.

— Ась?

— В какую — в нашу? В мою, что ли?

— Ты языком-то не звони! — спокойно ответил Баженин. — Не об тебе речь. Далее слушай, господин капитан-командор…

Осип говорил долго, люди смотрели на него насмешливо, Федор покашливал, ерзал на месте, наконец дернул старшего брата за полу кафтана. Осип цыкнул на него, он стих.

— Деготь повезем, — загибая толстые короткие пальцы в перстнях, говорил Осип, — пеньку! Юфть наша в большом у них почете. Меха повезем — куницу, рысь, росомаху, песца, лисицу. Свечи еще сальные вологодские, поташ, мед, воск…

Он топнул ногой в сапоге, шагнул вперед, крикнул:

— Повсюду пойдем торговать, с самим Петром Алексеевичем об том договорились. Только вы, господа воинские люди, не выдайте, а уж мы в долгу не останемся, век будете нас благодарить. Господи преблагий! Коноплю повезем, пшеницу, вар, пух гагачий, семгу, задавим их товаром нашим, цену собьем, в первейшие негоцианты выйдем. Еще купец Лыткин со товарищи получил на то царское благословение. Наша будет торговля, а не ихняя, на колени перед нами встанут, попомнят, как мы им кланялись…

— А попозже — помиритесь! — из своего угла сказал Семисадов. — Свой своему завсегда кум. Чего, Осип Андреевич, распаляешься. Все вы одним миром мазаны.

— Это как же? — багровея, спросил Осип. — Али не русский я человек? Али на мне креста нету? Ты, мужик, говори, да не заговаривайся…

Семисадов присвистнул, покачал головой:

— Не видать что-то на тебе креста, господин Баженин, Осип Андреевич. Да ты погоди, не ярись, я тебя не испужаюсь. А русский ты али не русский, оно, конечно, сразу не скажешь. Не помню я, чтобы ты нашего брата от иноземного кнута защитил в те поры, когда корабли мы строили.

Баженин затопал ногами, Сильвестр Петрович постучал по столу, крикнул:

— Не на торге! Сядь, господин Баженин. Да и ты, боцман, того… потише бы…

Встретил смеющийся живой взгляд Семисадова, подумал про себя: «Хорош дядечка. Эдакой все может. Послать лоцманом на шведский военный корабль — все сделает как надо, и глазом не сморгнет…»

Твердым голосом, оглядывая собравшихся поодиночке, как бы измеряя силы каждого для грядущего дела, стал приказывать — кому какая будет работа. Хлопот для всякого оказалось полным полно, один лишь Осип Баженин остался без всякого поручения. Злобясь, он вышел из горницы, хлопнул дверью. Сильвестр Петрович будто бы ничего и не заметил. Вновь стали толковать, где спрятать флот.

Иевлев разложил на столе карту, Семисадов подошел поближе, просмоленным пальцем ткнул в маленькую гавань, сказал шепотом:

— Посмотреть бы тебе самому, господин капитан-командор…

— Посмотрю! — также негромко ответил Сильвестр Петрович.

Еще потолковали, Сильвестр Петрович поблагодарил за добрые советы, сказал, что флот непременно будет спрятан, а где — то решится вскорости. Народ понял осторожность капитан-командора, люди стали подниматься, уходить…

К полудню Иевлев остался с Семисадовым и стрелецким головою. Дьяки принесли показывать казенные расчеты на отпуск от казны денег и хлеба трудникам, Сильвестр Петрович читал длинные листы и рассказывал, что видел за время объезда, как укрепились остроги для бережения от шведа. Кольский острог нынче выдержит порядочную осаду, соловецкие монахи тоже напугались: архимандрит Фирс за ум взялся, погнал своих лежебок к делу. Остроги Пустозерский, Сумской, Кемь, Мезень — нападение эскадры вряд ли выстоят, но нападающим жарко станет. Народ — трудники — мрет сильно: голод, сырость, лихорадка.

Голова вздыхал — ничего не поделаешь, на все божья воля; Семисадов сидел, низко опустив голову.

— Узники-то наши как?

— А чего им деется? — ответил Семисадов. — Кормим подходяще, зла себе не ждут, живут — не плачут. Риплей, пушечный мастер, пива потребовал на цитадель — мы дали. Инженер Лебаниус поначалу боялся, а теперь — ничего, ожил. А которого первым взяли — рыболов Звенбрег, — тот корзинки лозовые плетет на досуге, досуг-то велик.

— Пусть посидят, без них спокойнее! — сказал Иевлев. — Потом, как баталия окончится, отпустим, выгоним вон… Верно говорю, боцман?

Семисадов поднял голову, усмехнулся:

— Верно, Сильвестр Петрович. Пожить бы хушь малое время без них, и так всадников на нашего брата не пересчитать…

— Каких таких всадников? — удивленно тараща глаза, спросил стрелецкий голова Семен Борисович. — О чем толкуешь?

— А которые на мужике ездят! — твердо ответил Семисадов. — Они и есть всадники.

— Умен больно стал! — отрезал полковник. — До чего додумался…

— Ну, Семен Борисыч? — спросил Иевлев, когда Семисадов ушел. — Рассказывай, сколько мушкетов, да фузей, да холодного оружия принял, покуда меня здесь не было? Вижу — немало, ежели не жалуешься.

Полковник ответил, что действительно немало, грех жаловаться. И оружие доброе, не пожалела Москва. Сильвестр Петрович взял перо — написал реестрик, задумчиво спросил:

— Ежели народ некоторый собрать — охотников, дать им оружие доброе, посадить по Двине в тайных местах, там, где фарватер поближе к берегу, наделают ворам беды, а? Как считаешь? Ежели вдруг грех случится — прорвется шведская эскадра?

Семен Борисович насупился, взял реестрик, прикинул в уме, рассудительно произнес:

— Дело хорошее. Мужик тут — сокол, бесстрашен, ловок; глаз — дай боже. Ну, и пороху по привычке, по охотничьей, жалеет, даром заряда не потратит.

Иевлев взял еще листок бумаги, пером тоненько набросал, где быть охотничьим засадам. Полковник посоветовал все это дело отдать Крыкову: он сам из охотников, его народ знает, и он людей знает. Пусть над ними и командует.

Из Семиградной избы Сильвестр Петрович верхом рысцою поехал на Мхи к Таисье, чтобы посмотреть крестника, которого давно не видел, и спросить, нет ли какой неотложной нужды. Таисья встретила его как всегда — ровно, приветливо. Ничего вдовьего не было во всем ее облике, ни единого жалкого слова не сказала она, покуда просидел он в горнице. Все, по ее словам, шло слава богу, живут они с хлебом и со щами, дрова на зиму припасены. Афанасий Петрович, добрый человек, вырезал новые доски — делать сарафанные и скатертные набойки, те набойки хорошо продаются на торге, только поспевай делать. Работа веселая, чистая, с такой работой жить не скучно. Захаживает порою Семисадов, все уговаривает Таисью попытать счастья в морском деле.

— Это в каком же? — удивился Иевлев.

— А наживщицей ходить в море али весельщицей, — улыбаясь, ответила Таисья. — У нас, Сильвестр Петрович, многие женки в море хаживают. И кормщики есть. Я моря-то не шибко боюсь. Иван Савватеевич не раз со мною в давно прошедшие годы на промысла хаживал, — ничего, не ругался…

— Вот погодим малость, да и я пойду! — сказал Ванятка, жуя орехи в меду, принесенные Сильвестром Петровичем.

Он сидел здесь же на лавке, копался обеими руками в кульке с гостинцами.

— Еще что хотела я сказать, Сильвестр Петрович, — заговорила Таисья. — Не гоже вам семейство ваше на цитадели содержать. Мало ли грех какой, — дочки маленькие. Давеча Марью Никитишну я как уговаривала ко мне переехать, — тихо у нас, садик есть, для чего в крепости-то…

— Ну, а Никитишна моя что? — спросил Сильвестр Петрович.

— Нет, говорит, не поеду.

Иевлев улыбнулся:

— То-то, что нет. Я сам об сем предмете и толковать перестал. Что она, что ты, Таисья Антиповна, — обе вы упрямицы. Мало ли как оно лучше, да сердце не велит. И дай вам обеим бог за то…

Таисья поняла, о чем говорит Сильвестр Петрович, вспыхнула, сказала едва слышно:

— Не можно мне, Сильвестр Петрович. И ему худо будет, и я не уживусь…

Иевлев молча наклонил голову.

Прощаясь, он положил на стол серебряный рубль «на гостинцы для крестника», — так делывал всегда, ежели навещал избу на Мхах. По молчаливому уговору Таисья копила эти деньги — сироте на черный день. Ванятка насчет черного дня не догадывался, но рублевикам вел счет, прикидывая, когда их наберется столько, чтобы начать строить себе добрый карбас.

— Ну что ж? — спросил Иевлев на крыльце. — Приедешь ко мне в крепость, Иван Иванович?

— Приедем! — расправляясь со своим кульком, ответил Ванятка. — Дядя Афоня возьмет, обещался. Да что!.. Кабы из пушек палили… А то давеча ни одна не пальнула.

— Может, и станем палить! — с короткой усмешкой сказал Сильвестр Петрович. — Ты уж приезжай…

— Ждите! — велел Ванятка.

Иевлев наклонился к нему, поцеловал в тугие прохладные щечки, поклонился Таисье, отвязал коня. Ванятка открыл ворота, конь пошел с места бойкой рысцой.

3. Пушки и цепи

Пушки с конвоя «Послушание» капитан Крыков и унтер-лейтенант Пустовойтов доставили в город к вечеру. Напуганные крутым нравом капитан-командора иноземные корабельщики, пришедшие на ярмарку, нисколько не сопротивлялись увозу своего вооружения и даже сами помогали русским матросам. Когда отошла всенощная, Сильвестр Петрович сам отправился по другим кораблям предлагать шхиперам выгодную для них сделку: за приличное вознаграждение они имели возможность «одолжить» свои пушки и пороховой снаряд «до времени» городу Архангельскому, дабы жители города не потерпели убытку от шведских воров.

Шхиперы просили срок — подумать; Иевлев отвечал, что думать решительно не об чем, да и времени нынче в обрез. Шхиперы попросили разрешения пригласить на корабль «Храбрый пилигрим» консула Мартуса; капитан-командор разрешил. С Мартусом прибыл и пастор Фрич — как бы невзначай. Шхиперы, капитан конвоя, консул, пастор, Иевлев сели вокруг стола в кают-компании «Храброго пилигрима», кают-юнга принес ром, кофе, лимоны в сахаре. В золоченой клетке кричал попугай. Шхиперы курили трубки. Мартус витиевато сказал речь о дружбе московского царя и иных государей. Сия дружба ничем нерушима, быть ей вечно, тому, кто станет поперек, милости ждать неоткуда. После Мартуса говорил пастор Фрич, за ним — шхиперы.

Иевлев поднялся, поправил шпагу, натянул на левую руку перчатку. Ром в его стакане стоял нетронутым, кофе простыл в чашке.

— Ежели до полудня вы не сдадите пушки добровольно, — сказал он внушительно, — то мы их возьмем силой и безденежно. Нынче же получите уплату полностью. Мы к вам веры иметь не можем, ибо один ваш корабль уже сделал попытку уйти воровским способом, отчего не ждать такого же действия от всех? Долгом также почитаю напомнить злодейское убийство вашими людьми двух моих ни в чем не повинных матросов в день, когда многие из ваших команд грозились нам приходом шведских воровских кораблей. Как можем мы положиться на ваше слово? И не есть ли некоторые из вас, господа союзники, люди, дружественные шведскому флагу?

Шхиперы потребовали библию — поклясться. Сильвестр Петрович сказал решительно, что в сих делах библия не нужна. Мартус опять заговорил. Иевлев, не слушая, ушел к трапу. Попугай кричал вслед сердитые слова…

Консул Мартус догнал капитан-командора на палубе, взял под руку, сказал, что капитаны кораблей согласились, но только для того, чтобы доказать сим поступком дружеские чувства русскому царю. Внизу у борта «Храброго пилигрима» покачивались военные лодьи, там ждали матросы.

— Принимай пушки! — крикнул Иевлев вниз. — Спервоначалу здесь, потом на других кораблях. Живо ворочайся!

Аггею Пустовойтову на берегу приказал: пушки, что будут возить матросы, ставить на верфи для бережения строящихся русских кораблей. К тем пушкам назначить самых наилучших пушкарей, дабы шведы, даже ворвавшись в город, не смогли пожечь корабли. Выстроенные и оснащенные корабли той же ночью, под командованием Семисадова, ушли в тайное место. Провожая суда, Сильвестр Петрович сказал Крыкову со вздохом:

— Выйти бы в море на своей эскадре, да и встретить воров, как надобно, морской баталией! Слабы еще. Погодим…

Корабли, кренясь, таяли в прозрачных жемчужных сумерках белой северной ночи. От Двины веяло свежестью, скрипели у причала карбасы, лодьи, посудинки, шняки. Крепко пахло смолою. Иевлев долго глядел вслед эскадре; потом, когда она скрылась из виду, обернулся к Афанасию Петровичу, спросил мягко:

— Что невесел, господин капитан? Устал? А я было еще одно дело хотел тебе препоручить. И хорошее дело…

Крыков взглянул на Иевлева с любопытством. Сильвестр Петрович рассказал о беседе со стрелецким головою, об охотниках-зверобоях, которых следовало вооружить и поставить в тайных местах по двинскому берегу.

— Такой народ мы найдем! — ответил уверенно Крыков. — Пули даром не потратят, сие верно. И рулевого пулей снимут, и самого ихнего адмирала. Что ж, ладно…

— Нынче же и делай.

— Откладывать не стану.

Когда садились в карбас у Воскресенской пристани, сверху, по косогору, побежал человек в рубахе распояской, черный, голенастый. Иевлев спросил, кто таков. Матрос Степушкин ответил:

— Мастер. Кузнецом его кличут, с Пушечного двора. На Марков остров ему надобно. С утра к нам ходит.

Афанасий Петрович вдруг развеселился, сказал Иевлеву с добродушным смешком:

— Ох, мужичок — сей Кузнец. Знавал я его, когда он конец свету предрекал и едва себя со скитскими раскольниками не сжег…

— И я его в те поры видывал, — ответил Иевлев. — Нынче же мастер — великий искусник, колдун в своем деле.

Федосей подбежал запыхавшись, сверлящими глазами посмотрел на Сильвестра Петровича и Крыкова, потом сел, развязал узелок — стал закусывать хлебом с луком. Иевлев спросил, зачем ему на остров; он ответил, что-де по казенной надобности. Сильвестр Петрович с удовольствием подумал — умен мужик, цепь доделывает тайную и о секретной работе не болтает зря.

Поужинав, Кузнец повернулся к воде, задремал. Дремал и Сильвестр Петрович, — нынче научился он всякую свободную минуту отдыхать. Причалили к Маркову острову, велели матросам ждать. Неподалеку, за ивняком и березками, в бегучих туманах белой ночи мигал костер, слышалась песня:

Богатырская сила в нем разгоралася,

Богатырская кровь в нем подымалася,

Вынимал он из колчана саблю острую,

Он срубил-смахнул боярину буйну голову…

— Кто поет? — спросил Иевлев, сжав Крыкову локоть.

— Погоди, Сильвестр Петрович, дослушай! — словно бы приказал Крыков.

Они стояли под низкой корявой березой и слушали, как несколько десятков голосов поют у костра:

А и думские бояре испужалися,

Да по царским залам разбежалися,

Возговорил сам батюшка — православный царь:

«Ермак во беде сидит, бедой крутит,

Еще что нам над Ермаком делати?»

Ни един князь ответу не дал,

И во всех винах прощал его,

И только Казань да Астрахань взять велел…

Песня кончилась. Крыков стоял неподвижно, точно все еще слушая, потом сказал:

— Вот оно как, Сильвестр Петрович… Казань да Астрахань взять велел, — всего и делов!.. Мужику-казаку… Славная песня…

Он улыбнулся доброй открытой улыбкой и позвал:

— Пойдем, что ли?..

У костра на дерюжках и плетенных из веток подстилках лежали трудники, те самые, которых не так давно изловил в придвинских лесах поручик Мехоношин, хлебали из деревянных мисок жидкую пустовару-кашицу, закусывали черствыми шаньгами. Молчан, заросший до самых бровей бородою, не ел — сидя у пенька, посасывал трубку-самоделку. Никто не поднялся, хоть все и видели — идут капитан-командор с Крыковым. Били комаров, жевали, помалкивали.

— Здорово, трудники! — сказал Сильвестр Петрович.

Мужики ответили нестройно. Иевлев вынул из кармана трубку, набил табаком, попросил огонька. Ему подали уголек из костра. Молчан издали смотрел на него блестящими, немигающими глазами.

— Чего ж воров-то нет? — спросил с укором седой мужик. — Сулили, будут воры вскорости, мы свое дело со всем поспешанием сделали, а воров-то и нет, нейдут. Испужались нашего брата?

— Видать, испужались! — ответил Иевлев, с удовольствием слушая мужика.

— Цепей наших тайных испужались, — сказал другой мужичок с лукавым и умным взглядом маленьких глаз. — Куды ж!.. Разве ж кораблю наши цепи одолеть — железные-то, кованые…

— Как вдарится об цепи — сразу и потопнет! — сказал плечистый мужик с бледным лицом и рваными ноздрями, выглянув из-за костра. — На совесть столбы поставлены, не шутили — копали…

Иевлев всмотрелся, спросил:

— А тебе за что ноздри рвали?

Мужик ответил не сразу:

— Весел был в молодых годах, соврал слово, вот и заплатил…

Седой перебил:

— Ты, господин, лучше нас не спрашивай, кто да за что. Не к чему!

— Оно верно, что не к чему! — сказал Молчан. — Пойдем лучше вертлюги смотреть, как что поделано!

Он поднялся, хлопнул по щеке ладонью — убил комара, не оглядываясь пошел вперед. В кустарнике Крыков догнал Молчана, они о чем-то быстро заговорили. Сильвестр Петрович шел сзади, опираясь на палку, думал: «О чем им говорить?»

Миновали батарею, солдаты сделали Иевлеву на караул; Сильвестр Петрович оглянулся — пушки были поставлены хорошо, с реки их не увидишь, а пушкарям удобно бить с бревенчатого помоста. Молодец Резен, и тут распорядился с толком…

Машина — натягивать сторожевые цепи через реку — была тоже поставлена тайно, среди низкорослых сосенок и елей в неглубокой яме, чтобы воровские корабельщики не видели, как начнут наматывать на барабан цепи и тем готовить гибель кораблю. И сам берег здесь был укреплен вкопанными бревнами, чтобы не осыпался и чтобы не выворотились вертлюги с барабаном…

— Ладно сделано! — сказал Иевлев, поколачивая тростью по бревнам. — Кто ставил? Резен?

— Инженера не было тут! — ответил Молчан. — Инженер только подручного своего присылал — барабан ставить цепной да рычаги к нему. Все прочее сами поделали. Вот у нас мастер — Кузнец, он и сработал.

— Сдержит корабль? — спросил Сильвестр Петрович.

Федосей вышел вперед, обдернул на себе рубаху, ответил не спеша, рассудительно:

— Смотря как ударит! Да ништо, на кое время любой корабль сдержим, а тут пушки зачнут палить, вы с крепости каленым ядром приветите, пушкари — отсюдова. У них на Марковом батарея ныне добрая: и мортиры поставлены, и гаубицы пальнут. Не жук чихнул. Давеча карбасами порох возили, ядра, — почешется швед!

— С берега в узкости по кораблям бить сподручно! — сказал Молчан. — Нас не видно, а он весь как на ладони…

Иевлев живо обернулся к Молчану, спросил:

— Откуда сие ведаешь? С Волги, что ли? Разбойничал? Зипуна добывал?

Молчан ответил спокойно:

— Зачем, господин капитан-командор, зипуна? Которые зипуна добывают — тех головы ноне по рожнам торчат. А мы, слава создателю, покуда живые да здоровые, при государевом деле казенну кашу жуем. Разбойнички зипуна добывают, а мы люди тихие, мы Волгу и в глаза не видывали.

Мужики кругом осторожно засмеялись, улыбнулся и Афанасий Петрович Крыков.

Иевлев стал смотреть, как Кузнец работал с цепью легким молотком: проверял, ладно ли склепана. Ловкий низенький мужичок ему помогал. «Что же, теперь на цепь можно положиться, — подумал Сильвестр Петрович, — да и на многое можно положиться, многое сделано не на год и не на два».

Медленным взглядом он обвел пушки, что чернели с боевых валов Новодвинской цитадели, — там их стояло предостаточно, худо придется шведу. Нынче готова цепь, завтра Афанасий Петрович соберет охотников…

Со скрипом подвалил карбас; матросы, зевая, сбросили легкие сходни.

На острове за кустарником и березками, у костра, опять запели. Слов не было слышно, только напев — плавный, величественный и вместе с тем буйный — все ширился, все рос, теперь, должно быть, его слышали и в цитадели.

Где-то далеко в прозрачном воздухе ударил выстрел.

Иевлев прислушался. Больше не стреляли, только песня звучала у костра…

— На шанцах пальнули! — сказал Молчан. — Там рыбачьи посудинки гоняют, которые в Двину идут… У них пищаль здоровая, пороху не жалеют, как ахнут — в Архангельском городе слышно…

Когда карбас капитан-командора отвалил, Кузнец швырнул молот и клещи оземь, обтер руки и отозвал Молчана в сторону, за могучий куст лозняка.

— Худо? — вглядываясь в Кузнеца, спросил Молчан.

— Худо!

— А чего?

— Прознал воевода клятый.

Молчан покосился на Кузнеца.

Тот рассказал, что кто-то из подписавших челобитную на Прозоровского похвастался, что теперь-де мздоимцу недолго лютовать, пойдет-де на Москву другая челобитная, где вся правда отписана о том, как силою, кнутом вынуждал сей вор посадских людей, гостей да Белого моря старателей подписи свои ставить, будто хотят они его воеводою еще на два года.

Потемнев лицом, Молчан сжал тяжелые волосатые кулаки.

— Болтуны, черти! Расхвастались…

— Не о том ныне речь. Имать, небось, начнет воевода. Сколь крови прольется…

— Прольется? — хрипло спросил Молчан. И ответил: — Прольется! А я тебя, дурака, не упреждал? Правда ему, вишь, занадобилась! Сивый весь, а ума не нажил. Теперь подвесят…

Кузнец молчал, слушал, сдвинув брови. Потом вдруг глаза его вспыхнули, он заговорил бешеным срывающимся шепотом:

— Подвесят? И пусть подвешивают! Я по гроб правду искать буду. У богови не отыскал, ныне отыщу на земле многогрешной. Пусть имает, изверг! В морду в его плюну, злодею треклятому. Пусть как похощет пытает, пред смертным часом вскричу все, что знаю, все неправды его, все злодеяния, все мерзости…

— Из застенка-то не слышно! — зло усмехнулся Молчан. — Не един ты в застенке правду кричать смельчак отыскался. И до тебя были, да не больно много нам слышно…

— Все едино вскричу. Где же оно видано — кнутом да в застенке принуждать?

— Новая челобитная-то у кого?

Кузнец помедлил с ответом, подумал.

— Челобитная в надежных руках. Грех утерять ее. Кровью своею люди подписи ставили, крестики метили кровью…

— Где, спрашиваю, упрятана?

— У Крыкова Афанасия Петровича.

— Он-то сам знает, что за бумага?

— Читал.

— Что сказывал, как прочел?

— Смеялся.

— Смеялся? — изумился Молчан.

— Смеялся! — покорно повторил Кузнец. — Не много, говорит, поможет вам сия слезная грамота. С ними дрекольем надобно, да топором, да красным петухом, а не челобитной… Впрочем, говорит, как знаете. Ты, говорит, Федосей, человек мудрый. В гробу лежал, Еноха дожидался. Тебе, брат, не привыкать. Дождешься милости государевой, как Еноха своего дождался…

Молчан хмыкнул в черную бороду, Кузнец вздохнул. Погодя спросил:

— Чего ж делать-то мне? Давеча на Пушечный двор дьяк приходил — пронюхать, поспрашивать. За караул хватать сразу боятся, один я на Пушечном мастер, как бы Иевлев не зашумел…

— Бежать тебе надобно.

— Бежать, оно верно. А Пушечный? Кто там делать будет? Швед-то близко!

Думали долго, так ничего и не придумали.

— Винца бы выпить! — сказал Федосей с тоской.

Вина не было, так и спать легли, похлебавши каши-пустовары. Во сне Кузнец ворочался, стонал, метался…

4. Домой вернулись!

Белой прозрачной ночью лодья, что уже приближалась однажды к устью, вновь появилась невдалеке от шанцев. Егорша опять взбежал на вышку, выхватил из рук караульщика трубу, посмотрел, сказал сердито:

— Ну что ты станешь делать? Те же самые, что давеча были. И куда их носило?

Еще поглядел, покачал головою:

— Не наши! Кафтаны кургузые, либо норвеги, либо еще какие немцы…

Капрал изготовил пищаль с двойным зарядом пороху, выпалил, качнулся, долго стоял, помаргивая, словно очумелый.

— Карбас — на воду! — отрывисто приказал Пустовойтов.

Таможенники спустили карбас, вышли наперерез лодье, которая ловко и уверенно входила в устье, ведомая рукою опытного кормщика.

— Хорошо идет! — сказал Егорша, залюбовавшись. — Красиво! И парусов не сбросили нисколько… А ну, стрельни еще — может, не слышали?

Капрал с опаскою пальнул еще раз. С вышки было видно, как мореходы на лодье спускают паруса — теперь поняли, что велено остановиться. Таможенный карбас зашел лодье с кормы, несколько солдат забрались на судно, которое теперь сидело на воде высоко, словно лодье стало легче. Потом с носа мореходы сбросили канат, карбас под веслами повел лодью к таможенному причалу. Драгуны не выходили, спали, Мехоношин гулял в деревеньке — там завелся у него амур. «Без них спокойнее! — подумал Егорша. — А то сразу — волоки на съезжую».

Пустовойтов, насвистывая, спустился вниз, обдернул мундир, поправил на боку палаш и начальническим шагом пошел встречать лихих людей, что вторые сутки крейсируют вблизи берегов и с наглостью собрались проскочить мимо шанцев, будто и не ведают государева указа.

— Что за народишко? — спросил он у таможенного писаря, первым соскочившего с карбаса на землю и поспешающего за бумагой и перьями — писать опросной лист.

— А рыбари здешние, морские старатели, зверовые добытчики, — скороговоркой ответил писарь. — На Груманте, что ли, зимовали. Говорят, будто их в городе в Архангельском каждая собака знает, да, небось, брешут. Один немощный лежит, помирать собрался…

— Вот дадут им на съезжей Грумант! — сказал Егорша всердцах. — Грумант! Не велено, а они, вишь…

И замер с открытым ртом, не договорив. На лодье во весь рост стоял чернобородый, худой Тимофей Кислов, два года назад пропавший в море. Стоял и как ни в чем не бывало переругивался сиплым голосом с таможенными солдатами, которые уговаривали его сойти на берег, чтобы ответить писарю на казенные вопросы.

— Да на кой мне шут вопросы твои! — говорил Кислов. — Я, может, бани русской длинные года не видел, я, может, одним снегом в кои веки умывался, а он — вопросы! Какие такие шанцы могут быть для своего человека? Что я, немец, что ли, чтобы мне таможенную роспись писать…

— Тимофей Никитич! — крикнул Егорша. — Ужели живым возвернулся?!

— А нет, мертвым! — с досадой сказал кормщик. — Ты, что ли, Егор, тут за старшего? Чего нас держат? Мало мы горя нахлебались? К дому пришли, так и тут не слава богу?

Егорша, робея, шагнул вперед, поднялся по сходням, еще не веря себе, спросил:

— Кислов? И впрямь… ну и ну!

— Ки-и-ислов! — передразнил кормщик. — Эко диво отыскал! Что Кислов, когда и сам Иван Савватеевич здесь! Что Кислова два года, когда Рябов со товарищи не два, а почитай, четыре отзвонили…

И, нагнувшись к люку, Кислов зычно крикнул:

— Иван Савватеевич, жить выходи!

Егор охнул, сунулся было к люку, но там заскрипели ступени, и тотчас же из каюты появился Рябов — совершенно такой же, каким был четыре года назад. Позевывая и потягиваясь могучими плечами, он зорко огляделся и произнес врастяжечку, неторопливо, знакомым с детства голосом:

— Ишь ты! Выходит, и верно — дома!

Выбравшись на палубу, он сказал Егорше, будто вчера только виделись:

— Вон каков? В мундире! Ну, здравствуй, Егорище…

Тот смотрел, застыв на месте: истинно с того света вернулся человек, а по виду ничего особенного и не было, кормщик как кормщик, разве вот чуть поседела голова, да тверже сделался взгляд…

— Семейство-то мое как?

— Семейство? — переспросил Егорша глупым голосом.

— Семейство. По-здорову ли Таисья Антиповна да сын мой?

— По-здорову, по-здорову! — словно очнувшись, быстро и счастливо заговорил Егорша. — И сиротка твой здоров, и Таисья Антиповна — вдова неутешная…

Зеленые глаза кормщика весело блеснули:

— Голова садовая! Какая же она вдова при живом-то муже? И Ванятка, небось, не сирота, коль я пред тобою жив…

И не торопясь, не оглядываясь на Егоршу, спустился на берег. За ним пошли Кислов, хроменький Митенька Борисов, отрастивший бороденку, другие промышленники и мореходы. На берегу Рябов встал на колени и истово приложился губами к черной сырой земле. Уже взошло солнце и теплым светом заливало зеленый росистый луг возле шанцев, караульную вышку, ели, таможенных солдат, заштилевшее море и опустившихся на колени корабельщиков. Замерев, почти не дыша, стояли таможенные солдаты с драгунами, смотрели, как здороваются с родной двинской землею морского дела старатели, как быстрые стыдливые слезы текут по их потемневшим обветренным лицам, как вынесли недужного, всего опухшего от цынги, и как он со стоном припал всем лицом к мокрой яркой траве…

Первым поднялся Рябов, хлопнул Егоршу по плечу, сказал:

— Длинен вырос!

— Дядечка! — произнес Егорша, не помня себя от радости. — А мы уж и не чаяли…

— Ничего, живой!.. — усмехнулся Рябов. — Многих схоронил, а все живой. Не берет меня море. Веди, брат, кашей угощай да говори, чего у вас слыхать. Меня-то в поминанье записали?

— Записали!

— Слышь, Митрий! — позвал Рябов. — Меня в поминанье записали, оттого, небось, и жив. Боговы шуточки…

Митенька подошел ближе, насупился:

— Все-то вы суесловите, дядечка! Разве бог шутит? Грех и думать так. Вот он нас к земле родимой привел!..

— Ты отмолишь, молельщик!

Егорша побежал хлопотать — варить мореходам кашу, таможенные солдаты разжились водочкой, Тимофей Кислов им рассказывал:

— Прихожу в губу — на Грумант, а они там. Что ты скажешь? Бородищи вот отрастили, избу добрую выстроили, медвежатины запасено, рыбы, оленины… На всем побережье сами хозяйствуют — словно вотчина боярская. И Иван Савватеич, конечно, старшой. Да, так, значит, живут ничего. Ну кресты, конечное дело, крестов много — могилки: беда там у них случилась, то враз и не рассказать. А нашу лодью льды заковали, не выйти никак, не пробиться из губы…

Митенька в это же время негромко говорил Рябову:

— Местность не вспоминаете, дядечка? Вон и караулка еще стоит, почернела вся. Вы тогда с Таисьей Антиповной в караулочке заместо избы проживали, а я к вам сюда бывало хаживал, еству носил, песни мы тут пели, — вона на песке. Не вспоминаете?

Рябов дернул Митрия за жидкую бороденку, усмехнулся:

— Тоже! И мы нынче с бородою! Богат, что ли, стал? Давеча у норвегов говорили: на Руси, дескать, за бороды деньги берут…

Егорша кивнул:

— Берут, дядечка! То — правда.

— А будто война у нас — тоже правда?

Пустовойтов рассказал, что воюет нынче Русь со шведом, была превеликая баталия под Нарвою, та баталия кончилась весьма печально: шведы одержали викторию.

— Баталия, виктория! — с досадой сказал Рябов. — Набрались слов и шумят без толку. Ты понятно говори: кто верх-то одержал?

— Шведы.

— Что ж так?

— Сила их была, дядечка. Ну, и офицеры, конечно, иноземцы им передались.

— А где та Нарва?

— Не близко, дядечка.

— На том и замирились?

— Какое замирились? — обиделся Егорша. — Быть войне великой. А покуда дела таковы: шведы эскадру собрали, слышно — идут морем Архангельск промышлять, верфи будут жечь, мастеров корабельных смертью казнить, корабли либо с собой угонят, либо потопят.

Рябов слушал внимательно, даже кашу есть перестал.

— Иноземцев-то офицеров у вас много? — вдруг спросил он.

— Нынче немного! — ответил Егорша.

Кормщик снова принялся за кашу. Егорша рассказал, что в Архангельске нынче не лаптем щи хлебают, построили крепость на Двине, шведа берегутся денно и нощно, нелегко ему, вору, будет разорить город и угнать флот.

— А кораблей-то добрых понастроили?

— Добрых, дядечка Иван Савватеевич, добрых, и немало. Флот. И стопушечные корабли есть нынче у нас, и фрегаты, и яхты…

— Стопушечные?

— Стопушечные, дядечка.

— В океан-то флотом своим хаживали?

— Сбирались нынешним летом, да не поспели.

Помолчали.

— Кто же тут начальником над вами, над войском? Иноземец?

— Зачем иноземец! Начальником над нами свой, русский человек — капитан-командор Иевлев.

— Сильвестр Петрович! — обрадовался Рябов. — Что ж, он мужик был неглуп, дело свое, небось, знает. С ним ничего, можно…

Егорша, захлебываясь, стал рассказывать о Сильвестре Петровиче. Рябов слушал задумчиво, кивал головой. Егорша не удержался, быстро похвастался, что ныне поедет непременно на Москву, в новую навигацкую школу, Иевлев-де обещал, тогда будет он, Пустовойтов, офицером по флоту, как надобно…

Рябов перебил:

— А воеводою у вас кто сидит, господин офицер?

Егорша шепотом, чтобы другие не слышали, рассказывал: воеводою-де сидит князь Прозоровский Алексей Петрович, был в прежние времена на Азове, так его народишко посулил на копья вздеть, с той поры непрестанно лютует, всего боится, от страху своего всяко народ мучает и утесняет. При нем в думных дворянах Ларионов, все дела сам правит, все поборы сам берет, великую власть забрал над городом. В Архангельске только и надеялись, что после двух лет воеводства сменит государь окаянного князя, посадит на воеводство некоего иного, как то на Руси издавна ведется, а он, воевода, возьми и отошли на Москву воровскую челобитную, что думный Ларионов с дьяками писали, — будто посадские и гости, и все, кто тут жительствует, бьют челом земно великому государю, дабы оставил он еще славного воеводу князя Прозоровского сидеть на два года. Петр Алексеевич той воровской скаредной челобитной поверил и оставил князя на месте, а нынче некто — имечко его святое неведомо — еще челобитную отписал на Москву, где вся истинная правда рассказана. Да только ту челобитную люди князя Прозоровского перехватили, или о ней подробно проведали, и ныне воевода лютует, как никогда еще не лютовал. Розыск еще объявлен, а кто челобитную против него писал, тот сказан ныне бунтовщиком, и будто надлежит тех всех бунтовщиков вешать, как в прошлые времена стрельцов на Москве вешали. А зачинщика делу будто велено колесовать. Имают всякий народ, и людей в застенке Ларионов с дьяками пытают безжалостно, все дабы прознать, кто ту истинную челобитную писал…

Рябов вздохнул, покачал головой:

— Ох, весело, вижу, живете! Еще чего доброго?

— Еще — кто с моря заявился, тем всем чинят розыск: не есть ли они шведские воинские люди, пенюары, подсылы. Здесь лютует поручик Мехоношин, который командиром над драгунами, лютует над рыбаками, — хорошо, что нынче его нет, иначе сразу бы погнал за караул. Да ты сам, дядечка Иван Савватеевич, посуди: пришли вы, можно сказать, с того свету, по пути у норвегов были, кафтаны на вас на всех заморские, в устье не сразу вернулись, бегали куда-то. Для чего, куда давеча скрылись?

Кормщик быстро, остро взглянул на Егоршу, понизил голос:

— Было для чего, Егорушка. Знаем дьяков да ярыг наших, знаем, каковы крючки. А в лодье товар не про их честь, не для ихних лап загребущих, очей завидущих…

— Спрятали?

— Спрятали, Егорушка.

— Мое дело сторона! — шепотом заговорил Егор. — Как бы только собака Мехоношин не разведал. Разведает, потянут к Поздюнину, а с ним, со зверюгой, — не отшутишься.

— Я и то не шучу! — промолвил Рябов. — Да как ему разведать?

— Он своих драгун посылал, коли видно было — узнает…

Рябов не ответил. Солнце взошло уже высоко, когда таможенный писарь кончил писать свои листы. Капрал подошел к Егорше — советоваться, как дальше быть. Пустовойтов с ним заспорил, потом сказал строго:

— Мне отвечать! Те мореходы горя видели — нам с тобой и не приснится. Всех их знаем. Пусть к дому идут…

— Лодьей?

— Лодьей им не дойти, перехватят у цитадели. Лодью тут оставят, а сами пешком пойдут…

Капрал усомнился:

— Разве же им в сих кафтанах норвежских до городу дойти? Да с бородищами, да без знаков бородовых? На первой рогатке схватят.

Егорша вызвался проводить. Солдат-таможенник привел гнедую кобылку, он сел, поправил на бедре шпагу — хоть и молод, да молодец молодцом: шляпа треуголка, кафтан форменный, ботфорты со шпорами, перчатки.

— Ишь каков! — сказал Рябов одобрительно. — Ничего парень. Хоть куда. По флоту служишь али как?

— Вроде как по флоту! — зардевшись, ответил Егорша. — Не учен еще, Иван Савватеевич. Вот давеча на Москве был я в навигацкой школе…

И вновь принялся рассказывать, как видел Гвына и Грыза, как толковали с многоумным наставником навигацкой школы господином Магницким Леонтием Филипповичем, как сей Магницкий обещался принять в школу Егоршу и других молодых навигаторов, которые море по опыту знают и сами испытали и штормы, и далекие океанские плавания, и различные приключения.

Рябов шагал задумавшись, почти не слушал Егоршину болтовню, зато Митенька Борисов так и впился горячими черными глазами в Егоршу, ни единого слова не пропускал, даже дороги перед собою не видел — все спотыкался. Егорша, почувствовав такое внимание к своему рассказу, повернулся в седле лицом к Мите, стал говорить только ему. Митенька спросил тихо, так что Егорша не расслышал:

— А меня-то возьмут ли? Что хромой я?

— Чего, чего?

— Что хромой, говорю, возьмут ли?

— Возьмут! — уверенно ответил Егорша. — Как тебя не взять? Ты вон сколь много плавал, другому во всей жизни столь не перевидать, сколько тебе пришлось в младости. Ишь, сколько лет проплавал, да еще где! Гвын, да Грыз, да Фарварсон — все вместе того не видели, что тебе привелось единому.

Рябов усмехнулся, положил руку Митеньке на плечо:

— То — верно, Егорушка. Многое повидал он. И славный будет мореход, а я хвалить задаром не научен.

Митенька даже побледнел от похвалы.

— А что хромой, то, братец, шхиперу не изъян. По мачтам лазить не станешь, никто и не погонит. Корабли, вон Егорша толкует, построены, еще строить государь собрался, кому ж капитанами быть? Вот и будешь российского корабельного флоту офицером. Так я говорю, Егор?

— Так, дядечка Иван Савватеевич, так. И Сильвестр Петрович Митрия не оставит, а он нынче у нас капитан-командор, — не шутка. Мне обещал, как со шведом совладаем, на Москву послать, вот с Митрием вдвоем и поедем.

За разговором благополучно миновали рогатку, Егорша попрощался, поехал к перевозу — обрадовать Сильвестра Петровича известием о том, что Рябов жив, здоров.

— Пусть ко мне нынче ввечеру будет! — крикнул Рябов вдогонку. — Отдохнем малым делом, побеседуем, авось не соскучится… И ты приезжай.

Егорша помахал издали треуголкой.

Мореходы пошли дальше, к городу, к дому. Было жарко, пыльно, за Двиною неподалеку горели леса, пахло дымом. Рябов окликнул Митеньку, сказал задумчиво:

— Я вот иду и думаю: был такой раз, чтобы с моря вынулись и беды на берегу не ждали?

Митенька ответил не сразу:

— Кажись, не было.

— То-то, что кажись…

Кормщик усмехнулся невесело:

— Отчего так?

— Богу грешны, вот и худо нам! — сказал Митенька. — За грехи за наши! Молились бы…

— Ты, что ли, мало молишься? На Груманте помер бы со своими молитвами, хорошо, что я гонял тебя за всяким делом, молельщик. Нет, брат, не грешны мы перед богом твоим, не то тут лихо, что мало молимся, другое тут лихо…

Не договорил, задумался, шагая своей цепкой моряцкой походкой. На взгорье остановился: отсюда виден был Архангельск, кривые, сбегающие к Двине улочки, маковки деревянных и каменных церквей, кирка, Немецкий двор, Зелейная, Ямская, Пушечная слободы, дом воеводы, верфь со строящимися на ней кораблями.

— Ты погляди-ка, — сказал кормщик Митеньке. — Корабли видишь? Много, наверное, настроили без нас-то! Флот… Ну, с возвращением нас, Митрий! Каково-то нынче поживется нам в городе своем, в Архангельске…

5. Быть беде!

Мехоношин вернулся на шанцы злой и хотел было сразу повалиться спать, но узнал, что за время его отсутствия Пустовойтов отпустил домой корабельщиков, людей с Груманта. Поручик набросился на своих драгун: как смели не запереть воров на замок. Драгуны ссылались на таможенных солдат, а таможенники говорили, что так приказал Пустовойтов. Поручик, распалясь, двинул капрала кулаком, писаря ногой — с такой силой, что тот упал. Драгуны рассказали своему командиру, что дозор видел: лодья шла в первый раз тяжело нагруженная, а во второй вовсе без груза. Мехоношин велел седлать себе коня. Седлали, как нарочно, долго. Мехоношин раскровянил лицо конюху и ускакал в город.

Воевода только что приехал из Холмогор и почивал, думного дворянина тоже не было — еще не вернулся из Онеги, где с солдатами драл недоимки. Пришлось поведать дело за спешностью дьяку Молокоедову. У того разгорелись глазки, заговорил он приветливо, добрым, медовым голосом:

— Ах, воры, ах, чего делают, не иначе, как свейских воинских людей тайно привезли, ах, ах, аспиды…

Мехоношин ответил со злобою:

— Еще чего выдумаешь! Воинских людей! Не воинских людей, но меха богатые, рыбий зуб, китовый ус — вот чего привезли. Надобно с умом делать — сами скажут, где спрятали.

Молокоедов задумался:

— С умом! Коли на дыбу вздеть, так сказку писать надобно. А в сказке чего скажут, то и выведешь. Много ли на нашу долю придется?

И зашептал:

— Князь Алексей Петрович все себе в анбары свалит. Тут думать надобно, голубь, крепко думать. Может, так: князь-воевода на пытке беспременно утомится, уйдет, — тогда мы воров потянем. Они живо чего надо поведают, мы скорым делом на место и отправимся. Рухлядишку возьмем, а кое-чего и оставим, кое-чего, понял ли, голубь? Коли лодья трехмачтовая — для морского хождения, — там товару много. Хватит нам с тобой…

— А кому их имать, воров-то? — спросил Мехоношин.

— Тебе, голубь, тебе. Ты их с драгунами со своими упустил, тебе и хватать, тебе, по цареву указу. Да не торопись, отдохни с дороги, а потом, к утру, и веди. Пусть погуляют, а нам и на руку. Боярин-то воевода сбирается завтра на цитадель ехать, мы покуда дело все и обладим.

Мехоношин поднялся, вышел, сел в кружале у Тощака на лавку, велел подать себе водки и еды. Тощак принес трески томленой с грибами, полуштоф гданской водки, сказал с наглостью, что все ждет, покуда господин поручик получит из вотчины денег да и рассчитается с ним, с бедным целовальником. Да и многие в городе ждут: портной Лебединцев, что строил господину поручику мундир, закладчик Сусеков, что давал господину поручику денег под залог, оружейник Шишкин, что в долг сделал пару пистолетов.

Поручик налил себе водки, выпил медленными глотками, не закусывая, погодя сказал:

— Давеча получил эпистолию…

Тощак молчал.

— С вотчины денег ждать мне нынче не приходится.

— Что так? — обеспокоился Тощак.

— А то, что нет у меня более вотчины. Пожгли мужики…

— Пожгли-и?

Мехоношин стиснул кулак, ударил с грохотом по столу, ощерился, закричал на все кружало:

— Бояр жечь? Кожу с живых сдеру, на огне детей печь буду живыми, села, деревни с землей сровняю…

Тощак заробел, отступил к стене, ушел пятясь, кланяясь широкой спине поручика. Трудники, выпивающие в кружале, притихли, перемигиваясь. Мехоношин покачнулся, пошел косыми ногами к двери, но раздумал и вновь сел за стол. Он пил один и ничего не ел, шепча длинные ругательства. Глаза его все тускнели, потом он поспал часок, потом опохмелился…

6. Здравствуй, кормщик!

Во дворе мальчик, стриженный под горшок, розоволицый, крепенький, словно репка, поднял на кормщика зеленые с искрами глаза. Рябов подошел ближе, хотел взять сына на руки. Тот не дался, сказал сурово:

— Чего ты? Не видишь — мельницу ставлю?

— Добрая мельница. Сам построил?

Ванятка не ответил: пыхтя, стоя на четвереньках, как медвежонок, дул на крылья, чтобы вертелись. Рябов посоветовал:

— Ты крылья повороти, иначе вертеться не будут.

Мальчик поворотил крылья, они завертелись. Кормщик сел на бревно, вытянул усталые ноги, осмотрел двор, рябины, крепкий, строенный Антипом забор, избу. Сюда, за эту калитку выходила к нему Таисья. По этим ступеням взбегал он много лет назад с птицей, в кровь изодравшей руки…

— Мамка-то где?

— Ушла.

— Куда ушла?

— Холсты поделала и ушла. В церкву, или еще куда…

— А тятька твой где?

— На море потонул — вот где! — ответил Ванятка.

Кормщик усмехнулся, подергал сына за рубашонку.

— Не утонул я, дитятко. Пришел. Вынулся с моря.

Мальчик бросил мельницу, повернулся к отцу, расширив глаза, спросил тихо:

— Не врешь?

Рябов не сдержался: обветренное, загрубевшее лицо его дрогнуло, из глаз поползли слезы. Мальчик прижал к груди кулачки, крикнул:

— Тятя, тятенька!..

Рябов уже не плакал, слезы пропали в бороде. Он обнимал мальчика, спрашивал торопливо, шепотом:

— Мучились? Худо жили? Хлеб-то был? Ты-то сыт ли, дитятко? Мамка как? Веселая? Плачет? Стой, брат, замазал я тебя ручищами. Ну, садись ко мне, садись, говорить будем… Али баню пойдем топить. Пойдем баню топить, а ты мне рассказывать будешь? Ладно? Помыться надобно мне, сколько годов бани путной не видел…

Вдвоем затопили баню. Рябов, держа сына за руку, вошел в горницу, на пороге остановился, долго смотрел на вдовье житье: все чисто, полы выскоблены, на лавках — расшитые травами полавочники, на столе — крашеная скатерть, травы — за иконами, на стене; в резанной из кости рамочке — жалованная Грозным царем грамота, заливаются-поют птицы в клетках…

Ванятка вырвался, поднял тяжелую крышку на укладке, побагровев от натуги, крикнул:

— Тут, тятя, твое все. Кафтан праздничный, бузрунка-фуфайка, пояс. Мамка говорила: вырастешь большой, жениться станешь — отдам. А я жениться не буду…

— С чего так?

— Да ну их, баб! Я в море пойду — а они выть!

Кормщик, улыбаясь, достал из укладки кафтан, положил на лавку, потом вынул резанную из кости фигурку: рыбак в падеру правит поперек волны утлое свое судно. Покачал головой, догадавшись, кто резал, поставил на стол, спросил:

— Крыков, капрал, бывает к вам?

— Капитан он теперь! — веско сказал Ванятка. — Шпага у него вон какая! А бывает почитай что завсегда…

— Ишь ты, капитан!.. Ну ладно, пойдем, брат, попаримся…

Парились вдвоем — сидели на полке и брызгали друг в друга холодной водой. Потом боролись, потом сын опрокинул на отца целую шайку студеной воды, потом секли друг друга горячими вениками, потом сидели чинно. Рябов стал рассказывать, как зимовали на Груманте. Ванятка таращил глаза, держал отца за руку обеими ручонками — боялся рассказа. В тишине потрескивала печка-каменка, капала вода.

— Страшно было? — спросил Ванятка.

— Скучно, главное дело, а страшно — чего же? Скучно — верно. И думы думаются, — против них ничего не выстоит, никакая сила.

— Какие думы?

— Разные, дитятко.

— Какие разные?

— Ну, про тебя, к примеру. Есть, дескать, у меня сын. Вот и думаешь, как тот сын на свете живет? Какая ему судьба будет? Сирота он при живом отце. И мамку жалеешь: со мной маялась, а тут еще без меня вовсе мучается…

— Что же вы домой не шли?

— А того не шли, что судно наше лихие люди увели.

— Ври толще! Как — увели?

— Увели, дитятко. Пришли иноземные псы, перекусались между собою, корабль свой потопили — льды им судно перетерли, шестерых своих убили, а трое остались. Мы всего того не ведали, приняли их как гостей добрых, приняли по русскому по обычаю…

— Как?

— Ну, известно, как по обычаю. На Руси не спрашивают — чей, да откуда, а зовут — садись обедать, что есть в печи — все на стол мечи…

— Так и мамка учит! — сказал Ванятка.

— То-то, брат, что учит, а гость гостю рознь. Есть такой, что возьми да брось. На Грумант-то мы издавна хаживаем… Есть там мужичок один — Старостин. Тот и вовсе обжился, от самых прадедов своих корни пустил, более на Груманте живет, нежели здесь… С тем, со Старостиным, мы и промышляли…

— Зверя?

— Зверя, детка. И много напромышляли. Иноземцы же, как увидели меха наши, что мы запасли, тут им и ударило, видать, в головы. К ночи убили одного нашего, другого повязали ремнями, а прочие и я вместе с ними — на промысле были. Угнали суда наши, да не повезло — потопли. И суда угнали и все, что промыслили мы… Ну, пришла беда — открывай ворота. Как быть? Думали-думали…

— И надумали?

— Надумали лодью ладить. Пока ладили, шестерых мужиков похоронили. Столь тяжкие муки приняли — не пересказать. Из плавника судно сшить для морского хождения, а окромя топора — ничегошеньки нет. Легко ли? Так ничем и не окончились мучения наши. Кислов пришел на трехмачтовой лодье, помог выбраться… Ну, да что об этом поминать. Давай, брат, окатимся — и в горницу. Спать тебе пора.

После бани, разомлевшие, вышли во двор, сели на крылечко пить квас. Ванятка прижался к отцу, смотрел на него снизу вверх. Рябов задумчиво гладил мокрые волосы сына, не отрывал взгляда от калитки.

Вечерело. За Двиною погромыхивал гром, собиралась гроза. У крыльца шептались рябины. Вот отзвонили к вечерне… Ванятка задремал, привалившись к отцу, и не проснулся, когда заскрипела калитка. Кормщик сидел неподвижно, словно окаменел.

Первой во двор вошла бабинька Евдоха, не узнала, поклонилась чужому гостю. За ней показалась Таисья, тоже поклонилась, потом вгляделась, шагнула вперед, опять остановилась, шепотом спросила:

— Ты?

Он молчал.

— Живой?

— Живой! — едва слышно ответил Рябов.

— Возвернулся?

— Возвернулся.

Таисья подошла еще ближе, сказала чужим голосом:

— Бабинька, а ты и не видишь, кто к нам пришел?

Бабка Евдоха завыла, запричитала, бросилась к Рябову, потом схватилась за голову, побежала топить печку, ставить пироги. Рябов поднял Ванятку на руки, понес в горницу. Сзади, шатаясь словно пьяная, с шалой улыбкой на бледных, дрожащих губах, держась за стенки, шла Таисья. Кормщик положил Ванятку на лавку, обернулся. Бабка Евдоха за стеной роняла на пол глиняные горшки, вскрикивала:

— Ой, к добру, ой, к радости…

Таисья с закрытыми глазами неподвижно стояла у дверного косяка.

— Ждала? — спросил Рябов.

— Сам знаешь, — не открывая глаз, прошептала она.

— Вишь, и вернулся. Ругалась, поди…

Она слабо улыбнулась:

— Сама себе такого выбрала!

— И по сей день люб я тебе?

— И по сей день люб! — открывая свои огромные глаза, так же тихо молвила Таисья. — И по сей день, и вчера, и завтра, и нынче, и до самой смерти. Здравствуй, муж!

— Здравствуй, жена! — ответил кормщик и положил свои тяжелые руки ей на плечи. — Здравствуй!

К вечеру изба набилась народом: весть о прибытии пропавших облетела весь город. Рябов, в расстегнутой на груди чистой полотняной рубахе, сидел в красном углу. Вдовы и матери погибших на Груманте мореходов и промышленников подливали ему вина; утирая слезы, слушали скорбную повесть кормщика о последних днях их мужей и сыновей. Рябов говорил медленно, ничего не утаивал, ничего не приукрашал. Потом перешел к делу…

— Мужья ваши и сыны, покуда живы были, со всем прилежанием старались напромышлять получше, чтобы и монастырю было и своей скудости подспорье. Что упромыслили — все цело. Янтарь сбирали, много его собрали, — тоже цел. На дальнем стане, как и чего не ведаю, нашли мы деньги от промышленников, что померли все цынгою. Тех денег тысяча рублей и еще двадцать три. Порешили с кормщиком Кисловым: деньги вдовьи. Вас, вдов да матерей, шестнадцать душ. Те риксдалеры, да рубли, да серебро мелкое поровну меж вами поделим… Покуда в тихом месте все упрятали, чтобы начальные люди не обобрали. Монастырю не дадим ни деньги. Будет! Много ли отец келарь нас вспоминал, как мы там мучились? Муки, крупы, рыбы хоть раз дал вам тут?

— Палками велел гнать! — сказала вдова Кустова.

Другие заговорили все вместе:

— Воротнику велел никого из нас не впускать!

— Не то что муки — рыбы не давали…

— В пасху святую, и то прогнали…

— Молитесь, говорят…

— То-то! — сказал Рябов. — Что упромыслили — все ваше!

Встал со своего места, низко, до полу, поклонился, попросил по обычаю прощения за то, что сам возвернулся живым, а многих друзей похоронил на Груманте. Гости молчали, сделалось так тихо, что стало слышно, как кричит сверчок в подпечье. Старуха Щапова Пелагея Петровна — мать двух сыновей, похороненных на Малом Беруне, на безлюдном холодном острове, — отдала кормщику поклон; плача тихими слезами, трижды поцеловала в лоб, сказала негромко:

— Хорошо ты сделал, Иван Савватеевич. По-русскому! Спасибо, кормщик!

Одна за другой подходили вдовы и матери, целовали Рябова в лоб, кланялись. Он тоже кланялся им, у каждой просил прощения. Глаза кормщика смотрели прямо, ясно, лишь меж бровями лежала скорбная складка. Совесть его была чиста.

Потом пили за помин души мореходов — Елисея Анохина, Василия Огурцова, зуйка-отрока Семена, двух братьев Щаповых — Ильи с Николаем, ели несоленые поминальные пироги, пели старое причитание:

Станем мы ждать да дожидаться.

Мы во чистом поле, во широком

Пораскинем свои те очи ясные

Далеко-далеко на все стороны…

Мы станем глядеть, да углядывать,

Что не придут ли наши ясные соколы,

Они — яблони, да кудреватые,

По прежней поре, да по времячку,

На трудную работу, на крестьянскую.

Будем век дожидаться и по веку…

Еще не допели песню, как пришли новые гости: капитан-командор Иевлев с Марией Никитишной, Егорша да Аггей Пустовойтовы, старый дружок кормщик, ныне боцман, Семисадов. Вид у Сильвестра Петровича был усталый, теперь опирался он на палку, но кормщик с первого взгляда понял: сейчас Сильвестр Петрович совсем иной человек, чем тогда, — настоящий офицер и командир.

— Ну, здравствуй, кормщик! — сказал капитан-командор. — Здравствуй, Иван Савватеевич! Вишь, ты каков человек! Опять живой!

— Живой! — близко подходя к Иевлеву, смеясь ответил Рябов. — Люди не верят, а я все живой. Одна старушечка нынче рукой потрогала: ты ли? Я, ей-ей, я…

Они обнялись, трижды, по обычаю, поцеловались. От кормщика весело пахло баней, мятным квасом, он был выше Сильвестра Петровича чуть ли не на голову. Иевлев, любовно оглядев кормщика, сказал:

— Ну и щедр к тебе бог, Иван Савватеевич! Ни в чем ты не обижен.

— Да уж он у нас таков, — тоже любуясь Рябовым, произнес Семисадов. — Ништо его не берет! Мне ноженьку ядром напрочь оторвало, а от него то ядро отскочило бы! Верно, Иван Савватеевич?

— А чего! — обнимая Семисадова, ответил Рябов. — И отскочило бы. Да погоди, боцман! Ты и на деревянной крепко стоишь! Тоже мужичок подходящий…

Таисья с поклоном обносила запоздавших вином, подошла к Маше, поклонилась:

— Выпей за наисчастливый мой день, Марья Никитишна, пригубь!

Маша, взглянув на Таисью, которая так и светилась радостью, взяла чарку, пригубила, крепко стиснула пальцы Таисье, спросила шепотом:

— Дождалась, да? И чтобы всегда мы дожидались? Чтобы возвращались они всегда откуда ни на есть?

Таисья ответила так же шепотом:

— Чтобы помереть нам вместе с ними! Чтобы не было нам иной судьбы! Коли уж придет время — так вместе, не порознь! Пей, Марья Никитишна, пей, Машенька, до конца, твое слово — свято, так и будет, как ныне загадала! Ежели не выпьешь…

Испугавшись, Маша выпила всю чарку. Сразу стало жарко, весело, тихонько попросила:

— Поднеси Сильвестру Петровичу, пусть слово молвит!

Таисья подошла с подносом к Иевлеву, поклонилась, счастливо и дерзко глядя ему в глаза, сказала:

— Тебе чару пить, Сильвестр Петрович, тебе и застольное слово молвить!

Иевлев улыбнулся, заражаясь Таисьиной радостью, взял тяжелую чару с подноса, сказал, оглядывая стол яркими, широко открытыми синими глазами:

— Давненько, други добрые, не пил я зелена вина, все недосуг, да и не за что пить было. А ныне придется: выпью я чарку сию за российских славнейших мореходов, кои флоту нашему корабельному есть основание. Корабли еще не флот, флот — моряки. В давно прошедшие годы побывал я здесь, в Онеге, налетом, кое-чего понял. Попозже истины некоторые понял здесь, в Архангельске. И не таясь скажу: Рябов Иван Савватеевич и многие его други впервой открыли глаза мои на то, что есть морские и навигаторские художества, что есть мореплавание. Нынче весь Архангельск, от мала до велика, толкует об одном — о плавании кормщика Рябова на Грумант и обо всем, что отважному сему делателю претерпеть довелось. Сегодня, надеюсь я, многое мы услышим от него самого, о жизни его за сии годы, о доблести, о том, как спас он многие человеческие жизни и сам к нам живым и здоровым возвернулся. Послушаем, а по прошествии годов, может, дети наши и прочитают сию фабулу, выданную книгою, ибо на Руси будет Академия наук, и той Академии ничего лучшего, нежели истинные события, коих россияне участниками были, и не надобно…

Сильвестр Петрович посмотрел на Рябова, выше поднял чарку:

— Так выпьем же за Ивана Савватеевича и за сподвижников его — российских мореплавателей, что беспримерные свершали в пути своем геройства и в недальнем будущем еще большие чудеса свершат на удивление и страх недругов и завистников матери нашей — святой Руси!

Не поморщившись, единым духом выпил он свое вино, за ним выпил Рябов, за кормщиком — Митенька, но не осилил, закашлялся. Отовсюду закричали со смехом:

— Мякиша ему, мякиша ржаного!

— Ничего, Митрий, ты другой чаркою запей!

— По спине его, братцы, по спине огрейте!

Рябов поднес Митеньке квасу, багровый от смущения Митенька отдышался наконец. Семисадов сказал Иевлеву:

— Вот, господин капитан-командор, прослышал Митрий об навигацкой школе…

Митенька схватил боцмана за локоть, зашептал — не надо, дескать, что ты, дядечка. Семисадов заговорил громче:

— Может, и Митрий наш, мужичок-трескоед, гож будет для сей школы?

Сильвестр Петрович ответил твердо:

— Думаю я, что гож. Мореход истинный, другие за длинную жизнь до старости того не наплавают, что Митя за свои годы. Поговорим со временем. Может, с Егором вместе и отправятся они к Москве, да только не нынче, покуда недосуг нам…

Рябов начал рассказывать исподволь, не по порядку:

— Вот нынче и сам смеюсь, а тогда не смеялся, нет. Тогда не до смеху было. Пороху-то шестнадцать зарядов всего-навсего, а жить сколько назначено? Может, в скорби и скончаем животишки свои? Нет, тут дело трудное, думать надобно… Ходил, глядел. Подобрал на берегу доску с гвоздями — течением принесло, крюк еще тоже в доске был железный. Давай, говорю, мужики, кузню строить. А мужики мои — которые в тоске тоскуют, а которые больше молятся… Пришлось, грешным делом, палку в руки взять: тот, что молиться зачал в таком деле, Сильвестр Петрович, — готовый упокойник…

Иевлев засмеялся, Рябов с серьезностью подтвердил:

— Вот тебе и смехи. Который молится — того цынга сразу за глотку берет и валит. Ты вот не знаешь, кто она такая, а она — старуха кривая, косая, носатая, брюхатая, с бородавками, в чирьях.

— Кто? — смеясь, спросил Иевлев.

— Да цынга-то! Старшая дочка царя Ирода. У нее, брат, одиннадцать сестер, одна другой змеевиднее.

Кормщик от отвращения сплюнул…

— Двенадцать их всех, и до чего хитры: как наши молиться зачнут али спать — словом, которые работу кидают, — цынготихи-сестры сразу за дело. Вот, допустим, женатый я человек; мне, конечно, во сне женка и видится. Я тогда спать желаю поболее, чтобы поболее с нею времечко свое препровождать. То — ихнее дело, иродовых дочек. Все подстроено. Они меня, злые ведьмы, женою обольщают, я сплю, а цынга мое тело белое и ломает, и крошит, и гноит. Молельщик тоже — кланяется али крестится, а перед ним иродовы дочки в ликах пляшут, манят, узывают, свиристят; один глупый так замолился, что за ними из зимовья ушел, да в скалах и замерз. Пальцы щепотью, а сам на девок смотрит, — вишь, чего творят… Тут, Сильвестр Петрович, я тебе скажу, перво-наперво — работа. Чтобы ни тебе спящего, ни тебе молящего, ни тебе задумчивого. Я завсегда им так говорил: домой возвернемся — там грехи отмолим, там отоспимся, там думы все какие есть подумаем. А тут, други мои горькие, живота надобно своего сохранить…

— Дрался? — спросил Иевлев с любопытством.

— Было. Дрюк у меня завелся… Въедешь случаем…

— Обижались? — спросила Маша.

— Какая на меня обида может быть? Для ихней же пользы!

— Я бы обиделся… — сказал Сильвестр Петрович.

— Ты господин, в тебе спесь играет, а мы люди простые, с умом живем.

— Ладно об иродовых дочках! — сказал Семисадов. — То все — пустое. Про кузню сказывай, как кузню строили!

— Не пустое про дочек! — сказал Рябов. — Ты на Груманте сам бывал, как же пустое? Который на Новую Землю хаживал али на Грумант, тот знает. Пустое! Экой быстрый!

Он набил трубочку, крепко затянулся, вспоминая, покачал головой:

— Кузня! Горе была, а не кузня, однако много добра мы от нее имели. Перво-наперво нашли два камня, один — наковальня, другой — молот. Тем молотом отковали из крюка молоток добрый. Девять ден ковали, все руки в кровь отбили, а сделали. И с того дня началось наше спасение: не будь у нас молотка, пропали бы все, как один…

Молча, задумчиво слушал Иевлев рассказы кормщика, взору представлялась низкая, воняющая моржовым и нерпичьим жиром, чадная и холодная изба, бесконечные черные, злые полярные ночи. Вот в мерцающем свете сполохов влез на низкую крышу избы ошкуй, скалясь, разгребает могучими лапами жалкие прогнившие жерди, вдыхает лакомый дух живых существ, а люди внизу замерли. Посередине разваливающейся избы, широко расставив ноги, с копьем в могучих руках стоит Рябов — ждет; без промаха должно ударить его копье в сердце огромного сильного медведя. А копье деревянное, хрупкое, и наконечник его выкован из гвоздя. Может ли человек победить зверя таким оружием?

— Теперь оно смешно, — похохатывая, говорил Рябов, — а тогда не больно-то смеялись! Нет, тогда, гости дорогие, зуб на зуб не попадал. Проломит, думаю, стропила, упадет косо, не рассчитаю, — ну и прощай, Иван Савватеич, напрасно старался…

— Убил? — спросила, замирая, Маша.

— Убил. Здоровый был ошкуй; уж мы его харчили, харчили, — не осилили, так и протух к весне.

— В сердце ударил? — поинтересовался Семисадов.

— В сердце. Ударил, а он все на меня идет. Повалил я его под себя, да он уж мертвый. Матика была — медведица. Ну, матерая!

Рябов засмеялся, вспоминая, а Сильвестр Петрович мысленно повторил про себя его слова — «повалил под себя, да он уж мертвый!» — и подумал: «Вот кому идти на шведскую эскадру. Вот ему, богатырю. Он убьет зверя, как бы страшен тот ни был, он в сердце ударит!»

Таисья в это время наклонилась к мужу, положила ему в миску жареной рыбы, пирога. Рябов оглянулся на нее — она улыбалась ему возле самого его лица. Сильвестр Петрович опустил голову, чтобы не видеть: опять отберет он у Таисьи мужа, опять останется она одна в своей избе, и более не быть здесь счастью, наступит вдовье время…

— Шутят у нас, — словно издали говорил кормщик, — смеются так-то: дескать, не тужи, красава, что за нас попала, за нами живучи — не улыбнешься. Про Грумант так-то толковали, ан — нет. Бывало — ну веселья разведем, ну смеху, ну плясу! И без вина, а ничего. Сами на себя, на свое бедование, на свое горе смеемся. Всего было… Узлы еще вязали.

— Какие узлы? — спросила с интересом Маша.

— У нас там, вишь, какое дело, — сказал Рябов. — Спячка. Она, Марья Никитишна, страшнее всего. Она да цынга рядом живут. А зацынжел — иродовы дочки и навалились. Значит, самое зло сон и есть. А чего в зимнюю-то ночь станешь делать? Грамоте мы не обучены, книг не имеем, что знали, все рассказали. Тут и велишь — вяжите, ребята, узлы. И урок ему, горемыке, задашь. Сию, дескать, веревку, всю узлами накрепко завяжи, смочи, затяни потуже, а после — развязывай. Али шкуру звериную по волоску дергают. Еще латки на полушубок пришивали, да назад отпарывали…

— А за старшего ты?

— Когда я, а когда еще кто.

— И слушались?

— Чего ж станешь делать? Миром приговорили, миром и спрашиваем…

Погодя Рябов рассказал, на охоту как хаживали, бить песца и голубую лисицу, как вдоль берега промышляли моржей, нерп, белух, морских зайцев, про житье-бытье, как обшивались, потому что одежда истлела и надо было либо одеться наново, либо умереть от стужи. В самодельных корытах золили и отмачивали звериные шкуры, отмочив, отскабливали ножами шерсть и из тонкой и мягкой кожи кроили себе рубашки и порты. Кроеное шили оленьими жилами. Шили еще совики и малицы, шили меховые сапоги, рукавицы…

— Долго, я чай? — спросила Маша.

— А у нас времени было не в обрез! — усмехнулся Рябов. — Светильню тоже себе состроили. Череп медвежий выварили, салом налили, фитиль — в сало, и не хуже, пожалуй, чем здесь.

Он вздохнул, помотал головой:

— Кабы с разумом, богатые бы и нынче были. Один там наш дружок отыскал моржового клыка — не вру — гору. Чего случилось — не ведаю, а только сами-то моржи на берег выкинулись и подохли, а зуб ихний остался. Куда много!.. Почитай несколько ден носили, да словно дрова укладывали…

— Куда ж он подевался? — спросила Маша.

— Мы ж не прямо, Марья Никитишна, в Русь возвернулись. Еще к норвегам зашли. А они, известно, народ учтивый, с поклоном — русс молодец, русс туда, русс сюда. С угощением на судно приходят, с поклоном. Шибко вежливые. И все сувенир просят. Чего зряшнее не подаришь, честь не велит, а кость — она и для подарка-то хороша. Ну, еще, известно, и вино ихнее в голове шумит…

— Пороть бы вас, чертей, да некому! — сказал Иевлев.

— Оно конечно! — согласился Рябов. — Да ведь тоже, Сильвестр Петрович, как станешь делать — отдарить-то не надобно разве? Янтарь еще у нас был…

— А его куда дели?

— Зачем — дели? Который остался — привезли, вдовам завтра раздадим.

— А свой?

Рябов засмеялся:

— Чего вспомнил… Свой… Говорю: норвеги народ учтивый…

Сильвестр Петрович смотрел на Рябова и все думал: «Да, ему и идти. Ему быть на шведской эскадре, он — свершит, на него положиться можно. Прям, храбр, прост душою, некорыстен! Ему! Более искать некого и не для чего!»

— Ну что глядишь-то, господин капитан-командор? — спросил Рябов. — Я говорю, а ты все глядишь на меня? Не пойму — коришь али смеешься? Не кори, меня вон и женка корить не станет, таков уж на свет уродился…

Сильвестр Петрович молчал.

— Ты об чем все думаешь? — шепотом спросила его Маша.

Иевлев не ответил.

Говорили долго, до третьих петухов. К утру стали кланяться хозяйке, благодарить. Таисья Антиповна кланялась гостям, сама благодарила, что навестили, поскучали, не побрезговали хлебом-солью. Сильвестр Петрович, прощаясь с ней, стиснул зубы: было страшно думать, что он, не кто иной, как он, отберет у нее ее кормщика. А она, как нарочно, низко поклонилась капитан-командору, сказала Рябову:

— Много мне Сильвестр Петрович помог, Ванюша, покуда без тебя вдовела. Столь много — и не пересказать…

— Авось со временем и я сгожусь! — улыбаясь, ответил кормщик. — У нас на Беломорье добро помнят…

Первыми вышли на волю вдовы, здесь, в воротах, встретились с поручиком Мехоношиным, который вел солдат-драгун в рябовскую избу.

— А ну, морды, с дороги! — приказал Мехоношин.

— Я вот тебе дам — морды, дурак немазанный! — разобиделась старуха Щапова. — Сам ты морда! Изукрасился всяко — глядеть тошно. Морды! Да мы честны рыбацки вдовы… Да и куда прешься — гости по домам идут…

Поручик оттолкнул с дороги Щапову, она еще сильнее разобиделась, сбила могучей рукою треуголку с Мехоношина, поддала ему под зад.

— Щекоти его, женки! — рассердилась другая старуха. — Щекоти его смертно, он верещать зачнет и сбежит… Знаю я таких…

Но Мехоношин прорвался со своими драгунами на крыльцо, ногою распахнул дверь в горницу и тут вдруг остановился неподвижно. В гостях у мужика-кормщика был сам капитан-командор Иевлев. На треск двери он обернулся, спокойно спросил:

— Для чего пожаловал, господин поручик?

Мехоношин вынул из-за рукава кафтана указ, написанный дьяком, сказал с возможнейшей учтивостью:

— Сии мореходы порушили веление господина воеводы и сюда заявились из земли норвегов…

— Ну?

— За что имеют быть заарестованы мною и доставлены…

— Вон! — тихим голосом сказал Иевлев.

— Указ именной, — быстрее заговорил Мехоношин, — в указе сем написано…

— Вон, господин поручик Мехоношин! Иначе я вашу шпагу отберу и вас самого немедленно же велю за караулом на съезжую доставить. Вон! И чтобы нога ваша порог сей избы не переступала.

Мехоношин, словно не понимая, стоял неподвижно.

Сильвестр Петрович громко, как на плацу, скомандовал драгунам, столпившимся в сенях:

— Повернись кругом! Вздень левой! Ать, два, шаго-ом! В казарму!

Драгуны завозились, поворачиваясь в тесных сенях, загрохотали сапогами, зазвенели палашами и багинетами. Мехоношин, ссутулясь, потащился за драгунами. Иевлев велел Аггею Пустовойтову:

— Ты вот что, дружочек. Нынче же дай кормщику наряд добрых матросов, пусть съездят к лодье своей, да что имеют — не откладывая раздадут вдовам…

Повернулся к Рябову и сказал:

— А ты, как с делом управишься, Иван Савватеевич, побывай у меня в крепости. Да Митрия своего захвати, да еще кого похощешь, да Таисью Антиповну с Иваном Ивановичем.

Митенька прильнул к кормщику, взглядом попросил: «Поедем, Иван Савватеевич!» Рябов кивнул — отчего-де и не поехать, коли званы.

Сильвестр Петрович вышел на крыльцо, вдохнул свежий влажный утренний воздух:

— Благодать лето-то стоит, Иван Савватеевич. Словно и не север.

И крикнул Маше:

— Долго вы там шептаться будете? Пора бы и перестать. День наступил…

Маша догнала мужа, сказала ему, дыша в ухо:

— Жалко капитана Афанасия Петровича. Вишь — он нынче и глаз не казал.

Сильвестр Петрович грустно усмехнулся:

— Ну, Машенька, ну, голубушка, тут не нажалеешься. Идем-ка, дружочек, поспать надобно, идем побыстрее. А еще до крепости Двиною — не близок путь…

В карбасе Сильвестр Петрович, завернувшись в плащ, думал свое. И Маша думала. Глядя на тихие воды розовеющей Двины, морща брови, Маша думала о том, как вернется на Москву и непременно отыщет там добрую девицу в жены Афанасию Петровичу. Свадьба будет в крепости, а ради такого торжества она упросит Сильвестра Петровича, чтобы выстрелили все пушки, кулеврины, гаубицы и мортиры. Будет еще и фейерверк…

И тотчас стало ей грустно: «Нет, ни на ком он теперь не женится! Одна для него Таисья, одна-единственная. Не таков он человек, чтобы еще раз в жизни в своей так полюбить. Один раз — навечно. Как я — Сильвестра. Как Таисья — Ивана Савватеевича… Нет, не быть ни веселой свадьбе, ни пушечному салюту, ни фейерверку…»

Не посрамим земли Русской, но ляжем костьми, мертвые бо сраму не имут. Станем крепко…

Святослав

Воистину и мы не под лапу, а в самый рот неприятелю идем, однако ж не боимся.

Петр Первый

Глава вторая

1. Челобитники

По третьему разу на пытке огнем Ефим Гриднев не выдержал, назвал еще людей. Дьяк Молокоедов послал за думным дворянином, а сам кротко спрашивал:

— Человек с Пушечного двора именем Федосей, кличкой Кузнец — ваш ли? Отвечай, бедолага, ненароком преставишься. Отвечай на спрос…

Гриднев, не слыша, не понимая, повторял:

— Кличкой Кузнец — наш!

Поздюнин поднес пытанному кружку зелена вина, бобыли присыпали ожоги золою. Гусев, водя носом по бумаге, быстро писал. Заскрипели ступени, пришел думный Ларионов, едва живым сбежал из Онеги, рвать подати даже с солдатами было дело нелегкое.

— Чего тут?

Молокоедов почтительно поведал: тать сей зачал виниться, поднесли ему вина, — дело, видать, сдвинулось. К вечеру попозже, пожалуй, и воеводу звать можно. Ларионов, покачивая сапожком, кивнул. Взор при этом у него был отсутствующий, все вспоминал, как со срамом бежал от баб и девок в Онеге, как поскользнулся в болотце и плюхнулся им на потеху, как сняли они с него, с думного дворянина, портки и посекли крапивой. Хорошо, что хоть солдаты не видели. А может, и видели? Крикнул же нынче ребячий голос из-за тына: «Ей, дворянин поротый, порты потерял…» Проведали, черти!

К вечеру Алексей Петрович Прозоровский, насмерть перепуганный дьяками и Ларионовым, пожаловал в застенок, дабы дознать размеры заговора, проведать насчет приходимцев с Азова, пресечь на корню назревающий бунт и вновь показать себя верным государевым псом, как в те времена, когда соперничать в преданности государю с князем Прозоровским мог только ныне покойный Франц Лефорт.

Дьяки Молокоедов и Гусев под руки подвели воеводу к скамье, усадили на перинку, покрытую ковром, прочитали на два голоса опросный пыточный лист, велели Поздюнину еще вздернуть вора, дабы сказал навет при самом князе.

Бобыли выволокли то, что осталось от Гриднева. Поздюнин вправил руки несчастного в хомут, Ефим закричал:

— Отпустите, изверги, отпустите, не могу я более…

— Отвечай, тать, какие приходимцы азовские, бунтовщики здесь были и какие вам, ворам, слова говорили! — приказал князь. — Говори!

Гриднев молчал, глаза его смотрели бессмысленно, мимо людей.

— Отвечай!

— Отпустите!

Его отпустили.

— Говори же! — велел Молокоедов. — Кузнец не с Азова приходимец?

— Что за Кузнец? — мертвым голосом спросил Гриднев. — Каков он?

— Кузнец с Пушечного двора, из раскольников, во гроба ранее совращал ложиться. Ответишь — отпустим. Отпустим, да еще казной наградим. Пойдешь на все четыре стороны. Говори же! Был Кузнец?

Ефим молчал, тупо глядя на своих мучителей. Воевода малость подождал, потом разгневался, топнул ногой, велел без проволочки подвешивать и пытать огнем. Подручный палача принес горящий веник, Ефим заговорил глухо, язык плохо ворочался в его ссохшемся рту:

— Все, все до единого, все… Молчан, беглый с Волги, Голован плотник, медник Ермил…

— Жги огнем! — велел воевода.

Поздюнин выхватил у подручного горящий веник, повел по голой спине Ефима. Тот содрогнулся, обвис. Дьяк Гусев писал быстро, дьяк Молокоедов с торжеством поглядывал на воеводу. Ефима вздернули еще раз, он стал называть людей на Соломбальской верфи, на Баженинской, в Вавчуге. Дьяк Гусев с радостью шепнул воеводе:

— Вот оно! Все здесь! С Волги, где атаман Разин хаживал…

Думный подтвердил:

— Так, князь воевода, так! На одной цепке все ходят. Теперь имать всех надобно.

Воевода цыкнул:

— Пшли от меня, советчики!

Поднялся с места, вырвал у Поздюнина веник, неумело, косо пихнул в грудь Ефиму, спросил, оскалясь:

— Голова над вами кто? Говори! Кто поносную, срамную челобитную на меня, на отца вашего воеводу, составлял? Кто над всеми вами, ворами, начальный человек? Говори!

Ефим пошевелил губами, но никто не расслышал его слов.

— Кто? — отогнув ухо ладонью, спросил воевода. — Громче говори, не слышу!

Ефим напрягся, выдохнул:

— Крыков — капитан таможенных войск. К нему хаживали, листы тайные, прелестные читали, с ним обо всем толковали… Он да Молчан над нами правили…

Воевода приказал имать пушечного мастера Кузнеца. За Кузнецом послали Мехоношина с драгунами. Крыкова воевода взять побоялся, а Молчан жил скрытно, о нем на съезжей не знали. Приволокли еще плотника Голована да медника Ермила. С палача Поздюнина к полуночи полился пот, бобыли едва таскали ноги, а все без толку. Схваченные ничего не знали.

Князь Алексей Петрович захотел есть, послал Молокоедова за ужином. Тот вернулся испуганным, зашептал воеводе на ухо:

— У тебя в дому на крыльце архиепископ сидит, туча-тучей, в горницу не идет, велит тебе, князь, немедля к нему быть. Костыльник при нем, два келейника, курьер с дальней дороги…

Воевода не дослушал, всполошился. Дьяки с Ларионовым под руки повели воеводу к карете, карета загремела коваными колесами по бревнам мостовой, конная стража с алебардами тронулась вслед.

— Чего там стряслось? — спросил Гусев шепотом Молокоедова.

— А того стряслось, что свейские воинские люди на кораблях Зунд прошли — еще когда! Вот чего стряслось! — ответил Молокоедов. — Теперь вскорости к нам придут… Царев офицер об том грамоту привез.

Гусев охнул, думный дворянин на него прикрикнул:

— Но, но, раскудахтался! Наше дело сторона. Пойдем-ка челобитчиков вздернем, кончим с ними, с татями. В челобитной-то и мы названы, коли что — и нам не поздоровится. Как ни кинь — концы в воду хоронить надобно. Придут свейские люди, присягнем им служить — челобитчики нас отыщут, помянут, чего тут делали. Не придут свейские люди — вовсе хорошего не жди. На Москве сведают — быть нам на плахе. Покуда что — смертью надобно с челобитчиками кончить. Мало ли… На дыбе быстро некоторые кончаются.

— Кого ж первого делать?

— Первым делать будем мастера Федосея Кузнеца. Так я чую, что он у них верховодит…

— Крыкова бы взять.

— Крыкова? А капитан-командор его даст?

— Он и Кузнеца не дал бы, так ведь мы не спросили, по-тихому взяли…

Вернувшись в застенок, сели все рядком на перинку, крытую ковром, пошептались, подозвали Поздюнина, велели ему сразу делать татя Федосея. Палач почесался, помедлил.

— Чего ждешь-то? — спросил Молокоедов.

— А того, что с меня спрос будет. Делать умеючи надо, а которого до смерти — за такого в ответе…

— Как сказано — его работай!

Поздюнин со вздохом пошел к месту. Бобыли сорвали с Кузнеца рубашку. Поздюнин вдел его руки в хомут. Молокоедов спросил:

— Ты и есть Кузнец? Говори, детушка, все, что о челобитной воровской ведаешь: где сия бумага, кто ее укрывает, кто писал, — говори быстро, спехом…

Кузнец молчал. Глаза его остро поблескивали, впалая грудь вздымалась неровне. Палач Поздюнин, положив ладонь на хомут, дремал стоя. Подручный хлебал молоко из глиняной кружки, закусывал шаньгою.

— Делай его, Поздюнин! — велел Ларионов.

Палач открыл глаза, встрепенулся.

— Рученьки кверху, голубь, кверху, да и сам посунься вперед, чуток вперед, детушка, подайся…

Петля стянула кисти, Поздюнин уперся кривыми ногами в бревно, вскочил, подпрыгнул. В тишине заскрипела пеньковая веревка. Кузнец весь вытянулся, яснее выступили ребра, пот сразу залил черное худое лицо.

— Говори, детушка! — велел Гусев.

Кузнец дернул вперед шею, спросил:

— Пошто воевода ваш кнутом выбивает себе деньги из посадских? Пошто без посула ни едина дела не добьешь? Пошто ныне на Онеге…

— Еще подтяни! — велел думный дворянин.

Хлопнула дверь, в застенок вошел пьяный Мехоношин, сказал сквозь зубы:

— Жечь их всех огнем, иродово семя! Смертно! Жилы резать, персты ломать…

Засвистела пеньковая веревка, Кузнец застонал, потом опять тихо стало.

Мехоношин сбросил у двери мундир, кружева, ленты, пошатываясь подошел к Поздюнину, сам взялся за веревку. Поздюнин веревку не давал, дьяки забеспокоились, стали уговаривать поручика, чтобы не бесчинствовал. Мехоношин потребовал огня, ногой ударил подручного, закричал, что с нынешнего дня сам будет рвать ногти, варить в смоле, вбивать гвозди, — разве-де так пытают? Потом заплакал навзрыд, ушел в сторону, жалостно причитал:

— Матушка мои с батюшкой, добрые мои родители, на кого вы меня покинули, детушку вашу, для чего не взяли с собою в обитель счастливую…

Кузнец молчал, ловил открытым ртом воздух. Глаза его заволокло, он ничего не видел и не слышал.

— Отлей! — велел дьяк. — Да живо!

Подручный принес берестяное ведро, Поздюнин опустил хомут и медленно, узкой струей стали лить воду Кузнецу в лицо.

— Еще вздергивай! — приказал думный дворянин. — Живо, живо… К утру всех кончим, отдыхать пойдем!

2. Вон он, флот!

Карбас шел быстро, ветер дул попутный, ровный, сильный. Перед тем как сбрасывать паруса, Семисадов поднял пистолет — выстрелил в воздух, потом поднял на мачте прапорец, за ним второй, потом третий. Флажки развернулись, с берега ответили выстрелом.

— Важно живете! — сказал Рябов. — Без сигнала так бы и не взойти?

— Там пушки припрятаны! — ответил Семисадов. — Чужого не пустят…

— Чего ж меня-то пускаете?

— По приказанию господина капитан-командора. Велено показать кормщику Рябову корабельный флот, крепость-цитадель, Марков остров и на нем батарею, другие некоторые пушки, потайную цепь. Еще — что похощет…

Рябов улыбнулся, переложил руль, карбас медленно поворачивал носом к входу в гавань. Могучие сосны защищали ее от любопытных взоров; отсюда, с моря, она казалась пустынной и необитаемой. Вода блестела под жаркими солнечными лучами, было тихо, душно, ветер вдруг упал вовсе. Пошли в гавань на веслах, и, едва миновали прибрежные серые, мшистые валуны, взору кормщика открылись корабли — большие, новые, с высоко поднятыми резными кормами, в паутине снастей, с открытыми пушечными портами, в которых виднелись медные пушки. Четко, словно выстроившись, неподвижно застыла эскадра перед обрывистым зеленым берегом.

Молча светлыми своими глазами осматривал кормщик стройные линии обводов, мачты, реи, искал, какие же из кораблей построены его руками в те, старопрежние годы, на Соломбальской верфи. Но тотчас же забыл, о чем только что думал, и стал разглядывать пушки на кораблях, прикидывать их число и силу огня. Пушек было много, и Рябов удивленно покачал головой: смотри-ка ты, военного флоту корабли, истинно так, ничего не скажешь…

— А ну, еще навались! — велел он Семисадову.

Тот, радуясь на растерянное и довольное лицо Рябова, уперся своей деревяшкой в банку, сильно размахнулся веслами — карбас скользнул вперед, ближе к кораблям. Они еще выросли, стали крупнее, выше, резьба на корме нового фрегата проступила яснее. С борта свесилась круглая белобрысая голова, рыбацким говором, как говорят на Онеге, спросила:

— Кто идет? Отвечай!

— Господина капитан-командора карбас по его указу! — снизу вверх крикнул Семисадов. — Здорово, Михайло!

— Здорово, господин боцман!

— Он какой же Михайло? — спросил Рябов.

— А покойного Мокия внучек, рыбацкого дединьки, еще ты от него артель принимал! — напомнил Семисадов. — Нынче матрос добрый.

— Скажи! — удивился Рябов. — Идет времечко, бежит…

На веслах не торопясь обошли все яхты, фрегаты и корабли, близко оглядывали спущенные трапы, якорные канаты, точенные из темного заморского дерева страшные фигуры, что ставились спереди на каждом судне. Матросы смотрели сверху на карбас капитан-командора, с одной яхты слышалась песня, с другой — звуки корабельного рожка, на третьей делалось учение: матросы как бы готовились заряжать пушки, стрелять, чистить стволы, еще заряжать.

— Откуда набрали-то народишку столь много? — спросил Рябов.

— А наши беломорские, почитай, все, — ответил Семисадов. — Тогда, в те времена, шутили, а нонче нет, не шутим. Море — наше поле…

Только к утру добрались до Архангельска. Рябов был задумчив, глаза его смотрели строго, лоб хмурился. Неподалеку от Воскресенской пристани спросил:

— Ужели прорвутся к городу, а, боцман?

— Шведы-то?

— Они.

— Не дадим! — со спокойною ленцою в голосе ответил Семисадов. — Не достать им до нашего флоту.

3. Капитан-командор и воевода

Князя Прозоровского била дрожь: шведские корабли миновали Зунд давно, вот-вот должны появиться в Белом море. И не корабли — эскадра.

— А более тебе из города не отлучаться! — гневно произнес Афанасий. — Ты — воевода, в слово сие вникни головою, умом своим…

Он усмехнулся, глаза его остро блеснули:

— Воевода воин — сидит под кустом да воет!

Офицер, доставивший из Москвы письмо о шведской эскадре, разглядывал князя с наглостью. Алексей Петрович хотел было обидеться, да недостало смелости, улыбнулся кисло, стал отговариваться недугами. Афанасий прервал:

— Иевлев Сильвестр Петрович куда недужнее тебя, князюшка, да пред бедою все недуги словно позабыл, любо-дорого посмотреть на господина капитан-командора. Я — старик, одной ногой во гробе стою, не чаю и завтрашнего утра увидеть, однако ж не плачусь. А ты — воевода, для чего ж срамишься?

Алексей Петрович вовсе не нашелся, что ответить. Лекарь Лофтус с поклонами разливал мальвазию, слуга разносил рыбу в рассоле, битую капусту, грибы. Архиепископ Важеский и Холмогорский сидел насупясь, глядел неприязненно, к еде и вину не притрагивался. Один только приезжий офицер, наголодавшись в пути, ел за десятерых.

— Я ныне по монастырям поеду, — опять заговорил Афанасий, — да в крепость наведаюсь. Потрясу монахов маленько, пусть и они татей встретят достойно. А ты, князь, о недугах забудь и думать — невместно то воеводе пред бедою. Народишко, и то смеется; болтают, дескать наш князь-воевода, взявши шлык, да в подворотню — шмыг…

Прозоровский, вовсе обидевшись, крикнул:

— Болтунов палач Поздюнин за ребро подвесит — живо замолчат!

— Ну и дурак! — спокойно ответил Афанасий. — Ей-ей, дурак! Палач! Много ты с палачом со своим против шведа сделаешь? И то стон стоит — всех хватаешь, а ты еще собрался? Да не квохчи, ровно курица, слушай меня…

Отбивая ребром ладони по столешнице, стал советовать, как надобно воеводе встать во главе обороны Архангельска, как надобно подумать о пище для защитников города, как обо всем заранее договориться с капитан-командором, который будет командовать сражением крепости с эскадрой…

— Не стану я под него! — опять сорвался воевода. — Что он мне?

Афанасий хлопнул рукой по столешнице:

— Станешь! Он Петром Алексеевичем послан…

— Я тоже, владыко, государем поставлен!

Архиепископ открыл было рот — отвечать, но ничего не сказал: только слабый жалобный стон вырвался из его груди, лицо страшно побледнело, рука судорожно вцепилась в скатерть. Лофтус, уронив лавку, бросился к владыке, на шум в столовую палату вбежали келейник и костыльник Афанасия. Владыко тихо попросил:

— В карету меня! Худо!

Лофтуса к себе не подпустил. Келейник дал ему понюхать соли из флакона, он попил квасу, стуча посохом, медленно пошел к дверям. По пути говорил князю:

— В крепость нынче же наведайся! Воеводу в лихой час видеть должны, а тебя, окромя княгини, да княжен с недорослем твоим, да тараканов запечных, — кто зрит? Палач в застенке? Тоже нашел время зверствовать, лютостью своей пугать…

Во дворе, отдыхая, сказал:

— Еще не по-хорошему делаешь: зачем недоросля своего, когда лихая беда, словно старика прячешь. Люди-то знают: мужик вымахал на пшеничном хлебе — косая сажень. Дай ему саблюку али мушкет, не таи при себе в Холмогорах…

И махнул рукою:

— Зря толкую с тобой. Ничего ты не понял. Эх, князюшка!

Карета, гремя коваными колесами, выехала со двора; воевода, держась за голову, пошел в опочивальню. Лекарь с испуганным лицом разул князя, посоветовал ничего не подпускать близко к сердцу, сохранять спокойствие, необходимое для поддержания в теле огня-флогистона.

— Шел бы ты подальше со своим флогистоном! — огрызнулся князь. — Флогистон! Тут измена вокруг, воры, обидчики, а он вздор городит. Ставь пиявиц, не то помру!

В опочивальню пришла княгиня, за ней — старые девки княжны, сзади недоросль. Воевода, охая, рассказал про шведскую эскадру; лекарь Лофтус добавил от себя, что покорнейше просит отпустить его к Вологде али на Москву, потому что шведы накажут смертью иноземца, пользующего князя-воеводу и все княжеское семейство.

— Тебя-то за что? — воскликнула княгиня Авдотья.

Лекарь развел руками.

— Да неужто не одолеем шведа? — спросил недоросль.

Лекарь тонко улыбнулся, ничего не ответил; потом, отдирая пиявиц от боярского затылка, рассказал как бы невзначай, что двиняне под начальством князя, конечно, отстояли бы город, да больно велика измена; например, на цитадели содержится некто Никифор. Пришел он с моря, несомненно подослан шведами, а лечат его там и ухаживают за ним, будто он владетельный герцог. В то же самое время пушечный мастер Риплей заключен в цитадели под стражу, равно как и инженер-венецианец — Георг Лебаниус. Пушки с иноземных негоциантских кораблей приказом Иевлева сняты, а иностранные корабельщики давали присягу — стрелять из тех пушек по шведской эскадре. Пушки добрые, разве здешним мужикам с ними справиться? И кто здешние пушкари? Может, они из тех, кто замыслил мятеж? Нынче еще новость: пришла с моря большая лодья, трехмачтовая, один раз видели ее с полным грузом, а второй раз — совсем без груза. Кто на лодье пришел? Может, шведы? Ходят по городу переодетыми, теперь ищи их…

Воевода слушал, моргал, княгиня крестилась, дочки переглядывались, недоросль сказал решительно:

— Коли так, зачем и воевать? Ежели с покорностью ключи от города…

— С покорностью? Тебя самого велено в стрельцы отдать.

— Меня? Да я, батюшка, несмышленыш, куда меня…

Княгиня Авдотья заголосила было, но князь рявкнул:

— Молчите, дурни!

И выгнал из опочивальни всех, кроме Лофтуса. Лофтус посчитал князю пульс, покачал головой, с сокрушением произнес:

— Опять в жилах ваших ускорилось отложение ртути, серы, а также соли.

Воевода молчал задумавшись, потом поднялся с ложа, велел себя одевать. Лофтус подал панцырь, саблю, пистолеты.

— Для какого беса? — спросил воевода.

— Шведы близко! — произнес лекарь.

Всю дорогу до крепости воевода был задумчив, сонными глазами поглядывал на низкие зеленые берега Двины. Лофтус гнусавым голосом напевал псалмы, гребцы на карбасе мерно вздымали весла, воевода все думал свои думы, потом пальцем поманил лекаря, сказал повеселевшим голосом:

— Нечего тебе к Вологде ехать али на Москву…

Лофтус удивленно поднял короткие бровки.

— Обладим нынче же дело честь честью…

Лекарь опять не понял ничего.

Сильвестр Петрович встретил воеводу со всем приличием у ворот цитадели и даже с лекарем был вежлив, хоть и не выразил никакого удовольствия от встречи с ним. Инженер Резен занял внимание Лофтуса, повел его к себе в избу, дабы побеседовать о здоровье капитан-командора. В чистой, пахнущей сосновыми бревнами горнице он усадил гостя спиной к окошку, заговорил учтиво об иностранных столицах. Беседа завязалась непринужденная.

В это же время у себя в комендантской Иевлев потчевал воеводу квасом, заваренным Машей. Воевода хвалил квас — такого в здешних местах не добьешься, — хвалил капитан-командора, что цитадель нынче вовсе не узнать, много понастроено, хвалил порядок на подступах к крепости. Сильвестр Петрович настороженно молчал: не для того приехал воевода, чтобы хвалить!

— Дверь-то закрой, господин, потуже! — попросил князь.

Капитан-командор подозрительно посмотрел на князя, поднялся, закрыл дверь. Воевода молча прихлебывал квас. Потом, оглаживая усы, спросил:

— Как надеешься, господин Иевлев? Отобьем шведа?

Сильвестр Петрович подумал, ответил не сразу:

— Трудно будет, князь-воевода. Весьма трудно. Швед идет большой силой. Команды на эскадре пожелают грабить, то им обещано, небось. Город Архангельск слывет богатым городом. Король Карл сам отправил эскадру, шаутбенахт Юленшерна — опытный моряк…

— Умно толкуешь! — одобрил воевода. — Ворог идет великой силой, а у нас все не слава богу. Думный дворянин, верный человек, ума палата, господин Ларионов, издавна правит розыск и дознался, что быть у нас мятежу. Ныне и я своею персоною немалое время на съезжей трудился и в подлинности всех тех скаредных и мерзейших дел, господином Ларионовым открытых, подтверждение получил. Взято драгунами человек с дюжину подлого народа, заправил сей татьбы; еще надобно хватать и хватать. Приходимцы с Азова, здешние воры, от Москвы беглые стрельцы, иные разные смерды винятся в том, что меня, воеводу своего, вздумали на копья вздеть, — слыхано ли такое? Чего в Азове делали — и здесь поделать решили. Да в какое время? То все антихристово Разина Степки дело: дядюшку моего, блаженной памяти князя-боярина Прозоровского в Астрахани повесили, здесь то же задумали, да не так сие просто! Похватали мы их. Похватать-то похватали, и еще имать станем, да только какая война — коли и в войске мятежники, и на верфях, и по слободам. Пушечный мастер, кличкою Кузнец…

— Что Кузнец? — перебил нетерпеливо Иевлев.

— А то Кузнец, что и на Пушечном дворе измена. Сии скаредные воры прелестные листки читали о том, как наши с тобою головы на рожны вздевать. До того дело дошло с сими татями, господин капитан-командор, что офицеры некие, на которых ты немалую надежду имеешь, твои офицеры к мятежникам пристали.

— Офицеры?

— Офицеры, душа моя, офицеры, сударь капитан-командор. Как ударят сполох — офицеры сии сами поведут мятежников на нас с тобою…

— Кто же они — офицеры? Как зовутся?

— Покуда не скажу. Не поверишь. А со временем поведу в застенок, чтобы своими ушами услышал воровские изменные речи. Ну, об сем успеем. Нынче же о другом думать надобно: каково тебе со шведом биться, когда за спиною твоей тати, кои только и ждут шведа на нашу землю. Великая кровь прольется православная, а зачем?

Сильвестр Петрович поднялся, тяжело опираясь на трость, прошелся по горнице из угла в угол. Воевода неотступно следил за тем, как менялось его лицо, как словно бы погасли глаза, как мелкие росинки пота проступили на высоком лбу, на скулах.

— Побьет нас швед! — настойчиво сказал воевода. — Побьет и спалит город наш, и вырежет ножами народу сколько похощет. И тебе висеть в петле…

Иевлев молчал.

— Пойдут корабли шведские мимо твоей крепости — что станешь делать? — тихо спросил воевода, выдвинув вперед жирный подбородок.

Сильвестр Петрович ответил глухо:

— Известно, что! Палить буду из пушек.

— То-то, что из пушек. А тебя в это время по башке обухом — свои же пушкари…

— Меня? Для чего же меня?

— Тебя, еще бы не тебя!

Иевлев хотел что-то сказать, но воевода не дал!

— Будто в тебя и ножа не метали. Я-то знаю, я все знаю… И нож метнули весенней ночкой, и мужик на тебя в лесу кинулся — резать. Отпустил ты его. Добер, ах, добер…

Сильвестр Петрович отворотился — противно было смотреть, как радуется, юродствует, лжет и мельтешит Прозоровский. И чего веселого? А тот все говорил, наклоняясь к Иевлеву, жарко дыша волосатым ртом, — громко, въедливо, поучающе:

— Добрым-то нельзя, батюшка, быть; по-божьему ныне не поживешь, нет. В тебя нож метнули, хорошо не до смерти; меня вон на копья собрались вздеть, да я не дамся. Страшно, капитан-командор, куда как страшно! Смерды, псы! Мы с тобою им вот где застряли: в глотке! Ты цитадель строишь, ты их силою сюда согнал, я с них недостачи рву, я им судья, — ох, тяжелая наша служба, сведал я ее, с Азова страху божьего навидался. Да ты что серчаешь? Что волком глядишь? Али обидел я тебя ненароком? Ну полно, полно, все мы люди, все стараемся по-хорошему, а оно вдруг худым оборотится. Бывало, что и я серчал, бывало, что и ты мне впоперек скажешь — молодо-зелено, да только врозь нам никак нельзя. Двое нас тут царевых слуг только и есть. Двое! Одна в нас кровь, за одним столом отцы наши да деды во дворцах царевых сиживали — мой выше, твой ниже, — да стол-то один, ества-то одна, царская, как же нам браниться? Ну и полно! Садись рядком, поговорим ладком. Садись, не стой…

Иевлев сел, сложил пальцы на рукоятке трости. Было видно, что не слишком внимательно слушал он воеводу, думал свою невеселую думу. Воевода рукой, унизанной перстнями, дотронулся до локтя Иевлева, спросил доверительно:

— Виктории над шведами не ждешь?

— Не знаю, как и ответить, — сухо сказал Сильвестр Петрович. — До сего дня ждал и твердо надеялся. Нынче же… Ежели правда, что сполох ударят и все работные люди, да трудники, да солдаты, да посадские поднимутся…

— Правда! — с радостью в голосе воскликнул Прозоровский. — Истинная правда! Ты сам нынче же в застенок наведайся, сам подлые ихние речи послушай…

Сильвестр Петрович с досадой прервал воеводу:

— В застенке не такое еще на себя наклепают. Мне истинную правду знать надобно, ибо ежели не бабьи сказки об измене да о сполохе — тогда…

— Что — тогда? — жадно спросил воевода.

— Тогда — побьют, пожгут, вырежут нас шведы.

Прозоровский близко наклонился к Иевлеву, прошептал:

— Вот, провещился. Понял наконец. Для чего ж нам так делать? Для чего нам напрасную кровь лить? На викторию не надеемся, так на что же? Вдругораз Нарва нам занадобилась? Ее не хватает?

Иевлев неподвижными глазами смотрел на князя, спросил отрывисто:

— Что за Нарва? Невдомек мне, о чем речь?

— Что за Нарва — невдомек? Та, что была! Та, об коей медаль шведы выбили. Побоище смертное, лихое, стыд превеликий! Али забыл?

— Я — не забыл! — твердо ответил Иевлев.

— А коли не забыл, так слушай. Слушай меня, капитан-командор, да вникай, не пыли без толку, мне твоя натура вот как ведома, сам молодым был, да укатали сивку крутые горки. Иначе надо делать, умнее, с хитростью. Вот как, слушай: сведаем с тобой, что эскадра шведская подошла, сразу — в карбас и навстречу. На подушке ключи от города от Архангельского, в мешках казна, что у дьяков хранится…

Иевлев резко повернулся к Прозоровскому, посмотрел на него внимательно, точно увидел в первый раз. Синие глаза капитан-командора светились непереносимо ярко.

— Для чего надобно кровь православную проливать? — спрашивал воевода. — Для чего горе, мука злодейская, виселицы, плахи, рожны? Для чего ни за грош нам с тобою злой смертью погибать? Кому в радость? Ворогам нашим, ворам, мятежникам? Сам суди, кто нам страшнее: швед ли, что возвеличит нас, за почесть вдвойне почестями отдаст да еще наградит по чину, али смерд, холопь, ярыга с дрекольем, с рогатиной? Давеча слышал я драгунского поручика Мехоношина горькую беду: мужичье, зверюги лютые, псы смердящие поднялись, вотчину пожгли, управителя на воротах вздернули, красный петух и по сей день там гуляет. Зачем сие? Для какой надобности? И как нам с сим лихом совладать? А коли шведы миром в город войдут — мы к ним с поклоном. Разве им порядок не надобен? Им мужик кроткий нужен, а не убивец с дрекольем! Они наших супостатов, ярыг, воров дознают, покончат с ними…

Сильвестр Петрович близко наклонился к Прозоровскому. Того вдруг испугало лицо Иевлева, яростные его глаза.

— Ты шутишь, князь-воевода, али вправду толкуешь?..

Прозоровский отпрянул, замолк, вытер лицо шелковым платком. Сытые щеки его мелко дрожали.

— Шутишь? — крикнул Сильвестр Петрович. — Так сии шутки нынче…

Воевода схватил Иевлева за обшлаг кафтана; давясь, захлебываясь, залопотал:

— Испытываю тебя, испытываю, дружок мой, испытываю, что есть ты за человек… Надобно же и мне знать, кто у нас первый воинский командир, надо, непременно надо. Вот я и попробовал, на зуб тебя попробовал, как золото пробуют. Теперь знаю, знаю, теперь вижу — не испугаешься! Теперь всем поведаю: молодец у нас капитан-командор! Поискать такого, как Иевлев наш, Сильвестр Петрович. Побьет он шведа, уж как побьет, черепков не соберешь! Побежит от нас швед, с воем побежит, то-то обрадуемся мы, то-то в колокола ударим…

Сильвестр Петрович молчал, все так же неподвижно и яростно глядя на князя. А Прозоровский расходился, говорил без удержу:

— Тебе, Иевлеву, офицеру государеву, капитан-командору — вот кому командовать. От тебя все: виктория от тебя, срам, конфузия — тоже от тебя. Не обессудь, голубь прелюбезный, помилуй, коли поперек сказал. Теперь ведаю — будешь биться!

Иевлев прервал его, сказал холодно:

— Не столь я, князь, глуп, не столь скудоумен, чтобы сим вздорам уверовать.

Воевода не торопясь налил себе квасу, не торопясь хлебнул, поставил кружку на стол.

— Дело твое: хочешь — верь, хочешь — не верь. Отпиши на Москву, там тебе, может, и поверят, что боярин князь-воевода учил передаться шведам. Отпиши, отпиши, то-то смеху будет…

Он хлопнул в ладоши, по-свойски ткнул Иевлева в плечо:

— Так палить по шведской эскадре станешь из крепости своей? Ядер-то запас? Пороху? Пушкарей-то обучил, воин? А?

— Буду палить — шведу не поздоровится! — отрезал Иевлев.

Прозоровский волчьим взглядом на мгновение впился в лицо Иевлева:

— Совладаешь?

— Надо совладать. Ты, князь, не поможешь.

— Ну, молодец, молодец, — заторопился воевода. — Теперь вижу — молодец! А то люди чего только не болтают про тебя… До того доболтались, что даже сказывали: живет-де у Иевлева подсыл от шведских воинских людей — мужик Никифор… Пришел-де Никифор с моря, принес Иевлеву шведское тайное письмо… Ну-ка, сведи-ка меня к Никифору, погляжу я на него, поспрошаю, что за человече… А от Никифора сведешь ты меня, голубь прелюбезный, к иноземцам, к узникам своим. Жалуются на тебя, надо мне и на узников иноземных поглядеть, непременно надобно.

Иевлев ответил с ненавистью в голосе:

— Никифор нынче совсем плох, князь-воевода. Чаю, не дожить ему до завтрашнего дня…

— Что так? — весело удивился воевода. — То жил да поживал, а то вдруг помирать собрался. Нет уж, пойдем, потолкую я с ним поласковее.

Капитан-командор молча вывел воеводу из комендантской избы в крепостной двор. Князь шел озираясь, кряхтя: по каменным плитам с визгом волокли на канатах пушку; крепостные кони, высекая подковами искры, тянули возы с ядрами; скрипел ворот, которым вздымали на крепостные стены боевые припасы, вперебой били кузнечные молоты…

Никифор лежал на спине, спал с открытыми глазами. Лицо его за прошедшие дни стало пепельным, маленьким, словно бы ссохлось.

Воевода ткнул пальцем, спросил:

— Он?

Сел неподалеку, сразу закричал, чтобы взять испугом:

— Кто таков? Откуда? Ведаю, есть ты шведский воинский человек, ворами подосланный, дабы смуту сеять и рознь! Говори, не молчи, отвечай проворно!

Никифор вздохнул, посмотрел на Сильвестра Петровича, точно просил защиты.

— Говори, Никифор, — спокойно, дружеским голосом посоветовал капитан-командор. — Говори, дружок. То — князь-воевода, ему истинную правду ведать надлежит, говори, не сомневайся.

Никифор сказал тихо:

— Худо мне нынче, Сильвестр Петрович. То будто сны какие вижу, то и вовсе все потеряется, ничего нет… И дышать никак нельзя…

— Говори! — крикнул воевода.

— Да что говорить-то? — слабым, но спокойным голосом ответил Никифор. — Не подсыл я, не шведский воинский человек…

— А коли подвесим? — спросил воевода.

— Стою на правде моей.

— Персты зачнем рубить по единому, огнем запытаем, перед смертью все сам покажешь — поздно будет, — посулил Прозоровский. — Говори нынче!

Никифор слабо улыбнулся, обнажив младенческие беззубые десны, собрался с силами.

— Воевода-князь! — со спокойным достоинством заговорил он. — Погляди на меня, не почти за труд, увидишь, коль пригож собою. Всяко меня пытали и били на чужбине, несладко жилось полонянику-вязенику, можно ли меня нынче пыткою испугать, огнем, дыбою? Да и что мне жить осталось?

— Для палача — хватит! — ответил воевода.

И, повернувшись к Иевлеву, сказал, что велит Никифора нынче же взять в город на розыск. Сильвестр Петрович, кашлянув, молвил, что недужного калеку он в Архангельск не пошлет. И тихо, почти шепотом добавил:

— Будет, князь, лютовать. Сей Никифор тарабарскую грамоту на цитадель привез, великие муки принял…

Князь подошел к окошку, крикнул бредущему мимо солдату:

— Лекаря сюда иноземного пришли, Лофтуса, да живо! Бегом беги!

И опять сел на лавку, сложив руки на животе, перебирая толстыми пальцами в перстнях. Никифор вновь задремал.

Лофтус был по соседству, пришел сразу вместе с Егором Резеном. Прозоровский велел ему посмотреть, каков здоровьем Никифор. Лекарь поклонился низко, выпятил со значением нижнюю губу, сел на лавку рядом с немощным, взял пальцами его запястье. В это мгновение Никифор попытался поднять голову, но слабая шея не держала, голова опять повалилась на подушку. Сморщенное лицо его исказилось от страшных усилий, губы что-то силились сказать, но из впалой груди донеслось только клокотание. Иевлев подошел ближе, наклонился:

— Чего, Никифор? Чего надобно тебе?

— Он! — вдруг ясно и даже громко произнес Никифор. — Он! Его на галере везли до гавани Улеаборг. Он — швед! Он — его…

Лофтус стал пятиться, Никифор впился в его руку своими искалеченными пальцами, Лофтус дернулся сильнее — Никифор упал с лавки лицом об пол. Резен бросился к нему, поддерживая руками голову, зашептал ласковые слова, но Никифор, весь вытянувшись, опять крикнул из последних сил:

— Подсыл, а не лекарь! От самого Стокгольма мы его на галере везли, подсыл он, собака, вяжите, люди добрые…

Лекарь все пятился к двери, разводя руками, пытаясь еще улыбаться. Сильвестр Петрович тряхнул его за плечи, приказал:

— Стойте тихо! Отсюда не уйти. Здесь — крепость!

И склонился к Никифору. Никифор все еще шептал — как шли на галере от самого Стокгольма, как сия персона сидела в кресле с самим капитаном, а когда пожар сделался, названный лекарь стал палить по каторжанам из пистолета. Рассказ Никифора был связен, изуродованные глаза смотрели разумно. Потом он начал сбиваться, дыхания ему не хватало. Иевлев вдвоем с Резеном подняли его на лавку, инженер принес калеке пить, но тот пить уже не мог, вода пролилась на жилистую худую шею. Равномерное хрипение вырывалось из его глотки.

— Отходит! — сказал Сильвестр Петрович. — Покличь попа, Егор!

Егор вышел. Серый от страха воевода спросил робко:

— Так ли оно еще? Наваждение, право, наваждение. Один — подсыл, другой — тоже подсыл…

Лофтус оживился, прижимая руки к груди, стал страшными клятвами клясться, что все сие поклеп, напраслина, ложь. Сильвестр Петрович не отвечал. Лекарь заговорил потише, потом шепотом. Иевлев сидел отворотившись. Лофтус еще раз взмолился, потом замолчал — понял, что пропал.

Старенький крепостной попик, держа дары, завернутые в епитрахили, кланяясь неподвижному воеводе, вошел в горницу, за ним Резен привел двух суровых матросов — взять за караул гнусавого лекаря.

— Идите! — приказал Иевлев.

— Умирающий безумен! — воскликнул Лофтус. — Горячечный бред отходящего…

— Забирай его, ребята! — сказал капитан-командор матросам.

Матросы взяли Лофтуса сзади за острые локти, он рванулся, тогда матросы взяли покрепче, поволокли к двери. Отец Иоанн, сидя в изголовье Никифора, творил глухую исповедь. Прозоровский мелко крестился. Сильвестр Петрович встал, за ним грузно заспешил воевода. Жирное лицо его теперь побурело, он ссутулился, глаза бегали по сторонам. Сильвестр Петрович шел не оглядываясь. В комендантской он остановился, сказал воеводе сурово:

— Так-то, князь! Лучший советчик твой, друг неизменный был здесь шведским шпионом. Другой на смену ему прибыл — и тот подсыл, пенюар, шпион. Думный дворянин твой Ларионов, дьяки твои Молокоедов, Гусев, Абросимов — мздоимцы, тати денные, в кровище ходят по колено. Сии изверги кнутами, пытками, страхом выбивают для тебя челобитную, ты сию ложную бумагу на Москву шлешь, дабы оставили тебя еще царскою милостью на сидение в сем городе. Сам ты вовсе голову от страха потерял, досмерти испуганный розыском, что ведет твой Ларионов. Ныне до того дошло, что ты, князь-воевода, ближний царев слуга, не шуткою, а истинно уговаривал меня шведу передаться…

Прозоровский, весь налившись кровью, попытался было опять от всего отречься, но Иевлев стукнул тростью об пол, помянул Ромодановского, колесование за измену, Преображенский приказ. Князь взмолился:

— Прости, господин капитан-командор, ей-ей испытывал тебя, надобно мне знать, прости…

— Помолчи, воевода! Про офицеров, что давеча говорил — про мятежников, — врал…

— Нет, ей-ей, правда, крест тебе святой.

— Не кощунствуй!

Прозоровский всхлипнул, стал обмирать:

— Дурно мне, худо мне, ахти, господин капитан-командор…

Шаря за спиною растопыренной ладонью, попятился к лавке, плюхнулся, но Сильвестр Петрович заметил: глазки князя смотрят остро, здоров воевода как бык, ломает комедь.

В комендантскую вошел инженер Резен; свободно, без всякого почтения к воеводе, сел, стал выбивать огнивом огонь для трубки. Прозоровский сидел сгорбившись, обвиснув, тронь пальцем — свалится с лавки. Сильвестр Петрович, не глядя на князя, заговорил:

— Ради многих твоих недугов можно тебе, Алексей Петрович, с княгинею да с княжнами, со слугами и с кем там возжелаешь — отбыть к Холмогорам. Там — за крепким караулом, чтобы не бесчинствовал, — переждешь. С недужного воеводы и спроса нет, с трусливого опрос велик: народ не помилует, голову долой отрубит…

— Тому были некоторые примеры в истории! — сказал Резен, пыхтя трубкой.

— Были! — подтвердил Иевлев.

Князь молчал. Глазки его злобно поблескивали.

— Всех, что повязаны и к пытке назначены воеводою, — продолжал ровным голосом Иевлев, — пока указом самого воеводы из караула освобожу. Мне ныне каждый человек надобен…

Прозоровский поднял голову, сказал, не сдержавшись:

— Высоко вознесся, капитан-командор, ай, высоко! Мятежников, татей, государевых злых ворогов на свободу? Азов забыл? Стрелецкий бунт забыл? Горько нынешний час помянешь, да поздно будет! Поздно, не поправишь! Мне Петр Алексеевич во всем поверит, тебе со сволочью твоей веры дадено не будет! Не веришь про офицеров? Оттого не веришь, что сам таков! Прости, батюшка, на правде, да я вашего брата перевидел на своем веку, эдаких прытких вертунов! Перевидел, да и пережил…

Сильвестр Петрович, щурясь, спросил:

— Ты это об чем, князь?

— Сам знаешь, сам знаешь, об чем. Ныне твой час, а завтра поглядим. Доживем еще — и поглядим…

Резен в углу гулко закашлялся, едкий трубочный дым пополз по горнице.

— При нездоровии в Холмогорах хорошо! — сказал инженер. — Для хворого человека нет лучше, как Холмогоры. Тихо в Холмогорах…

Воевода прохрипел невнятный ответ — не мог решить, что делать. Решил за него Иевлев.

— Оно вернее будет! — произнес Сильвестр Петрович. — Господину стрелецкому голове полковнику Ружанскому отправлю я естафет, чтобы нарядил стрельцов — с приличием проводить недужного воеводу. Со стрельцами поедет унтер-лейтенант Пустовойтов, он мне и расскажет, по-здорову ли доехал князь…

Прозоровский, совсем обвиснув, охая, обмирая по-прежнему, пошел к дверям. Иевлев и Резен со всем почтением свели князя с крыльца, — работный народишко, подлый люд, смерды не должны были знать, что воевода в тычки прогнан из Архангельска в Холмогоры, что наверху, меж капитан-командором и князем, — свара, что боярин Прозоровский изменник и трус…

— Едешь за недужностью и многими хворостями, — сурово сказал Сильвестр Петрович. — Запомнил, князь?

Воевода кивнул важно.

Стояли втроем — ждали, покуда проедет мимо огромная телега с заправкой в шесть коней. На телеге везли крепостные ворота, сшитые из железных листов, с репьями и копьями, с шипами и крутыми занозами. За воротами крепкие кони волокли железные подборы, все вокруг лязгало, грохотало, гремело…

Проводив воеводу, Сильвестр Петрович сказал Резену:

— Ну, Егор, трудненько мне придется. Нынче воевода уговаривал к шведам перекинуться и доброхотно подать им на подушке ключи от города Архангельска. А как сие не удалось ему, то стал при тебе уже грозиться, что сам я — мятежник и бунтовщик и еще нивесть чего. Он на Азове многих погубил, через то в вернейших людях слывет и ныне стал мне первым ворогом. Всего надо ждать, а наипаче иного — худа…

Он помолчал, потом спросил:

— Воевода таков, на кого ж положиться?

— На меня можешь положиться, Сильвестр Петрович. Те, что у нас в подклети под арестом сидят — иноземцы, враги тебе. Я — не враг, но тоже иноземец. Сие много значит, не так ли? Но пойдем же, тебя ждут тот достославный лоцман, который потонул, но потом вернулся, и его жена, которая была вдова, а теперь она опять жена, и их ребенок, который был сирота, а теперь не сирота. Так я говорю по-русски?

— Так, так, молодец! — усмехаясь, сказал Сильвестр Петрович.

— Они приехали в карбасе! — сказал Резен. — Они приехали в гости. Так?

— Ну, так.

— Он хочет смотреть всю крепость!

— Покажи ему!

— Вот это — не так! Я и самому воеводе не показывал, а теперь буду показывать лоцману?

— Покажешь!

— Зачем?

— А затем, что сей лоцман…

Сильвестр Петрович не нашелся, что сказать, и только еще раз велел:

— Покажешь все как есть. Где какие мортиры и гаубицы стоят и стоять будут, откуда какой огонь поведем, все так, как бомбардиру бы Петру Алексеевичу показывал.

— Но почему?

— Потому, что я так тебе приказываю…

Резен не обиделся, только пожал плечами.

— Вон он, на крыльце сидит! — сказал Иевлев. — Поди и покажи как велено. Да возвращайся с ним — обедать будем.

Инженер подошел к Рябову, поклонился, сказал с усмешкой по-русски:

— Вам, господин лоцман, велено все показать, как бы самому бомбардиру Петру Алексеевичу. Пойдем.

Кормщик поднялся с крыльца, сунул трубку в карман, спокойно, по-хозяйски пошел смотреть Новодвинскую цитадель.

4. Вдвоем

Крепостные старухи женки обмыли и обрядили умершего страдальца. Сильвестр Петрович велел дать для Никифора старый свой Преображенский кафтан, пусть отправится солдат в последний свой путь как надлежит, пусть все видят — хоронят нынче не безыменного скитальца, но доблестного русского воина.

Боцман Семисадов раздобыл багинет, положил на грудь опочившему. И лицо Никифора вдруг стало значительным и чрезвычайно спокойным, словно он сделал все свои работы и теперь отдыхает; работы были трудные, и никому не велено мешать его отдыху.

В избу, где лежал усопший, крестясь, заходили крепостные строители — каменщики, плотники, кузнецы; кланялись долго, молча смотрели в значительное лицо покойника. Уже все почти знали, что Никифор опознал шведского подсыла, что сам он бежал от шведов, что привез какое-то тайное и важное письмо, и все кланялись покойнику не просто по обряду, а потому, что он был здесь первым, кто не дрогнул от шведского вора, идущего ныне на Архангельск.

К вечеру проститься с мертвым пришел со всем почтением капитан-командор — при шпаге, в треуголке, в белых перчатках. Пушкари, каменотесы, солдаты расступились. Сильвестр Петрович встал перед гробом на колени, земно поклонился. Народ в избе вздохнул единым вздохом, все одобрили Иевлева: вон как офицер почитает истинную доблесть. Заплакали старухи. Старый поп, отец Иоанн, читал псалтирь вместо запивашки-дьяка:

«Сокроешь лицо твое — смущаются, возьмешь от них дух — умирают и в прах свой возвращаются. Пошлешь дух твой — созидаются и обновляют лицо земли!»

— И обновляют лицо земли, — тихо, одними губами повторил Иевлев.

Выходя, он увидел Рябова, — тот стоял у дверного косяка, внимательно слушал слова писания. Тихо плакала Маша, неподвижно, очень бледная стояла Таисья. А во дворе, возле избы, в которой лежал покойник, перекликаясь веселыми голосами, играли и бегали рябовский Ванятка с дочками Сильвестра Петровича.

Иевлев сел на лавку в крепостном дворе. Ласточки стремглав, зигзагами носились над головой, они уже вывели птенцов под краем купола нынче срубленной крепостной церквушки. И птенцы высовывали из гнезда носатые головки, жадно разевали клюв, пищали…

Сильвестр Петрович сидел долго, курил, думал. Мимо на полотенцах солдаты понесли гроб в церковь — отпевать Никифора; поп Иоанн, низко опустив голову, размахивал кадилом, синий сладкий дымок ладана не таял в неподвижном воздухе.

К Иевлеву подсел Рябов. Сильвестр Петрович спросил:

— Все поглядел, Иван Савватеевич?

— Поглядел кое-чего! — ответил кормщик.

— Ну, как? Отобьемся?

Рябов ответил не сразу:

— Дело нелегкое. Цитадель твоя, Сильвестр Петрович, не поспела еще. Одна стена вовсе не достроена, там и пушки не поставишь. Что, ежели они завтра или послезавтра припожалуют, — тогда как?

Сильвестр Петрович молчал. Мимо, тихо разговаривая, прошли Маша и Таисья. Он проводил их взглядом, опять подумал: «Вот, отбираю у тебя твоего кормщика, может — навечно. Много ли прогостил муж у жены, у сына? И опять уходить ему!»

— Стена не достроена, да мель перед цитаделью хитрая есть! — глухо сказал Иевлев. — Та мель много добра может принести делу нашему, ежели с разгона, при хорошем ветре флагман на мель сядет…

Он опять замолчал. Сердце его билось сильно, так сильно, что дыхание вдруг перехватило. Вот они наступили трудные минуты.

— Размышлял я, Иван Савватеевич. Размышлял немало. Надобно подослать к ворам на эскадру кормщика, тот кормщик должен быть человеком смелым, человеком, который шведам известен за опытного лоцмана. А идут с эскадрою старые наши знакомые: шхипер Уркварт, конвой Голголсен и иные негоцианты…

— Знаю я их, — негромко произнес Рябов. — Да и они меня знают.

Кормщик усмехнулся, лукавые огоньки зажглись в зеленых глазах.

— А хитер ты, Сильвестр Петрович! — сказал он добродушно. — Хитро придумал. Что ж… Значит — приятели на эскадре? Услужить им как следует, старым приятелям, — это можно.

Иевлев не отрываясь смотрел на кормщика.

— Негоциантами рядились, черти! — сказал Рябов. — Сего Уркварта я вовек не забуду… Что ж, вроде бы невзначай к ним попасться? Рыбачил будто, они и схватили?

— Невзначай! — сказал Иевлев. — Подалее от Архангельска. В горле… Мель мы еще укрепим для верности: струг потопим с битым камнем, али два струга. Вешки поставим обманные, как бы фарватер они показывать будут, а на самом деле — мель. Мало ли что, вдруг кормщик не рассчитает…

— Для чего ж не рассчитать? — спросил Рябов. — У меня, я чай, голова не дырявая, не позабуду. Мне и идти, более некому…

Иевлев глубоко вздохнул. Давно не дышал он так легко и спокойно, давно не было так полно и радостно на душе. Вздохнул — словно все трудное уже миновало, словно вышел из чащи на торную дорогу, вздохнул, как вздыхает усталый путник, увидев кровлю родимого дома.

— Хитро рассудил! — еще раз сказал Рябов. — По-правильному.

— Денег с них запросишь! — произнес Иевлев. — Да поболее. Поторгуешься…

— А как же! Не без торговли!

— Долго торговаться будешь…

— Да уж оно так, оно вернее…

Помолчали. Рябов сказал грустно:

— Дома-то почитай что и не погостил. Таисья убиваться станет…

Он покачал головою, задумался.

— Кроме тебя некого, — сказал как бы виновато Сильвестр Петрович. — Я и то раздумывал, — Семисадова? На деревянной ноге нельзя ему. Тут, может быть, и побороться и бежать понадобится, а на деревяшке разве далеко ускачешь? Еще Лонгинов — кормщик добрый, да не ума палата: слыхал, как он во гробе второго пришествия дожидался?

Рябов засмеялся невесело:

— Слыхал, Сильвестр Петрович! Да нет, тут и спору быть не может, мне идти, другому незачем. Оно, ежели пораскинуть мозгами, работенка такая — можно и головы не досчитаться, да ведь оно и везде не без убытков. С хитростью ежели делать, так еще, глядишь, и погуляем. Охать не приходится; охали, говорят, до вечера, а поужинать и нечего. Об смерти думать тож не станем, мы ее перехитрим. Я нынче об другом: Таисья чтоб не знала, а? Хватит на ее век горя. Ну, коли не вернусь, тогда ничего и не поделаешь, а покуда… Что присоветуешь сказать ей?

Сильвестр Петрович пожал плечами:

— Дурному не поверит Таисья Антиповна, думать надо — что вместно будет…

Подошел Ванятка с иевлевскими дочками, принес кораблик, выструганный из коры. Кормщик взял из рук мальчика нож, подправил мачту, потом натянул снасть.

— Город они, тати, пожгут, ежели дорвутся, — говорил Рябов, — кровищу пустят, нельзя их до Архангельска допускать! И народу никуда не деться. Не уйти с немощными да с детьми малыми. Разорение великое…

— А вон и пушки у меня! — сказал Ванятка, показывая пальцем на палубу своего кораблика.

— Пушки у него! — сказала Верунька.

— Пушки! — подтвердила Иринка.

— Ну, иди, сынок, иди! — велел Рябов. — Иди, гуляй!

Дети ушли, кормщик задумчиво продолжал:

— Так-то, Сильвестр Петрович. На сем и порешим: пойду далеко в море, повстречаю их, будто невзначай, поломаюсь всяко, а потом, глядишь, и продамся за золотишко. Они народец такой — все привыкли покупать. Ну, а ежели что не задастся — так у нас, у беломорцев, недаром говорят: упасть — да уж в море, в лужу-то вовсе не к чему.

Сильвестр Петрович хотел ответить, не смог — задрожали губы. Рябов то заметил. Словно стыдясь слабости капитан-командора, заговорил о другом: на съезжей сидит мастер с пушечного двора Кузнец, пытают его жестоко. Сидят под караулом и еще некоторые посадские, пошто в нынешние лихие времена людей мучают?

Мимо, ковыляя на деревянной ноге, шел Семисадов, и Иевлев окликнул его, приказал:

— Ты, боцман, возьми матросов потолковее, десятка два, да с теми матросами спехом — в город. Всех, кто на съезжей за караулом сидит, — на волю. Пытанным, немощным — лекаря. Здоровым — водки по доброй чарке. Есть там разбойнички, воры, у дьяка моим именем строго спросишь, — тех на работы в город. Съезжую — на замок…

Семисадов слушал с радостью, большое, в крупных веснушках лицо его сияло.

— А палача с подручным куда? — спросил он.

— Дела, небось, и для них найдется, — ответил Иевлев. — Пусть в городе потрудятся — там и посейчас рогатки ставят, помосты, надолбы…

— Как бы их не тюкнул там народишко-то! — с усмешкой сказал боцман. — Ненароком, мало ли…

Рябов спросил прямо:

— А тебе жалко, что ли? Ну и тюкнут на доброе здоровье… Сказано тебе: съезжую — на замок…

— А ключ — в Двину! — весело, полным голосом договорил боцман.

Он не мог устоять на месте, бросился было выполнять поручение, но Иевлев окликнул его:

— Погоди! Дьяков за ненадобностью отпустишь пока к своим избам, пусть идут…

— Ну, Сильвестр Петрович! — воскликнул боцман. — Ну! Говорю тебе истинно: не забуду я нынешнего дня. И народишко не забудет, об том постараемся…

— Иди, иди, делай! — улыбаясь, сказал Иевлев. — Иди!

— Пожалуй, и я с ним пойду! — потянувшись, сказал кормщик. — Пора и дома побывать. Карбас-то немалый пойдет? Возьмете меня с женой да с Иваном?

Проводив кормщика, Сильвестр Петрович опять сел на лавку возле церкви. Уже наступил вечер, но в крепости еще работали, слышались равномерные гулкие удары молотов, скрипели доски под тяжелыми ногами носаков, которые поднимали на крепостную недостроенную стену корзины с кирпичом. По счету, громко, пушкарские подручные принимали с карбаса ядра, перекидывали друг другу, покрикивали:

— Держи, Семен!

— Еще!

— Ах, хорошо яблочко!

— Принимай!..

Опершись на трость руками, на руки положив подбородок, Сильвестр Петрович все думал: ему представилось вдруг, как Семисадов нынче выпускает из острога того самого человека, который в ту сырую весеннюю ночь метнул в него, в Сильвестра Петровича, нож. Мгновенная злоба стиснула сердце, но он тотчас же вспомнил отчаянного мужика тогда, в лесу, по дороге на Холмогоры, и подумал, что не ему судить; пусть, коли без этого нельзя, судят другие. Ему же оборонять город, а как его оборонять, ежели нынче начать разбираться в судьбах измученных тяжкою жизнью каменщиков, землекопов, кузнецов, плотников?

Давеча воевода сказал про офицеров. Но кто же они, сии офицеры?

Сильвестр Петрович вспоминал Крыкова, вспоминал многие его слова. Что ж, не поклончив Афанасий Петрович Крыков, суров он к воеводе, к другим кривдам и неправдам, в чьем бы обличий они ни были. Да только не изменит капитан знамени, которому присягал, нет, не тот он человек, можно на него положиться, можно ему верить, как самому себе, как кормщику Рябову, как боцману Семисадову, как Егорше и Аггею Пустовойтовым. Пусть не врет пустого князь Прозоровский! Все те же наветы проклятых наемников-иноземцев, все те же доносы, все та же ложь. Ничего, они, дружки воеводы, сидят нынче под замком, за крепким караулом. Пусть сидят до времени, до того часа, покуда не кончится то, чего с тревогою ждут все в городе и в округе от мала до велика. По прошествии времени поедут те иноземцы к себе за море. Не похвалят его, Иевлева, за то, что арестовал иноземцев, да как быть? Иначе не сделаешь, за многое не похвалят! И за то, что нынче послал Семисадова закрыть на замок съезжую, тоже не похвалят, не жди!.. А может быть, после виктории, кто знает…

Кутаясь в платок, пришла Маша, села рядом, спросила:

— Куда это Иван Савватеевич собрался? На Таисье лица не было. К дружку будто, в Онегу?

Иевлев, нахмурившись, ответил:

— Откуда же мне знать, Машенька? Ему виднее…

Маша зябко повела плечами, сказала с укоризною:

— Едва домой вернулся — опять куда-то надо. Приказал бы ты ему, что ли? Ты тут начальником.

— Возьми попробуй, прикажи! — усмехаясь, ответил Сильвестр Петрович. — Он не солдат, не матрос, — как же я им помыкать буду? Может, тебя послушается…

Маша прижалась к его плечу, попрекнула:

— Смеешься, насмешник! И чего веселого-то?

5. На съезжей

Федосей Кузнец, плотник Голован и медник Ермил лежали на рогожах в сенцах. Вывихнутые на первой пытке суставы костоправ-бобыль вправил, другой бобыль принес узникам покушать похлебки. Федосей сказал морщась:

— Для нынешнего дня водочки штофик — то-то ладно было бы…

Палач Поздюнин выглянул из двери, спросил:

— Штофик? Ты же старой веры, какая же тебе водочка?

— Иди, иди, шкура! — ответил Кузнец. — Иди, еще встретимся на лесной тропочке, узнаешь моего ножичка!

Поздюнин поморгал, сказал с укоризною:

— Молился бы, чем грозиться!

— Я-то помолился! — с трудом приподнимаясь, крикнул Федосей. — Я-то вашего бога вот хлебнул, хватит! И ты, подлюга, мне не указывай, не лезь…

Палач ушел, слышно было, как он чинит блок в застенке. Кузнец опять лег, заворчал:

— Бог! Где он, бог твой? Сколь мне годов — не вижу его, не слышу, дурость одна — вот кто бог твой! Палач, кат, ручища в крови по локоть — а молится! Отчего же не разверзнутся небеса? А? Голован, что молчишь?

— Брось ты! — посоветовал плотник.

— Нет, не брошу! Бог! Знаем, слышали бога вашего. Суда ждали, да где он суд? Все обман. А правда где?

Хлопнула дверь: бобыли принесли новых веников — жечь огнем. Голован закрыл глаза, чтобы не видеть, Ермил шепотом сотворил молитву, один Кузнец все говорил:

— Вон она — правда! Веники! А господь взирать будет, и хоть бы что! Да в чем же грех наш? В челобитной? Кому писали ее? Царю! Нет, ты погоди…

Он опять заерзал на сырой соломе, с трудом укладывая разбитое тело, но мысль свою не терял.

— Ты погоди! Царю? А он миропомазан? Так как же оно получается? Нет, братие, я до бога еще не добрался. Я его за бороду так тряхну, — он у меня за все ответит. Он мне все выложит…

— Помолчал бы! — взмолился Голован. — Боюсь я!

Кузнец еще долго поносил бога, потом изнемог, задремал. Задремали и Ермил с Голованом. Поздюнин вновь высунулся из двери, попросил Кузнеца починить ему железный блок. Федосей долго моргал, не понимая, потом так длинно и лихо выругался, что палач только ойкнул.

— Не любит! — сказал Голован.

— Ты поближе подойди, сучий сын, мы тебя причастим не так! — сказал Кузнец. — Подойди, не бойся.

И вдруг крикнул:

— А ну, братие, подвесим его самого, покуда чужих нет! Ужели не совладаем?

У палача забегали глаза, он угрожающе подкинул в руке кувалду, попятился. Кузнец сунул два пальца в рот, засвистал, загукал лесным лешим, Ермил завизжал, да так страшно и пронзительно, что один из бобылей кубарем вылетел вон. Голован пустил ему вслед глиняным кувшином. Дверь захлопнулась.

— Теперь в железы нас закуют! — посулил, отдышавшись, Ермил.

В железы не заковали, не поспели: вместо драгун с пьяным Мехоношиным, вместо дьяков и воеводы в застенок быстрым шагом спустился одноногий боцман Семисадов, за ним шли его матросы, в бострогах, при палашах, в вязаных шапках. Семисадов держал в руке смоляной факел.

— Выноси их, ребята! — велел он раскатистым голосом.

Дубовая дверь на волю была открыта, глухое оконце один из матросов высадил пытошными щипцами, по застенку заходил веселый летний сквознячок. Поздюнин что-то залопотал, его швырнули в малую темную камору. Пушечный мастер не мог стоять, кто-то взвалил его на спину, понес наверх, в огород, который разводил Поздюнин — выращивал здесь редьку, капусту, огурцы. За Кузнецом вынесли всех, кто не держался на ногах. Кто кое-как шел сам, того бережно вели под руки. Кузнеца в огороде опустили на лавочку. Он спросил у Семисадова хриплым голосом:

— Оно как же? Одни на дыбу вздымают, другие на закукорках несут? Которые же с правдой? Вы, али те, что вздымали?

— Тебе виднее! — с обидой ответил Семисадов.

— То-то, что не видно. Кабы видно, я не спрашивал бы. Прикажи на Пушечный двор меня везти.

Семисадов послал за подводой, Кузнец сел на солому, вместо спасиба — сказал:

— Занадобились, вот и выпустили. А не нужны бы были, до смерти запытали бы!

Боцман укоризненно покачал головою, но подумав, согласился:

— И верно!

Поздюнина и бобылей погнали на пристань — таскать бревна, дубовую дверь застенка Семисадов сам запер на тяжелый замок, ключ повесил на шею, чтобы не потерять. Матросы выстроились, боцман скомандовал:

— Левую вздень! Шаго-ом! Левой — ать!

У ворот съезжей он сказал караульщику из рейтар:

— Шел бы спать, милый! Нонче откараулил свое! Иди, брат, сосни часок…

Караульщик не стал спорить, зевнул, пошел вдоль заросшей лопухами улицы.

6. Семисадов

Монахи Николо-Корельского монастыря, ставшие в крепости носаками, живо поднялись в своих шатрах, где спали, и под барабанную дробь вышли к Двине, к большому старому стругу. Варсонофий, сбривший бороду, похудевший, стоял на причале, оглаживал усы, ругая монахов, что медленно торопятся. Егор Резен вышел вперед, звучным голосом обещал, что ежели носаки к утру с обоими стругами управятся, будет им дадено не менее, как по полштофа зелена вина на двух персон, а ежели не управятся — стоять на работах бессменно до вечера. В духоте и прелой жаре предгрозовой белой ночи, в серебристом ночном свете монахи с корзинами, полными битым камнем, стройной чередою пошли с берега к стругу. Варсонофий поторапливал, соленые его шуточки разносились над тихой, неподвижной рекой. В ночи далеко слышался звук сыплющегося камня, скрип прогибающихся под ногами носаков сходен, плеск весел карбаса, подводившего к берегу второй струг.

В обеденное время, когда и на Марковом острове и на цитадели работные люди, трудники, кузнецы, пушкари, солдаты, каменщики, носаки, землекопы, плотники, собравшись в артели, хлебали деревянными ложками кашицу с рыбой, боцман Семисадов и Сильвестр Петрович выехали в малой лодейке на Двину — ставить вешки.

Жарко пекло солнце. Семисадов повязал голову платком по-бабьи, покуривал трубочку, шестом мерил границы Марковой мели, что тянулась вдоль всего Маркова острова, выходил порою на стреж — фарватер, — на самый корабельный путь.

— Вот и хорошо! Вот и ладно! — говорил Иевлев. — Ставь, боцман, вешку сюда…

Семисадов спускал вешку с канатом и донным камнем, она медленно колыхалась на воде. Восемь вешек обозначили мель перед караульными цепями. Сильвестр Петрович глазом определил, как полетят сюда крепостные ядра, палить будет удобно — близко. Боцман без любопытства посматривал на капитан-командора, попыхивал своей носогрейкой.

— Чего смотришь? — спросил Иевлев.

— Того смотрю, Сильвестр Петрович, что здесь их и затапливать надобно — поперек корабельному ходу…

Иевлев сделал вид, что не понимает:

— Что затапливать-то?

— Да струги! — с досадой ответил Семисадов. — Не маленький, понимаю, что к чему делается. Народу как бы только поменее видело. Нынче молебен бы к вечерку спроворить в крепости, всех туда погнать, а матросы бы с нами и сделали дело. Покуда все чин по чину споют да лбами об землю потыкаются — у нас и готово…

Так и сделали.

Артельщики да десятские с непривычной строгостью велели всем быть к молебну. Заупрямился было старенький попик отец Иоанн — никак не мог придумать, для чего молебен. Иевлеву пришлось даже прикрикнуть. Попик, моргая подслеповатыми старыми глазами, облачился, дьякон-запивашка облил себе голову холодной водой, пофыркал, огляделся, пошел раздувать кадило. Крепостной народ, одевшись почище, шел толпами к плацу, где поставлен был налой. На валу бухали молотки. Сильвестр Петрович велел снять кузнецов со срочного дела — пусть и они, трудники, помолятся нынче. Матросы между тем садились в свои быстрые лодки, зачаливали тяжело загруженные битым камнем струги. Иевлев сказал им веско:

— Дело, что делаем, есть дело тайное. У кого язык больно длинен, обкоротим, да и голову снесем — не пожалеем. Однако в деле сем на страх ваш полагаться не хочу. На присягу воинскую полагаюсь, на то, что сами ведать должны: идет на нас швед, воровской человек идет…

Матросы, стоя в лодках, торжественно молчали. Иевлев перекрестился, велел затапливать струги. Из глубины судна послышался стук топоров — матросы прорубали днище. По другому стругу, ковыляя на своей деревяшке, ходил Семисадов, что-то, хмурясь, обдумывал. Погодя сошел к Сильвестру Петровичу, сказал загадочно:

— Теперь вешки-то повернуть надобно.

— Для чего поворачивать?

— А для того, господин капитан-командор, что не Маркову мель они стерегут, а фарватер.

Иевлев усмехнулся, — хитер боцман. И чтобы больше о вешках не толковать, оборвал:

— Вешки покуда стоят, до шведа. Снять всегда поспеем.

Молча смотрел, как медленно стал погружаться в воду первый струг. Второй потопили рядом. Пока делали эти работы, дважды пришлось посылать матроса к отцу Иоанну, чтобы еще помолился. Поп молился подлиннее. Когда все кончили, Семисадов хриплым басом спросил Иевлева:

— Кончать богослужение-то?

— Пожалуй, что и пора.

— И то заморился батюшка наш.

— Заморился…

Боцман все смотрел на Сильвестра Петровича. Потом сказал тихо:

— Ты будь в спокойствии, господин капитан-командор. Никто не обмолвится. А ежели что почую — сам той собаке язык напрочь оторву. Не шутим нынче…

Дома Иевлева ждал Егор Резен — рассказать, как по-новому расставить пушки на батарее.

— Ставь, ставь, — думая о своем, ответил Сильвестр Петрович.

— Да ты меня совсем не слушаешь! — сказал Егор по-немецки. — Ты последнее время слишком много думаешь, господин капитан-командор!

Иевлев набил трубочку, раскурил от уголька, сказал весело, вглядываясь в гладко выбритое, загорелое лицо инженера:

— Эх, Егор-Егорушка, ничего ты, брат, не понимаешь. Ничегошеньки!

— Что это — «ничегошеньки»? — радуясь иевлевскому веселью, спросил Резен.

— Пушки! — воскликнул капитан-командор. — Мортиры! Гаубицы! Разве в них главное дело, друг ты мой добрый? Пушки мы знаем, а вот народ наш — пушкарей, солдат, иных прочих — знаем ли? Нет, не знаем, Егор. Все на пушки надеемся.

Когда Резен ушел, Сильвестр Петрович прошелся по горнице, растворил окно, прислушался к ровному шуму работ в крепости.

Что ж, теперь пусть идет швед! Встретим как надо!

Бежит из-за моря из-за синя

черных, три корабля.

Песня

Глава третья

1. Идут корабли

Ранним утром 14 июля 1701 года шаутбенахт ярл Юленшерна отдал приказ кораблям эскадры становиться на якоря вблизи острова Сосновец, в горле Белого моря. На шканцах дробно ударили барабаны, запели сигнальные горны. Невдалеке морские волны бились об угрюмый, каменистый берег, прозрачный дымок вился над рыбацким становищем.

На эскадре начинались спешные работы: пушечные порты шаутбенахт приказал задраить наглухо, корабельные плотники приколачивали вдоль бортов деревянные резные гирлянды из цветов, листьев и веселых человеческих ликов. Медные и железные пушки на верхней палубе покрывались чехлами, искусно построенными из пустых бочек, фальшивых кулей и корзин. На шканцах флагманской «Короны» Юленшерна распорядился поставить два ларя, высотою в человеческий рост, чтобы тай можно было спрятать абордажных солдат, готовых к стрельбе. Передние стенки обоих ларей мгновенно отваливались, падали вперед, шестьдесят солдат с короткими ружьями выходили в три ряда на палубу, готовые к сражению.

С солдатами, назначенными к бою в Архангельске, проходил обучение полковник Джеймс. В минуты отдыха он, не жалея слов, рассказывал о богатствах беломорцев. Глаза у солдат алчно блестели.

В норвежском городишке Тромсе командам кораблей его величества короля удалось немножко пограбить население. Ярл Юленшерна узнал об этом, но ни слова не сказал капитанам эскадры. И наемники поняли: каждого, кто захочет, ждет истинное богатство там, в Московии.

Грабили и на пути в горло Белого моря: останавливали норвежские суда, отбирали меха, рыбу, деньги, водку. Грабили рыбацкие становища. Здесь было можно все, ничего не запрещалось, тут Бенкту Убил друга больше не грозила виселица, здесь Швабра мог убивать безнаказанно. В карманах матросских штанов позвякивало золото, на пушечных палубах пили бренди и водку, азартно играли в кости.

Флаги на кораблях эскадры в Тромсе были заменены, шаутбенахт приказал штурманам вынести из кают запечатанные мешки, в которых хранились полотнища голландских, английских, бременских флагов. С каждым часом военная флотилия все более делалась похожей на караван мирных негоциантских кораблей.

Офицеры эскадры сняли форменные мундиры и шпаги, до времени сдали корабельным оружейникам. Для грабежей оставались ножи и пистолеты, этого было достаточно.

Сам Юленшерна, одетый в теплый голландский кафтан, теперь имел вид пожилого негоцианта, чем очень веселил свою супругу Маргрет. Но адмирал, посмотрев на себя в зеркало, даже не улыбнулся. Он только поджал губы и ушел из каюты мрачнее тучи.

Когда все работы закончились, ярл шаутбенахт произвел смотр эскадре и собственноручно наказал только двоих матросов. Это означало, что он очень доволен. Теперь, когда корабли выглядели мирными негоциантскими судами, можно было начинать поиски лоцмана.

Вечером от флагманской «Короны» отвалила шлюпка-шестерка. На руле сидел испанский боцман Альварес дель Роблес, на веслах — молчаливые трезвые и надежные парни, у каждого из которых под рубахами и камзолами было спрятано по паре добрых пистолетов и по хорошему ножу. Но рыбацкое становище словно вымерло. Дымок больше не вился над избами русских рыбаков, только кричали чайки да лаяла на пришельцев собака с седой мордой…

Боцман вошел в хижину, разгреб золу, под золою еще тлели уголья. Недоеденная похлебка стояла на колченогом столе. Альварес дель Роблес поджал сухие губы: рыбаки бежали, добыча ушла из рук.

На всякий случай он со своими парнями прошел весь остров: нигде не было ни души, но со стороны Сосновской салмы — пролива, отделяющего остров от Терского берега, — боцман увидел догорающий костер, а потом и лодьи русских поморов. Русские ушли отсюда совсем недавно, но догонять их было уже поздно.

— Пусть я никогда не увижу моих детей, если московиты не натянули нам нос! — сказал боцман. — Весть о наших кораблях обогнала эскадру. Впрочем, милость господня с нами. Будем надеяться на лучшее…

К ночи фрегат и яхта снялись с якоря и отправились крейсировать, чтобы перехватить какое-нибудь рыбацкое судно, на котором мог бы оказаться лоцман. Лейтенанту Бремсу повезло: он прибуксировал трехмачтовую русскую лодью и два больших карбаса, шедшие на рыбные промыслы.

Ярл Юленшерна велел поставить на шканцы стол с добрым угощением и учтиво, как старого и хорошего знакомого, принял кормщика — седого плотного мужика с зорким и хитрым взглядом.

Кормщик, перед тем как выпить, перекрестился, выпив — похвалил винцо, что-де без сивушного духа, двойной, видать, перегонки. Заел кусочком мясной лепешки, осведомился, как величают шхипера. Шаутбенахт подумал, покривился, назвался негоциантом Шебалд.

— Ну, а меня Нилом Дмитричем звать, Лонгиновым кличут! — сказал кормщик. — Будем, значит, знакомы. Торговать идете?

Шаутбенахт, брезгливо морщась, сообщил, что торгует стеклом, ножами, вином, изюмом, перцем, — да вот не повезло, в Белое море не хаживал, как идти в Двину, не знает.

Окке Заячий нос, стоя за креслом шаутбенахта, переводил.

— Много кораблей у вас! — не отвечая на вопрос шаутбенахта, молвил кормщик. — Ишь здоровенные какие! Богато торгуете. Небось, и домишко свой за морем, усадьба, хорошо живете? Шутка сказать — товару сколь много…

— Господин шхипер ждет ответа на свой вопрос! — сказал Окке.

Лонгинов подумал, потом спокойно посоветовал идти до двинского устья, — там сама таможня, после законного осмотра кораблей, пришлет искусного лоцмана. Так все делают, так и господину шхиперу надлежит сделать.

— Мне не нужна таможня! — сухо сказал шаутбенахт. — Мне не нужен лоцман там. Мне нужен лоцман здесь!

Кормщик спросил простодушно:

— А для чего здесь? Разве ж у тебя карты нет?

Шаутбенахту надоела такая игра. Обернувшись к Окке, он сказал резко:

— Спроси у него, не возьмется ли он за хорошую плату провести корабли до города Архангельска. Дай понять невеже, что в случае отказа его ждет лютая смерть. И быстрее…

Окке подергал носом, заговорил, кормщик слушал внимательно, сильные челюсти его пережевывали мясную лепешку.

— Ну? — спросил шаутбенахт.

— Он думает! — ответил Окке.

— Пусть думает быстрее! — велел Юленшерна.

Лонгинов сокрушенно вздохнул, солгал, что провести эскадру никак не может: сам он не архангельский, родом из Онеги, двинским фарватером не хаживал.

— Про наказание сказал? — спросил Юленшерна.

— Да, гере шаутбенахт.

— И что же?

— Он отвечает, что все в руке божьей…

Юленшерна велел увести кормщика и посадить в канатный ящик. Матросы молча скрутили русскому мужику руки за спиной, корабельный кузнец заклепал кандалы на его ногах. Пригнали других русских — с карбаса и лодьи. Рыбаки шли спокойно, но увидев кормщика, приостановились, переглянулись. Один спросил:

— По-здорову, значит, гостевал, Нил Дмитрич?

— По-здорову! — ответил Лонгинов. — Пасись, ребята. Шведы! Не послушались указа — в море не ходить, теперь надобно держаться.

Матрос с серьгой в ухе тяжело ударил кормщика по спине, тот, не оглядываясь, пошел, мелко переступая закованными в цепи ногами. Шаутбенахт щурился на русских рыбаков, посасывал трубку. Стояли они в свободных позах — кто сунув руку за пояс, кто выставив ногу вперед, кто и вовсе не глядел на шаутбенахта.

Сзади к ярлу подошел шхипер Уркварт, сказал сладким голосом, что с этими людьми церемониться не советует: их надо вешать на глазах друг у друга, тогда, может быть, кто и станет сговорчивее. Ярл Юленшерна запахнул непривычный, стеганный на пуху кафтан, взял с подноса чашку кофе, которую принес Якоб…

— Скажи им, — велел Юленшерна Окке Заячьему носу, — скажи, что тот, кто согласится провести нашу эскадру к городу Архангельскому, станет богатым человеком. Кто не согласится — будет казнен…

Окке перевел.

Русские переглянулись. Копылов, немолодой кормщик с суровым взглядом, в вязаной куртке, в рыбацких бахилах, усмехнулся:

— Одурели? Там шведа пасутся, разве пустят пройти? По всей Двине для бережения от шведских воров пушки понаставлены, каронады, коты, — десять раз потопят, покуда в устье войдешь…

Окке испуганно посмотрел на адмирала, перевел деликатно, смягчая грубость русского. Якоб, держа поднос, не отрываясь смотрел на рыбаков: вот они какие, простые русские люди!

Шаутбенахт отхлебнул кофе, приказал перевести рыбакам, что дает им на размышление ровно десять минут. Пусть сюда принесут десятиминутные песочные часы, у штурмана есть такие.

Уркварт мигнул Окке, тот, размахивая локтями, побежал в штурманскую каюту, вернулся запыхавшись, перевернул часы, песок посыпался тоненькой струйкой. Русские смотрели на песок, неторопливо переговариваясь, и лица у них были спокойные.

— То-то, что не надо было в море идти! — сказал один, загорелый, с пушком на верхней губе, остриженный кружочком. — Верно бирюч кричал, шведы и впрямь…

— Надо, не надо! — ответил другой. — Харчить-то брюхо просит, вот что худо. Без моря как прохарчишься…

Третий — старичок с веселым блеском в глазах — сказал насмешливо:

— Лонгинов-то Нил Дмитрич за столом сидел, а нам не подносят. Нет, серчает старый пес; вишь, ходит. Ходи, ходи, немного выходишь…

Молодой засмеялся, прикрыл рот ладонью. Потом сказал серьезно:

— Хаханьки да хиханьки, а дед сердитый. Как бы и впрямь животы нам свои здесь не скончать…

Песок все сыпался — тоненькой золотистой струйкой. С криками, косо, на распластанных крыльях неслись к воде чайки. Шведские матросы угрюмо посматривали на русских. Ярл Юленшерна негромко спросил Окке:

— О чем они говорят?

— Обдумывают, как поступить! — осторожно ответил Окке.

— Они начнут обдумывать после того, как мы повесим половину из них! — сказал шхипер Уркварт. — Я знаю, что это за народ!

Юленшерна покосился на шхипера и приказал звать корабельного профоса. Широкоплечий, низкорослый матрос, с вывернутыми ногами, быстро полез на мачту — закидывать петлю на нока-рею. Из люка неторопливо, позевывая в кулак, вышел профос Сванте Багге, в красном колпаке, с голыми волосатыми руками.

— Кого? — спросил он, обводя русских взглядом.

— Всех, начиная с самого младшего! — велел Юленшерна. — И побыстрее!

Сванте Багге закричал матросу, что неверно закидывает петлю, матрос поправил как надо. Песок пересыпался весь из верхнего пузырька в нижний. Матросы — Кристофер, Билль Гартвуд с серьгой в ухе, Швабра — подошли к самому молодому русскому. Швабра знаками велел ему снимать кафтан. Окке торопливо перевел:

— Одежду сними, человек, одежду…

Русский огляделся, как бы недоумевая, загорелое лицо его стало совсем детским, он оттолкнул Швабру, сказал сердито:

— Очумели? За что вешать-то?

— Я жду! — сказал Сванте Багге.

Старичок вышел вперед, загородил собою молодого, постучал себя кулаком во впалую грудь, сказал Швабре истово, раздельно, как глухому:

— Меня для начала! Он — молодой, вьюнош! Меня — делай!

Перекрестился дрожащей рукой, поклонился своим низко, попросил:

— Простите, ребята, ежели что было…

Рыбаки угрюмо молчали, старик отдельно поклонился кормщику Копылову:

— Прости и ты…

И зашептал:

— Чего столбеете, дурни! Прыгайте в воду, плывите! Мне не выгрести, а вы не старые, здоровые, покуда очухаются — вон где будете… Висеть на вешалке — не велика честь…

Копылов взял старика за плечи, посмотрел ему в глаза, поцеловался с ним трижды. Старик еще шепнул:

— Ярить их сейчас буду, а вы делайте как сказано. Ну, прощай!

Он расстегнул на шее заношенный воротник рубашки, сам, ловко ступая тонкими ногами, пошел к раскачивающейся петле, выцветшими глазами оглядел неприветливый берег острова, серо-зеленое море, лица шведских матросов, построенных по бортам флагманского корабля. Опять перекрестился и сказал громким злым голосом:

— Стреж до города Архангельского знаю, а не поведу! И не найдете вы, воры, такого человека на нашей земле, чтобы повел корабли ваши, не найдете иуду. Во, во!

Сложил кукиш, вытянул его Юленшерне, сам вдел голову в петлю, выбив ногою скамейку.

Профос Сванте Багге навалился всем телом на пеньковую веревку, визгливо заскрипел блок. Ярл Юленшерна сказал шхиперу Уркварту:

— Блок не смазан, выпороть виновного!

В это мгновение страшно закричал матрос Швабра. Ярл Юленшерна оглянулся на крик и увидел, что русские, назначенные к казни, разбросав матросов, прыгают в воду. Матрос Гартвуд корчился на палубе, матрос Швабра кричал в воде.

— Огонь! — скомандовал Уркварт. — Огонь по беглецам!

Но пока на палубу выбежали солдаты с ружьями, пока они поняли, в кого надо стрелять, прошло слишком много времени. Выстрелы гремели впустую, двое рыбаков уже вылезли на прибрежные камни, остальные подплывали к берегу.

— Тем, кто упустил русских, по тридцать плетей каждому! — приказал Юленшерна шхиперу Уркварту. — Может быть, они станут поумнее и поймут, в какую страну мы идем. Проклятые ротозеи! Пороть немедленно, сейчас же!

2. Мы примем их как гостей!

Вскоре с эскадры завидели еще какое-то рыбацкое судно. «Божий благовест» бросился его нагонять.

Лейтенант Юхан Морат приказал сыграть артиллерийскую тревогу, констапели, дожевывая обеденную солонину, побежали к своим пушкам. Артиллерийский офицер засвистал в роговой свисток трижды, это значило: стрелять только погонной пушке, остальным быть в готовности. Констапель вжал пальник в затравку, носовая пушка пальнула, по серым волнам глухо раскатился выстрел. Карбас продолжал уходить.

— Он недурно лавирует! — сказал Юхан Морат.

Артиллерист крикнул констапелю:

— Заряжай!

И погодя:

— Огонь!

Пушка ударила во второй раз. Было видно, как ядро обдало брызгами корму русского суденышка. Лейтенант Морат погрозил кулаком констапелю. Артиллерийский офицер сам побежал к пушке, оттолкнул констапеля, стал гандшпугом опускать медный ствол. Третий выстрел, видимо, по-настоящему напугал русских рыбаков, они сбросили паруса. Теперь их суденышко беспомощно покачивалось на воде.

Морат велел барабанщику бить абордажную тревогу. «Божий благовест» навалился на карбас левым бортом, солдаты, в железных нагрудниках, с кривыми ножами в руках, стали прыгать вниз — на рыбацкие сети, на куль ржаной муки, на нехитрые припасы, взятые с собою рыбаками в море. Матросы крючьями держали рыбацкое судно плотно у борта, сам Морат спустился на карбас. Пойманных было всего двое. Лейтенант не поверил, сам нырнул в маленькую каютку, где на столе нашел книжку по навигации. Книжка его удивила, он спросил про нее старшего рыбака:

— Кому пришло в голову изучать навигацию?

Старший не понял, младший ответил на хорошем немецком языке:

— Это моя книга. Отдайте ее мне.

— Все будет зависеть от того, как вы себя поведете в дальнейшем! — произнес лейтенант Морат.

И приказал надеть на пленников цепи-тройчатки с браслетами на горле и на кистях рук. Обоих рыбаков перевели на «Божий благовест», карбас был потоплен. Более в этот день никого задержать не удалось, и лейтенант велел идти к Сосновцу, где стояла эскадра.

В туманных серебряных сумерках белой ночи еще издали был виден повешенный на мачте флагмана русский рыбак. Лейтенант Морат удивился — почему только один? Артиллерист «Короны» Пломгрэн с невеселой улыбкой сказал Морату, что остальные убежали.

— Как так — убежали?

— Очень просто — убежали. Стали прыгать с борта в воду во время обряда казни. Альварес дель Роблес до сих пор ищет их на острове, но вряд ли найдет…

— Остров маленький! — сказал Морат. — Не найти нельзя…

Пломгрэн с сомнением покачал головой:

— Это отважные парни, Юхан. Убегая, они разбили голову матросу, а другого столкнули в воду. Пока мы спускали шлюпки, беглецы были уже на острове.

— Что шаутбенахт?

Артиллерист махнул рукой.

Морат обдернул на себе кафтан, прокашлялся; держа шляпу в руке, постучал в дверь каюты флагмана. Шаутбенахт крупными шагами ходил из угла в угол, фру Юленшерна, вся в розовом, сидела с ногами в кресле. Окна и двери на галерею были открыты, за кормою корабля глухо шумело море.

— Ну? — спросил Юленшерна.

Лейтенант доложил, что ему удалось задержать рыбацкий карбас, на котором, по его мнению, шли двое опытных моряков.

— Почему вы считаете их опытными? — спросил шаутбенахт.

Морат положил на стол книжку, которая была на карбасе. В глазах адмирала блеснуло любопытство.

— Если простые рыбаки читают навигацию, — произнес шаутбенахт, — то трижды прав его величество король, посылая сюда нашу экспедицию… С московитами, строящими флот, пора покончить раз навсегда…

Он задумался.

Фру Юленшерна сидела в кресле, глаза ее насмешливо щурились.

Лейтенант Морат молчал.

В трехстворчатых дверях, ведущих на галерею, показался полковник Джеймс в пудреном парике, с родинкой у рта, томный, надменный.

— На острове стреляют! — сказал он. — Надо надеяться, что наш дель Роблес поймал молодчиков.

— Весьма вероятно, что они его поймали! — сказала Маргрет из своего угла.

— Кто это — они? — спросил адмирал.

Фру Юленшерна засмеялась.

— Те, кто скрывается на острове.

— Пожалуй, все это не слишком весело! — произнес полковник Джеймс. — Фру смеется, но нам не смешно…

— Несколько раньше вы говорили о походе в Архангельск как об увеселительной поездке, — сказала Маргрет. — Как же мне не смеяться? Эскадра его величества не может справиться с дюжиной простых мужиков…

Она встала — высокая, красивая, гибкая; закинув руки, поправила волосы, потом, щуря глаза, спросила у Джеймса:

— Вы думаете, что это не так?

Джеймс пожал плечами, не зная, что ответить. Фру Юленшерна заговорила насмешливо:

— Быть может, пора перестать их пугать? Они не слишком трусливы — эти русские мужики, о которых в Стокгольме утвердилось мнение как о бестолковом стаде. Разве вы не замечаете, что смерть не страшна им? Этот русский старик, который до сих пор раскачивается на рее, не испугался казни, не правда ли? Значит, надо обещать им такую награду, чтобы у них закружилась голова! Бог мой, я совершенно понимаю моего супруга ярла Юленшерну — ему не может быть приятно болтать с русскими мужиками, но если нет другого способа достичь желаемого, то почему не поболтать с ними? Надо пересилить себя. Мы стоим на якоре вторые сутки, а что толку? Разве мы будем ближе к Архангельску, если повесим еще дюжину московитов? А ведь мы идем в Архангельск, наша цель — Архангельск, и только Архангельск.

Ее глаза встретились с глазами мужа, зрачки шаутбенахта холодно блеснули и погасли. Маргрет отвернулась.

— Мы слушаем вас, фру! — сказал Джеймс.

— И этот маскарад! — воскликнула Маргрет. — Зачем он? Шаутбенахт и офицеры флота его величества короля должны быть при шпагах, тогда только они произведут должное впечатление на русских мужиков, а так, господа, вы просто смешны. Посмотрите на себя, полковник Джеймс! На кого вы похожи в одежде негоцианта?

Полковник обдернул на себе кафтан, сказал мягко:

— Фру несомненно права. Мы еще ничего не сделали, но русские уже видели нас и безнаказанно ушли с острова, чтобы предупредить своих…

— Мне неясно, однако, существо вашей мысли, Маргрет, — произнес адмирал. — Я понимаю, что вы устали от путешествия и испытываете желание как можно скорее ступить на твердую землю города Архангельска, но что же именно вы советуете?

В голосе супруга фру Юленшерна уловила многозначительные нотки и на мгновение смешалась.

— Ах, не все ли равно! — уклончиво ответила она. — Здесь все будут поступать по-своему, я же знаю. Вы будете вешать, стрелять, опять вешать! Потом ваш профос придумает новую пытку. Может быть, вы и правы, — я, разумеется, ничего не могу вам посоветовать…

В ее голосе послышались слезы.

— Несомненно, фру переутомлена путешествием, — со вздохом сказал Джеймс.

— Фру желает поскорее попасть в Архангельск! — деревянным голосом заметил Юленшерна.

Дверь отворилась, флаг-офицер доложил, что с берега прибыл дель Роблес. Испанец вошел сконфуженный, рот, подбородок и шея у него были завязаны окровавленной тряпкой.

— Ну? — спросил Юленшерна.

— Плохо, гере шаутбенахт! — прошамкал дель Роблес.

— Что плохо, черт бы вас побрал?

— Они разорвали мне рот! — донеслось из-под тряпки.

Фру Юленшерна с отвращением повела плечами, ушла за перегородку. Тотчас же стало слышно, как она напевает там: «Помпе, верный слуга короля…»

— Они засели в пещере… — бормотал испанец. — Это дьяволы, а не люди, гере шаутбенахт. Мы не знали, что пещера имеет другой выход. И когда пули и порох у них иссякли, они стали бить нас камнями. Но это еще не горе, горе в том, что их там очень много. Там скрываются не только беглецы, осужденные к повешению, там скрываются еще какие-то твари… О, господь милосердный, не знаю, есть ли мертвецы среди них, но мы потеряли четырех хороших матросов…

— Четырех! — воскликнул шаутбенахт.

— Четырех! — подтвердил боцман.

— Еще не начав дела, мы потеряли столько людей! — сказал полковник Джеймс. — Это очень скверно, боцман…

— Среди команд пойдут всякие слухи! — вздохнул лейтенант Морат. — Это очень опасно…

— Вы можете идти, лейтенант! — сказал Юленшерна. — Я вас не задерживаю…

Морат ушел.

— Мы потеряли четырех, — виноватым голосом шамкал дель Роблес. — Но разве мы могли предотвратить несчастье? Когда они вышли нам в тыл, некоторые из нас потеряли присутствие духа, и случилось так, что рыбаки овладели двумя ножами и мушкетом…

— Без пороха и без пуль? — спросил Джеймс.

— Нет, этот мушкет был заряжен…

— Удивительное совпадение! — сказала из-за перегородки фру Юленшерна.

У дель Роблеса злобно блеснули зрачки, фру Юленшерна вышла из спальни, спросила насмешливо:

— Чем же это кончилось?

Боцман молчал потупившись.

— Убирайтесь вон! — сказал шаутбенахт.

— Я отправлюсь на остров сам! — сказал полковник Джеймс. — Действительно, фру права. Мы делаемся смешными…

Шаутбенахт круто повернулся к полковнику, сказал ядовито:

— Вам следовало сделать это несколько раньше. Неужели вы думаете, что они настолько глупы — сидят и дожидаются нового отряда? По ту сторону пролива — становище, из становища, конечно, пришлют за ними лодку…

— Да, но становище безлюдно! — возразил Джеймс.

— Для нас, пора понять, что только для нас…

Юленшерна откинулся на спинку кресла, заговорил резко:

— Пусть сюда приведут рыбаков, пойманных лейтенантом Моратом. Мы будем говорить с ними иначе, чем говорили до сих пор. Пусть будет накрыт стол, примем их как гостей, черт бы побрал этих упрямцев. Мы будем их уговаривать, мы будем с ними пить, а если я слишком устану, то вместо меня продолжать беседу будете вы, гере Джеймс. Офицеры пусть играют на лютнях, а фру Маргрет, быть может, нам споет. Почему бы ей не спеть, ведь она споет, чтобы попасть в Архангельск. Не правда ли, Маргрет?

Фру Юленшерна не ответила: адмирал становился несдержанным. Впрочем, она его извиняла — поход был нелегким.

— Не более чем через час здесь соберется все лучшее общество эскадры! — сказал шаутбенахт, поднимаясь. — Мне надо отдохнуть. Я чувствую себя не слишком хорошо…

Оставшись одна, фру Маргрет позвонила в колокольчик и велела Якобу накрыть к ужину. Якоб ушел. Камеристка-негритянка принесла черное платье с жемчужным шитьем. Одеваясь, фру говорила:

— Бог мой, какая скука. На редкость скучно! Все эти офицеры — грубияны и пьяницы, от них решительно нечего ждать. Дать им волю — они только бы и делали, что пили. А полковник Джеймс просто старая развалина. Он красит щеки и чернит брови. К тому же он, кажется, еще и трусоват…

Камеристка нечаянно слишком сильно затянула шнурок корсажа, фру Юленшерна ущипнула ее розовыми ногтями, сказала капризно:

— Туго!

В дверь постучали.

— Кто это? — спросила Маргрет.

— Это мы, рабы фру Юленшерны! — произнес голос артиллериста Пломгрэна.

— Разве уже миновал целый час? — спросила фру Маргрет.

— Для меня миновал год! — воскликнул из-за двери артиллерист.

— Более, чем год! — подтвердил Морат.

— Прошло целое столетие! — голосом умирающего произнес галантный Бремс.

Одевшись, она позволила войти. Они поклонились очень низко и сели у клавесина — настраивать свои лютни. Фру Юленшерна у зеркала надевала браслеты.

— Что мы сегодня празднуем? — шепотом спросил Улоф Бремс.

— Вероятно, мы будем поминать тех четырех матросов! — также шепотом ответил Пломгрэн. — А может быть, и себя самих… Наши дела идут не слишком хорошо…

— Одно я знаю теперь твердо, — произнес чуть слышно Юхан Морат. — Когда состарюсь — сам сатана не заставит меня жениться на молодой!

Он засмеялся и, тронув струны лютни, запел:

Гонит ветер корабль в океане,

Боже, душу помилуй мою…

3. Сторговались

В канатном ящике было душно, пахло пенькою, крысами, которые бесстрашно дрались и пищали под ногами. Слева, за переборкой, грубыми голосами разговаривали матросы, один ругался, другой его усмирял, потом послышался смех, стук костей.

— По-шведски говорят? — спросил Рябов Митеньку.

— По-разному! — сказал Митенька. — Один по-шведски, а другой — англичанин. И еще один — голландец, что ли…

— Всякой твари по паре! — усмехнулся Рябов.

Они опять замолчали надолго. Митенька задремал, вздрагивая во сне, шепча какие-то слова. Рябов думал. Две крысы с писком пробежали по его ноге, он вздрогнул, вновь задумался. Было слышно, как матросы воющими голосами затянули песню. Митенька совсем проснулся, сел на бухте каната, спросил:

— Что ж теперь будет, дядечка?

— А то, брат, будет, что зря ты со мной увязался.

— Не зря! — упрямо возразил Митенька. — Вы завсегда со мною в море хаживали, вот живым и возвращались. А пошли бы без меня — значит, худо…

Кормщик засмеялся, потрепал Митеньку по плечу.

— Молодец! По-твоему, выходит, что раз ты со мной — лиха нам не ждать…

Помолчали.

— А корабль большой! — сказал Митенька. — И другие тоже большие. Я все разглядел…

Рябов не ответил.

— Дядечка! — негромко позвал Митенька.

— Ну, дядечка?

— Я про то, дядечка, — для чего мы в море-то пошли?

— Я пошел, а ты за мной увязался! — ответил Рябов наставительно. — Выследил и увязался. Кто тебя звал? Ну-ка, скажи-ка, звал я тебя? Теперь вот на себя и пеняй!

— Дядечка, а для чего мы паруса сбросили? Может, и убегли бы от шведа?

— Да ведь они из пушки палили?

— Во-она! Палили, да не попали.

— Еще бы пальнули и попали.

— Не так-то просто…

— Просто, не просто! — с досадой сказал Рябов. — Все тебе рассуждать. Попались — значит, сиди теперь да помалкивай…

Под ногами вновь завозились крысы. Митенька вздрогнул, забрался повыше на канаты, оттуда спросил:

— Дядечка, а книжку теперь мне не отдадут?

Рябов усмехнулся:

— О чем вспомнил! О книжке! Еще как живыми отсюда вынемся…

— Мне без той книжки и не возвернуться в Архангельск! — вздохнул Митрий. — Иевлев Сильвестр Петрович дал; береги, говорит, пуще живота да учи денно и нощно, тогда пошлю тебя в навигацкое, на Москву…

— Далеко нам с тобою нынче, парень, до Москвы! — невесело сказал кормщик. — Дальше, чем с Груманта.

— Повесят нас? — быстро спросил Митенька.

— Ну, вот уж и повесят…

— Дединьку-то повесили. Я признал, то — Семен Григорьевич.

Рябов молчал.

— Нет, уж повесят! — убежденно произнес Митенька. — Забрали, цепи надели, как не повесить? Теперь повесят вскорости…

— А ежели повесят, тебе дорога прямая — в рай. Ты — молельщик! — сказал Рябов. — Там таких любят. Замолви и за меня словечко: дескать, удавили вместе, мужик был грешный, да я его отмолю… Тебе, брат, бояться нечего. Вот мне — хуже. Меня в ад — сковороды лизать горячие…

Митенька наверху всполошился.

— Тьфу, тьфу, для чего эдакие слова-то говорить?

— То-то что правду говорю…

Они опять замолчали надолго. Матросы за переборкой ругались, играя в кости. Было слышно, как с шорохом набегали волны, как пробили барабаны, как запел рожок, потом — горны. На всей эскадре откликнулись сигнальные барабаны.

— Дядечка, чего сейчас — утро али вечер? — спросил Митенька сонно.

— А нам не все едино? — ответил Рябов.

Потом за переборкой затихли — наверное, легли спать. Гремя цепью, Рябов поднялся, наклонился к Митеньке, сказал ему серьезно, со значением:

— Ты вот чего, Митрий: что бы ни увидел и ни услышал — молчи. Молчи, и как я делаю, так и ты делай. Хорошо буду делать али худо — знай, молчи.

Митенька широко открыл глаза, в темноте блеснули зрачки.

— Вишь, вытаращился, — с досадой сказал кормщик. — Как велено тебе — так и делай…

— Ладно! — шепотом ответил Митенька.

Вновь загремели цепи — Рябов лег на канаты. И тотчас же за переборкой, к которой он прижался спиною, горячо и быстро зашептал чей-то голос:

— Мужички, ай, мужички? Откликнись!

Рябов повернулся, приник ухом к сырой прелой доске. Там, за переборкой, кто-то грузно и тяжело шевелился, сопел.

— Русский, что ли? — напряженным громким шепотом сказал Рябов.

— Да, русский, русский, рыбак с Архангельску. А ты кто будешь? По голосу будто знакомый. Скажи, сделай милость, будто схож на кормщика одного… Не Рябов?

— Ну, Рябов…

— Кто там, дядечка? — с тревогой спросил Митенька.

Кормщик отмахнулся.

— Рябов я, Иван Савватеевич. А ты кто?

— Да Лонгинов, не признаешь, что ли? Сколь годов хаживали…

— Нил?

— Он! С Копыловым мы пошли, черт дернул, женка все подбивала — Олешке да Лизке харчить нечего, упромысли хоть малость рыбки. Вот упромыслили…

— Заковали?

— Крепко! Да ты слушай, Иван Савватеевич. Может, еще и уйдем…

Лонгинов зашептал еще тише, Рябов больше догадывался, чем слышал. Будто есть на корабле кто-то свой, обещал подпилок да пилку — пропилить дыру в камору, где припас корабельный свален. Оттуда уйти дело нехитрое. Обещал еще платье дать шведское…

— Да кто он таков? — спросил Рябов.

— Мужик здешний, по-нашему говорит, кто — не ведаю, в лицо не видел. Рядом корабельные харчи, он там чего-то все носил да ставил. Через переборку, как с тобою, говорили. Нынче должен еще наведаться, скажу про тебя, поможет…

Рябов молчал.

— Не слышишь, что ли? — удивленно спросил Лонгинов.

— Слышу.

— Что молчишь-то?

— А чего говорить…

Лонгинов завозился за переборкой, потом выругался, погодя совсем тихо спросил:

— Да в самом ли деле — Рябов?

— Дядечка! — тревожно позвал Митенька.

За дверью слышались грубые голоса матросов, лязг оружия, брань.

— Дядечка!

— Не глухой! — отозвался Рябов. — Слышу…

— Вешать будут, дядечка…

— А ты поплачь…

В замке со скрипом повернулся ключ, Кристофер и Билль Гартвуд с масляными фонарями в руках остановились на пороге. За ними с мушкетами наперевес стояли несколько солдат и профос Сванте Багге.

— Выходи! — приказал Билль Гартвуд.

— Замок надо открыть! — сказал профос. — Тройчатка заперта на замок. Осторожнее, Кристофер, ты наклонишься, а он ударит тебя по затылку…

Солдаты сунули стволы мушкетов в дверь, в самые лица Митеньки и Рябова, Кристофер открыл замок, намотал цепь на руку. На Митеньку накинули аркан. По трапам поднялись на шканцы. Кристофер ногой ударил Рябова в бок — показал, что надо идти на ют. Оттуда доносилась музыка, женский голос пел песню. Флаг-офицер шаутбенахта осмотрел русских рыбаков, покачал головой:

— Где их кафтаны? Ворье! Уже успели обокрасть! Как в таком виде они покажутся гере шаутбенахту? Впрочем, это не мое дело!

Рябов, гремя цепью, без кафтана, в изорванной сорочке, не торопясь вошел в адмиральскую каюту, где горели свечи, сверкали серебро и хрусталь, где пела рыжеволосая женщина в черном, вышитом жемчугами платье, где на лютнях и на клавесине играли мужчины в париках, дымя короткими трубками…

Фру Юленшерна допела песню, приказала Окке:

— Пусть русские сядут и будут нашими гостями. Передайте — их не ждет ничего дурного, честь ярла шаутбенахта тому порукой! Им нечего бояться…

Окке перевел, Рябов ответил лениво:

— Покуда с вашим гостеваньем, с меня да вот с вьюноша кафтаны воровским делом содрали, цепи заместо кафтана надели, — то-то хорошо у вас гостевать…

Окке, учтиво изогнувшись перед фру Юленшерна, стал переводить, Рябов его перебил:

— Наврет чего, не надобно нам вашего толмача. Мой лучше скажет…

Митенька четко, коротко, бесстрашно перевел все, что сказал кормщик. В каюте сделалось тихо, офицеры переглядывались, шаутбенахт исподлобья разглядывал наглого русского лоцмана. Без доклада вошел шхипер Уркварт, всплеснул руками:

— Большой Иван! Вот счастливая встреча! Теперь-то мы будем друзьями, я надеюсь! О, если бы ты тогда ушел со мною в море, как бы изменилась твоя судьба…

И, не садясь, стал быстро рассказывать шаутбенахту — какой замечательный моряк Большой Иван. Он исходил все Студеное море, не раз бывал на Новой Земле, хаживал на Грумант. Много лет тому назад шхипер заплатил большие деньги монастырю, который владел тогда лоцманом, за то, чтобы иметь Большого Ивана в своей команде, но это не удалось…

— Чего он врет? — спросил Рябов у Митеньки.

— Нахваливает вас, дядечка, — шепотом ответил Митенька.

Лейтенант Юхан Морат подтвердил слова Уркварта:

— И я склонен предполагать, что этот человек — опытный моряк, лучше которого не отыскать. На его судне мы обнаружили компас, градшток, книжку по навигации. И он уже не так молод, во всяком случае — он зрелый муж. Наверное, он недурно знает море…

Уркварт подошел к Рябову, хлопнул его по плечу, заговорил добродушно:

— Этот Иван — подлинный моряк! Я не забуду, как в давние годы, когда я еще был шхипером на «Золотом облаке», он вводил мое судно в Двину. Пусть корабль, которым я командую, не имеет десяти футов воды под килем, если мы с Большим Иваном не делали чудеса на двинском фарватере. Разве ты не узнаешь меня, Иван? Правда, много лет прошло с тех пор…

Рябов спокойно оглядел раздобревшего шхипера, ответил прилично:

— Здравствуй, шхипер! Давненько не виделись, ишь ты, какой матерый стал. Чего в Архангельск больше не хаживаешь?

— Вот теперь иду! — засмеялся Уркварт. — Иду с богатым караваном. Ну, Иван? Как это говорится по-русски? Кто вспоминает былое — тот остается слепым? Ты на меня был в обиде, но я хотел для тебя добра. Если бы ты тогда ушел с нами — ставлю об заклад душу, — теперь тебе доверили бы целый корабль. Ты бы носил знатное платье и побрякивал золотыми в кармане…

— Пусть он сядет за стол! — приказал шаутбенахт по-шведски. — Если он действительно столь отменный моряк, как вы говорите, — пусть сидит с нами.

— Садись, Большой Иван! — сказал Уркварт. — Садись, старый приятель! Мы хотим беседовать с тобой как с нашим другом. Мы желаем тебе добра, и только добра! Садись!

— Что ж, в цепях и садиться? — спросил кормщик. — Нет, шхипер, так неладно! Либо я у вас полоняник, тогда мне не за столом сидеть, а в канатной каморе; либо я у вас гость — тогда с поклоном и встречайте!

Уркварт засмеялся, ласково покачал головой:

— Ах, Большой Иван, узнаю твой характер! Сколь много лет прошло, а ты вовсе не изменился. Каков был — таков и есть. Но я очень, очень рад, что мы повстречались. Наша встреча в море — это подарок судьбы и тебе и нам…

Корабельный кузнец быстро снял цепи, Рябов отбросил их ногой, огладил шею, кисти рук; разминаясь, повертел головой, потом сказал шхиперу:

— Еще вели, господин, кафтан чтобы мне отдали. Нехорошо драным да бедным среди вас сидеть. Чего ж срамиться…

Шаутбенахт покосился на лейтенанта Мората, тот быстро заговорил, что теперь одежду не отыскать, наверное осталась на потопленном карбасе. Юленшерна велел принести другие кафтаны, флаг-офицер побежал выполнять приказание, ворча под нос:

— Все равно вешать, зачем еще кафтаны…

Рябов сел в кресло у переборки, зеленые глаза его мерцали недобрым огнем, лукавая улыбка мелькнула на губах:

— Садись, Митрий, в ногах правды нет. Вишь, каюта какая богатая. Ничего живут, с достатком. И ковры, и по стенам золотая кожа, и сами сытые, а?

Флаг-офицер принес одежду, Рябов растянул на руках кургузый шведский кафтанчик, усмехнулся:

— Нет, дружки, так у нас дело не пойдет! За дурака меня считаете? Кафтан у меня был добрый, тонкого сукна, пуговицы костяные, шнуром обшит, пояс тоже был. А принесли кацавейку… И у парня у моего кафтанчик был справный, камзол тоже теплый…

Митенька холодным голосом перевел слово в слово, офицеры заулыбались, полковник Джеймс по-русски спросил, что кормщик хочет вместо своего кафтана. Пряча злую улыбку, кормщик ответил, что одеждой не торгует, что вместо кафтана ему кафтан и надобен, и не бабий летник, не сарафан, а вот вроде как на самом полковнике Джеймсе — таков бы и ему пристал…

Окке перевел, фру Юленшерна звонко расхохоталась:

— А он забавный, этот мужик! Забавный и смелый! Гере Джеймс, отдайте ему ваш кафтан. Ведь вам не жалко, правда? Посмотрим, как будет выглядеть русский мужик в кафтане из серебряной парчи. Это, правда, интересно…

— Не вижу в этом ровно ничего интересного, — вяло сказал обиженный Джеймс, — но приказание фру для меня — закон!

И, поджав губы, вышел.

Митенька натянул на себя шведский кафтанчик, разгладил ладонями волосы, сел важно. Уркварт рассказывал вполголоса о поморах, о том, как они горды и как любят почет. Шаутбенахт слушал, попивая легкое вино, выжидательно барабаня пальцами по столу. Кают-вахтер принес кафтан Джеймса, Рябов вдел руки в рукава — кафтан сразу затрещал. Фру Юленшерна сказала со смехом:

— Медведь, настоящий русский медведь…

Уркварт попытался застегнуть на Рябове кафтан, кафтан не сходился, кормщик ворчливо сказал:

— Пояс еще на нем был, я видел! Чего же без пояса, мой-то с поясом и шнуром обшит… Вишь, не сходится, а с поясом и сошлось бы…

Сам, не дожидаясь приглашения, сел в то кресло, где раньше сидел Джеймс, осмотрел внимательно стол, пожаловался Митеньке:

— Завсегда у них так, у иноземцев. Тарелок наставят, блюд, ножичков разных, ложек, стаканов, а харчей путных — и всего ничего. Вишь — рыбка дохлая, вишь — сухарь, мяса чуть-чуточка — и будь здоров! Нет, они нам, други любезные, карбас потопили, они меня голым-босым оставили, они меня и кормить будут по-нашему, а не по-своему. Скажи им, Митрий, на Руси-де едят толстотрапезно, а так, что ж, — насмешка одна. Пущай принесут щей, головизны какой, тельное там, другое что…

Митенька с удивлением, робея, взглянул на кормщика, тот едва заметно улыбался, в глазах его горели быстрые недобрые огни, между бровями легла складка. Митенька знал это выражение лица кормщика: таким он становился в море, в жестокий шторм…

Хлопнула дверь, вернулся Джеймс.

Рябов поднял стакан с вином, сказал полковнику:

— Что ж, господин, у тебя и другой кафтан не хуже парчового. Вишь, тоже с серебром, шитье какое. Богато вы тут живете, безотказно. Торгуете, я чаю, с выгодой, безубыточно…

Джеймс сел рядом с фру Юленшерна, наклонился к ее розовому душистому уху, сказал шепотом:

— Он просто дурак, этот русский Иван. До сих пор не понял, что мы вовсе не купцы…

— Он простодушен и доверчив! — ответила фру Юленшерна. — Дитя моря… Ничего, со временем он все поймет и будет отлично служить нам!

Все шло хорошо. Русский кормщик казался им воплощением простодушия, они посмеивались про себя и выполняли все его желания. Русский был таким, каким они хотели его видеть, и все ладилось в этой игре до тех пор, пока кормщик не почувствовал на себе чей-то пристальный и недоброжелательный взгляд. Он осмотрелся — все было попрежнему, только Джеймс раскраснелся от выпитого вина, да Юхан Морат о чем-то перешептывался со своим другом Бремсом…

— Ну! — сказал ярл Юленшерна. — Не пришло ли время поговорить о деле?

Они сидели друг против друга — шаутбенахт, откинувшись в кресле, и Рябов. Шхипер Уркварт понял, поднялся, мигнул другим офицерам. Фру Юленшерна перебирала клавиши клавесина. Артиллерист Пломгрэн взял лютню, Морат запел старую песню о злой колдунье. Ярл Юленшерна медленно говорил:

— Вы проведете нашу эскадру двинским фарватером к городу Архангельску. Если нас ожидает баталия — мы примем ее и разгромим врага. Вы опытный моряк. Наши корабли — военные корабли, по всей вероятности вы это заметили. Очень многое из того, что нас ожидает, зависит от опытности и искусства кормщика, поэтому мы не посчитаемся с наградой денежной. Более того, гере лоцман. Когда мы выполним наш долг, заслуги ваши будут оценены королем Швеции. Всю мою жизнь я служил короне во флоте. Мне достаточно посмотреть на человека, и я вижу, моряк он или нет. Вы моряк! Вас ждет большое будущее. Вы станете лютеранином, и, несомненно, его величество король Швеции назначит вас капитаном одного из славных своих кораблей…

Рябов повернулся к Митеньке: тот сидел бледный, губы его беззвучно двигались. Кормщик велел спокойным голосом:

— Переведи что говорит.

Митенька заговорил. Рябов слушал потупившись, порою кивал головой. У клавесина все еще пели песню со странным припевом:

Караби,

Тити Караби,

Тото Карабо,

Эй, дядя Гильери,

Не пропади смотри…

— Все сказал? — спросил Рябов.

— Все, дядечка.

— Теперь отвечай!

Кормщик стал говорить, и вдруг понял, чей пристальный взгляд тревожил его: слуга в коротком красном кафтане убирал со стола посуду и порою словно упирался в Рябова упрямыми серыми жесткими глазами. Заметив, что кормщик замолчал, шаутбенахт приказал Якобу убираться вон. Тот, высоко держа поднос, пошел к двери. Кормщик заговорил опять. Он не смотрел на Митеньку, но видел, как юноша сжимает руки, слышал, как он вдруг задохнулся и как вновь стал дышать быстро и коротко.

— Ну? — с угрозой в голосе спросил Рябов.

— Не стану я переводить такое! — громко сказал Митенька. — Не стану. Да что ж это, дядечка?!

— А не станешь, так и не надо! — с той же угрозой произнес Рябов и поманил к себе Окке, который стоял у дверного косяка.

Окке подошел с готовностью, Митенька вцепился в руку Рябова, тот стряхнул его горячие пальцы, заговорил медленно, глядя на шаутбенахта:

— Эскадру я провести могу, но то дело нешуточное, надобно ждать большую баталию, и кто живым до Архангельского города доберется — пусть вечно бога молит. Пушек много, и пушки те грому натворят. Об том упреждаю. Еще на шанцах быть досмотру таможенному — бой там завяжется. Так что, может, и огород городить безвыгодно вам?

Шаутбенахт слушал внимательно, смотрел не отрываясь в глаза Рябову, сосал погасшую трубку. У клавесина весело пели:

Тити Караби,

Тото Карабо,

Эй, дядя Гильери…

— Дело большое, — говорил Рябов, — как у нас на Руси сказывают: либо — в стремя ногой, либо — в пень головой. Коли живым споймают — тоже шкуру сдерут. И не жить потом на своей стороне, господин, никак не жить. Любой мальчишка в рожу плюнет, да и как не плюнуть — изменник, иуда, — тут пощады не жди… Значит, рассуждать надобно: ежели тое дело делать, иудино, уж так делать, чтобы до самой смерти жить-поживать да нужды не знать…

Шаутбенахт кивнул, соглашаясь. В каюту опять вошел слуга в красном кафтане, принес кувшин с ячменным пивом. Юленшерна не заметил его, слуга медленно, старательно расставлял кружки…

— Что там дальше будет — кто его знает! — продолжал Рябов. — Похвалит король али не похвалит, с деньгами завсегда проживешь, а без них — никуда. Не мудрен мужик, да киса ядрена. Вот я так и сужу. Цена моя большая, не таюсь, господин, да и затея ваша немалая…

— Сколько же он хочет денег? — сквозь зубы спросил шаутбенахт Окке.

— Много! — ответил Рябов, и глаза его опять вспыхнули. — Поболее, чем иуда…

— Дядечка! — воскликнул Митенька. — Дядечка! Бога побойтесь…

Рябов повернулся к Митеньке, сказал с жестокой усмешкой:

— А чего мне в сем деле бога бояться, Митрий? Не ершись, парень, не то живо тебя на цепь посадят. Сиди…

Окке шепотом перевел шаутбенахту, о чем говорили Рябов с Митенькой, ярл Юленшерна кивнул на Митеньку, спросил:

— Он хотел бы, чтобы его вздернули? У нас сие быстро делается… И, ежели твоя цена будет слишком высока, я позову профоса, который умеет торговаться…

Кормщик хитро прищурил глаз:

— Умеет? Ой ли, господин? Умел бы, так не стояла бы здесь твоя эскадра…

Он поднялся, поблагодарил за хлеб-соль, сказал твердо:

— Значит, не сторговались. Какая уж тут торговля, когда палачом грозят…

Быстро подошел шхипер Уркварт, встревоженно спросил, что случилось; Рябов ответил, что не любит, когда ему палачом грозятся.

— Поначалу вежливо, все как надо, а теперь и вешать? Не больно много толку с вешалки с вашей… Карбас потопили, снасть на дне, а теперь — палача… Нет, други, не тот Иван Савватеич Рябов человек, чтобы его вокруг пальца обвести да обдурить, когда он выгоду свою видит…

— Сколько же, черт возьми?! — крикнул Юленшерна.

Рябов пошептал, словно прикидывал в уме, подвигал пальцами, сказал твердо:

— Риксдалеров золотых пять сотен. Триста нынче — да чтобы на стол выложить, двести — когда дело будет сделано. Стой, погоди, не все еще. Харч в море чтобы не с матросского стола шел, а отсюдова, да как скажу — так и подавали…

Окке переводил, в адмиральской каюте все затихли, слушали изумленно. Шхипер Уркварт улыбался, полковник Джеймс смотрел в раскрытые двери галереи на бегущие за кормой волны…

— И чтобы в канатном ящике меня не держать! — говорил Рябов. — Каюту мне, как всем прочим морякам, и со всем приличием чтобы со мной говорили. Да виселицей меня не пугайте — пуганый!..

Он подумал и добавил в тишине:

— Еще как чего вспомню — скажу…

Окке кончил переводить, шаутбенахт Юленшерна сжал кулаки, как делывал это перед тем, как ударить провинившегося матроса в зубы, посмотрел на свои перстни, ответил:

— Наглец!

— Чего? Чего? — с любопытством спросил Рябов.

Окке не ответил — смотрел на шаутбенахта. Фру Юленшерна сказала назидательно:

— Мой друг, не торопитесь с отказом. Подумайте.

— Перестань ходить перед глазами! — с раздражением крикнул Юленшерна Якобу. — Кому нужно сейчас это дурацкое пиво?

И, позвонив флаг-офицера, велел сию же минуту прислать казначея эскадры с деньгами. Окке поклонился Рябову, рассказал, что его условия приняты.

— То-то что приняты! — угрюмо ответил кормщик. — А то шумит на меня, кулаком грозится…

Деньги он считал долго, потом потребовал себе кошелек, затянул на нем ремешки, но раздумал, и еще раз принялся считать золотые монеты. Остолбеневший Митенька из своего угла смотрел на него широко раскрытыми испуганными глазами: перед ним был другой человек — страшный, жадный, совсем не похожий на того Рябова, которого он знал и любил всем сердцем…

Завязав кошелек, кормщик сказал шхиперу Уркварту:

— Еще немного и взял я с вас. Считай сам — карбас купить сколько станет? Сети добрые, снасть какую. Монастырю должок отдать. Женке гостинца, себе на гульбу… Да приодеться надобно, а то ходишь — шапка волосяная, рукавицы своекожаные, не осуди, что в лаптях, — сапоги позабыл в санях. Да и жить еще надобно — вот и выйдет баш на баш!

Он хлопнул Уркварта по жирной спине, засмеялся и сказал:

— Что ж песни петь бросили? Давайте гуляйте, гулять дело доброе, нынче-то живы, а чего завтра будет — кому ведомо? Разбойник — живой покойник…

Уркварт не понял, удивился:

— А разве может быть живой покойник?

— То — пословица! — ответил кормщик. — А в пословице еще не то бывает…

Митенька все смотрел на кормщика, — нет, это был он, Иван Савватеевич, и глаза прежние, такие, как делались у него в море, в злую непогоду, когда иные рыбаки уже пели себе отходную, а он смотрел вдаль, искал горизонт, прищурившись, и злые огоньки горели в зеленых зрачках…

Слово становится делом, дитя — мужчиной,

Ветер — бурей, кто же в этом сомневался?

Шамиссо

Глава четвертая

1. Дитя — мужчиною…

Флаг-офицер и кают-вахтер с масляным фонарем в руке повели их по коридору в каюту, назначенную кормщику капитаном «Короны». Слабый свет озарял абордажные крюки, висящие по стенам, ведра на случай пожара, короткие копья, удобные для боя в узких корабельных переходах, свернутые кошмы, полубочки с песком.

— Здесь! — сказал флаг-офицер.

Рябов первым вошел в низкую душную каюту. Кают-вахтер опустил фонарь в гнездо. Флаг-офицер вежливо спросил, не будет ли у господина лоцмана каких-либо желаний. Кормщик зевнул, огляделся, сказал лениво:

— Войлочку бы хотя постелили на рундуки, что ж так-то на голых досках спать? Да винца ему вели, Митрий, чтобы принес, али пива, да погрызть чего от скуки…

Флаг-офицер поклонился, лицо его выражало презрение. Кают-вахтер стоял неподвижно.

— Побыстрее чтоб ворочались! — приказал кормщик. — Веселыми ногами, живо…

Шведы ушли, кормщик усмехнулся. Митенька смотрел на него остановившимся взглядом.

— Чего глядишь? — спросил Рябов. — Не узнал, что ли?

Митенька потупился, вздохнул, губы его дрогнули — хотел что-то сказать, но раздумал. Слуга в красном кафтане принес на медном подносе желтое пиво, солодовые лепешки с солью и тмином, коричневую водку, настоенную на калганном корне.

— Раздумал я пить! — сказал Рябов Митеньке. — Пусть унесет…

Слуга выслушал Митеньку, ушел со своим подносом. Митенька отвернулся от кормщика, сжал щеки ладонями, весь съежился, словно от холода.

— Митрий! — позвал Рябов.

Митенька не шелохнулся.

— Зря дуришь, парень! — сказал кормщик. — Не твоего ума дело…

Митенька молчал, съежился еще сильнее, худой, жалкий, в кургузом шведском кафтанчике. Кормщик лег на рундук, закинув руки за голову. Молчали долго…

— Ты вот чего, Митрий! — заговорил наконец Рябов. — Ты мне с малолетства вот как верил! Ты и нынче мне верь. Ты не моги мне не верить…

Митенька встал, ударился худым плечом о косяк, хромая побежал по коридору. Рябов почувствовал неладное; грохоча бахилами, побежал за ним, крикнул:

— Митрий? Ты что? Митрий…

Кургузый Митенькин кафтанчик мелькнул у фонаря, висевшего возле трапа, Рябов побежал быстрее, выскочил следом за ним на рангоут, крикнул шведскому вахтенному матросу:

— Держи его! Держи!

Матрос понял — подставил ногу, Митенька споткнулся, упал на просмоленные доски палубы. Рябов поднял его, он стал рваться из рук, ненавидящим голосом сказал:

— Все едино утоплюсь, не стану так жить…

— Да ты послушай! — велел Рябов. — Ты меня послушай, дурашка…

У Митеньки дрожали губы; обессилев, он медленно пошел по шканцам. Шведы переговаривались, глядя на него; один разбудил Уркварта, доложил, что русские, кажется, хотели убежать. Шхипер, накинув халат, вышел из каюты, строго спросил Рябова, зачем он бесчинствует. Рябов сидел на бухте каната, смотрел на море. Уркварт повторил свой вопрос.

— Шел бы ты, господин, подалее от меня! — ответил Рябов.

— Но твой толмач хотел убежать? Быть может, надо надеть на него цепи?

— Иди отсюдова, господин! — с тоской отозвался Рябов. — Иди, нечего нам толковать…

Уркварт пожал плечами, велел вахтенным неослабно наблюдать за русскими. Шведы, пошептавшись между собою, сволокли Митеньку в каюту, потом подошли к Рябову…

— Ладно, — сказал он, — пойду. И то — спать пора.

Митенька попрежнему сидел на рундуке, весь сжавшись в комок. Рябов лег на войлок, молча повернулся к переборке, но заснуть ему не удалось. На шканцах и на юте забили тревогу барабаны, наверху загремели мушкетные выстрелы, заскрипели блоки — матросы спускали шлюпку с ростров. Дважды рявкнула пушка.

Кормщик привстал:

— Чего там?

— Русский, небось, убег! — прислушиваясь, тихо ответил Митенька.

Рябов молчал.

— Тот, что рядом с нами за караулом сидел, — сказал Митрий. — Ушел теперь. А мы…

— Ты замолчишь? — крикнул Рябов. — Тявкает тоже!

2. Святая Бригитта недовольна

Ночью на Сосновце и в дальнем становище за салмой палили из мушкетов солдаты Голголсена, но все без толку — рыбаки словно провалились под землю. К утру сам Голголсен, дыша водочным перегаром, поднялся по трапу «Короны»; стуча башмаками, пошел в адмиральскую каюту — докладывать шаутбенахту. Ярл Юленшерна, без парика, с торчащими хрящеватыми ушами, с нависшими бровями, пил в своей каюте декохт от разлития желчи. Белки его глаз за ночь сделались цвета охры, лицо стало совсем желтым…

— Ну? — спросил шаутбенахт.

— Святая Бригитта недовольна нами! — ответил старый конвой. — Нам не удалось поймать ни одного человека… И этот беглец… Никаких следов…

Ярл запил декохт вином, велел кают-юнге подать парик.

— Криво, гере шаутбенахт! — сказал Голголсен. — Слишком к левому уху…

Они закурили трубки. Голголсен шевелил усами, думал, потом сказал осторожно:

— Матросы не очень довольны, гере шаутбенахт. Они жалуются на то, что их много наказывают в таком трудном походе…

Голголсен не договорил. Грохот страшной силы потряс корабль, за переборкой закричала фру Юленшерна, матросы, солдаты, офицеры — кто в чем был — побежали на шканцы «Короны». Шаутбенахт и Голголсен выскочили на галерею адмиральской каюты, шаутбенахт схватился за голову: «Злой медведь» — корабль, которым командовал Голголсен, — задрав резную корму, быстро погружался в воду.

На «Короне» уже били медные колокола тревогу, с ростров спускали шлюпки. Уркварт кричал в говорную трубу командные слова, которых никто не слышал. С других кораблей шли на помощь погибающим шлюпки. Голголсен, серый, с отвисшей челюстью, бормотал:

— Крюйт-камера! Взрыв в крюйт-камере! Помилуй меня боже! На острове они нашли водку и напились. Я не велел им брать эту водку, но они все-таки ее взяли…

Из команды «Злого медведя» спаслось всего семьдесят три человека. Озябшие, напуганные, мокрые, они слонялись по приютившим их кораблям, говорили, что теперь от похода нечего ждать добра, что гибель «Злого медведя» — дурное предзнаменование, что гобелин — злой морской демон — чем-то прогневан моряками флота его величества короля Швеции. По эскадре полетел слух о том, что Бирге Кизиловая нога прошедшей ночью сам видел гобелина, который ему напомнил, что при погрузке в Стокгольме «Злой медведь» наклонился на правую сторону, а это, как известно морякам, ничего хорошего не предвещает. Другой матрос — португалец-наемник — гобелина не видел, но беседовал во сне со святым Антонием, который нехорошо отозвался о ярле Юленшерне и посоветовал не идти в Архангельск. Третий — усатый толстяк из абордажной команды — заявил на баке, что все дело в том русском, который ухитрился бежать с флагмана. Беглец-то — колдун!

Как произошел взрыв — никто толком не знал, и потому все пожимали плечами и говорили, что здесь не обошлось без русских рыбаков. Хоть на эскадре понимали, что русские никак не могли проникнуть в крюйт-камеру, однако же слух о том, что судно взорвалось по вине пьяного констапеля, многие отвергали, так как страх уже пробрался на эскадру и леденил сердца моряков флота его величества короля.

В два часа пополудни ярл Юленшерна поднялся на ют и приказал барабанщикам бить поход. Над морем стлался низкий туман, по небу ползли рваные облака, было очень душно.

— Погода, гере шаутбенахт, портится! — сказал шхипер Уркварт. — Надо ждать шторма.

— Вы предполагаете, что я этого не вижу? — спросил Юленшерна.

На ют поднялся профос Сванте Багге, спросил, что делать с повешенным стариком.

— В воду! — отрывисто сказал Юленшерна.

— Но повешенный на корабле приносит удачу! — возразил Багге. — Старые правила морского хождения учат нас тому, что женщина на борту предвещает опасность в плавании и только тело повешенного может умилостивить судьбу…

Юленшерна повернулся к профосу желтым лицом; размахнувшись, ударил его кулаком в зубы, потом сказал раздельно:

— Когда мне понадобится тело повешенного, я распоряжусь повесить тебя! Ты сам хорошо знаешь, что повесить палача — это действительно умилостивить судьбу…

Профос поклонился с перекошенным лицом, ушел сбрасывать тело казненного старика рыбака в воды Белого моря.

Покуда он проталкивался к мачте, над ним смеялись:

— Вот идет оплеванный профос!

— Ничего, может быть, теперь Багге станет малость подобрее…

— Он не станет добрее и в могиле…

— Я слышал, ребята, что наказанный палач получает вполовину меньше…

— Дайте пройти несчастному Сванте Багге…

Тело казненного погрузилось в волны.

Корабли один за другим выходили на большую воду. Юленшерна насупясь смотрел, как ставят паруса, как огромные полотнища наполняются ветром, слушал сигнальные барабаны, пение горнов. Лекарь эскадры сказал шаутбенахту, что от разлития желчи сладкое будет ему казаться горьким, хорошее — плохим. От болезни или от чего иного, но ярл Юленшерна в этот день был куда мрачнее, чем обычно, и непрестанно передавал на корабли сигналы о жестоких наказаниях. Матросы, ругаясь и богохульствуя, ложились под кнуты профосов; на яхтах, на фрегатах, на линейных судах свистели линьки и розги. По кораблям ползли слухи:

— На эскадре есть русские: никто другой не мог помочь тому беглецу. Он сам распилил свои цепи…

— Женщина на эскадре приносит беду…

— Да она еще и рыжая.

— Она не одна: с нею ее камеристка — черная, как жена сатаны.

— Русский беглец пропилил переборку в ящике.

— Для этого нужна пила…

— А небо? Что можно ожидать от такого неба?

И небо и море предвещали шторм. Почему-то шторм здесь казался куда страшнее, чем там, в своих морях. Это было чужое море, с чужими, враждебными, насторожившимися берегами.

И матросы на эскадре шептались:

— Не лучше ли повернуть назад?

— Если бы гобелин и святая Бригитта не сговорились между собою…

— Мы уже потеряли один корабль…

Но испуганных было не так уж много. Их шепот, слухи, которые от них исходили, ничего не стоили: Архангельск был уже недалек, все знали, что Юленшерна на три дня отдаст город наемникам. Солдатам и матросам наяву виделись груды золота, дорогие меха, парча, церковная утварь — все то, что они получат за верную службу короне. И чем ближе был город, тем громче, тем яростнее мечтали наемники.

— После похода я вернусь в Швецию и открою лавку. Мне хватит моря! — говорил один.

— У меня будет пекарня! — утверждал другой. — Пекарня с двумя пекарями! А сам я буду сидеть и только покрикивать!

— Я открою таверну! — рассказывал третий. — Я назову ее «Уютный берег» — вот как! И сам буду пить сколько захочу. Что же касается гобелина и святой Бригитты, то мне на них наплевать! Были бы деньги, вот что я вам скажу, ребята…

Иные мечтали сделаться менялами; некоторые хвастались тем, что вообще ничего не станут делать; были и такие, которые помалкивали: эти уже подкопили кое-что и после похода собирались давать деньги под верный залог…

Несмотря на то, что шторма ждали, он все-таки налетел неожиданно, повалил «Корону» на бок и мгновенно разметал корабли эскадры. На флагманском корабле едва успели убрать верхние паруса, да и то потеряв матроса; на «Справедливом гневе» ветер изодрал в клочья фор-марсель; на «Ароматном цветке» повалилась грот-мачта, судно легло на борт. Матросы топорами обрубили ванты, и яхта выпрямилась. Ветер, срывая с огромных волн пенные верхушки, свистел и выл в снастях, корабли зарывались бушпритами. С каждой минутой шторм свирепел все более.

Вечером, в полутьме, под низкими черными тучами, неожиданно близко открылся Зимний берег. Шаутбенахт Юленшерна затопал ногами на штурмана; тот ответил, сдерживая злобу:

— Я не имею ни солнца, ни звезд для того, чтобы сделать астрономические вычисления и точно определиться…

Юленшерна позвал вахтенного офицера, приказал палить из сигнальной пушки, чтобы корабли знали, где флагман, но ответных выстрелов никто не услышал.

Уркварт послал за русским лоцманом, тот лениво поднялся по трапу, равнодушно оглядел бегущие пенные валы, сказал капитану:

— Э-э, куда вас понесло. Перекреститься не успеете — на кошки сядете, умники-разумники. Вон они — Кедовские, я их знаю, — вишь, вода там кипит…

Уркварт, побледнев, закричал: «Право руля!» Здоровенные рулевые вдвоем налегли на огромное колесо, «Корона» покатилась вправо, Рябов сказал:

— Шибко нынче играет погода. Глядите вострее, тут потопнуть проще простого…

На трапе кормщик столкнулся со слугою в красном кафтане, тот нес на мостик шаутбенахту горячий флин в кувшине, обмотанном полотенцем. Корабль накренило, Якоб навалился на Рябова. Внимательный взгляд слуги скрестился с насмешливым взглядом кормщика, он оттолкнул слугу, посоветовал спокойно:

— Ходи на своих, чего валишься…

И пошел в свою каюту.

Якоб посмотрел кормщику вслед, взбежал по шатающемуся трапу на ют, где в кожаном плаще с капюшоном неподвижно стоял Юленшерна и слушал, не ответит ли на пальбу флагмана какое-нибудь судно из эскадры.

— Как себя чувствует фру? — спросил Юленшерна.

— Фру пообедала с хорошим аппетитом.

— Кто разделяет ее трапезу?

— Полковник Джеймс и капитан Голголсен, гере шаутбенахт.

— Что они делают сейчас?

— Я подал им кофе и бенедиктинский ликер, гере шаутбенахт.

— Капитан Голголсен трезв?

— Не слишком, гере шаутбенахт.

Ярл Юленшерна заметил улыбку, скользнувшую по лицу слуги. Не медля ни секунды, он ударил его кулаком в рот — снизу вверх, так что лопнула лайковая перчатка.

— Теперь ты не станешь улыбаться при мне! — сказал он.

Якоб утер кровь с лица, глядя в глаза шаутбенахту. Тот медленными глотками пил флин. Ветер свистел еще пронзительнее, корпус «Короны» скрипел, содрогался, стонал…

Когда Якоб спустился по трапу, стало совсем темно от черной огромной тучи, затянувшей все небо. В буфетной грохотала посуда, медные кастрюли раскачивались и звенели, точно похоронные колокола, оловянные и серебряные тарелки скакали в своих гнездах. Адмиральский буфетчик, измученный морской болезнью, спал на рундуке.

Якоб сел на низенькую скамеечку, открыл ящик с луковицами, разрыл их, достал со дна гибкую, очень длинную и остро отточенную наваху толедской стали с лезвием, уходящим в рукоятку. Спрятав нож на груди, он прислушался: на шканцах уныло звонил колокол — сигнал, чтобы всюду гасили огни, в таком шторме одна искра могла натворить непоправимую беду.

— О, и ты здесь! — сказал буфетчик, болезненно зевая. — Будешь чистить лук?

— Да, к ужину! — ответил Якоб.

— Подадим говядину в луковом соусе, — опять зевая, сказал буфетчик. — Что там наверху?

— Шторм…

— Святая Бригитта прогневалась на нас…

Они помолчали. Буфетчик совсем проснулся и, наклонившись к Якобу, заговорил шепотом:

— Послушай, Якоб, ты не видал нашу пилу? Пропала пила, — понимаешь, какая неприятная история. Я переискал везде — ее нет. Если эконом дознается, нам не уйти из рук профоса, — ты догадываешься, почему? Тот беглец пропилил отверстие в переборке именно такой пилой, какая была у нас…

— Найдется! — сказал Якоб. — Просто завалилась куда-нибудь в этой качке.

— Ты так думаешь?

— Я уверен в этом!

— А я не уверен, — со вздохом сказал буфетчик. — Я ни в чем не уверен… Непонятные истории творятся на эскадре…

Буфетчик любил поговорить. Пока он рассказывал, Якоб чистил и резал лук для жаркого, потом, когда буфетчику опять стало плохо, Якоб вышел из камбуза. По темному трапу ощупью он пробрался в совсем темный коридор и пошел к той каюте, где жил русский изменник-лоцман. У кожаной, туго натянутой переборки он прислушался: ровный храп спокойно спящего человека доносился из каюты.

Теперь следовало узнать, где переводчик русского изменника, тот, о котором говорили, что он не то хотел утопиться, не то сбежать со шведского корабля. Митеньку Якоб увидел на орлоп-палубе: юноша сидел ссутулившись, обхватив руками коленки, глаза его были закрыты.

В коридоре Якоб опять остановился, — сердце его билось неровно, ладони сделались влажными. Ему еще никогда не доводилось убивать людей, и сейчас он вдруг подумал, что, быть может, не найдет в себе сил навахой ударить спящего человека в грудь. Но тут же он представил себе, как этот человек, которого он не убьет, встанет за штурвал вражеского корабля и проведет эскадру к Архангельску, представил себе, как запылает потом город, как пьяные страшные наемники пойдут резать и жечь, какое горе постигнет сотни, тысячи людей только из-за того, что он, Якоб, человек, в жилах которого течет русская кровь, не решился убить изменника, предателя, иуду.

Он облизал пересохшие губы, вытер ладони о штаны, нажал пружину в рукоятке навахи — лезвие с глухим шелестом выскочило наружу, — попробовал пальцем жало. Потом оглянулся и не торопясь опять пошел по длинному темному глухому коридору мимо офицерских кают.

У каюты лоцмана он остановился. Это была каморка — девятая по счету от трапа, по левой стороне. Лоцман попрежнему ровно похрапывал, и Якоб подумал, что удивительно, как человек с совестью злодея может спать так спокойно. Но он отогнал от себя эту мысль и тихим шагом вошел в каюту, где крепко пахло дубленой кожей и табаком.

Здесь было так темно, что Якоб ничего не видел и только слышал похрапывание — ровное и однообразное. Переждав, он сделал движение в сторону спящего, занес нож и уже хотел было ударить, как вдруг лоцман проснулся и быстро спросил:

— Митрий?

Якоб ударил.

Тотчас же он услышал ругань и почувствовал, что падает. Никогда в своей жизни он не знал человека такой всесокрушающей силы, каким был этот русский кормщик. Лоцман не бил Якоба и не душил его за горло, он только смял его, навалился на него боком и, посапывая и ворча словно медведь, поругиваясь и покряхтывая, искал его руки, чтобы отобрать наваху. Но наваха давно упала, она лежала под лопаткой Якоба. Наконец лоцман нашел ее, откинул в сторону и тогда поднял Якоба на ноги. Думая, что лоцман сейчас убьет его, Якоб, собрав все силы, рванулся назад, наклонился, ударил кормщика головою в живот и сам сразу же потерял сознание, вновь сшибленный на палубу могучим движением руки Рябова.

3. Нас трое!

Должно быть, прошло немало времени, прежде чем Якоб очнулся. Открыв глаза, он увидел, что лежит не на палубе, а на рундуке, что каюта освещена — розовое пламя светильника, заключенного в слюдяной колпак, озаряло сосредоточенное лицо кормщика, который с любопытством вертел в руках наваху, то пряча ее лезвие, то нажимая кнопку…

«Сейчас он выдаст меня шаутбенахту! — со спокойной тоской подумал Якоб. — Выдаст, и меня повесят. Повешенный приносит счастье кораблю, почему же не повесить немедленно».

Он вздохнул и застонал от боли в суставах; лоцман пристально на него посмотрел и усмехнулся. Усмешка была такая беззлобная и открытая, что Якоб не поверил своим глазам. Лоцман вдруг сказал тихо и грустно:

— Думал, думал — да удумал. И-эх, голова! Хитрым ножиком, как куренка… Нет, друг, так оно не деется…

И строго добавил:

— Мы тоже не лаптем щи хлебаем! Спать-то я с малолетства вполглаза учен…

Расстегнув на груди измятый и затасканный кафтан Джеймса, он развязал тесемки рубашки и показал тускло блеснувший, очень тонкий и гибкий панцырь, по которому и скользнуло жало навахи.

— Видал?

— Видал! — одними губами произнес Якоб.

— То-то. Лонгинова ты отпустил?

— Я…

— Для чего?

— Для того, что он добрый русский! — своим характерным голосом произнес Якоб. — Для того, что он не стал делать измену, а делал лишь ладно, — вот для чего…

Лоцман поглядел на него добрыми печальными глазами.

— Иди отсюдова, дурашка! — сказал он ласково. — Иди! Нечего тебе тут прохлаждаться, еще хватятся. А нам не гоже, чтобы обоих вместе видели. Иди, а я светильню погашу, слышь, звонят — огней не жечь…

Якоб сел на рундуке, голова у него кружилась, в ушах непрестанно били звонкие молотки.

— Помял я тебя маненько! — сказал лоцман. — Ничего, брат, не поделаешь. Коли спросят, скажи — оступился, мол, с трапа загремел, расшибся. Ножичек свой возьми, выкинь его, — хитер, да ненадежен. А мне, друг, коли можешь, принеси топор, а?

— Топор? — переспросил Якоб.

— Ну да, чем дрова колют. Поменьше бы, да чтобы ручка была поухватистее. Мало ли…

Несколько мгновений они молча смотрели друг на друга, потом Якоб ответил:

— Да, я принесу топор.

— Принеси, друг, принеси, нынче еще не надобно, а как к устью будем подходить, тогда он мне и занадобится. Не обмани гляди…

— Я принесу топор, — повторил Якоб.

Он встал, покачнулся, ухватился за косяк и еще постоял так, вглядываясь в русского лоцмана.

— Значит, я в надежде буду, что принесешь топор? — в другой раз сказал Рябов. — Мне он вот как может занадобиться.

— Принесу! — сказал Якоб, но теперь они оба говорили не о топоре. Они без слов говорили о том, что верят друг другу и понимают друг друга, что будут помогать один другому и вместе совершат то дело, которое им назначено совершить.

— Ну, иди!

— Иду…

Пошатываясь, Якоб вышел. Попрежнему ухало и стонало море, попрежнему от ударов волн содрогался корпус корабля. Рябов погасил светильню, лег на сырой войлок, в темноте тихо улыбнулся своим мыслям: «Ну, житьишко! Так еще недельку пожить, и в самом деле голова заболеть может».

Погодя пришел Митрий, застывший на штормовом ветру, стал в темноте пристраиваться на своем рундуке. Было слышно, как он молится, шепчет и вздрагивает от мозглой сырости.

— Митрий, а Митрий! — тихонько позвал Рябов.

Митенька кончил молиться, ответил чужим голосом:

— Здесь я.

— Тут было меня чуть не прирезал один раб божий…

Он подождал, заговорил опять:

— Молчишь? Думаешь — так и надо, за дело? Дурашки вы глупые, как на вас погляжу. Ладно, тот-то не знает меня, а ты?

Митрий что-то прошептал неслышное, наклонился ближе.

— Думай головою! Думай! Не дураком на свет уродился, думай же!

— Дядечка… — со стоном сказал Митенька.

— Дядечка я сколь годов! Нарочно я тебе сразу-то ничего не сказал, неразумен ты, горяч, молод, не сдюжаешь позору али беседы какой, вроде как давеча у адмирала за столом была. А так хорошо все сошло, да и по тебе видать было, что нету меж нами сговору, один до денег падок, а другой — иначе. И торговался я не для денег, а чтобы более веры нам было. Они на деньги все меряют, по деньгам судят, небось денежкам и молятся. Сам видел — поверили, что отыскался изменник, поверили, собачьи дети, рады, что везут с собою кормщика, и думки нет, во что им тот кормщик обернется…

Он засмеялся ласково, почувствовал, что Митенька рядом с ним, крепко стиснул его руку, заговорил опять:

— Веришь теперь? Понял, зачем я тебя брать-то не хотел? Понял, на что идем? Что сии корабли…

— Понял! — с восторгом ответил Митенька. И быстро, страстно заговорил сам:

— Да разве ж я, дядечка, разве ж я… Как я жил — мыкаясь, али в монастыре, али по людям… Дядечка, я не испужаюсь! Разве я когда пужался? Чего только не было, страхи какие терпели, а я разве что? Я, дядечка, Иван Савватеевич, коли тебя прежде времени смертью кончат, я сам сей корабль на мель посажу, небось знаю, где, — не раз хаживали. Посажу!

— Ты тише, — улыбаясь во тьме, сказал Рябов.

— Я — тихо, дядечка. Ты будь в надежде, дядечка. Я не спужаюсь! Что ж так-то жить, под шведом какое житье! Мы его разобьем, тогда на Москву поеду, в навигацкую школу. Пусть-ка тогда не возьмут за хромоту мою, пусть! Я тогда к государю к самому, к Петру Алексеевичу. Так, скажу, и так. Пусть…

— И скажешь! — заражаясь Митенькиным волнением, согласился Рябов. — И он, брат, как надо рассудит. Он такие дела понимает — который моряк, а который — так себе. Ты ему — не таясь, небось повидал моря…

— Повидал! — воскликнул Митенька. — Повидал и не больно его пужался. А что живые с сего дела выйдем, в том, дядечка, я без сумления. Отобьемся!

— Отобьемся, — подтвердил кормщик. — Ежели с умом, так отобьемся!

— Ежели не горячиться. Тут соображение надо иметь.

— Скажи, какой умный…

— Еще не то у нас, дядечка, случалось. Один только Грумант вспомнить, так все прочее — смехота…

Так они шептались долго, утешали друг друга обещаниями, что несомненно победят в грядущем страшном бою и не только победят, но и останутся живыми и здоровыми. Митенька, по молодости лет и по пылкости воображения, в самом деле был уверен в этом, но Рябов думал иначе, он твердо знал только то, что выполнит дело, которое предстояло ему выполнить. Остальное было темно и тревожно.

Однако Митеньке он об этом не сказал ни слова.

4. Архангельск близок!

Весь день и большую часть тихой белой ночи корабли эскадры собирались возле Мудьюгского острова. Позже всех пришел фрегат «Божий благовест». Матросы и командир фрегата своими глазами видели последние минуты яхты «Ароматный цветок», которая затонула во время шторма, напоровшись на камни, не указанные на голландских картах. Ни один человек с погибшего судна не спасся.

Русские берега были безмолвны и казались пустынными. Но когда несколько матросов отпросились поохотиться, дабы разнообразить стол адмирала свежей дичью, берега вдруг оказались обитаемыми. Едва матросы высадились, как из прибрежных кустарников загремели выстрелы. Русские стреляли с такой точностью, что никто не решился отправиться на берег за телами погибших, они так и остались лежать, и прилив унес их в море.

Юленшерна приказал ударить по берегу из пушек, и корабельные батареи бессмысленно изводили порох и ядра на протяжении двадцати минут.

Но странное дело: ни гибель матросов у Сосновца, ни потеря двух кораблей из состава эскадры, ни шторм, ни меткие выстрелы с берега не производили особого впечатления на наемников. Русские церкви и дворы богатых русских купцов, старые Холмогоры и Архангельск были теперь совсем близко. И то, что солдат и матросов стало меньше, нисколько не огорчало оставшихся в живых: больше сохранится богатства тем, кто прорвется к городу, богаче будет их нажива, полнее набьют они свои мешки и сундуки.

Теперь мало кто болтал о гневе святой Бригитты и о кознях гобелина. Война есть война, говорили наемники, на войне случается всякое. Кто поглупее — тот гибнет, кто поумнее — тот не только выживает, но еще и богатеет.

Для того чтобы скорее забылись превратности плавания, ярл Юленшерна приказал эскадренному казначею выдать жалованье всем — от капитанов до кают-юнг. Деньги, причитавшиеся мертвым, было велено раздать живым. Это еще более укрепило дух наемников. На кораблях, при раздаче винных порций, матросы кричали славу королю и хвалили своего адмирала.

Не следовало терять времени, но корабли нуждались в ремонте, и шаутбенахт велел приступить к работам. Корабельные плотники, кузнецы и конопатчики работали не за страх, а за совесть, подгоняемые матросами и солдатами, которым не терпелось ворваться в Архангельск. Но все-таки ремонт шел медленно, — слишком потрепал эскадру шторм.

Фру Юленшерна скучала, полковник Джеймс, запершись в своей каюте с Голголсеном, пил бренди; шаутбенахт не уходил со шканцев, часами смотрел в подзорную трубу на безлюдные зловещие берега, поджимал губы, качал головой. Да и Уркварт стал последнее время задумчивым и грустным. Только с полковником Джеймсом он иногда отводил душу: оба они все-таки кое-что знали о Московии…

Ветер не поднимался. Море заштилело, стояла странная душная тишина. Матросы на «Короне» пели:

Не знал, не боялся он грозных судей,

Ходил по дорогам с ножом,

И грабил и резал невинных людей,

Закапывал в землю живьем…

В полдень, после обеда, ярл шаутбенахт вошел в свою каюту. Фру Маргрет, обмахиваясь веером, сказала небрежно:

— У меня, как вам известно, есть друг детства, старый друг Ларс, Ларс Дес-Фонтейнес — так зовут этого человека. Его наказали за то, что он предполагал в русских мужество и желание сопротивляться врагу. Не кажется ли вам теперь, что Ларс Дес-Фонтейнес совершенно прав?

Матросы пели громко, их песня была слышна на всех кораблях эскадры:

Ах, если б господь смилосердился к нам,

Привел воротиться бы в дом:

Я церковь построил бы, каменный храм,

И всю обложил бы свинцом…

— По-вашему, Дес-Фонтейнес, был прав? — спросил ярл Юленшерна, сделав ударение на слове «был».

Склонив голову набок, не мигая он смотрел на жену своими желтыми глазами. Ей стало страшно. Она тяжело поднялась, неловко зацепила рукавом хрустальную вазочку. Вазочка разбилась.

— Ого! — произнес шаутбенахт. — Вы потеряли свою природную грациозность!

— Был? — крикнула она. — Что вы хотите этим сказать?

— Ларс Дес-Фонтейнес более не существует, — раздельно и внятно сказал Юленшерна. — Его нет на свете. Ларс Дес-Фонтейнес давно превратился в прах.

Фру Маргрет сморщилась, как морщатся от внезапного грохота. Губы ее дрожали, лицо исказилось. Оно перестало быть красивым, лицо фру Маргрет…

С палубы доносилось:

И только он эти слова произнес,

Вдруг стало, как ночью, темно.

Попадали мачты, корабль затрещал

И канул на черное дно.

— Ларс умер? — спросила фру Маргрет.

— Да. Он скончался.

— Вы лжете! Ларс в Архангельске! Вы сами говорили…

— Поэтому вы и отправились со мной в Архангельск?

Фру замолчала. Шаутбенахт улыбался. Так весело он улыбался дважды: когда стоял под венцом с фру Маргрет и вот сейчас.

— Премьер-лейтенант бесславно и весьма быстро прошел свой земной путь, — говорил Юленшерна, отпирая ключом ларец, окованный медью. — Этот повеса, видимо, не слишком дорожил своими друзьями детства и поторопился уйти от них в мир иной…

Он откинул крышку ларца и достал бумагу — короткое сообщение о смерти каторжанина Дес-Фонтейнеса по кличке Скиллинг, последовавшей на галерном флоте его величества. Тело осужденного погребено в море, как полагается по уставу.

Фру Маргрет прочитала бумагу один раз, потом другой. Ярл Юленшерна вышел на ют, чтобы освежиться. Он был очень весел и приветливо беседовал с Урквартом о погоде и о том, что к вечеру, пожалуй, удастся поднять якорь. Вернувшись через некоторое время в каюту, шаутбенахт сказал своей супруге:

— Вы совершили большое путешествие и, к сожалению, не увидите вашего друга. Пожалуй, вам теперь нет смысла рисковать… Два судна мы оставляем здесь на всякий случай. Не переехать ли вам на одно из них? Там будет безопаснее.

— Да, я согласна, — безучастным голосом ответила фру Маргрет.

Она все еще держала в руке сообщение о смерти каторжанина Скиллинга.

— Вы благоразумны, — сказал Юленшерна.

Маргрет странно улыбнулась.

— О, да, я благоразумна! — произнесла она многозначительно.

— Вам здесь будет спокойно.

— Во всяком случае, я не погибну! — все с той же улыбкой сказала фру Маргрет. — Я вернусь в Стокгольм и буду долго и счастливо жить там вдовою погибшего славной смертью шаутбенахта ярла Юленшерны, потому что вы, гере, непременно сложите тут вашу лысую голову. Не так ли?

Он не нашелся с ответом, только крепко стиснул челюсти. А она говорила, улыбаясь и вызывающе глядя на него своими прозрачными глазами:

— Я буду бывать при дворе, я еще молода, не правда ли? Молода и хороша. И ваше имя я вываляю в грязи так, что даже на том свете вы будете содрогаться, мой покойный супруг. Вы тревожились о вашем честном имени и потому убили Ларса?

Его лицо исказилось бешенством, он шагнул к ней, грубо схватил за руку.

— Пустите! — шепотом приказала Маргрет. — Пустите, или я закричу и ударю вас при всех…

Она вырвала руку, отошла, сказала издали:

— И тогда мы будем квиты! Только тогда! Я так и слышу этот хор голосов: «О, фру Юленшерна, вдова адмирала Юленшерны, что она вытворяет! Бедный старикашка, его кости так и переворачиваются в гробу!»

Она ушла и заперлась в спальне. Он пробовал сломать дверь, Маргрет сказала спокойно:

— Не будьте смешны, если это возможно для вас!


К четырем часам после полудня все работы на эскадре были закончены. Ярл Юленшерна приказал Уркварту:

— Передайте командам благодарность их адмирала. Пусть сегодня они получат по двойной чарке водки. Вслед за этим — сниматься с якоря. В устье мы постараемся как можно скорее разделаться с таможенниками, ворвемся в Двину и к утру, с божьей помощью, начнем высадку войск в Архангельске.

— Таможенники, очевидно, знают о нашей эскадре…

— Тем хуже для них.

К вечеру маленькое облачко, появившееся на горизонте, разрослось, по волнам побежали пенные гребешки, небо заволокло, пошел дождь, но попрежнему было душно. Шаутбенахт велел подать себе плащ и не ушел с юта. Он стал еще желтее, чем утром, губы его запеклись, руки заметно дрожали.

— Два фрегата — «Феникс» и «Дромадер» — будут ждать нас здесь, — сказал шаутбенахт Уркварту. — Вы слушаете меня?

— Да, гере шаутбенахт, я весь внимание.

— На фрегат «Феникс» перейдет моя супруга. Спустите вельбот.

— Да, гере шаутбенахт…

Фру Юленшерна поднялась на ют, чтобы попрощаться с мужем. За эти часы лицо ее осунулось, под глазами легли голубые тени. Шаутбенахт смотрел на Маргрет колючим, каким-то удивленным взглядом. Они не сказали друг другу ни одного слова.

Полковник Джеймс попросил разрешения проводить фру на «Феникс». Его физиономия была еще более томной, чем обычно. Юленшерна сказал ему у трапа:

— Не забудьте вернуться, гере полковник.

Матросы издали смотрели на супругу шаутбенахта, на ее сундуки, на черную служанку. Профос Сванте Багге сказал, что все к лучшему. Если на эскадре и были неприятности, то только из-за женщин. Теперь все пойдет великолепно, шаутбенахт — хитрый старик, знает что делает…

Фру Юленшерна, придерживая пальцами юбки, спустилась в вельбот, кают-юнга, кают-вахтер и Якоб снесли за нею подушки, ковер, кожи, чтобы убрать ей каюту на «Фениксе», корзины с едой, лютню. Вельбот отвалил.

Юленшерна попрежнему стоял на юте «Короны», когда полковник Джеймс вернулся с фрегата. Якоря были подняты. Полковник сказал шаутбенахту:

— Фру просила передать вам, гере шаутбенахт, что она будет непрестанно молиться за вас.

Ярл Юленшерна ничего не ответил.

Мокрые паруса флагмана наполнялись ветром. Громко, неприязненными голосами, хрипло кричали чайки. Матросы на баке пели старую песню:

Гонит ветер корабль в океане,

Боже, душу помилуй мою…

Караул есть наизнатнейшая служба, которую солдат в войске отправляет.

Петр Первый

Глава пятая

1. Недоброе утро

Сильвестр Петрович писал письмо на Москву Апраксину. За окнами Семиградной избы лил не переставая, как поздней осенью, проливной дождь. В сенях, шаркая сапогами, кашляя, переругиваясь, ходили люди, визжала дверь на блоке, навзрыд рыдала молодайка, кто-то ее утешал хриплым басом.

Не дописав, Иевлев взял трость и вышел на крыльцо. С моря дул влажный ветер, дождь вдруг стих, только с деревьев еще летели брызги. На крыльце ждал Егорша.

— Веди! — приказал Сильвестр Петрович.

Егорша нырнул в толпу мужиков, вывел из сараюшки виновных. Толпа расступилась, трое, связанные поясами, без шапок, взлохмаченные и изодранные, поклонились капитан-командору. Из сеней, вытирая рот ладошкой, спехом дожевывая что-то, выскочил дьяк Абросимов.

— Говори! — велел ему Иевлев.

Тот подошел поближе, выставил ногу, стал с осуждением в голосе длинно рассказывать, как случилось смертоубийство, кто зачинщиком был, кто ударил амбарщика плашкой по голове, как амбарщик схватился за топор, да припоздал — скончал живот свой. Иевлев слушал, поколачивал тростью по голенищу сапога. Мужики переминались, вздыхали…

Сильвестр Петрович сходил в амбар, посмотрел на мертвое тело, что лежало на тесовом полу, покрытое рядном, вернулся, стал спрашивать схваченных. Мужики, перебивая друг друга, повинились, что-де очень изворовался проклятый амбарщик, да будет земля ему пухом, змею злому, никакой вовсе ествы на артель не давал, два дня с карбасом ждали, а народишко в остроге которое время корье заместо хлеба камнями перетирает да печет. Вчера выпили малость, Козьма-плотник возьми и заведи с артельщиком беседу: отчего не по-божьи делает? Амбарщик Козьму пихнул под вздох, а после ногой ударил. Козьма еще спросил: зачем бьешь, увечишь, для чего пихаешься?

Молодайка в сенях завыла громче. Иевлев велел ее убрать. Матросы увели молодайку в сторону.

— Ну и вдарил! — сипло сказал сам Козьма. — Вдарил и вдарил!

— Так вдарил, что убил? — спросил Иевлев.

— А чего ж? Смотреть на него, на анафему? — удивился Козьма. — Я с женкой на карбасе пришел, а он мне об женке слова говорит. Ты, говорит, отпусти мне женку поиграть, а я, говорит, вам ествы на острог по-божески дам… Жалко, что одного вдарил, а не все ихнее семя…

— Какое такое ихнее семя? — спросил Иевлев.

— А такое! — сплюнув, сказал Козьма. — Известно какое…

Седой вихрастый мужик поклонился, сказал робко:

— Ты его, батюшка, кормилец наш, не слушай, глуп он, молод, не учен…

— Какое такое ихнее семя? — крикнул Иевлев. — Говори!

Козьма не отвечал, смотрел на Иевлева бесстрашно, с ненавистью. Молодайка, вырвавшись из рук матросов, с пронзительным криком побежала к крыльцу, рухнула на колени в жидкую грязь, схватила Иевлева за ногу.

— Пусти! — приказал Сильвестр Петрович. — Слышь, пусти…

Ноге было больно, он не мог вырваться. Матросы вновь оттащили молодайку. Тогда старик с седыми вихрами стал опускаться на колени. Сильвестр Петрович сказал сквозь зубы:

— Гнать их в шею отсюда!

— Кого? — не понял дьяк Абросимов.

— Связанных — вон со двора! — велел Иевлев. — Развязать!

И, выйдя из себя, закричал:

— Оглохли? Говорю — вон! Развязать и — в тычки, откуда пришли!

Старик, не понимая, повалился на колени, толпа зашумела, кто-то тонким веселым голосом крикнул:

— Да господи ж! Отпускают! Слышь, Козьма? Отпускают!

Егорша взглянул на Иевлева, позвал матросов, те стали развязывать мужикам руки. Козьма совсем побелел. Иевлев повернулся, пошел в сени; Абросимов, отдуваясь, пошел за капитан-командором, ворча на ходу, что так-де не гоже делать, эдак всех амбарщиков порубят топорами; выходит, что на убийцу нынче и управы вовсе нет.

— Коли воров и порубят — горевать не для чего! — ответил Иевлев.

Захлопнув дверь перед носом дьяка, он вновь сел за стол — писать письмо далее, но пришел Егорша.

— Тебе чего? — не поднимая головы, спросил Сильвестр Петрович.

— Не уходит! — сказал Егорша.

— Кто не уходит?

— Не уходит. Который амбарщика кончил.

— Ну и шут с ним, пусть не уходит! — усмехнулся Сильвестр Петрович.

— На крыльце сидит.

Сильвестр Петрович молча писал. Егорша взял ножичек, принялся точить перья. За окном потемнело, опять полил дождь.

2. Брат и сестра

На рогатке при въезде в город капитан Крыков спешился и велел седлать себе другого коня. Вороной, с которого он слез, тяжело прядал боками, всхрапывая от усталости. Драгун вынес Афанасию Петровичу из караулки кружку воды, другие двое седлали мышастую в яблоках кобылку. Капрал придержал Крыкову стремя, он легко сел в седло, обдернул на себе намокший под дождем плащ, задумчиво сказал:

— Так-то, Павел Иванович! Наступило наше время. Ты гляди построже, чтобы все караульщики были в готовности, ни единого с рогатки не отпускай. Пушкари твои здесь?

— Здесь! — ответил усатый капрал.

— Пусть с караулки никуда не идут…

Другие драгуны, услышав разговор, подошли поближе. Лукьян Зенин, с которым Крыков в былые времена промышлял зверя, спросил с крыльца караулки:

— Здесь они, Афанасий Петрович?

— Возле Мудьюга. На якорях стоят…

— Сила?

— Там видно будет, Лукаша! — ответил капитан. — Покуда одно ведаю — потрепала их непогода… Ну, живите, ребята!

И слегка ударил кобылку плетью. Кобылка переступила на месте копытами, обиженно повела ушами и сразу же пошла хорошей легкой рысью. Опять прогрохотал гром, дождь стих на мгновение, потом полил с удвоенной силой, так что город словно исчез, провалился за стеною ливня. Кобылка шла ровно, поматывая головой, Крыков ее еще пришпорил, она с рыси перешла на мерный сильный галоп. Жидкая глянцевитая грязь чмокала под копытами. Афанасий Петрович, отвернув лицо от секущего дождя, хмурился, думал…

Спешившись во дворе опустелой нынче таможенной избы, он быстрым шагом вошел в кладовушку, где содержалось зимою оружие таможенной стражи, подпер дверь тяжелой лавкой и, прислушавшись, нет ли кого поблизости, рывком дернул кольцо люка, который вел в небольшой, выложенный кирпичом подвал. Здесь Афанасий Петрович ощупью отсчитал третий кирпич третьего ряда снизу, вынул его и просунул руку в тайник, где в долбленом, чисто выструганном из березовой плашки ларчике лежала грамота, свернутая и зашитая в вощеное полотно. Спрятав обратно ларчик и заложив тайник кирпичом, Афанасий Петрович поднялся наверх и поехал на Мхи к рябовской избе.

Давно не был он здесь, и сердце его на мгновение сжалось, когда увидел он на крыльце Таисью с коромыслом и двумя ведрами воды. Она обернулась на скрип калитки и тотчас же, легко опустив ведра, пошла к нему навстречу.

— Вот не ждала! — радостной скороговоркой сказала она. — Не по-доброму делаешь, Афанасий Петрович, неладно делаешь! Где же оно видано — пропал капитан, не зазвать его, сколько за ним посылали, а он никак нейдет. Иван Савватеевич, и тот сколько разов спрашивал — где это подевался Афанасий Петрович, загордел, что ли…

— Да уж загордел! — махнув рукой, ответил Крыков. — Больно горд, сие всем ведомо. По-здорову ли живешь, Таисья Антиповна?

И посмотрел прямо в ее лицо, похудевшее, с легкой тенью под глазами, увидел маленькое ухо с бирюзовой серьгой, увидел трепещущий счастливый блеск ее зрачков, розовые, чуть пухлые губы.

— По-здорову, — негромко ответила она, — грех жаловаться, Афанасий Петрович. Ты-то как? Да что мы здесь стоим, чай не бездомные, идем в избу. Ванятка и то все спрашивает: что дядя Афоня, да где дядя Афоня…

Она была счастлива, и ей перед Крыковым было стыдно своего счастья, своего спокойствия, но притворяться она тоже не умела. Он поднялся с ней на крыльцо, взял ведра в руки и вошел в сени. Таисья широко растворила дверь в избу и весело сказала:

— Ванятка, ты гляди, кто к нам пришел!

Мальчик рванулся с лавки и, крепко топая своими подкованными сапожками, с разбегу повис на Крыкове. Тот поднял его и, сжав челюсти, не в силах что-либо сказать, долго смотрел в глаза Ванятке, потом подкинул к потолку, как делывал всегда, встречаясь с ним, и посадил на лавку, сам сел рядом, обнял его за плечи. Ванятка прильнул к Крыкову, обиженным голосом пожаловался:

— Не ходишь все и не ходишь! Ишь какой! Пушку обещал со мною делать, чтобы палила, а сам все не ходишь!

— Ужо сделаем пушку! — пообещал Крыков. — Она у меня почти что и сделанная, да недосуг было лафет ей вырезать.

— И палит? — спросил Ванятка.

— Еще как палит!

— Громко? — краснея от счастья, спросил Ванятка и руками повернул к себе лицо Крыкова. — Палит?

Афанасий Петрович ответил не сразу, вглядываясь в свежее, румяное лицо мальчика. Странно соединились в нем отец и мать: добрая красота души Таисьи и веселая разумная сила Рябова; зеленые, с искрами глаза кормщика смотрели так, как смотрит Таисья, а розовые нежные губы матери улыбались так, как улыбался кормщик, — насмешливо, хитро.

— Что молчишь? — сердясь и хмуря тонкие Таисьины брови, спросил мальчик. — Громко палит-то?

— Чего громче! — улыбаясь, ответил Афанасий Петрович. — Громче, почитай что, и не бывает…

Сняв Ванятку с лавки, он сказал ему деловито:

— Ты вот что, дружочек. Сбегай к воротам да посмотри там коня моего — не отвязался ли. А коли хочешь, так и хлебца ему снеси…

Ванятка побежал к двери, Афанасий Петрович вынул из кармана грамоту, протянул Таисье, заговорил торопливо:

— Спрячь, Таисья Антиповна, — челобитная. Может, по прошествии времени сгодится добрым людям, а мне более оставлять некому. Челобитная царю Петру Алексеевичу на воровство и мздоимство князя Прозоровского и всех лютых его псов. Подписи под челобитной писаны кровью. Отослать нынче на Москву — дело нетрудное, да чтобы в царевы руки попало — вот где ловкость нужна, и нет такого человека верного. А после баталии мало ли чего случится. Кормщик-то где?

— На Онегу пошел, к дружку своему, — тихо сказала Таисья.

— На Онегу? Кто ж у него там?

— А бог его знает. Будто есть кто-то. Погулять пошел…

— Вот ему сию челобитную и отдашь, он спрячет с умом.

Таисья взглянула на Крыкова, спросила:

— Может, Сильвестру Петровичу лучше?

— Сильвестр Петрович того ж корня, что и воевода! — сказал глухим голосом Крыков. — Сильвестр Петрович человек разумный, честный, храбрый, но что Прозоровские, что Иевлевы — с одного стола едали, коли побранятся, то и помирятся. В сию челобитную моей веры нет нисколько, да воля не моя, — народишко все надеется и в надежде на правду пойдет за нее на плаху. Как же мне эдакое горе не в свои руки отдать?

Таисья ничего не ответила.

Он совсем тихо попросил:

— Коли что — Кузнецу отдашь, Таисья Антиповна…

— Как — коли что? — не поняла она.

— Война. Швед пришел. Али не слышала?

— Как пришел? Куда?

— Да к нам и пришел! — невесело улыбнувшись, ответил Афанасий Петрович. — Гостевать. Потрепало его штормом изрядно, нынче чинится возле Мудьюга…

— Пришел-таки! — охнула Таисья. — Всевать пришел…

Афанасий Петрович молча поднялся, поискал на лавке перчатки, поклонился Таисье. Она смотрела на него, да словно бы не видела. Потом вдруг с силой схватила за жесткий рукав кафтана, притянула к себе, спросила:

— Тебе как же, Афанасий Петрович, на шанцах-то? Первому, что ли, начинать?

— Там видно будет! — спокойно ответил он. — Наше дело воинское. Присяга. Да ништо, Таисья Антиповна, будь в спокойствии. Не продраться вору в город…

Она все смотрела на него не отрывая взгляда, и опять спросила дрогнувшим голосом:

— Да тебе-то — первому?

Крыков молчал. Тогда она быстро, ловко расстегнула на шее крючочки, потянула серебряную цепочку и стала снимать с себя крестик. Волосы запутались в цепочке; морщась от боли, Таисья дернула сильнее и подала Крыкову крестик, еще теплый ее теплом. Сдвинув брови, он расстегнул на себе кафтан и подал ей свой — медный, на крепком смоленом гайтане. Бледные от волнения, они долго молчали, не зная, что сказать друг другу.

— Ну, теперь прощай! — сказал Афанасий Петрович.

— Прощай, брат! — сказала она. — Ты ведь теперь мне брат. Крестовый брат! — повторила Таисья, и глаза ее засветились мягким и ласковым светом. — Прощай! Дай же я тебя покрещу…

Она трижды перекрестила его, поднялась на носки и, взяв его за плечи, поцеловала в губы — единственный раз в жизни. И он ее поцеловал, потом улыбнулся горько и добродушно и сказал со вздохом:

— Сестра! Ну и хитры вы, Евины дочери! Ай, хитры!

Во дворе он попрощался с Ваняткой, измокшим под дождем, пообещал вскорости доставить пушку и легко сел в седло. Спокойно и ровно билось его сердце, когда в последний раз оглянулся он на высокий забор, за которым шелестели под дождем рябины.

3. Шведы пришли

Во дворе Семиградной избы Афанасий Петрович кинул поводья выбежавшему из конюшни конюху, в сенях сбросил тяжелый, намокший плащ, повесил треуголку, приглаживая волосы, отворил дверь. Иевлев, низко склонившись над столом, писал. Подняв голову на скрип двери, он по лицу Крыкова догадался, что произошло, но не спрашивал, ждал. Афанасий Петрович поздоровался, сел на лавку и тогда только сказал:

— Пришла эскадра, господин капитан-командор.

— Какие флаги?

— Флаги разные, шведских не видно. Есть и голландские, и бременские, и аглицкие. Пушечных портов тоже не видел, хоть смотрел я в трубу и дозорного посылал в челноке — тайно разведать. Корабли штормом потрепаны изрядно, ставят новые снасти, — размышляю, что работы у них немало, покуда готовы не будут — в устье не пойдут…

Сильвестр Петрович кликнул Егоршу, велел собирать без промедления всех офицеров на совет. Егорша убежал. Иевлев, подождав, пока шаги его стихнут, подошел ближе к Крыкову, спросил:

— Афанасий Петрович, ты шпагу здесь, в сей горнице, целовал?

Крыков ответил спокойно:

— Целовал, господин капитан-командор.

— И не забыл сей день?

— Не забыл, и покуда жить буду — не забыть мне того дня.

— Верно ли говоришь?

— Верно! — с тем же спокойствием и достоинством в голосе ответил Афанасий Петрович.

Иевлев помедлил, потом заговорил, не глядя на Крыкова:

— Давеча, в объезде ты был, приезжал на цитадель князь-воевода. Много было всего говорено, а еще ко всякой всячине и то, что в застенке, на дыбе, некоторые воры открылись, будто, как шведы к городу подойдут, — те воры сполох ударят и по-братски примут шведа. Названы ворами Молчан, Гриднев Ефим, Кузнец Федосей из раскольников, коему я поверил и заместо иноземца Риплея определил пушки лить. Еще воры названы Ермил и Голован со товарищи. Сказал далее воевода, есть-де среди воров и над ними верховодит некий офицер. А воров будто не перечесть — повсюду они, и на верфях, и по слободам, и дрягили есть, и конопатчики, и медники, и хлебники, и солдаты, и пушкари…

Крыков вдруг улыбнулся.

— Коли воров столь много — что ж не свалили они воеводу? — спросил он. — Как он об том думает?

И сам ответил:

— Нет, Сильвестр Петрович, врет князюшка, обиженных много — то верно, да не такие они умелые, как воеводе со страху мнится.

Сильвестр Петрович, словно не слушая Крыкова, говорил свое:

— Думал я так: поверить слепо воеводе — значит ни единому своему не верить нисколько. А ежели не верить — значит, побьют нас шведы. И не поверил я воеводе: не поверил, что есть тут хоть один офицер, который, порушив святую присягу, переметнуться может. Не поверил, что как ударят сполох — пойдут люди на меня же с кольями, пойдут для ради того, чтобы швед в город ворвался и начал жен и матерей, стариков и малых ребятишек резать и жечь огнем. Не поверил и приказал тогда же отпустить из острога колодников, велел всех из застенка отпустить и то проклятое место замком замкнуть. А нынче вдруг подумалось; кому поверил? Крыков ответил спокойно:

— Русским людям поверил, господин капитан-командор, и от той твоей веры многие добрые слова говорят не только что по городу, а даже ко мне на шанцы долетели они. Мы не близко, ан и у нас об том твоем добром деле все говорят — и таможенные мои, и мужички некоторые рыбаки, и драгуны. Хорошо сделал, господин капитан-командор. Дай народу нашему продых, покажи ему правду на земле, а не только в небеси богову — не надивишься на чудеса его. Батоги, кнут, правеж, пытка, — господи преблагий, шагу не ступить, чтобы в беду не попасть. Ну, украл мужик каравай хлеба, за что же ему руку-то рубить? От хорошей своей жизни украл, что ли? С голодухи украл…

— Ты для чего о сем? — с подозрением в голосе спросил Иевлев.

— Для того, что милосердным к народу нашему надобно быть. А такие, как воевода…

— Воевода царем поставлен, и не нам с тобою его судить! — отрезал Иевлев.

Крыков строго на него взглянул:

— То не впервой слышу, да только думаю, отчего же, Сильвестр Петрович, и не нам? Чем мы плохи? Ты верь, господин капитан-командор: разные есть люди, разными дорогами на Руси у нас ходят, каждому своя судьба; но не отыскать среди того народишки, о котором толкую, — ни вора, ни татя, ни подлой души, что ворогу шведу поклонится… И не един я так думаю, многие…

— Какие же они — многие? Те, об которых воевода давеча говорил?

— И те так размышляют.

— Тебе-то оно откуда ведомо?

Афанасий Петрович промолчал.

— Значит, ты и есть тот самый офицер, от которого остерегал меня князь Прозоровский?

— Тот, да не тот! — со спокойной твердостью в голосе сказал Крыков. — Вор и мздоимец, корыстный и неправедный, зверь кровожадный, по смертный мой час злейший мой враг воевода князь Прозоровский и присные его, хоть кем они будут поставлены. На том я стою и стоять буду, господин капитан-командор, и ты на меня рукой не маши, ныне надобно все сказать, нечего мне таиться. Молчан, да Гриднев, да Голован, да иные посадские — чем грешны? Что сил более не имеют терпеть бой, да увечье, да неправду, да голод, да нужду… А есть ли из них хоть един, кто помыслил бы ворогу предаться? Я-то ведаю, от меня они не хоронятся, я сам ихней кости, сам и нынче с ними, и завтра, и навечно. Нож в тебя кинули? Да в тебя ли, Сильвестр Петрович! Разве сам ты не знаешь, как люди здесь мучились? Разве не помнишь ты корабельное строение…

Дверь широко распахнулась, Крыков смолк на полуслове. Пришли стрелецкий голова Семен Борисович, Аггей Пустовойтов, Меркуров, Животовский, Мехоношин. Время было начинать совет.

— Мне бы уехать к месту! — хмуро сказал Афанасий Петрович. — Мало ли чего там случится.

Офицеры сели по лавкам вдоль стен, Сильвестр Петрович объявил то, что уже знали они и от Егорши и от Мехоношина. Были спокойны все, кроме Мехоношина, который как-то сел криво и сидел непоседливо, вскидываясь и словно бы сердясь на сосредоточенное и спокойное состояние самого капитан-командора и других офицеров.

— Перво-наперво о таможенниках поговорим и о драгунах, что на шанцах, — сказал Сильвестр Петрович. — Как делать?

И, подождав, ответил сам:

— Силою остановить эскадру таможенники и драгуны не смогут, то всем ведомо. Но коли такие обстоятельства случатся, что воры, идущие под машкерадными флагами, сами досмотра таможенного запросят, — таможенникам на корабли идти и долг свой выполнять до конца, ибо Афанасий Петрович располагает солдатами умными и порядочно беды и урона может шведам причинить, дабы далее они песен не распевали и генеральной баталии робели. Поручику Мехоношину по нашей диспозиции предлагаю я во всем капитану Крыкову подчиняться и по его, Крыкова, сигналу идти с драгунами таможенникам на выручку…

Мехоношин подергал воротник своего кафтана, заскрипел лавкою, на которой сидел, и со смешком воскликнул:

— Да как нам их выручать, господин капитан-командор, против эскадры? Порубят нас и дальше пойдут, их — сила!

Сильвестр Петрович ничего не ответил Мехоношину и даже не взглянул на него. Стрелецкий голова раскидал седые усы, прокашлялся, заговорил:

— Диспозиция верная, а что рубке быть — того не миновать. Сии воры от таможенников могут первого горя хлебнуть, и их горе зело зачтется под пушками крепости. Поручику же Мехоношину, крест целовавшему, невместно словно на торге торговаться, а надобно встать да попрощаться, как издревле дедами нашими делывалось, да к месту своему воинскому идти. Иди, господин поручик…

Мехоношин встал, огляделся исподлобья. Никто на него не смотрел, все потупились, кроме Иевлева, который вдруг резко спросил:

— А может, занедужил ты, господин поручик? То случается! Скажи, потом поздно будет.

Поручик молча, едва поклонившись совету, вышел, сабля его ударилась о дверной косяк, почти тотчас же процокали по грязи копыта лошади. Встал и Крыков.

— Коли шум будет — мои ребята на шанцах пальнут из пушки, — заговорил он ровным голосом, глядя на Иевлева. — Гонца я тож пошлю с известием — сами ли досмотра попросили, я ли их остановил. Может, и бог поможет безветрием, в устье бывает нередко, — на якоря становятся, ветра ожидают. По пушке узнаете, что деремся. Пушка скорее всадника — от караульщика к караульщику долетит, от батареи — к батарее. По пушке и сполох ударите.

Капитан-командор кивнул. Взор его выражал удовлетворение, довольство, даже гордость. Крыков обдернул на себе мундир, поправил портупею шпаги, поклонился совету, сказал степенно:

— На сем прощения прошу. Отправлюсь к месту. Коли что — лихом не поминайте!

— И ты нас лихом не поминай! — ответил за всех стрелецкий голова. — Будь в надеже. До города вора не пустим.

Сильвестр Петрович догнал Крыкова в сенях, сказал шепотом:

— Ну, Афанасий Петрович, еще, даст бог, увидимся. К черту в зубы-то не лезь, я тебя знаю. А об чем давеча говорили, авось договорим. Многое ты верно сказал, да не так оно все просто делается. Иди, друг милый…

— Иду, Сильвестр Петрович!

Они обнялись. Крыков вышел. Дождь лил попрежнему, ровный, сильный. Изредка поблескивали молнии, погромыхивал гром…

Вернувшись, Сильвестр Петрович вынул из кармана диспозицию, прочитал вслух, послушал, что сказали офицеры, потом приказал коротко:

— Располагаю так, господа, что имеем мы между собою полное согласие в действиях. Значит, каждому немедля следует идти к своему месту, как прочитал я в диспозиции. Еще раз повторю: колоколов нынче немного осталось, сами знаете — перелиты на пушки. Те, что остались, слушайте со всем вниманием. Слушайте и пушки на береговых батареях. Обо всем новом буду уведомлять без промедления.

Стрелецкий голова Семен Борисович спросил густым голосом:

— Как с киркой с ихней быть, господин капитан-командор?

— То дело унтер-лейтенанта Пустовойтова! — сказал Иевлев. — Иноземцы в кирке будут собираться, — так на них Лофтус лекарь доказал. Соберутся — господин унтер-лейтенант с матросами их там и продержит до самого конца. Шуметь зачнут — Пустовойтов несмышленым дураком прикинется. Всего и делов… Поручик Животовский на карбасах выйдет на Двину, карбасы имеют пушки, те пушки будут корабельщиков держать в учтивости…

Офицеры поднялись, Иевлев велел Егорше немедленно послать человека с эстафетой в Холмогоры к Афанасию. Егорша, простоволосый, выскочил на крыльцо — искать гонца к преосвященному. Сильвестр Петрович подсел к столу — дописывать наконец письмо Апраксину в Москву. Офицеры разошлись, он скоро остался один, только Егорша порою просовывал голову в дверь, удивлялся на спокойное лицо капитан-командора.

«И еще, друг мой любезный, Федор Матвеевич, — писал Иевлев торопясь, пачкая пальцы, — в недавнее время получил верное известие: воры у нас под боком, быть баталии. То-то сказано — жди горя с моря, беды — от воды. Те воры — шведы, но в надежде мы проявить то, что именуется у вас нынче фермите, а по-нашему — стойкость. Полагаю, ежели воров мы здесь побьем, то будет от того нам великий прибыток, ибо мало они и по сей день биты, а ежели и биты, то немногие люди об том ведают, Нарва же всем памятна. Друг любезный, Федор Матвеевич, отпиши ко мне весточку: чего господа польские магнаты с нас тянут за союз против короля Карла? Тут слышно, что будто Украину? Да будь они неладны, те господа! Такого солдата, как наш, не сыскать, мы с тобою и под Азовом так говорили и под Нарвою. А нынче многие чудеса я повидал и твердо на том стою, что нет силы, которая бы выдержала против нас. Что Шереметев? Здесь слышно, будто господин Шлиппенбах от него крепко почесывается? Дай бог! Пиши ко мне, Федор Матвеевич, да еще шли поболее книг достойных, что есть по наукам фортификации, артиллерии, а главное — что есть доброго о сладчайшем для нас корабельном флоте. Друг любезнейший! Построены у нас уже корабли числом тринадцать, — флот! На те корабли и воззрился проклятый швед, да не дадим, самим сгодятся. Ну, писать кончаю, вон сколько исписал. Поклонись всем нашим, с которыми славно молодость проходила, поклонись и великому шхиперу, скажи, чтобы был в надежде. Да поднимите там за наше здоровье бокал доброго вина, ибо в труде пребудет наступающий день…»

Он перстнем запечатал письмо, кликнул Егоршу, велел отдать дьякам. Егорша снес письмо, вернулся. Сильвестр Петрович натягивал перчатки.

— Карбас здесь? — спросил он.

— Здесь! — ответил Егорша.

— Ну так пошли, коли здесь.

И еще раз оглядев стол, лавки — не забыто ли что нужное, — он, опираясь на трость, пошел к двери. Дождь лил попрежнему, потоки воды стекали с крыш, Двина побурела от ливня.

— Льет и льет! — сказал Сильвестр Петрович. — Ну, лето…

Когда карбас отвалил, он, стоя на корме, смотрел на город, который должен был оборонять от нашествия. Все было тихо, словно и не пришел лютый швед: дымились трубы, кое-где за слюдяными окнами посадских изб красным светили свечи, в церквах мирно звонили к вечерне.

4. На цитадели

Инженер Резен и Сильвестр Петрович жгли на доске порох — смотрели, весь ли сгорает, когда караульные оповестили, что на Двине виден струг архиепископа Афанасия, идет с устья, — владыка посещал шанцы.

Старик приехал суровый, усталый, едва ходил, опираясь на свой посох. Рассказал, что был на шанцах, смотрел в трубу на воровские корабли. Пока эскадра стоит неподвижно, делают там какие-то работы. Таможенные солдаты и драгуны к баталии готовы, духом стойки. Еще рассказал, что накануне получил уведомление от вологодского архиерея: вышли якобы к двинянам из Вологды на многих стругах добрые войска, стрельцы с пушками. Над ними полковником едет немец Вильгельм Нобл и полуполковником россиянин Ремезов, вояка храбрый. Везут войска с собою немало ядер, пороху и всякого иного вооружения.

Иевлев, усмехнувшись, ответил, что по всему видно — Вильгельм Нобл не слишком торопится к баталии.

— А чего ему торопиться? — съязвил Афанасий. — Небось, не на гулянку, еще и убить могут… Ништо, царь Петр Алексеевич проведает, как Нобл поспешает, — не похвалит…

— Путь-то не близкий, владыко. В Тотьме выпьют, в Устюге опохмелятся. Знаем дорогу-то…

Афанасий отмахнулся от шуток, велел показать пушки, что перелиты из колоколов, каждую осматривал внимательно, спрашивал, из какого колокола отлита, каким мастером, далеко ли станет палить? Сильвестр Петрович ответил, что почти все пушки здешнего литья, сработаны мастером Федосеем Кузнецом, умен мужик и дело свое знает.

— А было вовсе пропадал! — сказал Афанасий. — Вишь, каков мастер… Ты его приветил ли, мастера?

— Такого приветишь! — ответил Иевлев. — Только ругается…

— Заругаешься, когда на дыбу вздергивают! — проворчал Афанасий.

Сильвестр Петрович удивился — все знает старик. Осмотрев пушки, Афанасий велел показать ядра — чугунные, железные, каменные. Резен объяснял, как раскаляют ядро в кузнечном горне, как замазывают пороховой заряд глиной, как вкатывают каленое ядро в ствол пушки.

— Порох-то добрый? — спросил Афанасий.

— Порох — ничего.

— Ты отвечай дельно! — крикнул Афанасий. — Ничего! Что такое — ничего?

— А ты не кричи, — попросил Резен.

Афанасий поморгал, потом спросил:

— Да ты, дурашка, знаешь, кто я таков?

— Ты поп, — сказал Резен. — И не кричи. Я не тот, чтобы кричать.

— Храбрый! — заметил Афанасий.

— Да, храбрый!

— Где порох?

— Где надо! — ответил Резен.

— Покажи мне порох.

— Зачем тебе порох? — спросил Резен. — Что ты в порохе понимаешь? Ты поп — и молись, а я инженер, я в порохе понимаю…

— Ты инженер, да — заморский, — щурясь на Резена, сказал Афанасий, — а я поп, да — русский. И всего повидал за свою жизнь. Веди, Сильвестр Петрович, показывай…

Резен шел сзади, на щеках его проступили красные пятна — он обиделся. Афанасий велел подать деревянную миску, растер в миске пороховую мякоть, посмотрел, не серого ли цвета. Резен сказал Иевлеву по-немецки:

— Понимает!

Афанасий ответил тоже по-немецки:

— Понимаю!

И приказал костыльнику подать листок бумаги. У костыльника бумаги не было, Резен вырвал клочок из записной книжки, старик положил на листок щепотку пороху, сжег. Порох сгорел почти без остатка, бумага осталась целой.

— Порох добрый, а ты говоришь — «ничего»! — попрекнул Афанасий Резена, но уже спокойно. — Монахи мои где?

Монахи из Николо-Корельского монастыря высыпали на плац под мелкий дождик. Подрясники на них пооборвались, сапоги побились, лица у всех были загорелые, носы облупились от солнца, многие сбрили бороды, а Варсонофий отпустил усы. Афанасий, пряча улыбку, благословил свое воинство, негромко сказал Иевлеву:

— Ишь! И с копьями, и с мушкетами! Обучил?

— Обучил, — тоже улыбаясь, ответил Сильвестр Петрович. — Варсонофий у них мужик разумный…

— Начальный человек над ними?

— Капралом зовем, — сказал Иевлев.

— Ну, ну, — сказал Афанасий, — дело хорошее. Водки им не давай, я их знаю, жеребцов стоялых…

И подозвал к себе Варсонофия:

— Усатый экой!

Варсонофий молчал, стоял во фрунт, смирно.

— Табачищем несет! — сказал владыко. — И сала нет. Согнал сало. Так-то приличнее для монаха…

Варсонофий покашлял в кулак.

— Ну, иди, чадо! — усмехнулся Афанасий.

Монах повернулся, как учили, ударил разбитым сапогом, пошел через плац.

— Не вернется в монахи, — сказал Афанасий. — Образ не таков. Нет, не быть ему монахом, удерет… Капралом будет али разбойником…

Прощаясь, Афанасий сказал Резену:

— А ты, господин, не обижайся. Больно много вас, волков, к нам повадилось. Мне про тебя Сильвестр Петрович хорошо сказывал, да я не верил. Прости, коли обидел, не хотел.

Инженер не отвечал, посасывал трубку.

У ворот Афанасий благословил Иевлева, сказал устало:

— Трудно тебе будет, капитан-командор, труднее нельзя! Прощай! Может, и не свидимся.

Сильвестр Петрович поклонился низко, помог старику спуститься в карбас. На валах, на башнях, на стенах крепости, обнажив головы, стояли артиллеристы, стрельцы, монахи, каменщики, кузнецы, плотники — все те, кому предстояло защищать Архангельск в грядущей баталии.

Афанасий, стоя в карбасе, медленно, широко перекрестил их, сказал, не отрывая взгляда от крепости:

— С богом!..

Матросы крюками оттолкнули судно, келейник накинул на плечи владыки шубку, костыльник покрыл ему колени теплым платком…

— Теперь водки выпить да поесть малость! — сказал Сильвестр Петрович.

— Это хорошо! — согласился Резен.

Он протер стекло подзорной трубы и еще посмотрел: Двина была пуста, только дождь моросил, да низко, над самой водой летали чайки. Невидимые дозорные перекликались на валах и башнях крепости.

— Поп какой! — сказал с удивлением Резен, глядя вслед карбасу.

— Поп разумный! Пойдем, Егор. И будь в спокойствии. Нас упредят, узнаем от караулов. Не гляди, что пусто, — по всей реке народ стережет…

Вдвоем спустились с башенной вышки, по мокрому пустому плацу дошли до крыльца избы, в которой жил Резен, тут остановились. Инженер сказал по-немецки:

— У меня аквавита есть — добрая водка. Берег для случая. Немного выпил — давно. С господином Крыковым выпил…

— Господин Крыков, может, сейчас уже и досмотр начал! — произнес Сильвестр Петрович. — А может, и воров рубит. Все может быть…

Они вошли в горницу, инженер зажег свечу, отпер ключом сундук, достал аквавиту и скляницу шидамской горькой, ее осталось совсем немного, на дне. Солдат принес жареной рыбы, котелок с горячей кашей.

— Капитан Крыков не раз задавал мне вопросы о том, как устроены европейские государства, — произнес Резен. — Он словно бы все время ищет ответа на занимающий его вопрос, а что это за вопрос — не знаю. Он много думает, этот человек, и много читает…

Иевлев кивнул:

— Да, он много думает, и трудно живется ему на свете…

Потом, держа прозрачную бременскую рюмку перед глазами, спросил:

— Егор, ответь мне по правде, нынче ответь, перед баталией. Для какой причины ты, иноземец, нам служишь? Зачем тебе умирать для нас? Деньги, золото ты не слишком жалуешь, не как иные иноземцы, то я не раз примечал…

Резен разлил золотистую аквавиту по рюмкам.

— Ты, капитан-командор, — русский. Вы, русские, всегда любите знать: зачем, для какой причины, что думает человек, когда молчит. Так?

Сильвестр Петрович кивнул.

— Я тебе скажу. Сегодня надо все говорить. Русский умный народ, русский храбрый народ, русский человек имеет вот такое сердце.

Инженер широко развел руки, чтобы показать, какое огромное сердце имеет русский народ, ушиб пальцы о стену, улыбнулся. Иевлев молча слушал.

— Русский позвал нас, русский думает: иноземец нас научит, мы так не умеем, как умеет иноземец, мы ему дадим золото, много золота. Я инженер, я имею в десять раз больше, чем ты, мой начальник. Вот как сделал русский. А как сделал он, иноземец? Венецианец Георг Лебаниус, еще лекарь Лофтус, еще Риплей, еще тот, первый, — все они сидят под замком. Вот как они делают, вот как они сделали. Консул Мартус, еще пастор, еще негоцианты в Архангельске — что они сделали?

Резен горячился, ему не хватало русских слов, он заговорил по-немецки:

— Пусть черт их возьмет, я насмотрелся на то, как и что они делают. Я видел их на Москве, в Кукуе, я видел их так, как ты, русский, их никогда не видел и не увидишь. Кто едет сюда? Проходимцы, обманщики, на сто негодяев — один честный. Русские не могут уважать нас, европейцев. Помнишь, капитан-командор: вы приехали учиться, а вас обкрадывали, вы приехали за наукой, а вам показывали фокусы. Зачем долго говорить — вспомним Нарву. Вспомним генералов, которые искали короля Карла, чтобы отдать ему свою шпагу. Я бедный инженер, но я имею свою голову на плечах. Вы позвали меня. Мне захотелось увидеть своих, — я пошел на Кукуй. Мне закричали «виват!» — и меня стали учить, как обманывать вас. Это первое, чему меня учили. Меня не учили русским словам — «хлеб», «работа», «честь», — меня учили, как ничего не делать и получать деньги, много денег, богатство. Я не верил своим ушам. Я сказал им: «Вы — воры!» В ту же ночь, ты не знаешь, был один поединок, потом второй. Нет, они не обиделись, — они испугались, они хотели убрать меня. И тогда я пришел к тебе и спал у тебя — ты не помнишь? У меня была рана вот здесь, возле локтя, я сказал, что напали разбойники. Мне было стыдно… И когда потом я видел, что мне не верят, что на меня смотрят недобрыми глазами, что во мне никто не видит друга, я не огорчился, нет, капитан-командор, я думал: эти русские не такие уж простаки. Они понимают многое и все запоминают…

— Запоминаем! — сказал Иевлев. — И худое запоминаем, и хорошее…

— Это то слово, которое нужно! — воскликнул Резен. — Запоминаем! И я хочу, чтобы ты помнил не только про тех четырех, которые заперты, не только про тех, что сидят сейчас в кирке под стражей, а еще про инженера Резена…

Он поднял рюмку с аквавитой, чокнулся, сказал душевно:

— Это вино дала мне моя мать, когда я ехал к вам. Она сказала: выпьешь его со своим другом, с земляком, когда встретишься с ним на чужбине. Я пью его с тобой, капитан-командор. Я пью с тобой в ночь перед баталией…

Он отпил немного, встряхнул склянку с шидамской горькой, сказал невесело:

— А эту бутылку я выпил один. Я запирался здесь и пил, — мне было стыдно…

— Ешь кашу, простынет! — сказал Иевлев. — Бери ложку, инженер…

Кашу они съели молча, потом стали говорить о делах. Еще раз побывали на башне, посмотрели на Двину, обошли скрытые на валах пушки, спящих солдат, артиллеристов, матросов. Прощаясь с инженером, Иевлев сказал:

— Ветерок-то с моря, а, Егор? Слабый, а все ж — ветерок! Не двинулась ли эскадра?

— Слишком слаб ветер! — ответил инженер.

Сильвестр Петрович вернулся к себе в избу, повесил плащ на гвоздь, набил трубку табаком. Рядом за стеной спали дочки, рябовский Ванятка, давеча приехавший с матерью на цитадель, Марья Никитишна. Иевлев высек огня, оглянулся на слабо скрипнувшую дверь. На пороге стояла Таисья.

— Что ж ты не спишь, Таисья Антиповна? — спросил Иевлев.

— Вы мне только одно слово скажите, едино! — быстро зашептала Таисья. — Вы только скажите, Сильвестр Петрович, что она за Онега такая? Спехом собрался, спехом ушел. Какая Онега? Ужели и вы не ведаете?

Иевлев посмотрел в ее молящие, тоскующие глаза, ответил не сразу:

— Не ведаю, Таисья Антиповна. Иди, голубушка, спи…

5. Дурные вести

Нил Лонгинов и Копылов сидели рядом, оба неузнаваемо исхудавшие, оба изъеденные морской солью, оба с красными глазами. Других рыбаков, что бились на острове со шведами, Афанасий Петрович уже опросил, написал листы, отпустил; они сидели возле избы на ветру, разговаривали с таможенными солдатами.

— Сам-то ты своими очами его видел? — спрашивал Крыков Лонгинова.

Рыбак сердито повел носом, не ответил.

— Видел али не видел? — еще раз сурово спросил капитан.

— В щель не больно много увидишь, — ответил Лонгинов. — Ты сам, Афанасий Петрович, на разных кораблях бывал, знаешь, как в трюмах видно. А голос — точно, его голос, и беседовали мы не так уж коротко. Да я бы не поверил, — мне об том деле ихний человек говорил, который пилу принес. Говорил, что-де при адмирале Рябов состоит — в холопях, что ли. Кафтан собаке подарили парчовый, цепи сняли, угощение поднесли. Сидел будто наш Иван Савватеевич, выпивал, деньги ему казначей принес — мешок.

Крыков слушал молча, сидел чернее тучи, шевелил бровями. Табак в трубке погас, он поковырял гвоздиком, стал высекать огонь. Лонгинов вдруг закричал:

— Дединьку повесили изверги, а он, подлюга, им за ихние деньги передался. Ничего, попадется — руками порву, тать, еще артельным был, попомнит…

— Не ори! — велел Афанасий Петрович. — Чего орешь?

Копылов сказал с досадою:

— Тут, Афанасий Петрович, заорешь! Еще не так заорешь! Ты бы повидал, как нас вешать собрались, повидал бы, как мы с ними дрались на острове. Не люди — зверье, и где они таких понабирали…

— Что за человек, который тебе пилу дал? — спросил Крыков.

— А шут его знает. Будто наш, русский, а говорит по-нашему коряво. Не все разберешь, чего он говорит. Мужичок не старый, годов ему, может, двадцать пять — не более…

Афанасий Петрович запыхтел трубкой, насупился, взял перо — написать рыбакам проходной лист, чтобы шли в город, по избам. На шанцах ударили в било: таможенникам — ужинать. Солдат принес в миске щи — пробу капитану. Крыков взял с полки деревянную, резанную Прокопьевым ложку, хлебнул, велел покормить рыбаков тоже.

Когда Лонгинов и Копылов ушли, Афанасий Петрович сел за стол, стиснул голову руками, охнул, выругался. Ужели Ваня Рябов, тот Рябов, которому он отдал самое дорогое, что было в его жизни, тот самый Рябов, которого когда-то, в старопрошедшие годы, вызволил он от злого негоцианта Уркварта, тот Иван Рябов, с которым он пошел к Иевлеву и Апраксину на Мосеев остров, — ужели мог он передаться шведам, служить им за золото, за парчовый кафтан, ужели мог взяться тайно провести эскадру двинским фарватером к городу? Да нет, не могло так быть, не могло так случиться, не видел сего Лонгинов, сам же говорил — Рябов гремел цепями.

«Ну, а если?»

И внезапно остыл, как человек, принявший твердое решение: «Тогда — убью. Найду и убью! Что ж тут размышлять?»

Но тотчас же ему стало стыдно этой мысли: кормщик поведет шведские воровские корабли? Он усмехнулся, задумчиво покачал головою: чего только не наболтают люди, чего только не выдумают…

Еще раз раскурив трубку, он вышел на волю, зашагал к вышке. По пути встретился ему Евдоким Прокопьев, — бежал с дурными вестями: взялся ветер, шведы снимаются с якорей.

— Ветер-то пустяковый! — ускоряя шаг, сказал Афанасий Петрович. — Какой он ветер?

За Крыковым бегом поднялся наверх Мехоношин, взял из рук капитана подзорную трубу, упер рогатину в пол вышки, стал наводить туда, куда смотрел Афанасий Петрович: сомнений больше не было — эскадра под парусами шла к двинскому устью.

— Идут! — сказал поручик охрипшим голосом. Прокашлялся и повторил. — Ей-богу, идут! И сколько!

— Не так уж и много! — усмехнулся Крыков. — Эскадра, а чего ж…

Мехоношин протер окуляр, еще всмотрелся: корабли плыли, словно огромные хищные птицы, и поручик даже оробел при мысли, что грозную эту эскадру остановит Крыков, или капитан-командор Иевлев, или он, Мехоношин.

— Идут! — пробормотал он. — Сюда идут. На нас.

Афанасий Петрович сдвинул треуголку на затылок, повернул трубу к себе.

— Вишь, сколько! — прошептал ему Мехоношин и даже толкнул его под бок. — Сила-то, а? И на каждом пушки, да по скольку пушек…

Крыков не отвечал, все смотрел.

Внизу, на расчищенном теперь плацу, строились таможенники. Барабан бил сбор, капралы перекликали солдат, пушкари под навесом, где стояла новая таможенная пушка, раздували угли в горшке, чтобы зажечь фитиль без промедления, едва потребуется. В мерном шелесте дождя было слышно, как ржали и кусались драгунские кони у коновязи…

— Теперь — богу молиться, более делать нечего! — сказал Мехоношин тусклым голосом.

— А то еще и водку пить! — сдерживая злобу, ответил Афанасий Петрович и крикнул вниз: — Капрал, зарядов иметь не менее дюжины!

— Аички? — спросил снизу Евдоким Прокопьев.

— Разложить бы да всыпать сотню — сразу уши прочистит! — посоветовал Мехоношин.

Крыков наклонился с вышки, повторил насчет зарядов. Евдоким пошел в кладовушку. Мехоношин заговорил примирительным тоном:

— Вот ты все, Афанасий Петрович, показываешь мне свою неприязнь, а я-то прав. Рыбаки сказывают: своими глазами видели на эскадре лоцмана-изменника, об сем прискорбном событии любой солдат на шанцах знает. И кличут того лоцмана — Рябов. Я едва было под арест его не забрал за воровство, да твой капитан-командор меня выгнал, поносными словами облаяв. Теперь расхлебывай…

Крыков покосился на Мехоношина, вновь стал протирать окуляр подзорной трубы.

— Ишь, эскадра, да еще и измена… — продолжал поручик. — А нам здесь животы складывать, за что? При Нарве сии славные войска наголову разбили самого царя, а нынче нас идут воевать, мы и готовы — таможенники да драгуны…

Афанасий Петрович резко повернулся к Мехоношину, сказал с яростью:

— Уйди ты отсюда, поручик, сделай милость для ради бога, спущу под зад коленом, разобьешься — с высоты тут лететь.

Поручик отступил на шаг, спросил, подняв брови:

— Вы изволите говорить ко мне?

Крыков, не отвечая, зачехлил подзорную трубу, спустился вниз, в избу — переодеться. Не торопясь, спокойно вынул из сундучка чистое белье, новые башмаки, чулки, доброго сукна мундирный кафтан. Переодевшись, зарядил два пистолета, один положил в нагрудный карман, другой в кожаную сумку справа. В горницу, не стуча, вошел старый и верный друг капрал Евдоким Аксенович, принес оселок — наточить жало шпаги, сел, как сиживал, работая деревянные ложки или сольвычегодскую цепочку, — спокойно, упористо, в левой руке оселок, в правой — шпага. Тихонько запел:

Не ловея была,

Свежие рыбы трепещущие…

Афанасий Петрович всмотрелся в лицо Прокопьева, освещенное огоньком свечи, подивился, как может человек петь нынче, и тотчас же понял: поет капрал, как дышит, а думает о другом. Лицо его было сурово, мысли носились далеко, а где — кто знает?

— О чем, капрал, задумался? — негромко спросил Крыков.

Прокопьев поднял голову:

— О чем, Афанасий Петрович? Да мало ли о чем! Об веселом нонче дума не идет…

— О чем же — о невеселом?

— Да вот давеча рыбаки сказывали насчет Рябова…

— Вздор все! Враки!

— И я так размышляю — враки. Ну, а как нет?..

Он тряхнул головой, вновь склонился над оселком, и опять в горнице послышалось характерное сухое похрустывание стали об оселок. Крыков застегнул пояс на обе пряжки, сдвинул назад складки кафтана, поправил портупею, задумался, что еще надобно сделать.

— Теперь ладно! — улыбаясь большим ртом, сказал Прокопьев и подал ему шпагу. — Теперь славно будет…

— А твоя-то наточена?

— У нас все слава богу! — ответил капрал. — Хорошо покажемся шведу, не посмеется на нас.

В дверь поскреблись, капрал открыл.

— Ну чего, Сергуньков?

— Пушку принес! — сказал солдат. — Господин капитан давеча сказывали — лафетик ей вырезать. Вот вырезал.

— А-а, пушка! — усмехнулся Прокопьев.

— Да ты входи, — позвал Крыков, — входи, Сергуньков!

Сергуньков вошел, поставил на стол лафетик для игрушечной пушки. Афанасий Петрович вынул из сундучка медный ствол, обтер его суконочкой, примерил к лафету. Ствол подходил. Сергуньков улыбаясь смотрел, как выглядела нынче пушечка — словно настоящая.

— Хобот в ей мал! — сказал, щурясь, Прокопьев. — Коротковат. Вот ужо отделаемся, подумаем, как нарастить хобот…

— Не рассчитал я! — виновато произнес Крыков.

Он накинул плащ на широкие плечи и велел капралу строить таможенников. Прокопьев поправил треуголку, обдернул портупею, вышел. Афанасий Петрович еще помедлил, словно что-то вспоминая, сел за стол, обмакнул перо в разведенную писарем сажу, написал крупно, кривыми буквами:

«Таисья Антиповна, богоданная сестра моя, здравствуй, бью челом тебе в сии минуты, когда дожидаю великого алярма…»

Написанная строчка не понравилась ему, не понравилось и то, что он назвал Таисью богоданной сестрой.

— То-то, Евины дочери! — вздохнул Афанасий Петрович, изорвал бумагу в клочья и вышел из горницы.

6. Наизнатнейшей службы — караульщики

Ливень прекратился, мелкий дождь едва моросил. Ветра не было вовсе. Таможенники, построившись в сумерках, негромко переговаривались. На Двине поскрипывали таможенные лодки.

— На якоря становятся! — крикнул с вышки Прокопьев. — Слышишь, господин капитан?

Крыков легко взбежал наверх, посмотрел: эскадра, чернея на фоне неба, покачивалась немного выше положенного для таможенного досмотра места. На мачтах и реях шла работа: там двигались черные фигурки матросов — убирали паруса.

— Худо ихнее дело! — сказал Прокопьев. — Не угадали. Что ж, сами попросят досмотра, али мы стрельнем?

Афанасий Петрович молчал.

— Здоровые кораблищи-то! — опять сказал Прокопьев. — Пожалуй, не бывали еще к нам такие махины? Воинские корабли?

— Военные, капрал.

— И мне думается — воинские.

— Воры.

— Воры и есть…

В это мгновение на баке флагмана блеснул огонек. И тотчас же над Двиною раскатился звук мушкетного выстрела, а вслед за ним взлетела ракета.

— Ну что ты скажешь! — удивленно произнес Прокопьев. — Сами досмотра просят. Может, еще и не воры?

— Воры, капрал! — уверенно ответил Крыков. — Воры, и надобно нам к сему быть готовыми. Воры, да хитрые еще. Ну, и мы не лыком шиты, повидали ихнего брата. Пойдем!

Внизу он сказал Мехоношину коротко и сухо:

— Коли услышишь, поручик, с эскадры пальбу, ступай с драгунами на выручку…

Мехоношин молчал.

Тогда Крыков отвернулся и, отыскав взглядом высокого старого драгуна Дроздова, сказал ему:

— Слышь, Дроздов, я на тебя надеюсь!

Дроздов ответил немедля:

— Надейся, Афанасий Петрович. Сделаем как надо!

Крыков прыгнул в карбас, солдаты оттолкнулись крюками, капитан приказал:

— Весла на воду!

Сам взялся за румпель, весла поднялись разом. Мокрый таможенный прапорец капрал расправил руками, флаг заполоскал за кормою. Карбас быстро, словно ножом, прорезал тихую, мутную после ливня воду. Солдаты гребли молча, сильно, равномерно, с короткими передышками между гребками, во время которых все гребцы враз наклонялись вперед, занося весло. Лица у таможенников были суровые, все понимали, что их ждет.

— А ну, песню! — приказал Крыков.

Прокопьев изумленно на него посмотрел, даже рот открыл от удивления, капитан повторил:

— Песню, да лихую. Пусть слышат, что за народ на карбасах. Заводи, капрал!

Евдоким сделал страдальческое лицо, завел высоким голосом:

Улица, улица, широкая моя,

Травка-муравка, зеленая моя!

Гребцы подхватили с отрывом, словно в плясе, готовясь к выходке:

Знать-то мне по улочке не хаживать,

Травку-муравку не таптывать…

На втором таможенном карбасе подхватили с угрозою, басистее, ниже:

Травку-муравку не таптывать,

На свою на милую не глядывать…

А на далеком уже берегу, в сумерках, под моросящим дождичком, с уханьем, с присвистом, словно помогая таможенникам, грянули драгуны:

На свою на милую не глядывать,

Как-то моя милая сидит одна,

Под окном сидит, ему сказывает:

Мальчик ты, мальчик, молодешенек,

Удалая головушка твоя,

Удалая, кудрявая,

Разудалая, бесстрашная…

— Шабаш! — скомандовал Крыков.

Весла поднялись кверху. Карбас в тумане, под шелестящим дождиком, подходил к огромной черной безмолвной громаде флагманского корабля. Мирные, резанные из дерева листья, виноградные гроздья и веселые человеческие лики гирляндами виднелись там, где у военного судна надлежало быть пушечным портам. И мирный, дружелюбный голос спросил с борта не по-русски:

— Wer da?[1]

— Российской таможенной стражи капитан Крыков с солдатами под государевым знаменем! — громко ответил Афанасий Петрович. — Спустить парадный трап!

Карбас глухо стукнулся о борт корабля. Наверху завизжали блоки, послышались отрывистые слова команд. Над карбасом медленно поплыл парадный трап. А с далекого, теперь невидимого берега все еще доносилась удалая веселая песня:

Улица, улица, широкая моя,

Травка-муравка, зеленая моя!

Кто знамю присягал единыжды, у оного и до смерти стоять должен.

Петр Первый

Глава шестая

1. Таможенный досмотр

— Вы их купите за деньги! — произнес Юленшерна.

— Это невозможно! — ответил Уркварт.

— Вы их купите! — повторил шаутбенахт. — Есть же у них головы на плечах. Они, несомненно, догадываются, что корабль военный. Им не захочется умирать. Они получат свои деньги и уйдут, моля бога за нас.

— Я знаю их начальника! — воскликнул Уркварт. — Поверьте мне, гере шаутбенахт, — его купить нельзя.

— Смотря за какую цену! За пустяковую он не захочет продать свою честь, но за большие деньги… Черт возьми, нам нужно, чтобы здесь все прошло тихо. Зачем нам пальба и шум на шанцах? Если таможенники будут подкуплены, все обойдется тихо, и в крепости могут поверить, что мы действительно негоцианты…

Уркварт молчал, опустив голову: что он мог поделать с этим безумцем? Молчал и полковник Джеймс. Но какой же выход, если ветра нет и эскадра, как назло, остановилась неподалеку от шанцев? Сразу начать пальбу? Это неразумно. Ждать, пока таможенники выстрелом из пушки потребуют, чтобы корабли вызвали досмотрщиков? Нет, самое умное все-таки — поступить так, как советует шаутбенахт.

— А лоцман? Что мы будем делать сейчас с лоцманом? — спросил Уркварт.

Юленшерна пожал плечами: лоцмана следовало опять спрятать в канатный ящик. Чтобы он не шумел, на него можно надеть цепи.

— Это его озлобит! — сказал Уркварт.

— Пусть! Зато они не встретятся. Им незачем встречаться. Ничего хорошего из этого не произойдет.

— Нам придется трудно!.. — заметил Уркварт.

— Если придется трудно, то мы будем драться только холодным оружием. Полковник предупредит об этом солдат. Не такая уж большая работа — перерезать ножами дюжину, другую таможенников.

Уркварт вздохнул.

Через несколько минут Рябову веревкой скрутили руки, потом надели цепь-тройчатку. Он вырвался — тогда ему заткнули рот тряпкой и поволокли по трапу вниз. Митеньку связали тоже.

Стол с угощениями был накрыт в кают-компании, здесь же были приготовлены деньги в красивом вышитом кошельке, в ларце лежали судовые документы, искусно исполненные в Стокгольме на монетном дворе. Таможенников должен был принимать Уркварт со всей учтивостью, Голголсен, как старый и известный в русских водах конвой, был назначен ему в помощники. Матросов для встречи Юленшерна приказал выбрать наиболее благообразных. Чтобы корабль имел еще более мирный вид, полковник Джеймс посоветовал Уркварту не выходить к парадному трапу, якобы шхипер в переходе занемог и чувствует себя настолько слабым, что полулежит, укрытый периною…

Уркварт усмехнулся и напомнил Джеймсу, что оба они достаточно хорошо знают таможенного офицера Крыкова: нечего надеяться на бескровный конец досмотра.

— Что же делать? — спросил Джеймс.

— Делать то, что приказал шаутбенахт! — ответил Уркварт злобно. — Мы все в его власти. Если он считает, что нет ничего проще, нежели обмануть русских, то так оно и должно быть…

Уркварт прилег на диван, велел принести себе перину и теплый шарф, чтобы сделать компресс на горло. Его и вправду стало знобить.

Рядом — в темном коридоре, в двух офицерских каютах, на трапе, ведущем в камбуз, — разместились головорезы дель Роблеса с ножами и кортиками, готовые по приказу испанца начинать бой. Юленшерна ходил в своей каюте наверху, в кают-компании были слышны его твердые решительные шаги.

Полковник Джеймс, заикаясь от страха, спросил:

— А потом?.. Что будет… после таможенного досмотра?..

— До этого надобно еще дожить! — ответил Уркварт. — Идите, гере полковник, идите… Господа таможенники не заставят себя ждать…

У парадного трапа капитана Крыкова встретил штурман «Короны» и, вежливо извинившись, попросил проследовать в кают-компанию, где, по его словам, лежал шхипер, простудившийся в море во время шторма.

Крыков кивнул и, рукою в перчатке придерживая шпагу у бедра, с половиной своих солдат и с капралом (остальным солдатам он приказал остаться на правой, почетной стороне шканцев) пошел к трапу, ведущему в кают-компанию. Перед ним знаменосец Ермихин нес русский флаг, сзади два барабанщика мелко выбивали дробь.

В кают-компании Крыков остановился перед накрытым столом и, точно не узнав ни Уркварта, ни Голголсена, резким повелительным голосом сказал:

— Его царского величества войск таможенной стражи капитан Крыков с солдатами для производства законного таможенного досмотра и опроса постатейного явился. В виду флага государства российского наперво всего прошу встать…

Барабанщики коротко выбили сигнал, Уркварт поднялся с дивана, прижимая перинку к толстому животу, улыбаясь жирным лицом, ответил:

— Мы старые знакомые, капитан…

Голголсен тоже встал. Крыков выдернул из-за обшлага бумагу, положил ее на спину барабанщику, другой барабанщик подал пузырек с чернилами из сажи, перо. Афанасий Петрович спросил:

— Имя сему кораблю?

— Сей корабль имеет имя «Астрея», — солгал Уркварт.

Крыков написал крупными буквами: «Астрея».

— Сколько ластов?

Уркварт ответил. Афанасий Петрович строго сказал:

— Я, господин шхипер, не первый год ведаю досмотром кораблей, что вы на себе знаете. Брехать же вам невместно. Извольте говорить правду.

Шхипер пожал плечами, прибавил еще сотню. Капитан смотрел на него не мигая, спокойно. Уркварта под этим взглядом передергивало. Как изменился за прошедшие времена когда-то юный таможенник! Как возмужало это простое лицо крестьянина, каким спокойствием, какой уверенностью дышит весь облик этого офицера. И как хорош он в своем мундире с зелеными отворотами на воротнике, с белой косынкой на шее, в перчатках, облегающих руки, при шпаге, прямо и ловко лежащей у бедра…

— Прошу отвечать на статьи опроса! — сказал Крыков.

Уркварт наклонил голову.

— Которого государства корабли ваши? — спрашивал Крыков холодным служебным голосом. — Не были ли вы в заповетреных, иначе — недужных, местах, не имеете ли вы на борту пушек более, чем установлено для защиты от морского пирата, не находитесь ли вы в союзе и дружбе с королем Карлом, не прибыли ли по его приказанию, не есть ли вы скрытые шведские воинские люди?

— Нет! — твердо ответил Уркварт.

Кают-вахтер подал ему библию. Он положил на нее левую руку, правую поднял кверху, заговорил:

— Богом всемогущим и святой библией клянусь, что корабли каравана моего есть суда негоциантские, в заповетреных, иначе недужных, местах не были, на борту пушек более, чем надобно для защиты от морского пирата, не имею…

Крыков слушал не шевелясь, смотрел в сытое розово-белое лицо Уркварта, думал: «Где же бог? Почему не разразит клятвопреступника на месте? Где молния, что должна пасть на его голову?»

Шхипер приложился губами к библии, Крыков потребовал судовые бумаги. Голголсен, сидя верхом на стуле, уперев изрубленный подбородок в скрещенные ладони, слушал, как ходит в своей каюте шаутбенахт — ждет. Чего? Все равно это не кончится добром. И, щуря один глаз, Голголсен примеривался, куда колоть шпагой наглого русского офицера.

— Чашку турецкого кофе ради сырой погоды? — предложил Уркварт, когда капитан вернул ему бумаги.

— Недосуг! — ответил Крыков.

— Вы будете смотреть наши товары? — спросил Уркварт.

— Буду.

— Большая работа! — сказал шхипер. — Она грозит нам разорением. Ярмарка вскорости закончит свои обороты, дорог каждый день…

— В сем году ярмарки нет! — ответил капитан, прямо глядя в глаза шхиперу. — Об том посланы листы во многие страны…

Уркварт моргал. В кают-компании стало совсем тихо, только Голголсен посапывал, да трещали свечи в медных шандалах. Уркварт не знал, что говорить.

— Ярмарки нет в опасении шведа? — спросил он наконец.

Афанасий Петрович кивнул.

— Еще хуже нам! — сказал Уркварт. — Какие убытки! Мы привезли много прекрасных товаров, а теперь нам должно стоять здесь несколько дней. Матросы получают поденную плату, конвойные солдаты тоже, — из чего я стану им платить? Ярмарки нет, ай-ай-ай. Быть может, нам удалось бы продать наши товары свальным торгом, но только поскорее…

— Да, убытки большие! — согласился Крыков. — У вас еще один корабль потонул возле Сосновца, а другой — в шторм…

Уркварт изумился, замахал руками:

— У нас? Вы ошибаетесь, капитан! У нас все, слава богу, благополучно!

— Значит, не у вас. То была другая эскадра. Тамошние воры силой хватали наших рыбаков и вешали их на нока-рее. Более того: они заковали в цепи кормщика нашего Рябова и запрятали на одном из своих кораблей. Кормщик тот вам, шхипер, небезызвестен, в старопрежние времена был случай, что отыскался он на вашем корабле «Золотое облако»…

Уркварт опять не нашелся, что ответить.

— У вас хорошая память! — сказал он наконец.

— Чего надо — помню! — угрюмо произнес Крыков.

Он повернулся к своему капралу, приказал спокойно:

— Начинать досмотр. Смотреть товары со всем прилежанием. За мной!

Уркварт протянул вперед пухлые руки, воскликнул:

— Капитан! Стоит ли тратить силы? Это продлится бесконечно. Вот кошелек. Здесь — сумма большая, чем та, которая может быть объявлена при конфузии за товары, не обозначенные в описи. Капитан…

Афанасий Петрович посмотрел на кошелек, на шхипера, на конвоя, поднимающегося со стула, повернулся и пошел к двери. Головорезы дель Роблеса — в коридоре, на темном камбузном трапе, в штурманской каюте — затаили дыхание. Мимо них с барабанным боем, твердыми шагами поднимались на ют русские таможенники.

— Вон светится! — кивнул головою Прокопьев на полуоткрытую дверь в адмиральскую каюту. — Вишь, где ихний главный… Вон он — старичок какой, желтенький…

Крыков замедлил шаги и тотчас же увидел старичка с желтым лицом и бровями ежиком, который неподвижно стоял и слушал, отогнув сухой ладонью большое твердое ухо.

— Он и есть, зверюга! — шепотом сказал Прокопьев. — Вишь, слушает…

И Крыков, не ответив, согласился, что это и есть зверюга, и подумал, что когда все начнется, он придет и убьет этого старичка.

Кают-компания опустела.

— Ну? — спросил Голголсен.

— Что — ну? — ответил Уркварт. — Они все понимают и идут на смерть. Они не хотят драться здесь, они предпочитают бой на шканцах, там их увидят с берега… Берите свою шпагу и идите туда, если не верите мне на слово.

Голголсен поправил панцырь, ребром ладони взбодрил колючие усы, свистнул в пальцы. Дель Роблес просунул темное худое лицо в круглое окошко над столом.

— На шканцы! — сказал конвой. — Ножи в руки! Сколько их всего?

— Шесть десятков! — ответил дель Роблес. — Мы их сомнем в одно мгновение!

Голголсен вынул пистолет из кармана, подсыпал пороху на полку, пошел к трапу.

— Стрелять нельзя! — шепотом напомнил шхипер.

— Я стар для того, чтобы рубиться, — ответил конвой. — Да и не так это просто…

Он поднялся на ют. Из люков, в серой мути моросящего дождя, отовсюду появлялись люди дель Роблеса. Склонившись, они шли вдоль бортов, один за другим, сильные, умелые, в хороших панцырях из гибкой стали, с длинными острыми ножами в рукавах.

Голголсен спустился на шканцы, мотая головой, сказал Крыкову по-русски:

— Пфа, как ошень колотный покод! Пфа! Мокрий покод!

Крыков не ответил, стоял неподвижно, сложив руки на груди под плащом. Его капрал и солдаты ловко ворочали тюки. Теперь Афанасий Петрович нисколько не сомневался в том, что корабль воинский и построен вовсе не для добрососедской торговли, а для боев. Но уверенности еще было недостаточно, надобно было уличить воров, а когда уличишь — быть бою, добром шведы, разумеется, не отпустят таможенников с корабля. И Афанасий Петрович готовился к тому, что обязательно должно было случиться, — к сражению, и оглядывал шканцы, шкафут, бак не как корабль, а как поле боя, стараясь предугадать ход событий…

Голголсен стоял рядом, хмурился, — тоже ждал, не отрываясь смотрел на сереющие в сумерках огромные лари, в которых Джеймс скрыл своих солдат. Таможенники, шестеро в ряд, подходили все ближе и ближе к ларям, отваливая на ходу тюки и шомполами прокалывая мягкую рухлядь. Тюков было много, таможенники запарились…

— Для какой надобности на шканцах расположены сии лари? — спросил Крыков.

Конвой сделал вид, что не понял вопроса, и почти в это же мгновение стенка ларя бесшумно ушла в сторону, в пазы, абордажные солдаты с топорами шагнули на таможенников, те схватились за шпаги. Голголсен отступил на шаг от Крыкова, выбросил вперед руку с пистолетом, но выстрелить не успел, — желтое пламя опалило ему лицо, и он упал на бок, хрипя, с пулей в груди…

2. Мехоношин удрал

На корабле затрещали выстрелы.

Поручик Мехоношин сразу вспотел, ойкнул, побежал за караулку — седлать коня. Руки его не слушались, он задыхался, не мог толком затянуть подпругу. Выстрелы делались чаще и чаще, с Двины донесся протяжный крик. Мехоношин, пригибаясь, потянул коня на дорогу и только здесь сел в седло. Тут ему стало спокойнее, он перекрестился и, прошептав: «Шиш вот вам, стану я ради вас, прощелыг, помирать», — дал шпоры коню и поскакал к Архангельску.

В городе поручик без труда отыскал покосившуюся, поросшую мхом избу кормщика Лонгинова и вошел с тем властным видом, которого всегда страшились подчиненные ему люди. Однако Нил, еще не отдохнувший с дороги, хлебал щи и поручика не испугался, а белобрысый мальчик даже потрогал шпагу Мехоношина. Девчонка жалась в углу.

— Здорово! — сказал Мехоношин.

— Ну, здорово! — ответил Лонгинов, облизывая ложку.

— Ты и есть кормщик Лонгинов?

— А кто ж я еще? Известно — Нил Лонгинов.

— Сбирайся, тебя князь-воевода требует.

— Чего сбираться? Едва вошел — сбирайся! Дай хоть ночку поспать.

— Нельзя! — твердо сказал Мехоношин. — Спехом велено.

— Да на кой я ему надобен? — рассердился кормщик. — Будто и не кумились.

— Там узнаешь…

Нил вздохнул:

— Куда ж ехать-то? Съезжая будто на замок заперта, — солдаты на шанцах говорили. В самый в боярский дом?

Громыхнула дверь, вошла Фимка с деревянным подойником — доила корову.

— Вот офицер пришел, — виноватым голосом сказал Лонгинов. — К воеводе требует…

Ефимия поставила подойник, поддала ногой мурлыкающему коту, чтобы не совался к молоку, посмотрела на Мехоношина:

— Да он едва с моря вынулся, чего натерпелся-то, господи! Едва шведы смертью не казнили, вешать хотели.

Мехоношину надоело, он топнул ногой, заорал, что выпорет батогами. Нил поднялся, дети жалостно заплакали.

— Конь есть? — спросил поручик.

— Не конь — огонь! — усмехаясь, похвастал Лонгинов.

Вывел из сараюшки старого, разбитого на все четыре ноги мерина, взобрался на него, сказал с озорством:

— Давай, кто кого обскачет? Ух, у меня конь!

Фимка выла сзади, возле избы, провожала мужа словно на казнь.

В Холмогорах Мехоношин сказал воеводе:

— Привез тебе, Алексей Петрович, рыбака-кормщика: сам он своими глазами видел на шведском флагмане кормщика Рябова, знает верно, что тот кормщик шведу предался. Капитан-командору сей Рябов наипервейший друг. Теперь рассуждай…

Прозоровский ахнул, взялся за голову:

— Ай, иудино семя, ай, тати, ай, изменники…

— Думай крепко!

— Ты-то сам как, ты что, поручик?

Мехоношин насупился, молчал долго, потом произнес со значением в голосе, твердо, словно бы отрубил:

— Измена.

— Отдадут Архангельск?

— Отдадут, и сам Иевлев, собачий сын, ключи им подаст.

Прозоровский ударил в ладоши, велел ввести Лонгинова. Кормщик вошел, словно не впервой, в дом воеводы, сонно оглядел ковры, развешанные по стенам сабли, хотел было сесть, воевода на него закричал.

— Ну-ну, — сказал Лонгинов, — что ж кричать-то? Намаялся я, на своем одре столько едучи…

— Говори! — приказал воевода.

— А чего говорить-то?

— Как Рябова изменника видел, что слышал, все по порядку…

Лонгинов неохотно, но в точности, стал рассказывать. Воевода слушал жадно, кивал, поддакивал:

— Так, так, так! Ай-ай! Так, так…

3. Афонька Крыков им даст!

— Палят! — сказал Митенька. — Слышь, дядечка!

— Слышу, молчи! — ответил Рябов.

— И сколь много времени все палят да палят! — опять сказал Митенька. — Помощь им пришла, что ли?

— Помолчи-ка! — попросил кормщик и приник ухом к переборке, но теперь стало слышно хуже, чем у двери. Гремя цепью, он опять пошел к двери.

— Солдаты? — спросил шепотом Митенька.

— Таможня! — так же шепотом, но радостно сказал кормщик. — Таможня, Афанасий Петрович бьется.

Опять ударило несколько частых раскатистых выстрелов, и тотчас же что-то упало, тяжело шурша по борту корабля. Наверху, на шканцах, раздавались крики, вопли, стоны. Сюда это все достигало глуше, тише, но все-таки было понятно, что наверху идет сражение.

— Сколько ж их? — спросил Митенька. — Мы давеча на шанцах были, немного там таможенников, дядечка. Разве сдюжают? А шведов…

Кормщик отмахнулся, вслушиваясь. Наверху попрежнему стреляли, теперь выстрелы доносились с носа корабля, а на юте стало как будто тише. А потом стало совсем тихо.

— Кончили с ними! — устало садясь, сказал Митенька.

Рябов тоже сел; в темноте было слышно, как он дышит.

— Кончили? — спросил Митенька.

— Еще погоди! — с угрозой в голосе ответил Рябов. — Больно ты скор.

Наверху с новой силой загрохотали выстрелы, Рябов сказал:

— Вот тебе и кончили. Афонька Крыков им даст еще, нахлебаются с ним горя…

Опять завыли, закричали шведы, с грохотом, стуча коваными и деревянными башмаками, полезли наверх по трапу. Мимо проволокли кого-то — стонущего и вопящего.

— Раненый, небось! — сказал Митенька.

— То-то, что раненый! — ответил Рябов. — Не лезь, куда не надобно, и не будешь раненый. Чего им у нас занадобилось? Где ихняя земля, а где наша? Шаньги двинской захотели, вот — получили шаньгу! Да оно еще цветочки, погодя и ягодок достанут.

Он опять стал жадно слушать. Вниз, мимо канатного ящика, все волокли и волокли стонущих и охающих шведов — им, наверное, крепко доставалось там, наверху, где шел бой, — а навстречу по трапу, жестоко ругаясь, гремя палашами, копьями, мушкетами, лезли другие — взамен раненых и убитых.

— Вот тебе и пришли тайно! — вдруг с веселом злобой в голосе сказал Рябов. — Как же! Проскочили шанцы без единого выстрела, купили таможенников. Небось, в городе сполох ударили, в крепости на валах пушкари с пальниками стоят, а здесь, по Двине, за каждым кустом — охотник!

4. Драгуны, на выручку!

При первых же выстрелах на корабле таможенный пушкарь Акинфиев велел своему подручному солдату Смирному идти к драгунскому поручику Мехоношину за приказанием — палить из пушки. Солдат Смирной, недавно узнавший о том, что шведские воры повесили возле Сосновца его старого деда кормщика Смирного, был все еще словно пришибленный, не сразу откликался, когда его звали, не сразу понимал, что от него хотят.

— Степка, тебе говорю! — повторил Акинфиев, возясь под навесом около своей пушки.

Смирной поднялся с обрубка, на котором сидел, виновато переспросил, куда идти, и, шибко пробежав плац, сунулся к поручику в избу. Там он его не нашел и уже медленнее отправился к берегу, где густою толпой стояли драгуны, вслушиваясь в шум сражения на воровском корабле.

— Поручика не видали, ребята? — спросил Смирной.

— Да его здесь и не было! — ответил высокий, могучего сложения, драгун Дроздов.

Другие драгуны тоже сказали, что не видели поручика. Смирной еще потолкался в толпе и побежал к вышке. Там караулил и смотрел в подзорную трубу таможенник Яковлев, больной лихорадкою.

— Ей, Лександра Иванович! — крикнул, задирая голову, Смирной.

Яковлев был солдат старый, основательный, и другие таможенники с драгунами привыкли уважать его.

— Ну, чего тебе, Степан? — спросил сверху Яковлев.

— Поручика ищу. Нет на вышке?

— Найдешь его! — загадочно ответил Яковлев.

Смирной подумал и поднялся к нему наверх. Отсюда были ясно видны вспышки выстрелов на шкафуте и на шканцах шведского корабля. Смирной спросил:

— Где ж поручик-то, Лександра Иванович?

— А убег, собака! — лязгая зубами и крепко кутаясь в меховой тулупчик, ответил Яковлев. — За караулкой жеребца сам заседлал и пошел наметом.

— Убег?

— То-то, что убег.

— Как же мы теперь? Палить нам али нет?

— А вы палите. Афанасий Петрович приказал?

— Приказал.

— Ну и палите на доброе здоровье!

— Как бы Акинфиев не спужался. Он мужик тихий, нет поручика — и не станет палить…

Яковлев плотнее запахнул на себе тулуп и сказал, что палить надо, иначе в городе не узнают, что вор пришел, и не будут готовы к встрече. Что же касается поручика Мехоношина, то пусть Смирной не сомневается, поручик — собака, надо теперь все самим делать.

Смирной сбежал вниз и передал Акинфиеву — палить. Акинфиев поджег в горшке с угольями фитиль и вжал его в затравку. Тотчас же в ответ загремела пушка и на ближней сигнальной батарее, и одно за другим пошли палить орудия вдоль берега Двины, сообщая на цитадель и в город о том, что вражеские корабли пришли, что сомнений больше нет, что сражение началось…

Все выше и выше по Двине гремела пальба, в маленьких прибрежных церквушках, в монастырях, сильно, с воем ударили набаты, мужики-рыбаки двиняне подпоясывались, выходили к берегу с рогатинами, с топорами, с самодельными копьями. В Николо-Корельском монастыре ратники-монахи побежали по стенам, воротники с бердышами заперли скрипящие на ржавых петлях ворота, завалили бревнами, пошли носить наверх битый камень — к бою.

Драгун Дроздов говорил:

— Оно как же получается? Наших бьют смертно, а мы глядим? Слышь, на корабле палят!..

— Да поручика-то нет? — ответил другой драгун — жилистый черный Мирохин. — Без приказания, что ли, пойдем?

По воде глухо доносились удары набатных колоколов, дальние пушечные раскаты. Драгуны заговорили громче, к ним подошел Яковлев, перебил спор:

— Чего расшумелись, буйны головы? Удрал ваш поручик, сбежал от вас, покинул войско свое. Садитесь по коням, да и за ним. Ваше дело такое — солдатское…

И крикнул:

— Пушкари! Ступай сюда!

Смирной, пушкарь Желудев, маленький Акинфиев, таможенный писарь Ромашкин, которому «вступило в ногу» и который поэтому остался на берегу, кладовщик таможенников Самохин и солдат Шмыгло — подошли ближе. Яковлев громко им приказал:

— Бери мушкеты, крюки абордажные, пищаль с вышки. Спускай карбас — пойдем на выручку.

— Ишь, какие богатыри, — на выручку! — сказал Мирохин.

— То-то, что богатыри! — ответил писарь Ромашкин. — Небось, выручим…

Карбас спустили быстро, драгун Дроздов крикнул:

— Стой, Лександра Иванович, мы с вами!

И побежал к причалу. За ним, громыхая сапогами по дощатому настилу, бежали драгуны, кричали:

— Эй, мушкеты возьмем!

— Погоди, таможня!

— Копья бери, ребята…

Дроздов вдруг заругался:

— Стой! По-глупому делаем! Что ж, они с корабля карбаса не приметят? Стой, погоди!

Драгуны столпились вокруг него, он объяснял:

— Ударят из пушек — и пропали мы все. Раздевайся до исподнего до самого — и поплывем. По якорному канату вылезем с ножами в зубах, наделаем там делов. А как кашу заварим, другие могут и в лодейке малой подплыть — с мушкетами, с ружьями… Лександра Иванович, ты где?

— А вот я! — откликнулся Яковлев.

— Тебе с лодейкой идти, подойдешь к якорному канату, мы тебя ждать будем.

Быстро стали скидывать кафтаны, разуваться; крестясь, прыгали в холодную воду. Ножи драгуны держали в зубах. Плыли молча, осторожно, старались, чтобы не было шуму. Яковлев на берегу зябко ежился, кряхтел:

— Ну, черти! Ну, молодцы!

Первым по якорному канату полез Дроздов, высунул голову, сразу увидел багор, прыгнул и, схватив багор могучими мускулистыми руками, крутя его над собою, рванулся вперед. Тотчас же два шведа упали, он сшиб третьего, в это время другие солдаты прыгали на палубу — голые, с ножами в зубах, вереща дикими голосами, чтобы напустить на шведа больше страха.

— Прорывайся к своим! — кричал Дроздов, размахивая багром. — Пошли стеною, други!

Тотчас же подплыла лодка с Яковлевым.

Маленький Акинфиев стал принимать с лодки ружья — подтягивал на веревке, потом опять сбрасывал петлю. Драгуны расхватывали мушкеты, ружья, подсыпали порох, целились, палили. Вскорости на палубу взобрался Яковлев, принялся ставить знаменитую таможенную пищаль на рогатку, грозился:

— Вот вы у меня сейчас хлебнете лиха!

Долго целился — с тем чтобы ударить метко, укрепил пищаль и так ахнул, что шведы загалдели:

— Пушка у них, пушка, пушку с собой приволокли…

Дроздов спросил у обожженного, потемневшего Прокопьева:

— Капитан-то где?

— Поначалу вместе бились! — сказал Прокопьев. — Видел я — конвоя он ихнего свалил, еще нарубил воров. Потом будто пропал. А погодя опять его видел, уже без кафтана, весь изорванный, в кровище…

— Живой?

— Был живой.

Дроздов нагнулся над убитым шведским офицером, сорвал с него плащ, накинул себе на голые плечи, пожаловался:

— Застыл на холоду.

И стал пристраиваться с мушкетом поудобнее. Шведы, вопя, подбадривая себя криками, опять пошли на русских…

5. Последняя встреча

Афанасий Петрович, прикрывая грудь разряженным пистолетом, медленно, осторожно пробирался к своим. Всюду палили из мушкетов, шведы стреляли, стоя на бочках, на шлюпках, на юте; матросы, словно тени, взбирались по вантам, чтобы оттуда, сверху, стрелять по таможенникам и драгунам. Но драгуны все прибывали и прибывали, — стрельба с каждой минутой делалась все ожесточеннее.

Он прошел еще несколько шагов вперед, но тут какой-то швед узнал в нем русского и яростно набросился на него. Крыков побежал обратно, свистнул по-своему, как свистал на охоте — пронзительно, с резким переливом; потом побежал зигзагами, петляя и продолжая свистеть, чтобы таможенники знали — он жив, с ними, сейчас придет. Возле грот-мачты на него рванулись еще трое шведов, чья-то сильная рука метнула ему под ноги веревку с гирями, но он перепрыгнул через нее и пригнулся, когда дель Роблес пустил в него копье. Они охотились за ним, как за зверем, и вдруг мгновенно потеряли его: он нырнул в люк, на руках съехал по поручням трапа и прижался к шпилю.

Как когда-то, готовясь искать на иноземном корабле поддельное серебро или иные запрещенные товары, он осмотрелся и прислушался: да, здесь неподалеку была корабельная тюрьма — канатный ящик, там следовало посмотреть — нет ли кормщика Рябова. Он сделал было шаг туда, но вновь попятился — кто-то снизу быстро шел к трапу.

Афанасий Петрович мгновенно поднялся наверх и тотчас же увидел, что из люка навстречу идет человек, в котором он сразу же узнал англичанина Джеймса, бывшего своего начальника, из-за которого он когда-то вешался; узнал его бледное томное лицо, родинку у рта, парик, длинную валлонскую шпагу с гардою, унизанную драгоценными камнями. И Джеймс тоже узнал Крыкова, — лицо его дрогнуло и искривилось.

— Вот ты нынче кому служишь, собачий сын! — тихо сказал Крыков. — Вот ты с кем гостевать к нам пришел…

— Give back![2] — крикнул Джеймс и выхватил правой рукой свою длинную шпагу из ножен. В левой у него был короткий кинжал с чашей, изрезанной мелкими и кривыми отверстиями для того, чтобы жало шпаги противника застревало в этом щитке.

— Ишь ты, каков гусь! — опять тихо, с презрением, сказал Крыков. — Нож себе хитрый завел, иуда!

И стал делать выпад за выпадом своей шпагой, недлинной и легкой, как бретта, стараясь колоть так, чтобы не попасть в чашу кинжала. Джеймс медленно отступал и терял силы, неистовый напор Крыкова выматывал его. Афанасий Петрович словно не замечал, что длинная валлона Джеймса уже не раз впивалась в его тело, что кровь заливает глаза, что плечо немеет. Он твердо шел вперед не для того, чтобы ранить изменника, а для того, чтобы убить, и гнал Джеймса по палубе до тех пор, пока не прижал спиною к септорам люка и не вонзил свою шпагу в его сердце, пробив страшным прямым ударом толедский нагрудник.

Умирая, Джеймс закричал, его руки в желтых перчатках с раструбами судорожным усилием попытались вырвать шпагу из груди, но сил уже не было, шпагу выдернул сам Крыков. И тогда мертвец, весь вытянувшись, рухнул белым лицом на смоленые доски палубы. Его валлона — оружие, которым он служил стольким государствам, — откатилось в сторону. Афанасий Петрович с трудом нагнулся, сломал шпагу Джеймса о колено, выкинул оба обломка за борт, потом медленно осмотрелся: на шканцах среди бочек и тюков, возле ларя, у грот-мачты и дальше на опер-деке, возле входных и световых люков, на трапах, у ростр, рядом с камбузной трубой — всюду шел бой. Русские и шведы перемешались в сумерках, под моросящим дождем; в двинском рыжем тумане было плохо видно, и только оранжевые вспышки выстрелов порою освещали знакомый таможенный кафтан, все еще развевающийся русский флаг, искаженное печатью смерти лицо умирающего шведского солдата…

Крыков отер кровь со лба, стал вспоминать, какое дело еще не сделано. Вспомнив, какое это дело, он спустился по трапу и пошел туда, где, по его предположениям, был канатный ящик, в котором должен был томиться Рябов. Шпаги у него больше не было. Он шел, шатаясь, ударяясь о переборки коридора, ноги ему не повиновались, но голова была ясная настолько, что по пути он вынул из гнезда на переборке лом и топор, которые висели здесь вместе с ведрами и баграми на случай пожара. Часовой у канатного ящика не узнал русского офицера в окровавленном человеке с ломом и топором и посторонился, чтобы пропустить его дальше, но Афанасий Петрович дальше не пошел, а поднял лом и ударил белобрысого шведа по голове. Швед еще немного постоял, потом стал садиться на палубу, а Крыков всадил лом в скобу, подрычажил и рванул дверь. Свет масляной лампы тускло осветил Рябова. Он стоял в цепях и прямо смотрел на Крыкова. За кормщиком, у плеча его стоял Митенька — тоже закованный и, широко раскрыв черные глаза, как и Рябов, смотрел на Афанасия Петровича.

— Вишь! — осипшим, трудным голосом не сразу сказал Крыков. — Отыскались! Вот лом — идите…

Он уронил лом под ноги Рябову, оперся рукою о косяк. Его шатнуло, бегучие искры замелькали перед глазами. Он бы упал, но Рябов поддержал его крепко и надежно, с такой ласковой силой, что Афанасию Петровичу не захотелось более двигаться и показалось, что он сделал уже все и теперь может отдохнуть. Но тотчас же он вдруг вспомнил про старика, которого видел давеча под настилом юта, желтого старика с хрящеватыми ушами, начальника над воровской эскадрой. Его следовало убить непременно, и Афанасий Петрович вырвался из бережных рук кормщика, отдышался, хрипло произнес:

— Вы на бак пробивайтесь! Там — наши…

— Да погоди! — сказал кормщик. — Ты куда, Афанасий Петрович! Нельзя тебе…

— Вишь, какие, — не слыша Рябова, с трудом говорил Крыков. — Нет, измены не было. Я знаю — измены не было…

Он опять отер кровь и пот с лица и, не оглядываясь, с топором в одной руке и с запасным пистолетом в другой вернулся к люку и поднялся по трапу. Неистовая палящая жажда томила Афанасия Петровича, глаза застилались искрами и туманом, но сердце билось ровно, и чувство счастья словно бы удваивало его силы.

— Не было измены! — шептал он порою. — Не было!

Ноги плохо держали его, и раны, которых он раньше не замечал, теперь болели так, что он задыхался и едва сдерживался, чтобы не кричать, но все-таки шел к адмиральской каюте, к желтому старику, к адмиралу, который привел сюда эскадру…

— То-то, — сипло говорил Афанасий Петрович, — вишь, каков!

И шел, прячась от шведов и прислушиваясь к пальбе, которая доносилась теперь издалека. Натиск таможенников и драгун ослабевал, и Афанасий Петрович тоже слабел, но все-таки они еще бились, и ему тоже надо было еще биться.

Когда Афанасий Петрович распахнул перед собою дверь в адмиральскую каюту, желтый лысый старик, с пухом на висках, застегивал на себе с помощью слуг ремни и ремешки стальных боевых доспехов. На столе стояла золоченая каска с петушиными адмиральскими перьями, на сафьяновом кресле висел плащ, подбитый алым рытым бархатом, и на плаще сверху лежала итальянская шпага — чиаванна — в драгоценном чехле.

Афанасия Петровича не сразу заметили, здесь было много народу, он успел оглядеться, ища выгодной позиции.

«Адмирал! — подумал Крыков и удивился — такое мертвое, такое неподвижное лицо было у старика, принесшего страдание, разрушение и смерть на своих кораблях. — Да, адмирал! Его непременно надо убить! Тогда эскадра останется без командира, и нашим — там, с крепости — будет легче разгромить их!»

Но Юленшерна увидел окровавленного, опаленного, едва держащегося на ногах русского, увидел топор в его руке, длинный ствол пистолета, что-то коротко крикнул, нагнулся. К Афанасию Петровичу бросились люди. Выстрел прогрохотал даром, адмирал только схватился за плечо. Афанасий Петрович оперся спиною о каютную переборку, поднял топор, но тотчас же уронил его. В него стреляли со всех сторон, адмиральскую каюту заволокло серым пороховым дымом, и в этом дыму капитан Крыков еще долго видел тени и потом яркий режущий свет. Эти тени, и этот свет, и еще звон, который раздавался в ушах, — была смерть. И когда шведы наконец навалились на него и свалили возле сафьянового кресла на пол — это был уже не он, Афанасий Петрович Крыков, а лишь его бездыханное окровавленное тело.

6. Поднять флаги короля Швеции!

Дождь все еще моросил.

Шведы дважды трубили атаку, русские отбивались.

Уркварт приказал бить в колокол, горнистам играть сигнал «требуем помощи». Это был позор — флагман эскадры не мог справиться с таможенниками и драгунами. С других кораблей эскадры пошли шлюпки с солдатами и матросами. К утру артиллерист Пломгрэн по приказанию Юленшерны выволок на канатах легкую пушку, перед пушкой матросы крючьями толкали тюки с паклей. Шаутбенахт, серо-кофейный от желтухи, сам навел пушку, матросы отвалили тюки, Пломгрэн вдавил фитиль в затравку. Картечь с визгом ударила туда, где засели русские. Окке в говорную трубу закричал:

— Сдавайся, или всем будет конец!

Ему не ответили. Яковлев тщательно, долго наводил таможенную пищаль, шепча:

— Она нехудо бьет, ежели правее брать, аршина на два, тогда как раз и угадаешь…

И угадал: Окке рухнул на палубу с пробитым лбом.

Юленшерна опять сам навел пушку. Провизжала картечь, капрал Прокопьев приподнялся, ткнулся плечом в борт, затих навеки. Рядом с ним лежал маленький Акинфиев — тоже мертвый. Поодаль, точно уснул, притомившись на работе, другой пушкарь — Желудев. И писарь Ромашкин, и кладовщик таможенников Самохин и солдат Шмыгло — были убиты, только Яковлев еще пытался забить пулю в ствол знаменитой таможенной пищали, но руки уже не слушались его, шомпол выскальзывал из пальцев. Аккуратно стрелял Смирной, возле него лежали четыре мушкета, — он бил по очереди из каждого. Тяжело дышал весь израненный, истекающий кровью драгун Дроздов. Теряя последние силы, ничего не слыша, он все пытался развернуть погонную пушку, но не смог и опять лег на палубу.

Пушка Пломгрэна ахнула еще раз, с визгом, с воем понеслась картечь. Дроздов поднял голову, потрогал Яковлева, подергал его за полу кафтана.

— Лександра Иванович! — позвал он, не слыша своего голоса.

Таможенник не шевельнулся.

— Лександра Иванович! — громче крикнул драгун.

Все было тихо вокруг. Дроздов с трудом повернулся на бок, посмотрел на близкий сочно-зеленый широкий берег Двины. Жадно смотрел он на траву, на коновязь, на вышку, и вдруг кто-то заслонил от него весь берег.

Дроздов поднял глаза, увидел Смирного.

— Ты что? — спросил драгун удивленно.

Таможенник Смирной, приподнявшись, осторожно вынул из костеневших рук Яковлева пищаль и прилаживал ее, чтобы выпалить…

— Брось! — повелительно, задыхаясь велел Дроздов. — Брось! Иди отсюдова, парень! Иди! Один, да останешься в живых, скажешь, как нас поручик Мехоношин кинул. Иди! Доплывешь, небось…

Смирной что-то ответил, Дроздов не расслышал, помотал головой:

— Иди! Тебе велю, слушайся! Один — не навоюешь, мы потрудились неплохо. А теперь — иди!..

Смирной поцеловал Дроздова в щеку, всхлипнул, пополз к борту. В это же время драгун начал вставать. Подтянув к себе палаш, он, опираясь на древко таможенного прапорца, встал на колени и, собрав все силы, широкими косыми падающими шагами, подняв над лохматой окровавленной головой сверкающий палаш, пошел на шведов…

Шведы закричали, несколько мушкетов выпалили почти одновременно, а драгун с палашом все шел.

Пломгрэн, побелев, скалясь, вжал горящий фитиль в затравку, опять завизжала картечь, но русский с палашом, занесенным для последнего удара, все шел и шел по залитой кровью, заваленной трупами палубе. Плащ на нем развевался, левая рука высоко держала таможенный прапорец.

Тогда корабельный профос Сванте Багге выстрелил из пистолета. Он целился очень долго, и это был выстрел не воина, а палача. Палаш выпал из руки драгуна, прапорец Дроздов прижал к себе, сделал еще шаг и рухнул на доски палубы.

Сражение кончилось.

Часом позже Юленшерна вышел на шканцы, опустился в кресло, принесенное кают-вахтером, и приказал Уркварту:

— Все трупы, кроме тела полковника Джеймса, — за борт.

— Так, гере шаутбенахт.

— Скатить палубу, чтобы не осталось ни единого кровавого пятна! Открыть пушечные порты! Поднять флаги флота его величества короля Швеции! Более мы не негоцианты…

— Так, гере шаутбенахт!

Погодя Юленшерна спросил:

— Скольких мы потеряли?

— Многих, гере шаутбенахт, очень многих. Но главная наша потеря — это потеря бодрости…

— То есть как?

— За эту ночь людей нельзя узнать, гере шаутбенахт. Теперь они боятся московитов, и те три дня, которые вы обещали им для гульбы в Архангельске, не кажутся им слишком щедрой наградой…

Шаутбенахт молчал.

— Как вы себя чувствуете? — спросил Уркварт.

— Плохо! На два пальца правее — и пуля этого безумца уложила бы меня навеки.

Уркварт сочувственно покачал головою.

— Этот безумец, — сказал Уркварт, — пытался освободить нашего лоцмана, но Большой Иван предан его величеству. Он не убежал, несмотря на то, что мог сделать это почти беспрепятственно. У него был лом, чтобы освободиться от цепей…

— Вот как! — произнес Юленшерна.

— Именно так, гере шаутбенахт. Теперь я уверен в том, что на лоцмана мы можем положиться.

— Это хорошо, что мы можем положиться на лоцмана! — медленно сказал Юленшерна. — Это очень хорошо…

Воины! Вот пришел час, который решит судьбу отечества.

Петр Первый

С этой минуты армия получает двойное жалованье.

Фридрих Второй

Глава седьмая

1. Архангельск к бою готов!

Егорша Пустовойтов на своем резвом жеребчике рысью объезжал город. Над Архангельском плыл непрестанный, долгий гул набата. Под этот гул колоколов пушкари со стрельцами, драгунами и рейтарами закрывали на набережной проходы надолбами и огромными деревянными ежами, подкатывали пушки, волокли кокоры с порохом, складывали пирамидами ядра. На широких стенах Гостиного двора воинские люди банили пушечные стволы, ставили на рогатины старые пищали, на боевых башнях наводили орудия в ту сторону, где могли остановиться вражеские корабли.

Разбрызгивая жидкую грязь, из Пушечного и Зелейного дворов, грохоча, мчались по кривым улицам повозки — возили картечь, порох в ящиках, ломы, гандшпуги, пыжи. Из домов, закрывая за собой ворота, один за другим шли посадские люди, кто с копьем, кто с охотничьим длинноствольным ружьишком, кто со старой пищалью, кто с кончаром, кто с вилами. Поморки, бывалые рыбацкие жены, провожали мужей молча, с поклоном. Мужики тоже кланялись, говорили негромко:

— Прости, ежели что!

Жена отвечала:

— И ты меня прости, батюшка!

За отцами шли сыновья — повзрослее. Иногда шагали к Двине могучими семьями — дед, сын, внуки, — все туго подпоясанные, с сумочками, в сумочках, кроме свинцовых пуль, пороха и пыжей, нехитрая снедь — шанежки, рыба, у кого и полштоф зелена вина. На башню Гостиного двора такие семьи входили по-хозяйски, располагались надолго; дед, бывалый промышленник, водивший ватаги в тундру, расставлял сыновей и внуков как считал нужным: кого — смотрельщиком, кого — сменным, кого — заряжающим, чтобы скусывал патрон, подсыпал пороху, кого назначал запасным — на смену. Управившись с делами, укладывались соснуть до времени: когда швед придет — не поспишь.

Егорше Пустовойтову один такой дед сказал сурово:

— Ну, чего глядишь, офицер? Ты на нас не гляди, ты на своих солдат гляди. Мы заряда даром не стравим, у нас порох свой, не казенный. Иди, офицер, иди, нам спать надобно, покуда досуг есть…

Весело стало на сердце у Егорши, когда обошел он башни, на которых расположились семьями мужики-двиняне. Еще веселее сделалось, когда приехал на Соломбальскую верфь — смотреть по приказу Сильвестра Петровича, как тут готовятся к баталии.

Здесь корабельный мастер Кочнев с донцами вздымал на канатах наверх, на палубы недостроенных судов, пушки, из которых надумал палить картечью по неприятелю, когда тот, не чуя для себя беды, подберется к верфи. Те самые люди, которые неволей строили суда, нынче не уходили с Корабельного двора, хоть ворота были раскрыты настежь и стража более не сторожила работных людей. Под мелким дождем, который непрестанно шелестел по двинским водам, плотники, кузнецы, столяры, конопатчики, парусные мастера, сверлильщики, носаки, смолевары таскали наверх, по шатким лестницам, ядра, полами драных кафтанов закрывали картузы с порохом, чтобы не намокли, беззлобно толковали со стрельцами, которые еще накануне оберегали кованные железом ворота.

Попозже, в тележке, кнутом погоняя крепенького мерина, приехал Иван Кононович, выпростал ноги из-под дерюжки, разминаясь, обошел недостроенный восьмидесятипушечный корабль, покачал старой головой:

— Ну что ты скажешь? Такую красоту божью пожгут? Трудились сколько, поту людского, крови что ушло — не посчитать! Ах, ах, будь вы неладны…

Увидел Егоршу, пожаловался:

— Что же вы, господа воинские люди, как неловко делаете…

Мужики, работный народ, глядя на Ивана Кононовича, тоже качали головами. Один помоложе, скуластый, в распахнутом азяме, сказал:

— Отобьемся, Иван Кононович!

Другой, весь налитый мускулами, недобрым голосом посулил:

— Мы, господин мастер, здесь не на перинах спали, не курей с говядиной харчевали. Мы народ нынче злой. Поприветим шведа!

Из толпы кто-то вытянулся, привстал на носки, крикнул:

— Топоров бы хоть дали! Топоры, и те на замок замкнули! Давай топоры, Иван Кононович!

Егорша пробрался вплотную к мастеру, сказал горячо:

— Давай топоры, Иван Кононович, давай об мою голову…

Мужики загалдели, напирая:

— С голыми-то руками разве сдюжаешь?

— Мы двинской земли люди, мы обмана не знаем…

— Как строить корабли — зовете да неволите, а как от шведа оборонить…

— Одни стрельцы не совладают…

Сверху с палубы спустился весь мокрый от дождя, с серым от усталости лицом, мастер Кочнев, позвал стрелецкого пятидесятника. Посоветовались. Егорша сказал твердо:

— Именем капитан-командора приказываю — топоры дать!

Иван Кононович взял лом, сорвал с кладовой висячий тяжелый замок. Мужики встали в очередь. Иван Кононович уговаривал:

— Кормильцы, за топоры-то с меня возьмут, уж вы после боя сами отдайте. Мои-то достатки ведаете — невелики, топорики по цене не дешевы, сами рассудите…

Работные люди выбирали себе топоры не спеша, каждый искал получше, чтобы не со щербиной, да потяжелее, да поухватистее.

— Поживее, братцы! — просил Егорша. — Эдак вам и до ночи не управиться…

Мужичок с круглыми глазами и бороденкой, торчащей вбок, ответил сердито:

— Чего поживее? У тебя вон шпага — тычься на здоровье, да еще нож, да пистолет. Поживее…

Работные люди, выбрав топоры, шли к точилу — точить жала. Иные здесь же тесали себе топорища поудобнее, другие насаживали топоры на долгие ручки, — получалось вроде алебарды, только поувесистее.

Кочнев хитро подмигнул на старого мастера, сказал:

— Топорик себе припрятал Иван Кононович, я видел, самый наилучший…

— Ври толще! — усмехнулся мастер.

— Да уж видел, видел, — смеялся Кочнев, — чего таиться от своих… Он им задаст — шведам, Иван Кононович наш, ох, задаст…

— И задам! — тоже посмеивался старик. — Почему не задать? Молодым был — нынче вспомню…

— А коли швед в тебя из пистолета, Кононыч, тогда как?

— А так, что я дожидаться не буду! Я его топором взгрею, он и побежит…

— Ой, не побежит?

— Ну, тогда зарублю!..

— Не дойдет он до вас! — сказал Егорша. — Не пустим. У нас на цитадели его так огреют, что завернет он обратно в свою землю…

Он попрощался с мастерами, сел на своего жеребчика, поехал в город. У кирки, с палашами наголо, со строгими лицами стояли матросы. Аггей сидел на ступенях, покуривал трубку. В полуоткрытую дверь сердито смотрел консул Мартус, ругался на Аггея, требовал воеводу. Аггей молчал, сидел к Мартусу спиною.

— Чего он? — спросил Егорша брата.

— Выпустить! — пыхтя трубкой, ответил Аггей. — Нет, теперь посидит, отдохнет…

Егорша спешился, сел рядом с братом, рассказал, что видел за длинный день. Аггей угрюмо молчал. На соборной колокольне опять ударили в набат, ударили у Параскевы, у Козьмы и Демьяна. Аггей выбил трубку о каблук, хмуро сказал:

— Проезжал давеча тут солдат Смирной, один на шанцах остался, всех шведы порубили… А Мехоношин, собака, удрал. Говорят, будто к воеводе в Холмогоры подался…

Егорша спросил с испугом:

— И Афанасия Петровича убили?

— Убили будто! — сказал Аггей.

Егорша тихонько охнул, встал. Аггей на него прикрикнул:

— Ты еще завой, лучше будет! Шпагу носишь, матросы на тебя смотрят…

Из двери кирки высунулся пастор, сказал, что хотел бы иметь беседу с достойным унтер-лейтенантом по секрету. Аггей поднялся, подошел к двери, с размаху втолкнул пастора в сени, захлопнул створку с лязгом.

— Еще стереги их, собак. Пушки в кирке в своей держат, народ!

У причала, возле крепостного карбаса Егорша увидел бабиньку Евдоху. Она стояла молча, смотрела на Двину, на отваливающие и приходящие суда. Егорша поздоровался, спросил, за каким делом вышла в такой день из дому. Бабинька ответила виноватым голосом:

— Я-то у Сильвестра Петровича отпросилась в крепость, он и бирку дал, приезжай, говорит, бабушка, твои мази больно хороши для раненых. А Таичка с Ваняткой там гостюют…

Карбас шел медленно на веслах. Навстречу, с моря, тянул ветер, косо хлестал дождь. Молчаливые, словно вымершие, стояли на якорях иноземные негоциантские корабли. Далеко в Соломбале вновь ударил набат, над Двиною поплыли тревожащие гулкие звуки.

2. «Никто не победит тебя, Швеция!»

Вечером с моря поползли низкие, серые, зловещие тучи, порывами полил дождь, ветер засвистал в снастях «Короны». Двина побурела, вздулась, шумно била в берега. На шанцах пылали подожженные шведами караулка, казарма таможенников, балаганы, в которых жили драгуны.

Ярл Юленшерна в панцыре под кожаным плащом, в стальных наколенниках и налокотниках, в медном позолоченном шлеме с перьями, стоял на юте у гакборта, возле быстро вертящегося колдунчика. Горнисты, выстроившись в ряд, играли сигнал: «С якорей сниматься, следовать за мной!» Медные колокола били боевую тревогу. Эскадра готовилась к сражению: пушечные порты были открыты, жерла пушек глядели в серую мглу; солдаты скручивали и поднимали кверху кожаные переборки офицерских кают; солдатские и матросские койки убирали в сетки, на ростры и в кубрик, чтобы ничего лишнего не было в бою, чтобы ничего не мешало и не путалось под ногами в решительные минуты сражения.

Артиллеристы работали у пушек: вынимали ствольные пробки, раскрепляли, расправляли тали. Готлангеры — артиллерийские прислужники, в коротких курточках без рукавов, в железных нагрудниках — укладывали справа у пушки пыжевник и банник, слева вешали кошель с пыжами, с грохотом кидали на предназначенные места ломы и гандшпуги. Палубные матросы, кряхтя и ругаясь, ставили между каждыми двумя пушками полубочки с водою, над которыми, чадя, горели пушечные фитили. Из погребов артиллерийские носильщики бегом таскали в корзинах ядра, картечь, порох. Корабельные слесаря раздавали абордажным солдатам исправленное и отточенное боевое оружие. Матросы-водолеи поливали палубы водою, чтобы из-за пустяка не вспыхнул пожар. Корабельные шхиперы командовали натягиванием плетенных из линей сеток над шканцами и баком. Сетки эти должны были удержать во время боя падающие на людей осколки мачт и рей.

Внизу, по трапам и переходам, матросы спускали в глубокий трюм гроб с останками полковника Джеймса, сзади шел эскадренный лекарь, просил жалостно:

— Осторожнее, почтенные господа! Вы не знаете, каких трудов мне стоило нынче изготовить это тело к тому, чтобы оно не испортилось…

Матросы, кряхтя, отругивались:

— Нас-то никто не станет штопать после смерти…

— Нашего брата просто кидают в море…

— У него было написано в контракте…

— В контракте или без контракта — все нынче отправимся на дно…

— Как, гере магистр? Чем кончится этот проклятый поход?

В трюме корабельный слесарь запаял дубовый гроб в железный футляр. Капеллан пошептал губами над покойником и вместе с лекарем отправился наверх, спрашивая по пути:

— Где безопаснее, гере доктор, во время сражения? Под палубным настилом или на шканцах?

По дороге они вдвоем зашли в кают-компанию и выпили по большому стакану бренди. Капеллан захмелел, сделался слезлив, в тоске жаловался, что видел недобрый сон, вспоминал свою тихую родину — город Гафле. Лекарь угрюмо посмеивался, потом бросил кости — чет или нечет. Вышел — нечет.

— Плохо? — спросил капеллан.

— Не видать вам Гафле! — сказал лекарь. — Зато вы несомненно попадете в царствие небесное, ибо погибнете за святое дело!

Молча они поднялись наверх.

Здесь ярл Юленшерна хмуро смотрел в смутную даль, слушал, как перекликаются сиплые голоса матросов:

— Якорь чист!

— Якорь чист, гере боцман!

— Якорь чист, гере лейтенант!

— Якорь чист, гере капитан!

Уркварт, гремя кольчугой, подошел к шаутбенахту, сказал четко:

— Якорь чист, гере шаутбенахт!

Ярл Юленшерна, не оборачиваясь, приказал:

— Благословение, капеллан!

Капеллан нетвердо ступил вперед, молитвенно сложил руки, произнес, запинаясь:

— Да благословит наш подвиг святая Бригитта!

Большой медный колокол зазвонил на молитву. На шканцах, на юте, на баке, на шкафуте, на пушечных палубах, в крюйт-камере все матросы, солдаты, офицеры, наемники, пираты, грабители — от дель Роблеса до Бэнкта Убил друга — преклонили колени, сложили ладони, закрыли глаза, шепча молитвы…

Капеллан молился, по багровому от выпитого бренди лицу катились благочестивые слезы…

— Довольно! — сказал Юленшерна, поднимаясь с колен.

Большой медный колокол ударил опять. Барабаны забили «Поход во славу короля!» Горны на всех кораблях эскадры запели: «Никто не победит тебя, Швеция!» Ярл Юленшерна махнул платком — «поход».

И тотчас же Уркварт в говорную трубу произнес медленно и раздельно:

— Поход! На местах стоять, друг с другом не говорить, табаку не курить, к бою иметь полную готовность…

На пушечных палубах офицеры повторяли:

— Поход! На местах стоять, друг с другом не говорить, табаку не курить, к бою иметь полную готовность…

Корабли медленно, осторожно, один за другим, входили в широкое устье Двины. Пушки настороженно и грозно смотрели из портов. На мачтах ветер развевал огромные полотнища шведских флагов.

3. Фитили запалить!

От самого Святого Носа невидимые шведам глаза сторожили их эскадру. И в те самые минуты, когда в двинском устье ярл Юленшерна приказал поднимать якоря, мужичок в домотканной промокшей рубахе вылез из кустов лозняка, поймал за веревочный недоуздок свою лошаденку, пробежал рядом с лошаденкой несколько шагов по чмокающему болоту, подпрыгнул, повалился на спину лошади животом, перекинул ногу в лапте и, отчаянно болтая локтями, пошел вскачь туда, где дожидался его другой мужичок, готовый к тому, чтобы мчаться дальше — к матросам, сидящим возле сигнальной пушки у шалашика…

Рыбаки, посадские люди, монахи в мокрых подрясниках и рыбацких сапогах, кто с копьем за плечами, кто с топором за поясом, кто с мушкетом, — садились на коней, гнали к цитадели. По новым тайным гатям, по скрытым тропинкам мчались кони, малые посудинки перевозили гонцов через воду, коли случалась она на пути, из прибрежных густых кустарников, из-за скирд сена, из-за березок следили за эскадрой зоркие, привыкшие к морю, недобрые глаза поморов…

И задолго до того, как вперед смотрящий флагманского судна увидел Новодвинскую цитадель, там на плацу запели крепостные горны, на выносных валах, на башнях, на стенах тревожно ударили барабаны.

Тотчас же под мелким дождем, придерживая палаши, бегом побежали матросы к своим зажигательным судам — брандерам, готовить их к бою. Скорым шагом пошли на валы, к скрытым до времени пушкам, — констапели, фитильные, наводчики. Мужики-смоловары, разбрызгивая лаптями лужи, вереницей побежали к шипящим и булькающим котлам со смолою — подбросить сухих дровец, чтобы кипящим варевом встретить злого вора, коли прорвется к крепостным стенам. Солдаты с мушкетами, с ружьями, с пищалями чередою поднимались к своим бойницам, раскладывали там свое воинское хозяйство, готовились стоять долго, покуда не покатится обратно клятый враг. Каменщики, плотники, кузнецы, носаки, землекопы, все те, что строили крепость, с тяжелыми копьями, откованными в час досуга на крепостных Наковальнях, с палицами, с отточенными ножами занимали башни, готовясь биться по силам и по умению, помогать метать камни, лить смолу, кидать бревна на головы ворам. В одно мгновение крепостной двор наполнился сотнями людей и вновь опустел — народ разместился по своим местам, приготовился к бою, замер. Вновь стало тихо, только дождь шелестел, да встревоженные чайки кричали над Двиной.

Сильвестр Петрович в парике с косичкой, в новом Преображенском кафтане, туго перепоясанный шарфом, в плаще и треугольной шляпе, в белых перчатках, при шпаге, с короткой подзорной трубою в руке, вышел из своего дома, оглядел уже опустевший крепостной плац, крикнул в сени:

— Машенька, кисет позабыл, принеси…

Маша принесла кисет, трубку, трут, кремень, огниво, спросила быстро, шепотом:

— Попрощаемся пока?

Он крепко сжал ее руку, ответил так же шепотом:

— Как бомбардирование откроется, ребятишек — в погреб. Покуда пусть в избе сидят, на плац соваться не для чего…

И замолчал.

— Тихо-то как! — сказала Маша, прислушиваясь. — Одни только чайки кричат. Может, они уже и видят шведов?

Сильвестр Петрович окликнул бабиньку Евдоху, Таисью:

— Вы вот что, господа волонтеры, идите-ка под стену. Там вам куда способнее будет. От ядер — каменный навес, никакое ядро не пробьет, места вволю, которого солдата поранят — к вам придет, отыщет.

Он подозвал бегущего по плацу Егоршу, велел:

— Ты, Егор, вели выкатить водки бочонка два-три, пусть бабинька людям подносит, водочка для раненого — дело святое. Да Маше моей не велите распоряжаться, она щедра больно, все до начала баталии раздаст…

Бабинька Евдоха поклонилась, Егорша бегом снес под крепостную стену короб с вещетиньем, с медвежьей мазью, с пахучими травами. Таисья принесла бутыль с бабинькиным настоем, Маша побежала за холстом для перевязок, за одеялами, за сенниками для раненых. Сильвестр Петрович крикнул ей вслед:

— Все, что есть, неси, ничего в избе не оставляй. Слышишь ли?

— Слышу-у! — на бегу отозвалась Маша.

Сильвестр Петрович пошел к лестнице, что вела наверх. Здесь два мужика застряли с грузом — в лозовой корзине тащили наверх ядра. Корзина прорвалась, зацепилась, мужичок постарше ругал парня, который подпирал корзину снизу. И вдруг Сильвестр Петрович узнал обоих: старший, с бороденкой, худой и ободранный, — тогда, зимой, по дороге в Холмогоры напал на него, на Иевлева. Другой, Козьма, убил давеча во дворе Семиградной избы вора-приказчика. А нынче оба здесь, при своем воинском деле.

Корзина наконец пролезла. Сильвестра Петровича догнал Резен — тоже в парадном дорогом кафтане, выбритый, в пышном парике, — пожелал доброго утра.

— То-то, что доброе! — усмехнулся Иевлев.

По скрипучим ступеням они поднялись на высокую воротную башню, встали у амбразуры, в которую сыростью дышала Двина. Иевлев смотрел недолго, потом сказал, передавая подзорную трубу Резену:

— Гляди, Егор! Идут!

Инженер приладил трубу и сразу увидел белые квадраты и треугольники вздутых ветром парусов, реи, мачты, вымпелы…

— Быстро идут! — сказал Резен по-немецки. — Бесстрашно идут! Нашли лоцмана, черт возьми!

— Нашли! — опять глядя в трубу, согласился Иевлев.

Резен, скрипя новыми башмаками, перешел башню, высунулся в другую амбразуру, велел караульному пушкарю:

— Кузнецам калить ядра, пороховщикам закладывать заряд.

Иевлев смотрел в трубу на Двину, на серые ее воды, где мерно покачивались условленные с Рябовым вешки, как бы позабытые здесь и вместе с тем точно обозначавшие границы искусственной мели, смотрел на Марков остров, на затаившиеся там пушки, на пушкарей, на молодого офицера, поднявшего шпагу, — опустит, и все пушки его батареи одновременно выпалят по тому месту, где тихо покачиваются ныне вешки и где будет утоплен вражеский корабль…

«Рано поднял шпагу, — подумал Сильвестр Петрович. — Долго еще ждать, рука вовсе занемеет».

Работные люди, один за другим, согнувшись бежали к вороту, на который, быть может, если что случится, будут наматывать цепь. Бежали, прыгали в яму. Отсюда, с башни, Иевлев ясно видел, как становились они к рычагам кабестана, готовились к своему делу. Теперь только собака лаяла на Марковом острове, — веселый лопоухий щенок думал, что люди прячутся и прыгают в яму, играя с ним. Но из ямы высунулась рука, щенка заграбастали и посадили в мешок, чтобы не шумел. И на Марковом острове, как в крепости, никого не стало видно — затаились. Пусть думает швед, что нигде никто не ждет его в этот глухой час…

— Боцман! — не оборачиваясь, зная, что Семисадов здесь, позвал Иевлев.

— Тут боцман! — живо, бодрым голосом ответил Семисадов.

— Хорош у них кормщик, боцман?

— Смело идет! — ответил Семисадов. — Такого не сразу отыщешь…

Резен раскурил трубку, сказал отрывисто:

— На флагмане все порты пушечные открыты и на брамстеньге сигнал выброшен — к бою готовьтесь!

— Мы и то — готовы! — ответил Иевлев.

Головной корабль эскадры с резной, черного дерева, фигурой на носу, показался из-за двинского мыса и тотчас же стал словно расти, вырываясь из пелены тумана и дождя. С башни было видно, как у погонной медной пушки флагмана стоят готовые к пальбе пушкари, как блестят на них мокрые от дождя кольчуги, как грозит им кулаком баковый офицер-артиллерист. Огромный корабль шел кренясь, морской свежий ветер свистал в его снастях, сотни солдат в медных касках, с мушкетами и фузеями, с ружьями и копьями, стояли на шканцах, на шкафуте, на баке, в открытые порты пушечных палуб в три ряда смотрели стволы орудий…

— Боцман! — не спеша, уверенным, спокойным голосом позвал Иевлев.

— Тут боцман! — раздалось за его спиной.

— Фитили запалить!

— Фитили запалить! — крикнул в амбразуру Семисадов.

— Фитили горят! — почти тотчас же ответил караульный пушкарь.

— Готовсь, пушки! — приказал Иевлев.

Артиллеристы вцепились руками в станки, наводчики медленно двигали клиньями, ворочали гандшпугами, ждали последней команды. Семисадов жарко дышал Иевлеву в затылок — смотрел, как перед амбразурой башни возникает шведский флаг — золотой крест на синем поле.

4. Эскадра на Двине

Рябов тихо сказал Якобу:

— Попозже заявись к штурвалу. Все-таки трое, легче будет.

Якоб спросил:

— Топор при тебе?

Рябов кивнул, обдернул на себе серебряный парчовый кафтан, туже затянул пояс. Митенька горящими восторженными глазами смотрел на кормщика.

— Вот выпялился! — сказал Рябов. — Чему рад? Смотри кисло, радоваться рано…

Митенька засмеялся, спросил:

— Как так — кисло смотреть? Не научен я, дядечка…

— Вот как прошлые дни глядел, так и нынче…

Он дернул Митеньку за нос, за вихор, пошел из каюты наверх. Якоб свернул к адмиральскому камбузу. Митенька догнал кормщика, вдвоем они вышли на шканцы. Уркварт встретил их приветливо, проводил к штурвалу. Рябов медленным взглядом обвел паруса, стал говорить, что парусов мало. Митенька быстро перевел:

— Господин лоцман советует господину капитану поставить больше парусов, дабы, имея добрый ветер в корму, хорошим ходом проскочить крепость и не понести урону…

Шаутбенахт кивнул:

— Он прав! Чем быстрее мы минуем русскую цитадель — тем быстрее завершим поход. Но парусов достаточно. Идя таким ходом, как сейчас, мы и то многим рискуем.

Уркварт приложил руки к сердцу, сказал сладко:

— Гере шаутбенахт не уверен в нашем лоцмане, но я утверждаю, что подобного лоцмана не видел никогда.

Ярл Юленшерна молча смотрел на широкие плечи Рябова, на его ладони, спокойно и уверенно лежащие на ручках огромного штурвала. Лоцман вел корабль искусно, по всей повадке кормщика был виден опытный моряк.

— Двина изобилует мелями! — сказал Юленшерна.

— Он знает каждую из них! — ответил Уркварт.

Шаутбенахт с сомнением пожал плечами.

Митенька заговорил опять:

— Господин лоцман думает, что на таком малом ходу тяжело придется под пушками. Господин лоцман знает, что пушек в крепости много и есть пушки большие…

Юленшерна перебил Митеньку:

— Прибавьте парусов, гере капитан, но пусть русский знает, что если корабль сядет на мель, мы лишим его жизни!

Рябов медленно, едва-едва переложил штурвал. Сырой морской ветер с неторопливой, все еще крепнущей силой наполнял паруса, «Корона» пошла быстрее, за ней в кильватер двигалась эскадра. Уркварт подошел к кормщику, похлопал его по плечу, сказал:

— Большой Иван есть наилучший лоцман из всех, которых я знаю. Пусть Большой Иван подружится со старым шхипером, и его жизнь станет прекрасной…

Кормщик усмехнулся, ответил:

— То-то в канатном ящике меня и держишь, господин капитан…

— Но здесь было большое сражение! — воскликнул Уркварт. — Тебя же могли убить, Большой Иван!

Рябов, не отвечая, переложил штурвал, с осторожностью обходя мели. Матросы передавали по шканцам слова вперед смотрящего:

— На левой раковине затонувший струг, гере боцман!

— На левой раковине затонувший струг, гере лейтенант!

— На левой раковине затонувший струг, гере капитан!

Митенька перевел:

— Струг затонувший слева — по носу!

— Куда не надо — не наскочим! — ответил Рябов.

Корабль шел быстро, мимо в пелене дождя проносились знакомые луга, болотца, деревни, на взгорьях часовни, кресты, поставленные по обету поморами, деревянные старые, покрытые мхом церкви. Рябов, сощурившись, глядел вперед, могучие его руки со спокойной силой держали ручки штурвального колеса, Митенька стоял рядом, близко, тоже смотрел вперед.

— Боязно? — тихо спросил Рябов.

— Нет, не боязно!

Он помолчал, сказал с коротким вздохом:

— Крыкова жалко, Афанасия Петровича, дядечка! Все об нем думаю…

— Жалью моря не переедешь! — горько ответил Рябов. — Жалеть — не дело делать. Легко…

На носу вперед смотрящий ударил в малый колокол, тревожно крикнул:

— Прямо по носу открываются выносные башни крепости!

По шканцам передали:

— Прямо по носу выносные башни крепости, гере лейтенант!

— Прямо по носу выносные башни крепости, гере капитан!

— Загалдели! — сказал Рябов. — Небось, видим…

На шканцах, на пушечных палубах, на баке барабаны дробью ударили к бою! Дечные офицеры сжали зубами свистки. Пушкари припали к открытым портам. Рябов, щурясь, остро смотрел вперед, вглядывался в башни, в крепостные валы, в низкие железные, наглухо закрытые ворота, в зубчатые стены, в серые рваные тучи над крепостной колокольней…

— Фитильные! Зажечь фитили! — велел шаутбенахт.

Дечные офицеры пронзительно засвистели в свистки, готлангеры подняли ядра, готовясь закладывать новые после выстрела. Юленшерна вынул из кармана платок. В это мгновение к нему сзади подошел Якоб с подносом, поклонился. Юленшерна вздрогнул. Якоб сказал учтиво:

— Кофе для гере шаутбенахта…

— К черту! — отрезал Юленшерна.

Еще раз ударил колокол, по шканцам передали:

— Прямо по носу открылась вся крепость, гере лейтенант!

— Прямо по носу открылась вся крепость, гере капитан!

Корабль шел на крепость. Юленшерна ждал. Еще немного — и он махнет платком. Тогда весь борт ударит из всех пушек — от самых легких на верхней палубе до самых тяжелых на гон-деке.

Не для ради князя Владимира,

Да не для ради княгини Апраксии,

Да для ради земли светлорусские,

Да для ради вдов, сирот, людей бедных.

Былина

Глава восьмая

1. Подвиг

Прямо по носу флагманской «Короны» открылась вся крепость. Она стала нынче иной, чем тогда, когда кормщик гостевал у Сильвестра Петровича: сейчас ни души не было видно на ее боевых башнях и валах, ни единого звука не доносилось оттуда, где так недавно день и ночь стоял неумолчный грохот тяжелых и больших работ. Можно было подумать, что там все еще спали, и на одно мгновение Рябову стало не по себе: ужели не готовы? Ужели не видят, не слышат, какая идет беда, каким разорением грозит городу шведская эскадра, сколько наемников в шлемах и панцырях стоят на шканцах кораблей, сколько пушек смотрят из портов, сколько жадных глаз шарят по берегам Двины, ища, где будут грабить, что жечь, кого убивать?

Но зоркий взгляд кормщика тотчас же приметил, что кто-то шевельнулся и скрылся на башне крепости, и по тому, как быстро мелькнул там человек, Рябов понял: ждут, готовы, примут вора как надобно, начнут во-время, не припоздают. Теперь — его черед, теперь наступило время его труду, его работе. И в один краткий миг он приготовился — взглядом приметил вешки, обозначавшие мель, сильнее уперся ногами в смоленые доски палубы, плотнее положил ладони на ручки штурвала.

Митенька стоял сзади, у левого его плеча, переводил, если что нужно было перевести, Якоб приносил шаутбенахту то кофе, то набитую табаком трубку, то кружку горячего пунша. Сырой ветер посвистывал в снастях флагманского корабля, тяжелые дождевые капли летели в лицо. Крепость все приближалась, все вырастала, грозные строгие башни и валы ее словно бы мчались навстречу кораблю.

— Шел бы ты отсюда к борту, что ли! — сказал Рябов Митеньке. — Не добежишь, как приспеет время.

— А переводить тебе кто будет, дядечка? — спросил Митенька. — Нельзя мне уйти, сразу схватятся…

— Сказано, уходи! — приказал Рябов.

Но Митенька не ушел, остался стоять у левого плеча кормщика, ослушался чуть не в первый раз в жизни, глядел вперед — на башни и валы крепости, на вешки, которые все заметнее покачивались на серой воде. Уже можно было разглядеть прутья, которыми они были связаны, пеньковые веревки, которыми они были стянуты.

— О! — произнес Уркварт. — Московиты в спешке не сняли вехи с фарватера. Тем лучше, черт подери, тем лучше! Тут следует брать левее, не правда ли?

Митенька перевел, Рябов ответил, что так-де и пойдет. Он слегка переложил ручки штурвала, «Корона» чуть накренилась, ветер засвистал громче.

— Дядечка, — шепотом спросил Митенька, — а что Афанасий Петрович, может, живым ушел? Один кто-то ушел…

— Убили капитана! — ответил Рябов. — Не мог он уйти. Офицер бы ушел, солдат бы бросил? Нет, не таков был человек…

Теперь совсем уже недалеко оставалось до вешек, и Рябов, вглядываясь в них, широко, всей грудью вздохнул, окончательно приготовляясь и приноравливаясь к тому, что должен был выполнить. Крутой румянец проступил на его щеках, складка легла между бровями, напряглись и вздулись мускулы под тонкой парчой дорогого кафтана.

Корма «Короны» покатилась вправо, нос шел к вешкам.

В последний раз кормщик взглянул на башни крепости и более уже не отрывал светлого и напряженного взгляда от пути, которым шел корабль.

Рябов ни о чем не думал в эти последние секунды, ничего не вспоминал, ни с чем не прощался. Ни единой мысли о близкой и возможной гибели не подпустил он к себе. Он знал твердо, что будет жив, и тревожился только за Митеньку и за нового своего друга, которые, как ему казалось, могли не поспеть сделать то, что следовало. И, глядя вперед, он сказал им обоим ласково и ободряюще:

— Теперь, братцы, недолго. Теперь держись!

— И то — держимся! — срывающимся от восторга голосом ответил Митенька.

Щеки его пылали, глаза не отрываясь следили за вешками. Якоб тоже смотрел на вешки, крепко стискивая нож под кафтаном. Он был бледнее, чем всегда, еще сдержаннее, чем обычно, и порою поглядывал по сторонам, готовясь к бою, который должен был произойти здесь же, у штурвала.

— Ну, дядечка! — горячим шепотом за спиною Рябова сказал Митенька. — С богом!

В эту секунду Рябов, сжав зубы, в последний раз чуть-чуть переложил штурвал. Почти тотчас же долгий скрежет вырвался, казалось, с самого дна Двины, нос «Короны» медленно вздыбился, корма стала оседать, и длинный сплошной вопль отчаяния и ярости раскатился по орудийным палубам, по шканцам, по юту и по всему кораблю.

Кормщик отпустил рукоятки штурвала.

Тут нечего было более делать — флагманский корабль прочно сидел на мели.

В вое голосов, совсем рядом, оглушающе громко защелкали пистолетные выстрелы, кормщик нагнулся, понял — стреляют в него. Совсем близко блеснуло жало шпаги, он ударил топором, человек, который хотел заколоть его, упал. Митенька и Якоб отбивались за спиною Рябова, он же заслонял их обоих и рубил топором всех, кто бросался на него, так метко и с такой ужасающей силой, что вокруг быстро образовалась пустота, и только выстрелы гремели все чаще и злее.

Ни Рябов, ни Митенька, ни Якоб не видели, как второе судно эскадры с ходу врезалось в высокую резную корму «Короны», они только почувствовали страшный толчок и еще раз услышали вопли команды флагманского корабля, длинный, уже не смолкающий крик и вслед за ним согласный, оглушительный, басистый рев пушек: это одновременно ударили орудия Новодвинской цитадели и батарея Маркова острова.

Отбиваясь топором, Рябов не видел, как оттеснили от него Якоба, как упал Митенька. Но когда раскаленное ядро расщепило палубный настил и разогнало шведов, кормщик оглянулся и понял, что Митенька ранен. Высоко вздев в правой руке топор, кормщик вернулся и потащил с собою Митрия к борту, чтобы прыгнуть с ним в воду, но вдруг стал слабеть и почувствовал, что идти не может, может только ползти. Но ползти тоже было нельзя, потому что его бы смяли, и он все шел и шел, залитый кровью, с топором в руке, волоча за собою Митрия. У самого борта ему помог Якоб, который тоже был ранен и, широко разевая рот, никак не мог вздохнуть.

— Он сейчас прыгнет! — сказал Рябов Якобу про Митеньку. — Он ничего, зашибся, наверное, маненько. Я с ним поплыву, и ты тоже плыви с нами…

Опять просвистело ядро и впилось в палубу.

Якоб потащил Митеньку к пролому в борту, Митенька громко застонал, Рябов приказал:

— Прыгай, не жди! Прыгай!

Они прыгнули вдвоем, и кормщик прыгнул за ними. Уже в воде он ударился обо что-то головою, и холодная серая Двина сомкнулась над ним.

2. На крепостной башне

— Пали! — приказал Иевлев.

— Пали! — крикнул Семисадов.

— Пали! — закричал Федосей Кузнец своим пушкарям.

И тотчас же вздрогнула воротная башня, вздрогнули валы, и желтое пламя вырвалось из пушечных жерл. Ядра со свистом и воем вгрызались в палубу флагманского корабля, пробивали борта фрегата, взламывали палубные надстройки, в щепки разносили ростры, шлюпки, рангоут. Пороховой дым, гарь, копоть мгновенно, словно тучей, закрыли крепость, и в этой туче пушкари банили стволы, вкатывали ядра, наводили, палили. От пушки к пушке бегал черный Федосей Кузнец, поправлял наводку, широко открывал рот, ждал выстрела. И через несколько минут после начала сражения людям стало казаться, что бой идет уже давно, что ничего особо страшного в этом деле нет, что швед отбиваться не станет и скоро ему конец.

— Виктория, господин капитан-командор! — крикнул Резен. — Им нечего более делать, как сдаваться. Смотри!

Высунувшись из амбразуры до пояса, он рукой показал Иевлеву на вздыбившийся нос флагманского корабля, на фрегат, что шел в кильватер «Короне» и напоролся на его корму. С бортов фрегата, с бака, крича, расталкивая друг друга, прыгали шведы; одни пытались спустить шлюпку, другие взбирались по вантам наверх, третьи молились, простирая руки к небу.

— С ними кончено! — сказал Резен. — Они сели на мель. Как это случилось, что они сели на мель?

— Их посадил на мель кормщик Иван Рябов! — сказал Иевлев. — Свершен великий подвиг, Егор. А что же до того, что можем мы праздновать викторию, — то оно скоро сказывается, да не скоро делывается. Не два корабля в ихней эскадре, и еще не сейчас поднимут они белый флаг. Викторию добыть надобно, и немало мы потрудимся, покуда дастся она нам в руки. Пойдем к пушкарям!

Инженер показал на уши — не слышу, мол.

— К пушкарям пойдем! — крикнул Иевлев.

Они вышли на выносной вал, где трудились пушкари, щипцами закладывали в жерла пушек раскаленные каменные ядра, поливали шипящую медь стволов уксусом, наводили, вжимали фитили в затравки…

Шведы еще не отвечали.

3. Сражение

— Белый флаг! — крикнул Уркварт. — Белый флаг, гере шаутбенахт! Мы должны поднять белый флаг. Увидев белый флаг, они прекратят огонь, и мы спасемся, гере шаутбенахт! Иначе гибель, только гибель ждет нас…

Юленшерна наклонился, попросил:

— Повторите, я ничего не слышу.

— Белый флаг! — крикнул Уркварт.

Юленшерна усмехнулся синими губами, поднял пистолет, выстрелил снизу вверх в толстое лицо капитана «Короны». Уркварт упал навзничь, медная каска покатилась по палубе…

Вокруг еще палили из пистолетов, искали русского лоцмана, словно это могло хоть чему-нибудь помочь. Юленшерна сделал несколько шагов по настилу юта, ткнул дулом разряженного пистолета в челюсть трясущегося Пломгрэна, ударил артиллериста ногой, крикнул, срывая голос:

— Грязный трус! Стоять прямо, когда с тобой говорит адмирал!

Пломгрэн вытаращил глаза, вытянулся. Шаутбенахт смотрел на него с гадливостью, — сам он ничем не изменился, ярл Юленшерна: такое же спокойное желтое лицо, такие же хрящеватые уши, такие же кофейные глаза.

— Палача ко мне!

— Палача к ярлу шаутбенахту!

— Палача, и поскорее!

Сванте Багге отыскался тотчас же.

— Дюжину ребят себе в помощники! — приказал Юленшерна.

Двенадцать молодчиков выстроились за спиною Багге.

— Трусов и предателей убивать на месте! — пожевав губами, велел Юленшерна. — Мы должны выиграть сражение. Московиты не могут победить эскадру его величества короля шведов, вандалов и готов. У нас есть пушки, есть ядра, есть артиллеристы…

И шаутбенахт позвал своим сиплым, старческим, но совершенно спокойным голосом:

— Лейтенант Пломгрэн!

— Лейтенант Пломгрэн здесь, гере шаутбенахт!

Юленшерна, все еще жуя губами, огляделся, подумал и приказал попрежнему спокойно и внятно:

— Пушки правого борта к бою! Пушки левого борта к бою! Горнисты, «Слава королю!»

Двое оставшихся в живых горнистов, едва держась на накренившейся палубе, приложили горны к губам. Матросы, подгоняемые плетями боцманов, уже скатывали тлеющую палубу, ломом разбивали подожженные ядром бимсы грот-мачты, заливали свистящее пламя на юте. Абордажные солдаты уже качали рукоятки помпы…

На опер-деке вразнобой загрохотали легкие пушки, на гон-деке грянула одна — тяжелая. Весь корпус корабля содрогался: теперь били орудия и левого и правого бортов — по крепости и по батарее Маркова острова. Русские ядра с воем влетали в пушечные порты, одно ударило в пирамиду пороховых картузов, белое пламя опалило сразу нескольких артиллеристов, другое ядро врезалось в пушечную прислугу, навалившуюся на станок. Несмотря на усилия пожарных матросов, непрестанно — то там, то здесь — вспыхивало пламя.

Лейтенант Пломгрэн, держа шпагу в левой руке, метался по пушечным палубам, кричал в уши оглохшим дечным офицерам:

— Картечь! По валам — картечь! Всюду — картечь! Убью!.. Приготовиться!

Дечные офицеры с испугом поглядывали на своего лейтенанта — не сошел ли с ума…

Юленшерна, неподвижно стоя на юте, приказал:

— К высадке!

Горнисты подняли горны, барабанщик испуганно ударил дробь. Абордажный лейтенант с повязкой на лбу бегом поднялся на ют, подбежал к шаутбенахту. Юленшерна, указывая на Марков остров, велел:

— Вы высадитесь на берег и во что бы то ни стало заставите замолчать пушки.

Лейтенант не понял, Юленшерна повторил. Рядом грохнули два мушкетных выстрела: молодчики Сванте Багге застрелили спрятавшегося матроса. Сванте Багге сам привел офицера связи, шаутбенахт приказал ему передать на другие корабли неудовольствие флагмана: флагман желает видеть пальбу из всех пушек, а не одиночные выстрелы…

Приказывая офицеру связи, он смотрел туда, откуда молодчики Сванте Багге провожали солдат абордажной команды на остров. Каждого, кто замедлял шаг, они оттаскивали от трапа и приканчивали либо ударом ножа, либо выстрелом.

Постепенно все приходило в порядок, хоть ядра русских пушек и продолжали громить корабли. Теперь эскадра повела огонь. И на «Короне» и на других фрегатах и яхтах было еще немало орудий и умелых артиллеристов. Вначале шведские ядра попадали либо в Двину, либо во двор крепости, но позже, когда шведы пристрелялись, ядра все чаще сеяли смерть и разрушение на валах и на боевых башнях цитадели. Уже дважды в русской крепости занимались пожары, и черный жирный дым поднимался к небу, но русские, видимо, тушили огонь. Уже тяжело прогрохотал взрыв в цитадели — наверное, ядро угодило в пороховой погреб. Уже несколько убитых русских пушкарей упали со стены в серые двинские воды. И на Марковом острове загремели наконец мушкетные и ружейные выстрелы — десант, видимо, делал свое дело. Пора было готовить десант в крепость, и Юленшерна уже хотел отдать приказ об этом, как вдруг Сванте Багге приволок к нему на ют солдата из тех, кто побывал на Марковом острове. Зубы солдата стучали, по лицу текла кровь; сбиваясь, он рассказал, что на острове, кроме пушкарей, много бородатых московитов-мужиков с топорами и кольями. Едва десант ступил на берег острова, как эти мужики выскочили из своих ям и ударили по солдатам с такой силой, что они могли дать только два залпа и были смяты. Многие упали на колени, сдались, многие были убиты, некоторые пытались спастись бегством, но московиты их настигали и безжалостно убивали…

— Трус! — сказал Юленшерна и отвернулся.

Солдат завыл, Сванте Багге велел своим молодцам покончить с ним.

4. Митенька

Молчан сбросил армяк, сел на пень, жадно, долго пил воду. Мужики переговаривались усталыми голосами, один — здоровенный, сердитый — качал головою, крутил в руках топор: какой добрый топор был; а теперь на жале щербина — попортился на шведском панцыре.

— Два мушкета заместо топора, а ему все мало! — сказал Молчан.

Мужик огрызнулся:

— На кой мне ляд мушкеты? Тесать ими стану, что ли? Бери вот оба, дай за них топор…

Другие работные люди засмеялись: хитрый экой — дай ему за мушкеты топор. Стали говорить, почем нынче на торге топоры, почем мушкеты, почем ножи. Выходило так, что мушкет ни к чему не годная вещь: поймают с мушкетом — отберут, да еще настегают кнутом.

За деревьями, за сваленными лесинами стонали раненые шведы. Дождь хоть еще и моросил, но небо кое-где голубело. Попрежнему с Двины тянуло сыростью, кислым пороховым запахом. Тяжело, часто, раскатисто ухали крепостные пушки, шведы непрестанно били со всех кораблей. Батарея на Марковом острове молчала, пушкари банили стволы, остужали накалившуюся медь, полдничали.

— Кашу трескают! — завистливо сказал мужик с бельмом на глазу. — Наваристая каша, мясная, да еще с маслом, ей-богу так…

— Кто?

— Пушкари. До отвала, ей-богу!

Молчан зачерпнул из бочки ведром, подал молодому парню, приказал:

— Сходи, снеси шведам напиться.

Парень не брал ведро, лицо его сделалось упрямым.

— Тебе говорю, али кому? — спросил Молчан.

Парень поднялся, нехотя взял дужку ведра большой рукой. Из-за леса, из-за деревьев староста землекопов старичок Никандр вывел кого-то — тонкого, слабого, — помахал рукой, крикнул:

— Эй, помогите, что ли…

Молчан пошел навстречу, подхватил Митеньку с другой стороны, поглядел в его синее лицо, спросил:

— Из воды?

— Побитый он! — сказал староста. — Никак ногами идти не может. И голова вишь как… Не держится…

Всмотревшись в Митеньку, Молчан вспомнил Соломбальскую верфь, Рябова, черноглазого хроменького юношу, которого опекал кормщик.

— Толмач он, — сказал Молчан, — с кормщиком, с Рябовым на иноземные корабли хаживал. Как же оно сделалось, что нынче из воды вынулся пораненный?

И, пораженный догадкой, вспомнив вдруг, как головной шведский корабль сел на мель, крикнул:

— Слышь, Митрий? Ты с ним был, с кормщиком? На воровском корабле? Да говори ты, для ради бога, не молчи! Кормщик где?

Митенька молчал, валился набок, лицо его совсем посинело.

— Помирает! — сказал мужик с бельмом на глазу. — Клади его сюда, на соломку, — помирать мягче…

Молчан бережно опустил Митеньку на солому, сел рядом с ним, вместе со старостой Никандром стал снимать с него кургузый кафтанчик, рубаху — все тяжелое, мокрое. Староста со вздохом покрутил головой — ну, досталось вьюноше!

— Весь побитый! — сказал тот мужик, что давеча ругался за топор. — Ты смотри, до чего пораненный. И как еще живет…

— Были бы кости, мясо нарастет! — сказал другой мужик, разрывая зубами ветошь на перевязки.

Опять на батарее Маркова острова загрохотали пушки. Митенька вдруг открыл глаза, стрельчатые его ресницы дрогнули, он часто задышал, спросил:

— Где бьют? Чьи пушки?

— Наши, милок, наши, — ласково, шепотом ответил Молчан, — наши, батарея палит…

— А дядечка, дядечка где? — испуганно, порываясь подняться, спросил Митенька. — Дядечка где, Иван Савватеевич?

— Он корабль на мель посадил? — вопросом же ответил Молчан.

— Он… Мы с ним в воду, в Двину повалились! — с трудом шевеля губами, говорил Митенька. — А здесь-то нету его?.. Я поплыл еще, а его нет и нет…

Он содрогнулся всем своим тонким телом, в груди захрипело. Молчан рукой поддержал его голову. Митенька все водил глазами, словно отыскивая Рябова, потом длинно, судорожно вздохнул и зашептал, сбиваясь и путаясь:

— Корабль крепко посадили, не сойти им, нет, теперь уж никак не сойти, хоть что делай… И Крыкова тоже убили, Афанасия Петровича. Много там побито было, я видел, как возле шанцев в Двину кидали драгунов и таможенников наших… Много они побили, воры, да, вишь, нынче и самим конец приходит…

Он опять стал оглядываться по сторонам и, заметив наваленные в кучу шведские каски, мушкеты, ружья, спросил:

— Бой был?

— Был, Митрий, был, невеликий, да был…

— Побили?

— Побили! — сказал Молчан. — Что ж их не побить! Кого насмерть побили, кого повязали, кого поучили, слышь — охают…

— Пить… — попросил Митенька.

Молчан подложил Митеньке под голову свой армяк, велел лежать тихо, пошел к пленным шведам. Увидев русского, шведы залопотали по-своему, стали на что-то жаловаться или чего-то просить — Молчан не понял. Он подходил к каждому, осматривал, поворачивая перед собою пленного, — искал, наконец нашел — фляжку. Офицер испуганно дернул ее из ременной петли, с угодливым лицом, кланяясь, вытащил пробку. Молчан не стал пить, вернулся к Митеньке, опустился возле него на колени, разжал его крепко стиснутые зубы. Водка пролилась, мужик с бельмом досадливо сказал:

— Лей, не жалей!

Лицо Митеньки теперь посерело, глаза закатились, из-под черных ресниц светились белки. Молчан намочил тряпку, положил на лоб Митеньке. Тот опять весь вздрогнул и затих. Молчан неподвижно на него смотрел. В листьях деревьев прошелестел ветер, выглянуло солнце, заиграло на мокрых стволах берез, в каплях непросохшего дождя. Было слышно, как офицер на батарее кричал сорванным голосом:

— Пушки готовсь! Фитили запали! Огонь!

— Отходит! — сказал Молчан, беря руку Митрия своими жесткими ладонями.

Мужики сняли шапки. Глаза Митеньки медленно открылись, он вздохнул, позвал:

— Дядечка, а дядечка?

И пожаловался:

— Что ж не идет?..

Пушки опять сотрясли землю маленького Маркова острова. Молчан крепко сжал Митенькины холодеющие руки, утешил как мог:

— Погоди, скоро придет дядечка. Отыщется.

Но Митенька уже не услышал, и Молчан, насупившись, закрыл ему глаза. Мужики молча надели шапки. Мужик с бельмом, снимая с костра чугунок, в котором кипела похлебка, позвал:

— Пообедаем, что ли? Не рано, я чай…

Другие обтерли ложки, перекрестились. Молчан все сидел и сидел возле тела Митеньки, думал. Потом сказал:

— Я вот как рассуждаю: искать нам Рябова надо, кормщика. Может, и лежит где в лозняке. Шевелись, артель, поднимайся…

— Вот ужо пообедаем, так и поднимемся, — сказал мужик с бельмом. — Кое время горячего не хлебали. Садись, Павел Степанович, бери ложку…

Молчан подошел поближе к другим мужикам, сел на корточки, зачерпнул похлебки…

5. Брандеры пошли

Красивый праздничный кафтан Резена уже давно изорвался и измазался кровью раненых, уже давно инженер скинул его в горячке боя, поворачивая вместе с Федосеем Кузнецом тяжелые пушки и сам вжимая фитили в затравки. Уже ранило Сильвестра Петровича, бабинька Евдоха перевязала ему ногу, и опять капитан-командор вернулся на свою воротную башню, развороченную шведскими ядрами. Уже дважды тушили пожары в крепости. С вала уже снесли по скрипящим лестницам вниз многих убитых пушкарей и положили рядом на булыжниках плаца, а шведские ядра, визжа, продолжали свое дело: то вгрызались в крепостные валы и стены, то падали на крыши солдатских и офицерских домов, то в клочья рвали пушкарей, солдат, матросов.

Двенадцатый час подряд продолжалось сражение.

Крепостной старый попик служил панихиду. Несколько старух стояли возле своих убитых мужиков-кормильцев, держали в руках тоненькие свечки, подпевали попу. Здесь же рядом, в горнах, кузнецы с завалившимися глазами, с лицами, покрытыми копотью, калили каменные ядра, дергали цепь на вал — к пушкарям, раскаленное ядро пушкари поднимали в железной кокоре, оно брызгалось искрами, шипело, когда его вкатывали в пушечный ствол, остуженный уксусом и протертый банником. Цепями же вздымали наверх чугунные и железные ядра. Рыбацкие женки, двинянки, пришедшие со своими мужиками возводить крепость, искали по двору, за избами, за наваленными в кучу досками, щебнем шведские ядра. У каждой женки в руке было по нескольку кругов, этими кругами они мерили объем ядра. Случалось, оно подходило, — тогда ребятишки с визгом волокли его к крепостной стене, кузнецам. Кузнецы ухмылялись в бороды, — эдак войне и не кончиться до веку…

Во дворе, за крепостными погребами, женщины варили солдатам, пушкарям, матросам, кузнецам кашу-завариху со свиным салом, с говядиной и с перцем. Одна, толстая, краснощекая, размахивая уполовником, кричала сильным мужским голосом:

— А я ему говорю: собака, давай, говорю, сала. Комендант, говорю, велел. А он, вор, руки в боки и меня с насмешкой срамит. Я ему говорю: ты, говорю, собака, мне сам капитан-командор…

В воздухе со свистом пронеслось ядро, ударило в стену погреба. Стряпуха продолжала:

— Да вы слушай, женки, вы меня слушай. Я говорю…

И она рассказала, как поднялась в «самый распропекучий ад», где господин Иевлев сидит, — в башню, и как господин капитан-командор назвал ее «голубушкой» и велел сало на корм воинским людям давать непременно, а коли кладовщик еще заупрямится, «стрелить его на месте поганой пулей»…

— Что же не стрелила? — спросила другая женщина, укачивая на руках ребенка.

— Поганой пули нет, оттого и не стрелила! — ответила стряпуха и, встав на приступочку, глубоко запустила свой уполовник в большой чугунный котел, где кипела каша, фыркая салом.

Другая стряпуха принесла в бадье тертый чеснок с луком, спросила:

— Спускать, что ли, Пелагея?

— Не рано ли? Как спустишь, так и раздавать надобно, а им, небось, не с руки, самое — палят…

— Они палить веки вечные будут! — сказала та, что укачивала ребенка. — Снесем на валы, покушают, а так, что же, на голодное-то брюхо… Давай, Пелагея, наливай, я своей артели понесу. Семка мой, кажись, и уснул…

Положив ребенка под стеночку, на лавку, она взяла деревянную мису с двумя ручками, подперла ее крепким коленом и велела:

— Лей пожирнее — пушкарям завариха-то…

Пелагея с грохотом швырнула на доски уполовник, взяла могучими руками черпак на палке, помешала в котле, чтобы всем досталась одинаковая завариха, налила мису до краев и спросила:

— Управишься одна, Устиньюшка?

— Не то еще нашивала! — ответила Устинья, взяла мису, пошла, ловко и красиво покачиваясь на ходу, скрылась за углом погреба.

В то же мгновение в воздухе раздался курлыкающий, все нарастающий визг, и ядро, взвихрив землю возле босых загорелых ног женщины, ударилось о каменную стену погреба и завертелась там, хлюпая и шипя в луже. Устинья покачнулась, села.

Женки положили ее на траву, возле тропинки, прикрыли тонкое лицо платком… Одна спохватилась:

— Господи, Никола милостивый, каша-то прозябает. А ну, Глаха, понесли…

Грудной Семка проснулся и закричал на лавке, стряпуха Пелагея взяла его толстой рукой, прижала к груди, сказала со слезами в голосе:

— Молчи, сирота, нишкни! Вот раздадим кашу, отыщем тебе мамку, нащечишься еще… Молчи, детка, молчи…

Держа одной рукой сироту, другой ловко орудуя черпаком, Пелагея разливала завариху подходившим женкам и, укачивая мальчика, спрашивала на разные голоса:

— А вот у меня жених каков, женушки, нет ли у вас невестушки под стать? Ай хорош жених, ай пригож, ай богатырь уродился! Пушкарем будет, матросом будет, офицером будет, енералом будет, — не надо, тетки?..

Пожирнее, понаваристее, погуще — с салом и потрохами — стряпуха налила только в одну мису — Таисье для увечных воинов, которых лечила бабинька Евдоха своими мазями, травами и настоями. Таисья поблагодарила поклоном, понесла мису крепостным двором, мимо горящего амбара, из которого монахи, обливая себя водой, чтобы не загореться, таскали кули с мукой и крупами, солонину в бочках, соленую рыбу в коробьях; таскали мимо большой избы капитан-командора, мимо крепостного рва, в котором вереницею стояли брандеры — поджигательные суда, готовые к бою. Боцман Семисадов, утирая пот с осунувшегося лица, стуча деревяшкой, ловко прыгал с брандера на брандер, рассыпал по желобам и коробам порох, прилаживал зажигательные трубки. Матросы в вязаных шапках ладили на мачтах и реях старых, полусгнивших карбасов, взятых под брандеры, крючья и шипы, которыми зажигательные суда должны были сцепиться с кораблями шведов…

Таисья окликнула Семисадова. Он ловко перемахнул на берег, спросил, ласково улыбаясь:

— Увечным каша-то?

Таисья кивнула. Глаза ее смотрели гордо, она точно ждала чего-то от боцмана. Тот смутился, вынул из кармана трубочку, стал набивать ее, приминая табак почерневшим пальцем. На валах опять ударили пушки, по Двине далеко разнесся тяжелый, ухающий гул, боцман сказал, вслушиваясь:

— Воюем, Таисья Антиповна… Теперь вот брандеры выпустим, пожгем его, вора, чтобы неповадно было…

Таисья все смотрела в глаза Семисадову, было видно, что она не слушает его. Спросила:

— Люди говорят, господин боцман, кормщиком у них Иван Савватеевич шел. Так оно?

— Он и шел! — сразу ответил Семисадов, точно ждал этого вопроса и теперь радовался, что мог на него ответить. — Он и шел, Иван Савватеевич! Ему честь, ему слава вовеки!

Она кивнула спокойно и пошла дальше по камням, возле рва. Семисадов шагнул за нею, испугавшись какой-то перемены, которая произошла в ее лице, попытался взять из ее рук тяжелую мису, но она сказала, что донесет сама — не боцманское дело носить харчи, есть на то женки да вдовы. И светлые слезы вдруг брызнули из ее глаз. А Семисадов ковылял рядом с ней и, нисколько не веря своим словам, утешал:

— Вернется он, Таисья Антиповна! Вернется, ты верь! Кому как в книге живота написано, а ему жить долго, ему вот как долго жить. Он в семи водах мытый, с золой кипяченый, утоплый, на Груманте похороненный, снегами запорошенный, морозами замороженный, а живой. Ты меня слушай, Таисья Антиповна, слушай меня, я худого не скажу, сам вож корабельный, знаю, каков он мужик — Иван Рябов сын Савватеев…

Со свистом, с грохотом в середину двора упало одно ядро, потом другое, высоко над валами завизжала картечь. Семисадов повернул обратно к брандерам, крича на берегу Таисье:

— Возвернется, ты верь! Живой он!

— Кто живой, дяденька? — спросил молодой матрос, ладивший крючья на мачте брандера.

— Дяденька, дяденька! — всердцах передразнил Семисадов. — Какой я тебе дяденька? Я боцман, а не дяденька! Криво крюк стоит, не видишь?

Сверху, с башни засвистел в свисток Иевлев, потом крикнул в говорную трубу:

— Готов, боцман?

— Гото-ов! — отвечал Семисадов.

— Выходи, жги их, воров!

Семисадов зажег факел, стал тыкать пламенем в запальные рога брандера, замазанные воском. Рога загорелись светло. К воротам, поставленным над водою, побежали солдаты с копьями, отвалили бревна, подняли железные брусья. Ворота заскрипели. Матросы, навалившись грудью на багры, толкали перед собою головной брандер, разгоняли его, чтобы он ходко выскочил на Двину. Семисадов ловко прыгнул в малую лодочку-посудинку, повел перед собою зажигательное судно на флагманский корабль «Корону». Другие брандеры шли сзади, ветер дул от крепости; пылающий, коптящий, жаркий карбас с шипами медленно надвигался на «Корону». Там затрещали мушкетные выстрелы, пули пробивали паруса брандера, с воющим звуком впивались в мешки с порохом, порох загорелся, загорелись и паруса. Семисадов, упершись деревяшкой в скамейку, выгребал на флагманский корабль, толкая перед собою пылающий брандер и все оглядываясь, — как идут другие, нет ли где заминки. Но другие четыре пылающих карбаса шли широким полукругом чуть сзади. Над горящими карбасами летели ядра, шведские пули проносились близко от боцмана, одна царапнула по руке, другая расщепила весло. Теперь выгребать пришлось одним веслом. Поверх горящих парусов боцман уже видел громаду вздыбившегося шведского корабля, навалился еще раз — из последних сил. Карбас скулою ударился в борт «Короны», крючья и шипы впились в дерево, чадящее пламя лизнуло обшивку, по ней побежали золотые искры. Сверху в Семисадова палили из мушкетов и ружей, совсем близко он видел усатые рожи шведов, их открытые кричащие рты, видел пушечные порты, в которых торчали изрыгающие грохот и пламя стволы пушек, видел свесившегося офицера, который махал шпагой и целился в него из пистолета. Но Семисадову было до всего этого мало дела, так поглощен он был своим брандером, его пылающими парусами, языками огня, которые яростно загибались в пушечные порты нижней палубы…

Баграми и крючьями шведы пытались оторвать от борта прилипший брандер, но пламя лизало их руки, обжигало лица, дерево корабля уже горело. А в это время уже подходили другие брандеры, шипы с силой впивались в обшивку, пылал порох, просмоленная ветошь, пушкари бежали от своих пушек, дым и пламя застилали порты.

Теперь били только легкие пушки верхней палубы, да и то не часто, потому что пожар отрезал подходы к крюйт-камере и подносчики пороховых картузов не могли более делать свое дело…

Семисадов, вернувшись в крепость, с трудом приковылял к бабке Евдохе, пыхтя сел на лавку, пожаловался, что сильно ранен.

— Где, сыночек? — участливо спросила бабинька.

— Ноженьку, ноженьку мою белу поранило, — сказал Семисадов, — пулею поранило, бабинька…

Старушка засуетилась, стала рвать холсты. Семисадов сидел смирный, горевал, потом отстранил бабиньку рукой, потребовал:

— Вина, бабинька! Который человек увечен, тому вина дают, сам слышал — Сильвестр Петрович сказывал. Не скупись, бабуся…

Евдоха усталыми руками налила гданской до краев. Семисадов перекрестился, спросил закуски. Таисья подала ему кус хлеба с салом. Боцман выпил, лихо запрокинув голову, утер рот, вздохнул. Евдоха стояла над ним с холстами, с мазью, с чистой водой. Семисадов ел.

— Покушать, сыночек, успеешь, наперед дай перевяжу! — сказала бабинька Евдоха.

Боцман подтянул штанину. Увечные пушкари, матрос, солдаты враз грохнули смехом: деревяшка, которая служила Семисадову вместо ноги, была внизу вся искрошена шведской пулей. Бабинька Евдоха сначала не поняла, потом засмеялась добрым старушечьим смехом, уронила холст, замахала на боцмана руками. Засмеялась и Таисья — первый раз за все эти страшные дни.

— А чего? — басом говорил боцман. — Ранен так ранен — значит, вино и давай… А на какой ноге воюю — мое дело. Нынче на березовой, завтра на сосновой, а потом, может, и своя новая вырастет за все за мои труды. Соловецкие будто чудотворцы все могут… Помолебствуют с усердием, и пойду я на живой ноге…

6. Дело плохо!

— Плохо! — сказал Реджер Риплей. — Плохо, Лофтус. Ваших шведов побили. Ставлю десять против одного, что это именно так!

Лофтус заломил руки, воскликнул с тоской:

— Я не вижу причин радоваться, сэр! Я не понимаю, почему вы так радужно настроены. И меня, и вас, и гере Лебаниуса, и гере Звенбрега ждет веревка…

Венецианец застонал, тихий Звенбрег стал вдруг отпираться: по его словам выходило так, что он решительно ни в чем не виноват, все происшедшее с ним — глупое недоразумение, русский царь, как только увидит Звенбрега, так сразу же его отпустит…

— Но вы забываете, что я во всем покаялся! — сказал своим гнусавым голосом Лофтус. — Моя жизнь сохранена только потому, что я был искренен с русским капитан-командором…

Над крышей избы, служившей иноземцам тюрьмою, с визгом пролетело ядро и ударилось рядом. Кружка, стоявшая на столе, упала и разбилась. Тотчас же ударило второе ядро.

— Вот вам и побили! — сказал Лофтус. — Мы здесь ни о чем не можем судить. Флот пришел — этого для меня достаточно. Флот его величества короля здесь.

Реджер Риплей захохотал:

— Где здесь? На дне? Черт бы подрал ваше величество! Сколько раз я говорил тому шведскому резиденту, который тут находился до вас, что воевать с московитами глупо, а надо с ними торговать, как торгует Англия.

— Вы говорили! — крикнул Лофтус. — Вы говорили! А деньги вы все-таки получили от нас, сэр! И недурные деньги. Что же касается до вашей Англии…

Пушечный мастер погрозил Лофтусу пальцем:

— Не задевайте мою честь, Лофтус, я этого не люблю!

— О, гордый бритт! — воскликнул Лофтус. — Гордый, оскорбленный бритт! Если бы не ваша Англия…

Не поднимаясь с лавки, Риплей ударил Лофтуса носком башмака в бедро. Швед отпрянул к стене, белый от бешенства, ища хоть что-нибудь похожее на оружие. Венецианец с мольбою в голосе просил:

— Господа, я прошу вас, я заклинаю вас именем всего для вас святого. Быть может, это последние наши часы…

Риплей пил воду, ворчал:

— Гнусная гадина! Деньги! Погоди, я еще швырну в твою поганую морду деньги! Он смеет меня попрекать деньгами! Мало я делал из-за этих денег? Ваш Карл должен бы меня осыпать золотом за то, что я делал для него в этой стране, а мне платили пустяки. Деньги!

В избе запахло дымом, Звенбрег потянул воздух волосатыми ноздрями:

— Где-то горит! И сильно горит…

— У них в крепости много пожаров! — объяснил Лофтус. — Я слышу, как бегают и кричат…

Реджер Риплей ответил со злорадством:

— Сколько бы у них ни было пожаров — шведам в Архангельске не бывать! Архангельск останется для нас, и мы его получим…

Он оторвал кусочек бумаги, зажег о пламя свечи, раскурил трубку.

— Сейчас ночь или день? — спросил Лофтус.

В избе, в которой содержались иноземцы, Иевлев накануне сражения приказал зашить окно досками.

Риплей отвернулся. У него были часы, но разговаривать с Лофтусом он не желал. Его разбирала злоба: русские разгромили шведов, царь Петр, конечно, будет очень доволен, всех участвовавших в сражении наградят. Ну, если не всех, то многих. Его, пушечного мастера, во всяком случае наградили бы. Царь Петр дорожит такими иноземцами. И кто знает, как сложилась бы жизнь мастера Реджера Риплея, не соблазнись он шведскими деньгами, а служи только английской короне…

Пыхтя трубкой, пушечный мастер сердился: вот Лефорт, женевец, дебошан и более ничего, даже ремесла толком не знает, а в какие персоны выскочил. Быть бы Лефорту первым министром, не умри он так рано. Умный человек! Ничего не скажешь, — понял, кому надо служить. А он, Риплей? Чем кончится вся эта глупая история? Неужели повесят? Ежели у них попался — будет худо! После Нарвы они стали сердитыми, московиты, и не слишком жалуют иноземцев…

— Действительно, пахнет дымом! — сказал венецианец. — У меня слезятся глаза…

Риплей пыхтел трубкой. Ему хотелось пива. Если бы он сейчас был на валу, несомненно, русский слуга подавал бы ему пиво. Он бы пил пиво и командовал стрельбой. А потом царь Петр поцеловал бы его и произвел в главные пушечные мастера. Главный пушечный мастер — это гораздо больше, чем генерал. Генералы выучиваются своему делу, а пушечные мастера — родятся. Он бы построил себе дом в Москве, посадил бы цветы, выкопал бы пруд и выписал свою Дженни. Как бы она удивилась, увидев такое великолепие. А через несколько лет обессилевшую в войне со шведами Россию завоевала бы Англия. Рано или поздно, Англия все завоюет, и глупых шведов тоже. Так говорят в Лондоне…

— Слушайте, мы горим! — сказал Лофтус.

Риплей сердито сплюнул. Он не любил, когда ему мешали мечтать.

— Мы горим! — громче сказал Лофтус.

Венецианец вскочил со своего места. Звенбрег, прижимая руки к груди, метался по избе, вскрикивал:

— Эти варвары хотят сжечь нас живьем! Да, да!..

Дыму было уже столько, что пламя свечи едва мерцало. Риплей забарабанил сапогом в дверь, караульный не откликнулся. Тогда Лебаниус схватил скамью и, размахнувшись, стал бить ею в рассохшиеся доски с такой силой, что одна из них сразу отскочила…

— Эй! Зольдат! — крикнул в дыру венецианец.

Караульщик, обычно стоявший в сенях, не отзывался. Едкий дым все полз и полз, и теперь слышен был даже треск близкого пламени.

— Зольдат! — крикнул венецианец, надрываясь.

Риплей выхватил из рук Лебаниуса скамью и, кашляя от копоти и дыма, ударил еще несколько раз. Отскочила вторая доска, потом третья. В углу, где стоял колченогий стол, уже горела пакля, желтые язычки пламени бегали между бревнами.

Задыхаясь, Риплей все бил и бил скамьей, пока не вылетели все дверные доски. Но для того, чтобы спастись, надо было сломать еще одну дверь — наружную, с решеткой, обитую железом. Они опять стали бить скамьей, но дверь не поддавалась, а изба уже горела жарким огнем. Одежда на Лофтусе начала тлеть, венецианец потерял сознание, свалился на пол под ноги другим. Еще немного, и они бы сгорели все, но кто-то стал ломать дверь снаружи. Лофтус, визжа от боли — языки пламени уже хлестали его по спине, — встал на четвереньки. Риплей тоже начал опускаться на пол, когда дверь наконец распахнулась и какие-то женщины выволокли иноземцев на крепостной двор. Здесь, неподалеку от избы, лежал насмерть сраженный ядром караульщик, его разбитая алебарда валялась рядом. Женщины, жалея обожженных, принесли воды, позвали какого-то капрала; капрал побежал под свистящими ядрами — искать Иевлева. Сильвестра Петровича он не смог найти, но нашел инженера Резена, который, ничего толком не поняв из сбивчивых объяснений капрала, все-таки пришел с ним, чтобы разобраться в происшествии. Венецианец Лебаниус уже умер — задохнулся от дыма, Лофтус тоже был очень плох, судорожно зевал и стонал; один англичанин Риплей, бодро улыбнувшись, сказал, что хотел бы выпить немного русской водки, и тогда все будет хорошо. Инженер приказал принести водки, но его тут же позвали, и он побежал на валы к своим пушкам. Риплей выпил водки, сказал молодой крепенькой поморке:

— Русский женка — доприй женка!

Поморка засмеялась, показывая мелкие ровные зубки. Риплей подумал: «Дженни можно не выписыватъ, Дженни костлявая, можно жениться на русской женщине!» И еще выпил водки.

Лофтус застонал, Риплей ткнул его кулаком под бок, сказал по-английски, с веселой, открытой улыбкой, чтобы русские женщины ничего дурного не подумали:

— Вы, черт вас подери, возьмите себя в руки. Наша жизнь зависит от нас…

Звенбрег тоже открыл глаза, стал слушать. Расплываясь в улыбке, Риплей продолжал:

— Впоследствии мы скажем, что они сожгли венецианца и хотели сжечь нас, но сейчас наше место на валу, где палят пушки. Понимаете? Обожженные, несправедливо оскорбленные, мы, как герои, будем стрелять по шведам. Соберитесь с силами и идите за мной!

Лофтус застонал, спросил:

— Стрелять в шведов?

— Когда дело идет о жизни и смерти, такие, как вы, готовы выстрелить в родного отца! — с той же открытой улыбкой сказал Риплей. — Поднимайтесь, а то мы опоздаем!

Он первым поднялся на крепостной вал и опытным глазом старого наемника сразу оценил положение шведов: они проиграли битву, хотя еще и продолжали сражаться. На флагманском судне действовало всего несколько пушек, но команда с него уходила — корабль горел. На фрегате палили пушки батарейной палубы.

На втором фрегате палили все пушки, но куда он годился, этот фрегат, если две яхты и третий фрегат уже готовились к тому, чтобы покинуть Двину и уйти, воспользовавшись благоприятным ветром? Последние три судна еще отстреливались, но только для того, чтобы иметь возможность уйти. Им тоже приходилось туго: ядра батареи с Маркова острова настигали их. Кроме того, Сильвестр Петрович приказал пушкарям спуститься с пушками ниже вдоль Двины и ударить по убегающему фрегату так, чтобы он потерял управление и остановил яхты…

Здесь, на валу, у русских тоже было немало потерь, однако тут властвовал порядок, и по лицам простых пушкарей было видно: они выигрывают сражение и знают, что победят. Порядок был во всем: и в том, как споро и быстро подавались наверх ядра, и в том, как носили порох, и в том, как слушались Резена, Федосея Кузнеца и других начальных людей. И лица русских выражали суровое спокойствие, так свойственное этому народу в минуты большого труда.

Риплей прошелся по главному выносному валу, сунул в рот трубку, засучил рукава обгорелого кафтана и сам, сильными, белыми, поросшими рыжим пухом руками, крякнув, развернул пушку «Волк», которую еще недавно чинил на Пушечном дворе. Пушка была исправная, и как только Риплей ее развернул, к нему подбежал русский парень — подручный убитого пушкаря.

— Ох, и добрая пушка, — ласковым, юным еще голосом заговорил подручный, — ох, и палит! Только пушкаря нашего — Филиппа Филимоныча — зашибло, а мне одному не управиться, не приучен я, как нацеливать; пальнул два раза, да мимо, теперь боюсь…

Риплей кивнул головой, велел банить ствол. Подручный обеими руками поднял банник, потом подал картуз с порохом, потом ядро. Риплей, поджав губы, сердясь на шведов, что проиграли сражение, сердясь на себя, что не угадал, кому служить, щуря глаза, навел пушку чуть пониже шканцев, выждал, покуда затихнет пальба, в тишине, громко, чтобы все на него посмотрели, крикнул сам себе команду: огонь! — и вжал фитиль в затравку. Пушка ахнула, ядро с визгом рванулось над Двиной, пробило обшивку корабля, оттуда сразу же выкинулось пламя.

Русские пушкари посмотрели на иноземца, — хорошо ударил, может стрелять. Подручный уже обливал ствол пахучим уксусом, готовил второй заряд. Риплей пошел по валу, крепко держа трубку в зубах, выправлял пушки русским пушкарям, хлопал московитов по плечам, говорил сипло:

— Русский пушкарь, доприй пушкарь! Ошень доприй!

Лофтуса и Звенбрега он поставил к другой каронаде, сказал угрожающим голосом, по-английски:

— Целиться буду я! А вы будете палить возможно чаще! Пусть все видят нас! Все!

— Шведский флаг! — воскликнул Лофтус. — Золотой крест Швеции… Вы не смеете стрелять по этому флагу!

Риплей больно толкнул Лофтуса в плечо, показал глазами направо: оттуда шел, опираясь на трость, бледный от потери крови и усталости капитан-командор Иевлев. Словно не замечая его, англичанин проверил заряд, повернул в цапфах ствол, вдавил фитиль. Пушка опять ударила, ядро влетело в открытый порт средней палубы…

— Польшой викторий! — сказал он по-русски Иевлеву так громко, чтобы слышали все вокруг. — Колоссальный викторий! Шерт фосьми, проклятый швед!

И, захохотав, добавил:

— Ай-ай-ай, сэр! Ми чуть все не скорель в изба. Отин наш иностранец — смерть. Умереть. Он получился жаркое, та, так…

Сильвестр Петрович широко открыл глаза, не понимая. Риплей снова наклонился к пушке:

— Не сейчас, сэр! Сейчас надо воевать! Сейчас надо покончить с этот швед!

И мы оставляем тебя одного

С твоею бессмертною славой…

Козлов

Русского солдата мало убить, его надо еще и повалить.

Фридрих Второй

Глава девятая

1. Ребятишки

Как только шведы начали бомбардирование крепости, Маша повела детей в погреб. Вначале тут сидели только иевлевские девочки да Ванятка Рябов, потом Мария Никитишна стала сгонять сюда и других ребятишек, рассудив, что здесь им будет куда безопаснее, нежели на плацу, где они радостно дивились на шведские раскаленные, прыгающие по булыжникам ядра.

Детям в погребе было скучно, особенно когда Марья Никитишна, отлучаясь к Таисье или на башню к Сильвестру Петровичу, запирала погреб снаружи чурочкой.

Когда Марья Никитишна ушла в третий раз, Ванятка Рябов сказал твердо:

— Пошли и мы! Чего здесь горевать!

— Матушка не велела! — ответила послушная Ириша.

— Да, матушка не велела! — поддержала ее Верушка.

— Ну и сидите! — рассердился Ванятка. — Сидите здесь, а уж я пойду, насиделся…

И не торопясь, своей рябовской походкой поднялся по приступочкам наверх. Поленце отвалилось, Ванятка вышел на плац, огляделся и обомлел: прямо против выхода из погреба ярко и весело горела крыша избы капитан-командора, та самая, где не раз он, Ванятка, гостил, где нынче остался его игрушечный, со всею оснасткою, сделанной отцом, корабль и где стояли люльки с куклами его подружек — иевлевских дочек.

Постояв с открытым ртом, Ванятка обернулся и крикнул в погреб:

— Ей, девы! А изба-то ваша полымем полыхает!

«Девы» с другими ребятишками, топоча, побежали наверх и тоже открыли рты. К иевлевской избе уже спехом шли крепостные монахи, назначенные на этот день воевать с огнем, буде он появится где-нибудь в цитадели. У монахов были ведра, багры, крючья. И покуда одни тушили, другие, облившись водой, быстро врывались в избу и что-нибудь оттуда выносили; но все это были вещи, которые ни Ванятку, ни девочек не интересовали: ни корабля, ни люлек с куклами монахи не несли.

— Ишь! — распуская губы, сказала Верунька. — Не несут!

— Там еще лоскутков целый короб был! — кривясь от плача, произнесла Ириша.

Ванятка на них цыкнул, они малое время не ревели. Но когда монахи вынесли скатанный ковер, Ириша вдруг вспомнила, что кукольные люльки стояли как раз на этом ковре, и во весь голос заревела. Верунька заревела за ней.

— Ну, завели! — произнес Ванятка. — Разнюнились!

И плечом вперед, маленький, насупленный, пошел к монахам. «Девы» перестали реветь, другие ребятишки с интересом смотрели на кормщикова сына. Ванятка переждал, пока возле ведер не будет никого из монахов, быстро вылил воду себе на голову и так же бочком, плечом вперед вошел в сени, где было очень дымно и где воняло горелым. Здесь кто-то схватил его за вихор, но он вырвался и побежал по знакомым горницам — туда, где он оставил свой оснащенный корабль среди кукол и люлек, среди лоскутков и других игрушек. Дым разъедал ему глаза, он почти ничего не видел, но все-таки нашел и корабль, и люльки, и кукол, и короб с лоскутками. Завернув все это в какую-то тряпку, он по пути еще подобрал три книги, которые давеча читал Сильвестр Петрович, и нагруженный своей добычей, черный и закоптелый выскочил на крыльцо, где кто-то из монахов поймал его и дал ему хорошую затрещину. Из рук монаха Ванятку выхватила Марья Никитишна и, плача, стала его целовать и причитать над ним. А иевлевские дочки и другие ребятишки спрашивали его — как там было, очень ли страшно или ничего.

— Да ну! — сказал Ванятка, выкручиваясь из рук Марьи Никитишны. — Ничего там и нет такого… Дымно и паленым воняет, а так взойти и выйти даже вам можно, ничего…

В это время еще одно шведское ядро, с воем прорезав воздух, грохнулось поблизости о камни и завертелось на булыжниках. Марья Никитишна схватила девочек и, толкая перед собою Ванятку, погнала их всех в погреб. Иринка и Верунька бежали, роняя лоскутки, за ними бежали в погреб другие дети и никак не могли понять, почему жена капитан-командора все плачет, и смеется, и опять плачет…

В погребе Марья Никитишна развернула книги, которые вытащил Ванятка из горницы Сильвестра Петровича, и про себя, шепотом прочитала: «Исаак Ньютон»…

Книга выпала из ее рук, по щекам полились обильные слезы, она вдруг прижала голову Ванятки к своей груди и, задыхаясь от слез, непонятно заговорила:

— Исаак Ньютон, господи! А мертвых сколько! И батюшку вашего ранило, девочки, и что еще будет, и Иван Савватеевич… Ох, деточка мой милый, голубчик мой родненький…

2. Мертвецы

«Корона» пылала — русские брандеры сделали свое дело. И ярл Юленшерна, стоя на юте, отдал приказ горнистам играть отход. Горнисты подняли горны к небу, но в вое и в свисте пламени никто не слышал сигнала, да и людей на флагманском корабле осталось совсем немного.

Ветер переменился, красные дымные языки огня уже лизали бушприт фрегата, который врезался в «Корону». Там команда еще пыталась бороться с пламенем, но это делали только немногие смельчаки. Большая часть матросов на шлюпках уходила к яхтам и к тому фрегату, который под огнем русских батарей пытался развернуться в Двине, чтобы, подняв паруса, выйти из сражения.

К шаутбенахту на ют поднялся лейтенант Пломгрэн. Еще два каких-то офицера, которых не знал Юленшерна, вместе с Пломгрэном принялись уговаривать его оставить флагманский корабль. Шаутбенахт молчал: он слушал гром русских батарей, смотрел, как гибнет и позорно бежит его эскадра, думал о том, что все кончено и спасения больше нет. Ему следовало умереть, он знал это, и делал все, чтобы погибнуть, но судьба наказывала его страшнее, чем смертью. Он должен был, прежде чем умереть, пережить весь позор бесчестья. Он должен был увидеть, как бегут его люди, он должен был услышать проклятия матросов, которые раньше трепетали одного его взгляда.

— Ну что ж, — негромко сказал он, — спустите вельбот…

Но вельбот уже нельзя было спустить, и шаутбенахт Юленшерна оставил свою «Корону» на маленькой шлюпке, бежал с горящего корабля, покинул флагманское судно и более на него ни разу не оглянулся, — ему страшно было смотреть, видеть, думать. Он сидел в шлюпке ссутулившись, закрыв желтое лицо желтыми ладонями, — маленький старичок в медном шлеме с петушиными перьями.

— Навались! — командовал Пломгрэн гребцам. — Шире греби! Навались!

Трупы, обломки мачт, рей, какие-то бочки, ящики задерживали шлюпку. Русские ядра со свистом и шипением падали в Двину, взрывая столбы воды.

— Гере шаутбенахт, снимите шлем! — попросил Пломгрэн. — Они видят адмирала…

— К черту! — сказал Юленшерна.

По шторм-трапу он поднялся на тот фрегат, который разворачивался под огнем русских батарей, на фрегат трусов. Здесь многие были пьяны и не узнавали своего шаутбенахта или делали вид, что не узнают. Здесь уже никто не помогал раненым, и они ползали по шканцам, умоляя пристрелить их. А на юте лежал командир фрегата с размозженной головой. В руке его была зажата бутылка бренди.

Лейтенант Пломгрэн попытался навести порядок, но его никто не слушал, а когда он замахнулся ножом — его убили. Это был конченый фрегат, и ярл Юленшерна остался на нем только для того, чтобы умереть. Визжащие ядра русских, шипя, раздирали паруса, ломали мачты, реи, борта, осыпали картечью матросов, которые бросались в воду, чтоб спастись вплавь. Ядра падали рядом с шаутбенахтом, возле его ног рушилась палуба, у самого его лица пролетали осколки дерева, кованный железом блок со свистом промчался у самого его виска, — а он все был жив. Желтый, с потухшим взглядом, с опущенной шпагой в руке, шаутбенахт флота его величества мог теперь только безмолвно смотреть на разрушения, происходящие на фрегате.

Он пошел по шканцам, ища смерти.

Мертвецы, плавающие в лужах крови, мертвецы сидящие, мертвецы, застывшие у пушек, мертвецы с остекляневшими глазами преграждали ему путь. Он наступал башмаками на мертвые тела, и звездчатки его шпор вырывали лоскутья из одежд мертвецов. «Продажный сброд! — со злобным презрением думал он. — Проклятые грязные наемники!»

Матрос, которого он не знал, сказал ему дерзость, он оглянулся, ища палача Сванте Багге, и вспомнил, что тело профоса, наверное, уже догорает на «Короне». Тогда, чтобы скорее умереть, Юленшерна ударил матроса по лицу шпагой плашмя. Тот завизжал от боли, бросился на него с ножом. Шаутбенахт сделал короткий выпад, как в дни своей далекой молодости, и с трудом вытащил шпагу из груди наемника, не прикрытой панцырем.

Вытирая шпагу, он увидел, как борт о борт с фрегатом прошла яхта. Им удалось спастись — они уходили в море. Но через несколько мгновений он заметил, что из-за кустов лозняка, густо разросшихся на берегу Двины, одна за другой выходят лодки русских. На лодках были матросы с баграми, с лестницами, с короткими копьями. Они шли наперерез яхте, чтобы взять ее абордажным боем.

Юленшерна отвернулся. И тотчас же упал на скользкую от крови палубу, оглушенный, навзничь. А русское ядро, которое поразило его, еще долго крутилось и шипело рядом, толкая мертвых и раненых, — последнее ядро, которое русские выпустили по замолкнувшему фрегату.

3. Все будет хорошо!

Когда много часов тому назад головной шведский корабль с торчащими из портов пушками, с развевающимися флагами, с солдатами в кольчугах и медных шлемах, кренясь, под полными парусами показался на двинском фарватере, Таисья стояла на выносном валу крепости. Флагманский корабль, вырвавшись из пелены дождя, надвигался на цитадель; Таисья, вытянув вперед тонкую шею, ждала. Сердце ее стучало громко, кровь отлила от лица. Всем своим существом она знала, что должно случиться какое-то удивительное событие, и в уме связывала это событие со своим вдруг исчезнувшим несколько дней назад мужем.

И событие произошло: ей не надо было объяснять, что случилось. И юность ее и годы девичества прошли на море. Кормщик, который с такой уверенностью вел огромный многопушечный корабль по двинскому стрежу, не мог ошибкою сесть на мель. Он мог сделать это только нарочно, намеренно, положив живот свой за други своя, и кормщиком этим был, несомненно, Рябов.

В те короткие мгновения, когда резная из черного дерева огромная дева над бушпритом флагмана поднялась в воздух, а все судно со скрипом и скрежетом накренилось, когда на шканцах затрещали выстрелы и началось сражение, Таисья сразу же поняла: свершен подвиг, и ее кормщик там, среди врагов. Страшно напрягая зрение, не слыша ни грохота пушек, ни свиста ядер, ничего не замечая, она смотрела на корабль, где, наверное, в эти минуты озверелые шведы мучали, терзали и убивали дорогого ей человека, человека, которого столько раз теряла и опять находила. Она все-таки еще надеялась, что он спасется, кинется с борта корабля в воду и поплывет к крепости, к ней, своей жене, к своему сыну…

Но время шло, кормщика же не было.

До боли в глазах вглядывалась Таисья в серые воды Двины, но видела в них лишь трупы шведов в зеленых кафтанах…

Потом, перевязывая раненых, подавая им воду и еду, помогая бабиньке Евдохе в ее милосердной работе, она ни на единое мгновение не забывала о своем страшном несчастье, но горе ее словно бы отдалялось, словно бы затихало, а сердце все более и более наполнялось чувством светлой гордости, когда слышала она разговоры увечных пушкарей, матросов и солдат о кормщике, которого силой вынудили вести эскадру, а он поставил ее под пушки крепости…

Имени кормщика многие еще не знали, но она-то знала твердо, что это — ее Иван Савватеевич, и никому, однако же, не говорила, находя утешение своему горю в том, что раненые при ней гадали о судьбе отважного и верного долгу кормщика. С жадностью и с благодарным светом в глазах слушала она тех, которые предполагали, что кормщик вполне мог спастись. Один раненый пушкарь уверял, что даже видел сам, как некий человек на шканцах рубился топором, уходя от наседавшей на него толпы.

Сражение тянулось и тянулось, пушки палили, раненых и убитых становилось все больше и больше, а Таисья то надеялась, то переставала верить. Ей чудилось, что кормщик идет по крепостному валу и сейчас вот окликнет ее, назовет по имени. То казалось ей, что он зовет ее с берега, увечный, не может вынуться из воды и умирает на прибрежном песке. Тогда она терялась, смотрела неподвижно или вдруг бежала на вал, над которым свистели ядра, и опять долго, с тоской смотрела на двинские воды, на которых покачивались тела убитых шведов…

Когда Сильвестра Петровича ранило и солдаты принесли его на плаще под крепостную стену к бабиньке Евдохе, Таисья замерла от испуга, — показалось, что сейчас он скажет ей верную и страшную весть. Но он молчал. На бескровном лице его ярко блестели синие глаза. Она подала ему кружку с водой, он пригубил, вздохнул, взял Таисью за руку. Быть может, он не узнал ее, быть может, просто был в забытьи, когда сказал громко, твердо, ясно:

— Русского человека имя держать честно и грозно!

Таисья ничего не ответила, другие увечные подняли головы с соломы, вслушались. Капитан-командор опять замолчал надолго.

— Честно и грозно… — повторил молодой матрос шепотом.

Сильвестр Петрович услышал шепот, объяснил:

— В старину так говорилось: дабы во всем свете русского человека имя держать честно и грозно.

Бабинька Евдоха туго затянула ему ногу холстом, он еще немного полежал, кликнул своих солдат, они повели его обратно на воротную башню — командовать. Брови его были сурово сдвинуты, губы сжаты. Таисья проводила его до лестницы, все надеялась услышать слово про кормщика. У ступенек он остановился отдышаться, сказал словно в споре:

— Крепость! Что — крепость? Человек — вот крепость истинная, непоборимая. Человек!

Таисья слушала затаив дыхание, ей казалось, что Сильвестр Петрович говорит о кормщике. И в самом деле он говорил о нем.

— Крепость! — повторил он, глубоко глядя Таисье в глаза. — Рябов, кормщик, — вот крепость, надежнее которой нет на земле. Он подвиг свершил. Ему обязаны мы многим в сей баталии, ему, да Крыкову покойному, Афанасию Петровичу, да еще таким же русским людям…

— Сильвестр Петрович! — воскликнула она. — Сильвестр Петрович!

Но к нему подошел Егорша Пустовойтов с вопросом о том, как выходить абордажным лодкам, и капитан-командор ушел с ним.

Поближе к вечеру Таисья узнала, что инженер Резен допрашивал пленных шведов, выплывших на двинский берег возле крепости. Мокрые, иззябшие, испуганные ожиданием смерти, они дрожа сидели под стеною, куда не падали ядра, дикими глазами смотрели на русских кузнецов, раскаляющих в горне круглые камни. Один — долговязый, с белыми волосами — был ранен в плечо и держал рану рукой; кровь стекала по его пальцам. Другой, тоже раненый, что-то пытался объяснить приставленному к нему караульщику, показывал на мушкет, потом себе на грудь.

— Стрелить себя просит! — объяснил матрос. — Не надо, мол, ему такой жизни…

— Ну и дурень! — крикнул караульщик. — Не надо. Нам по одной дадено, не по две. Одну стратит, другой не получит…

Таисья послушала, отыскала Резена, спросила у него несмело:

— Шведские люди про кормщика ничего не ведают, господин? Может, хоть слово сказали?

Резен не понял. Таисья рассказала подробно, он, утешая, дотронулся до ее руки:

— О, нет, нет, разве мы можем сказать, что убили? Его нет — это так, но это еще не значит, что он убит, это еще ничего не значит. Один, который был с ним, умер, это мы хорошо знаем, переводчик, он умер на Марковом острове. А лоцман — нет, про лоцмана еще не знаем…

Таисья не дыша смотрела на инженера. Он еще раз тронул ее руку:

— Все будет хорошо, да, да, капитан-командор послал искать, его ищут, лоцмана, его ищут солдаты, матросы, ищут все. Его найдут. Никогда не надо терять надежду…

4. Русский флаг

Коптящий едкий дым полз по шканцам оставленного командой судна.

Юленшерна повернулся на бок, захрипел, сделал еще одно усилие и увидел над собою голубеющее северное неяркое небо, по которому бежали рваные облака.

Сколько прошло времени?

Может быть, тянулся все тот же бесконечный день, может быть, наступил новый?

Он напрягся, затих: ему показалось, что он слышит грохот канонады. Но было совсем не так: это на «Короне» — на палубах, у орудий — рвались картузы с порохом. Шаутбенахт вздохнул с облегчением: все-таки сражение еще не кончилось, судьба смилостивилась над ним, он умрет под гром своих пушек. И чтобы умереть с честью, как подобает адмиралу, он заставил себя повернуть голову — тогда он увидит шведский флаг на грот-мачте, синий флаг с золотым крестом, флаг, которому он прослужил всю свою длинную жизнь.

Но флага не было.

Вместо синего полотнища он увидел белую тряпку, которая развевалась на двинском ветру. Еще один удар судьбы, еще одно последнее унижение; проклятые наемники сдались и бежали с судна, им важнее всего было сохранить свои жизни, свои дрянные, никому не нужные жизни…

Задыхаясь от боли и ярости, коротко и хрипло дыша, собрав последние силы, он пополз к мачте, чтобы попытаться сорвать эту позорную белую тряпку. Но сил не было, ползти он не мог. Он мог только уткнуться в палубный настил своим желтым старым лицом и лежать так неподвижно, призывая бога сжалиться и послать ему скорую смерть, которая все не шла, все медлила…

Он вновь потерял сознание и пришел в себя оттого, что кто-то ловкими и быстрыми движениями обыскивал его, шарил по его карманам. У него не было сил повернуться, но сильные руки перевернули его, и он увидел близко над собою смуглое, жесткое лицо боцмана дель Роблеса. Испанец, зажав подмышкой пистолет, грабил своего адмирала, и Юленшерна не удивился этому, он только попросил едва слышно:

— Убей же меня, скотина! Убей хоть сначала…

Но боцман выронил пистолет и попятился. И вновь потянулось время, бесконечное время.

Наверное, прошло еще много часов, прежде чем Юленшерна очнулся. Резко и близко трещали мушкеты и ружья. Ему стоило неимоверных усилий поднять голову. Своими желтыми немигающими глазами он долго смотрел на рослых людей в коротких куртках без рукавов, в вязаных шапках, смотрел, как они по-хозяйски ходили по шканцам, спускались в люки, заливали тлеющую корму и переговаривались друг с другом усталыми грубыми голосами воинов, победивших в сражении. И вдруг он понял, что на корабле русские, что корабль взят в плен и что судьба приготовила ему еще последний страшный удар — его возьмут в плен.

Словно в тумане, он видел неподалеку от себя тяжелые большие сапоги, видел, как к ногам русского моряка упала белая тряпка, видел, как русский привязывает к фалу полотнище трехцветного флага, такого же, как тот, что развевался на их крепости.

Вот что готовила ему судьба перед пленом: он должен еще увидеть, как на грот-мачте шведского военного фрегата взовьется русский флаг.

Нет, этого он не увидит. Довольно позора в его жизни. Хватит ему унижений.

Шепча ругательства запекшимися бескровными губами, он поднял пистолет, уроненный испанским боцманом-грабителем, и стал целиться в того русского, который уже тянул флаг. Русский флаг, развеваемый двинским ветром, медленно поднимался на мачту. А Юленшерна целился, целился бесконечно долго.

Но выстрела он не услышал.

На полке пистолета не было пороха.

И никто из русских не услышал, как щелкнул курок.

Русские горячими глазами смотрели на грот-мачту, туда, где весело развевался на ветру огромный, новый, трехцветный флаг. И взрыв, который прогремел над Двиною — это надвое разломилась охваченная пламенем «Корона», — как бы салютовал победе русских и в то же время извещал шведов, что их командующий, шаутбенахт ярл Эрик Юленшерна отправился в последнее плавание, из которого никто никогда не возвращался.

5. Виктория

Быстрым шагом Таисья пошла вдоль крепостной стены за церковь, где у калитки, окованной железом, стоял караульщик с мушкетом, толкнула калитку, ударила по железу тонкой рукой.

— Чего колотишь? — спросил караульщик. — Не велено туда ходить…

— Солдаты туда пошли с матросами! — сказала Таисья. — Кормщика искать, Рябова, того, что корабль шведский на мель посадил, а я ему — кормщику — женка, пусти за ради бога…

Караульщик дернул железный засов, калитка распахнулась, двинский ветер ударил Таисье в лицо. Здесь было кладбище, крепостной погост, на котором работные люди и трудники, согнанные царским указом со всех концов двинской земли, хоронили умерших на постройке цитадели. Под березовыми и сосновыми крестами, у ими же выстроенных стен, вечным сном спали каргопольские, кеврольские, мезенские каменщики, носаки, плотники, землекопы из Чаронды, пинежские, архангелогородские, холмогорские кузнецы. И странно было видеть нынче на этом погосте шведских матросов и солдат, спасшихся от смерти…

Их было тут много, они шли навстречу Таисье, под караулом монахов с алебардами, спотыкались о могильные холмики, стонали, падали, вновь поднимались — бледные, молчаливые, измученные…

У воды она остановилась, подумала — куда мог поплыть кормщик. И, ничего не решив, пошла вдоль реки, вглядываясь в волны, подходя к каждому мертвому, которого вода прибивала к берегу.

Она шла долго, ноги ее проваливались в глубокий прибрежный песок, вязли в болоте, голова порою начинала кружиться от усталости, но она непременно должна была обойти весь остров и сама, своими глазами увидеть всех мертвых.

У старой караулки Таисья остановилась, позвала:

— Ваня-я-я!

Сильный ее голос потонул в далеком грохоте пушек.

— Ваня-я-я! — громче позвала она.

Пушки теперь молчали, и в тишине она словно бы услышала ответный зов или стон.

Проваливаясь по колено в болоте, собрав все силы, она побежала к берегу, к кустам лозняка. На мгновение ей стало страшно, но она пересилила страх и раздвинула руками густые ветви лозы. Тут, на пнях, бревнах-плавунах и корневищах, наваленных течением реки, боком, неудобно лежал человек в коротком красном намокшем кафтане и пристально смотрел на нее серыми глазами…

— Не бойся! — сказал он твердым голосом. — Не бойся меня. Я не враг тебе — я русский, а не шведский человек. Помоги мне подняться и увидеть вашего начального офицера. Мне нужно торопиться, потому что силы меня оставляют, и весьма возможно, что я вскоре умру…

Таисья подошла к нему ближе, ступила на качающиеся плавуны, он вцепился в ее руку, но не смог встать и виновато улыбнулся, как улыбаются сильные и мужественные люди, убедившиеся в собственной слабости.

— Я потерял много крови, — словно извиняясь, сказал он. — Но ничего! Еще раз помоги мне…

Таисья опять протянула ему руку, он стиснул зубы и встал на ноги. Вместе они миновали топкий берег и взобрались на пригорок, но здесь силы совсем оставили его, и, застонав, он опустился на мокрую траву. Таисья стояла над ним, жалея, и не знала, что делать. Он коротко и часто дышал.

— Нет! — сказал незнакомец. — Так не будет. Ты пришлешь сюда сильных мужчин, которые в короткое время донесут меня до вашего начального офицера. Жив ли он — капитан-командор Иевлев?

Таисья кивнула.

— Жив, только раненый…

— Я тоже сейчас только раненный, — усмехнулся незнакомец, — но скоро могу быть и мертвым. Надо торопиться. Иди! И назови капитан-командору мое имя: Якоб, Яков по-вашему.

Она пошла, повинуясь силе, которая звучала в его голосе, повинуясь упрямому выражению его серых глаз.

В крепости, на валах, барабаны били отбой, весело, торжествующе, победно перекликались горны. Таисья спросила, что случилось, — бегущий мимо матрос крикнул диким, словно пьяным голосом:

— Виктория! Сдались шведские воры!

Таисья поднялась на воротную башню, — Иевлева там не было. Под тяжелыми тучами, опять набежавшими с моря, догорала корма «Короны». Нос корабля, оторванный взрывом, уже исчез под водою. А на всех других судах эскадры ветер развевал полотнища русских флагов, и было видно, что там уже хозяйничают русские матросы в своих вязаных шапках и коротких курточках — бострогах. По Двине же, к крепости и к полоненным кораблям, взад и вперед деловито и быстро сновали лодки, доставляли на суда русских матросов, а оттуда привозили раненых и сдавшихся шведов.

На валах, на башнях, у пушек молча стояли пушкари, не веря еще, что все кончено. Некоторые утирали пот и копоть с лиц, иные крестились, третьи протирали орудия и переговаривались друг с другом усталыми голосами. В раскрытые настежь крепостные ворота стрельцы вводили пленных; шведы шли молча, опустив головы; сапоги их гремели по булыжникам.

Сильвестра Петровича Таисья нашла сидящим на лавке у крепостной церкви, он допрашивал пленного шведского офицера. Таисья наклонилась к Иевлеву, шепотом рассказала про человека в красном кафтане. Капитан-командор сначала не понял, переспросил, но тотчас же велел увести шведа и кликнул боцмана Семисадова. Тот пришел, стуча деревяшкой. Иевлев приказал ему собрать без промедления сюда, к церкви, матросов при палашах, солдат, стрельцов, барабанщиков, горнистов. Четыре человека с носилками бегом побежали, куда показала Таисья. Иевлев послал за лекарем Лофтусом, сказал ему по-немецки:

— Не знаю, какой вы лекарь, но приказываю вам применить все ваше искусство к тому человеку, которого сейчас принесут. Если вы спасете его, ваша судьба облегчится.

Лофтус поклонился низко, прижал растопыренные пальцы к груди. Матросы уже подходили, бережно и осторожно неся носилки. Сильвестр Петрович с трудом поднялся. В одной его руке была трость, другой он опирался на костыль. Трость он положил на лавку, свободной теперь рукой выбросил шпагу «на караул». Матросы с палашами у плеча, стрельцы с мушкетами, солдаты с ружьями — застыли, не понимая, кого они встречают с такими почестями. Иевлев тихо спросил:

— Якоб?

— Яков! — ответил человек в красном кафтане, приподнимаясь на носилках.

Сильвестр Петрович отсалютовал шпагой, горны и барабаны ударили генерал-марш. Якоб силился сесть, спутанные светлые его волосы свешивались на лоб, в глазах дрожали слезы. Иевлев наклонился к нему, заговорил тихо, сдерживая волнение:

— Здравствуй, друг добрый. Имел о тебе письмо от господина Измайлова. Нынче отдохнешь, завтра будем говорить обо всем долго. Ранен?

Якоб ответил спокойно:

— Предполагаю, что ранен смертельно. Сейчас хочу сказать лишь о том, что имел честь видеть, как свершен был великий подвиг лоцманом, коего я узнал и душевно полюбил за непродолжительное время. Флагманский корабль «Корона» был посажен на мель сим достойнейшим кавалером на моих глазах. Шведские офицеры и матросы попытались тотчас же убить лоцмана, но он мужественно сопротивлялся и нанес немало ударов шведам своей сильной рукой, вооруженной топором. Ему удалось спрыгнуть с корабля в воды реки, и более я его не видел… Слава ему вовеки!

— Слава! — повторил Иевлев.

Матросы подняли носилки, понесли Якоба к избе Резена — только дом инженера не пострадал от шведских ядер. Марья Никитишна обняла Таисью за плечи, осталась с ней сидеть на лавке возле церкви. За носилками поспешал Лофтус, говорил слова утешения, сыпал учтивостями, хвастался своим искусством.

Впереди стучал деревяшкой Семисадов, покрикивал:

— А ну, с пути, православные! Сворачивай!

Стрельцы, пушкари, солдаты, монахи, крепостные трудники уже сошли с валов, оставили караулы, ворота, башни; толпились на плацу, отдыхали после ратной работы, закусывали под крепостными стенами, у разбитых и сгоревших изб и амбаров, на церковной паперти, перекликались:

— Эй, капрал, жив?

— Ничего, живой…

— А говорили — голову тебе оторвало.

— Моя пришита крепко…

Плац шумел, как ярмарка, солдаты уже выкатили из погребов бочки с водкой и медом, все громче делался смех, солонее шутки. Возле разрушенной ядрами крепостной бани пушкари угощали пленного шведского канонира водкой и сухарями. Он жадно пил и ел. Пушкари смеялись:

— Что, брат, взял Архангельский город?

— Женка, небось, плачет, убивается, а? Женатый?

— Он молодой, гулять к нам пришел, за богатством…

Швед кивал, глупо улыбался, счастливый, что жив, что теперь не убьют.

Монахи, подвыпив, пошли к Иевлеву просить не гнать их в монастырь. Сильвестр Петрович, положив раненую ногу на лавку, сидел возле погреба, где во время баталии прятал дочек и Рябовского Ванятку. Варсонофий поклонился, Иевлев спросил:

— А чего ж вы тут делать будете?

— Гулять, господин капитан-командор, будем малым делом…

— Во ангельском чине? — улыбаясь, спросил Иевлев.

Варсонофий разгладил солдатские усы, покашлял в кулак. Другие монахи тоже покашляли. Семисадов сказал:

— А что, Сильвестр Петрович, может, и оставим которых на цитадели…

За погребом сильные женские голоса завели песню, она понеслась над крепостным плацем, над валами, над башнями, над тихой Двиной — удалая, громкая, праздничная:

Бражка ты, бражка моя,

Хмельна бражка, остуженная,

Крепка бражка, рассоложенная…

В крепостных воротах с громом, яростно ударили барабаны, победно запели горны. Народ поднялся на ноги, толпа хлынула к дороге — смотреть, как несут знамена со шведских плененных кораблей. Стрельцы, солдаты, матросы, бросая шапки вверх, кричали:

— Слава!

— Любо!

— Ура-а-а!..

Толпа напирала, передние, взявшись за руки, не пускали тех, кто был позади, иначе бы народ смял все шествие. Барабаны били все громче, все ближе к Иевлеву. Он встал, держась рукою за стену погреба, дочки и Ванятка забрались ногами на лавку рядом с ним, горящими глазенками смотрели на Егоршу Пустовойтова, который со шпагой, вытянутой вперед, мерно шагал по булыжникам, бледный, с торжественно-суровым лицом. За ним в ряд шагали четыре барабанщика, за барабанщиками шли горнисты — играли сбор. Дальше шел единственный спасшийся таможенный солдат Степан Смирной, обожженный, с рукою на перевязи, — нес кормовой флаг плененного корабля. За ним матросы, откинувшись назад, высоко выбрасывая ноги, несли флаги с других судов шведской эскадры — вымпелы, гюйсы, стеньговые флаги.

В двух шагах от Сильвестра Петровича Егорша остановился, ударил каблуками, поднял шпагу выше головы, сказал срывающимся, но громким голосом:

— Господин капитан-командор! Флаги с полоненных шведских кораблей, в честном сражении нами отбитые — гюйсы, вымпелы, малые прапорцы, — доставлены в Новодвинскую цитадель, в ваши руки, как вы есть старший морской начальник и над крепостью командир!

У Иевлева дрогнуло лицо. Коротким точным жестом он показал перед собою на булыжники:

— Стелить здесь!

Таможенник Смирной широко взмахнул древком, синее с золотом полотнище кормового флага, морщась в складки, легло на камни. Матросы вышли вперед, кинули на булыжник гюйсы, прапорцы, вымпелы. Сильвестр Петрович, сдвинув брови, четко приказал Семисадову:

— Возьми Ванятку, боцман!

Семисадов взял маленького Рябова на руки, пригладил ему волосы шершавой мозолистой ладонью, вопросительно взглянул на Иевлева. Сильвестр Петрович кивнул на флаги, устилающие землю. Боцман, догадавшись, шагнул вперед, сильными руками высоко держа Ванятку, словно бы показал его народу; потом одним движением поставил мальчика крепкими ножками, обутыми в сапожки с подковками, на синий шелк флагов, вымпелов, гюйсов. Толпа вздохнула единым счастливым вздохом, рыбацкие вдовы и женки, матери и сестры, утирая слезы, тянули шеи — увидеть сироту; мужики, солдаты, матросы закричали, заговорили все разом:

— Слава!

— Любо!

— Рябовский мальчонка!

— Любо нам, любо! Так делаешь, капитан-командор!

— Что на мель корабль посадил — того сирота!

— Добро ему.

Народ шумел, словно море в штормовую погоду, напирал на матросов, что окружили шведские флаги, голоса делались все громче, все мощнее.

— Любо то, любо!

— Слава!

Ванятка постоял на шелках, застеснялся, огляделся, будто привыкая, потом, не зная, куда девать руки, сунул их за вышитый поясок испачканной на пожаре рубашки и пошел по флагам, по синему с золотом шелку, пошел к тем, кто бился весь нынешний день со шведом, — к закопченным усталым пушкарям, к матросам, что вели брандеры на вражеские суда, к землекопам, кузнецам и плотникам, которые построили крепость и сражались наравне с воинскими людьми. Чьи-то дюжие руки еще раз подняли Ванятку над головами, чей-то радостный голос крикнул:

— Вот он, Рябов Иван сын Иванович! Слава!

— Слава! — подхватил народ.

— Честно и грозно во веки веков! — беззвучно, одними губами прошептал капитан-командор. — Во веки веков!

За его спиною плакала, не утирая слез, Таисья.

Загрузка...