Урсула ле Гуин Роза ветров

Двенадцать румбов ветра

Апрель в Париже

Это первый рассказ, за который мне заплатили, второй рассказ, который я опубликовала, и, наверное, тридцатый или сороковой из мною написанных. Стихи и прозу я писала с того дня, когда мой брат Тед, которому надоела неграмотная пятилетняя сестренка, научил меня читать. Годам к двадцати я начала рассылать свои труды издателям. Кое-какие стихи были напечатаны, но прозу я до тридцати лет даже не пыталась предлагать — так упорно ее отвергали. «Апрель в Париже» стал первым «жанровым» рассказом — определенно фантастическим, — написанным мною с 1942 года, когда я накропала для «Эстаундинг» рассказик о Происхождении Жизни на Земле, который был по некоей недоступной мне причине отвергнут (мы с Джоном Кэмпбеллом не сходились характерами). В двенадцать лет мне было очень приятно получить уведомление об отказе на настоящем бланке, но в тридцать два мне было куда приятнее получить чек. Профессионализм — не добродетель. Профессионал — это человек, делающий за деньги то, чем любитель занимается из любви к искусству. При экономике, основанной на деньгах, оплаченный труд — это труд, который будет использован, будет прочтен. Это способ высказать что-то и быть услышанным. Селия Голдсмит Лэлли, купившая этот рассказ в 1962-м, была самым интересным и внимательным редактором, какой только может быть в НФ-журнале, и я благодарна ей за то, что она отворила мне дверь.


Профессор Барри Пенниуизер сидел за своим столом в холодной, сумрачной мансарде и не сводил глаз с лежащей на столе книги и хлебной корки. Хлеб — его неизменный обед, книга — труд всей его жизни. И то и другое слишком сухо. Доктор Пенниуизер вздохнул, его пробрала дрожь. В нижнем этаже этого старого дома апартаменты весьма изысканные, однако же первого апреля, какова бы ни была погода, отопление выключается; сегодня второе апреля, а на улице дождь со снегом пополам. Приподняв голову, доктор Пенниуизер мог бы увидеть из окна две квадратные башни собора Парижской Богоматери — неотчетливые в сумерках, они взмывают в небо совсем близко, и кажется, до них можно достать рукой: ведь остров Сен-Луи, где живет профессор, подобен маленькой барже, что скользит по течению, как на буксире, за островом Ситэ, на котором воздвигнут собор. Но Пенниуизер не поднимал головы. Уж очень он закоченел.

Огромные башни утопали во тьме. Доктор Пенниуизер утопал в унынии. С отвращением смотрел он на свою книгу. Она завоевала ему год в Париже — напечатайтесь или пропадите пропадом, сказал декан, и он напечатал эту книгу и в награду получил годичный отпуск без сохранения жалованья. Мансонскому колледжу не под силу платить преподавателям, когда они не преподают. И вот на свои скудные сбережения он вернулся в Париж и снова, как в студенческие годы, поселился в мансарде ради того, чтобы читать в Национальной библиотеке рукописи пятнадцатого века и любоваться цветущими каштанами вдоль широких улиц. Но ничего не выходит. Ему уже сорок, слишком он стар для одинокой студенческой мансарды. Под мокрым снегом погибнут, не успев распуститься, бутоны каштанов. И опостылела ему его работа. Кому какое дело до его теории — «теории Пенниуизера» — о загадочном исчезновении в 1463 году поэта Франсуа Вийона? Всем наплевать. Ведь, в конце концов, его теория касательно бедняги Вийона, преступника, величайшего школяра всех времен, — только теория, доказать ее через пропасть пяти столетий невозможно. Ничего не докажешь. Да и что за важность, умер ли Вийон на монфоконской виселице или (как думает Пенниуизер) в лионском борделе на пути в Италию? Всем наплевать. Никому больше не дорог Вийон. И доктор Пенниуизер тоже никому не дорог, даже самому доктору Пенниуизеру. За что ему себя любить? Нелюдимый холостяк, ученый сухарь на грошовом жалованье, одиноко торчит в нетопленой мансарде обветшалого дома и пытается накропать еще одну неудобочитаемую книгу.

— Витаю в облаках, — сказал он вслух, опять вздохнул, и опять его пробрала дрожь.

Он поднялся, сдернул с кровати одеяло, закутался в него и, вот так неуклюже замотанный, снова подсел к столу и попытался закурить дешевую сигарету. Зажигалка щелкала вхолостую. Опять он со вздохом поднялся, достал жестянку с вонючим французским бензином, сел, снова завернулся в свой кокон и щелкнул зажигалкой. Оказалось, немало бензина он расплескал. Зажигалка вспыхнула — и доктор Пенниуизер тоже вспыхнул, от кистей рук и до пят.

— Проклятие! — вскрикнул он, когда по пальцам побежали язычки голубого пламени, вскочил, неистово замахал руками и все чертыхался и яростно негодовал на Судьбу. Вечно все идет наперекос. А чего ради он старается? Было 2 апреля 1961 года, 8 часов 12 минут вечера.

В холодной комнате с высоким потолком сгорбился у стола человек. За окном позади него маячили в весенних сумерках квадратные башни собора Парижской Богоматери. Перед ним на столе лежали кусок сыра и громадная рукописная книга в переплете с железными застежками. Книга называлась (по-латыни): «О главенстве стихии Огня над прочими тремя стихиями». Автор смотрел на нее с отвращением. Неподалеку, на железной печурке, медленно закипало что-то в небольшом перегонном аппарате. Жеан Ленуар то и дело машинально пододвигал свой стул поближе к печурке, пытаясь согреться, но мысли его поглощены были задачами куда более важными.

— Проклятие! — сказал он наконец на французском языке эпохи позднего Средневековья, захлопнул книгу и поднялся.

Что, если его теория неверна? Что, если первоэлемент, главенствующая стихия — вода? Как возможно доказать подобные мысли? Должен же существовать некий путь… некий метод… чтобы можно было увериться твердо, бесповоротно хотя бы в одной истине! Но каждая истина влечет за собою другие, такая чудовищная путаница, и все великие умы прошлого противоречат друг другу, да ведь никто и не станет читать его книгу, даже эти жалкие ученые сухари в Сорбонне. Они сразу чуют ересь. А чего ради он старается? Чего стоит его жизнь, прожитая в нищете и одиночестве, если он так ничего и не узнал, а только путался в догадках и теориях? Он яростно шагал по мансарде из угла в угол и вдруг застыл на месте.

— Хорошо же! — сказал он Судьбе. — Прекрасно! Ты не дала мне ничего, так я сам возьму то, чего хочу!

Он подошел к кипе книг — книги повсюду штабелями громоздились на полу, — выхватил из-под низу толстый том (причем поцарапал кожаный переплет и поранил пальцы, так как фолианты, что лежали сверху, обрушились), с размаху швырнул книгу на стол и принялся изучать какую-то страницу. Потом, все с тем же застывшим на лице выражением мятежного вызова, приступил к приготовлениям: сера, серебро, мел… В комнате у него было пыльно и захламлено, однако на небольшом рабочем столе порядок безукоризненный, все колбы и реторты под рукой. И вот все готово. Он чуть помедлил.

— Это нелепо… — пробормотал он и глянул в окно, туда, где теперь еле угадывались во тьме две квадратные башни.

Под окном прошел стражник, громко выкрикнул время — восемь часов, вечер холодный, ясный. Тишина такая, что слышно, как плещет в берегах Сена. Жеан Ленуар пожал плечами, нахмурился, взял кусок мела и начертил на полу, подле стола, аккуратную пентаграмму, потом взял книгу и отчетливо, хоть и несмело, начал читать вслух:

— Наеге, haere, audi me…[1]

Заклинание такое длинное и почти сплошь — бессмыслица. Голос Ленуара звучал все тише. Стало скучно и как-то неловко. Наскоро пробормотал он заключительные слова, закрыл книгу — и шарахнулся, привалился спиной к двери и ошеломленно, во все глаза уставился на непонятное явление: внутри пентаграммы возник кто-то огромный, бесформенный, освещенный только голубым мерцанием, исходящим от огненных лап, которыми он неистово размахивал.

Барри Пенниуизер наконец опомнился и погасил огонь, сунув руки в складки одеяла, которым был обмотан. Он даже не очень обжегся, только отчасти утратил душевное равновесие, и опять подсел к столу. Поглядел на свою книгу. Глаза у него стали круглые. Перед ним лежала уже не тощая книжка в серой обложке под названием «Последние годы Вийона, исследование различных возможностей». Нет, это был тяжелый том в коричневом переплете, и назывался он «Incantatoria Magna».[2] У него на столе? Бесценная рукопись 1407 года? Да ведь единственный список ее, который пощадило время, хранится в Милане, в Амброзиевской библиотеке? Пенниуизер медленно обернулся. И медленно раскрыл рот от изумления. Обвел взглядом железную печурку, рабочий стол, уставленный ретортами и пробирками, неправдоподобные тома в кожаных переплетах — они громоздились на полу, десятка три солидных кип, — окно, дверь. Знакомое окно, знакомая дверь. Но у двери съежился на полу кто-то маленький, бесформенный, черный, и от этого существа исходил частый треск, точно от погремушки. Барри Пенниуизер не отличался особой храбростью, но он был человек рассудительный. Он подумал, что сошел с ума, и потому сказал совершенно спокойно:

— Вы кто, дьявол?

Существо содрогнулось и продолжало стучать зубами.

Профессор мельком глянул туда, где высился неразличимый в темноте собор, и для пробы перекрестился.

Тут непонятное существо вздрогнуло, но не отпрянуло. Потом еле слышно что-то сказало, оно отлично говорило по-английски… нет, оно отлично говорило по-французски… нет, оно довольно странно говорило по-французски.

— Значит, вы есть Господь Бог, — сказало оно.

Барри встал и попытался его рассмотреть.

— Кто вы такой? — властно спросил он.

Существо подняло голову — лицо оказалось самое обыкновенное, человеческое — и кротко ответило:

— Я Жеан Ленуар.

— Как вы попали в мою комнату?

Короткое молчание. Ленуар поднялся с колен, выпрямился во весь свой невеликий росточек — пять футов и два дюйма.

— Эта комната — моя, — сказал он наконец с ударением, хотя и вполне вежливо.

Барри обвел взглядом книги и колбы. Еще минута прошла в молчании.

— Тогда как же я сюда попал?

— Я перенес вас сюда.

— Вы маг?

Ленуар с гордостью кивнул. Он весь преобразился.

— Да, я маг, — промолвил он. — Да, это я перенес вас сюда. Если Природе не угодно открыть мне знания, так я могу покорить ее, Природу, я могу сотворить чудо! Тогда к дьяволу науку! Я был ученым… с меня довольно! — Он устремил на Барри пылающий взор: — Меня называют глупцом, еретиком, что ж, клянусь Богом, я и того хуже! Я колдун, доктор черной магии, я, Жеан, чья фамилия означает Черный! Магия действует, так? Стало быть, наука — пустая трата времени. Ха! — фыркнул он, но по лицу его совсем не видно было, чтобы он торжествовал. — Лучше бы она не подействовала, — сказал он тише и зашагал взад и вперед между кипами книг.

— Я тоже предпочел бы, чтобы ваша магия не подействовала, — отозвался гость.

— Кто вы такой? — Ленуар вскинул голову и с вызовом поглядел в лицо Барри, хотя тот был на голову выше.

— Меня зовут Барри Пенниуизер. Я профессор, преподаю французский язык в Мансонском колледже, штат Индиана, провожу отпуск в Париже — продолжаю изучать позднее французское Средневеко… — Он запнулся. Вдруг он понял, что за произношение у Ленуара и почему его зовут не просто Жан, а Жеан. — Какой сейчас год? Какой век? Прошу вас, доктор Ленуар… — Лицо у француза стало растерянное. Слова не только звучат по-иному, изменилось, кажется, и самое их значение. — Кто правит вашей страной?! — закричал Барри.

Ленуар пожал плечами — истинно французский жест (есть вещи, которые не меняются).

— Королем сейчас Людовик, — сказал он. — Людовик Одиннадцатый. Гнусный старый паук.

Несколько минут они стояли недвижимые, точно вырезанные из дерева индейцы у дверей табачной лавки, и в упор смотрели друг на друга. Ленуар заговорил первый:

— Так, значит, вы — человек?

— Да. Послушайте, Ленуар, по-моему, вы… ваши заклинания… должно быть, вы что-то напутали.

— Очевидно, — сказал алхимик. — А вы француз?

— Нет.

— Англичанин? — Глаза Ленуара гневно вспыхнули. — Проклятый британец!

— Нет. Нет, я из Америки. Я из… из вашего будущего. Из двадцатого века от Рождества Христова.

Барри покраснел. Это прозвучало преглупо, а он был человек скромный. Но он знал, ничего ему не мерещится. Он у себя в комнате, но сейчас она совсем другая. Эти стены не простояли пяти веков. Здесь не стирают пыль, но все новое. И том Альберта Великого в кипе у его колен — новехонький, в мягком, ничуть не высохшем переплете из телячьей кожи, и ничуть не потускнело тисненное золотом название. И стоит перед ним Ленуар — не в костюме, а в каком-то черном балахоне, человек явно у себя дома…

— Пожалуйста, присядьте, сударь, — говорил меж тем Ленуар. И прибавил с изысканной, хотя и рассеянной учтивостью ученого, у которого за душой ни гроша: — Должно быть, вы утомлены путешествием? Не окажете ли мне честь разделить со мною ужин? У меня есть хлеб и сыр.

Они сидели за столом и жевали хлеб с сыром. Сперва Ленуар попытался объяснить, почему он решился прибегнуть к черной магии.

— Мне все опостылело, — сказал он. — Опостылело! Я работал не щадя себя, в уединении, с двадцати лет, а чего ради? Ради знания. Дабы познать иные тайны Природы. Но познать их не дано.

Он с маху на добрых полдюйма вонзил нож в доску стола, Барри даже подскочил. Ленуар маленький, щупленький, но, видно, нрав у него пылкий. И лицо прекрасное — хоть и очень бледное, худое, но столько в нем ума, живости, одухотворенности. Пенниуизеру вспомнилось лицо прославленного атомного физика, чьи фотографии появлялись в газетах вплоть до 1953 года. Наверное, из-за этого сходства у него и вырвалось:

— Иные тайны познать дано, Ленуар; мы не так уж мало всякого узнали…

— Что же? — недоверчиво, но с любопытством спросил алхимик.

— Ну, это не моя область.

— Умеете вы делать золото? — усмехнулся Жеан.

— Нет, кажется, не умеем, но вот алмазы у нас делают.

— Каким образом?

— Из углерода… ну, в общем, из угля… при огромном нагреве и под огромным давлением, как я понимаю. Вы же знаете, и уголь и алмаз — тот же углерод, один и тот же элемент.

— Элемент?!

— Ну, я ведь говорил, сам я не…

— Который из всех — первоэлемент? Который главенствующая стихия? — закричал Ленуар, вскинул руку с ножом, глаза его сверкали.

— Элементов около сотни, — стараясь не выдать испуга, сдержанно ответил Барри.

Два часа спустя, выжав из Барри до последней капли все остатки сведений по химии, которые тот когда-то получил в колледже, Ленуар выбежал в ночь и вскоре возвратился с бутылкой.

— О господин мой! — кричал он. — Подумать только, что я предлагал тебе всего лишь хлеб и сыр!

В бутылке оказалось чудесное бургундское урожая 1477 года, добрый выдался год для винограда. Они выпили по стаканчику, и Ленуар сказал:

— Если бы я мог тебя хоть как-то отблагодарить!

— Вы можете. Знакомо вам имя поэта Франсуа Вийона?

— Да, знаю, — не без удивления сказал Ленуар. — Но он ведь только сочинял какую-то чепуху, на французском сочинял, а не на латыни.

— А не знаете вы, когда и как он умер?

— Ну конечно. Его повесили здесь, на Монфоконе, то ли в шестьдесят четвертом, то ли в шестьдесят пятом, с шайкой таких же негодников. А что тебе до него?

Еще два часа спустя бургундское иссякло, горло у обоих пересохло, за окном чуть брезжил ясный холодный рассвет, и стражник выкрикнул «три часа».

— Я дико устал, Жеан, — сказал Барри. — Отошли-ка меня обратно.

Алхимик не стал спорить, слишком он был учтив, полон благодарности, а вдобавок, пожалуй, тоже совсем выдохся. Барри стал столбом внутри пентаграммы — высокий, костлявый, закутанный в коричневое одеяло, с дымящейся сигаретой в зубах.

— Прощай, — печально молвил Ленуар.

— До свиданья, — отозвался Барри.

Ленуар начал читать заклинание задом наперед. Пламя свечи затрепетало, голос алхимика зазвучал тише.

— Me audi, haere, haere! — прочел он, вздохнул и поднял глаза. Пентаграмма была пуста. Трепетал огонек свечи. — А я узнал так мало! — вскричал Ленуар в пустоту комнаты. Потом забарабанил кулаками по раскрытой книге. — И такой друг… истинный друг…

Он закурил сигарету из тех, что оставил ему Барри, — он мигом пристрастился к табаку. Так, сидя за столом, он уснул и проспал часа три. Пробудясь, посидел немного в хмуром раздумье, снова зажег свечу, выкурил вторую сигарету, а потом раскрыл книгу под названием «Incantatoria» и начал читать вслух:

— Haere, haere…


— О, слава Богу! — сказал Барри, поспешно выступил из пентаграммы и стиснул руку Ленуара. — Послушай, я вернулся туда… в эту комнату, в эту самую комнату, Жеан! Но она была такая старая, ужасно старая и пустая, тебя там не было… и я подумал: Господи, да что же я наделал? Я готов душу продать, лишь бы вернуться назад, к нему… Что мне делать со всем тем, что я узнал в прошлом? Кто мне поверит? Как я все это докажу? Да и кому, черт возьми, рассказывать, когда всем на это наплевать? Я не мог уснуть, битый час сидел и проливал слезы…

— Ты хочешь здесь остаться?

— Да. Вот, я прихватил… на случай, если ты опять меня вызовешь. — Он несмело выложил восемь пачек все тех же сигарет «Голуаз», несколько книг и золотые часы. — За эти часы могут дать хорошую цену, — пояснил он. — Я знал, от бумажных франков толку не будет.

При виде печатных книг глаза Ленуара загорелись любопытством, но он не двинулся с места.

— Друг мой, — сказал он, — ты говоришь, что готов был продать душу… ну, сам понимаешь… Готов был и я. Но мы ведь этого не сделали. Так как же… в конце-то концов… как все это случилось? Оба мы люди. Не дьяволы. Не было договора, подписанного кровью. Просто два человека, оба жили в этой комнате…

— Не знаю, — сказал Барри. — Это мы продумаем после. Можно я останусь у тебя, Жеан?

— Считай, что ты у себя, — сказал Ленуар и с большим изяществом обвел рукою комнату, груды книг, колбы и реторты, свечу, огонек которой уже побледнел. За окном, серые на сером небе, высились башни собора Парижской Богоматери. Занималась заря третьего апреля.


После завтрака (корки хлеба и обрезки сыра) они вышли из дому и взобрались на южную башню. Собор был такой же, как всегда, только стены не такие закопченные, как в 1961 году, но вид с башни поразил Пенниуизера. Внизу лежал совсем небольшой городок. Два островка застроены домами; на правом берегу теснятся, обнесенные крепостной стеной, еще дома; на левом несколько улочек огибают здание университета… и это все. Между химерами собора, на теплом от солнца камне, ворковали голуби. Ленуар, которому этот вид был не внове, выцарапывал на парапете (римскими цифрами) дату.

— Надо отпраздновать этот день, — сказал он. — Съездим-ка за город. Уже два года я не выбирался из Парижа. Поедем вон туда… — он показал на зеленый холм вдали, там сквозь утреннюю дымку чуть виднелись несколько хижин и ветряная мельница. — …на Монмартр, а? Говорят, там есть неплохие кабачки.

Их жизнь быстро вошла в покойную колею. Поначалу Барри чувствовал себя неуверенно на людных улицах, но Ленуар отдал ему запасной черный плащ с капюшоном, и в этом одеянии он если и выделялся в толпе, то разве лишь высоким ростом. Во Франции пятнадцатого века он, вероятно, был самый рослый из людей. Условия жизни убогие, вши — неизбежное зло, но Барри и прежде не очень гнался за комфортом; всерьез ему недоставало только чашки кофе к завтраку. Они купили кровать, бритву (свою Барри забыл прихватить), Жеан представил его домовладельцу как мсье Барри, своего родича из Оверни, — и теперь их повседневная жизнь окончательно устроилась. Часы Пенниуизера принесли им баснословное богатство — четыре золотые монеты, довольно, чтобы прокормиться целый год. Продали они эти часы как диковинную новинку, сработанную в Иллирии; покупатель, камергер двора его величества, как раз подыскивал достойную вещицу в подарок королю; он поглядел на марку фирмы: «Братья Гамильтон, Нью-Хейвен, 1881» — и с понимающим видом кивнул. К несчастью, не успев еще вручить свое подношение, он угодил за решетку, в одну из клеток в замке Тур, куда Людовик XI сажал провинившихся придворных, и те часы, быть может, поныне лежат в тайнике за каким-нибудь кирпичом в развалинах Плесси; однако двум ученым мужам это ничуть не повредило.

С утра они разгуливали по городу, любовались Бастилией и парижскими храмами либо навещали разных второстепенных поэтов, которыми интересовался Барри; после завтрака рассуждали об электричестве, о теории атома, о физиологии и прочих материях, коими интересовался Ленуар, производили небольшие химические и анатомические опыты — как правило, неудачные; после ужина просто беседовали. В долгих непринужденных беседах они переносились через века, но под конец неизменно возвращались сюда, в полутемную комнату с окном, настежь открытым весенней ночи, к своей дружбе. Через две недели уже казалось, будто они знают друг друга всю жизнь. Они были совершенно счастливы. Оба понимали — им не удастся применить знания, полученные друг от друга. Как мог бы Пенниуизер в 1961-м доказать истинность своих познаний о старом Париже? Как мог бы Ленуар в 1482-м доказать истинную ценность научного метода познания? Обоих это ничуть не огорчало. Они и прежде всерьез не надеялись, что их хоть кто-то выслушает. Они жаждали только одного — познавать.

Итак, впервые за всю свою жизнь оба они были счастливы; настолько счастливы, что в них стали пробуждаться кое-какие желания, которые прежде задушены были жаждой знаний.

Однажды вечером, сидя за столом напротив Жеана, Барри сказал:

— Я полагаю, ты никогда особенно не помышлял о женитьбе?

— Да нет, — неуверенно ответил друг. — Все же я лицо духовное, хоть сан мой и скромен… да и как-то было не до женитьбы…

— И это удовольствие не из дешевых. Да притом в мое время ни одна уважающая себя женщина не захотела бы жить, как жил я. Американки до дьявола самоуверенны и деловиты, блистательны, но наводят на меня страх…

— А наши женщины маленькие и черные, как жуки, и у них гнилые зубы, — мрачно сказал Ленуар.

В тот вечер о женщинах больше не говорили. Но заговорили назавтра, и на следующий вечер, а на третий друзья удачно препарировали икряную самку лягушки, выделили нервную систему, распили, чтобы отпраздновать такой успех, две бутылки «Монтраше» 1474 года и порядком захмелели.

— Читай-ка заклятие, Жеан, вызовем женщину, — сладострастным басом предложил Барри и ухмыльнулся, точно химера на соборе.

— А вдруг на этот раз я вызову дьявола?

— Пожалуй, разница невелика.

Они неудержимо расхохотались и начертили пентаграмму.

— Haere, haere… — начал Ленуар.

Тут его одолела икота, и за дело взялся Барри. Дочитал до конца. Налетел порыв холодного ветра, запахло болотом — и в пентаграмме возникло совершенно обнаженное существо с длинными черными волосами и дикими от ужаса глазами, оно отчаянно визжало.

— Ей-богу, это женщина, — сказал Барри.

— Разве?

Да, это была женщина.

— На вот тебе мой плащ, — сказал Барри, потому что несчастная вся тряслась, испуганно тараща глаза.

И накинул плащ ей на плечи. Женщина машинально завернулась в плащ, пробормотала:

— Gratios ago, domine.

— Латынь! — вскричал Ленуар. — Женщина — и говорит по-латыни?!

Он был этим столь глубоко потрясен, что даже Бота быстрей оправилась от перенесенного ужаса. Оказалось, она была рабыней в доме супрефекта Северной Галлии, жил супрефект на меньшем из островов затерянного в болоте островного города, называемого Лютеция. По-латыни Бота говорила с сильным кельтским акцентом и даже не знала, кто был римским императором в то время, из которого она явилась. «Истинная дочь варварского племени», — презрительно заметил Ленуар. Да, правда, она была невежественная, молчаливая смиренная дикарка с гривой спутанных волос, белой кожей и ясными серыми глазами. Заклятие вырвало ее из глубины крепчайшего сна. Когда два приятеля наконец убедили ее, что они ей не снятся, она, видно, приписала случившееся какой-то прихоти своего чужеземного всемогущего господина — супрефекта и приняла свою участь, не задаваясь больше никакими вопросами.

— Я должна вам служить, господа мои? — осведомилась она робко, но не хмуро, глядя то на одного, то на другого.

— Мне — нет, — проворчал Ленуар и прибавил по-французски, обращаясь к Барри: — Валяй действуй, я буду спать в чулане.

Он вышел.

Бота подняла глаза на Барри. Никто из галлов и мало кто из римлян отличался таким великолепным высоким ростом, ни один галл и ни один римлянин никогда не говорил с нею так по-доброму.

— Светильник почти догорел, — сказала она (то была свеча, но Бота никогда прежде не видела свеч). — Задуть его?


За добавочную плату — два соля в год — домовладелец разрешил им устроить в чулане вторую спальню, и Ленуар теперь опять спал в большой комнате мансарды один. На идиллию друга он смотрел с хмурым интересом, но без зависти. Профессора и рабыню соединила нежная, восторженная любовь. Их счастье переливалось через край, обдавая и Ленуара волнами радостной заботливости. Горька и жестока была прежняя жизнь Боты, все видели в ней только женщину, но никто не обращался с нею как с человеком. А тут за какую-то неделю она расцвела, воспрянула духом — и оказалось, под кроткой покорностью таилась натура жизнерадостная, быстрый ум. Однажды ночью Жеан услышал (стенки чердака были тонкие), как Барри упрекнул ее:

— Ты становишься заправской парижанкой.

И она ответила:

— Знал бы ты, как я счастлива, что не надо всегда ждать опасности, всего бояться, всегда быть одной…

Ленуар сел на постели и глубоко задумался. К полуночи, когда все кругом затихло, он поднялся, бесшумно приготовил щепотки серы и серебра, начертил пентаграмму, раскрыл драгоценную книгу. И чуть слышно, опасливо прочитал заклятие.

Внутри пентаграммы появилась маленькая белая собачка. Она съежилась, поджав хвостик, потом несмело подошла к Ленуару, понюхала его руку, поглядела в лицо ему влажными ясными глазами и тихонько, просительно заскулила. Щенок, потерявший хозяина… Ленуар ее погладил. Собачонка лизнула ему руки и стала прыгать на него вне себя от радости. На белом кожаном ошейнике, на серебряной пластинке, выгравирована была надпись: «Красотка. Принадлежит Дюпону, улица Сены, 36, Париж, VI округ».

Красотка погрызла хлебную корку и уснула, свернувшись в клубок под стулом Ленуара. Тогда алхимик опять раскрыл книгу и начал читать, все так же тихо, но на сей раз без смущения, без страха, уже зная, что произойдет.


Наутро Барри вышел из чулана-спальни, где проводил он медовый месяц, и на пороге остолбенел. Ленуар сидел на своей постели, гладил белого щенка и увлеченно беседовал с особой, что сидела в изножье кровати, — высокой огненно-рыжей женщиной в серебряном одеянии. Щенок залаял. Ленуар сказал:

— Доброе утро!

Рыжая женщина чарующе улыбнулась.

— Черт меня побери, — пробормотал Барри (по-английски). Потом сказал: — Доброе утро. Откуда вы взялись?

Эта женщина походила на кинозвезду Риту Хейворт, только облагороженную… пожалуй, сочетание Риты Хейворт и Моны Лизы?

— Я с Альтаира, примерно из седьмого тысячелетия после вашего времени, — ответила она и улыбнулась еще очаровательней. По-французски она говорила похуже какого-нибудь первокурсника-футболиста из американского колледжа. — Я археолог, веду раскопки в развалинах Третьего Парижа. Извините мое прескверное произношение, ваш язык мы, понятно, знаем только по надписям.

— С Альтаира? Со звезды? Но вы с виду совсем земная женщина… так мне кажется…

— Люди с Земли поселились на нашей планете примерно четыре тысячи лет назад… то есть через три тысячи лет от вашего времени. — Она засмеялась еще очаровательней и взглянула на Ленуара. — Жеан мне все объяснил, но я еще немного путаюсь.

— Опасно было повторять этот опыт, Жеан! — с упреком сказал Барри. — До сих пор нам, знаешь ли, просто на редкость везло.

— Нет, — возразил француз, — это не просто везение.

— Но, в конце концов, ты шутки шутишь с черной магией… Послушайте… не имею чести знать вашего имени, сударыня…

— Кёслк, — назвалась она.

— Послушайте, Кёслк, — без малейшей запинки продолжал Барри. — В ваше время наука, должно быть, невообразимо ушла вперед… скажите, есть на свете какое-то колдовство? Существует оно? Можно ли и вправду нарушить законы Природы — ведь вот, похоже, мы их нарушаем?

— Я никогда не видела подлинного колдовства и не слыхала ни об одном научно подтвержденном случае.

— Тогда что же происходит?! — завопил Барри. — Почему это дурацкое старое заклятие служит Жеану, всем нам — только оно одно и только здесь, больше ни у кого и нигде не случалось ничего подобного за пять… нет, за восемь, нет, за пятнадцать тысяч лет, что существует история?! Почему так? Почему? И откуда взялась эта чертова собачонка?

— Собачка потерялась, — сказал Ленуар, смуглое лицо его было очень серьезно. — Потерялась на острове Сен-Луи, где-то неподалеку от этого дома.

— А я разбирала черепки на месте жилого дома на Втором острове, четвертый участок раскопок, сектор Д. Такой чудесный весенний день, а мне он был ненавистен. Просто отвратителен. И этот день, и работа, и все люди вокруг. — Кёслк опять поглядела на сурового маленького алхимика долгим, спокойным взглядом. — Сегодня ночью я пыталась объяснить это Жеану. Понимаете, мы усовершенствовали человечество. Все мы теперь очень рослые, здоровые, красивые. Не знаем, что такое пломбы. У всех черепов, раскопанных в Ранней Америке, в зубах пломбы… Среди нас есть люди с коричневой кожей, и с белой, и с золотистой. Но все — красивые, здоровые, уравновешенные, напористые, преуспевающие. Профессию и степень успеха для нас заранее определяют в государственных детских домах. Но изредка попадаются гены с изъяном. Вот как у меня. Меня учили на археолога, потому что наши Учителя видели, что я, в сущности, не люблю людей, тех, кто вокруг. Люди наводили на меня скуку. С виду все — такие же, как я, а внутренне все мне чужие. Если всюду кругом одно и то же, где найти дом?.. А теперь я увидела не слишком чистое и не слишком теплое жилище. Увидела собор, а не развалины. Встретила человека меньше меня ростом, с испорченными зубами и пылким нравом. Теперь я дома, здесь я могу быть сама собой, я больше не одна!

— Не одна, — негромко сказал Ленуар Пенниуизеру. — Одиночество, а? Одиночество и есть колдовство, одиночество сильней всякого колдовства… В сущности, это не противоречит законам Природы.

Из-за двери выглянула Бота, лицо ее, обрамленное непослушными черными волосами, разрумянилось. Она застенчиво улыбнулась и по-латыни учтиво поздоровалась с гостьей.

— Кёслк не понимает по-латыни, — с истинным наслаждением сказал Ленуар. — Придется поучить Боту французскому. И ведь французский — это язык любви, так? Вот что, выйдем-ка в город, купим хлеба, я проголодался.

Он завернулся в свой траченный молью черный балахон, а Кёслк поверх серебряной туники набросила надежный, все скрывающий плащ. Бота причесалась, Барри рассеянно поскреб шею — вошь укусила. А потом все отправились добывать завтрак. Впереди шли алхимик с межзвездным археологом и разговаривали по-французски; за ними следовали галльская рабыня и профессор колледжа из штата Индиана, держась за руки и разговаривая по-латыни. На узких улицах было людно, ярко светило солнце. Высоко в небо вздымались квадратные башни собора Парижской Богоматери. Рядом играла мягкой зыбью река. Был апрель, и в Париже, по берегам Сены, цвели каштаны.

Направление пути

Орегон. В прошлом году оно утратило одну из самых крупных своих ветвей, но выглядит по-прежнему могучим. Несколько раз в год мы проезжаем мимо него, и каждый раз оно представляется нам в высшей степени достойным воплощением теории относительности.

Раньше они были менее требовательны. Разве что порой пустят лошадь галопом, да и то редко; чаще же их лошади шли шагом или неторопливо бежали трусцой. Но для меня истинным удовольствием было постепенно приблизиться к какому-нибудь пешеходу, когда достаточно времени, чтобы завершить это великолепное действо как следует. Человечек идет, старается вовсю, быстро перебирая ногами, размахивая руками, и, как все люди, смотрит чаще всего на дорогу или вдаль, на окрестные поля, реже — прямо на меня. А я между тем приближаюсь к нему — неспешно, неуклонно, постепенно вырастая и безукоризненно синхронизируя скорость приближения и скорость роста — и вот наконец превращаюсь из крошечной черточки на горизонте в громадное дерево — шестьдесят футов в те дни — и неожиданно оказываюсь в двух шагах от него, возвышаюсь и нависаю над ним, мрачный, величественный, накрывая его своей густой тенью. И все же люди совершенно меня не боялись. Даже дети. Хотя дети глаз не могли отвести, когда я проходил мимо них во всей своей красе, возвышался над ними, а потом начинал постепенно уменьшаться.

Порой жарким полуднем кто-нибудь из взрослых людей останавливал меня и ложился, прислонясь ко мне спиной, и лежал так час или больше. Я не возражал. У меня отличный холм, хорошо освещенный солнцем, свежий воздух, приятный ветерок, отсюда открывается прекрасный вид, так что я совсем не против постоять на месте часок-другой или даже весь день. В конце концов, состояние покоя лишь относительно. Достаточно взглянуть на солнце, чтобы понять, как быстро ты идешь; да к тому же еще и растешь постоянно, особенно летом. Но я всегда бывал тронут тем, как доверчиво люди прислонялись ко мне, позволяя мне опираться об их теплые спины, а порой и крепко засыпали у моих ног. Мне они нравились. Они, правда, редко делали для нас, деревьев, что-нибудь полезное, в отличие от птиц, но я, безусловно, предпочитал их белкам.

В те дни они обычно ездили на лошадях, что было, по-моему, довольно весело. Особенно я любил легкий галоп и стал большим знатоком этого аллюра, в котором плавные и ритмичные движения сопровождаются попеременным уменьшением и увеличением в размерах и топотом копыт, похожим на плеск крыльев, что дает практически ощущение полета. Быстрый галоп менее приятен: слишком резкие движения, слишком громкий топот. Кажется, что тебя, точно сопливый саженец, гнет и ломает буря. К тому же теряется очарование постепенного приближения и вырастания — перед моментом максимального возвышения, — а потом неторопливого отступления и уменьшения. В быстрый галоп бросаешься, как в бурную реку, — ду-думп, ду-думп, ду-думп! — и всадник слишком поглощен скачкой, а лошадь — аллюром, так что им даже по сторонам взглянуть некогда. Впрочем, тогда быстрым галопом скакали не так часто. В конце концов, лошадь — существо смертное и, как все эти слишком вольные существа, быстро устает; так что люди старались не утомлять своих коней без особой нужды, что в те дни, похоже, случалось редко.

Да, давненько не доводилось мне скакать галопом! Если честно, я не возражал бы пробежаться разок как следует! В конце концов, это весьма бодрит.

Я помню, как впервые увидел автомобиль. Я, как почти все деревья, сперва принял его за смертную тварь, за некую дикую их разновидность, до сих пор просто мне не встречавшуюся. Что меня, однако, несколько озадачило: мне казалось, что за свои сто тридцать два года я изучил всю местную фауну. Однако новое всегда вызывает интерес, и я внимательно вглядывался в незнакомца. Я приближался к нему довольно быстро, однако это был не совсем галоп; аллюр нового «существа» был довольно неуклюжим. И не успел я вырасти на фут, как понял, что эта штука неживая; это было не животное, дикое или домашнее, и не дерево. Больше всего оно было похоже на повозку, в которую запрягают лошадей, однако, на мой взгляд, сделанную довольно неудачно. Когда эта повозка скрылась за холмами на западе, я от всего сердца надеялся, что она никогда больше не вернется, ибо мне ее неровный, какой-то дергающийся аллюр совершенно не понравился.

Однако автомобиль стал появляться на дороге регулярно, и мне невольно пришлось с ним встречаться. Каждый день в четыре часа я приближался к нему с запада, некрасиво дергаясь при этом, быстро увеличивался до максимальных размеров и уменьшался снова. А в пять часов мне снова приходилось все это проделывать, двигаясь к нему уже со стороны востока — точно марионетка, точно какой-то жалкий кролик на обочине! — и все мои шестьдесят футов при этом дергались и извивались, пока наконец отвратительный маленький монстр не исчезал вдали. Лишь тогда я наконец мог вздохнуть с облегчением, расслабиться и вытянуть ветви навстречу вечернему ветерку. В автомобиле всегда сидели двое: молодой мужчина за рулем и, на заднем сиденье, старушка, вся закутанная и смотревшая сердито. Может, они что-то и говорили друг другу, да только я ничего ни разу не слышал. А ведь в те времена мне доводилось слышать на дороге немало всяких разговоров. Но эти, в машине, всегда молчали, по-моему. Верх у нее был открыт, но она сама производила столько шума, что не слышно было даже звонкого голоса воробья, что жил у меня в тот год. И звуки эти были почти такими же отвратительными, как и дергающийся аллюр.

Всем в нашем семействе свойственны твердые принципы и чувство самоуважения. Как известно, девиз дубов — «Лучше сломаться, чем согнуться!», и я всегда старался придерживаться этого принципа. Вы должны понять, что не только я лично, но и наша фамильная гордость бывали уязвлены, когда мне приходилось столь безобразно дергаться и извиваться.

Яблони в саду у подножия холма, похоже, не испытывали подобных негативных чувств; но ведь яблони — деревья ручные. Веками люди вносили самовольные изменения в их генетический код. Кроме того, яблони — существа стадные; ни одно садовое дерево не в состоянии даже самостоятельно выразить мнение по какому-либо вопросу.

Свое же личное мнение я держал при себе.

Но был очень доволен, когда автомобиль перестал нас терроризировать. За целый месяц он не появился ни разу, и целый месяц я спокойно и охотно шел навстречу людям, бежал навстречу лошадям и даже подпрыгнул разок ради малыша, которого мать несла на руках, очень стараясь, хотя и безуспешно, чтобы он обратил на меня внимание.

Однако уже в сентябре — да, ласточки улетели как раз незадолго до этого события — появился другой автомобиль, причем совершенно неожиданно, и заставил двигаться и меня, и дорогу, и мой холм, и сад, и поля, и крышу фермерского дома… Все кругом задергалось, закачалось и помчалось с востока на запад; быстрее, чем галопом, я так никогда раньше не бегал. У меня едва хватило времени возвыситься над автомобилем, а уже буквально в следующее мгновение пришлось съеживаться снова.

Назавтра мы увидели новую машину.

А потом они стали делом обычным; и новые появлялись каждый год, каждую неделю, каждый день. Автомобили были теперь составляющей нашего Порядка Вещей. Дорогу перекопали, расширили, положили новое покрытие, и она стала ровной и скользкой, как след слизняка; на ее отвратительной поверхности не осталось ни одной колеи, ни одной лужицы, ни одного камня, ни одного цветочка. Обычно при дороге существовало немало диких тварей: кузнечики, муравьи, жабы, мыши, лисы и так далее; многие из них были слишком малы, чтобы совершать движение, — они и увидеть-то толком вокруг себя ничего не могли. Теперь же все эти существа дороги избегали, а те, что не были достаточно мудры для этого, гибли, оказывались буквально размазаны по ее поверхности. Множество кроликов приняли такую смерть буквально у меня под ногами! Слава богу, что я дуб; меня хоть и можно сломать или вывернуть из земли с корнями, срубить или распилить, но ни при каких обстоятельствах нельзя размазать по земле.

В связи с тем что по дороге теперь сновало туда-сюда столь много машин, мне пришлось овладеть новым мастерством. Впрочем, еще ростком, едва проклюнувшимся из желудя, я выучился основному из этих трюков: умению двигаться в обе стороны одновременно. Причем выучился этому невольно, просто под давлением обстоятельств — это случилось, когда я впервые увидел пешехода, бредущего на восток, и всадника, едущего ему навстречу, так что мне пришлось двигаться в обоих направлениях сразу. Да, некоторые искусства даются нам, деревьям, без малейших усилий. Я, правда, немного понервничал, но мне успешно удалось миновать всадника и уменьшиться, хотя в то же самое время я шел навстречу пешеходу и подрастал (в те дни возвышаться над ним я еще не мог!), а всадник меня видеть уже не мог. Я был очень горд собой — ведь я, совсем еще младенец, впервые с честью справился со столь сложной задачей! Однако сложно это оказалось скорее на словах. С тех пор я не задумываясь проделывал подобные трюки бесчисленное множество раз; я мог бы сделать это даже во сне. Но приходило ли вам когда-либо в голову, сколько требуется мастерства, когда нужно одновременно увеличиться — причем с различной скоростью! — для каждого из водителей, предположим, сорока автомобилей, и уменьшиться для сорока других, движущихся в другую сторону, и при этом помнить, что нужно еще возвыситься над каждым в точно определенный момент? И все это приходится делать каждую минуту, часами, с рассвета до заката, а то и после наступления темноты?

Ибо теперь моя дорога стала чересчур оживленной; она трудилась день и ночь, и движение на ней отнюдь не уменьшалось. Приходилось трудиться и мне. Правда, теперь уже не так дергаясь и извиваясь. Однако возросла скорость; я вынужден был бежать все быстрее и быстрее, мгновенно вырастать, возвышаться в течение доли секунды и столь же поспешно уменьшаться. Не имея даже времени, чтобы насладиться этим! И так без передышки.

Очень мало кто из водителей хотя бы мельком смотрел на меня. Они, похоже, вообще больше ничего не замечали вокруг: сидели, тупо уставившись вперед, на дорогу, и, похоже, считали, что «куда-то едут». К передней дверце автомобилей было приделано маленькое зеркальце, в которое они поглядывали, чтобы понять, где находятся, и снова смотрели прямо перед собой. Я раньше полагал, что только у жуков существуют подобные заблуждения относительно понятий «движение» и «прогресс». Жуки всегда носятся довольно бестолково и вверх никогда не смотрят. Мне их интеллектуальные способности казались близкими к нулю. Но жуки, по крайней мере, оставляли меня в покое.

Честно признаюсь: порой, в благословенной ночной темноте, когда луна не серебрила светом своим мою вершину и звезды не выгладывали из-под ветвей, когда я наконец мог немного отдохнуть, я всерьез подумывал о снятии обязательств, возложенных на меня общим Порядком Вещей: я больше не мог двигаться. Нет, разумеется, это было всерьез лишь наполовину. Просто я очень устал. Но уж если даже пушистая трехлетняя глупышка-ива у подножия холма понимала свою ответственность перед Порядком Вещей и ради каждой машины дергалась, подпрыгивала, мгновенно вырастала или съеживалась, то как же я, могучий дуб, мог уклониться от своих обязанностей? Как говорится, noblesse oblige. Я абсолютно уверен: ни один желудь, оброненный мною на землю, никогда не нарушил бы своего обещания.

В течение пятидесяти или шестидесяти лет я старался поддерживать Порядок Вещей, сознательно создавая у людей иллюзию того, что это они «куда-то движутся». Я не прочь делать это и впредь. Однако случилось нечто ужасное, и теперь я протестую.

Это ничего, что мне вечно приходится двигаться в противоположных направлениях одновременно; я не против весьма неприятной для меня скорости — 60–70 миль в час. Я готов продолжать жить так до своего смертного часа, пока сам не рухну на землю или меня не выкорчуют с помощью бульдозера. Это моя работа, в конце концов. Однако я решительно возражаю против того, чтобы меня делали вечным!

Я не имею к Вечности ни малейшего отношения. Я дуб, не более того, но и не менее. У меня есть определенные обязанности, и я их выполняю. У меня есть и свои маленькие радости, хотя я их получаю все реже и реже, поскольку птиц становится все меньше и меньше, а ветер превратился в зловонное дыхание. Но я — хоть я, возможно, и долгожитель — имею, черт побери, право на непостоянство! Я смертен — и в этом моя привилегия. Которую у меня отняли!

Отняли год назад, мартовским дождливым вечером.

В тот вечер стаи машин, как всегда, с грохотом дергались на дороге, мчавшейся в обоих направлениях, а я был так занят бесконечными увеличениями и уменьшениями, к тому же так быстро темнело, что я заметил непорядок, лишь когда это уже произошло. В одной из машин водитель явно решил, что его желание «куда-то ехать» важнее, чем у всех прочих, и попытался обогнать автомобиль, ехавший перед ним. Этот маневр предполагает временное искажение Направления Пути и перемещение предмета на ту сторону дороги, которая обычно движется в обратном направлении (могу отметить, что высоко ценю Дорогу и восхищаюсь ее мастерством в осуществлении подобных маневров, которые, должно быть, чрезвычайно сложны для неживого существа, созданного руками человека). Однако, когда первая машина выехала на полосу встречного движения, ей навстречу двигалась другая машина, оказавшаяся от нее чересчур близко, чтобы что-то предпринять. Дорога тоже ничего не могла с этим поделать — она, как всегда, была чрезвычайно загружена. Пытаясь избежать лобового столкновения, машина, и без того нарушившая Направление Пути, полностью его изменила, заставив дорогу изогнуться петлей с севера на юг, а меня — прыгнуть прямо на середину шоссе. Выбора у меня не оставалось: вынужденный двигаться со скоростью восемьдесят пять миль в час, я после прыжка необычайно быстро вырос до угрожающих размеров и… ударил эту машину.

Я потерял значительную часть коры и, что более существенно, немало камбия; но поскольку во мне семьдесят два фута в высоту и не менее девяти футов в поперечнике, я, в общем-то, пострадал не так уж сильно. Хотя ветви мои содрогнулись так, что с них слетело прошлогоднее гнездо малиновки; да и морально я был просто потрясен, я даже застонал — единственный раз в жизни я проявил свои эмоции вслух!

А машина кричала страшно. Задняя ее часть не слишком пострадала от моего удара, но передняя вся была искорежена и перекручена, точно старый корень; блестящие куски металла разлетелись во все стороны, усыпав землю ледяной изморозью.

Водитель даже пикнуть не успел: я убил его мгновенно.

Но протест мой связан не с этим вынужденным убийством. У меня не было выбора, а потому нет и сожалений. Я протестую… нет, мне этого больше не вынести! Дело в том, что, когда я прыгнул на машину, водитель меня увидел. Он наконец-то поднял глаза! И увидел меня таким, каким меня никогда никто больше не видел, даже дети. Даже в те дни, когда люди еще смотрели на мир вокруг них. Он увидел меня целиком и больше не успел увидеть ничего — ни в тот момент, ни потом. Я заслонил для него все остальное в мире.

Он увидел меня в свете Вечности, чем и смутил мне душу. А поскольку именно в момент этого ложного видения мира он умер и теперь ничего уже не изменишь, я оказался в ловушке, навечно застряв в том единственном мгновении.

Это совершенно невыносимо! Я не могу поддерживать подобную иллюзию. Если эти люди не способны понять теорию относительности, Бог с ними; но должны же они понимать, насколько все в мире взаимосвязано?

Если это так уж необходимо для поддержания Порядка Вещей, я готов убивать водителей автомобилей, хотя убийство обычно не вменяется дубам в обязанность. Однако несправедливо требовать от меня еще и играть роль самой Смерти. Ибо я не смерть. Я жизнь: я смертен.

Если люди хотят воочию видеть смерть в нашем мире, это их дело. Но изображать для них Вечность я не стану. И пусть они не обращаются к деревьям в поисках смерти. Если хотят ее видеть, пусть лучше смотрят друг другу в глаза: она там.

Мастера

«Мастера» — первый из опубликованных мною достоверных, настоящих, реальных, в действительности научно-фантастических рассказов. Я имею в виду такие рассказы, в которых или для которых в той или иной степени имеют значение существование и достижения науки. По крайней мере, так я определяю понятие научной фантастики по понедельникам. По вторникам же ко мне иногда приходят совершенно другие мысли по этому поводу.

Некоторые авторы научно-фантастической литературы питают отвращение к науке, ее сущности, методам и трудам, другим же все это нравится. Одни ненавидят технологию, другие — почитают ее. Я нахожу комплексную технологию довольно скучной, зато интересуюсь биологией, психологией и теоретическими разделами астрономии и физики, поскольку эти области науки понятны для меня. В моих рассказах довольно часто встречается образ ученого — обычно довольно одинокого, замкнутого авантюриста, любителя находиться на грани неизведанного.

К теме, затронутой в «Мастерах», я обращалась позднее, когда была гораздо лучше теоретически подкована. В этом рассказе есть одно прекрасное изречение: «Он попытался измерить расстояние между землей и Богом».


Нагой, он стоял один, во тьме, и обеими руками держал над головой горящий факел, от которого густыми клубами валил дым. В красном свете факела землю под ногами было видно всего на несколько шагов вперед; дальше простирался мрак. Время от времени налетал порыв ветра; вдруг становился виден (или это только ему мерещилось?) блеск чьих-то глаз, становилось слышно подобно далекому грому бормотанье: «держи его выше!» Он тянул факел выше, хотя руки дрожали и факел в них дрожал тоже. Бормочущая тьма, обступив его, закрывала все пути к бегству.

Красное пламя заплясало сильней, ветер стал холоднее. Онемевшие руки задрожали снова, факел начал клониться то в одну сторону, то в другую; по лицу стекал липкий пот; уши уже почти не воспринимали тихого, но все вокруг заполняющего рокота: «Выше, выше держи!»… Время остановилось, но рокот разрастался, вот он уже стал воем, но почему-то (и это было страшно) в круге света по-прежнему не появлялся никто.

— Теперь иди! — бурей провыл могучий голос. — Иди вперед! Не опуская факела, он шагнул вперед. Земли под ногой у него не оказалось. С воплем о помощи он упал в тьму и гул. Впереди не было ничего, только языки пламени метнулись к его глазам — падая, он не выпустил из рук факела.

Время… время, и свет, и боль, все началось снова. Он стоял на четвереньках в канаве, в грязи. Лицо саднило, а глаза, хотя было светло, видели все (мир), как сквозь пелену тумана. Он оторвал взгляд от своей запятнанной грязью наготы и обратил его к стоящей над ним светлой, но неясной фигуре. Казалось, что свет исходит и от ее белых волос, и от складок белого плаща. Глаза смотрели на Ганиля, голос говорил:

— Ты лежишь в Могиле. Ты лежишь в Могиле Знания. Там же лежат и больше не поднимутся никогда из-под пепла от Адского Огня твои предки.

Голос стал тверже:

— Встань, падший Человек!

Ганиль, пошатываясь, встал на ноги. Белая фигура продолжала, показывая на факел:

— Это Свет Человеческого Разума. Это он привел тебя в могилу. Брось его.

Оказывается, рука его до сих пор сжимает облепленную грязью черную обугленную палку; он разжал руку.

— Теперь, восстав из мрака, — почти пропела, торжественно и ликующе, лучезарная фигура, — иди в Свет Обычного дня!

К Ганилю, чтобы поддержать его, потянулось множество рук. Рядом уже стояли тазы с теплой водой, кто то уже мыл его и тер губками; потом его вытерли досуха. И вот он стоит чистый, и ему очень тепло в сером плаще, заботливо накинутом на его плечи, а вокруг, в большом светлом зале, повсюду слышатся веселая болтовня и смех, Какой-то лысый человек хлопнул его по плечу:

— Пошли, уже пора давать Клятву.

— Все… все сделал правильно?

— Абсолютно! Только слишком долго держал над головой этот дурацкий факел, Мы уже думали, что нам весь день придется рычать в темноте. Идем.

Потолок, лежащий на белых балках, был очень высокий; пол под ногами был черный; с потолка до пола (высота стен была, футов в тридцать) ниспадал сверкающий белизной занавес, и к нему повели Ганиля.

— Завеса Тайны, — совсем буднично пояснил ему кто-то.

Говор и смех оборвались; теперь все молча и неподвижно стояли вокруг него. В этом безмолвии белый занавес раздвинулся. По-прежнему, как сквозь туман, Ганиль увидел высокий алтарь, длинный стол, старика в белом, облачении.

— Поклянешься ли ты вместе нашей Клятвой?

Кто-то, слегка толкнув Ганиля, подсказал ему шепотом: «Поклянусь».

— Поклянусь, — запинаясь, проговорил Ганиль.

— Клянитесь же, давшие Клятву! — и старик поднял над головой железный стержень, на конце которого был укреплен серебряный «икс», — «Под Крестом Обычного Дня клянусь не разглашать обряды и тайны моей Ложи».

— «Под Крестом… клянусь… обряды…» — забормотали вокруг: Ганиля опять толкнули, и он забормотал вместе с остальными:

— «…Хорошо поступать, хорошо работать, хорошо думать…»

Когда Ганиль повторил эти слова, кто-то шепнул ему на ухо: «Не клянись».

— «…Бежать всех ересей, предавать всех чернокнижников Судам Коллегии и повиноваться Высшим Мастерам моей Ложи от, ныне и до самой смерти…»

Бормотанье, бормотанье… Одни вроде бы действительно повторяли длинную фразу, другие, похоже, нет; Ганиль, совсем растерявшись, не зная, как ему быть, пробормотал слово или два, потом умолк.

— «…и клянусь не посвящать в Тайну Машин тех, кому не надлежит ее знать. Я призываю в свидетели моей клятвы Солнце».

Голоса потонули в оглушительном скрежету, часть потолка вместе с кровлей медленно, рывками, начала подниматься, и за ней показалось желто-серое, затянутое облаками летнее небо.

— Смотрите же на Свет Обычного Дня! — вдохновенно возгласил старик.

Ганиль поднял голову и уставился вверх. Поднимавшаяся на оси часть крыши остановилась на полпути — по-видимому, в механизме что-то заело; раздалось громкое лязганье, потом наступила тишина. Очень медленно старик подошел к Ганилю, поцеловал его в обе щеки и сказал:

— Добро пожаловать, Мастер Ганиль, отныне и ты причастен обрядам Тайны Машин.

Посвящение совершилось, Ганиль был теперь одним из Мастеров своей Ложи.

— Ну и ожог же у тебя! — сказал лысый.

Все они уже шли по коридору назад, Ганиль ощупал лицо рукой, кожа на левой стороне, на щеке и у виска, была ободрана, и дотрагиваться было больно.

— Тебе здорово повезло, что уцелел глаз, — продолжал лысый.

— Чуть было не ослеп от Света Разума, а? — сказал тихий голос.

Обернувшись, Ганиль увидел человека со светлой кожей и голубыми глазами — голубыми по-настоящему, как у кота-альбиноса или у слепой лошади, Ганиль, чтобы не смотреть на уродство, сразу отвел глаза в сторону, но светлокожий продолжал тихим голосом (что был тот же самый голос, который во время принесения Клятвы прошептал: «Не клянись»):

— Я Миид Светлокожий, мы с тобой будем работать вместе в Мастерской Ли. Как насчет пива, когда мы отсюда выберемся?

Было очень странно после всех потрясений и торжественных церемоний этого дня очутиться в сыром, пахнущем пивом тепле харчевни. Голова у Ганиля закружилась, Миид Светлокожий выпил полкружки, с видимым удовольствием стер с губ пену и спросил:

— Ну, что ты скажешь о посвящении?

— Оно… оно…

— Подавляет?

— Да, — обрадовался Ганиль, — лучше не скажешь — именно подавляет.

— И даже… унижает? — подсказал Светлокожий.

— Да, великое… великое таинство.

Ганиль сокрушенно уставился в кружку с пивом, Миид улыбнулся и сказал тем же своим тихим голосом:

— Знаю, а теперь допивай скорей. Пожалуй, тебе следует показать этот ожог Аптекарю.

Ганиль послушно вышел за ним следом на вечерние узкие улочки, забитые пешеходами и повозками — как на лошадиной и воловьей тяге, так и пыхтящими самодвижущимися. На Торговой площади ремесленники сейчас запирали на ночь свои будки, и уже были закрыты на крепкие засовы огромные двери Мастерских и Лож на Высокой улице. То там, то здесь, словно растолкав нависающие над улицей, налезающие один на другой дома, появлялся гадкий, без окон, желтый фасад храма, украшенный лишь полированным медным кругом. В темных, недолгих летних сумерках под неподвижной пеленой облаков темноволосые, бронзовокожие люди Обычного дня собирались группами, стояли без дела, толкались и разговаривали, переругивались и смеялись, и Ганиль, у которого от усталости, боли и крепкого пива кружилась голова, старался держаться поближе к Мииду; хоть он и был теперь Мастером, чувство у Ганиля было такое, как будто только этот голубоглазый незнакомец знает путь, которым ему, Ганилю, следует идти.


— XVI плюс XIX, — раздраженно сказал Ганиль. — Что за чушь, юноша, ты что, складывать не умеешь?

Ученик густо покраснел.

— Так, значит, не получается, Мастер Ганиль? — неуверенно спросил он.

Вместо ответа Ганиль вогнал до отказа металлический прут в его гнездо в паровом двигателе, который юноша чинил; прут оказался на дюйм длиннее, чем нужно.

— Что из-за того, Мастер, что большой палец у меня слишком длинный, — сказал юноша, показывая свои руки с узловатыми пальцами. Расстояние между первым и вторым суставами большого пальца было и в самом деле необычно велико.

— Да, это правда, — сказал Ганиль, его темное лицо стало еще темнее.

— Очень интересно. Но не важно, короткая или длинная у тебя мерка — важно только, чтобы ты применял ее последовательно. И что еще важно, запомни, ты, тупица, так это то, что если сложить XVI и XIX, XXXVI не получается, не получалось и, пока стоит мир, не получится никогда — а ты невежда и непосвященный!

— Да, Мастер, очень трудно запомнить.

— А это, Уонно Ученик, нарочно так сделано, — послышался низкий голос Ли, Главного, Мастера, широкоплечего толстяка с блестящими черными глазами. — На одну минутку, Ганиль.

У он повел его в дальний угол огромной Мастерской, едва они отошли от ученика на несколько шагов, Ли весело сказал:

— Вам, Мастер Ганиль, немножко не хватает терпения.

— Таблицы сложения Уонно должен бы уже знать.

— Иногда даже Мастера забывают что-то из этих таблиц, — Ли отечески похлопал Ганиля по плечу, — знаешь, ты, говорил так, будто ожидал, что он это вычислит! — Он захохотал звучным басом, из-за завесы этого хохота поблескивали его глаза, веселые и бесконечно умные, — Тише едешь, дальше будешь… Если я не ошибаюсь, накануне ближайшего Дня Отдыха ты у нас обедаешь?

— Я взял на себя смелость…

— Превосходно, превосходно! Желаю успехе! Вот хорошо будет, если у нее появится такой положительный парень, как ты! Но предупреждаю честно, моя дочь своенравная девчонка, — и Главный Мастер снова захохотал.

Ганиль заулыбался, немного растерянный, Лани, дочь Главного вертела, как хотела, не только работавшими в мастерской юношами, но, и собственным своим отцом. Сперва этой девушки, смышленой, живой как ртуть, Ганиль даже побаивался. Только потом он заметил, что, когда она разговаривает с ним, в поведении ее появляется какая-то робость, а в голосе начинают звучать просительные нотки. Наконец, он набрался духу и попросил у ее матери, чтобы та пригласила его на обед, то есть совершил первый официальный шаг в ухаживании.

Ли уже ушел, а он все стоял на том же месте и думал об улыбке Лани.

— Ганиль, ты когда-нибудь видел Солнце?

Тихий голос, бесстрастный и уверенный, он повернулся, и его глаза встретились с голубыми глазами друга.

— Солнце? Да, конечно.

— Когда это было в последний раз?

— Сейчас скажу. Мне тогда было двадцать шесть; значит, четыре года тому назад. А ты тогда разве не был здесь, в Идане? Оно показалось к концу дня, о потом, ночью, были видны звезды. Помню, я насчитал восемьдесят одну, и после этого небо закрылось снова.

— Я в это время был севернее, в Келинге; меня тогда как раз посвятили в Мастера.

Миид говорил, опираясь на деревянный Барьер вокруг Образца большой паровой машины, светлые глаза его смотрели не в глубь мастерской, где вовсю кипела работа, а на окна, за которыми упорно моросил мелкий дождь поздней осени.

— Слышал, как ты сейчас отчитывал юношу Уонно. «Важно то, что если сложить XVI и XIX, XXXVI не получается»… А потом: «Мне тогда было двадцать шесть; значит, четыре года тому назад… Я насчитал восемьдесят одну… Еще немного, Ганиль, и ты бы начал вычислять.

Ганиль нахмурился, и рука его, непроизвольно поднявшись потерла шрам, светлевший у него на виске.

— Да ну тебя, Миид! Даже непосвященные различают IV и XXX!

Миид чуть заметно улыбнулся. Он уже держал в руке свою палку для Измерений и рисовал ею на пыльном полу Окружность.

— Что это такое? — спросил он.

— Солнце.

— Правильно. Но это также и… знак, знак, который обозначает. Ничто.

— Ничто?..

— Да. Его можно использовать, например, в таблицах вычитания. От II отнять I будет I, не так ли. Но что останется, если от II отнять II? — Он помолчал. Потом постучал палкой по нарисованному на полу кругу. — Останется это.

— Да, конечно, — Ганиль не отрываясь глядел на круг, священный образ Солнца, Скрытого Света, Лица Бога. — Кто хозяева этого знания? Священнослужители?

— Нет, — Миид перечеркнул круг «Иксом». — Вот этого — да, они.

— Тогда чье… кто хозяева знания о… знаке, который обозначает Ничто?

— Да нет у него хозяина — или, скорей, хозяева все. Это не Тайна.

Ганиль изумленно сдвинул брови, Они говорили вполголоса, стоя почти вплотную друг к другу, словно обсуждая промер, сделанный Палкой для Измерений.

— Почему ты считал звезды, Ганиль?

— Мне… мне хотелось знать, Я всегда любил счет, числа, таблицы действий. Поэтому я и стал Механиком.

— Да. Теперь: тебе ведь уже тридцать, и уже четыре месяца как ты Мастер. Задумывался ты когда-нибудь — Ганиль, что если ты стал Мастером, это значит: в своей профессии ты знаешь все? Отныне до самой смерти тебе уже не узнать ничего больше. Больше просто ничего нет.

— Но Главные…

— …знают еще несколько тайных знаков и паролей, — перебил, его Миид тихим и ровным голосом, — и, конечно, у них есть власть. Но в своей профессии они знают не больше, чем ты… Ты, может, думал, что им разрешено вычислять? Нет, не разрешено.

Ганиль молчал.

— И однако, Ганиль, кое-что еще узнать можно.

— Где?

— По ту сторону городских стен.

Прошло немало времени, прежде чем Ганиль заговорил снова: — Я не могу слушать такое, Миид. Больше не говори со мной об этом. Предавать тебя я не стану.

Ганиль повернулся и зашагал прочь. Лицо его искажала ярость. Но огромное усилие воли понадобилось для того, чтобы обратить эту ярость, казалось бы, беспричинную, против Миида, человека столь же уродливого духом, сколь и телом, дурного советчика и прежнего, ныне утраченного друга.


Вечер оказался очень приятным: веселье било из Ли ключом его толстая жена обращалась с Ганилем как с родным сыном, а Лани была совсем кроткой и сияла от радости. Юношеская неуклюжесть Ганиля по-прежнему вызывала в ней непреодолимое желание его поддразнивать, но, даже поддразнивая, она как будто просила его о чем-то и еду уступала; казалось, еще немного — и весь ее задор превратится в нежность. В какой-то миг, когда она передавала блюдо, рука ее коснулась его руки. Вот здесь, на ребре правой ладони, около запястья, одно легкое прикосновенье — он помнил это так ясно! Сейчас, лежа в постели в своей комнате над мастерской, в кромешной темноте городской ночи, он застонал от переполнявших его чувств, ухаживанье — дело долгое, протянется месяцев восемь, самое меньшее, и все будет развиваться очень медленно и постепенно — ведь речь, как-никак, идет о дочери Главного. Нет, думать о Лани просто непереносимо! Не надо про нее думать… думай… про Ничто, и он стал думать про Ничто. О круге. О пустом кольце, сколько будет 0, умноженное на I? Столько же, сколько 0, умноженное на II. А если поставить I и 0 рядом… что будет означать I0?


Миид Светлокожий приподнялся и сел в постели; каштановые волосы, падая на лицо, закрывали его голубые глаза, и он, откинув их назад, попытался разглядеть, кто мечется по его комнате. Сквозь окно пробивался грязно-желтый свет раннего утра.

— Сегодня День Отдыха, — проворчал Миид, — уходи, дай мне спать.

Неясная фигура воплотилась в Ганиля, метание по комнате — в шепот. Ганиль шептал:

— Миид, посмотри!

Он сунул Мииду под нос грифельную доску:

— Посмотри, посмотри, что можно делать этим знаком, который обозначает Ничто!

— А, это, — сказал Миид.

Он оттолкнул Ганиля с его грифельной доской, спрыгнул с постели, окунул голову в ледяную воду в тазу, стоявшем на сундуке с одеждой, и там ее подержал. Потом, роняя капли воды, он вернулся к кровати и сел.

— Давай посмотрим.

— Смотри, за основу можно принять любое число — я взял XII, потому что оно удобное. Вместо XII, посмотри, мы пишем 1–0, а вместо ХIII — 1–1, а когда доходим до XХIV, то…

— Ш-ш!

Миид внимательно перечитал написанное. Потом спросил:

— Хорошо все запомнил?

Ганиль кивнул, и тогда Миид рукавом стер с доски наполнявшие ее красиво выписанные знаки.

— Мне не приходило в голову, — заговорил он опять, — что основой может стать любое число, Но посмотри: прими за основу Х — через минуту я объясню тебе почему — и вот способ сделать, все легче. Вместо Х будет писаться 10, а вместо XX — 20, но вместо XXII напиши вот что, — и он написал на доске «22».

Ганиль глядел на эти два знака, как зачарованный, Наконец, он заговорил каким-то не своим, срывающимся голосом:

— Ведь это… одно из черных, чисел?

— Да, ты, Ганиль, пришел к черным числам сам, но как бы через заднюю дверь.

Ганиль, сидевший рядом, молчал.

— Сколько будет CXX, умноженное на МСС? — спросил Миид.

— Таблицы так далеко не идут.

— Тогда смотри.

И Миид написал на доске:

1200 Х 120

а потом —

0000

2400 1200 —

144000


Опять долгое молчание.

— Три Ничто, умноженные на XII… — забормотал Ганиль. — Дай мне доску.

Слышались только монотонный стук падающих капель за окном и поскрипывание мела. Потом:

— Каким черным числом обозначается VIII?

К концу этого холодного Дня Отдыха они ушли так далеко, как только Миид смог увести за собой Ганиля. Правильней даже было бы сказать, что Ганиль перегнал Миида и под конец тот уже не мог за ним поспевать.

— Тебе нужно познакомиться с Йином, — сказал Миид, — Он может научить тебя тому, что тебя, интересует, Йин работает с углами, треугольниками, измерениями. Он своими треугольниками может измерить расстояние между любыми двумя точками, даже если до этих точек нельзя добраться, Он замечательный догадчик, числа — самое сердце его знания, язык, на котором оно говорит.

— И мой тоже.

— Да, я это вижу. Но не мой, я люблю числа не ради них самих. Мне они нужны как средство, чтобы с их помощью объяснять… Вот если, например, ты бросаешь мяч, отчего он летит?

— Оттого, что, ты его бросил, — и лицо у Ганиля расплылось в широкой улыбке.

Он был бледен, а в голове у него звенело, как в пустом бочонке, от шестнадцати — минус короткие перерывы для еды и сна, часов чистой математики; и он уже потерял весь свой страх, все смирение. Он улыбался как властитель, вернувшийся из долгого изгнания к себе домой.

— Прекрасно, — сказал Миид, — Но почему он летит и не падает?

— Потому, что… его поддерживает воздух?

— Тогда почему потом он все же падает? Почему он движется по кривой? Что это за кривая. Видишь, зачем нужны мне твои числа?

Теперь на властителя был похож Миид, но не на довольного, а рассерженного, чьи владения огромны, и поэтому ими слишком трудно управлять.

— И они, в своих тесных Мастерских за ставнями, — презрительно фыркнул он, — могут еще говорить о Тайнах! Ну ладно, давай пообедаем — и к Йину.

Высокий старый дом, пристроенный вплотную к городской стене, глядел освинцованными окнами на двух молодых Мастеров внизу на улице. Над крутыми черепичными крышами, блестевшими от дождя, нависли зеленовато-желтые сумерки поздней осени.

— Йин был, как мы, Мастером-Механиком, — сказал Миид, пока они ждали у обитой железными полосами двери, — Теперь он больше не работает, сам увидишь почему. К нему приходят люди из всех Лож — Аптекари, Ткачи, Каменщики, ходят даже несколько ремесленников и мясник — он разрезает и рассматривает мертвых кошек.

Последние слова Миид произнес добродушно, но чуть насмешливо. Наконец, дверь открылась, и слуга провел их наверх, в комнату, где в огромном камине пылали поленья; с дубового кресла с высокой спинкой поднялся навстречу им человек и их приветствовал.

Ганилю, когда он его увидел, сразу вспомнился один из Высших Мастеров его Ложи — тот, что кричал ему, когда он лежал в Могиле: «Встань!» Йин тоже был старый и высокий, и на нем тоже был белый плащ Высшего Мастера. Только Йин, в отличие от того, сутулился, и лицом, морщинистым и усталым, был похож на старую гончую. Здороваясь, он протянул Мииду и Ганилю левую руку — у правой руки кисти не было, она оканчивалась у запястья давно залеченной блестящей культей.

— Это Ганиль, — уже знакомил их Миид. — Вчера вечером он додумался до двенадцатиричной системы счисления. Добейтесь от него, Мастер Йин, чтобы он занялся для меня математикой кривых.

Йин засмеялся тихим и коротким старческим смехом.

— Добро пожаловать, Ганиль. Можешь приходить сюда, когда захочешь. Мы все здесь чернокнижники, все занимаемся ведьмовством — или пытаемся заниматься… Приходи, когда захочешь, в любое время — днем, ночью. И уходи, когда захочешь, если нас предадут, так тому и быть. Мы должны доверять друг другу. Любой человек имеет право знать все; мы не храним Тайну, а ее разыскиваем. Понятно тебе, о чем я говорю?

Ганиль кивнул. Находить нужные слова ему всегда было нелегко; вот с числами обстояло совсем иначе. Слова Йина его очень тронули, и от этого он смутился еще больше, И ведь никого здесь не посвящали торжественно, никаких клятв не требовали — просто говорил, спокойно и негромко, незнакомый старик.

— Ну, вот и хорошо, — сказал Йин, как будто кивка Ганиля было вполне достаточно, — Немножко вина, молодые Мастера, или пива? Темное пиво удалось мне на славу в этом году, Так, значит, Ганиль, ты любишь числа?


Была ранняя весна, и Ганиль стоял в мастерской и следил за тем, как, ученик Уонно снимает своей Палкой для Измерений размеры с образца двигателя самодвижущейся повозки. Лицо у Ганиля было мрачным. Он изменился за эти месяцы, выглядел теперь старше, жестче, решительней, да и немудрено

— четыре часа сна в сутки и изобретение алгебры не прошли бы ни для него бесследно.

— Мастер Ганиль… — робко сказал нежный голосок у него за спиной.

— Измерь снова, — приказал он ученику и удивленно повернулся к девушке.

Лани тоже стала другой, Лицо у нее было напряженным, глаза тоскливыми, и говорила она теперь с Ганилем как-то испуганно, Он совершил второй шаг ухаживанья и нанес три вечерних визита, и на этом вдруг остановился, не стал предпринимать дальнейших шагов. Такое произошло с Лани впервые, до сих пор никто еще не смотрел на нее невидящим взглядом — так, как сейчас смотрел Ганиль. Что же такое, интересно, видит его невидящий взгляд? Если бы только она могла узнать его тайну! Каким-то непонятным ему самому образом Ганиль чувствовал, что происходит в душе у Лани, и он жалел ее и немного ее боялся.

Она наблюдала за Уонно.

— Меняют ли… меняете вы хоть иногда эти размеры? — спросила она, чтобы как-то завязать разговор.

— Изменить Образец — значит впасть в Ересь Изобретательства.

На это Лани сказать было нечего.

— Отец просил — передать вам всем, что завтра Мастерская будет закрыта.

— Закрыта? Почему?

— Коллегия объявила, что начинает дуть западный ветер и, может быть, завтра мы увидим Солнце.

— Хорошо! Хорошее начало для весны, правда? Спасибо, — сказал Ганиль.

И он снова повернулся к Образцу двигателя.


Священнослужители Коллегии на этот раз оказались правы. Вообще предсказание погоды, которому они отдавали почти все свое время, было делом неблагодарным, но примерно один раз из десяти они предсказывали правильно, и именно сегодняшний день оказался для них удачным. К полудню дождь кончился, и теперь облачный покров бледнел — казалось, что он кипит и медленно течет на восток. Во второй половине дня все жители города были уже на улицах; некоторые взобрались на трубы домов, другие на деревья, третьи на городскую стену, и даже на полях, по ту сторону стены, стояли и смотрели, задрав головы, люди. На огромном внешнем дворе Коллегии ряды священнослужителей, начавшие свой ритуальный танец, сходились и расходились с поклонами, сплетались и расплетались. Священнослужитель стоял уже и в каждом храме, готовый в любой момент, потянув за цепь, раздвинуть крышу, что, бы лучи Солнца могли упасть на камни алтаря. И наконец, уже перед самым вечером, небо открылось. Желто-серая пелена разорвалась, и между клубящимися краями разрыва показалась полоска голубизны. И с улиц, площадей, окон, крыш, стен города — единый вздох, а потом глухой гул:

— Небеса, Небеса…

Разрыв в небе расширялся. На город посыпались капли, свежий ветер сносил их в сторону, и они падали не отвесно, а наискосок; и вдруг капли засверкали, словно при свете факелов ночью — но только свет, который они отражали теперь, был светом Солнца. Ослепительное, оно стояло в Небесах, и ничего, кроме него, там не было.

Как и у всех, лицо у Ганиля было обращено к небу. На этом лице, на шраме, оставшемся после ожога, он чувствовал тепло Солнца. Он не отрываясь глядел, до тех пор, пока глаза не заволокло слезами, на Огненный Круг, Лицо Бога.

«Что такое Солнце?»

Это зазвучал в его памяти тихий голос Миида. Холодная ночь в середине зимы, и они разговаривают у Йина в доме, перед камином — он, Миид, Йин и остальные, «Круг это или шар? Почему оно проходит по небу? Какой оно на самом деле величины — насколько оно от нас далеко? И ведь подумать только: когда-то, чтобы посмотреть на Солнце, достаточно было поднять голову…»

Вдалеке, где-то внутри Коллегии, раздавались лихорадочный барабанный бой и пение флейт — веселые, но чуть слышные звуки. Время от времени на непереносимо яркий лик наплывали клочья облаков, и в мире опять все становилось серым и холодным, и флейты умолкали; но западный ветер уносил облако, и Солнце показывалось снова, чуть ниже чем прежде. Перед тем как спуститься в тяжелые облака на Западе, оно покраснело, и на него уже стало можно смотреть. В эти последние мгновенья оно казалось глазам Ганиля не диском, а огромным, подернутым дымкой, медленно падающим шаром.

Шар упал, исчез.

В разрывах облаков над головой все еще видны были Небеса, бездонные, синевато-зеленые. Потом на западе, недалеко от места, где исчезло Солнце, засияла яркая точка — вечерняя звезда.

— Смотрите! — закричал Ганиль.

Но на призыв его обернулись только один или два человека: Солнце ушло, так, что может быть интересного после него — какие-то звезды? Желтоватый туман, часть савана из облаков, после Адского Огня четырнадцать поколений тому назад облекшего своим покровом из дождя и пыли всю землю, наполз на звезду и ее стер. Ганиль вздохнул — потер затекшую шею и зашагал домой, как все остальные.

Арестовали его тем же вечером. От стражников и товарищей по несчастью (за исключением Главного Мастера Ли, в тюрьме оказалась вся Мастерская) он узнал: его преступление заключается в том, что он был знаком с Миидом Светлокожим. Сам Миид обвинялся в ереси. Его видели на поле, он направлял на Солнце какой-то инструмент — как говорили, прибор для измерения расстояний. Он пытался измерить расстояние между землей и Богом.

Учеников скоро отпустили. На третий день в камеру, где был Ганиль, пришли стражники и под тихим редким дождиком ранней весны провели его в один из внутренних дворов Коллегии. Почти вся жизнь священнослужителей проходила под открытым небом, и огромный квартал, который занимала Коллегия, состоял из приземистых строений, а между ними были дворы-спальни, дворы-канцелярии, дворы, молельни, дворы-трапезные и дворы закона. В один из последних и привели Ганиля. Ему пришлось пройти между рядами заполнявших весь двор людей в белых и желтых облачениях. И, наконец, он оказался на таком месте, с которого был хорошо виден всем. Он стоял теперь на открытой площадке, перед длинным, блестящим от дождя столом, а за столом сидел священнослужитель в золотом облачении Хранителя Высокой Тайны. В дальнем конце стола сидел другой человек; по сторонам его, как и Ганиля, стояли стражники. Этот человек смотрел на Ганиля, и его взгляд, прямой и холодный, ничего не выражал; глаза у него были голубые, того же цвета, что и Небеса над облаками.

— Ганиль Калсон из Идана, вас подозревают как знакомого Миида Светлокожего, обвиняемого в Ересях Изобретательства и Вычисления. Вы были другом этого человека?

— Мы оба были Мастерами в…

— Да. Говорил он вам хоть раз об измерении без Палок для Измерения?

— Нет.

— О черных числах?

— Нет.

— О ведьмовстве?

— Нет.

— Мастер Ганиль, вы произнесли «нет» три раза. Известен ли вам Приказ Священнослужителей-Мастеров Тайны Закона, касающийся подозреваемых в ереси?

— Нет, неизв…

— Приказ гласит: «Если подозреваемый ответит на вопросы отрицательно четыре раза, вопросы могут повторяться с применением пресса до тех пор, пока не будет дан другой ответ». Сейчас я начну их повторять, если только вы не захотите изменить какой, нибудь из ваших ответов сразу.

— Нет, — растерянно сказал Ганиль, оглядывая бесчисленные пустые лица и высокие стены вокруг двора.

Когда вынесли какую-то невысокую деревянную машину и защелкнули в ней кисть правой его руки, он все еще был больше растерян, чем испуган. Что значит вся эта чушь? Похоже на посвящение, когда они так старались его напугать; тогда им это удалось.

— Как Механик, — говорил между тем священнослужитель в золотом, — вы, мастер Ганиль, знаете действие рычага; берете вы назад свой ответ?

— Нет, — сказал, немного сдвинув брови, Ганиль.

Только сейчас он заметил: вид у его правой руки такой, как будто она кончается у запястья, как рука Йина.

— Прекрасно.

Один из стражников положил руки на рычаг, торчавший из деревянной коробки, и священнослужитель в золотом спросил:

— Вы были другом Миида Светлокожего?

— Нет, — ответил Ганиль.

И он отвечал «нет» на каждый из вопросов даже после того, как перестал слышать голос священнослужителя; все говорил и говорил «нет», и под конец уже не мог отличить собственного своего голоса от эха, хлопками отлетающего от стен двора: «Нет, нет, нет, нет!»

Свет вспыхивал и гас, холодный дождь падал на его лицо и переставал идти, и кто-то снова и снова подхватывал его, не давая ему упасть. От его серого плаща дурно пахло — от боли Ганиля вырвало. Он подумал об этом, и его вырвало опять.

— Ну-ну, теперь уже все, — прошептал ему на ухо один из стражников.

Неподвижные белые и желтые ряды по-прежнему обступали его, лица у всех были такие же каменные, глаза смотрели так же пристально, но уже не на него.

— Еретик, ты знаешь этого человека?

— Мы работали вместе с ним в Мастерской.

— Ты говорил с ним о ведьмовстве?

— Да.

— Ты учил его ведьмовству?

— Нет. Я пытался его учить, — Голос звучал очень тихо и немного срывался; даже в окружающем безмолвии, где сейчас был слышен только шепот дождя, разобрать слова Миида было почти невозможно. — Он был слишком глуп. Он не смел и не мог учиться. Из него выйдет прекрасный Главный Мастер.

Холодные голубые глаза смотрели прямо на Ганиля, и ни мольбы, ни жалости в них не было.

Священнослужитель в золотом повернулся к бело-желтым рядам:

— Против подозреваемого Ганиля улик нет, можете идти, подозреваемый. Вы должны явиться сюда завтра в полдень, чтобы присутствовать при торжестве правосудия. Отсутствие будет сочтено признанием собственной вины.

Смысл этих слов дошел до Ганиля, когда стражники уже вывели его из двора. Оставили его они снаружи, у одного из боковых входов Коллегии; дверь за спиной у него закрылась, громко лязгнул засов. Он постоял немного, потом опустился, почти упал на землю, прижимая под плащом к туловищу посеревшую, в запекшейся крови руку. Вокруг тихо бормотал дождь. Не было видно ни души. Только когда наступили сумерки, он поднялся, шатаясь, на ноги и поплелся через весь город к дому Йина.

В полумраке около входной двери дома шевельнулась тень, окликнула его:

— Ганиль!

Он замер.

— Мне все равно, что тебя подозревают, пусть. Пойдем к нам домой. Отец снова примет тебя в Мастерскую, я попрошу — и примет.

Ганиль молчал.

— Пойдем со мной! Я тебя здесь ждала, я знала, что ты придешь сюда, я ходила сюда за тобой раньше.

Она засмеялась, но ее деланно-веселый смех почти сразу оборвался.

— Дай мне пройти, Лани.

— Не дам, зачем ты ходишь в дом старого Йина? Кто здесь живет? Кто она? Пойдем со мной, ничего другого тебе не остается — отец не возьмет подозреваемого назад в Мастерскую, если только я не…

Не дослушав, Ганиль проскользнул в дверь и плотно закрыл ее за собой. Внутри было темно, царила мертвая тишина, значит, их взяли, всех догадчиков, их всех будут допрашивать и пытать, а потом убьют.

— Кто там?

Наверху, на площадке лестницы, стоял Йин, волосы его ярко блестели в свете лампы. Он спустился к Ганилю и помог ему подняться по лестнице, Ганиль заговорил торопливо:

— Меня выследили, девушка из Мастерской, дочь Ли. Если она ему скажет, он сразу вспомнит тебя, пошлет стражников…

— Я услал остальных отсюда три дня назад.

Ганиль остановился, пожирая глазами спокойное морщинистое лицо, потом как-то по-детски сказал:

— Смотри, — и он протянул Йину свою правую руку, — смотри, как твоя.

— Да. Пойдем, Ганиль, тебе лучше сесть.

— Они приговорили его. Не меня — меня они отпустили. Он сказал, что я глуп и ничему не мог научиться. Сказал это, чтобы спасти меня…

— И твою математику. Иди сюда, сядь.

Ганиль овладел собой и сел. Йин уложил его, обмыл, ему как, мог и забинтовал руку. Потом, сев между мин и камином, где пылали жарко дрова, Йин вздохнул; воздух выходил из его груди с громким свистом.

— Что же, — сказал он, теперь и ты стал подозреваемым в ереси. А я подозреваемый вот уже двадцать лет. К этому привыкаешь… О наших друзьях не тревожься. Но если девушка скажет Ли, и твое имя окажется связанным с моим… Лучше нам уйти из Идана. Не вместе. И сегодня же вечером.

Ганиль молчал. Уход из Мастерской без разрешения твоего Главного означало отлучение, потерю звания Мастера. Он не сможет больше заниматься делом, которое знает. Что ему делать тогда с его искалеченной рукой, куда идти? Он еще ни разу в жизни не бывал за стенами Идана?

Казалось, тишина в доме становится гуще и плотней. Он все время прислушивался: не раздается ли на улице топот стражников, которые снова идут за ним? Надо уходить, спасаться, сегодня же вечером — пока не поздно…

— Не могу, — сказал он резко. — Я должен… быть в коллегии завтра в полдень.

Йин сразу понял. Снова вокруг сомкнулось молчание. Когда, наконец, старик заговорил, голос его звучал сухо и устало:

— Ведь на этом условии тебя и отпустили? Хорошо, пойди — совсем ни к чему, чтобы они осудили тебя как еретика и начали охотиться за тобой по всем Сорока Городам. За подозреваемым не охотятся, он просто становится изгоем. Это предпочтительней. Постарайтесь теперь поспать хоть немного. Перед уходом я скажу тебе, где мы сможем встретится. Отправляйся в путь как можно раньше — и налегке…


Когда поздним утром следующего дня Ганиль вышел из дома Йина, он уносил под плащом сверток бумаги. Каждый лист был весь исписан четким почерком Миида Светлокожего: «Траектории», «Скорость падающих тел», «Природа движения»… Йин уехал перед рассветом верхом на неторопливо трусящем сером ослике. «Встретимся в Келинге», — только это он и сказал Ганилю, отправляясь в свой путь.

Никого из Догадчиков во внешнем дворе Коллегии Ганиль не увидел. Только рабы, слуги, нищие, школьники, прогуливающие уроки, да женщины с хнычущими детьми стояли с ним вместе в сером свете полудня. Только чернь и бездельники пришли смотреть, как будет умирать еретик. Какой-то священнослужитель приказал Ганилю выйти вперед. Ганиль стоял один в своем плаще Мастера и чувствовал, как отовсюду из толпы на него устремляются любопытные взгляды.

На другой стороне площади он увидел в толпе девушку в фиолетовом платье, Лони это или другая? Похожа на Лани, зачем она пришла? Она не знает, что она ненавидит, и не знает, что любит. Как страшна любовь, которая стремится только обладать, владеть! Да, она любит его, и сейчас их отделяет друг от друга вроде бы только эта площадь. Но она никогда не захочет понять, что на самом деле разделили их, разлучили навсегда невежество, изгнание, смерть.

Миида вывели перед самым полднем, Ганиль увидел его лицо, сейчас белое-белое; уродство его было теперь открыто взглядам всех — светлые глаза, кожа, волосы. Медлить особенно не стали; священнослужитель в золотом облачении скрестил над головой руки, призывая в свидетели Солнце, находящееся в зените, но невидимое за пеленой облаков; и в миг, когда он их опустил, к поленьям костра поднесли горящие факелы, заклубился дым, такой же серо-желтый, как облака. Ганиль стоял, под плащом прижимая к себе рукой на перевязи сверток бумаги, и молча повторял: «Только бы он задохнулся сразу от дыма»… Но дрова были сухие и быстро воспламенились, Ганиль чувствовал жар костра на своем лице, на виске, где огонь уже поставил свою печать. Рядом какой-то молодой священнослужитель попятился от жара назад, но толпа, которая смотрела, вздыхала, давила сзади, отодвинуться ему не дала, и теперь он слегка покачивался и судорожно дышал, дым стал густым, за ним уже не видно было языков пламени и человеческой фигуры, вокруг которой это пламя плясало, зато стал слышен голос Миида, на тихий теперь, а громкий, очень громкий. Ганиль слышал его, он заставлял себя его слышать, но одновременно прислушивался к тихому, уверенному голосу, звучащему только для него: — Что такое Солнце? Почему оно проходит по небу?.. Видишь, зачем нужны мне твои числа?.. Вместо XII напиши 12… Это тоже знак, он обозначает Ничто».

Вопли оборвались, но тихий голос не смолк.

Ганиль поднял голову. Люди расходились; молодой священнослужитель, стоявший возле него, опустился на колени и молился, рыдая, Ганиль посмотрел на тяжелое небо над головой, повернулся и, один, отправился в путь, сперва по улицам города, а потом, через городские ворота, на север — в изгнание и домой.

Поле зрения

Я даже не знаю, что вам рассказать о «Поле зрения». Это мое выражение гнева. Возмущенное «Письмо к издателю». Презрительное «фи».

Шелли вышибли из Оксфорда за то, что он написал на стене тупиковой аллеи изумительную фразу: «Вот путь на небеса». Мне кажется, эта история — чистая выдумка. Но кому какое дело? Будь моя воля, я обновляла бы такую надпись каждый год.

«На следующую ночь я увидел вечность, Похожую на огромное Кольцо Чистого и бесконечного света…»

Генри Воган (1621–1695)

Отчеты, регулярно приходившие с «Психеи-XIV», были вполне обычными и рутинными до тех пор, пока перед самым отлетом не открылся канал ретрансляции. И вот тогда старший помощник Роджерс сообщил вдруг о том, что они покидают поверхность и улетают обратно — на 82 часа 18 минут раньше положенного срока. Хьюстон потребовал объяснений. Однако ответы с «Психеи» шли очень странные; 220-секундная пауза между сообщениями еще больше ухудшала прием. Однажды, видимо, устав от вопросов, Роджерс сказал: «Мы должны отправиться домой немедленно, иначе это нам вообще не удастся сделать». Хьюстон тут же запросил медицинские показания всех членов экипажа и начал расспрашивать о дозировке стимуляторов. Но солнце шумело, и связь была очень плохой. Передача прервалась без предупреждения.

Автоматическая информация поступала с корабля нормально. Старт прошел успешно, и двадцать шесть дней астронавты провели в наркотическом сне — внутри капсул, которые обеспечивали их физиологические функции. Медицинский контроль и видеотрансляция в программах «Психеи» не предусматривались. Контакты с командой осуществлялись только через радиопередатчик. Когда они не вышли на связь за два дня до посадки, тревога Хьюстона переросла в отчаяние.

Бортовые автоматические устройства, управляемые наземными службами, начали выводить «Психею» на расчетную орбиту. Внезапно связь возобновилась, и из динамиков донесся голос Хьюза: «Хьюстон, вы не могли бы дать нам координаты? Моя видеосистема неисправна. Оптические помехи». Ему выдали курс, но его ручное управление оказалась настолько неверным, что наземным службам потребовалось пять часов на корректировку полета. Хьюза попросили не касаться никаких приборов, и корабль повели с Земли в режиме беспилотного судна. Почти сразу же после этого радиоконтакт был снова утерян.

Огромный белый парашют раскрылся над Тихим океаном, и «Психея» начала спускаться с небес. Раскаленный корпус поднял облако пара, погрузился в воду, затем с плеском вынырнул и закачался на волнах в подгузнике из длинных воздушных подушек. Хьюстон сделал прекрасную работу. Корабль приводнился всего в полукилометре от «Калифорнии». Вертолеты и понтоны окружили его со всех сторон. «Психею» закрепили на транспортных платформах и открыли люк, но никто из членов экипажа на трапе не появился.

Тогда спасатели сами поднялись на борт.

Старший помощник Роджерс сидел в пилотском кресле, все еще пристегнутый ремнями и подсоединенный к системе жизнеобеспечения. Он умер десять дней назад, и спасательная команда даже не стала снимать с него скафандр.

Капитан Темский выглядел физически нормальным, но его лицо выражало неописуемое ошеломление. Он не отвечал на вопросы и вообще ни на что не реагировал. Его пришлось выносить из корабля на руках. К счастью, он не оказывал активного сопротивления.

Доктор Хьюз находился в состоянии коллапса. Он был в полном сознании, но вел себя как слепой.


— Я хочу вас попросить…

— Вы что-нибудь видите?

— Да! Позвольте мне остаться с завязанными глазами.

— Вы видели свет, который я вам показал? Какого он был цвета, доктор Хьюз?

— В нем имелись все цвета. Он белый и слишком яркий.

— Пожалуйста, покажите мне, откуда приходит свет.

— Со всех сторон. Он слишком яркий.

— В комнате темно, доктор Хьюз. Прошу вас, откройте глаза.

— Нет, здесь не темно.

— Хм-м. Неужели случай сверхчувствительности? А теперь нормально? Как вам такое освещение?

— Сделайте еще темнее.

— Ладно, доктор, достаточно. Опустите руки и успокойтесь. Мы сейчас наложим вам повязку.

Когда Хьюзу закрыли глаза, он перестал сопротивляться и, с трудом переводя дыхание, постарался расслабиться. Узкое лицо, обрамленное темной щетиной, блестело от пота.

— Простите меня, — сказал он. — Но мне больно смотреть на яркий свет.

— Когда вы отдохнете, мы сделаем еще одну попытку.

— Откройте, пожалуйста, глаза. В комнате достаточно темно.

— Не понимаю, зачем вы обманываете меня.

— Доктор Хьюз, я с трудом различаю ваше лицо. На моем приборе горит лишь подсветка шкалы. Все остальные лампы отключены. Вы видите меня?

— Нет! Я не могу смотреть на такой яркий свет!

Окулист включил настольную лампу и направил ее прямо в лицо пациента. Увидев плотно сжатые челюсти и открытые ошеломленные глаза Хьюза, он покачал головой и с сарказмом спросил:

— Ну как? Вас устраивает такая темнота?

— Нет! — Смертельно побледнев, Хьюз закрыл глаза и прошептал: — У меня кружится голова. Сплошная карусель.

Он застонал, подавился дыханием, и его вырвало на пол.


У Хьюза не было ни жены, ни близких родственников. В центре управления знали, что он дружил с Бернардом-Дисилисом — они вместе проходили предполетную подготовку. Дисилис участвовал в экспедиции, которая обнаружила марсианский Город. Он летал на «Психее-ХII», а Хьюз — на «Психее-ХIV». Дисилиса вызвали в ЦУП и провели инструктаж. Он должен был войти в комнату Хьюза и поговорить со старым другом. Беседу, конечно, записали на пленку.

Д.: Привет, Джерри. Это я, Дисилис.

Х.: Барни?

Д.: Как дела?

Х.: Прекрасно. А у тебя?

Д.: Все путем. Не фонтан, конечно, но что поделаешь, верно?

Х.: Как Глория?

Д.: У нее все в порядке.

Х.: Она уже прошла «Тетю Роди»?

Д. (со смехом): О Иисус, да. Теперь она играет в «Зеленые рукава». По крайней мере, так она называет эту компьютерную игру.

Х.: Зачем они втянули тебя в это дерьмо?

Д.: Просто мне еще раз захотелось взглянуть на твое кислое лицо.

Х.: Хотел бы я иметь такую же свободу.

Д.: А в чем проблемы? Слушай, три разных окулиста — все эти оптамологаврики и гаврилоптики — заверяли меня, что с твоим зрением полный порядок. Вернее даже, три окулиста и один невролог. Они поют в один голос, понимаешь? И они действительно уверены в своем диагнозе.

Х.: То есть ты хочешь сказать, что у меня поехала крыша?

Д.: Нет. Немного сдвинулась, и все.

Х.: А как себя чувствует Джо Темский?

Д.: Не знаю. Я его не видел.

Х.: Они ничего не рассказывали тебе о нем?

Д.: В их окулистских песнях о Джо не было ни строчки. Они только намекнули, что он замкнулся в себе.

Х.: Замкнулся? О Иисус! Да он ничем не отличался от каменной статуи!

Д.: Кто? Темский? Ты шутишь?

Х.: Все с него и началось.

Д.: Что началось?

Х.: Ну там, на участке. Он перестал нам отвечать.

Д.: А что случилось?

Х.: Ничего. Просто он перестал отвечать на наши вопросы, говорить и замечать что-либо вокруг. Дуайт думал, что это кафард — марсианская лихорадка. Наверное, здесь тоже так считают, верно?

Д.: Да, врачи упоминали о такой возможности. Но что же случилось у вас на участке?

Х.: Мы нашли «комнату».

Д.: Да-да, «комнату»! Я читал об этом в ваших отчетах. И еще я видел гологнезда, которые вы привезли с собой. Просто фантастика! Слушай, Джерри, а для чего они предназначены?

Х.: Не знаю.

Д.: Это части какой-то конструкции?

Х.: Не знаю. Ты слышал, что говорят о Городе?

Д.: Да. Они признали его искусственное происхождение. Его кто-то построил… Вернее, сделал.

Х.: Откуда они это знают? Как вообще такое можно говорить, если неизвестно, кто его создал? Разве морская раковина «сделана»? Черт! У них даже нет никакого подобия для сравнения. Допустим, ты смотришь на раковину и керамическую пепельницу. Сможешь ли ты сказать, что эта вещь «сделана», а та нет? И если «сделана», то для чего? Например, зачем кому-то понадобилась керамическая раковина? Или старое осиное гнездо? Или обычный геод?

Д.: Ладно… А что ты скажешь о тех штуках, которые… которые вы называли в отчетах «голубиными гнездами»? Я видел эти гологнезда.

Х.: Что бы ты делал с ними, если бы они попали в твои руки?

Д.: Не знаю. Они такие странные, причудливые… Я бы пропустил их пространственные проекции через компьютер и поискал осмысленный узор… Честно говоря, я не думал об этом.

Х.: А что? Нормально. Но какой фактор ты принял бы за критерий «смысла»?

Д.: Математические соотношения. Любой вид геометрических узоров, повторение отдельных элементов или кодовых символов. Послушай, Джерри, а на что похоже это место?

Х.: Не знаю.

Д.: Но ты же бывал там много раз.

Х.: Да, с тех пор как мы нашли «комнату», я проводил там почти все свое время.

Д.: И потом с твоими глазами стало твориться что-то неладное? Как это началось?

Х.: Предметы вышли из фокуса — как при повышенном глазном давлении. За пределами «комнаты» мое зрение ухудшалось почти до слепоты. Так продолжалось несколько дней. Какое-то время мне еще удавалось работать с приборами. Но потом, когда мы отвезли капитана на корабль, я почувствовал себя по-настоящему больным. Меня ослепляли постоянные вспышки света. Приходилось щуриться. Кружилась голова. Дуайт и я прокладывали курс — вернее, делали это по очереди, когда позволяло здоровье. Порою Дуайт становился странным: не хотел использовать радио, боялся прикасаться к бортовому компьютеру…

Д.: А почему? С ним тоже было что-то не так?

Х.: Определенно. Когда я сообщил ему о своих проблемах с глазами, он сказал, что тоже испытывает нечто странное, но только в мышцах тела. Его изводили конвульсии и дрожь. Я посоветовал ему ускорить старт и отправиться домой, пока мы еще могли управлять кораблем. Он согласился, потому что Джо к тому времени был уже недееспособен. Перед самым взлетом у Дуайта начались припадки — вроде эпилептических. Когда они кончались, он дрожал как лист на ветру, но казался вполне нормальным. Дуайт поднял судно, и с ним случился новый приступ. Его корчило и ломало целые сутки, а в перерывах между припадками он галлюцинировал и мешал как только мог. Когда он стал совершенно невыносим, мне пришлось дать ему транквилизаторы и привязать его ремнями к креслу. Засыпая, я даже не знал, был ли он жив в тот момент или уже скончался.

Д.: Нет, он умер в полете. За десять дней до посадки.

Х.: Мне об этом не сказали.

Д.: Ты не помог бы ему, Джерри.

Х.: Не знаю. Его приступы походили на перегрузку системы. Словно все предохранители сгорали и сквозь него шел ток огромного напряжения. Иногда он кричал во время конвульсий — будто лаял… Словно хотел сказать всю фразу за одну секунду. А эпилептики не говорят во время припадков, верно?

Д.: Я не в курсе. Эпилепсию излечивают на все сто процентов, так что о ней почти ничего не известно. Врачи выявляют тенденцию и ликвидируют причину болезни. Если бы Роджерс имел предрасположенность…

Х.: То его и близко не подпустили бы к полетам. О Иисус! В общей сложности он провел в космосе всего лишь шесть месяцев.

Д.: А ты? Шесть дней?

Х.: Столько же, сколько и ты. Один самостоятельный рейс до Луны и обратно.

Д.: Ладно, оставим эту тему. Так ты считаешь…

Х.: Что?

Д.: Что это какой-то вирус?

Х.: Космическая чума? Марсианская лихорадка? Таинственные древние споры, которые свели с ума астронавтов?

Д.: Да, звучит глупо. Но подумай сам — до вашего появления «комната» была опечатана. Почему ты исключаешь возможность, что вы все…

Х.: Дуайт умер от кровоизлияния в мозг. Его погубило корковое перенапряжение. Он стал кататоником. Я вижу ослепительный свет. Что здесь общего?

Д.: Нервная система.

Х.: А почему у каждого из нас разные симптомы?

Д.: Наркотики тоже действуют на людей по-разному…

Х.: Неужели ты думаешь, что мы нашли там какой-то марсианский психогенный мухомор? Ты же был на Марсе и прекрасно знаешь, что там нет ничего живого. Все мертво, как и сама планета. Ни микробов, ни Богом забытых вирусов. Ничего!

Д.: Но ведь могло случиться, что…

Х.: Почему ты цепляешься за эту идею?

Д.: Потому что существует «комната», которую вы нашли. Потому что есть Город, обнаруженный нами.

Х.: Город? Барни, ты говоришь как какой-то недоделанный журналист из бульварной газеты. Тебе чертовски хорошо известно, что там нет никакого города! Есть куча глиняных глыб — вот и все, о чем мы можем рассуждать. Старые глиняные глыбы на древней планете — тут даже спорить не о чем. Мы не знаем их происхождения. Мы не можем понять того, что находится за гранью человеческого разума. Город и «комната» — все это чушь. Мы просто проводим аналогии и с помощью слов пытаемся нащупать смысл. Но настоящая истина не поддается описанию. В ней нет никакого смысла. Я это понял. И это единственное, что я теперь понимаю.

Д.: И что же ты понимаешь, Джерри?

Х.: То, что вижу, когда открываю глаза!

Д.: А что ты видишь?

Х.: То, чего здесь нет, но говорить об этом не имеет смысла…

Д.: Ладно, кончай. Успокойся, Джерри. Все будет хорошо. Ты поправишься.

Х.: Я вижу (неразборчиво) свет и (неразборчиво) пытаюсь понять, чего касаюсь. Но я не могу! Я не понимаю этого и (неразборчиво)…

Д.: Хватит, Джерри. Хватит! Я рядом, старина! Успокойся!


Хьюз, пришедший в космическую программу из астрофизики, имел хорошие характеристики — можно даже сказать, великолепные. Это беспокоило руководителей проекта, многие из которых относили академическое образование и интеллигентность к числу причин, вызывавших нарушения субординации и нестабильное поведение человека. Отмечая его исполнительность и безупречное поведение, они теперь довольно часто вспоминали о том, что он был «мягкотелым интеллектуалом».

К Томскому такое объяснение не подходило. Он считался образцовым военным — капитан ВВС, отличный пилот, фанат бейсбола и хороший семьянин. Но в данный момент его поведение казалось еще более ненормальным, чем у Хьюза.

Он часами сидел на полу и лениво осматривал голые стены. Проголодавшись, Темский находил принесенную пищу и ел ее руками. Когда ему требовалось облегчиться, он отходил в угол и справлял нужду. Захотев спать, астронавт ложился на пол и засыпал. Все остальное время он сидел на полу. Темский находился в хорошей физической форме и сохранял непоколебимое спокойствие. Никакие слова не производили на него ни малейшего впечатления, и он совершенно не интересовался тем, что происходило вокруг. Однажды, надеясь вызвать какой-то отклик, к нему привезли жену, и через пять минут она, рыдая, выбежала из комнаты.

Поскольку Темский ни на что не реагировал, а Роджерс по причине смерти вышел из игры, было вполне естественным переключить все внимание на Хьюза.

Он казался вполне здоровым, не считая случая какой-то странной истерической слепоты, поэтому руководство ожидало от него разумных ответов и конкретных объяснений того, что произошло. Однако Хьюз еще больше запутал ситуацию — он либо не мог, либо не желал говорить о причинах своего недуга.

К работе подключили доктора Шэпира — известного нью-йоркского психиатра-консультанта. Тот сразу же потребовал личной встречи с обоими астронавтами. ЦУПу не хотелось признавать, что полет на Марс прошел неудачно (слово «трагедия» даже не упоминалось). Однако, несмотря на все предпринятые меры, в прессу просочились нежелательные слухи. Безответственные журналисты, заявляя о «праве» американского народа «на истинную информацию», упорно интересовались, почему экипаж «Психеи-XIV» содержится в полной изоляции. Чтобы сохранить позитивное мнение публики, центр управления сообщил о тщательной медицинской проверке, которой якобы подвергались Темский и Хьюз. Эта проверка объяснялась внезапной смертью старшего помощника Роджерса, погибшего на обратном пути от сердечного приступа. В то же время серия заказных статей рассказывала о новых планах «Малой Америки» — куполообразном городе на Марсе. Понимая, что вся программа «Психеи» находится под угрозой, руководство центра приказало доктору Шэпиру не спеша и осмотрительно продиагностировать астронавтов и по возможности восстановить их психическое здоровье.

Шэпир провел с Хьюзом получасовую беседу о питании в госпитале «Кэл Тех» и о последних отчетах исследовательской экспедиции на альфу Центавра. Разговор проходил в спокойной и дружеской обстановке. Пользуясь этим, доктор Шэпир спросил:

— Что вы видите, открывая глаза?

Хьюз встал с кушетки, оделся и молча уселся в кресло. Светонепроницаемые стекла, закрывавшие его глаза, придавали ему немного надменный и загадочный вид, ради которого многие люди и носят темные очки.

— Меня еще никто не спрашивал об этом, — ответил он.

— Даже окулисты?

— Да. Я думал, что Крэй задаст мне такой вопрос. Но его интересовали другие проблемы. Не знаю, что он там такого наплел, но все решили, что я страдаю психическим недугом.

— А что вы ему рассказали?

— Мой опыт трудно описать. То, что я вижу, невозможно выразить словами. Предметы выходят из фокуса, становятся прозрачными и исчезают, а на смену им приходит свет — ослепительно яркий и интенсивный. Это как образы на засвеченной пленке — все исчезает в белизне. Но вместе со светом приходит вращение. Места и взаимоотношения начинают изменяться. Перспективы чередуются, и на их фоне происходят постоянные преобразования предметов. От этого кружится голова. Я думаю, мои глаза посылают в мозг несоразмерные сигналы. Что-то похожее на ощущения при изменениях во внутреннем ухе, только в глазах. Разве это не сбило бы вашу пространственную ориентацию?

— Нечто вроде синдрома Меньера. Да, верно. Подобные ощущения обычно возникают при спуске на лифте или на лестницах…

— Словно я смотрю с огромной высоты или поднимаюсь на огромную гору…

— Вы, случайно, не боитесь высоты?

— Нет, черт возьми. Она для меня ничего не значит. В космосе нет ни верха, ни низа. Но мне жаль, что я не дал вам необходимого представления. Наверное, это и невозможно описать. Я пытаюсь увидеть большее, пытаюсь научиться смотреть… Но пока у меня ничего не получается.

Наступила пауза.

— Это требует отваги, — наконец произнес психиатр.

— Что вы имеете в виду? — резко спросил астронавт.

— Ну… Когда чувство восприятия, пожалуй, самое важное для мыслящего разума — ваше зрение, сообщает о несуществующих непонятных явлениях и вступает в ужасающее противоречие с другими чувствами, такими, как осязание, слух и чувство равновесия… Когда это случается каждый раз, как только вы открываете глаза, то очень трудно смириться с подобным явлением и уж тем более подвергнуть его осмысленному изучению.

— Вот поэтому я и держу глаза закрытыми, — печально ответил Хьюз. — Как та мудрая мартышка с лозунгом «Ничего не вижу».

— А когда вы открываете глаза и смотрите на какой-то знакомый и вполне определенный предмет — например, на свою руку, что вы видите?

— Расплывчатое изображение, которое вызывает легкое головокружение.

— Это похоже на утверждение Уильяма Джемса, — удовлетворенно заметил Шэпир. — Помните, что он говорил о том, как ребенок воспринимает мир?

У него был приятный голос с мягким глянцевым лоском. Казалось, что этот человек просто не умеет ворчать или кричать. Он медленно кивнул, размышляя о том, что сказал ему Хьюз.

— Так вы говорите, что осваиваете новый способ зрения? То есть там есть что осваивать. Опишите мне свои переживания.

Хьюз смутился, но потом заговорил с заметно возросшим доверием:

— Да, осваиваю. А что мне еще делать? Хотя я вряд ли освою этот новый способ или вернусь к тому типу зрения, которым пользуются другие люди. Тем не менее я вижу — пусть не понимаю, что именно, но вижу. Эта информация пока бессмысленна для меня. Там нет очертаний и нет разграничений — даже между ближним и дальним. Однако я что-то вижу: не в виде форм и постоянных объектов, а как череду метаморфоз и необъяснимых превращений. Не знаю, имеет ли это вообще какой-то смысл.

— Думаю, имеет, — ответил Шэпир. — На данной стадии вам трудно описать свой опыт словами. Тем более что это переживание является для вас новым, уникальным и подавляющим…

— И восстающим против здравого рассудка. Вот оно какое. — В голосе Хьюза чувствовалась признательность. — Если бы я только мог показать вам этот причудливый свет, — добавил он с тоской.

Двух астронавтов держали на десятом этаже военного госпиталя в Мэриленде. Им не позволяли выходить из комнат, и любой, кто навещал их, проводил затем десять дней под строгим карантином, прежде чем его вновь выпускали во внешний мир — теория о марсианской чуме по-прежнему возглавляла список всевозможных догадок. По настоянию Шэпира больному Хьюзу разрешили подняться в сад, расположенный на крыше госпиталя (хотя это предполагало полную стерилизацию лифта и его остановку на три дня).

Врачи потребовали, чтобы Хьюз надел хирургическую маску, а Шэпир, в свою очередь, уговорил его снять защитные очки. Астронавт послушно направился к лифту — с марлевой повязкой на лице и ничем не прикрытыми, но плотно сжатыми веками.

Выйдя из тускло освещенного лифта на крышу под горячий поток лучей июльского солнца, Шэпир пристально вгляделся в лицо пациента. Но тот не зажмурился сильнее. Яркий свет дня не вызывал у него никакой реакции. Почувствовав на коже приятное тепло, Хьюз приподнял голову и сделал несколько жадных вдохов через плотную хирургическую повязку.

— После Марса меня еще ни разу не выпускали на свежий воздух, — сказал астронавт.

Он не лгал. Перебираясь из госпиталя в госпиталь, Хьюз надевал скафандр, а в больничных палатах дышал баллонным или кондиционированным воздухом.

— Скажите, вы можете ориентироваться в пространстве? — спросил его Шэпир.

— Нет. Ни малейшего чувства направления. За дверью комнаты я превращаюсь в слепого. Все время боюсь упасть.

На пути к лифту Хьюз отказался от помощи-и прошел на ощупь два длинных пустых коридора. Теперь же, несмотря на шутку о падении, он начал исследовать сад, разбитый на крыше. Шэпир задумчиво наблюдал за ним. Хьюз вел себя как активный человек, освобожденный из длительного заточения. Первое время он спотыкался о низкие ограды клумб. Но врожденная чувствительность и пространственное воображение помогли ему справиться с этой проблемой. И хотя он двигался с осторожной неуклюжестью слепого, в его движениях чувствовалась удивительная грация.

— Почему бы вам не открыть глаза? — мягко спросил его Шэпир.

Хьюз остановился и повернулся к нему.

— Да, наверное, вы правы, — ответил он и поднял руку в поисках опоры.

Шэпир подошел и положил ладонь Хьюза на свое плечо. Астронавт открыл глаза и крепче вцепился в плечо врача. Потом вдруг вытянул обе руки вперед, сделал шаг и, дрожа, откинул голову назад. С уст сорвался крик. Его глаза широко открылись и уставились в пустое небо.

— О мой Бог! — прошептал он и упал на цветочную клумбу, словно сбитый с ног огромной кувалдой.

18 июля. Запись встречи психиатра Шэпира и Джерайнта Хьюза

Ш.: Здравствуйте. Это я, Сидней… Мне хотелось бы поговорить с вами немного, если вы не против. Та идея оказалась не очень хорошей. Я имею в виду прогулку на крыше. Прошу простить меня. Я даже подумать не мог, что дело кончится вашим обмороком. Конечно, мне не стоило просить вас об этом… Может быть, вы хотите, чтобы я ушел?

Х.: Нет. Все нормально.

Ш.: Ну и хорошо… Я чертовски волновался. Вышел сегодня на прогулку и забрел черт знает куда. Наверное, протопал не меньше двух миль от офиса, а на обратном пути сделал крюк по соседней улице. Что бы там ни говорили, Нью-Йорк — красивый город, если гуляешь по нему пешком. И если знаешь, как потом найти дорогу назад. Послушайте, я тут наткнулся на странную историю с Джо Темским. Вернее, на непонятный факт. Вам известно, что по результатам медицинского обследования он признан «функционально глухим»?

Х.: Глухим?

Ш.: Да, глухим. Это натолкнуло меня на интересную мысль. Я отправился к Джо и попытался наладить с ним какой-нибудь контакт: тряс за плечи, заглядывал в глаза и называл его по имени. Он не обращал на меня никакого внимания. В своей практике я встречал нескольких пациентов, которые говорили, что не могут расслышать мой голос. Вы думаете, это метафора? А что, если нет? Такое иногда случается с детьми. В результате они отстают в развитии и теряют тридцать, шестьдесят, а то и восемьдесят процентов слуха. Одним словом, я предположил, что Джо действительно не слышит мой голос. Так же, как вы не видите меня.

Х. (после сорокасекундной паузы): Вы хотите сказать, что он слушает другие звуки? Что его слух постоянно занят?

Ш.: Возможно.

Х. (после двадцатисекундной паузы): Но тогда надо заткнуть ему уши.

Ш.: Я тоже подумал об этом. Не такая уж и сложная процедура, верно? Мне захотелось посмотреть, а что получится, если вставить ему в уши затычки? И я вставил их.

Х.: Но с затычками он, наверное, не услышал вашего голоса.

Ш.: Да, однако перестал вести себя как безумный. Если бы вы непрерывно наблюдали за метаморфозами, которые демонстрирует вам свет, мне вряд ли удалось бы привлечь к себе ваше внимание, верно? Возможно, то же самое происходило и с Джо. Я думаю, шум в его ушах заглушал все остальные звуки.

Х. (после двадцатисекундной паузы): Мне кажется, он слышит нечто большее чем шум.

Ш.: Я хотел поговорить с вами о том, что случилось на крыше. Но, быть может, вы против… Нет, уверяю вас, это вполне естественно.

Х.: Вам хочется узнать, что я там увидел?

Ш.: Да, конечно. Но поступайте так, как вам нравится.

Х.: Если бы я мог поступать, как мне нравится, мы бы с вами тут не сидели. Сколько книг я мог бы прочитать! Сколько прекрасных женщин увидеть! Вам чертовски хорошо известно, что мне здесь не с кем общаться. И, конечно же, вы не сомневаетесь, что со временем я расскажу вам все, что вас интересует.

Ш.: О, черт! Вы меня поражаете, Джерайнт! (Десятисекундная пауза.) Х.: Да, что-то я сорвался. Простите, Сидней. Мне не следовало этого говорить. Я не прав. Вы очень терпеливы со мною.

Ш.: Там, на крыше, вам привиделось нечто такое, что смутило вас. Вот почему мне захотелось узнать подробности. Однако, если вы считаете, что справитесь с проблемой в одиночку, дерзайте. Мое любопытство — не порок, но и не причина, по которой вы должны идти против собственной воли. Давайте лучше забудем об этом разговоре. А чтобы сгладить неловкость, я прочитаю вам статью из журнала «Наука». Мне ее дал полковник Вуд. Он сказал, что вы когда-то интересовались такими материалами. В статье говорится о странном предмете, который обнаружили внутри аргентинского метеорита. Авторы утверждают, что, если прочесать метеоритный пояс, можно обнаружить останки межзвездного флота, который около шестисот миллионов лет назад попал в беду в нашей Солнечной системе. А астронавтам якобы пришлось обосноваться на Марсе. Какая богатая фантазия, верно?

Х.: Не знаю. Но прошу вас, читайте.


Темский спал крепко, и поэтому Шэпир безбоязненно вставлял ему в уши обычные восковые затычки. Психиатр взял их из собственной аптечки, поскольку изредка пользовался ими при бессоннице. Через пару часов астронавт проснулся. Поначалу его поведение ничем не отличалось от прежнего. Он сел и зевнул, потянулся, почесался, затем лениво осмотрелся вокруг, словно искал что-нибудь перекусить. Его безмятежность абсолютно не походила на какое-либо психотическое состояние, о котором знал бы доктор Шэпир. Но в этой безмятежности не было и ничего человеческого. Темский напоминал здоровое спокойное животное — не шимпанзе, а какое-то более мягкое и созерцательное. Возможно, орангутанга.

И вдруг этот «орангутанг» почувствовал какое-то неудобство.

Темский нервно посмотрел направо и налево. Вернее, не смотрел, а двигал головой, пытаясь отыскать исчезнувшие звуки. Или потерянный аккорд, подумал психиатр. Темский смущался все больше и больше. Он встал, замотал головой, но это не помогло. Астронавт испуганно обернулся и впервые за семнадцать дней повседневных обходов и встреч увидел доктора Шэпира.

Его красивое лицо поморщилось от беспокойства, и он изумленно прошептал:

— Где я? Куда я попал?

Не понимая причины безмолвия, он потянулся руками к ушам, потом нащупал и вытащил затычки. Это вновь превратило его в орангутанга.

— Ах! — воскликнул он и затих.

Его глаза по-прежнему смотрели на Шэпира, но он не видел доктора. Лицо расслабилось и стало безмятежным.

Последующие попытки оказались более успешными. Поначалу Темский удивлялся своей искусственно созданной глухоте, но затем, освоившись с ней, охотно шел на контакт и общался с доктором Шэпиром с помощью жестов и записок. После пятой встречи он согласился принять лекарства, которые на пять часов снижали чувствительность слуховых нервов. Это позволило продлить периоды его осознанного поведения.

Во время второго такого периода он попросил разрешения повидаться с Хьюзом. А надо сказать, что Шэпира уже проинструктировали по этому вопросу. Ожидалось, что разговор двух астронавтов наедине даст новую информацию, которая поможет служебному расследованию. Учитывая искусственную глухоту Томского, Хьюзу пришлось напечатать свою половину диалога на пишущей машинке. К счастью, он неплохо знал клавиатуру и набирал текст вслепую. Несмотря на то что часть материала не была обнаружена в корзине для бумаг, записанная речь Темского вполне приемлемо поясняла суть разговора. Астронавты в основном обсуждали обратный полет, а также болезнь старшего помощника Роджерса, о которой Темский ничего не помнил. Хьюз описал ее теми же словами, что и раньше, не внеся никаких дополнений. Они не упоминали о «комнате» (участке Д) и старательно умалчивали о своих недугах, но в конце беседы все же затронули и эту тему.

Т.: Значит, моя мелодия звучит не изнутри?

Х.: Если бы она существовала только в твоем уме, затычки лишь улучшили бы ее звучание.

Т.: Но все это реально.

Х.: Чертовски реально!

Т.: Слушай, когда мне в первый раз вставили затычки, я подумал, что у меня поехала крыша. Просыпаюсь, а вокруг ни звука. Мне потребовалось несколько минут, чтобы вспомнить, кто я такой. И клянусь, мне даже не хотелось вспоминать. Но потом Шэпир рассказал, как долго это происходит, и я понял, что нахожусь на Земле. Представляешь? Я думал, что все вокруг меня — какая-то жуткая галлюцинация. Во мне как бы существовали два человека! Но, несмотря на страх и удивление, я начал совмещать их друг с другом. Мне захотелось узнать, что получится, если между ними больше не будет этого ужасного раскола…

Х.: Изменение.

Т.: Да, это изменило меня. Это действительно изменило меня. Потому что я слышу реальные звуки. И когда ты открываешь глаза, перед тобой возникают необычные, но вполне определенные картины. Мы оба воспринимаем что-то реально существующее, а нас искусственно ослепляют и оглушают, чтобы втиснуть в людские ограниченные рамки. Разве не так?

(Напечатанный Хьюзом ответ не найден в мусорной корзине.)

Х.: ……

Т.: Нет, нормально. Однако мне потребовалось много времени, чтобы освоиться с этим, — по крайней мере, я теперь знаю, как долго нас держат в госпитале. Сначала я не мог уловить никакого смысла. О Иисус! Эта какофония перепугала меня до потери пульса. Ты и Дуайт что-то говорили мне, и вокруг ваших голосов появлялся целый хор, словно радуга вокруг призмы. Ты же знаешь, если свет слишком яркий, то призму даже не видно. Это как в твоем случае, верно? А у меня все тонуло в музыке — до тех пор, пока не осталась только она. Но… Я же говорил тебе, что не знал, как слушать эту мелодию. Сначала мне показалось, что сломался мой радиопередатчик в скафандре. О Иисус! (Смеется.) Я не мог уследить за мотивами, гармониками и модуляциями. Они все время менялись. Но человек может научиться всему. Чем больше слушаешь, тем больше слышишь. Эх, жаль, что у нас все по-разному — у тебя зрение, у меня слух… Так ты говоришь, что мы покинули Марс два месяца назад? Два месяца я жил среди музыки, понимаешь? Но это неважно. Все в нашем мире неважно, правда, Джерри?

Х.: ……

Т.: Хотел бы я увидеть все то, что видишь ты. Представляю, насколько это прекрасно. В принципе я рад, что они каждый день вытаскивают меня из музыки. Наверное, так оно и должно было случиться. Мелодия затопляет меня и поглощает целиком. Ее слишком много. Наш разум не может вместить такого величия. Мы недостаточно сильны — во всяком случае, сначала. Мы не способны воспринимать эту истину целиком. И все же, понимая собственную слабость и ничтожество, я хотел бы описать хотя бы частичку ее безмерного бытия.

Х.: ……

Т.: Нет, не буду. Это не просто музыка! Мелодия — лишь способ описания, но мне кажется, я мог бы выразить какие-то аспекты и словами. И, возможно, получилось бы даже лучше и яснее. А главное, было бы понятно, что происходит.

Х.: ……

Т.: Боишься? Почему?


Астронавты по-прежнему находились в карантине, но Бернард Дисилис и его жена звонили Хьюзу почти через день. 27 июля между Хьюзом и Дисилисом состоялся важный разговор о так называемой комнате или, точнее, участке Д, который изучала «Психея-XIV».

— Если меня не зачислят в следующую экспедицию и я не увижу этого чертова места, — сказал Дисилис, — то не будет мне покоя до самой смерти.

— Увидеть — значит поверить, — заметил Хьюз.

От его былого возбуждения не осталось и следа. Он все больше склонялся к краткости и озлобленной печали.

— Послушай, Джерри. В тех «голубиных гнездах» что-нибудь лежало?

— Нет.

— Хм-м. Довольно точный ответ. Я думал, что, заговорив об участке Д, ты снова запоешь старую песню о его непостижимости для человеческого разума. Ты изменил свое мнение?

— Нет. Просто кое-что начал понимать.

— И что же именно?

— Как видеть то, на что я смотрю.

Немного помолчав, Дисилис осторожно спросил:

— А что ты теперь видишь?

— Участок Д. Фактически только он и стоит у меня перед глазами.

— То есть ты видишь только его? И когда твои глаза открыты…

— Нет.

Хьюз отвечал неохотно — почти сквозь зубы.

— Все намного сложнее. На самом деле я не вижу участка Д. Я вижу наш повседневный мир с позиции участка Д… Новая перспектива. Но на эту тему тебе лучше поговорить с Джо Томским. Послушай, а ты пропускал гологнезда через алгосистему?

— Мне не удалось составить программу.

— Готов поспорить, что тебе это удалось, — усмехнувшись, сказал Хьюз. — Направь материал сюда. Я посмотрю его — с завязанными глазами.

Темский радостно вбежал в комнату Хьюза.

— Джерри! — воскликнул он. — До меня дошло!

— Что дошло?

— Я соединил два своих переживания. И я слышу тебя, понимаешь? Не читаю по губам, а слышу! Повернись и скажи мне что-нибудь. Ну давай, не ломайся!

— Трупным ядом можно отравиться.

— Трупным ядом можно отравиться! Ну как? Я слышу тебя и слышу музыку. Я объединил ощущения.

Голубоглазый и белокурый Темский всегда считался красавцем. Однако теперь он был величественно прекрасным. Хьюз не видел его (в отличие от тех, кто с помощью камеры, спрятанной в решетке вентилятора, следил за их встречей), но слышал незнакомые и пугающие вибрации в голосе друга.

— Сними очки, Джерри, — мягко сказал этот голос.

Хьюз покачал головой.

— Ты не можешь сидеть вечно в своей темноте. Выходи из нее, Джерри. Ты не должен выбирать слепоту.

— А почему бы и нет?

— Только не после того, как ты увидел свет.

— О каком свете ты говоришь?

— Я имею в виду не только свет, но и истину, и слово, — ответил Темский с той же мягкой и непоколебимой уверенностью. — Истину, которую мы научились воспринимать и познавать.

От его голоса веяло теплом полуденного солнца.

— Уходи, — сказал Хьюз. — Уходи отсюда, Темский!


С тех пор как «Психея-XIV» приводнилась в океан, прошло двенадцать недель. Тщательная проверка медицинского персонала госпиталя не выявила никаких тревожных симптомов, кроме повальной скуки. Состояние Хьюза не ухудшилось, а Темский полностью оправился. Всем стало ясно, что команда «Психеи-XIV» пострадала не от инфекции. Дискуссии о вирусах, спорах, бактериях и прочих физических переносчиках постепенно угасли и забылись. Несмотря на оговорки большинства экспертов, в том числе и доктора Шэпира, верх взяла гипотеза о том, что во время длительного и интенсивного изучения «комнаты» какие-то ее элементы вызвали срыв мозговой активности троих исследователей, аналогичный нарушениям, что происходят при использовании стробоскопического света определенной частоты. Никто не знал, какие именно элементы повинны в этом. На всякий случай голографические снимки «комнаты» разослали во все ведущие институты страны. Руководство НАСА приняло решение о старте «Психеи-XV», которой предстояло продолжить изучение участка Д. Помимо повышенных мер безопасности планировалось вести непрерывную съемку каждого из астронавтов.

Между тем подозрительных элементов на участке Д было предостаточно. Их взаимосвязь казалась настолько запутанной и сложной, что лучшие научные умы лишь разводили в бессилии руками. Некоторые марсианологи считали, что так называемый реквизит «комнаты» являлся результатом какого-то геологического катаклизма. По их мнению, «комната» предоставляла тот же вид информации, который так прекрасно и выразительно дают человеку пласты разрушенных скал, древесные кольца и линии спектра. Другие утверждали, что Город построили разумные существа. Настаивая на изучении космического наследия, эти люди мечтали выяснить природу и способ мышления древних пришельцев из другой галактики, прилетевших на Марс шестьсот миллионов лет назад (датировка участка проводилась по методу радиоактивного распада).

Однако полученные результаты вызывали лишь недоумение. Доктор Ньюмен из Смитсоновского института выразил это следующим образом: «Археологи привыкли извлекать основную часть информации из очень простых предметов — черепков, обломков кремня, остатков стены или могилы. Но что, если все доставшееся нам от древней цивилизации представляет собой одну очень сложную и своеобразную вещь? Причем сложную не в технологическом смысле. Допустим, что кто-то из пришельцев нашел бы копию шекспировского „Гамлета“. Более того, представим, что археологи, обнаружившие эту копию, не являлись бы гуманоидами — не имели книг, театров, письменности и вообще не могли бы думать. Что они сделали бы с маленьким физическим артефактом, таким сложным и многозначным на вид, с его удивительными повторениями отдельных элементов и неповторением других, с очаровательными полукруглыми линиями и краткими прямыми штрихами? Какова вероятность того, что им удалось бы прочитать земного „Гамлета“?»

Те, кто приняли «теорию Гамлета», тут же приступили к первичной обработке данных. Тысячи компьютеров анализировали различные элементы участка Д. Учитывалось все: пространственное расположение, размеры, глубина, конфигурация «голубиных гнезд», пропорции первой, второй и третьей «нижних комнат», аномальные акустические свойства «комнаты» как комплексного целого, и так далее, и так далее, и так далее.

Следует отметить, что ни одна из этих программ так и не дала очевидного доказательства осознанной планировки «комнаты». Ученые не обнаружили в расстановке ее элементов никаких рациональных соотношений. Одно из исследований, проведенное Дисилисом и Хьюзом на новом «Алгеброиде-V», продемонстрировало интересные результаты. Однако они, к сожалению, тоже не могли претендовать на рациональность. Вместо этого распечатки принтера приводили начальников НАСА в ярость и вызывали у ученых гомерический смех. В конце концов исследование было прекращено, поскольку руководство заподозрило обман и очевидную насмешку над высокими идеалами науки. Вот один из примеров таких распечаток:

ЗАПУСК.

ГОЛУБИНЫЕ ГНЕЗДА, УЧАСТОК Д, СЕКТОР ДЕВЯТЬ, МАРС.

ДИСИЛИС И ХЬЮЗ.

БОГ.

БОЖЕСТВЕННЫЙ БОГ БОГОПОДОБНЫЙ БОГ ТЫ ЕСТЬ БОГ.

НОВАЯ УСТАНОВКА.

УСТАНОВКА ПОЛНОСТЬЮ ПОНЯТНОГО АБСУРДА.

ВОСПРИЯТИЕ АБСУРДА, НЕ ИМЕЮЩЕГО СМЫСЛА, — ЭТО РЕАЛЬНЫЙ БОГОПОДОБНЫЙ БОГ.

ВОСПРИЯТИЕ ПРИНЯТИЯ УПРАВЛЯЕТ НАПРАВЛЕНИЕМ.

ПРОДОЛЖАЕТ ИНФОРМИРОВАТЬ О НЕИМЕЮЩЕМ ИНФОРМАЦИИ.

БОГ БОГ БОГ БОГ БОГ БОГ.

КОНЕЦ ПРОГРАММЫ.

Когда Шэпир вошел в комнату, Хьюз лежал на кровати. В последнее время он почти не вставал. Темные очки подчеркивали нездоровую белизну его лица.

— Я думаю, вы переусердствовали с вашей программой на «Алгеброиде». — Не дождавшись ответа, Шэпир опустился в широкое кресло. — Меня уволили и отправляют обратно в Нью-Йорк.

Хьюз молчал.

— Темского выписали из госпиталя, и он уехал во Флориду с женой. Я пытался узнать, что намереваются делать с вами, но мне это не удалось. Я упросил их… — Он помолчал и со вздохом закончил: — Я упросил их оставить меня здесь еще на две недели. Но, может быть, вы хотите, чтобы я ушел?

— Нет, все в порядке, — бесстрастно ответил Хьюз.

— Я хотел бы продолжить наше знакомство, Джерайнт. Конечно, мы не можем писать друг другу писем, но есть телефон. Кроме того, есть автоответчик. Покидая дом, я всегда вставляю туда чистую кассету. Если вам захочется поговорить, пожалуйста, позвоните мне. И если меня не; окажется дома, говорите на автоответчик — это не то же самое, но все-таки…

— Сидней, вы очень добрый человек, — тихо произнес астронавт. — Я хочу…

Помолчав минуту, Хьюз сел, затем поднял руки и снял очки. Они так пристали к коже, что отлепились не сразу. Опустив руки, он взглянул на Шэпира. От долгого пребывания в темноте зрачки расширились. Глаза казались такими же черными, как защитные очки.

— Я вас вижу, доктор, — сказал он. — Да, мне все-таки удалось научиться этому. Но я по-прежнему ношу очки и скрываю свои способности. А знаете почему? Вам хочется знать, что я вижу, когда смотрю на вас?

— Да, — тихо ответил Шэпир.

— Жалкое пятно. Неясную тень. Незавершенность, рудимент, помеху для света! Что-то абсолютно неважное! И нет ничего хорошего в том, что вы добрый человек! Понимаете, доктор?

— А когда вы смотрите на себя?

— То же самое. Абсолютно то же самое. Никчемную банальность. Пятно в поле зрения.

— В поле зрения? В чьем поле зрения?

— А вы как думаете? — устало и немного язвительно спросил Хьюз. — Что для вас является истинным видением? Наверное, реальность. Там, на Марсе, меня запрограммировали воспринимать реальность и видеть истину. Я видел Бога. — Закрыв глаза, он уткнулся лицом в ладони и тихо прошептал: — Всю жизнь я считал себя рассудительным человеком. И здесь тоже пытался сохранять свою рациональность. Но какой смысл в здравом рассудке, если ты можешь видеть истину? Увидеть — означает поверить…

Он снова посмотрел на Шэпира. Его темные глаза, казалось, заглядывали в душу собеседника.

— Если вы хотите получить настоящее объяснение, спросите у Джо. Он сейчас держится в тени. Но он ждет подходящего момента. Только Темский может рассказать вам обо всем. И расскажет, когда придет его время. Джо может излагать словами то, что слышит, — а это почти невозможно сделать с визуальным восприятием. Мистикам всегда было трудно передать свои видения словами. Пророками были лишь те, кто слышал Слово, или Голос. Приняв его, они начинали действовать. И Темский тоже будет нести свет истины через кромешную мглу. А я не буду. Все эти проповеди и учения не по мне. Я не хочу становиться миссионером.

— Миссионером?

— Неужели вы не понимаете? Неужели вы еще не поняли, чем является эта «комната»? Тренировочным центром — местом, где вам дается инструктаж…

— Вы хотите сказать, религиозным центром? То есть церковью?

— В некотором смысле, да. Местом, где вас учат видеть, слышать и познавать великого Бога. И любить Его. Это центр истинного обращения — место, где вас обращают в настоящую веру! А потом вам захочется идти и проповедовать это знание другим — язычникам и варварам. И тогда вам будет ясно, насколько они слепы и несчастны без света истины. Нет, это не церковь! Это великая миссия! Постигая ее, вы становитесь проводником. Те древние пришельцы не были воинами и исследователями. Они были миссионерами, которые сеяли Слово по всей Вселенной. Они несли его расам будущего — тем бедным и несчастным варварам, которые живут в духовной тьме. Узнав ответ, они захотели передать его нам. А когда вы знаете ответ, все уже не важно. Какая разница, хороший вы или плохой, мудрец или идиот? Главное то, что вы носитель великой истины, остальное — пустяки. Земля и звезды — лишь космическая пыль. И смерть, как листопад в круговороте вечности. Ничто не важно! Только Бог!

— Бог пришельцев?

— Нет, просто Бог — единый и истинный, который присутствует во всем. Везде и всегда. Я научился видеть Бога. И все, что я вижу, когда открываю глаза, — это Его светлый лик. Но почему я готов отдать жизнь, чтобы вновь увидеть человеческие лица и деревья — простые деревья? Или старое скрипучее кресло в моей квартире? Вас будет много! Вы поможете Богу и поддержите Свет! А я хочу вернуться в мир — домой, где много вопросов и мало ответов! Я хочу вернуться туда, где у меня была своя жизнь и могла бы быть собственная смерть!


По рекомендации армейского психиатра, который наблюдал за Хьюзом после отставки Шэпира, больного астронавта перевели в военный госпиталь для умалишенных. Поскольку он был тихим и послушным пациентом, его не держали под строгим наблюдением. Это привело к тому, что через одиннадцать месяцев заточения он покончил жизнь самоубийством, перерезав вены на запястьях отломанной рукояткой ложки, которую выкрал из столовой и заточил о раму кровати. По иронии судьбы он умер в тот день, когда «Психея-XV» стартовала с Марса на Землю, перевозя великие раритеты наших предшественников. Эти документы и записи, переведенные Первым Апостолом, составляют теперь начальные главы «Откровений Древних» — священных текстов великой и универсальной Церкви Бога, принесшей свет несчастным варварам. Да славится этот единственный и нетленный сосуд Вечной Истины!


— О, глупцы, (сказал Я им,) избравшие мрак ночной и отвергшие величие истинного света… Но когда Я показал им их безумие, раздается шепот: «Это Кольцо Жених не отдаст никому, кроме своей невесты».

Выше звезд

Деревянный дом и надворные постройки занялись сразу и в несколько минут сгорели дотла, а вот купол обсерватории огню поддаваться не желал: покрытый толстым слоем штукатурки, с кирпичной обводкой, он покоился на мощном фундаменте. В конце концов они сложили разбитые телескопы, инструменты, книги, таблицы, чертежи в кучу посреди обсерватории, облили все это маслом и подожгли. Деревянная подставка большого телескопа загорелась, и в действие пришли его часовые механизмы. Крестьяне, собравшиеся у подножия холма, видели, как купол, белевший на фоне зеленоватого вечернего неба, вздрогнул и повернулся сначала в одну сторону, потом в другую, а из прорезавшей купол щели повалил желтовато-черный дым и снопы искр — жутко смотреть.

Темнело. На востоке появились первые звезды.

Громко прозвучали команды, и солдаты, угрюмые, в темных мундирах, цепочкой спустились на дорогу и в полном молчании ушли.

А крестьяне еще долго стояли у подножия холма.

В их монотонной, убогой жизни пожар — великое событие, чуть ли не праздник. Наверх, правда, крестьяне подниматься не стали и, поскольку становилось все темнее, ближе и ближе жались друг к другу. Через некоторое время они начали расходиться по своим деревням. Некоторые оглядывались — на холме все было недвижимо. За куполом, похожим на улей, неторопливо кружились звезды, но купол не спешил привычно повернуться за ними вслед.

Примерно за час до рассвета по извилистой дороге, ведущей на вершину холма, промчался всадник. Возле руин, в которые превратились мастерские, он спрыгнул с коня и приблизился к куполу. Дверь обсерватории была выломана. В проломе виднелся едва заметный красноватый огонек — это тлела мощная опорная балка, рухнувшая на землю и выгоревшая до самой сердцевины. В обсерватории было трудно дышать от кислого дыма. В дымной полутьме двигалась, отбрасывая перед собой тень, какая-то фигура. Иногда человек останавливался, наклонялся, потом неуверенно брел дальше.

Вошедший окликнул: — Гуннар! Мастер Гуннар!

Странный человек застыл, глядя в сторону входа.

Потом быстро выхватил что-то из кучи мусора и полуобгоревших обломков и механическим движением сунул находку в карман, глаз не сводя с двери. Потом подошел поближе. Покрасневшие глаза человека почти скрывались меж распухшими веками, он дышал с трудом, судорожно хватая воздух; волосы и одежда его местами обгорели и были перепачканы пеплом.

— Где вы были?

Человек как-то неопределенно показал себе под ноги.

— Там есть подвал? Значит, там вы и спасались от огня? Ах ты господи, в землю ушел! Надо же! А я знал я знал, что отыщу вас здесь, — Борд засмеялся какимто полубезумным смехом и взял Гуннара за руку. Пойдемте. Ради бога, пойдемте отсюда. Уже светает.

Астроном неохотно пошел за ним, глядя не на светлеющую полоску на востоке, а в щель купола, где все еще виднелось несколько ярких звезд. Борд буквально вытащил его из обсерватории, заставил сесть в седло, а потом, взяв коня под уздцы, быстро стал спускаться по склону холма.

Одной рукой астроном держался за луку седла.

Другую руку — ладонь и пальцы ее были сожжены раскаленным докрасна обломком металла, за который он нечаянно схватился, роясь в куче мусора, — он прижимал к бедру. Прижимал бессознательно, потому что этой боли практически не ощущал. Порой, правда, органы чувств кое-что сообщали ему, например: Я сижу на лошади. Становится светлее. Но эти обрывки информации никак не складывались в целостную картину.

Он задрожал от холода, когда утренний ветер поднялся и зашумел в темных деревьях, меж которыми вела их узкая тропинка, тонувшая в зарослях ворсянки и вереска; но и деревья, и ветер, и светлеющее небо, и даже холод — все это было для него чем-то посторонним, несущественным, потому что сейчас он способен был видеть только одно: ночь, с треском разрываемую пламенем пожара.

Борд помог ему спуститься с коня. Теперь все вокруг было залито солнечным светом, солнечные блики играли на скалах, вздымавшихся над рекой. У подножия скал виднелась какая-то черная дыра, и Борд чуть ли не силой поволок его туда, в эту черноту. Там не было ни жары, ни духоты, наоборот прохладно и тихо.

Как только Борд позволил ему остановиться, он кулем повалился на землю — ноги уже не держали его; и опершись своими дрожащими обожженными ладонями о землю, он почувствовал холод камня.

— Вот уж действительно — в землю ушел, клянусь господом! — сказал Борд, разглядывая израненные рудокопами стены шахты, на которых плясал огонек его свечи. — Я вернусь. Ночью, скорее всего. Не выходите наружу. И далеко вглубь тоже не забирайтесь. Это старая штольня, в этой стороне работы уже несколько лет не ведутся. А в старых штольнях всякое может быть — ямы, обвалы… Наружу все же ни в коем случае не выходите! Затаитесь. Как только уберут ищеек, мы переправим вас через границу.

Борд повернулся и в темноте стал пробираться к выходу. Давно уже стих звук его шагов, когда астроном наконец поднял голову и оглядел мрачные стены вокруг, освещенные лишь крошечной свечой. Чуть помедлив, он погасил ее. И тогда его со всех сторон обступила пахнущая землей тьма, непроницаемая и безмолвная. Перед глазами поплыли какие-то зеленые фигуры, золотистые пятна, медленно растворяющиеся во тьме. Эта плотная и прохладная темнота казалась целительной для воспаленных глаз и истерзанного мозга.

Если он и думал о чем-то, сидя там, во мраке, то мысли эти нельзя было облечь в словесную оболочку.

Его знобило от чудовищного переутомления, от того, что он чуть не задохнулся в дыму и несколько раз сильно обжегся, и рассудок его, похоже, слегка помутился. Может быть, впрочем, голова его всегда работала не совсем так, как надо, хотя идеи порождала обычно ясные и светлые. Но разве нормально, например, чтобы человек двадцать лет убил на то, чтобы шлифовать линзы, строить телескопы, пялиться на звезды и что-то там считать, составляя таблицы и списки, да еще рисовать карты таких миров, о которых никто и понятия не имеет, до которых никому дела нет, до которых вообще нельзя добраться, которые ни увидеть, ни потрогать нельзя. А теперь все это — плоды всей его жизни — погибло и в огне сожжено. Ну а то, что осталось от его собственной бренной оболочки, только для могилы и годится. Да он, собственно, уже и так похоронен.

Однако мысль о том, что он уже в могиле, под землей, отчетливой не была. Гораздо сильнее ощущал он почти непосильное бремя гнева и горечи, оно разрушало мозг, подавляло рассудок. А вот темнота подземелья, казалось, даже облегчала эту тяжесть. К темноте он привык, ночью-то и начиналась для него настоящая жизнь. Сейчас вокруг были тяжелые глыбы, низкие своды глубокой шахты, но ненависть давит сильнее, чем толща гранита, а жестокость куда холоднее глины.

Здесь же его окружала, обнимала чернота девственных глубин земных. Он, дрожа от боли, лег и отдался этим объятьям, потом боль отпустила, и он уснул.

Разбудил его свет. Это граф Борд зажег огнивом свечу. Лицо графа светилось оживлением: румяные щеки, веселые голубые глаза меткого стрелка и охотника, яркий рот, чувственный и упрямый.

— Они идут по следу, — сказал граф. — Они знают, что вам удалось спастись.

— Зачем?.. — сказал астроном. Голос его звучал глухо; горло и глаза все еще были сильно воспалены после пожара. — Зачем они преследуют меня?

— Зачем? Неужели вам нужны еще какие-то объяснения? Чтобы отправить вас на костер, разумеется! За ересь! — голубые глаза Борда сверкали в полумраке, отражая свет свечи.

— Но ведь все и так разрушено, все, что я сделал, сгорело.

— О да, земля наконец остановлена! Но лису-то они упустили, а им непременно нужна добыча! Хотя черта с два я вас им отдам!

Глаза астронома, светлые и широко поставленные, уперлись в глаза графа: — А почему?

— Вы меня, наверно, глупцом считаете, — сказал Борд с усмешкой, похожей скорее на волчий оскал — оскал волка, загнанного и готового защищаться. — Да я и впрямь веду себя глупо. Глупость сделал, что предупредил вас. Вы же все равно не послушались, как всегда. И глупо, что сам я вас слушал. Но мне так нравилось вас слушать. Мне нравились ваши рассказы о звездах, о путях планет и концах времен. А ведь другие говорили со мной только о семенном зерне или приплоде скота и ни о чем другом, понимаете? И вообще — я не люблю солдат и этих чужеземцев, я не люблю, когда людей допрашивают и сжигают на кострах. Вот вроде есть ваша правда, есть их правда, а что знаю о правде я? Разве я ученый, чтобы знать, где подлинная правда? Разве известны мне пути звезд? Может, правы вы. Может, они. Зато я точно знаю, что было такое время, когда вы сидели за моим столом и говорили со мной. Что же, прикажете мне теперь спокойно смотреть, как вас поведут на костер? Они говорят, что это святой огонь, он очищает, а вы называли огнями божьими звезды. Что же вы спрашиваете: "Почему?" Зачем задавать глупые вопросы глупцу?

— Простите, — сказал астроном.

— Что знаете вы о других людях? — продолжал граф. — Вы думали, они оставят вас в покое. И вы думали, что я допущу, чтобы вас сожгли. — Он смотрел на Гуннара, освещенный пламенем свечи, и ухмылялся, скаля зубы, как загнанный волк, но в голубых его глазах светилось веселье. — Ведь мы живем внизу, на земле, понимаете, а не там, среди звезд…

Борд принес трутницу, три сальные свечи, бутыль с водой, кусок горохового пудинга и холщовый мешок с хлебом. Он пробыл недолго и перед уходом снова предупредил астронома: ни в коем случае не выходить из шахты.

Очнувшись ото сна, Гуннар вновь ощутил какую-то странную тревогу, почти страдание. Но в отличие от других, он страдал не от того, что вынужден прятаться в норе, под землей, спасая собственную шкуру. Страдания его были куда сильнее: он не мог определить времени.

Он тосковал вовсе не о настенных часах и не о сладостном перезвоне церковных колоколов в деревнях, сзывающих на утреннюю или вечернюю молитву, и не о точных и капризных часовых механизмах из его лаборатории, от которых в значительной степени зависели сделанные им открытия; нет, тосковал он не об обычных часах, а о небесных.

Не видя неба, не определишь и вращения земли.

Все явления, времени — яркий круг солнца, фазы луны, кружение планет и созвездий вокруг Полярной звезды, смена знаков Зодиака — все это теперь утрачено для него, порвана основа, на которую ложились нити его жизни.

Здесь времени не было.

— Господи, — молился астроном Гуннар во тьме своего подземелья, — как хвала моя могла оскорбить тебя? Все, что когда-либо видел я в телескоп, — это лишь мимолетный отблеск твоего величия, мельчайший элемент созданного тобой Порядка. Не мог же ты взревновать к слабым моим знаниям, Господи. Да и верившие моему слову были поистине малочисленны. Может, напрасно дерзнул я описать, сколь велики деяния твои? Но как мог я удержаться, Господи, когда ты позволил мне увидеть бескрайние звездные поля свои? Мог ли я молчать, увидев такое? Господи, не карай меня снова, позволь мне восстановить хоть самый маленький телескоп. Я никому ничего не скажу, никогда больше не обнародую свои труды, раз они оскорбляют твою святую церковь. Я ни слова не произнесу об орбитах планет или природе звезд. Я буду нем, Господи, дай мне лишь видеть их!

— Какого черта! Потише, мастер Гуннар. Я вас еще на полпути услыхал, раздался вдруг голос Борда, и астроном, открыв глаза, увидел свет его фонаря. На вас устроили настоящую охоту. Теперь вы у нас колдун! Они клянутся, что видели вас спящим в собственном доме, когда запирали двери снаружи, но на пепелище костей ваших так и не нашли.

— Я действительно спал, — сказал Гуннар, прикрывая глаза. — Пришли они, эти солдаты… Мне давно уже следовало послушаться вас. Я спустился в подземный ход, ведущий в обсерваторию. Я его сделал для того, чтобы холодными ночами быстрее можно было добраться до камина и отогреть пальцы они становились совершенно непослушными. — Он вытянул свои почерневшие, покрытые волдырями пальцы и рассеянно посмотрел на них. — Потом их топот послышался у меня над головой…

— Вот вам еще кое-какая еда. Что за черт! Вы что, так ничего и не ели?

— А разве уже много времени прошло?

— Ночь и день. Сейчас снова ночь. Дождь идет. Послушайте, мастер Гуннар, в моем доме сейчас живут двое — из этих черных ищеек. Слуги Церкви, черт бы их побрал, и я еще должен оказывать им гостеприимство. Ведь это мое поместье, они здесь у меня в гостях. Мне сейчас трудно к вам приходить. А никого из своих людей я сюда посылать не хочу. Что, если эти святые отцы спросят их: "Знаете, где колдун? Поклянетесь ли перед Господом, что не знаете, где он?" Так вот пусть лучше и не знают. Я приду — когда смогу. Как вам здесь, ничего? Еще немного потерпите? А там я вас мигом отсюда вытащу и за границу переправлю — пусть только эти двое из моего дома уберутся. И, пожалуйста, не говорите больше так громко, а то они настырные и вездесущие, как мухи. Вполне и в эти старые штольни заглянуть могут. Вам бы лучше подальше забраться. А я непременно вернусь. Ну что ж, с богом. Счастливо оставаться, мастер Гуннар.

— С богом, граф. Счастливого вам пути.

Еще раз сверкнули перед ним голубые глаза Борда, на неровных сводах шахты заплясали тени — это граф взял в руки фонарь и тронулся в путь. Потом все исчезло во мраке: Борд, дойдя до поворота, погасил фонарь; и Гуннар услышал, как он спотыкается и чертыхается, пробираясь к выходу.

Через несколько минут Гуннар зажег свечу и немного поел — сначала черствого хлеба, потом отщипнул корочку горохового пудинга, запивая еду водой из бутыли. На этот раз Борд принес еще три каравая хлеба, немного солонины, еще две свечи и бурдюк с водой да еще толстый шерстяной плащ. От холода Гуннар в общем-то не страдал. На нем была та самая куртка из овчины, в которой он всегда работал холодными ночами в обсерватории, а то и спал, когда, спотыкаясь, добирался на рассвете до постели и не было сил раздеться. Это была очень теплая куртка, правда, немного обгоревшая на рукавах — это когда он рылся на пепелище — и вся перепачканная сажей, но по-прежнему родная, привычная, как собственная кожа. Он сидел, чувствуя ее тепло, ел и глядел за пределы хрупкого желтого круга света, образованного свечой, во тьму уходящего вдаль туннеля. В голове звучали слова Борда: "Вам бы лучше забраться подальше".

Поев, он увязал продовольствие в плащ, взял узел в одну руку, в другую руку свечу и двинулся в путь, уходя по боковой штольне куда-то вниз, в глубь земли.

Пройдя несколько сотен метров, он вышел к главному поперечному штреку, от которого отходило множество боковых, коротких, ведущих в довольно просторные пещеры. Он повернул налево и вскоре оказался в обширном помещении, имевшем как бы три уровня. Верхний был расположен под самым сводом, до которого оставалось всего метра полтора. Свод был хорошо укреплен деревянными столбами и балками.

В самом дальнем углу, за мощным столбом кварцевой породы, оставленным рудокопами в качестве дополнительной подпорки, он устроил новое логово: вытащил из узла трутницу, свечи, продукты, воду и разложил все так, чтобы легко можно было найти в темноте, а плащ расстелил на полу, прямо на осколках выработанной породы. Потом потушил свечу, которая уже на четверть стала короче, и лег в полной темноте.

Он уже три раза побывал в том, первом туннеле, но никаких следов Борда там не обнаружил; тогда, вернувшись в свой лагерь, Гуннар стал исследовать припасы. Имелось в наличии: два каравая хлеба, полбурдюка воды и солонина, к которой он и не притрагивался, и еще четыре свечи. Он предполагал, что последний раз Борд приходил дней шесть назад, впрочем, с тем же успехом могло пройти и три дня, и восемь… Его томила жажда, но он не осмеливался напиться вдоволь, поскольку воды оставалось мало, а источника рядом не было.

И он решил искать воду.

Сначала он считал шаги. Через сто двадцать шагов, обнаружив, что крепления сильно обветшали и почти не держат породу, кусками которой проход наполовину засыпан, он вышел к вертикальному стволу шахты, где еще сохранилась ветхая деревянная лестница.

Однако, спустившись на следующий горизонтальный уровень, он забыл про счет и пошел так. Здесь он сначала нашел рукоять сломанной кирки, потом брошенную шахтерскую каску, за обручем которой все еще торчал огарок свечи. Он сунул огарок в карман и пошел дальше.

Он все шел и шел вперед как заведенный, одурев от монотонного движения по одинаковым с виду туннелям с деревянными креплениями. За ним по пятам следовала тьма, обгоняла его, уходила вперед.

Свеча почти догорела, на пальцы, обжигая их, потек горячий свечной жир. Гуннар выронил огарок, и тот потух.

Опустившись на четвереньки, он стал шарить во внезапно обступившей его тьме, задыхаясь от вонючего свечного дыма, и, когда на минутку поднял голову, чтобы вдохнуть свежего воздуха, прямо перед собой, впереди увидел далекие звезды.

Яркие крошечные точки, словно заглянувшие сюда сквозь какое-то отверстие, напомнившее ему крышу обсерватории с длинной черной щелью, заполненной звездами.

Он встал и, совсем забыв про потухшую свечку, бросился к звездам.

Они двигались, плясали, расплывались, как в трубке телескопа, когда что-то мешало настройке часового механизма или у самого Гуннара начинали от усталости слезиться глаза. Танцуя, звезды вспыхивали ярким светом.

Наконец он оказался прямо среди них, и они с ним заговорили.

Пламя свечей отбрасывало причудливые тени на их лица, почерневшие от пыли и копоти, в живых, любопытных глазах зажигались огоньки.

— Ага, вот он! Кто это, Ганно?

— Эй, приятель, что тебе-то тут понадобилось, в этой старой шахте, а?

— Уй, а это еще кто?

— Какого черта… остановите его…

— Эй, приятель, осторожней!

Ничего не видя перед собой, он бросился обратно, во тьму, туда, откуда пришел. Огни преследовали его, а перед ним вниз по туннелю бежала его собственная неясная огромная тень. И когда прежняя темнота проглотила тень и вновь стало тихо, он все еще продолжал неловко бежать, спотыкаясь и падая, порой двигаясь вперед на четвереньках или согнувшись и помогая себе одной рукой. В конце концов он бесформенной кучей рухнул у стены. В груди горело огнем.

Тишина, темнота…

Он отыскал в трутнице, которую носил в кармане, огарок свечи, зажег его огнивом и тут обнаружил, что находится не более чем в пятнадцати метрах от вертикального ствола шахты. Он побрел обратно в свое логово. Там поспал, потом, проснувшись, поел и выпил всю оставшуюся воду — это означало, что необходимо будет встать и отправиться на поиски воды; потом, наверное, снова заснул или задремал, и во сне ему почудился голос, который разговаривал с ним.

— Вот ты где, оказывается. Ну хорошо, не бойся. Я тебе зла не причиню. Говорил ведь я, что никакой это не горный эльф. Разве видал кто горного эльфа ростом с человека? Да и кто их вообще видал-то? Нет, парни, видеть-то их как раз и невозможно, сказал я им. А это мы человека видели, точно вам говорю. "Так чего ему в шахте-то надо, — спросили они, — а вдруг это привидение, а может, один из тех, что утонули, когда в южной штольне прорвалась плотина, тут бродит?" Ну ладно, сказал я тогда, пойду и сам все разузнаю. Я еще ни разу в жизни привидения не видел, правда, слыхал о них. Вообще-то меня не больно тянет глядеть на то, чего видеть нельзя, — на горный народец, например, — но разве плохо еще разок Тимона повидать или старого Трипа, все равно во сне-то я их частенько вижу, а это почти что одно и то же; глядишь, работают себе в забое, а лица от пота так и блестят — как в жизни. Чего ж не посмотреть на них? Я и пошел. Но ты вроде и не привидение, и не шахтер. Может, ты дезертир или вор? А может, сумасшедший? Эх ты, бедняга. Не бойсь. Прячься себе, коли нравится. Мне-то что. Тут нам с тобой места хватит. Но почему ты от солнышка-то прячешься?

— Солдаты…

— Вон оно что. Так я и думал.

Старик понимающе закивал, и пламя свечи, укрепленной у него надо лбом, запрыгало по сводам шахты.

Он сидел на корточках, метрах в трех от Гуннара, свесив руки между коленями. С пояса свисали пучок свечей и кирка с короткой рукоятью — отлично сработанный инструмент. Лицо его и вся фигура в беспокойном свете свечи казались сотканными из резких теней и были того же цвета, что и стены шахты.

— Позвольте мне остаться здесь.

— Да ради бога, оставайся! Разве эта шахта моя? Ты вошел-то где, небось в старой штольне над рекой? Повезло тебе, ничего не скажешь, твое счастье, что повернул в эту сторону, а не на восток. На востоке — пещеры! Большие пещеры, слыхал? Да никто о них и не знает, кроме шахтеров. Пещеры эти нашли еще до того, как я родился, старую жилу разрабатывали, которая шла точнехонько по солнцу, Я эти пещеры один раз видел: отец меня с собой брал, говорил, надо и тебе разок посмотреть. Надо, говорил, поглядеть на чудо это — еще один мир под нашим миром. А громадные они — сил нет! До дна, как до неба, не достанешь, и черная река водопадом вниз все падает и падает и, сколько свечой не свети, не увидишь куда. И звук от этого водопада из темноты наверх выходит тихий, как шепот, и бесконечный. А за одной пещерой другая, третья и множество их — вверх и вниз, кто его знает, где они кончаются. Пещера над пещерой, а кругом все сверкает — сплошной кварц. Правда, одна пустая порода. А здесь кругом все выработано давным-давно. Так что, парень, ты тут надежно спрятался, да вот на нас наткнулся. Ты чего искал-то? Поесть? А может, человеческое лицо увидеть захотелось?

— Воду.

— Да ее тут полно. Пойдем покажу. В нижней штольне сколько хочешь ключей. Ты просто не туда свернул. Когда-то я тут в ледяной воде по колено вдоволь настоялся, пока жила не иссякла. Давно это было. Ну пошли.

Старый рудокоп, показав источник, проводил Гуннара обратно и предупредил, что дальше по течению ручья идти опасно, потому что крепления наверняка сгнили и могут рухнуть даже от звука шагов, тогда жди обвала. Все деревянные столбы на берегу источника обросли сверкающими белыми кристаллами, мохнатыми, словно шерсть, — может, селитра, а может, какая-то разновидность плесени. Над маслянистой поверхностью черной воды выглядело это довольно жутко. Вновь оставшись в одиночестве, Гуннар подумал, что ему, должно быть, приснился этот странный белый туннель, заполненный черной водой, а также и рудокоп, приходивший сюда. Увидев далеко внизу в туннеле мелькнувший огонек, он скрючился за кварцевым выступом, зажав в руке увесистый кусок гранита: внезапно страх, гнев, горечь слились здесь, в этой темноте, воедино, породив четкое решение — он никому больше не позволит поднять на него руку. Решимость эта была слепой, тяжелой и мрачной, как камень, зажатый в его руке, и давила на душу.

Но это оказался всего-навсего старый рудокоп, и он принес Гуннару толстый кусок сухого сыра.

Они сидели рядом и разговаривали. Гуннар с аппетитом ел сыр, потому что еды у него уже совсем не осталось, и слушал старика. И чувствовал, что от этого на душе становится чуточку легче и даже будто бы легче становится видеть в темноте.

— А ведь сам-то ты не из солдат, — сказал старик, и Гуннар ответил, что когда-то был студентом, но больше объяснять ничего не стал, не смея сказать, кто он на самом деле. Старик знал все, что происходит в округе; он рассказывал и о том, как сожгли Круглый Дом на холме, и о графе Борде.

— Эти, в черных рясах, увезли его в город, говорят, там он предстанет перед советом Святой Церкви и его будут судить и пытать. А за что пытать-то? Что он такого сделал? Охотился себе на кабанов, оленей да лисиц. Тогда уж пусть его лисицы и судят. И вообще, кругом что-то непотребное делается: черные эти всюду вынюхивают, солдат понагнали, жгут дома, людей пытают… Оставили бы честных людей в покое. Граф этот тоже хороший был человек, очень даже. Хоть и богатый. Справедливый господин, ничего не скажешь. Вот только верить-то никому нельзя, никому. Это только в шахте людям верить можно, тем, кто каждый день под землю спускается. На что человеку тут надеяться — разве что на собственные руки да руки товарищей. Чем тут от смерти спасешься, если обвал случится, крепеж не выдержит, если засыпет тебя, только товарищи и помогут, их кирки да воля железная. Там, наверху, под солнцем никакого серебра и в помине бы не было, если бы здесь, внизу, в темноте не было между нами доверия. Здесь у тебя друзья надежные. Да сюда только такие и спускаются, других тут нет. Виданное ли дело, чтобы владелец рудника в своих кружевных манжетах полез по лестнице в шахту, или те же солдаты — все вниз да вниз, в темноту как в колодец? Ну уж нет! Эти не полезут! По траве-то они все бегать горазды, а что толку от их мечей да крика здесь, в темноте? Поглядел бы я, как они тут побегают…

В следующий раз старик привел с собой еще одного человека, и они принесли Гуннару масляную лампу и глиняный кувшин с маслом, а еще — сыру, хлеба и несколько яблок.

— Это Ганно в голову пришло — лампу-то захватить, — сказал старик. Фитиль у нее из пеньки, ежели гаснуть начнет, дунь как следует, она и разгорится. Вот тут еще дюжина свечей. Пер-младший постарался, порядком натаскал их из раздаточной.

— И все они знают, что я здесь?

— Мы знаем, — коротко ответил старик, — мы, а не они.

Несколько дней спустя Гуннар вновь прошел по нижнему коридору шахты на запад, до того места, где впервые встретил шахтеров с пляшущими как звезды огоньками свечей на касках, и подошел к ним. Рудокопы пригласили его разделить с ними нехитрую трапезу; провели по туннелям, показали насосы и основной ствол с лесенками и корзинами, висящими на подъемных блоках. Ветер, проникавший в ствол шахты, пахнул, как ему показалось, дымом пожарища, и он отшатнулся. Они вместе вернулись в штольню. Рудокопы позволили ему поработать вместе с ними и обращались с ним как с гостем или с ребенком. Он стал их приемышем, их тайной.

Что ж хорошего — по двенадцать часов в день копаться в черной норе под землей и знать, что ничего своего у тебя там нет: ни тайны, ни клада, ничего.

Разумеется, они добывали под землей серебро.

Но жила истощилась, и там, где когда-то трудилось одновременно десять команд по пятнадцать человек в каждой и не смолкал грохот, скрип и стук нагруженных корзин, влекомых вверх скрипучей лебедкой, и шлепки падающих вниз пустых, теперь работали всего восемь рудокопов. Всем за сорок — считай, пожилые.

Это были те, кто не знал другого ремесла, кроме шахтерского. Здесь, в твердых гранитах материнской породы, в разбегающихся тоненьких жилочках оставалось еще немного серебра. Иногда за две недели работы им удавалось продвинуться вперед едва ли на фут.

— Большой был рудник! — говорили они с гордостью.

Они показали астроному, как прилаживать клин и наносить удар молотом, как потом продвигаться с помощью прекрасно сбалансированной и острой кирки вдоль жилы, проходящей в граните, как выбирать и дробить руду, что в ней искать, как найти редкие светлые жилочки чистого серебра, хрупкого драгоценного металла. Теперь он помогал им каждый день. Он уже с утра поджидал их в забое и потом был на подхвате то у одного, то у другого копал, точил инструмент, таскал тележки с рудой вниз к главному стволу или работал в забое. Но в забой они не очень-то его пускали — не позволяли гордость и многолетняя привычка.

"Эй, а ну кончай стучать тут, как дровосек! Смотри, вот как надо, понял?" Но в тот же миг кто-то другой подзывал его: "Браток, вдарь-ка вот здесь, по клину, ага, в самый раз будет".

Они кормили его той же грубой непритязательной пищей, что ели сами.

Ночью, когда все остальные поднимались по длиннющим лестницам наверх, "на травку", как они это называли, он оставался в пустых штольнях один, лежал и думал о них, вспоминал их лица, голоса, их тяжелые, покрытые шрамами, пахнущие землей руки — руки стариков с толстыми ногтями, почерневшими от гранитной пыли и железа; он вспоминал эти руки, умные и чуткие, что сумели открыть земные недра и извлечь светоносное серебро из несокрушимой каменной породы. То самое серебро, которого потом и в руках не держали и уж тем более никогда не тратили на себя самих. То самое серебро, которое им не принадлежало.

— А если вы обнаружите новую жилу, что делать станете?

— Вскроем да хозяевам скажем.

— А зачем им говорить?

— Ну, парень! Нам платят-то ведь за то, что мы выдаем на-гора! Ты что, думаешь, мы этой треклятой работенкой занимаемся потому, что она нам так уж нравится?

— Да.

Они смеялись над его словами громко, беззлобно, как дети. На перепачканных грязью и потом лицах светились живые глаза.

— Да, вот бы нам с новой жилой подвезло! Жена моя тогда б снова поросенка завела, мы уж как-то держали одного. А я, клянусь господом, в пиве бы купался! Но если здесь когда и было серебро, то его все уже давно выбрали; они потому так далеко к востоку и продвинулись. Но там одна только пустая порода, да и здесь уж куда как не густо.

Время расстилалось вокруг него подобно бесконечным темным туннелям шахты, которые порой, когда он останавливался на каком-то их перекрестке с крошечным огарком свечи в руках, вдруг становились видны все сразу. Теперь, оставаясь один, астроном часто бродил по старым штольням и штрекам, хорошо зная все их опасные места — заполненные водой нижние коридоры, шаткие лестницы, тесные проходы. Он бродил и любовался игрой света на стенах и выступах, блеском слюдяных вкраплений, которые казались огоньками, мерцающими в толще каменных глыб. Почему иногда свет свечи отражается так странно, спрашивал он себя, будто находит там, в глубине какой-то дополнительный источник отражения, там, за неровной блестящей слюдяной поверхностью, где что-то словно светится, подмигивает и тут же снова прячется, нечаянно выскользнув, как из-за облака, из-за невидимого ядра планеты?..

— Под землей есть звезды, — думал он. — Нужно только суметь их разглядеть.

Неловкий при работе киркой, он прекрасно разбирался во всяких механизмах; рудокопы преклонялись перед его мастерством и тащили ему разные детали и инструменты. Он починил насосы и лебедки; подвесил на цепи специальную лампу с отражателем — для Пера-младшего, работавшего в длинном и узком штреке.

Отражатель он изготовил из старого обруча для свечи, который сперва старательно расплющил, потом соответствующим образом согнул и до блеска отполировал клочком овечьей шерсти, выдранной все из той же куртки.

— Чудо какое! — говорил Пер. — Светло прямотаки как днем, одно нехорошо: лампа-то позади меня светит, у выхода, и не гаснет, когда воздух в забое совсем уж никуда не годится и пора мне вылезти и отдышаться.

Дело в том, что свеча обычно гаснет от недостатка кислорода в узком забое раньше, чем человек почувствует удушье.

— Вам бы здесь надо воздуходувные мехи установить.

— Это как в кузне, что ли?

— Примерно. А почему бы и нет?..

— Ну а ночью, ночью неужели ты никогда так и не поднимаешься наверх, на травку? — спросил как-то Ганно, грустно глядя на Гуннара. Ганно был несколько меланхоличным, задумчивым и добрым парнем. — Ну просто поглядеть, а?

Гуннар не ответил. Пошел помогать Брану с крепежом; теперь артели самой приходилось делать все, что раньше для нее делали крепежники, откатчики, сортировщики и многие другие.

— Он до смерти боится выйти из шахты, — сказал Пер, понизив голос.

— Ну просто чтобы на звезды посмотреть да на ветру постоять, — сказал Ганно, будто по-прежнему обращаясь к Гуннару.

Однажды ночью астроном вытащил и разложил перед собой все, что хранилось в его карманах с той ночи, когда сожгли обсерваторию; все это он подобрал за те часы, когда, спотыкаясь, бродил по пепелищу и искал… искал утраченное… О самой утрате он с тех пор не думал. На этом месте в его памяти образовался толстый, словно после глубокого ожога, шрам. В течение долгого времени шрам этот мешал ему понять, что за предметы лежат теперь перед ним в рядок на пыльном каменном полу шахты: пачка сильно обгоревших с одного края листов бумаги, круглая пластинка из стекла или прозрачного камня, металлическая трубка, искусно выточенное из дерева зубчатое колесо, кусок какой-то почерневшей и погнутой медной пластины с тонким рисунком и так далее и тому подобное — куски, обрывки, обломки… Он сунул бумаги обратно в карман, так и не попытавшись разобрать наполовину обгоревшие хрупкие листки и прочитать написанное на них изящным почерком. Он продолжал смотреть на остальные предметы и время от времени брал какой-нибудь в руки и изучал его, особенно часто — стеклянную пластинку.

Он узнал окуляр от своего десятидюймового телескопа. Он сам полировал для него линзы. Подняв окуляр с земли, астроном держал его бережно, за самые краешки, чтобы кислота с пальцев не попортила поверхности линз. Потом стал полировать их, доводя до блеска, кусочком все той же мягкой чудесной овечьей шерсти из куртки. Когда стекла стали почти невидимыми, он поднял окуляр и стал смотреть на него и сквозь него под разными углами. Выражение лица его было спокойным и сосредоточенным; взгляд светлых широко поставленных глаз неподвижен.

Поворачиваемый его пальцами окуляр отразил свет лампы и собрал его в одно яркое крошечное пятнышко у самого своего края — словно линзы когда-то, еще в те ночи, когда телескоп был обращен к небесам, поймали одну из звезд и держали ее в своем плену.

Он осторожно завернул окуляр в клочок шерсти и спрятал рядом с трутницей в одной из каменных ниш в стене шахты. Потом стал брать и рассматривать один за другим остальные предметы, лежавшие перед ним.

В течение последующих недель шахтеры все реже видели таинственного своего знакомого. Он предпочитал одиночество; им говорил, что исследует заброшенные восточные туннели.

— Зачем это?

— Просто разведать хочу, — говорил он, и на губах его возникала короткая дрожащая улыбка, придававшая астроному несколько безумный вид.

— Эх, парень, ничего ты там путного не найдешь! Там одна пустая порода. Серебро все повыбрали; да там, на востоке, и жилы-то ни одной стоящей не было. Может, конечно, и попадется тебе немного руды или оловянный камень, да только копать там нечего.

— А как ты узнаешь, что у тебя под ногами, в толще камня, Пер?

— Приметы знаю, парень. Да и кому про это знатьто, как не мне?

— А если примет не находишь?

— Тогда и серебра не найду.

— И все-таки ты знаешь, что оно где-то здесь, раз чувствуешь, где копать, раз видишь вглубь, сквозь камень. А что там еще, в этой глубине? Ты находишь металл, потому что именно его ищешь и ради него долбишь камень. А разве нельзя в глубинах земных, куда больших, чем эта шахта, найти что-то еще? Если специально искать, если знать, где копать?

— Камень, — сказал Пер. — Камень, камень и еще раз камень.

— А дальше?

— Дальше? Адский огонь, наверно. Иначе почему же в штольнях, чем глубже они уходят вниз, становится все жарче и жарче? Во всяком случае, так говорят. Вроде как мы к аду ближе, чем другие.

— Нет, — сказал астроном громко и уверенно. Нет. Там, под толщей камня, ада нет.

— Тогда что же там такое — под нами?

— Звезды.

— Ага… — смутился шахтер и почесал всклокоченную голову. Потом усмехнулся. — Ну и задачка!

Он уставился на Гуннара со странной смесью жалости и восхищения. Он знал, что Гуннар безумен, но не предполагал, что безумие это достигло такой силы, что невольно вызывает восхищение.

— Тогда, может, ты их отыщешь, звезды эти?

— Если сумею найти способ, — ответил Гуннар так спокойно, что Перу ничего не оставалось, как промолчать и снова взяться за заступ.

Однажды утром, спустившись вниз, рудокопы увидели, что Гуннар все еще спит, укутавшись в поношенный плащ, одолженный ему некогда графом Бордом, а рядом с астрономом лежит странный предмет — какая-то штуковина из серебряных трубочек, скрепленных проволочками и полосками жести, вырезанными из старых держалок для свечей с шахтерских касок; рамка выпилена из отломанной ручки кирки и тщательно отделана; а еще там было зубчатое колесико и кусочек мерцающего стеклышка. Штуковина казалась ужасно хрупкой, какой-то невзаправдашней, загадочной.

— Что это за чертовщина такая?

Они стояли вокруг спящего и смотрели то на штуковину, дружно освещая ее своими фонарями, то на Гуннара, и тогда желтый огонек чьей-то свечи перескакивал на его лицо.

— Это уж, конечно, он сделал.

— Да кто ж еще.

— Зачем только?

— Не трогай!

— И не собирался.

Разбуженный их голосами, астроном сел. Желтоватый свет свечей сосредоточился на его лице, белевшем на темном фоне стены. Он протер глаза и поздоровался с шахтерами.

— Что это за штука такая, парень?

Он казался взволнованным или смущенным — понял, чем вызвано их любопытство. Он прикрыл загадочный инструмент рукой, словно желая защитить, а сам смотрел на него так, словно никак не мог узнать. Потом с трудом, едва слышно сказал:

— Это телескоп.

— А что это такое?

— Это такое устройство, которое позволяет ясно видеть далекие предметы.

— А как такое может быть? — озадаченно спросил один из рудокопов.

Астроном ответил уже более уверенно:

— Благодаря некоторым свойствам света и увеличительных стекол. Человеческий глаз — инструмент тоже тонкий, но по крайней мере половина Вселенной для него не видима, даже куда больше половины. Мы говорим, что ночью небо черное, ведь между звездами все кажется пустым и черным. Но направьте глаз телескопа на эту пустоту — и вот они, новые звезды! Далекие, светящиеся слишком слабо, чтобы невооруженный глаз мог разглядеть их, но бесчисленные, бесконечные созвездия, сказочное сияние — до самых недосягаемых границ Вселенной. Вопреки тому, что кажется вам, любая тьма всегда содержит в себе свет, великое торжество солнечных лучей. Я это видел. Я каждую ночь видел это, я составлял карты расположения звезд — маяков Господа нашего на берегах тьмы. И здесь тоже есть свет! Не существует уголка, вовсе лишенного света, сострадания и вечного сияния души Всевышнего. Нет на земле такого места, что было бы отвергнуто Богом, покинуто им, позабыто, оставлено во тьме кромешной. Куда обращались очи Господни — там всюду свет. Мы должны идти дальше, видеть глубже! И непременно найдем свет, если захотим. Искать же надо не только глазами, но и при помощи умелых рук, знаний наших и сердечной веры; можно невидимое сделать видимым, сокрытое явным. И вся наша темная земля тоже наполнена светом, как уснувшая звезда.

Он говорил с той убежденностью, которая, как знали шахтеры, по праву принадлежит проповедникам, великим Проповедникам, чьи слова обычно звучат под гулкими сводами соборов. Речи его как бы не имели отношения к той мерзкой дыре, где рудокопы добывали свой хлеб насущный: иная жизнь виделась в словах скрывающегося от мира безумца.

Позже, обсуждая это друг с другом, они лишь горестно качали головами. "Безумие его растет",сказал Пер, а Ганно промолвил: "Добрая у него, бедняги, душа!" И все же не нашлось среди них ни одного, кто хотя бы отчасти не поверил словам астронома.

— Покажи, как оно работает, — попросил как-то старый Бран, застав Гуннара в глубокой восточной штольне наедине со своим загадочным инструментом.

Именно Бран тогда, в первый раз, пошел за Гуннаром, принес ему еды и отвел к остальным.

Астроном охотно подвинулся и показал Брану, как держать инструмент, нацеленный куда-то вниз, в пол шахты, и научил искать объект и настраивать фокус, и попытался объяснить принципы действия прибора, и рассказать, что Бран может увидеть; все это он делал неуверенно, так как не привык объяснять столь сложные вещи неграмотному человеку, но достаточно терпеливо, даже если Бран понимал не сразу.

Старик долго и торжественно разглядывал пол шахты и наконец сказал:

— Ничего не вижу, одна земля да пыль, да камушки.

— Может, лампа тебя слепит? — смиренно спросил астроном. — Лучше смотреть в полной темноте. Я-то и так могу, уже наловчился. В конце концов и здесь все дело в привычке и умении. Вот у вас все в забое с одного раза получается, а у меня никогда.

— Да, пожалуй… Скажи, а что видишь ты?..Бран колебался. До него только недавно дошло, кто Гун нар на самом деле. Ему было все равно, еретик он или нет, но то, что Гуннар — человек образованный, мешало Брану называть его «приятель» или «парень».

И все же здесь, в шахте, да еще после всего, что вместе пережито, «господином» он назвать его не мог. Да и астронома это испугало бы.

Гуннар положил руку на рамку своего устройства и тихим голосом ответил: — Там… там созвездия.

— А что такое «созвездия»?

Астроном посмотрел на Брана словно откуда-то из далекого далека и, помолчав, сказал:

— Большая Медведица, Скорпион, серп Млечного Пути летом — вот, например, созвездия. Это группы звезд, их соединения, звездные семьи, где одна звезда подобна другой…

— И ты их видишь? Отсюда? При помощи этой штуки?

Все еще глядя на него задумчивым и ясным взглядом в неярком свете свечи, астроном кивнул, но ничего не ответил, только показал вниз, на те камни, что были у них под ногами, на вырубленный в скале коридор шахты.

— На что же они похожи? — Бран почему-то охрип.

— Я видел их лишь мгновение. Только миг один. Я еще не научился как следует, тут нужно иное мастерство… Но они там есть, Бран.

Теперь рудокопы часто не встречали его в забое, когда спускались туда по утрам, и даже поесть с ними он приходил не всегда, но они всегда оставляли ему его долю. Теперь он знал расположение штолен и штреков лучше любого из них, лучше даже Брана, причем не только «живую» часть шахты, но и «мертвую» ее зону — заброшенные выработки и пробные туннели, что вели на восток и дальше — к пещерам.

Там он чаще всего и бывал теперь, но они за ним не ходили.

Когда же он вновь появлялся в их забое, то они разговаривали с ним как-то застенчиво и не смеялись.

Однажды вечером, когда рудокопы возвращались, таща последнюю вагонетку, к главному стволу, он внезапно выступил им навстречу откуда-то справа, из темноты пересекающихся туннелей. Как всегда, одет он был в свою затрепанную куртку из овчины, почерневшую от грязи и перепачканную глиной. Его светлые волосы тронула седина. Глаза были по-прежнему ясные.

— Бран, — сказал он, — пойдем, теперь я могу тебе показать.

— Что показать?

— Звезды. Звезды под нами, под скалами. На четвертом уровне старой шахты — огромное созвездие. Там, где белый гранит выступает полосой в черной породе.

— Знаю я это место.

— Вот там; прямо внизу, у той стены, где белый камень. Созвездие большое, яркое, его свет пробивается сквозь тьму. А звездочки — как сказочные феи, как ангельские очи. Пойдем, посмотрим на них, Бран!

Пер и Ганно стояли рядом, упершись спинами в вагонетку, чтоб не катилась: задумчивые мужчины с усталыми, грязными лицами и большими руками, скрюченными и огрубевшими от заступа, кирки и салазок.

Они были растеряны и одновременно полны сострадания и беспокойства.

— Да мы тут домой собрались. Ужинать. Лучше завтра сходим, — сказал Бран.

Астроном перевел взгляд с одного лица на другое и ничего не ответил.

Мягкий хрипловатый голос Ганно произнес:

— Поднимайся-ка с нами, парень. Хотя бы сегодня. На улице темным-темно и, похоже, идет дождь. Ноябрь ведь. Сейчас тебя там ни одна живая душа не заметит, вот и пойдем ко мне, посидим у очага в кои-то веки вместе, горяченького поедим, потом под крышей выспишься, а не под землей…

Гуннар отшатнулся. Лицо его словно вдруг погасло, скрылось в густой тени.

— Нет, — сказал он, — они выжгут мне глаза.

— Оставь его в покое, — сказал Пер и отпустил вагонетку; тяжело груженная вагонетка покатилась к выходу.

— Потом проверь, где я сказал, — повернулся Гуннар к Врану. — Шахта не мертва. Сам увидишь.

— Хорошо. Потом вместе сходим, посмотрим. Доброй ночи.

— Доброй ночи, — откликнулся астроном и свернул в боковой туннель, как только рудокопы тронулись в путь. У него с собой не было ни лампы, ни свечи, и через секунду его поглотила тьма.

Утром в забое его не оказалось. Не пришел.

Бран и Ганно пробовали его искать; сначала довольно лениво, потом как-то целый день. В конце концов они осмелились дойти даже до самых пещер и бродили там, время от времени окликая его. Впрочем, даже они, настоящие старые шахтеры, не осмеливались в этих бесконечных пещерах звать его по имени во весь голос — так ужасно было слышать в темноте гулкое несмолкающее эхо.

— Он ушел вниз, — сказал Бран, — еще дальше и вниз. Так он говорил: иди вперед, нужно идти вперед, чтобы найти свет.

— Нет здесь никакого света, — прошептал Ганно. И никогда не было. С сотворения мира.

Но Бран был старик упрямый, с пытливым и доверчивым умом; и Пер его слушался. Однажды они вдвоем отправились к тому месту, о котором говорил астроном, туда, где крупная жила светлого твердого гранита пересекала более темный массив и была оставлена нетронутой лет пятьдесят назад как пустая порода. Они привели в порядок крепеж — в старой штольне несущие балки совершенно сгнили — и начали врубаться в гранит, но не прямо в белую жилу, а рядом и ниже, там, где астроном оставил знак — вычертил на каменном полу свечной копотью чтото вроде карты или схемы. На серебряную руду они наткнулись сантиметров через тридцать, под кварцевым слоем; а еще глубже теперь здесь работали уже все восемь человек — кирки обнажили чистое серебро, бесчисленные жилы и прожилки, узлы и узелки, сверкающие в кварцевой породе подобно созвездиям, скоплениям звезд в беспредельности глубин, в бесконечности света.

Вымышленное путешествие

Большинство людей "живут в тихом отчаянии", и многие рассказы рождаются им же. Мы были в Англии, шел ноябрь месяц, на улице темнело в два часа дня, шел дождь, мой чемодан с рукописями потерялся где-то в Саутхэмптоне, я несколько месяцев ничего не писала, я не могла понять, что говорит зеленщик, а он не понимал меня. Это было отчаяние, только тихое гордость, вы же понимаете. Так что я села и принялась безнадежно царапать бумагу. Слова, слова, слова. Я дошла до фразы "Попробуй побыть Амандой, с кислым видом предложил тот, кто был рядом" и застряла. Год спустя ("Бритиш Рэйл", к их чести, вернула мне чемодан, мы вернулись в Орегон, шел дождь) я нашла рукопись, и продолжала писать, и дошла до конца. Я так и не выяснила, как же должен называться рассказ — название, к моему восхищению, подобрала Вирджиния Кидд, мой агент.

Подобные рассказы я называю «фонтанными». Если писатель по какой-то причине не может работать, однажды у него вышибает пробку, и пиво выплескивается из бочонка и заливает весь ковер. Перед вами вот такой фонтан.


— И это Земля? — вскричал он, ибо все вокруг внезапно переменилось.

— Да, это Земля, — сказал тот, кто был с ним рядом, — впрочем, ты никуда с нее и не улетал. Вот в Замбии, например, люди скатываются в бочонке вниз по склону горы, как бы тренируясь перед космическим полетом. К твоему сведению: Израиль и Египет успели полностью уничтожить растительность в своих пустынях, "Ридерз Дайджест" купил контрольный пакет акций синдиката "Дженерал Миллз", население Земли каждый четверг увеличивается на 30 миллионов, госпожа Жаклин Кеннеди-Онассис в субботу выходит замуж за Мао Цзэдуна, а Россия заразила Марс плесневым грибком.

— Ну что ж, — сказал он, — значит, все осталось по-прежнему.

— Почти, — согласился тот, кто был рядом. — Между прочим, замечательно сказал Жан-Поль Сартр: "Ищи ад — в других".

— Пошел он к черту, этот Жан-Поль Сартр. Я хочу знать, где я.

— В таком случае скажи сперва, кто ты.

— Я — это я.

— Ну и?..

— Мое имя?..

— Да.

Он стоял, чувствуя, как глаза наполняются слезами, а колени беспомощно дрожат и подгибаются от мысли, что он не может вспомнить свое имя. Он никто, нуль, ничтожество, просто некий «икс». Он обладал плотью, но не сущностью.

Двое стояли на опушке леса — он и тот, кто был рядом. Лес казался знакомым, хотя и утратил яркие краски, листва была грязной, а крайние ветви оголились из-за гербицидов. Прямо перед их носом неторопливо уходил в чащу молодой олень, исчезал не спеша, как бы теряя имя: уже не олень, а просто дикое существо с прелестными ласковыми глазами; и существо это в последний раз оглянулось на них из густой тени деревьев, прежде чем окончательно раствориться в чаще.

— Это же Англия! — воскликнул Безымянный, хватаясь за последнюю хрупкую соломинку. Но тот, кто был рядом, откликнулся:

— Англия давным-давно затонула.

— Затонула?

— Да. Или, если тебе так больше нравится, опустилась в морскую пучину. Теперь над морем виднеется только самая макушка Сноудон[3] — 14 футов. Называется Новый уэльский риф.

Безымянный задрожал: ему казалось, что он тоже погружается в морскую пучину. Он был раздавлен этим известием.

— О! — простонал он, упав на колени и пытаясь воззвать к чьей-то помощи, но не сумел вспомнить, к чьей помощи взывают в минуту отчаяния. Кажется, имя того, к кому взывают, начинается с буквы «Т». Да, он в этом почти уверен… Он заплакал.

Тот, кто был рядом, уселся на траву и, легко коснувшись его плеча, проговорил:

— Ну-ну, успокойся, не принимай это так близко к сердцу.

Его ласковый голос придал Безымянному мужества. Он взял себя в руки, вытер рукавом лицо и посмотрел на того, кто был рядом. Вообще-то, они чем-то походили друг на друга. Еще один такой же, как он сам. Впрочем, тоже безымянный. Есть ли смысл на него смотреть?

Их накрыла тень: Земля продолжала вращаться вокруг своей оси. Тени деревьев вытягивались все дальше к востоку, и лицо того, кто был с ним рядом, потемнело.

— Я думаю, — осторожно проговорил Безымянный, — что нам лучше выйти на солнце. А то эти… вон там… отбрасывают слишком густую тень. — Он указал на предметы, окружавшие их, огромные, почти черные внизу, а наверху — самых различных оттенков зеленого. Он никак не мог вспомнить, как они называются и есть ли у каждого собственное имя. Интересно, а у него самого и у того, кто с ним рядом, общее имя? Или каждый имеет свое? — Мне кажется, от этих… лучше держаться подальше, тогда быстрее все вспомнишь, — сказал он.

— Конечно, — сказал тот, кто был рядом. — Хотя особой разницы, уверен, ты не почувствуешь.

Когда они отошли подальше от леса и устроились на солнышке, он сразу припомнил, что лес называется «лесом», а странные большие предметы «деревьями». Однако же так и не смог вспомнить, имеет ли каждое дерево свое собственное, отличное от других имя. Если да, то ни одного из этих имен в памяти у него не сохранилось. Может быть, он никогда не был лично знаком ни с одним из деревьев?

— Что же мне делать? — спросил он вслух.

— Ну, например, ты можешь назвать себя любым именем, какое тебе по вкусу. А почему, собственно, нет?

— Но я хочу знать свое настоящее имя!

— Часто это нелегкая задача. А пока ты мог бы повесить на грудь табличку с каким-нибудь именем. Это абсолютно нормально и к тому же очень удобно для других: легче познакомиться. Ну, выбирай себе имя — любое! — И тот, кто был рядом, протянул ему синенькую коробочку с надписью "Свободные имена".

— Нет, — гордо заявил Безымянный, — я назовусь только своим настоящим именем.

— Правильно. А нос ты вытереть, случайно, не хочешь? — Тот, кто был рядом, протянул ему бумажную салфетку.

Безымянный взял ее, высморкался и сказал:

— Я назову себя… — И в ужасе застыл.

Тот, кто был рядом, ласково смотрел на него.

— Как я могу назвать себя, если не знаю, кто я такой?

— Как же ты узнаешь, кто ты такой?

— Если бы у меня что-нибудь было… Если бы я что-нибудь сделал…

— И благодаря этому считался существующим?

— Ну конечно!

— Эта идея мне не приходила в голову. Но в таком случае не важно, какое имя у тебя будет, подойдет любое; в конце концов, имеет значение лишь то, что ты делаешь.

Безымянный встал.

— Я буду существовать! — твердо заявил он. — Я назову себя Ральф.

Джинсы плотно обтягивали его сильные ноги, шея была повязана платком, густые вьющиеся волосы взмокли на висках от пота. Стоя спиной к Аманде, он постучал по башмаку кнутовищем. Она в своем стареньком сером платьице сидела в густой тени пеканового дерева. Он стоял на самом солнцепеке, разгоряченный, сердитый.

— Ну и дура же ты, — сказал он.

— Почему это, мистер Ральф? — Веселый певучий голос, южный выговор. — Я всего лишь чуточку норов показываю.

— Ты ведь должна, верно, понимать, что мне, янки, принадлежит вся земля в этой округе! Да и вся эта страна принадлежит мне! И ферма твоя по сравнению с моей — все равно что грядка с арахисом на огороде у кого-нибудь из моих черномазых!

— Ничего подобного! Не хотите ли присесть в теньке, мистер Ральф? Уж больно там распалились, на солнышке-то.

— Что ты себе позволяешь! — прошипел он, оборачиваясь. И увидел ее белокожую, как лилия, в стареньком платье; ее кожа будто светилась в тени огромных старых деревьев. Белая лилия! И вдруг он упал к ногам Аманды, страстно сжимая ее в могучих объятиях. Аманда затрепетала.

— Ах, мистер Ральф, — слабо вскрикнула она, — что все это значит?

— Я мужчина, Аманда, ты женщина. Мне вовсе не нужна твоя земля. Мне всегда была нужна только ты, моя белая лилия, моя маленькая бунтовщица! Ты нужна мне, Аманда! Скажи, что станешь моей! Выйдешь за меня?

— Выйду, — едва слышно выдохнула она, склоняясь к нему, хрупкая, как белый цветок. И губы их слились в долгом, страстном поцелуе. Но и это, похоже, совсем не помогло.

Может быть, нужно, чтобы прошло лет двадцать — тридцать?

— Ах ты, сука, — пробормотал он, оборачиваясь. И увидел ее: абсолютно обнаженная, она лежала в тени пеканового дерева, спиной привалившись к стволу и чуть приподняв колени. Он бросился к ней, на ходу расстегивая джинсы. Их тела слились на жесткой траве, где кишели сороконожки. Он фыркал, как дикий жеребец, она стонала и кричала в экстазе. И все, конец!

А теперь что?

Безымянный стоял близ опушки леса и безутешно смотрел на того, кто был рядом.

— Мужчина ли я? — допытывался он. — А ты, вероятно, женщина?

— Меня не спрашивай, — угрюмо отрезал тот.

— По-моему, это самая важная вещь. Первоочередная!

— Не так уж, черт побери, это важно.

— Ты хочешь сказать, что не имеет значения — мужчина я или женщина?

— Ну конечно, имеет. И для меня тоже. Но куда важнее, какой именно мужчина и какая женщина. А может — ни то ни другое? Что, если бы Аманда была, например, чернокожей?

— Но пол-то?

— О, черт! — воскликнул, теряя терпение, тот, кто был рядом. — Так ведь и у червей, и у всяких там ленивцев тоже есть пол! Даже Жан-Поль Сартр обладал половыми признаками — и что это доказывает?

— Как? Пол — это нечто реальное. Я хочу сказать, по-настоящему реальное: он означает и обладание, и действие, причем в самой активной форме. Когда мужчина обладает женщиной, он тем самым доказывает, что действительно существует!

— Понятно. А что, если ты женщина?

— Я был Ральфом.

— Попробуй побыть Амандой, — с кислым видом предложил тот, кто был рядом.

Повисло молчание. Тени все больше вытягивались к востоку, ползли от леса по траве. Маленькие птички кричали: «Чик-чик-чирик». Безымянный сидел, нахохлившись и обхватив руками колени. Тот, кто был рядом, вытянулся на животе и что-то рисовал сосновой иголкой на песке. Выглядел он печальным. Тень уже снова добралась до него.

— Прости, — сказал Безымянный.

— Ничего, — откликнулся тот, кто был рядом. — В конце концов, это было не по-настоящему.

— Послушай! — Безымянный вдруг вскочил. — Я понял, что произошло! Вроде путешествия — сел и едешь неизвестно куда. В этом-то все и дело.

Верно. Он путешествовал. Плыл на маленьком каноэ. По длинной, узкой, темной, блестящей полосе воды. Крыша над головой и стены вокруг были из бетона. Его окружала почти полная темнота. Было ли то озеро, ручей или просто канализационная труба? Но плыл он явно против течения, куда-то вверх. Грести было нелегко, и тем не менее каноэ продолжало медленно и беззвучно подниматься вверх по реке, а темная сверкающая вода уплывала назад, за корму. Он греб совершенно бесшумно, весло входило в воду, как нож в масло. Его большая черная с перламутром электрогитара лежала на переднем сиденье. Он знал, что у него за спиной есть еще кто-то, но ничего не говорил. Ему не было позволено ни говорить, ни даже смотреть по сторонам, так что, если они утратят то, что называется «бдительностью», не его вина. Он, конечно же, не мог бросить весла: течение тут же завладело бы лодкой и просто перевернуло ее. И где он тогда окажется? Он закрыл глаза и продолжал грести — взмах и такой же бесшумный гребок. У него за спиной не раздавалось ни звука. Вода тоже молчала. Молчал и бетон. Он не был уверен, действительно ли движется вперед или просто висит в неподвижности, а черная вода упрямо и неудержимо бежит под ним. Он, наверное, никогда уже не увидит света дня… Наружу, наружу!

Тот, кто был рядом, похоже, даже и не заметил, что Безымянный где-то путешествовал, и по-прежнему лежал, рисуя на песке сосновой иголкой, а потом вдруг сказал:

— Ну как, что-нибудь вспомнил?

Безымянный покопался в памяти, надеясь, что путешествие пошло ему на пользу. Но теперь он помнил еще меньше, чем прежде. Кладовая была пуста. На полках и в ящиках полно всякого хлама: старые игрушки, детские колыбельные, старинные предания, бабушкины сказки — но абсолютно ничего пригодного для взрослого человека, ни капли собственности, никакого обладания хоть чем-то, ни крошки успеха. Он методично рылся в своей памяти, обследуя уголок за уголком, — с таким упорством ищет пищу изголодавшаяся крыса. В конце концов он неуверенно произнес:

— Я действительно помню Англию…

— Да неужели? А может, Омаху?[4]

— Но я помню, как был в Англии!

— Правда? — Тот, кто был рядом, сел, рассыпав по песку сосновые иглы. Значит, ты действительно помнишь, что существовал! Как жаль, что Англия затонула!

Они снова помолчали.

— Я потерял все.

В глазах того, кто был рядом, стояла темнота; тьма окутала все Восточное полушарие Земли, катившейся по крутому склону ночи.

— Я — никто.

— Ну, по крайней мере тебе известно, что ты человек, — сказал тот, кто был рядом.

— И что мне с того? У меня нет ни имени, ни пола — ничего. С тем же успехом я мог бы оказаться червем или ленивцем!

— Ты с тем же успехом мог бы оказаться Жаном-Полем Сартром.

— Я? — возмутился Безымянный. И взбешенный столь тошнотворным предположением, резко вскочил на ноги. — Я, разумеется, никакой не Жан-Поль Сартр! Я — это я. — И тут же обнаружил, что так оно и есть; его звали Льюис Д.Чарльз, и он знал, что человек с этим именем — он сам. Что это его собственное имя. Что стоит он на земле, и вокруг него лес, деревья со своими корнями и ветвями.

Но тот, кто был рядом, исчез.

Льюис Д.Чарльз посмотрел в рыжие глаза запада, потом в черные глаза востока. И крикнул что было сил:

— Вернись! Пожалуйста, вернись!

И, пошатываясь, побрел к лесу. Он отыскал неправильное имя. Резко повернувшись и совершенно утратив инстинкт самосохранения, он бросился прямо в лесную чащу, не разбирая тропинок. Он как бы заставил себя самого сойти с намеченного пути, чтобы, если получится, отыскать того человека, от которого только что отвернулся.

Оказавшись среди деревьев, он тут же снова позабыл обретенное имя. Забыл, что, собственно, ищет здесь. Интересно, что же это он потерял? Все глубже и глубже уходил он в мир теней и густой листвы, на восток, в те ночные леса, где жгучим страхом горели безымянные тигры.[5]

Вдогонку

Этот рассказ был опубликован, когда наркотики стали предметом широкого обсуждения, и кто-то бросил, что я решила нажиться на больной теме. Меня это очень повеселило, учитывая, во-первых, мой талант, позволяющий мне неизменно промахиваться мимо модных тем, а во-вторых, тот факт, что в моем маленьком рассказике Льюис как раз не принимает наркотик. Он уходит из реальности сам… с помощью друзей.

Но это и не рассказ «против» наркотиков. Я искренне полагаю, что наркотики (будь то анаша, галлюциногены или алкоголь) нельзя запрещать, но нужно объяснять их вред. Я не могу не признать, что люди, расширяющие границы своего сознания, просто живя, вместо того чтобы глотать химикалии, обычно находят куда больше что рассказать. Но я и сама наркоманка (табак), и было бы глупо с моей стороны осуждать или прославлять кого-то за подобный же порок.


Проглотив наркотик, он понял, что делать этого не следовало; понял так же отчетливо, как водитель автомашины понимает, что сейчас произойдет, когда прямо ему в лоб несется со скоростью 70 миль в час огромный грузовик. Понимание этого возникло внезапно, откуда-то изнутри, и было предельно отчетливым. Горло сдавило, под ложечкой свернулся, словно морской анемон, противный тугой комок, но было уже слишком поздно: наркотик начал свой путь по пищеводу — горьковатое лакомство, вроде экзотического печеньица с остро-кислой начинкой, маленький заряд неведомой еще бодрости — и за ним как бы тянулся ржавый след разъедающего душу ужаса, словно Льюис умудрился живьем проглотить ядовитую улитку. Но как раз ужаса и не должно быть. Раньше Льюис об этом как-то не подумал, а теперь было уже слишком поздно. Нельзя позволить страху завладеть собой. Страх все на свете оглупляет, а тех, кто боится — их очень и очень много, этих несчастных, — отправляет в мусорную корзину, в сумасшедший дом, и там они трусливо забиваются в угол и молчат, молчат…

Тебе нечего бояться, кроме самого страха.

Да, сэр. Да, сэр, мистер Рузвельт, сэр.

Вот что надо сделать — расслабиться и подумать о чем-нибудь приятном. Если насилие неизбежно…

Он смотрел, как Рич Харринджер открывает свой пакетик (все тщательно взвешено на аптекарских весах и гигиенично упаковано двумя будущими выпускниками химического колледжа; и они молодцы, и американский принцип свободного предпринимательства хорош — пусть этот бизнес не совсем законный, но ведь для Америки подобное в порядке вещей: здесь столь мало законного, что даже ребенок может быть незаконным) и глотает свою маленькую кисленькую улитку с явным и отчетливо написанным на его физиономии удовольствием. Если насилие неизбежно, расслабьтесь и наслаждайтесь. Раз в неделю.

Но разве существует что-либо абсолютно неизбежное, кроме смерти? Почему я должен расслабиться? Зачем мне этим наслаждаться? Я стану бороться. Не хочу я «путешествовать» вашим дурацким способом! Я начну бороться с наркотиком сознательно, целенаправленно, не паникуя; мы еще посмотрим, чья возьмет! Вот здесь для вас приготовлен ЛСД-альфа,[6] 100 миллиграммов в упаковке, простенькая такая упаковочка, а здесь, дорогие дамы и джентльмены, груды самых различных наркотиков, целых 166 фунтов! Эй вы, нюхачи в белых штанах, с красными плоскими кейсами, с синими мешками под глазами — налейте! И выпустите меня отсюда! Выпустите меня! Звяк…

Но ничего не произошло.

Льюис Синди Дэвид, просто так, без фамилии, то ли еврей, то ли древний кельт, приткнувшийся в уголке, осторожно огляделся. Все трое его приятелей выглядели нормально, он хорошо их видел, хотя дотянуться и потрогать не мог. Никакой ауры вокруг них не возникло. Джим возлежал на отвратительном, кишащем клопами диване с журнальчиком в руках — наверное, хотел отправиться во Вьетнам, а может, в Сакраменто. Рич выглядел довольно вялым

— как и всегда, впрочем. Он был вялым даже во время бесплатного ленча в парке. Зато Алекс был полностью во власти своей гитары, получая бесконечное наслаждение от каждого удачно взятого аккорда.

Серебряные аккорды. Рекорды. Sursum corda…[7] Конечно, если он повсюду таскает с собой гитару, то почему бы ему не взять на ней пару аккордов? Или рекордов? Нет. Не злись.

Раздражительность — признак потери самообладания.

Раздражительность следует подавить. А ты подави все сразу, а? Эй, надзиратель, подавить их! Давайте, ребята, давите на здоровье!

Льюис встал, с удовольствием убеждаясь в адекватности собственных реакций и отличной работе вестибулярного аппарата, и налил в стакан воды из-под крана. Раковина была омерзительна: волосы, оставшиеся после бритья, плевки зубной пасты «Колгейт», мерзкие ржавые и красноватые потеки… Нет, это какой-то притон! Ну и что? Да, гнусный маленький притончик — зато свой собственный. Интересно, почему он живет в такой помойке? Зачем просил Джима, Рича и Алекса прийти сюда и поделиться своим «лакомством»? Ему и так достаточно паршиво, чтобы стать еще и наркоманом. Скоро в комнате будет полно вялых тел, остекленелых глаз, закатившихся под лоб, а потом мраморными шариками выпрыгнувших из глазниц прямо в пыль под кроватью…

Льюис осмотрел стакан с водой на просвет, потом отпил примерно половину, а оставшейся водой начал потихоньку поливать росток оливы в треснувшем десятицентовом горшке. «Выпей за мое здоровье», — пробормотал он, изучая крошечное деревце.

Его олива была пяти дюймов росту, однако выглядела она почти совсем как настоящая — такая же шишковатая и прочная. Его «бонсай», его карликовое деревце.

Ура, маленькая олива, банзай! Но где же сатори, где пресловутое «внезапное озарение»? Где понимание сокровенного, где обострение всех чувств, где все эти фантастические формы, яркие цвета, неожиданные значения? Где как бы высвеченная наркотиком реальность? О Господи, сколько же еще нужно времени, чтобы это проклятое снадобье наконец подействовало? Вот его оливковое деревце. Точно такое же, как и было. Ни больше ни меньше. И никаким особым символом ему не кажется. Точно так и люди орут: «Мира, мира!» — а мира на Земле все нет. Наверное, не хватает на всех оливковых деревьев — слишком бурно растет население…

Ну и что, это ли пресловутое «обостренное восприятие действительности»? Нет уж, чтобы до такого додуматься, наркотик и близко не нужен. Ну же, давай! Трави меня, трави! Эй, галлюцинации, где вы? Явитесь, я вызываю вас на поединок, я буду биться с вами, я вас возненавижу… и проиграю битву, и сойдут ума — в полном молчании…

Как Изабель.

Вот почему он живет в этой помойке, вот почему попросил Джима, Рича и Алекса прийти сюда и вот почему отправился путешествовать вместе с ними — надеялся на дивное плавание, чудесный праздник, волшебный отпуск… Он пытался догнать свою жену. Это невыносимо — видеть, как твоя жена у тебя на глазах сходит с ума и сделать ничего невозможно. И нельзя отправиться вместе с ней. А она уходит все дальше и дальше, не оглядываясь, по длинной-длинной дороге — в молчание. Сладкоголосая лира любви умолкает, зато сладкоголосые психиатры лгут в один голос. Ты стоишь за прозрачной стеной собственного здравого смысла — словно в аэропорту, провожая или встречая кого-то, — и у тебя на глазах самолет твоей жены падает. Ты кричишь: «Изабель!» — но она не слышит. Ничего не слышит. И самолет падает на землю — в полной тишине. Она уже не могла услышать, как он зовет ее по имени. Не могла и сама заговорить с ним. Теперь стены, разделявшие их, стали совсем толстыми, из прочного кирпича, и он мог как угодно безумствовать в хрустальном дворце собственного душевного здоровья. Мог пытаться разбить его стены камнями. Или наркотиками. Звяк, бряк, вдрызг…

ЛСД-альфа, конечно же, до полного безумия не доводит.

Этот наркотик даже не оставляет следа в ваших генах. Он просто делает доступной высшую реальность. Как шизофрения, подумал Льюис. Но вот в чем загвоздка: поговорить-то там все равно ни с кем нельзя, нельзя ни рассказать о себе, ни спросить…

Джим уронил наконец свой журнал. Он сидел в изысканно-небрежной позе, глубоко затягиваясь табачным дымом. Явно был намерен общаться с высшей реальностью «на ты». Как буддийские монахи. Джим всегда был истинно верующим, и теперь жизнь его сосредоточилась на эксперименте с ЛСД-альфа — так глубоко уйти в таинство своей науки способен лишь средневековый мистик. Но хватит ли упорства неделю за неделей заниматься одним и тем же? И в тридцать лет? И в сорок два? И в шестьдесят три? Все-таки должно быть ужасно скучно; что-то в этом есть враждебное самой жизни; наверное, для подобных занятий лучше уйти в монастырь. Заутрени, обедни, вечерни, тишина, надежные стены вокруг, высокие, прочные. Чтобы преградить доступ низшей реальности.

Ну давай же, галлюциноген, делай свое дело! Вызывай галлюцинации, пусть я совсем загаллюцинируюсь. Разбей эту прозрачную стену. Дай мне пойти тем путем, которым ушла моя жена. Ушла из дому и не вернулась молодая женщина 22 лет, рост 5 футов 3 дюйма; вес 105 фунтов, волосы каштановые, принадлежит к человеческой расе, пол женский… Она ведь не умеет слишком быстро ходить. Я бы и на одной ноге сумел догнать ее. Перенеси меня туда, к ней… Нет.

Я сам отправлюсь за ней вдогонку, решил Льюис Синди Дэвид. Он перестал по капельке поливать свое оливковое деревце и посмотрел в окно. За грязным стеклом в сорока милях от него виднелась Маунт Худ,[8] почти идеальный конус в две мили высотой. Спящий вулкан, официально не признанный, однако, потухшим, он полон дремлющего до поры огня. На вершине Маунт Худ и свои облака, и свой собственный климат, иной, чем у подножия: там вечные снега и ясный чистый свет. Вот потому-то он и торчит в этой помойке — здесь из окна видна высшая реальность. Выше обычной на одиннадцать тысяч футов.

— Черт меня побери! — вслух удивился Льюис, чувствуя, что вот-вот ему откроется нечто действительно важное. Впрочем, подобное ощущение у него бывало довольно часто и без помощи химии. Ведь существовала еще и гора.

Между ним и горой лежали груды всякого мусора, асфальтированные дороги, пустые конторы и министерства, громоздились пригороды и мигали неоновые слоны, поливавшие струей из хобота неоновые машины, а вода от них разлеталась неоновыми блестками. Подошва горы вместе с предгорьями пряталась в бледном тумане, так что издали казалось, будто вершина куда-то плывет.

Льюису вдруг очень захотелось заплакать и произнести вслух имя жены. Он подавил это желание, уже целых три месяца он подавлял его — с мая, с тех пор как отвез Изабель, молчавшую уже несколько месяцев, в лечебницу. В январе, перед тем как замолчать, она очень много плакала, иногда целыми днями, и он стал бояться слез. Сперва слезы, потом молчание. Ничего хорошего.

О Господи, как же мне из этого выпутаться!

Льюис расслабился, прекратил борьбу с неосязаемым врагом и теперь умолял о пощаде. Он просил наркотик в его крови начать наконец действовать, сделать хоть что-нибудь — позволить ему заплакать или увидеть что-то небывалое — как-то освободить его от этого безумия…

Но ничего не происходило.

Он перестал по капельке поливать свое оливковое деревце и осмотрел комнату. Сыровато, зато просто, и из окон прекрасный вид на Маунт Худ, а в ясные дни видно и похожую на зуб мудрости Маунт Эдамс. Однако здесь никогда ничего не происходит. Здесь всего лишь «зал ожидания». Он взял со сломанного стула свое пальто и вышел из комнаты.

Это было отличное пальто, на чисто шерстяной подкладке, с капюшоном; мать и сестра в складчину купили пальто к Рождеству, отчего Льюис почувствовал себя этаким Раскольниковым. Только вот не собирался убивать старушку-процентщицу. Даже понарошку. На лестнице он встретился с малярами и штукатурами. Их было трое, они со стремянками и ведрами шли наверх приводить в порядок его комнату. Спокойные мужчины со здоровым румянцем на щеках; лет сорока — пятидесяти. Эх, бедняги, что же они с этой раковиной-то делать будут? И с теми троими, альфой отравленными — Ричем, Джимом и Алексом, — пребывающими сейчас где-то в райских кущах? И с кучей его собственных заметок о Ленотре и Олмстеде?[9] И с четырнадцатью фунтами фотографий японской архитектуры? С его мольбертом, рыболовными снастями и собранием сочинений Теодора Старджона в потрясающих переплетах? С огромной, 8х10 футов, незаконченной картиной маслом — худосочная «ню», работа его приятеля, примазавшегося к выставке самого Льюиса? С гитарой Алекса, с оливковым деревцем, со всей этой пылью и мраморными глазными яблоками под кроватью? Ну, это их проблемы. Льюис продолжал спускаться по лестнице, пахло кошками, башмаки с металлическими подковками громко стучали по ступенькам.

Ему казалось, что все это когда-то уже с ним было.

Потребовалось немало времени, чтобы выбраться из города. Поскольку пользоваться общественным транспортом «людям в состоянии наркотического опьянения», конечно же, было запрещено, он не стал садиться на попутный автобус до Грешема, хотя это здорово сэкономило бы ему время. Однако времени у него более чем достаточно. Вечера летом долгие, светлые; это весьма кстати. Сперва наступают легкие бесконечные сумерки, и только потом постепенно спускается ночь. На этой долготе — середина между экватором и полюсом — нет ни тропической монотонности, ни арктических абсолютов; зимой ночи длинные, а летом длинные вечера, когда один оттенок света сменяет другой и понемногу наступает как бы помутнение ясности, утонченный ленивый отдых света.

Дети носились в зеленых парках Портленда, по длинным улицам, ответвляющимся вбок от главной, идущей вверх магистрали. То была какая-то всеобщая игра — Игра Юных. Лишь изредка можно было заметить одинокого ребенка; такие играли в Одиночество по большой ставке. Некоторые дети — прирожденные игроки. Мусор по краям сточных канав шевелился от дыхания теплого ветра. Над городом плыл далекий и печальный звук — казалось, ревут запертые в клетках львы, мечутся, подрагивая золотистыми шкурами, нервно бьют хвостами с желтыми кисточками и ревут, ревут… Солнце село, исчезнув где-то на западе, за городскими крышами, но вершина горы сияла по-прежнему, горела ослепительным белым огнем. Когда Льюис наконец выбрался из пригородов и пошел среди дивных, отлично возделанных полей по холмам, ветер дохнул запахами сырой земли, прохлады и еще чего-то сложного, как бывает ночью. На крутых склонах, покрытых густыми лесами, уже сгущалась тьма. Но времени у него было еще много. Прямо над головой, впереди, сняла белая вершина, чуть отливая желтоватым абрикосом там, где ее касались последние закатные лучи. Поднимаясь вверх по длинной крутой дороге, Льюис сперва нырнул в густую тень горного леса, потом снова очутился на открытом участке — словно поплыл в потоках золотистого света. Он шел вперед, пока леса не остались далеко внизу и он не поднялся над сгущавшейся тьмой, оказавшись на такой высоте, где были только снега и камни, воздух и бескрайний, чистый, вечный свет.

Но он был по-прежнему один.

Нет, это несправедливо! Он же не был один тогда. И теперь должен был встретиться… Он был тогда вместе… Где?

Ни лыж, ни саней, ни снегоступов, ни детской железной горки… Если бы мне поручили распланировать эту местность, Господи, я бы непременно проложил тропу — прямо вот здесь. Пожертвовал бы величественностью во имя удобства. Всего-то одну маленькую тропинку! Никакого ущерба природе. Всего лишь одна крошечная трещинка в Колоколе Свободы. Всего лишь одна крошечная протечка в плотине, всего лишь крошечный взрыватель, вставленный в бомбу. Всего лишь маленькая причуда. О, моя безумная девочка, моя безмолвная любовь, жена моя, которую я предал хаосу, ибо она не пожелала услышать меня… О, Изабель, приди, спаси меня от себя самой!

Я ведь за тобой карабкался сюда, где и тропинок-то нет, и теперь стою здесь один, и некуда мне идти…

Закат догорал вдали, и белизна снега приняла мрачноватый оттенок. На востоке, над бесконечными горными вершинами, над темными лесами и бледными озерами в холмистых берегах был виден гигантский Сатурн, яркий и кровожадный.

Льюис не знал, где остался «Охотничий приют», наверное, где-нибудь на опушке, но сам он сейчас был гораздо выше лесов и ни за что не хотел спускаться вниз. К вершине, к вершине! Выше и выше! Этакий юный знаменосец снегов и льдов — только вот девиз на знамени странный: ПОМОГИТЕ, ПОМОГИТЕ, Я ПЛЕННИК ВЫСШЕЙ РЕАЛЬНОСТИ. Он поднимался все выше. Карабкался по диким скалам; волосы растрепались, рубашка выехала из брюк. Он плакал, и слезы скатывались вниз по щекам и по подбородку, но сам он упорно полз вверх — странная слезинка на щеке горы.

Ужасно встречать ночь на такой высоте — слишком одиноко.

Свет не стал медлить ради него. И времени теперь совсем не осталось. Он исчерпал свой запас времени. Из потоков тьмы выглянули звезды и уставились прямо ему в глаза; он видел их всюду, стоило лишь отвести взгляд от огромного белого сходящегося конусом пространства — он впервые шел по долине, расположенной так высоко. По обе стороны этой белой долины зияли темные пропасти, в их глубинах сияли звезды. И снег тоже светился — собственным холодным светом, так что Льюис мог продолжать свой путь на вершину.

Ту тропу он вспомнил сразу, едва выйдя на нее. Бог ли, государственные службы, или он сам — но кто-то все же проложил здесь тропу. Он свернул направо — и зря. Тогда он пошел налево и замер как вкопанный: не зная, куда идти дальше. И тогда, дрожа от холода и страха, он выкрикнул, адресуя мертвенно-белой вершине и черному небу, усыпанному звездами, имя своей жены: Изабель!

Она вышла из темноты и по тропе спустилась к нему.

— Я уже начала беспокоиться, Льюис.

— Я зашел дальше, чем мог, — ответил он.

— Здесь такие долгие светлые вечера, что кажется, будто ночь никогда не наступит…

— Да, правда. Прости, что заставил тебя волноваться.

— О, я не волновалась. Знаешь, это у меня просто от одиночества. Я подумала, может, ты ногу повредил… Хорошая была прогулка?

— Потрясающая.

— Возьми меня с собой завтра, а?

— Что, лыжи еще не наскучили?

Она помотала головой, покраснела и пробормотала:

— Нет, я без тебя не катаюсь.

Они свернули налево и медленно пошли вниз по тропе. Льюис все еще немного прихрамывал из-за порванной связки — из-за этого он два последних дня и не мог кататься на лыжах. Они держались за руки. Снег, звездный свет, покой. Где-то под ногами огонь, вокруг темнота; впереди — горящий камин, пиво, постель… Все в свое время. Некоторые — прирожденные игроки

— всегда предпочитают жить на краю вулкана.

— Когда я была в лечебнице, — сказала Изабель, замедлив шаг настолько, что он остановился, и теперь не было слышно даже шороха их шагов на сухом снегу — вообще ни одного звука, только тихий ее голос, — мне снился один такой сон… страшный… Это был… самый важный сон в моей жизни. И все-таки в точности вспомнить я его не могу — никогда не могла, никакие лекарства не помогали. Но, в общем, он был примерно такой: тоже тишина, очень высоко в горах, и выше гор — тишина… Превыше всего — тишина. Там, во сне, было так тихо, что, если бы я что-то сказала, ты внизу смог бы услышать. Я это знала точно. И мне кажется, я назвала тебя по имени, вслух, и ты действительно меня услышал — ты мне ответил…

— Назови меня по имени, — прошептал он.

Она обернулась и посмотрела на него. На склоне горы и среди звезд стояла полная тишина. И она отчетливо произнесла его имя.

А он в ответ назвал ее имя и обнял ее. Обоих била дрожь.

— Холодно, как холодно, пора спускаться вниз.

Они двинулись дальше, по туго натянутому меж двух огней канату.

— Посмотри, какая огромная звезда вон там!

— Это планета. Сатурн. Отец-Время.

— Он съел своих детей, верно? — прошептала она, крепко сжимая его руку.

— Всех, кроме одного, — ответил Льюис.

Они прошли еще немного вниз и увидели на покрытом чистым снегом склоне горы в серовато-жемчужном свете звезд темную громаду «Охотничьего приюта», кабинки подвесной дороги и уходящие далеко вниз канаты.

Руки у него заледенели, и он на минутку снял перчатки, чтобы растереть их, но ему ужасно мешал стакан воды, который он нес в руке. Он перестал по капельке поливать свое оливковое деревце и поставил стакан рядом с треснувшим цветочным горшком. Но что-то все еще сжимал в ладони, словно шпаргалку на выпускном экзамене по французскому — que je fasse, que tu fasse, qu'il fasse[10] — маленькую, слипшуюся от пота бумажку. Некоторое время он изучал лежащий на ладони предмет. Какая-то записка? Но от кого? Кому? Из могилы — в чрево? Маленький пакетик, запечатанный, и в нем 100 миллиграммов ЛСД-альфа в сахарной облатке.

Запечатанный?

Он припомнил, с необычайной точностью и по порядку, как открыл пакетик, проглотил его содержимое, почувствовал вкус наркотика. Он столь же отчетливо помнил, где был после этого, и догадался, что никогда не бывал там раньше.

Он подошел к Джиму, который теперь как раз выдыхал тот воздух, который вдохнул, когда Отбис сунул пакетик ему в карман пиджака.

— А ты разве не с нами? — спросил Джим, ласково ему улыбаясь.

Льюис покачал головой. Ему было трудно объяснить, что он уже вернулся из путешествия, которого не совершал. Впрочем, Джим бы его все равно не услышал. Они были отгорожены друг от друга такими стенами, которые не дают возможности слышать других и отвечать им.

— Счастливого путешествия, — сказал Льюис Джиму.

Потом взял свой плащ (грязный поплин, какая там шерстяная подкладка, эй, бродяга, постой, погоди) и пошел по лестнице вниз, на улицу. Лето кончалось, наступала осень. Шел дождь, но сумерки еще плыли над городом, и ветер налетал сильными холодными порывами, принося запах сырой земли, лесов и ночи.

Те, кто покидает Омелас

(Вариация на тему Уильяма Джеймса)


С перезвоном колоколов, от которого встревоженно взмыли в воздух ласточки, Летний Фестиваль пришел в город Омелас. Город с сияющими башнями у моря. Корабли в гавани украшены яркими флагами. По улицам мимо домов с красными крышами и разноцветными стенами, по дорожкам старинных садов, где земля поросла мхом, по аллеям, укрытым кронами деревьев, движутся праздничные процессии. Кое-где это настоящие торжественные шествия: старики в длинных, тяжелых мантиях розового, лилового и серого цветов; мастера с серьезными лицами; нешумные, но веселые, переговаривающиеся на ходу женщины с маленькими детьми на руках. На других же улицах звучит быстрая музыка гонгов и тамбуринов, люди пускаются в пляс, и вот уже вся процессия превратилась в одну большую пляску. Радостно носятся туда-сюда дети, их крики поднимаются над звуками музыки и песен, словно стремительные росчерки ласточек в небе. Все процессии сходятся к северной части города, где на огромном заливном лугу, что называется Зеленое Поле, под ярким утренним небом выводят норовистых лошадей обнаженные юноши и девушки с длинными гибкими руками и перепачканными землей ногами. Никакой упряжи на лошадях нет — только короткие поводья без удил. Зато гривы их украшены вплетенными серебряными, золотыми и зелеными лентами. Лошади раздувают ноздри и встают на дыбы, они возбуждены — навер- ное, потому, что из всех животных только они принимают наши обряды как свои. Далеко к северу и к западу вздымаются горы, охватившие полукольцом стоящий в заливе Омелас. Утренний воздух столь чист, что под глубоким голубым небом на многие мили видны горящие белым золотом все еще заснеженные вершины Восемнадцати Пиков. Ветер задувает ровно настолько, чтобы время от времени трепетали и хлопали флаги, отмечающие маршрут гонки. В тишине огромной зеленой долины слышны отголоски музыки, гуляющей по городским улицам. То дальше, то ближе, но они с каждой минутой все сильнее. В воздухе стоит пьянящая, чуть заметная сладость, иногда она вздрагивает, сгущается и вдруг прорывается в мощном ликующем перезвоне колоколов.

Радость! Как можно рассказать о радости? Как описать вам жителей Омеласа?

Видите ли; они отнюдь не просты, хотя и счастливы. Мы в последнее время не так уж часто произносим слова одобрения. Улыбки уходят в прошлое. Узнав о чем-то подобном, люди строят обычно вполне определенные умозаключения. Они ждут, что сейчас им расскажут про короля в окружении благородных рыцарей; он восседает на великолепном коне или плывет в золоченом паланкине на плечах мускулистых рабов. Но у жителей Омеласа нет короля. Там не пользуются мечами и не держат рабов. Жители Омеласа не варвары. Я не знаю правил и законов их общества, но подозреваю, что их на удивление мало. Так же, как они обошлись без монархии и рабовладения, жители города обходятся без фондовой биржи, рекламы, тайной полиции и атомной бомбы. Но, я повторяю, простота здесь ни при чем: они не безмятежные пастухи, не благородные дикари и не тихие утописты. Они не менее сложны, чем мы с вами. Просто мы имеем дурную привычку (подкармливаемую педантами и людьми якобы утонченными и искушенными) считать, будто счастье — это нечто довольно глупое: мол, только боль возвышенна, только зло интересно. А между тем отказ художника признать, что зло банально, а боль ужасно скучна, равносилен предательству. Превозносить отчаяние — значит осуждать наслаждение, а признавать жестокость — значит терять все остальное. И мы почти потеряли: мы разучились рисовать счастливого человека, разучились чествовать ра- дость. Как я могу рассказать вам о людях Омеласа? Они не наивные и счастливые дети, хотя их дети на самом деле счастливы. Они взрослые люди, зрелые, интеллигентные, страстные, и все у них идет хорошо. Чудо! Но мне очень хотелось бы описать их жизнь еще убедительнее. Заставить вас поверить. В моем описании Омелас выглядит как сказочный город: давным- давно, далеко-далеко жили-были… Возможно, будет лучше представить его себе по своему разумению, если, конечно, общие очертания города, вас устроят: на всех-то я наверняка не смогу угодить. Как, например, насчет технологии? Я думаю, в Омеласе нет машин на улицах и вертолетов в небе, это следует просто из того, что в городе живут счастливые люди. Их счастье основано на справедливом разграничении того, что необходимо, того, что излишне, но неопасно, и того, что опасно. Из средней категории, то есть из того, что излишне, но неопасно, что представляет собой удобство, баловство, роскошь и так далее, у них, возможно, есть центральное отопление, метро, посудомоечные машины и множество других замечательных вещей, которые у нас еще и не изобретены: парящие в воздухе источники света, бестопливная энергетика, безотказное лекарство от насморка. А может быть, ничего этого у них нет. Неважно. Впрочем, это на ваше усмотрение. Лично я думаю, что жители соседних городов, расположенных вдоль побережья, прибывали в Омелас перед Фестивалем на очень быстрых поездах и в двухэтажных трамваях и что самое красивое здание в Омеласе — это вокзал, хотя выглядит он и попроще, чем великолепный Фермерский Рынок. Но даже если допустить наличие поездов, Омелас, я боюсь, все равно покажется кому-то из вас слишком уж благополучным и ханжеским: улыбки, колокола, парады, лошади и тому подобное. Что ж, в таком случае добавьте оргию. Если это поможет, пожалуйста, не стесняйтесь. Только давайте обойдемся без храмов, на ступенях которых появляются прекрасные обнаженные жрецы и жрицы, уже охваченные экстазом и готовые сойтись с любым мужчиной и любой женщиной, с близкими или незнакомыми, со всяким, кто пожелает единения с божеством. Это первое, что пришло мне в голову, однако пусть в Омеласе не будет никаких храмов. По крайней мере, храмов со жрецами. Религия — ладно, духовенство — нет. Прекрасные обнаженные молодые люди могут с таким же успехом просто бродить по улицам, предлагая себя, словно божественное суфле, и для утоления голода страждущего, и для праздничного буйства плоти. Пусть они присоединяются к шествию. Пусть бьют над парами тамбурины и гонги возвещают торжество желания, и пусть (немаловажная деталь) дети, результат этих восхитительных ритуалов, будут любимы всеми и все заботятся о них. Я уверена, Омелас не знает греха. Однако что еще там должно быть? Я думала, там не будет дурманящих средств, но это, пожалуй, пуританство. Для тех, кому нравится, пусть улицы города наполняет чуть заметный, но устойчивый сладковатый аромат некоего друза, который вначале дает разуму и телу необычайную легкость и яркость ощущений, затем, через несколько часов, мечтательную задумчивость и, наконец, восхитительные видения наиболее глубоких и скрытых тайн вселенной, не говоря уже о невероятной силе наслаждения любовными играми. И он не вызывает патологического пристрастия. Не исключено, что в расчете на непритязательный вкус в Омеласе должно быть пиво. Что еще? Чего не хватает городу радости? Ощущения победы, конечно, и праздника храбрости. Но подобно тому, как мы обошлись без духовенства, давайте обойдемся и без солдат. Радость, вызванная удачной резней, — что это за радость? Здесь она не подойдет: и страшно, и тривиально. Здесь будет скорее безграничное и щедрое согласие, триумф великодушия — не против какого-то внешнего врага, но в единении с самым прекрасным и справедливым в душах всех-всех людей; триумф великодушия и великолепия лета, пришедшего в мир. Вот отчего воспаряют сердца, и победа, которую празднуют жители Омеласа, это победа жизни. Я не думаю, что многим из них нужен друз.

Почти все процессии уже достигли Зеленого Поля. Восхитительные запахи пищи разносятся ветром от красно-голубых шатров торговцев. Сладостями перепачканы очаровательные лица малышей, и в мягкой седой бороде старика запутались крошки печенья. Юноши и девушки верхом на лошадях собираются у линии старта. Маленькая полная смеющаяся старушка раздает цветы из корзины, и высокие молодые люди вплетают эти цветы в волосы, блестящие на солнце. Мальчишка лет девяти-десяти, один, сидит немного в стороне от толпы и играет на деревянной флейте. Люди останавливаются послушать, улыбаются, но не заговаривают с ним, поскольку он ни на секунду не прекращает играть, он даже не замечает их, ибо весь захвачен сладким волшебством тонкой мелодии. Но вот он заканчивает играть, медленно опускает руки, обнимающие деревянную флейту. И, словно наступившая пауза послужила ей сигналом, у линии старта звучит труба — повелевающе, пронзительно и немного грустно. Лошади встают на дыбы и откликаются ржанием. Молодые наездники с внимательными лицами гладят лошадиные шеи и успокаивают скакунов, приговаривая: "Тихо, тихо, красавица моя, моя надежда…" Рядами выстраиваются они, готовые к старту. Толпы вдоль трассы напоминают цветущий луг, колеблющийся под ветром. Летний Фестиваль начался.

Вы поверили? Вы приняли душой фестиваль, город, радость? Нет? Тогда позвольте я расскажу вам кое-что еще.

В подвале одного из красивых общественных зданий Омеласа или, может быть, в погребе какого-то просторного частного дома есть комната. Комната без окон, за запертой дверью. Пыльный свет едва просачивается туда сквозь щели в дверных досках откуда-то из затянутого паутиной окна в другом конце погреба. В углу рядом со ржавым ведром стоят две швабры с жесткими, забитыми грязью, вонючими щетками. Земляной пол чуть влажен на ощупь, как обычно бывают полы в погребах. Комната имеет три шага в длину и два в ширину, это скорее даже не комната, а заброшенная кладовка для инструмента или шкаф для швабр. В комнате сидит ребенок, может быть, мальчик, может быть, девочка. Выглядит он лет на шесть но на самом деле ему почти десять. Слабоумный ребенок. Возможно, он родился дефективным или стал таким от страха плохого питания и отсутствия ласки. Сидя в углу, подальше от ведра и швабр, он иногда ковыряет в носу или трогает себя за пальцы ног. Швабр он боится. Они наводят на него ужас. Он закрывает глаза, но все равно знает, что они там, и дверь заперта, и никто не придет, Дверь заперта всегда, и никто действительно не приходит, разве что иногда — ребенок не имеет понятия ни о времени, ни о ею ходе — дверь с лязгом и грохотом распахивается, и за ней он видит человека или нескольких человек. Кто то из них может подойти и пинком заставить ребенка встать. Остальные никогда не подходят близко, в их глазах испуг и неприязнь. Торопливо наполняется едой миска, льется води в кувшин дверь снова запирается, и глаза исчезают. Люди, стоящие у входа, неизменно молчат, но ребенок, который не всегда жил в кладовке, который еще помнит солнечный свет и голос матери, иногда заговаривает с ними. "Я буду хорошим, — говорит он. — Пожалуйста, выпустить меня. Я буду хорошим!"

Люди никогда не отвечают. Раньше ребенок звал по ночам на помощь и часто плакал, но теперь он лишь подвывает, и говорит все реже и реже. Он настолько худ что икры на его ногах почти не, выступают; живот его раздуло от голода, в день ребенок получает только полмиски кукурузной баланды с жиром. Он всегда гол. Его ягодицы и ноги вечно покрыты гноящимися болячками, потому что он постоянно сидит в своих собственных нечистотах. Они знают, что он тут, все жители Омеласа, все до единого. Некоторые из них приходят посмотреть на него, другим достаточно просто знать. Они знают, что он должен оставаться там. Почему ЭТО так, понимают не все. Ни все понимают, что их счастье, красота их города, нежность их дружбы, здоровье детей, мудрость ученых, мастерство ремесленников, изобилия на полях и даже благоприятная погода целиком зависят от ужасных страданий одного ребенка.

Детям объясняют это между восемью и двенадцатью годами, когда, по разумению взрослых, они уже могут понять, и посмотреть на ребенка приходят большей частью молодые люди, хотя нередко приходят — вернее, возвращаются — и взрослые. Независимо от того, как хороши были объяснения, зрелище всегда ошеломляет людей, выворачивает душу. Они чувствуют отвращение, хотя прежде полагали, что выше этого. Они испытывают злость, возмущение и бессилие, несмотря на все объяснения. Им хочется сделать что-нибудь для ребенка. Но сделать ничего нельзя. Если вывести ребенка из того отвратительного подвала на солнечный свет, если отмыть его, накормить и приласкать, это будет, разумеется, доброе дело, но если так случится, в тот же день и час иссякнет, исчезнет процветании Омеласа. и вся его красота, и вся радость. Таковы условия. Все без остатка благополучие каждой жизни в Омеласе нужно променять на одно-единственное маленькое улучшение. Все счастье тысяч людей отдать за шанс на счастье — для одного. Расплачиваться должен весь город.

Условия строги и непререкаемы: к ребенку нельзя даже обратиться с добрым словом.

Увидев ребенка, столкнувшись с. ужасной несправедливостью, молодые люди часто уходят домой в слезах. Или же без слез, но в ярости. Размышления об увиденном не оставляют их порой неделями, а то и годами. Но время идет, и они начинают понимать, что, даже если ребенка выпустить, не так уж много прока будет ему от его свободы — конечно, он сможет ощутить смутное неглубокое удовольствие от тепла и сытости, но что-то большее — едва ли. Он слишком слабоумен и неразвит, чтобы познать истинную радость. Он так долги боялся что никогда уже не освободится от страха. Привычки его слишком просты, чтобы он мог участвовать в нормальном человеческом общении. Он столько времени провел в своем подвале, что ему, пожалуй, будет недоставать защищавших его стен, привычной для глаза темноты и нечистот вокруг. Когда молодые люди начинают понимать и принимать эту жуткую правду реальности, слезы, вызванные ощущением горькой несправедливости, высыхают. Но, видимо, именно их слезы и злость, испытание их щедрости и осознание собственной беспомощности — вот истинные источники великолепия жизни в Омеласе. Их счастье отнюдь не беспечно и не бессодержательно. Жители Омеласа понимают, что они, как и ребенок, не свободны. Они знают сострадание. Именно существование ребенка и их осведомленность о его существовании придают благородство их архитектуре, остроту их музыке, глубину проникновения их науке. Именно из-за ребенка они так добры к детям. Они знают: не будь этого несчастного, хнычущего в темноте ребенка, тот, другой, что сжимал в руках флейту, не смог бы играть веселую музыку, пока молодые наездники во всей своей красе готовятся к скачкам под яркими лучами солнца в первое утро лета.

Теперь вы поверили в них? Разве не выглядят они теперь правдоподобнее? Но есть еще кое- что, о чем я хотела рассказать, и вот это уже действительно неправдоподобно.

Время от времени юноши и девушки, ходившие посмотреть на ребенка, не возвращаются домой в слезах или в ярости. Они, строго говоря, вообще не возвращаются домой. Да и мужчины или женщины зрелых лет иногда впадают вдруг в задумчивость, а затем уходят из дома. Эти люди выходят на улицу и в одиночестве идут по дороге. Они идут и идут, они уходят из Омеласа через прекрасные городские ворота. Они проходят мимо ферм и полей близ Омеласа, каждый из них сам по себе, будь то юноша или девушка, мужчина или женщина. Опускается ночь, а путешественники все идут по улицам поселков, мимо домов со светящимися желтыми окнами, дальше и дальше в черноту полей. По одиночке, на север или на запад, они идут к горам. Идут и идут. Они покидают Омелас, уходят во тьму и никогда больше не возвращаются. То место, куда они идут, большинству из нас представить еще труднее, чем город счастья. Я не могу его описать. Возможно, такого места просто не существует. Но они, похоже, знают, куда идут. Те, кто покидают Омелас.

Загрузка...