Кульчицкий М. В. Рубеж

ПРАВОФЛАНГОВЫЙ


Несколько лет назад мне пришлось составлять и редактировать книгу поэтов моего поколения, павших в боях за Родину на фронтах Великой Отечественной войны. Книгу решили назвать «Имена на поверке», вспомнив, что родилась эта традиция — выкликать на поверке, как живых в строю, тех, кто геройски отдал жизнь за Отчизну, — в Тенгинском полку, где служил Михаил Юрьевич Лермонтов. Суть этой своеобразной боевой переклички состояла в том, чтобы как можно больше прозвучало на ней поэтических имен, чтобы потом продолжить издание такого рода сборников, чтобы никто из погибших поэтов не был забыт.

И тогда, читая и перечитывая этих поэтов, нельзя было не почувствовать, насколько они жизнерадостнее, светлее многих нашумевших в те годы молодых поэтов, где «я» выпячивалось и звучало чаще эгоистично. У их довоенных предшественников в стихах тревога, предчувствие близкой войны. И это чувствовалось во всем, о чем бы они ни писали, даже в самых интимных любовных стихах Готовность к самопожертвованию подымала, как крылья, эту поэзию. Пожалуй, точнее других выразил это молодой поэт Михаил Кульчицкий в своих знаменитых теперь строках:

Уже опять к границам сизым

Составы тайные идут.

И коммунизм опять так близок,

Как в девятнадцатом году.

Строки эти взяты из отрывков так и недописанной, не доведенной до конца поэмы, названной автором «Самое такое». Поэма эта — о Родине, о времени, о своем поколении. Она тревожная и как бы спрессована из чувств и мыслей, неуравновешенных, но целеустремленных, угловатых, но прямолинейных, простых и в то же время очень сложных. Ее, как и настоящие стихи, не передать своими словами. Эпиграфами к главам поэмы поэт взял строки из разных поэтов, но первой шла строка из Велимира Хлебникова «Русь! Ты вся — поцелуй на морозе», строка яркая, экспрессивная, полная огня. И поэтически очень выразительная, емкая. В этом эпиграфе уже обозначалась тема, улавливался ее характер. В понятие Родины входило прежде всего единство наших юных сердец, благоговейно помнящих подвиги отцов на гражданской войне, интернациональное родство не только братских народов Советского Союза, но и трудовых людей всего мира. Россия как родина Великого Октября осмысливается поэтом во многих его стихах, здесь же она занимает главное место. О любви к ней говорилось прямо и очень горячо, потому не звучало это навязчиво. Поэт словно бы выдыхал слова: «Я очень сильно люблю Россию». Это первая строка поэмы Кульчицкого. Прямо сразу с главного, с самого главного. Это уже не давало поэту права брать мельче. И образ Родины возникал выразительно, хотя вроде очень скуп поэт на выразительные средства: «С длинными глазами речек…», «Под взбалмошной прической колосистого цвета». Родина как любимая девушка. У нее свой, близкий поэту характер, в ее чертах проступают резко решительность, цельность поколения. Эта девушка готова выйти с оружием в руках и стать на защиту своего юного счастья. И еще одна черта ее характера — интернационалистская широта, сознание своего интернационального долга, а долг этот главнее самого дорогого поэту, он — его песня, его судьба, его будущее: «Пусть не песня, а я упаду в бою… Не другую песню другие споют. И за то, чтоб как в русские в небеса французская девушка смотрела б спокойно…».

Написано а вернее, набросано все это твердой рукой в канун войны. Последняя дата — 23 января 1941 года, — и строки эти обжигают своей мобилизационной готовностью встать за дело революции, за дело мира, которому грозит опасность. В этом была главная суть. И при всей исключительной любви его к поэзии, ревнивой и острой, поэзия как бы отходила у поэта на второй план, хоть поэт и не отделял ее от того, чем жила страна и жил он сам. Страсть осмыслить и выразить Родину с ее тогдашней мечтой о всемирной революции, которая снова перед войной обострилась, как в самом начале Советской власти, в девятнадцатом году, с нескрываемой ненавистью к обывательщине, ко всякого рода мещанству, ко всем «гадам», что путаются в ногах.

Наша Отчизна — как зерно,

в котором прячется поросль,

как зерно, из которого начался колос

высокого коммунизма.

Отсюда гордость, сознание того, что мы при всей еще нашей небогатости духовно богаче всех на свете:

Тот нищ, кто в России не был.

И наивность, горячность и не по годам умность — все потому берет за живое, что в нем глубокая, трепетная вера, ни тени сомнения в высоком предопределении своего поколения, своего Отечества.

Он и в стихах все тот же, хотя всюду вроде бы разный. Еще не сложившийся как поэт, еще в его интонациях очень дает себя знать, как видно, самый любимый его поэт Владимир Маяковский, где-то — Хлебников, может, отчасти и Багрицкий. Но характер есть, и он у Кульчицкого резко очерчен: порывистый, страстный, резко угловатый. И в то же время чувствуешь под всем этим его дружескую, порывистую нежность.

Интересно, что поэты, с которыми он близок по Литературному институту и по московскому поэтическому братству, очень разные и в то же время удивительные единомышленники. Они еще не сложились, но их не спутаешь друг с другом. Задатки самобытности налицо. Даже там, где они пишут об одном и том же, чувствуются разные литературные школы. Главное — в неповторимости присущих им индивидуальностей.

Среди них, думается, больше других обладал таким внутренним своеобразием Михаил Кульчицкий. В нем скрестилось несколько кровей, славянских и других, он как бы и этим подчеркивал свою интернациональность. В нем сказывалось его интеллигентное начало: отец был офицером, сам издал несколько стихотворных книг. Он был, судя по всему, патриотом своей Родины.

Боевой, решительный, собранный в одном порыве, Михаил Кульчицкий от своего поколения взял романтическую взвихренность. Его «мучила любовь боев за коммуну». И он не шел, а бросался в эти бои. Сам рослый, крупный, и по духовности, по своим идеалам, ненавидящий фронду, беззаветно любящий свое юное братство:

…и пять материков моих сжимаются

кулаком «Рот фронта».

И теперь я по праву люблю Россию.

Широта, четко определенная, строго очерченная, размах любви именно к такой, а не иной России, родине братства всех народов Земли, огромная, беспокойная цель — отсюда и

Самое страшное в мире —

это быть успокоенным.

С первых дней войны Михаил Кульчицкий, как и его сверстники, рвался на фронт. И он добился своего — был послан на передовую…

Так мало известно о его гибели. Так мало известно о том, писал ли он между боями, удавалось ли ему отдаваться самому любимому там, на передовой. И есть ли еще что, кроме немногих этих военных строк, сохранились ли, и у кого и где его военные тетрадки. Не мог он не носить их с собой, не записывать в них то, что так рвалось из сердца в те опасные и суровые дни.

Но и по тому, что есть, что известно, сразу бросается в глаза, как подобраннее, как строже, сдержаннее стал он на фронте, как стих его словно бы стал в строй, готовый в разведку, подтянулся, стал деловитее и проще, а вместе с тем и сложнее:

…Черна от пота, вверх

Скользит по пахоте пехота.

Марш!

И глина в чавкающем топоте

До мозга промерзших ног.

Наворачивается на чеботы

Весом хлеба в месячный паек.

На бойцах и пуговицы вроде

Чешуи тяжелых орденов.

Не до ордена.

Была бы Родина

С ежедневными Бородино.

Вот она, исповедь солдата, солдата революции на войне с фашизмом.

Кощунственно, думается, кого-то выпячивать, кого-то не замечать в этом удивительном бессмертном братстве поэтов, отдавших за Родину жизни и уже тем самым обессмертивших и свою к тому же даровитую поэзию. Они и сами не представляли себя иначе как нераздельно: «Все — за одного, один — за всех». Их поэзия была для них именно тем и драгоценна. Именно это ее касаются строки их главного направляющего, Владимира Маяковского:

Умри, мой стих,

Умри, как рядовой.

Как безымянные на штурмах мерли наши.

Дмитрий Ковалев

СТИХОТВОРЕНИЯ

ДРУЗЬЯМ-ДЕСЯТИКЛАССНИКАМ

Полдень.

Листья свернулись дряблые.

Утро высохло, начался зной.

Только в терпком хрустящем яблоке

Свежесть осени под белизной.

Старый дом,

От солнца белый,

Отражает медленная вода,

Будто река захотела

Запомнить его навсегда.

Я помню,

как в эту школу

Семилетним пришел в первый раз,

Наклонивши немного вихрастую голову

От ребячьих пристальных глаз.

Окна школы темны снаружи,

И поземкой свистит песок.

Дождь.

Труба забурлила лужей…

А на партах смолистый сок.

Парты пахли еловым бором,

Где я летом смолой загорел.

Промерцали штыки над забором

Возвращаясь из лагерей.

И мне тогда показалось,

Что на тусклых осенних штыках

Детство мое улыбалось,

Уходя,

ускоряя шаг,

Улетавшей, шумящей птицей,

Мое детство, в сини кружись!

В школе

день мой последний промчится

Перед вступлением в жизнь.

Как-то странно и трудно поверить —

Не увижу знакомый зал…

Я открываю двери

И от солнца

жмурю глаза.

У меня захватило дыханье,

Как на самой высокой сосне.

Небо плывет с колыханием,

Будто во сне.

Под листвой наступающих весен,

Что шумят на ветру как запев,

Мы пойдем в половодье песен.

Этот зал загрустит, опустев.

Но в звенящую свежестью осень

Снова вспыхнет приветственный шум

И взовьется в громадную просинь,

О которой я напишу.

И конечно, ребята в школе

Так же жадно увидят, как я,

Журавлей,

Улетающих с поля,

В первом заморозке звеня.

И увидят, наверное, листья,

Тихо

падающие на бойцов,

И тогда на закате огнистом

Загорятся глаза и лицо.

Я, прислушавшись к голосу сердца,

Поглядев на шелковицы рябь,

Вспомню далекое детство.

Что ушло

со штыками в сентябрь.

Улетевшею быстрою птицей,

Мое детство, в сини кружись!

Пусть скорей этот день промчится —

Предо мной раскрывается жизнь!

МАЯКОВСКИЙ (Последняя ночь государства Российского)

Как смертникам, жить им до утренних звезд,

и тонет подвал, словно клипер.

Из мраморных столиков сдвинут помост,

и всех угощает гибель.

Вертинский ломался, как арлекин,

в ноздри вобрав кокаина,

офицеры, припудрясь, брали Б-Е-Р-Л-И-Н,

подбирая по буквам вина.

Первое пили борщи Бордо,

багрового, как революция,

в бокалах бокастей, чем женщин бедро,

виноградки щипая с блюдца.

Потом шли: эль, и ром, и ликер —

под маузером всё есть в буфете.

Записывал переплативший сеньор

цифры полков на манжете.

Офицеры знали, что продают.

Россию. И нет России.

Полки. И в полках на штыках разорвут.

Честь. (Вы не смейтесь, Мессия.)

Пустые до самого дна глаза

знали, что ночи — остаток.

И каждую рюмку — об шпоры,

как залп

в осколки имперских статуй.

Вошел

человек

огромный,

как Петр,

петроградскую

ночь

стряхнувши,

пелена дождя ворвалась с ним.

Пот

отрезвил капитанские туши.

Вертинский кричал, как лунатик во сне:

«Мой дом — это звезды и ветер…

О черный, проклятый России снег,

я самый последний на свете…»

Маяковский шагнул. Он мог быть убит.

Но так, как берут бронепоезд,

воздвигнулся он на мраморе плит

как памятник и как совесть.

Он так этой банде рявкнул: «Молчать!»,

что слышно стало:

пуст

город.

И вдруг, словно эхо в дале-е-еких ночах,

его поддержала «Аврора».

12 декабря 1939

КРАСНЫЙ СТЯГ

Когда я пришел, призываясь, в казарму,

Товарищ на белой стене показал

Красное знамя от командарма,

Которое бросилось бронзой в глаза.

Простреленный стяг из багрового шелка

Нам веет степными ветрами в лицо…

Мы им покрывали в тоске, замолкнув,

Упавших на острые камни бойцов…

Бывало, быть может, с древка он снимался,

И прятал боец у себя на груди

Горячий штандарт… Но опять он взвивался

Над шедшею цепью в штыки

впереди!

И он, как костер, согревает рабочих,

Как было в повторности спасских атак…

О дни штурмовые, студеные ночи,

Когда замерзает дыханье у рта!

И он зашумит!.. Зашумит — разовьется

Над самым последним из наших боев!

Он заревом над землей разольется

Он — жизнь, и родная земля, и любовь!

1939

«Самое страшное в мире…»

Самое страшное в мире —

Это быть успокоенным.

Славлю Котовского разум,

Который за час перед казнью

Тело свое граненое

Японской гимнастикой мучил.

Самое страшное в мире —

Это быть успокоенным.

Славлю мальчишек смелых,

Которые в чужом городе

Пишут поэмы под утро.

Запивая водой ломозубой,

Закусывая синим дымом.

Самое страшное в мире —

Это быть успокоенным.

Славлю солдат революции

Мечтающих над строфою,

Распиливающих деревья,

Падающих на пулемет!

Октябрь 1939

О ВОЙНЕ

Н. Турочкину

В небо вкололась черная заросль,

Вспорола белой жести бока:

Небо лилось и не выливалось,

Как банка сгущенного молока.

А под белым небом, под белым снегом,

Под черной землей, в саперной норе,

Где пахнет мраком, железом и хлебом.

Люди в пятнах фонарей.

Они не святые, если безбожники,

Когда в цепи перед дотом лежат,

Воронка неба без бога порожняя

Вмораживается им во взгляд.

Граната шалая и пуля шальная.

И когда прижимаешься, «мимо» моля.

Нас отталкивает, в огонь посылая,

Наша черная, как хлеб, земля.

Война не только смерть.

И черный цвет этих строк не увидишь ты.

Сердце как ритм эшелонов упорных:

При жизни, может, сквозь Судан,

Калифорнию

Дойдет до океанской, последней черты.

1940

«Как было б хорошо…»

Коле Л.

Как было б хорошо,

Чтоб люди жили дружно,

Дороги черные,

как хлеб,

Посыпаны крупчатой

И острой солью снега.

Каждый камень

Чтоб был твой стол,

А не давил на грудь.

Как было б хорошо,

Чтоб в крепкой сумке

Из волчьей кожи

За плечами странствий

Привычно тяжелели б

Фляжка рома,

Трехгранный нож

И белая тетрадь.

Как я б хотел,

Чтоб ничего не нужно,

Чтоб всё богатство — в сердце,

Чтоб границы

Остались только в старых

картах юнги

Да в сердце —

между грустью и тоской.

Я думаю:

ни горечь папиросы

Ни сладость водки.

Ни обман девчонки —

Ничто не сможет погубить,

Дружище,

Единственного блага —

Дружбы нашей.

Я знаю: это будет…

А покамест

Ракетой падает об камни

Чайка.

И дороги накрест

Еще поверх скрестили

Штык и ложь.

Когда же он настанет.

Этот день,

И с какой

Зарей — багровой

или черной?

Видишь?..

И в ветхие страницы

Книжек тонких

Втасованы листки

Моих стихов…

1940

БАЛЛАДА О КОМИССАРЕ

Финские сосны в снегу,

Как в халатах.

Может,

И их повалит снаряд.

Подмосковных заводов четыре гранаты.

И меж ними —

Последняя из гранат.

Как могильщики,

Шла в капюшонах застава.

Он ее повстречал, как велит устав, —

Четырьмя гранатами,

На себя не оставив, —

На четыре стороны перехлестав.

И когда от него отошли,

Отмучив,

Заткнувши финками ему глаза,

Из подсумка выпала в снег дремучий

Книга,

Где кровью легла полоса.

Ветер ее перелистал постранично,

И листок оборвал,

И понес меж кустов,

И, как прокламация,

По заграничным

Острым сугробам несся листок.

И когда адъютант в деревушке тыла

Поднял его

И начал читать,

Черта кровяная, что буквы смыла,

Заставила —

Сквозь две дохи —

Задрожать.

Этот листок начинался словами,

От которых сморгнул офицерский глаз:

«И песня

и стих —

это бомба и знамя,

и голос певца

подымает класс…»

1940

БУДНИ

Мы стоим с тобою у окна,

смотрим мы на город предрассветный.

Улица в снегу, как сон, мутна,

но в снегу мы видим взгляд ответный.

Этот взгляд немеркнущих огней

города, лежащего под нами,

он живет и ночью, как ручей,

что течет, невидимый, под льдами.

Думаю о дне, что к нам плывет

от востока по маршруту станций, —

принесет на крыльях самолет

новый день, как снег на крыльев

глянце.

Наши будни не возьмет пыльца.

Наши будни — это только дневка,

чтоб в бою похолодеть сердцам,

чтоб в бою нагрелися винтовки.

Чтоб десант повис орлом степей,

чтоб героем стал товарищ каждый,

чтобы мир стал больше и синей,

чтоб была на песни больше жажда.

1939?

«Высокохудожественной строчкой не хромаете…»

Высокохудожественной

строчкой не хромаете,

вы отображаете

удачно дач лесок.

А я романтик.

Мой стих не зеркало —

но телескоп.

К кругосветному небу

нас мучит любовь:

боев

за коммуну

мы смолоду ищем.

За границей

в каждой нише

по нищему;

там небо в крестах самолетов —

кладбищем,

и земля вся в крестах

пограничных столбов.

Я романтик —

не рома,

не мантий

не так.

Я романтик разнаиспоследних атак!

Ведь недаром на карте,

командармом оставленной,

на еще разноцветной карте

за Таллином

пресс-папье

покачивается,

как танк.

ДОСЛОВНАЯ РОДОСЛОВНАЯ

Как в строгой анкете —

скажу не таясь —

начинается самое такое:

мое родословное древо другое —

я темнейший грузинский

князь.

Как в Коране —

книге дворянских деревьев —

предначертаны

чешуйчатые имена,

и ветхие ветви,

и ветки древние

упирались терниями

в меня.

Я немного скрывал это

все года,

что я актрисою-бабушкой немец.

Но я не тогда,

а теперь и всегда

считаю себя лишь по внуку:

шарземец.

Исчерпать

инвентарь грехов великих,

как открытку перед атакой,

спешу.

Давайте же

раскурим

эту книгу —

я лучше новую напишу!

Потому что я верю,

и я без вериг:

я отшиб по звену

и Ницше,

и фронду,

и пять

материков моих

сжимаются

кулаком «Рот фронта».

И теперь я по праву люблю Россию.

ДУЭЛЬ

Вороны каркали, и гаркали грачи,

Березы над весною, как врачи

В халатах узких. Пульс ручьев стучит,

Как у щенка чумного.

Закричи,

Февраль! И перекрестные лучи

Пронзят тебя. И мукам той ночи —

Над каждой строчкой бейся, — но учись.

………………………………………………..

Каждая строчка — это дуэль,

Площадка отмерена точно.

И строчка на строчку — шинель

на шинель.

И скресты двух шпаг — рифмы строчек.

И если верх — такая мысль,

За которую сжегся Коперник,

Ты не сможешь забыть, пусть в бреду

приснись.

Пусть пиши без бумаги и перьев.

Май 1940?

О ДЕТЯХ

Все резче графика у глаз,

Все гуще проседи мазня —

А дочь моя не родилась,

И нету сына у меня.

И голос нежности моей

Звучит томительно и зло.

Как шмель в оконное стекло

В июльской духоте ночей.

И в темноте, проснувшись вдруг,

Всей грудью чувствовать вот тут

Затылка невесомый пух

И детских пальцев теплоту.

А утром — настежь окна в сад.

И слушать в гомоне ветвей

Не выдуманных мной детей —

Всамделишные голоса.

САМОЕ ТАКОЕ (Отрывки из поэмы)

Русь! Ты вся — поцелуй на морозе.

Хлебников

Я очень сильно

люблю Россию,

но если любовь

разделить

на строчки,

получатся фразы,

получится

сразу:

про землю ржаную,

про небо про синее,

как платье.

И глубже,

чем вздох между точек…

Как платье.

Как будто бы девушка это:

с длинными глазами речек в осень,

под взбалмошной прической

колосистого цвета,

на таком ветру,

что слово…

назад…

приносит…

И снова

глаза

морозит без шапок.

И шапку

понес сумасшедший простор

в свист, в згу.

Когда степь

под ногами

накре —

няется

набок

и вцепляешься в стебли,

а небо —

внизу.

Под ногами.

И боишься

упасть

в небо.

Вот Россия.

Тот нищ,

кто в России не был.

* * *

В мир. раскрытый настежь

Бешенству ветров.

Багрицкий

Я тоже любил

петушков над известкой

Я тоже платил

некурящим подростком

совсем катерининские пятаки

за строчки

бороздками

на березках,

за есенинские

голубые стихи.

Я думал — пусть

и грусть,

и Русь,

в полутора березах не заблужусь.

И только потом

я узнал,

что солонки

с навязчивой вязью азиатской тоски,

размалева русацкова:

в клюкву

аль в солнце —

интуристы скупают,

но не мужики.

И только потом я узнал,

что в звездах

куда мохнатее

Южный Крест,

а петух — жар-птица — павлин

прохвостый

из Америки,

с картошкою русской вместе.

И мне захотелось

такого

простора,

чтоб парусом

взвились

заштопанные шторы,

чтоб флотилией мчался

с землею город

в иностранные страны,

в заморское

море!

Но я продолжал любить

Россию.

* * *

…Уже опять к границам сизым

составы

тайные

идут,

и коммунизм опять

так близок,

как в девятнадцатом году.

Тогда матросские продотряды

судили корнетов

револьверным салютцем.

Самогонщикам —

десять лет.

А поменьше гадов

запирали

«до мировой революции».

Помнишь с детства

рисунок:

чугунные путы

человек сшибает

с земшара

грудью?

Только советская нация

будет

и только советской расы люди…

* * *

Когда народы, распри позабыв,

В единую семью соединятся.

Пушкин

Мы подымаем

винтовочный голос,

чтоб так

разрасталась

наша Отчизна —

как зерно,

в котором прячется поросль,

как зерно,

из которого начался

колос

высокого коммунизма.

И пусть тогда

на язык людей,

всепонятный,

как слава,

всепонятный снова,

попадет

мое,

русское до костей,

мое,

советское до корней,

мое украинское тихое слово.

И пусть войдут

и в семью и в плакат

слова,

как зшиток

(коль сшита кипа),

как травень в травах,

як липень

в липах

та ще як блакитные облака!

О как

я девушек русских прохаю

говорить любимым

губы в губы

задыхающееся «кохаю»

и понятнейшее слово —

«любый».

И, звезды

прохладным

монистом надевши,

скажет мне девушка:

«Боязно

все».

Моя несказанная

родина-девушка

эти слова все произнесет.

Для меня стихи —

вокругшарный ветер,

никогда не зажатый

между страниц.

Кто сможет его

от страниц отстранить?

Может,

не будь стихов на свете,

я бы родился,

чтоб их сочинить.

* * *

Но если бы

кто-нибудь мне сказал:

сожги стихи —

коммунизм начнется, —

я только б терцию

промолчал,

я только б сердце свое

слыхал,

я только б не вытер

сухие глаза,

хоть, может, в тумане,

хоть, может,

согнется

плечо над огнем.

Но это нельзя.

А можно

долго

мечтать

про коммуну.

А надо думать

только о ней

И необходимо

падать

юным

и — смерти подобно —

медлить коней!

Но не только огню

сожженных тетрадок

освещать меня

и дорогу мою:

пулеметный огонь

песню пробовать будет,

конь в намете

над бездной Европу разбудит, —

и хоть я на упадничество

не падок,

пусть не песня,

а я упаду

в бою.

Но если я

прекращусь в бою,

не другую песню

другие споют.

И за то,

чтоб как в русские

в небеса

французская девушка

смотрела б спокойно,

согласился б ни строчки

в жисть

не писать…

А потом взял бы

и написал

тако-о-ое…

26 сентября 1940

16 октября 1940

28 января 1941

СТОЛИЦА

Здесь каждый дом стоит, как дот,

И тянутся во мгле

Зенитки с крыши в небосвод,

Как шпили на Кремле.

Как знак, что в этот час родней

С Кремлем моя Земля,

И даже кажутся тесней

Дома вокруг Кремля.

На окнах белые кресты

Мелькают второпях.

Такой же крест поставишь ты,

Москва, на всех врагах.

А мимо — площади, мосты,

Патрульный на коне…

Оскалясь надолбами, ты

Еще роднее мне.

И каждый взрыв или пожар

В любом твоем дому

Я ощущаю как удар

По сердцу моему.

Но мы залечим каждый дом,

И в окнах будет свет,

Дворец Советов возведем

Как памятник побед.

И чертят небо над Москвой

Прожекторов лучи.

И от застав шагают в бой

Родные москвичи…

Октябрь 1941

ДОРОГА

Так начинают

Юноши без роду.

Стыдясь немного

Драных брюк и пиджака,

Еще не чувствуя под сапогом дорогу.

Развалкой входят

В века!

Но если непонятен зов стихами,

И пожелтеет в книгах

Их гроза,

Они уйдут,

Не сбросив с сердца камень,

А только чуть прищуривши глаза.

И вот тогда, в изнеможении

Когда от силы ты,

Когда держать ее в себе невмочь,

Крутясь ручьем,

Остановив мгновение.

Торжественно стихи приходят в ночь.

И разлететься сердцу,

Гул не выдержав,

И умершей звездой

Дрожать огнем,

И страшен мир — слепец.

Удары вытерший,

И страшен мир.

Как звездочеты днем.

Иди же, юноша.

Звени тревожной бронзой,

И не погибни кровью в подлеце.

Живи, как в первый день,

И знай, что будет солнце,

Но не растает

Иней на лице.

1938

ПРОЩАНИЕ

Пропали сливы,

перезрели звезды,

и врач прошамкал,

что в больницу поздно.

Умрут ее залетные глаза,

до осени умрут! — так он сказал.

Мои глаза, как под гипнозом, никли

в его очков давно протертый никель.

А листьев не было на косяках ветвей,

и отлетели стаи журавлей.

Решетка никеля: очки, кровать —

и я не мог ее поцеловать.

Она поймет обман

по дрожи скул.

Зачем же ей

еще мою тоску?

И я, стыдясь, — уже к другим влеком…

Тугим сукном обтянутые бедра,

на гнутом коромысле вровень ведра,

смех вперемешку с финским говорком.

1939

МАШИНА ВРЕМЕНИ

По багровым степям,

по квадратам на глобусе,

Как тура, идущая по прямой,

Воздух кромсали круглые

лопасти —

Словно лед за кормой,

он лежал за спиной..

И в параболе жизни,

взлетевшей к зениту,

С 69-го — яснее всех

диаграмм —

Мы видим с Дворца Советов

Историю в гранках,

не по томам.

1. V. 1940

«Собор Блаженного…»

Собор Блаженного

перед Кремлем

сквозь снег,

как шахматная давка,

если — «шах»,

как комбинация —

сложнейшая из всех,

и если башня

ступит еще шаг! —

все будет кончено.

Лоб,

побежденный,

вытри.

Но длится здесь не матч

и не реванш.

И счет не в счет,

коль за победу — цифирь

и в длань историку

свинцовый карандаш.

1940

«Мечтатель, фантазер, лентяй-завистник!..»

Мечтатель, фантазер, лентяй-завистник!

Что? Пули в каску безопасней капель?

И всадники проносятся со свистом

вертящихся пропеллерами сабель.

Я раньше думал: «лейтенант»

звучит «налейте нам».

И, зная топографию,

он топает по гравию.

Война ж совсем не фейерверк,

а просто трудная работа,

когда,

черна от пота,

вверх

скользит по пахоте пехота.

Марш!

И глина в чавкающем топоте

до мозга костей промерзших ног

наворачивается на чеботы

весом хлеба в месячный паек.

На бойцах и пуговицы вроде

чешуи тяжелых орденов.

Не до ордена.

Была бы Родина

с ежедневными Бородино.

Хлебниково — Москва,

26 декабря 1942

Загрузка...