Сотников Борис Иванович Русская любовь

Русская любовь

(повесть из сборника "Запретные повести")

Часть 1. "Машенька"

1

Две эскадрильи винтовых бомбардировщиков, базировавшихся в Грузии, были переброшены для выполнения особых заданий под Серпухов и приземлились на полевом аэродроме, расположенном между двух сёл в пойме Оки. Южнее этого аэродрома, на невысокой холмистой гряде, которая тянулась вдоль реки, виднелось большое село Липки. А за рекой, на северной стороне от аэродрома, была махонькая деревушка Лужки — прямо возле заповедного леса. Солдаты поставили свои палатки возле аэродрома на берегу реки, чтобы не переправляться каждый день из Лужков на аэродром на пароме. Офицеры поселились в небольшом деревянном общежитии, оставленном прежними военными, планеристами, которые обитали здесь, возле Лужков, а теперь куда-то выехали. Вот это общежитие и определило выбор места жительства на другой стороне реки, подальше от аэродрома. Не совсем удобно, вечно привязаны к парому, но зато ближе были к лесу, природе. Кому не хватило мест в общежитии и начальство, поселились на частных квартирах в Лужках.

Холостяки Русанов и Ракитин сняли себе комнату в доме колхозницы Василисы Кузнецовой, женщины по годам ещё не старой, но замордованной жизнью и несчастливой. Ей — чуть за 40, а выглядела она на все 60. Жизнь Василисе Кирилловне грубо распахала война, растащила всю по кусочкам, вот и живёт с тех пор она с одной заботой на пожизненно огорчённом лице.

— Жизнь была — военная, — рассказывала она своим новым постояльцам, — остались в деревне одни дети малые, да старухи сморщенные: мужиков увезли всех на войну, почитай, подчистую. Даже школа у нас закрылась: пришлось моей Марье в Липки ходить — на ту сторону. В сентябре — оно ничего, 2 версты не расстояние, а зимой? Всей душой изведусь, бывало, пока домой не воротится, особливо когда буран. А живём — одной злой, не бабьей, работой. Вот и состарилась я тут.

И действительно, лицо у неё — в бороздках морщин, руки — тёмные, высохшие, как и вся она: сухая, окаменевшая, с запавшими глазами. Крупная, чем-то похожая на рабочую загнанную лошадь, Василиса почти не разговаривает с постояльцами — некогда, больше молчит. На колхозное поле уходит, когда брызнет на деревню первым ранним солнышком, а возвращается только к вечеру, когда налягут на деревню синие тяжёлые сумерки.

Однако в доме у Василисы всегда чисто, хорошо, хоть и бедно. На подоконниках стоит везде ярко-красная герань в горшках. А выше, под потолком, привязаны суровой ниткой сушёные травы — вдруг заболеет кто. Вскипятить только, дать отвара, и как рукой снимет, один лесной дух от травы останется. Да и без этого травы хорошо пахнут в доме. И пол всегда выскобленный, жёлтый.

Как ни молчалива была Василиса, а всё ж таки рассказывала кое-что. На 40 домов в деревне — 6 мужиков, остальные бабы. Большинство с войны не вернулось, как у Василисы, а кто и вернулся, посмотрел на бедность, на запустение — и в отхожие промыслы. Кто под Архангельском лес валил, кто плотничал по деревням, а кто и вовсе в город подался — на заводы.

Не держались в деревне и председатели колхозной артели. Построит себе новый дом, обзаведётся личным хозяйством, и дают ему бабы "развод": об остальных не печётся. На другой год — то же самое повторяется с новым. Так прожили 5 лет. Теперь 6-й председатель строился.

Не строились, не чинили прохудившихся крыш только бабы. Избёнки давно покосились у всех, в землю вростают, а они всё ждут, что вспомнит очередной председатель и об их нуждишке. Нет ни одного целого плетня в деревне — погнили, повалились, а поправить некому.

Бывшие председатели — один бригадир теперь, другой — в счетоводы перешёл, третий — на колхозном складе заведует. И остальным двум тёплое место нашлось — пристроились, не пропали. Они же и правление, власть, к их порядкам привыкли — не поломать.

Привыкли к тому, что на трудодни не платят — заработанное числится только в бухгалтерских ведомостях, в толстых правленческих книгах. Там и росписи начальства есть, и печать председателя, всё честь по чести — когда-нибудь выплатят.

Привыкли к Доске почёта перед правлением. Фотокарточки лучших людей, как и сами передовики, высохли, выцвели и больше похожи на портреты узников лагерей. Среди них и Василиса красуется: огрубевшая, с высохшей грудью, чёрным лицом, с губами, опущенными уголками вниз. Одни глаза только живые — светятся мрачным огнём несогласия, да горят медали на мужском пиджаке. Не лучше смотрятся и её товарки: одна судьба, одна краса, один и фотограф, который и теперь вот прикатил из района с начальством. Этому тоже одна забота: об одежонке колхозниц, когда начал прилаживать треногу для съёмки и отгораживаться от действительности своей чёрной накидкой.

— Ты бы приоделась, Кузнецова, что ли, — услышали утром лётчики голос фотографа в их дворе. — Для Доски ведь, понимать должна, где висеть будешь весь год! Может, у тебя медаль какая есть? Кажется, были ведь? Неплохо бы…

Василиса быстро воротилась в дом, выгребла из картонной коробки для обуви свои медали и, неся их в тёмной пригоршне, нарочито громко, чтобы слышали постояльцы в доме, спросила:

— Каку, касатик, надеть-то? Эвто мне замест трудодней, жалезками плотют! Смотри, скоко!.. Выбирай… — И совала правительственные награды фотографу чуть ли не в нос.

Ничего удивительного в злости Василисы не было. Вместо улучшения жизни народу, правительство расплачивалось с ним указами о награждениях — бумаги не жаль. 30 лет уже газеты занимались этим обманом вместе с партией. Выходило, что не только Алексей и его отец понимали это, понимала, выходит, и Василиса, а может, и весь народ, отметил Русанов.

От Василисы же узнали и про другое. Трактористов своих и прочих механизаторов в Лужках нет, они в другой деревне, что за лесом. Там мужик ещё водится, сказала она. "А тута — даже поп сбежал от нас, не вынес уныния!"

Действительно, старая, с покосившейся колоколенкой, церквушка на бугре, почти возле самого леса, потихоньку разрушалась, замерла и не звонила даже по праздникам — некому. Бога здесь забыли, людей — тоже забыли, говорила Василиса, а чёрта не видали, потому что он — не у нас, а высоко нынче сидит…

Впритык к Лужкам тянулся лес: сосняк, березнячок, ельничек. Красивый лес, смешанный, отрадный. И звери водятся — лось, белка, зайчишки, лисица. Стрелять, правда, нельзя, да и некому — заповедное всё, для райкомовцев, ну, и для самого зверя, конечно, считала Василиса: пусть пло`дится. Для новых утех, областных…

Ниже Лужков — тоже краса господня: Ока. В камышах, островках, с рыбой, уткой, с розовыми зорями на гладкой воде по утрам и рыбнадзором. Утречком в оврагах дремлет туман — на равнину не поднимается: как заночевал в низинах, так и лежит там. А днём, бывает, схватится погода слепым дождичком, умоет всё, и опять светло. А то ещё радуга лентой чемпиона перекинется через небо, сверкнёт солнышко и отразится в воде золотой медалью. Жить только бы, да радоваться!

Но не радовалась Василиса. Надо картофель окучивать, дров на зиму припасти, постирать надо, с тяжёлым бидоном за керосином в лавку сходить — там же и хлеб, селёдка, хомут. Хомут Василисе, правда, не нужен, своего не износить. А вот ещё надо печь каждый день топить, спроворить обед на скорую руку, починить что, заштопать — да мало ли в доме дел? Как угорелая мечется, ног не чувствует к ночи. Русанов затосковал как-то, глядя на жизнь своей хозяйки и её окружения. Вспомнил нищую девчонку из Украины, вздохнул: "Господи, какое рабство везде беспросветное!.."

Тянет свой воз Василиса, старается. Всё для Маши как лучше хочется, для 16-летней дочери своей, чтобы от "крепости" её освободить. Видя это, помогали ей, чем могли, и лётчики-постояльцы. Все дрова, заготовленные к зиме, перекололи и сложили в поленницы. Поставили повалившийся забор вокруг грядок, чтобы не ходили туда чужие козы и свиньи. Починили, как умели, и крышу. Но всё равно этот крестьянский воз для Василисы и её дочери тяжёл — тянули они его, как лошади по песку: вот-вот из лопнувшей шкуры выскочат.

Правда, Машу свою Василиса жалела, не разрешала на работе жилы рвать — берегла и здоровье, и красоту: другого капитала у девушки не было. Может, хоть дочери припадёт счастье, самой Василисе уже не надо — отжила свои лучшие годы.

Работала Маша в колхозе только до обеда, потом мать отправляла её домой, копаться на грядках, что во дворе. Покопается — грядками только и держались — курам корму задаст, отведёт на кол на лугу корову — пастуха в деревне не было — на этом, вроде, и все её заботы. По сравнению с Василисой, так дела как будто не много, а ладони и у Маши были грубые — потрескавшиеся от грядок, от сена, дров. Сама и траву косила. Тоже не сладко.

Был у Василисы и сын, родился в 30-м году, после замужества, рассказывала она. Ей было тогда чуть больше, чем Марье теперь. А в 34-м, когда родилась Машенька, мальчик у Василисы умер от голода. Потом, когда девочке исполнилось 7, началась война. Через год муж Василисы погиб в боях под Сталинградом. А ещё через 8 лет после того Василиса превратилась от своей жизни в настоящую, по виду, старуху — её можно было принять не за мать Машеньки, а за бабушку.

На молодых офицеров Василиса поначалу не обращала внимания — постояльцы, и всё, будто и не было их тут вовсе. А когда они ей помогли с дровами, крышей, плетнём, подобрела. Наварила картошки в мундирах, полила постным маслом, луку накрошила, посыпала солью, хлеба нарезала, выставила маринованные грибы, сбегала в сельмаг за поллитровкой и, дождавшись, когда лётчики проснутся, было это в воскресный день, пригласила их к столу.

Вот с того дня и пошло регулярное общение. Ракитин вышел во двор, усадил Машеньку возле куста сирени и принялся писать портрет — сначала в карандаше, а потом и красками, вынес мольберт. Русанов остался разговаривать с Василисой.

— В прошлом году, — поведала хозяйка, — поселился у меня один москвич — к осени уж дело подвигалось — тоже художник. Прибыл тутошние виды рисовать. Ну, думаю, рисуй, нам-то што. Молчаливый такой был, при галстуке, да и годами уже обмятый. А боле, правда сказать, пил, чем рисовал. Денег, видать, было много. Уйдёт в лес или на берег Оки, а ворочается — еле ноги несут. И всё эдак на мою Марью нехорошо смотрел, когда выпимши. Тут у моей вон соседки, Настасьи, козёл есть — Басурманом зовут — ну, точь-в-точь, как энтот Владислав Казимирыч глядит: тот же глаз, нехороший. Но — не позволял ничего, тихий, говорю, был. Да и невысокого смысла мушшына. Это я поняла, как он разговоры начал со мной заводить — ровно те с дурочкой. Ну, понятное дело: себя-то полагал образованным. Вот и норовил всё, как это подладиться под нас, как проще, да подурее выразить мысль. Я в эвти его разговоры-то не больно встревала — умолк.

Молчишь, и молчи, нам што. Платил аккуратно, за каждые 5 дней, как сам же и уговорился. А единожды выпил, видать, не по своим слабым силам, и сызнова вышел из своей молчаливости — свататься зачал. А от самого — спиртом, и в глазах распутство одно. Меня это аж ударило! Это мою-то чисту яблоньку в цвету, консомолку, да за такого кобеля?! Хоть и бедно живём, думаю, а за всякого мятого пьяницу — мне почитай ровесник! — хуч и с деньгой, да лучше я удавлюсь, чем дочку на поругание отдам! Да она и сама не пошла бы — побрезговала. Я тут, штобы он её как ненароком не оскорбил своим предложением, велела утром очистить нашу избу. Только того и разрешила, што отоспаться. А утром — его уж и след простыл.

Кончив рассказывать про художника, про себя, Василиса поинтересовалась родителями Алексея, где служат с дружком, женаты ли? Алексей ничего не таил, рассказывал обо всём подробно и почувствовал, что понравился Василисе. С тех пор она только с ним и разговаривала. А Ракитина, писавшего целую неделю портрет Машеньки, ни с того, ни с сего невзлюбила. Понял это Алексей после того, как Василиса высказалась более определенно:

— Похоже нарисовал — как живая! А токо ни к чему Марье это. Знать, што она такая. Вы-то улетите, а ей — все парни неровней покажутся. — И ушла молча к себе.

2

Время в Лужках шло, как будто, и незаметно, а, как говорила Василиса, начало уже к осени подвигаться. В один из прохладных вечеров Русанов не пошёл в Липки на танцы, куда обычно ходили все холостяки. Штурман там даже нашёл себе одинокую женщину лет 35-ти и часто у неё ночевал. Алексей же томился по Ольге, оставшейся в гарнизоне его службы, но нравилась, вроде, и дочь Василисы — сам не мог понять себя. Как не мог понять и штурмана. Вон Генка! Тоже ходит в Липки к женщине старше себя, так ведь зато — красивая, двух мужей рассчитала, и одна — без детей. А у женщины штурмана — мальчишка растёт, соображает уже всё.

Расстроенный, Алексей зажёг керосиновую лампу и, чтобы отвлечься, сел возле окошка читать. Вошла Василиса.

— Над чем эвто всё карасин палишь?

— Да вот… читаю, — смутился он. — А керосину мы ведь купили.

— Я не про карасин, мне ваших денег не жалко. Про што книга, такая толстая, спрашиваю?

— Русская история. Один учёный написал, Соловьёв.

— Ну и как? Правду написал? — Глаза у Василисы были внимательные, но и, показалось Русанову, насмешливые. Ждала, что скажет.

Где-то за стеклом в окне надсадно жужжала муха. Обдумывая ответ, Русанов не мог сосредоточиться, а потому и сказал не конкретно, а вообще:

— Хорошая книга. Наверное, так всё и было, как написано. Это ведь не про наше время.

— Вот и Марья у меня. Тоже книжки приносит в дом — 7-летку окончила. Слушала я её книжки. Не часто, правда. Да она и сама любит мне пересказывать. Про негров всё, индейцев, американски трущобы. А про нас — книжек нету. Приносила как-то одну — "Кавалер Звезды" называлась. Ну, так эвто всё одно не про нас.

— Да нет, есть и про нашу жизнь хорошие книги, Василиса Кирилловна, только мало пока.

— Может, и есть, не спорю. Марья у меня — тоже ведь русская. И судьба у ей наша — небось, и сам кажный день видишь. В книжках про эвто не напишут.

— А почему вы Машу никуда не послали учиться ещё?

— Эх, милок! — опечалилась Василиса. — Дали б ей кабы пачпорт, токо бы её тут и видали!.. А то — справочка: Марья Филипповна Кузнецова, член колхозной артели "Маяк". Ни фотокарточки на той справке, ни хорошей печати с гербом. Эвто ж — как при кре-пости!.. В город ежли поехать, ей тама, по такой справке, дажа посылку на поште не выдадут.

— А почему колхозникам не дают паспортов? — спросил Алексей.

— Неуж не догадываисси? — удивилась Василиса. — Штоб люди из колхозу не поразбёглись. Худые у нас тута колхозы были и раньша, а посля войны и вовсе поразорились. Ну, и стремится мо`лодёжь из деревень. Особливо, хто посля армии. Как токо доку`мент на личность получит, заедет потом на неделю, погостить у родителев, и айда в белый свет, по вербовке. Ишшо прямо в армии вербуются. А нас, стариков, хто без личности проживает по деревням, ежли празник какой — маршами с телеграфных столбов увеселяют. А вот штобы на трудодень чего положить, да тем душу людям взбодрить — эвтого нету. Маршами кормют.

— Я думаю, такое положение скоро исправят, — проговорил Русанов с сочувствием и верой. — Иначе — деревне придёт каюк.

— А он уж пришёл, — убеждённо сказала Василиса. — Нихто за палочки не хочет боле работать. Пока токо и слышим, как председатель попрекает на собраниях молодых: боитесь, мол, трудностев, какеи вы посля энтова консомольцы! А посуди ты, мил человек, ну зачем же людям эвти самые трудности? Ты им — заплати за работу настояшшым трудоднём, а не палочками в анбарную книгу, што лежит в конторе и есть не просит, тада оне тя и без собраньев поймут и накормют. А то вон Марью — деушка! — одеть не во што: не заработала.

— Всё равно — она у вас, как цветочек! — похвалил Алексей.

— От тово — цветочек, што мать берегёт. Не пущает на не бабью работу жилы рвать — на лёгкую ходит. А на мою, пока буду жива, не пушшу! Да ишшо за палочки заместо трудодней? Ни в жисть! Другово капиталу у девки нету, так надобно эвтот беречь. Может, навернётся хорош человек, да замуж возьмёт.

Вспомнив что-то своё, болючее, Василиса посуровела:

— Дружку-то скажи, пущай зазря Машке голову-то не морочит.

— Как это?.. — изумился Алексей.

— Так. Видала я, как она на нево смотрела, када патрет рисовал. — Василиса поднялась. — Ну, ладно, засиделась я тут у тебя, к себе пойду. Да и Марью, однако, пора домой загонять…

Русанов в растерянности остался сидеть возле окна, но уже не читал — думал над словами хозяйки. Потом слышал, как воротилась с посиделок Машенька, о чём-то шепталась с матерью, и лёг спать. Однако уснуть долго не мог, всё решал: передавать Генке разговор с хозяйкой или нет? Засыпая уже, решил, что не надо. Да только Василиса тоже, видно, приняла какое-то решение…

С нового дня стала она оберегать свою дочь от лётчиков сама. Вечером, когда Машенька вышла от молодых людей к себе, Василиса набросилась на неё с бранью, да так, чтобы слышно было и лётчикам:

— Нечего тебе тама с ыми рассиживать! Их — токо послушай, оне те — наговорят!.. Один — про нашу историю, другой — патреты рисует для удовольствия! Чё уши-то развешиваш? Парни — чужи нам, здоровые. Поди знай, што там у них на уме!.. Как свалились к нам с неба, так и улетят той же дорогой. Оне — што птицы, люди свободныя, ты себя с ымя не ровняй!..

Маша (парни прислушивались) защищать их от несправедливых наветов матери не стала, только вроде бы всхлипнула, и на том всё и кончилось. А ещё с одного нового дня кончились и её хождения к ним — разве только по какому-нибудь делу, да и то, когда не было в доме матери. А при Василисе стала по вечерам снова книжки читать. Сядет возле самовара, засветит "линейку" и гоняет с матерью чаи, да шелестит там страницами.

Читала она, как говорила Василиса, про чужую любовь, дальние страны, чужие страдания, и всем сочувствовала. Где она доставала книжки, лётчики даже не знали — в Лужках не было ни своего клуба, ни библиотеки. Потому и заходила раньше к ним. Ей с ними было интересно, будто новый мир открывала, и мир этот казался ей увлекательным. А теперь, если и зайдёт книгу попросить, когда Василиса в отлучке или у соседки сидит, то старается подольше побыть и, замечал Русанов, не отрывала глаз от Ракитина. Алексея даже удивляло, что Маша не заботилась о том, чтобы прятать свои чувства: всё у нее было написано на лице. Ракитин же делал вид, что не замечает.

В последнее время Маша принесла откуда-то книгу про негров в южной Африке — "Тропою грома", и читала её матери вслух. А Василиса становилась обычно возле печи, в которой варила обед на следующий день, подпирала ладонью щёку и под бульканье в кастрюле смотрела на дочь.

Русанов, глядя на Василису из своей комнаты, вспомнил, как она ответила ему на вопрос, почему в их деревне не видно женщин средних лет: "У нас после войны — почти все молодые бабы поумирали от самодельных абортов". Сказала это с обидой, раздражением. Теперь вот про негров слушала…

3

Утром Алексей вылетел с экипажем по маршруту: Серпухов-Брянск-Чернобыль-Серпухов — и посадка. Задание было несложным — выбрасывать на маршруте в воздух порезанную на лапшу металлическую фольгу, чтобы радары на аэродромах истребителей не могли навести на "цель" своих лётчиков для перехвата. "Цель" — это их самолёт. Делать в таком полёте — почти что нечего. Воздушный стрелок будет выбрасывать порции "лапши" по команде штурмана, а радист и штурман — должны "отражать" истребителей из своих фотокинопулемётов, если перехватчики выйдут на "цель". Плёнки потом соберут вооружейники майора Медведева, проявят в фотолаборатории, и определят: по часам в кадриках плёнки с атакующими истребителями, кто был первым "сбит", цель или перехватчики. На истребителях тоже фотокинопулемёты с точным временем и секундомерами. Плёнки будет сравнивать в Москве начальство из штаба ПВО страны.

Алексею на маршруте нечего было делать, кроме как любоваться красотами лесов, озёр и полей внизу. Когда подходили к "вражеским" аэродромам, Алексей залезал в облака, если были, а стрелок бросал "лапшу". Перехватили их только один раз, после Брянска — вышло всего 2 пары истребителей. Остальные аэродромы, судя по возбуждённым разговорам истребителей-перехватчиков в эфире с пунктами наведения, так и не нашли цель в воздухе: "Экран", "Экран", я — "Барс-3", наводите, цели — не вижу!" Барсов сменяли "Лось", "Кондор", и все кричали одно и то же, что цели не видят. Значит, противолокационные помехи от выбрасываемой порциями "лапши" из фольги были эффективным средством, что и требовалось доказать.

А штурман от нечего делать принялся доказывать Алексею, что поступками человека управляет не разум, а подсознание:

— Понимаешь, человек не всегда может отвечать за свои действия.

Алексей, глядя на красотищу внизу — пролетали над Чернобыльскими лесами и райской речкой Припятью — усмехнулся:

— Где это ты вычитал такое?

— А что?

— Да очень уж удобная теория, чтобы не отвечать ни за что.

— А тебе всегда хочется, чтобы находить виновных?

— А без этого люди станут хуже зверей. Полное безразличие будет друг к другу — у каждого только свой интерес: шкурный! А остальные — хоть пропадай.

— Это не моя теория, а одного психиатра. В области нашего подсознания он ставил опыты и вёл исследования много лет.

— Может, он и учёный, не спорю. Только ты, по-моему, сделал не те выводы из его книги. У него, наверное, в книге про Фому, а ты — про Ерёму. Посылка одна, а следствие…

— Да ну тебя, сказать ничего нельзя!..

— Хочешь казаться умным, лучше молчи.

— Как ты! На комсомольских собраниях…

— Где уж нам, несознательным!..

Потеряв к штурману всякий интерес, Алексей замолчал, но думал всё-таки о комсомольских собраниях, которые довольно часто проводились в полку. И вдруг понял, откуда у всех эта покорность — у Маши, у Василисы, у других. И у комсомольцев. Собрания молодых старичков — робких, без собственной мысли, привыкших, что всё должно идти по заведенному кем-то порядку, незыблемому. Тупо уверенных в том, что именно так и должно быть во всём. Чувствовать можно, что угодно, и думать, о чём угодно. А вот выступать надо так, как человек и не думал никогда, а как это нужно командиру или парторгу. Это и называлось выступить "по комсомольски". Кто не выступит по этому партийному клише, тот пострадает: не повысят в должности, не присвоят вовремя очередное звание. А будешь упорствовать, демобилизуют из армии совсем. И Алексей решил не выступать вообще, занял позицию — ни нашим, ни вашим. А теперь засомневался, подумав: "Ну, а чего вот терять всем Василисам, колхозникам, отцу? Они же — народ, им и терять-то нечего!" И тут же сам себе и ответил: "Разобщённый тлетворной идеологией народ. Потому что каждый живёт сам по себе и боится начальства. Хотя этого начальства в тысячи раз меньше, чем народа.

Объединяться надо! А вместо этого над всеми витает страх и неуверенность в завтрашнем дне и в соседе. Но почему так? Разъединяющего в жизни больше, чем согласия объединиться?.. Почему партия растления сильнее?

Да, одним мешало равнодушие к другим, как вот у штурмана, понимал Русанов, третьим — страх, четвёртым — желание жить за счёт остальных. Словом, везде мешал человеческий эгоизм, личное.

До Чернобыля было уже близко, там — крутой поворот назад, и Алексей на время отвлёкся. А когда снова взял курс на Серпухов, подумал: "Мы даже окружающей нас красоты уже не замечаем… Совсем нас замордовали. Когда же взбунтуемся?"

4

В воскресенье Василиса куда-то уехала на целый день, и её дочь очень этому обрадовалась. Мать поднялась ещё до света, она проводила её, а потом ждала, когда поднимутся и умоются постояльцы. Знала, на службу им не идти, а потому и обратилась к Русанову, когда тот брился:

— Алексей Иваныч, а хотите, покажу вам грибное место? Сейчас — грибы в лесу пошли!.. — А смотрела не на него, а в сторону Ракитина — как отнесётся он.

— Генка, ты как?.. — спросил Русанов обрадовано.

— Да можно, — согласился Ракитин. И Русанов весело объявил:

— Хорошо, Машенька! Сейчас мы сходим быстро позавтракаем, вернёмся, и в путь. Годится?

Глаза девчонки сияли. Еле дождалась прихода парней, сидя с кошёлкой во дворе и с двумя лукошками из коры: для Алексея и Ракитина. В путь тронулись, когда солнце поднялось уже выше леса и залило всё вокруг ровным тёплым светом. Лесные поскотины загудели шмелями, всё везде запарило, а когда прогрелось и начался лесной зной, запахло пригоревшими травами.

В лесу Маша чувствовала себя, словно бы виноватой в чём-то перед Русановым, и старалась то мило улыбнуться ему, то сделать что-нибудь приятное — гриб показать или земляничку, которые зорко примечала в траве. Словом, жалела. Но когда набрали грибов полные лукошки и сели подкрепиться едой, которую она прихватила из дому и поставила перед Русановым — бери, мол, что любо, сам, то протянула очищенное ею яйцо и бутылку с молоком только Ракитину:

— Ешь, Ген! — И смотрела на него. Сама почти не притронулась к еде, лучась от радости, что сидит рядом, в лесу, где никто не помешает ей, ни мать, ни военная служба парней.

Ракитин проголодался и не замечал Маши — поглядывал на белые стволы дальних берёз, вдыхал запахи, запивал яйца молоком. Луг, на котором они сидели, был кем-то скошен, трава на солнце провяла, и над поляной стлался лесной томительный дух, от которого у Маши кружилась голова. Перебирая грибы в лукошках парней, она подтрунивала, что набрали много поганок, смеялась и, прислушиваясь к зуду и стону невидимых насекомых, казалась пьяной от счастья.

От того, что лукошки оказались теперь на одну треть неполными, Маша снова повела парней по лесу. Но, остро вглядываясь в траву быстрыми глазами, старалась держаться поближе к Ракитину. Русанов это заметил и, чтобы не мешать ей своим присутствием, незаметно отстал, а потом и вовсе уклонился чуть в сторону и сел покурить на большой пень. Пока курил, о чём-то непонятно печалился, не заметил, как возникла перед ним Маша с несчастными глазами. Дрожащие губы разлепились, спросила:

— Алёша, обиделся, да?

— Да за что, Машенька? — Русанов радостно улыбнулся.

— А что забыла про тебя, бесстыжая! Одному — и молочка, и яичко почистила, а другому… — Девчонка едва не заплакала.

— Ну, что ты, Машенька! Я и не думал на тебя обижаться.

— Нет, обиделся. Я же вижу!.. Ушёл вот, один тут, куришь…

Русанов решил её отвлечь:

— А почему ты не зовёшь меня больше по имени-отчеству?

Не ждала такого вопроса — растерялась:

— Не знаю. Так вышло… — И глядя на Русанова ясными голубыми глазами, призналась: — Я ведь только дома так… Из уважения, и чтобы маманю задобрить.

— Разве она сердится на тебя?

— Не из-за тебя, из-за Гены. Тебя-то она — любит, вон у тебя какая улыбка-то!..

— Какая? — Русанов опять почувствовал, что неравнодушен к Маше, и посмотрел на неё так, что смутил. Вероятно, она увидела в его глазах немой вопрос: "Это мать — любит, а ты?.." И хотя вопрос задан не был, она догадалась и, не в силах ответить на него, простонала:

— Не надо об этом, ладно? У меня душа от всего этого рвётся. — Быстро прижалась к Алексею, неслышно поцеловала и побежала от него, крикнув: — Пошли, а то потеряешься!.. Ворочаться уже пора.

Между высоких и красных стволов сосен падали на землю косые пучки солнечных лучей. И вдруг, вслед за убежавшей Машей, пролетел в этих лучах короткий летний дождь, собранный зноем в тучку над лесом. Его крупные зеркальные шарики простучали по веткам, стволам, листьям лопухов. Везде от земли потянулся лёгкий волнистый парок, запахло мокрой хвоей, прелыми листьями. А дождь уже проскочил и нёсся лесным шумом по дубняку, защелкал по лиственницам и продолжал косо лететь между стволов, освещённых солнцем. Но вот и там на минуту всё нахмурилось и потемнело. И снова по всему лесу уже солнышко, а в каплях росы всюду, будто алмазная россыпь, засверкали тысячи радужных искр. Опомнились в травах кузнечики, осы в кустах и дуплах, и все поляны в лесу наполнились шевелением, прелью и зудом.

Маша тоже, будто росинка, искрилась счастьем возле Ракитина, где поджидала Алексея. Воскликнула:

— Ой, милые, вот когда настоящие грибочки-то полезут!.. — И принялась уговаривать Ракитина побыть в лесу ещё пару часов. Выбросив из его лукошка большой старый гриб, сказала: — Разве же таких наберём!..

Ракитин на уговоры не поддавался, и Маша, затихнув, долго молчала, шагая по дороге назад. День медленно, но верно подвигался к вечеру. Они утомились и, завидев впереди, на выходе из леса, большие пеньки, устремились к ним, чтобы передохнуть. Вдали уже виднелись колхозные луга и поля.

На старых пеньках Машу стали донимать комары, и Русанов дал ей свой красный шерстяной шарф, который он прихватил с собой, чтобы подвязать лукошко себе на пояс и высвободить для сбора грибов обе руки. Маша обмотала этим шарфом оголённую шею и повеселела опять. Сидя на бугре, они молча глядели в чарующую даль. Там, в тёплом предвечернем воздухе полей, светились золотом провода между высоковольтными столбами, которые тянулись к Каширской тепловой электростанции. Над проводами в небе кружили тёмными точками галки. Провода, которые уходили ещё дальше, мягко таяли и растворялись в синеве. Было светло и легко на душе у всех. Но особенно счастливой была Маша, сидевшая с красным шарфом на шее. Потом они поднялись и пошли к своим Лужкам, где не было электрических столбов, потому что для освещёния малой и бесполезной деревни пришлось бы ставить не только столбы, но и понижающие напряжение трансформаторы, а это государству было не выгодно из-за каких-то старух — проживут и без света. Зато сизые квадраты овсов уже залиты были косым светом заходящего солнца и красновато светились, хотя тоже находились в этом глухом и забытом властями месте — в "крепости", как любила говорить Василиса. Тропинка пахла подорожниками, прибитой дождём пылью.

На горизонте завиднелось далёкое белёсое поле — рожь, скошенная за Лужками. Над этим далёким полем легла в небе нежно-апельсиновая заря. Всё в той стороне было пронзительным, светлым, как была светла и тиха душа Машеньки, выросшей в этих местах.

5

Командировка подходила уже к концу, выполнены были почти все основные задания. Техники начали потихоньку готовить машины к осенней эксплуатации — меняли смазку на более жидкую, утепляли маслопроводы на моторах, промывали бензо- и гидросистемы. В свободное время, которого становилось всё больше, прикладывались к спирту. И хотя пили не много и конспиративно, почему-то всегда об этом узнавал парторг полка. Какими путями? Над этим можно было только ломать голову. В остальном жизнь протекала без особенных перемен и огорчений. Огорчён был лишь Русанов, получивший письмо от женщины, по которой скучал здесь, не понимая, любит её по-настоящему или томится лишь оттого, что прекратились близости с нею. Но стал читать и обомлел. Ольга писала:

"Милый Алёша, извини, что нарушаю наш уговор, но побудили меня к этому чрезвычайные обстоятельства. В тот вечер, когда мы расстались, я шла домой и загадала: если Сергей начнёт кричать на меня и оскорблять, подам на развод. Женишься ты на мне или нет, всё равно. В общем, решила, что будет, то и будет. Но он не кричал на меня и не оскорблял. Даже не спросил, где я была так поздно. Просто сделал вид, что ничего не произошло, хотя я по глазам видела, что он всё знает и страшно переживает. И я задумалась: что делать? Потом поняла, ты никогда не женишься на мне. Я это почувствовала как-то твёрдо, без колебаний. Ведь правда? И так мне стало тяжело на душе, что и с тобой у меня ничего не получится, и Сергея мучаю, что я сама разревелась, и мы проговорили с Сергеем почти всю ночь. Я ему призналась во всём и сказала, что он может теперь поступить со мной, как хочет. Хочет — разведётся, хочет — бьёт, в общем, что хочет, мне всё равно. А он не стал ни бить, не упрекать меня, только спросил: согласна ли я ехать с ним в другую часть, если он добьётся перевода?

На другой день я встретилась с Анной Владимировной (мы делимся с ней всем) и спросила у неё совета. Она мне тоже сказала, что ты не женишься на мне, что тебе вообще ещё рано жениться, что ты мальчик и будешь мне только душу выматывать. Она посоветовала ехать за мужем. Говорит, такие мужья, как у неё и у меня, тоже большая редкость в жизни, такая же, как и настоящая любовь. Таких, мол, мужей грех оставлять. И потом, говорит, у тебя, Оля, растёт девочка. А девочки не могут нормально расти без отцов. Короче, посоветовала мне оставить в покое тебя, а не Сергея. У меня душа прямо разрывалась от мысли, что больше не увижу тебя. Потому что Сергей съездил в третий полк вашей дивизии, который стоит в Долярах, и договорился там поменяться местами с метеорологом Старухиным, которого он хорошо знает. Этот Старухин с удовольствием согласился, потому что у него жена грузинка и её родители живут в Тбилиси. А потом они оба написали рапорты своему начальству, что так, мол, и так, им нужно поменяться местами, что согласны без всяких "подъёмных", чтобы не наносить денежного ущерба государству из-за личных интересов. И знаешь, начальство согласилось. Особенно удивил меня Лосев: отпустил Сергея, не сказав ни слова против. Хотя знал, что Сергей и работал у него добросовестно, и не пьёт, как другие.

В общем, мы быстро собрались и переехали, то есть, поменялись местами. Это письмо я тебе пишу уже с нового места, из Доляр. Я должна была тебе честно рассказать всё, чтобы ты мне больше не писал и вообще не мешал жить. Я тоже больше не буду писать, хотя и люблю тебя. Зла на тебя не держу, буду помнить всегда только хорошее. Что же поделаешь, раз так всё получилось? Значит, такая у меня судьба. Не осуждай меня. Будь счастлив, спасибо тебе за всё-всё! Твоя бывшая любовь, О. Прощай, милый, не забывай и ты, что было хорошего. Больше писать не могу, сейчас расплачусь".

Письмо так оглушило Алексея, будто его ударили по голове палкой. Как же так? Ему было больно, что потерял Ольгу так неожиданно и так просто; не верилось, что её уже нет в Кодах, как нет и Попенко. Впрочем, он знал, Ольга была человеком поступков, а не слов. И когда он это понял, то понял и другое: наверное, Ольга права — такую женщину ему больше уже не встретить. Было тошно, горько, не знал, куда себя деть — всё валилось из рук.

В сельмаге Алексей купил бутылку водки и решил выпить её дома с Ракитиным. Но Ракитина не было: ушёл на танцы, сказала Маша. И была по-взрослому тихой, печальной. Поняв всё, Алексей спросил:

— А ты — хочешь на танцы?

— Так это же в Липках. С кем я там?..

— Со мной. С Генкой. Хочешь?

Зардевшись, Машенька опустила голову, согласно кивнула.

— Ну, тогда собирайся, я подожду.

Алексей пошёл на танцы ради Машеньки. Ракитин, рассуждал он, наверное, её не пригласил, вот она и страдает. Не хотелось тащиться к реке, просить паромщика, но, Бог с ним, с паромщиком, раз уж такое дело. Из дому выходили врозь — так попросила Машенька. А матери сказала, что идёт к своим, на посиделки. Возле реки она догнала Алексея, прижалась к его руке, и он почувствовал облегчение. Даже подумал: "Хорошо, что есть на свете эта Машенька! Ведь напился бы сейчас, страдал, а так — и не очень уж больно как будто… Может, и правда: клин — клином?.."

На танцах Машенька увидела, с кем танцевал Ракитин, и нахмурилась. А когда пошла танцевать с Алексеем, что-то почувствовала и смотрела на него так, будто впервые открыла себе, что он ей люб тоже, ничем не хуже красавца-художника, только добрее и ласковее. Вон как ведёт! Чтобы не подтолкнул никто, не обидел. Находил всегда свободное место, усаживал, а сам стоял рядом.

Весь вечер Маша разглядывала Русанова, заглядывала ему в глаза, которые были теперь почему-то далёкими, жалела его, и стало ей, кажется, легче, не так уже было жалко себя, как только что дома.

6

В день отлёта всей командировочной группы домой, в Закавказье, небо стало хмуриться с самого рассвета — морщилось, будто собиралось заплакать. Обливаться водою из колодца было холодно, и Русанов с Ракитиным решили изменить своей привычке — по утрам уже схватывались хрустким ледком лужи на дорогах и старицы возле Оки, вода в лесном ручье, куда они любили ходить, стала несветлой, тяжёлой и вызванивала в низинах между камней. Осенний, засквозивший лес казался печальным и тихим, будто прислушивался к журчливому говору затосковавшего ручья, такая мёртвая тишина теперь в нем поселилась. Вместе с жёлтыми листьями плыли по ручью, отделяясь от скользких камней, тёмные волнистые мазки закручиваемой воды. Вода на вкус стала отдавать ржавчиной, и от неё протяжно ломило зубы.

Русанову в это утро вставать не хотелось, и он всё лежал и тягостно и сумбурно думал: о Машеньке, о себе, жизни, погоде и, Бог знает, ещё о чём. Мысли тянулись рваной пряжей, непоследовательными кусками. Одно было ясно — в душу лезла тоска. Да и рассвет сочился в окошко серый, томительный. В избе установилась тишина, будто в ней покойник лежал. Было слышно только, как в комнате Василисы маятник ткал время на белой стене. Прислушиваясь к нему, Василиса сидела на постели, скинув с неё ноги и не одеваясь. Русанову было видно её в длинной ночной рубахе — дверь Василиса не притворила, забыла, должно быть, когда выходила и вернулась со двора. А теперь ей и вовсе было, видать, не до этого — глядела остановившимися глазами на осень за окном. Везде голые кусты, да нахохлившиеся воробьи на потемневших ветках — тоскливо всем. К тяжёлой голове Василисы, казалось, приникла печаль — словно чёрное облако к молчаливому лесу.

Завозилась на своей кровати и Машенька у себя в светёлке. Дверь туда, к ней, была не навешена, вместо неё полог висит, и Русанову Машеньки не видно, только слышно. Прислушался — доносится что-то похожее на прикрываемое ладошкой всхлипывание. А может, показалось. Русанов осторожно разбудил Ракитина, и оба они принялись тихо одеваться. Потом брились в прихожей, умывались под рукомойником над тазом — прошло ещё с полчаса.

Прощались с хозяйкой и её дочерью, одетые в дорогу, с чемоданами, во дворе. Василиса вздрогнула, торопливо вытерла тёмную руку о фартук, протянула её сначала Ракитину, а потом Русанову, и выпустила ладонь Алексея не сразу — задержала. Посмотрела на него выцветшими глазами, негромко сказала:

— Может, не свидимся боле, будь счастлив, Лексей Иваныч! Не обижайся. В эвтом деле не бывает виноватых. Нам ить тожа не больно повезло. А ты — парень, не засидисси…

Алексей понял, на что намекала старая колхозница, смутился и, чтобы скрыть растерянность, перевёл разговор на другое:

— Так ведь гора с горой, Василиса Кирилловна. На зиму-то… всем запаслись, проживёте?

Она поняла его тоже, поддержала:

— Перезимуем. Одной картохи, почитай, 40 мешков набрали! Так что и невеликие деньги будут. А за слово заботливое — спасибо! Да што там — за всё спасибо! Хорошо вы тут жили, как родные. — Всхлипнув, Василиса опомнилась, сдержала себя и пошла к корове в хлев. Однако обернулась: — С Богом!.. — И перекрестила обоих лётчиков мелким торопливым крестом — стеснялась.

Машенька всё это время стояла, опустив голову, грызла былинку, вычерчивая что-то носком ботинка по сырому песку. Русанов взглянул на её льняные волосы, сиротски опущенные плечи, ситцевое, выцветшее, как глаза Василисы, платьице, аккуратно заштопанное на локтях, покрасневшие и припухшие веки, увидел комочки груди, выступавшие под платьем, и ощутил, как его душу охватывает не только нежное чувство, но и пронзительная жалость. Девушка показалась ему такой несчастной и одинокой, что ему захотелось избить своего товарища беспощадно и тяжело. Но, вместо этого, он подумал: "Надо её обнять и поцеловать на прощанье. Тогда и Генка… А ей — хоть капелька радости, а может, и надежды…"

— Ну, Машенька, давай прощаться, — сказал Алексей как мог бодро и весело. Улыбнулся ей, погладил по голове, и привлекая к себе, вздохнул: — Не забывай тут нас.

Лицо девушки дрогнуло, глаза поражённо расширились:

— Я-то? Это я-то забуду?!.

И стало Русанову неловко, нехорошо совсем — добавил, называется, радости… Уж лучше бы не трогал девчонку вовсе, вон как разрывается она между ним и Ракитиным на части, да и вообще от своего девичьего горя.

К Маше подошёл Ракитин.

— До свидания, Маша! — Протянул руку. — Будь счастлива тут… — Ракитин неуверенно потянул девчонку к себе и хотел поцеловать, как Русанов — в щёчку, но она сама подставила губы, вырвала руку и неожиданно для него обвила его шею.

Вышло небольшое замешательство. Маша, видно, забылась и всё не выпускала Ракитина, часто-часто целуя его, а он стеснялся её отстранить и чувствовал себя виноватым. Прощание затягивалось. Ракитин был красный, оторопевший. Хорошо, что не видела ничего Василиса, ушедшая к своей корове в хлев.

— Прощай, прощай, родненький! — выдохнула, наконец, Машенька и рывком отшатнулась. Глаза у неё были застывшие, синие. И ни слезиночки в них, один только ужас. Так смотрят на тех, с кем расстаются навеки и потому не могут уже ни сказать ничего, ни пожаловаться. Она даже адреса у них не спросила — никакой у неё надежды.

Русанов смотрел на её побелевшее лицо, обморочно подкашивающиеся ноги. Девчонка рукой нащупала деревянную стену дома, и Русанову стало больно до крика. Больно ему было и после, когда пошли от дома по выбитой коровами тропинке и, притихшие и виноватые, даже не оглядывались. Откуда-то понизу наносило влажный дым на кусты — где-то жгли из сырых листьев костёр — дым был горький. Кажется, и Ракитин понял, что не шуточки всё, не детство. Вздыхал и молчал. Молчал и Русанов — что тут скажешь? Всё лето молчал, видя, что с девчонкой творится. Да теперь — что, кончилась их командировка, улетают…

За ними по тропинке тянулся мокрый след: пала роса на траву. Идти было скользко, оба тяжело дышали. Потом Русанов не выдержал и обернулся.

Там, на высоком глинистом косогоре, стояла Машенька. Её одинокая фигурка была похожа на надломившуюся печаль. А тучи всё плелись и плелись — из-за бугров, из-за тёмного леса, с ненастного севера. Дул холодный ветер. А Машенька — в одном платьице… Ветер пузырил его у колен, рвал. А она всё не двигалась — замерла на месте. Только помахала, когда Алексей обернулся.

Впереди заблестела внизу серой гладью излучина реки. Переправиться только на пароме, и стоянка самолётов, аэродром полевой. Лужки останутся навсегда позади, за высоким бугром, за которым потянутся луга.

По широким пыльным листьям лопухов коротко, как прощание, постучал дождь, и тут же перестал — только слёзные потёки-дорожки оставил, даже не смыв с листьев всю пыль. А тучи надвигались уже серьёзные, низкие — как невесёлая жизнь, обкладывающая со всех сторон всё небо и всё живое вокруг. Сразу по-зимнему засквозило, и вдруг схватило за сердце далёким журавлиным криком. Русанов поднял к небу голову и отыскал в нём клин улетающих птиц. Тоже на юг…

— Обернись, Генка! Ну, обернись же!..

Ракитин не обернулся. Только сильнее сгорбился, будто навалилась на его плечи неимоверная тяжесть всей русской бедности. Где-то за горизонтом приглушённо-грозно перевернулся гром. А потом ухнуло рядом, над самым лесом — от верхушек к земле. Гром осенью… "Не к добру!" — пророчески подумал Русанов.

Маша всё стояла — там же, одинокой берёзкой на косогоре.

Она стояла, когда лётчики были уже на аэродроме. Стояла, когда они минут через 40 сели в кабины бомбардировщиков и начали запускать моторы. Самолёт Русанова был самым крайним на аэродромной стоянке, и Алексей всё время видел Машеньку из своей высокой кабины.

Запустили моторы — стоит.

Начали выруливать — стоит.

Один за другим пошли на взлёт. Вот и очередь Русанова. Стремительно взлетел, убрал шасси — на косогоре Машенька: стоит.

Начали собираться в звенья и пошли на прощальный круг над аэродромом. Русанов отыскал внизу излучину реки с чёрными, врезанными в светлую гладь воды, лодками, косогор… Машенька на месте — виднелась её маленькая светлая фигурка. Справа от неё красным пожаром горела кленовая роща. А дальше шли леса тёмные — дубовые, сплошные, невеселые. Ещё дальше, подпирая горизонт, калились золотом купола уцелевших церквей в дальних русских деревнях — там ещё проглядывало солнышко между туч. Далеко это… Россия большая, и куда занесёт в ней человека судьба, не увидишь и с самолёта. Но, как судьба будет складываться, размышлял Алексей, наверное, зависит всё-таки и от самих людей — как поведут себя? И нажимая на кнопку радиостанции, прокричал Ракитину открытым текстом:

— Ге-на-а! Попрощайся с ней, видишь — стоит!

Алексей приготовился к тому, что сейчас от второго звена впереди резко отделится клевком вниз правый ведомый и, сделав крутой вираж вправо, понесётся к Машеньке над самой землёй, распластав длинные крылья. Но Ракитин был дисциплинированным лётчиком и не поддался безрассудству Русанова. Эскадрилья, сделав над аэродромом прощальный круг, снова стала приближаться к Лужкам, чтобы уйти от них на маршрут.

И снова Русанов видит на косогоре Машеньку. Не выдерживает и отваливает вниз сам, вместо Ракитина. Направляя свой самолёт на косогор к Машеньке, торопливо разматывает с шеи красный шерстяной шарф, открывает с левой стороны от щеки форточку и готовится к тому, чтобы выбросить через неё шарф прямо девчонке на голову. Пока рассчитывает, сколько секунд нужно пролететь после прохода над Машенькой, чтобы выбросить шарф поточнее, слышит по радио захлебнувшийся в злобе голос Сикорского:

— 275-й, что за фокусы?! Немедленно прекратите! Вернитесь в строй!..

"Нет уж, дудки! Всё равно теперь…" — думает Русанов и, проносясь бреющим полётом над самой головой Машеньки, выбрасывает в форточку шарф и уходит свечой вверх. Когда он вверху отворачивает круто влево и оглядывается назад, Машенька уже бежит по косогору за ним следом, размахивая красным шарфом.

Алексею кажется, что он слышит, как она кричит там одиноким, отставшим журавлём, покачивает ей трижды левым крылом и начинает гнаться за эскадрильей, уходившей на юг. Догнав строй самолётов, он ещё раз оглядывается назад, смотрит, но Лужков уже не видит — далеко ушли. Но всё равно тонкая фигурка светловолосой Машеньки ещё долго стоит перед его глазами — стоит, как наваждение, как укор, неизвестно за что.

7

С тех пор прошло 3 года. Некоторое время Алексей Машеньку помнил, а потом, её заслонила своими делами и заботами текущая вперёд жизнь. И вспомнил он о девушке лишь в 1954 году, когда его перевели служить на Кольский полуостров. Очутившись проездом в Москве, Алексей почувствовал себя малой снежинкой, которую несёт ветер судьбы. Шёл по улицам — море людей. Лица спокойные и хмурые, озабоченные и усталые — всякие. И каждый — этот, со своей жизнью, мыслями и неповторимой судьбой: этот — не тот, разные все. А для правительства — одинаковые, как трава под ногами: не для выращивания, а для затаптывания. Много… не жалко.

Ошеломила Третьяковская галерея. И тут лица и мысли. Все ищут, мятутся. Что это — русская судьба? А вечером попал в оперный, на "Русалку". Шёл мимо театра — стоит человек. "Билетик не нужно?". "Давайте".

И вот — ложа. Опера. Блеск позолоты в пожаре огней.

Но не покидало чувство одиночества, странной оторванности от жизни. Здесь, в Большом театре, всё горит от золота, а в ста километрах — рабство, Лужки, колхозницы со своей раздавленной судьбой. Но газеты делают из их жизни красивый театр. А кинофильм "Кубанские казаки", вышедший совсем недавно, в 50-м году, был вершиной бессовестности в показе "красивой жизни" колхозного казачества. Только вот подлинная жизнь — нигде не показывается, как не показываются и безликие колхозники в этом Большом "народном" театре, в этой опере о былой крестьянской жизни, из-за "ужасов" которой и была-де совершена в России так называемая революция, и теперь "справедливо" правит "освобождённым" народом самая мудрая партия в мире. У Алексея появилось ощущение, будто он сошёл с рельсов и не знает, куда ему дальше ехать. В газетах — все люди братья. А на самом деле — как в этом переполненном театре: никто не знает друг друга, никто и никому здесь не нужен. Вот и сам: кто о нём думает или ждёт? Уж лучше бы показывали свои спектакли только иностранцам — одной витриной больше, одной меньше, всё равно подлинной жизни не покажут. Театр — в газетах, театр — в кино, театр и в театре. Можно ещё о судьбе американских негров поплакать от "сытости" и "великодушия". И замутило, и пошло…

Что делать? Выписаться из гостиницы, снова на вокзал — и в белый свет? Опять дорога, и все мы — попутчики в общую судьбу: куда-нибудь да приедем?..

В запасе было ещё 4 дня, терять их не хотелось. Да и не в Сочи являться на службу, зачем раньше срока спешить?

Запел свою арию Мельник. И что-то стронулось сразу в душе, задрожало. Рядом сидела старушка — в тёмном платье, с белым глухим воротником, с нотной папкой в руках. Тоже замерла: в родное ушла — прикрыла глаза, расправились морщинки на лице.

Вот то-то, все вы, девки молодые…

Пирогов пел свободно, широко. А музыка разбудила в душе Русанова что-то забытое, до крика знакомое. И тогда в нём стало зреть ещё неясное чувство — глухое, тоскливое. И увиделся косогор, заплаканный дождями, и речка, и сосны, какие-то лица, словно крылом музыки коснулась его души сама Родина. Эти крылья его подняли и понесли, и он не мог, сидя в театре, очнуться, так шло в него это, шло, наполняя душу до самых краёв, готовя его на подвиг, на самопожертвование, на что угодно. Даже старушка соседка смотрела уже не в ноты, а в его, видимо, удивившее её, лицо. Спросила:

— Что с вами?

— Со мной?.. Ничего.

— А то если — сердце, у меня есть с собой таблетки…

— Спасибо, не надо, — прошептал он. — У меня болит душа.

Она долго и внимательно смотрела на него сбоку — он чувствовал это и испытывал неловкость до самого конца спектакля. А на другой день зашёл утром в универмаг, купил небольшой дорожный саквояж, купил и то, о чём 5 минут назад ещё и не подозревал, набрал в гастрономе закусок, 2 бутылки водки, бутылку вина и с раздувшимся саквояжем очутился на Казанском вокзале. На входе в вокзал влажно несло банным нагретым воздухом, а как только вошёл, оглох от гула черневшей всюду толпы. Пробрался к пригородным кассам и, только купив в кассе билет до нужной ему станции, поверил в своё намерение.

Рванув с места, с грохотом и воем электричка понеслась на юго-восток — замелькали перила, сосны, берёзы, какие-то деревушки, платформы для остановок. А в нём опять ожила вчерашняя мелодия, и было ему хорошо, словно всё, что он делал с утра, было единственно правильным и нужным теперь.

В Раменском ему повезло. Зашёл в станционный буфет, заказал себе почки с пюре и там разговорились с шофёром грузовика, который отправлялся в сторону Оки. Обещал взять, но чуть было не уехал без него. Дело в том, что официантка в буфете была новенькой, только привыкала, видно, по молодости — часто смотрелась в зеркальце, прятала его в карман белого фартучка, волновалась. А когда Алексею надо было уже уходить, какие-то подвыпившие парни потребовали пересчитать для них счёт — не поверили, что на много напили. Карандашик в руке у девчонки заплясал, цифры из головы, должно быть, все выскочили — вот-вот заплачет. Но нет, закусила губёнку, держится. А шофёр ждёт Алексея на улице, сигналит.

Кое-как всё-таки рассчитался — успел. И шоферюга хрипло крикнул ему, когда увидел:

— Садись в кузов! В кабине — места уже нет!

И верно, в кабине у него сидела женщина, вся повязанная тёплыми платками. Алексей быстренько залез в кузов, устроился там возле кабины на скамье и, повернувшись спиной к ходу, тоже крикнул:

— Поехали!..

Ныряя и подскакивая на ухабах, машина помчалась. Дорога скоро свернула в лес. Было ветрено, лес шумел, всё в нём гудело и, видимо, было сырым — тянуло гнилью. Далеко впереди, над самой дорогой, качались, прощально помахивая, пушистые лапы ветвей. Алексей то и дело отводил их от своего лица, оборачивался и глядел то на сороку на высокой ветке — что-то высматривала в лесу и дёргала головой, то на уходящую за бортом лесную дорогу, то на небо, выбеленное тонкими, просвечивающими мазками облаков. И думал о встрече, где его не ждут, но будут, верно, рады, и о том, как здорово он всё это придумал, и мелодия Родины не покидала его. А небо уже было по-зимнему остывшим, и синь колодцев, проглядывающих сквозь тонкие облака, напоминала холодные проруби. Оголялись на дальних косогорах тёмные дубовые леса — редели. Из-за левого борта неожиданно выскочила берёзка на бугорке, освещённая солнышком, и, всё удаляясь, казалась Алексею позолоченной, как Машенька. А ухабистая, пропахшая прелью листьев, дорога всё петляла и петляла, и всё по лесу, по незнакомому.

Часа через полтора шофёр остановился, отворил дверцу.

— Эй, лётчик! Не замёрз там? Приехали, выходи! — Он высунулся. — Мне теперь — вон туда! — И показав рукой в сторону завидневшихся на опушке дач, добавил: — А тебе — во-он куда!.. — Он показал вправо, на лысый глинистый косогор. — Так и иди всё прямо, на взлобок. Заберёшься — увидишь Оку. А там — и Лужки твои недалеко будут.

Алексей угостил шофёра папиросой, тот вылез, и они закурили, поглядывая, один на дачи, другой — на косогор. Возле одной из дач распиливали на дрова берёзовые стволы и складывали чурбаки в поленницы. Алексей сразу вспомнил: "Все деревья — дрова". И стало ему не по себе. Услышал лишь, как хлопнула дверца, фыркнул мотор, и донеслось уже как с того света:

— Ну, всего тебе, бывай!..

Алексей зашагал к косогору и вскоре вышел из сырой свежести леса к железнодорожной насыпи. Мерещился запах паровоза, несгоревшего угля и мазутных шпал. От насыпи тропинка свела его вниз, к реке, и на него пахнуло мокрой травой, прибрежной гнилью. Опять надо было взбираться на косогор, а потом уж, за ним — шагать ещё и шагать — должны быть Лужки.

Наконец, он добрался — внизу были Лужки. С холма, на котором он теперь стоял, хорошо было видно всё — излучину Оки, потемневшие от времени крыши домов, заброшенную церквушку, липы, плетни. Дымки вились из труб. Всё, как обычно, как и должно было быть. К горлу Алексея подкатил ком. И облетевшие липы, и покосившиеся от времени дома, и мальчишки, играющие с собакой, и женщина, идущая от колодца с вёдрами на коромысле, — всё это до боли напоминало вчерашнее, Родину, Медведева, вышедшего из таких же вот Лужков или Липок, разбросанных по Руси, напомнило и родную мать, отца. Нет, жизнь — не закуска, деревья — не только дрова на зиму. Один раз живём на свете? Верно. Значит, жить надо по совести и по отношению к другим.

И хотя опять это было "дважды 2", Алексея теперь это не смущало. Знал уже, простота — ещё не гарантия того, что все её понимают. К ней ещё надо прийти личным опытом жизни, принять её.

По деревне он шёл медленно, всматриваясь в дома. Мимо прошла колхозница с вязанкой хвороста за спиной. Придержала шаг, посмотрела из-под руки, пошла дальше.

Вот и почерневший колодец с журавлём, вытянувшим свою шею к небу. Заглянул — холодно там, как в проруби. Интересно, как сейчас встретят?..

Показался деревянный дом Василисы. Всё здесь было, казалось, по-прежнему. Алексей отворил знакомую калитку, пересек двор и взбежал на крыльцо. Теперь — только постучать… И сердце Алексея сильно простучало.

В доме было тихо. А потом в глубине избы кто-то тяжело завозился, будто вставая с постели, медленно зашаркал наваливающимися на пол шагами, и вот уже дышал за дверью, отодвигая засов. Дверь распахнулась.

— Господи, никак Лексей Иваныч! — ахнула Василиса. — Вот токо усы и, никак, новая звёздочка на погонах? — И заплакала, привалясь к Русанову тяжёлым плечом, обнимая его шинель морщинистыми руками.

— Ну, что вы, что это вы, Василиса Кирилловна! — бормотал он, чувствуя, как опять начинает каменеть его лицо и всё в нём обмирает внутри. — Живой ведь, живой, встречайте! — Он оглядел настывшие от холода сени.

— Ох, ты, Господи, и вправду, чего это я? Проходи, милый, проходи, Лексей Иваныч. Рада-то я как, рада-а! И Марья обрадуется. И не чаяли ведь, не гадали! С тех пор, как муж мой с войны не вернулся, никого уж не ждём. А тут — вона как… Не известил што ж? Я бы… Ну, да ничего, я быстро, я… Да для такого гостя-то!.. — Она опять заплакала, впуская его в горницу.

— А ничего и не надо, Василиса Кирилловна! — говорил Русанов, оглядывая комнату. — Всё уже куплено, всё есть! — Он поставил на лавку саквояж.

— Ты — раздевайся, сынок, сымай свою шинелю-то! — Она суетилась возле него, не зная, за что хвататься. — Я щас затоплю, тепло будет.

— Вот и свиделись, а! — радостно сказал Алексей. — Ну, как вы тут живёте-то, рассказывайте. Где Маша?

Василиса погасла:

— Замуж, замуж эвтим летом я её отдала, дура! — Уткнувшись в свой передник, Василиса вновь залилась слезами и даже села на лавку, где стоял саквояж гостя.

— Что же вы плачете-то, радоваться надо, — проговорил Алексей чужим голосом, словно в его душе оборвалась какая-то последняя надежда.

— Как же не плакать? Она… всё твой красный шарфик к лицу подносила. Достанет из сундука в своей комнате — думает, что не вижу — и носом туда, как котёнок. Понюхает, поцелует и опять спрячет. Я как-то достала без иё, понюхала, а он и вправду пахнет. Вишь, ты вот забыл шарфик тогда, а ей — память про вас. Он и щас тут лежит у меня. Можешь забрать.

— Зачем? У меня другой теперь.

— Ну, тада пущай останётся, — легко согласилась Василиса. И пояснила: — Марья и теперь, када поругатса со своим, приходит ко мне, и сразу в сундук… Не надо, поди, лишать иё эвтой радости, а? Больша у ей нету ничево.

— Она — что же, не счастлива? — вырвалось у Алексея почти с радостью.

— А, — Василиса махнула отёкшей рукой, — како уж тут щастье!.. Может, помнишь Гришку-то Еремеева? Да хотя нет, где жа тебе… Это уж после вас он из армии воротилси — сын нашего бугалтера. Непутёвой такой, не самостоятельной. И сразу, как объявилси, Машку-то мою и узрел. На 10 лет старша! А вот положил на иё глаз, и всё тут.

Не хотела я ево, видит Бог, не хотела! И жаден: за деньги на борону сядет. Да Марья тут сама всё рассудила. Болела я, не переставая. Ноги отекать стали и руки — што тебе тумбы нальются! Дела у нас и так шли худо, а тут ишшо корова на беду нашу издохла — бок ей друга корова рогом пропорола до самых кишков. Вот Машка, видно, и порешила одним махом всю нашу беду поправить. Уговорила меня, дуру, будто с охотой идёт. Эх, дак ведь на свою глупость жалобы не подашь!

— Что же он её — в город увёз? — спросил Алексей убито.

— Да не, тута живут, у ево отца. 5-я изба с краю, та, што под железой стоит, может, обратил? Хороша изба, и живут богато. Однако всякий дом — хозяином хорош. А Гришка-то — не в колхозе, не-е! Прохлаждатса ишшо после армии, бездельник огорчающий. Отдыхнуть, грит, надо. А чё там отдыхнуть!.. Знаю я, чай, куда вознамерилси: в город норовит. Доку`менты все — при ём. Увезёт он мою зорюшку, там уж и заступиться будет некому! — рассказывала Василиса всё, как на духу, сморкаясь и всхлипывая. — Мужик он с норовом, крутой. Да и то: чует ведь, што не по сердцу ей, што не по себе сосну повалил, вот и боится, кабы не убёгла. Она — штой-то и не тяжелеет от ево. Токо не понимает он: куды ж тут ей?.. И рада бы — я ить вижу — да некуды. Кому теперь така нужна? Вот и портит себе лицо расстройством.

Новости в деревнях долго не залёживаются. Не успела Василиса всего пересказать Русанову, как влетела в избу Машенька с тихим радостным светом в глазах. Увидала Алексея, бросилась было к нему, да остановилась на полдороге. Не то оробела, не то отвыкла — Алексей не понял. И тогда заплакала, как мать.

— Да ты что же это, Машенька! — Алексей подошёл к ней и обнял, ощущая в себе внутреннюю непонятную дрожь. — Ну, здравствуй же!

И тогда, мгновенно почувствовав его отношение к себе, она поцеловала его в губы, смутилась тут же и прижалась к его груди пылающей, горячей щекой. Василиса тоже увидела, какая бурная радость захлестнула её дочь. Но Машенька тут же вырвалась, и — опрометью из избы. Алексей успел только крикнуть ей:

— Куда же ты, Маша?..

— Вернётся, — сказала Василиса. — Реветь побёгла. — И с тревогой добавила: — Ты про иё замужество много не спрашивай, не надоть расстравливать.

И вправду, Маша плакала. Алексей видел в окно, как она уткнулась лицом в бревенчатую стену и вздрагивала. Василиса вышла к ней, и он услыхал её глухой, простуженный голос:

— Ну, будет, будет тебе! Иди в избу-то, чего уж теперь…

Маша вернулась, но, к удивлению Алексея, не зарёванная, а будто даже счастливая, какая-то просветлённая. За ней, медленно переступая тяжёлыми, отекающими ногами, прошла в горницу и Василиса. И только тогда он по-настоящему увидел, как она изменилась за это время и не по возрасту постарела.

Изменилась и Машенька, но непонятно было — к лучшему или нет? Вроде бы женственнее стала, в чём-то плавнее и желаннее, и вместе с тем что-то и утратила от былого. Не стало прежней милой ясности в глазах, хотя лицо по-прежнему было свежим и красивым. И косы отрезала.

Он взглянул на акварельный портрет на стене — приняла потом Василиса! — и понял, в чём Машенька была лучше. Она была счастливее тогда; Ракитин всё-таки способный художник, увидел не только черты, и душу. Сердце у Алексея заныло, а тут ещё случай вышел. Достал он из саквояжа свой подарок Машеньке — красивые туфли-лодочки, а они ей не подошли: малы оказались. Сколько было перед тем радости, жарких и, казалось, любящих взглядов, и вдруг лицом в подушку, и опять слёзы, на этот раз уже по-настоящему горькие и неутешные.

Василисе он подарил большой цветастый платок, какие любят носить в деревнях, и, кажется, угодил — довольна, рада была Василиса подарку. А всё же спросила сурово:

— Зачем так разорилси на нас? Чай не родня… — И скорбно поджала губы — то ли о чём-то думая, то ли что-то зная уже и осуждая теперь.

Надо было ей как-то всё объяснить, и Алексей сказал:

— На север уезжаю служить, Василиса Кирилловна. Может, не увидимся больше. Пусть будет память.

Машенька всё ещё плакала в своей комнате. Василиса вздохнула и рассудила:

— Ну — што жа: спасибо тебе от нас, Лексей Иваныч! Спасибо, што не забыл, помнил. Не забудем и мы тебя с Марьей. Ну, а што опоздал ты маленько — не наша вина: не было от тебя других вестей, окромя как про картошку. — Василиса опять поднесла передник к глазам и, сдерживая себя от больших слёз, вышла в свою просторную кухню.

Алексей был рад, что не слышала ничего Машенька, что Василиса не корила его, но всё равно горел от стыда, что она вот так просто и легко поняла всё, чего сам он не умел в себе сразу понять. К факту же его "опоздания" отнеслась по-житейски: не получилось, мол, как надо, так что же теперь в пустой-то след выговаривать? Жизнь — штука не больно прозрачная, всего вовремя не разглядишь. Но и озоровать за спиной законного мужа, какой ни есть, тоже не резон честному человеку. Вот, видно, к чему относилась её суровость и ужатые губы. Теперь Алексей это понял с безжалостной отчётливостью, и стало ему сразу и стыдно, и больно, и жаль было Машеньку, и самого себя, и даже мелькнула горькая мысль: "До чего же в деревнях невезучие все!"

Из горницы появилась Машенька. Он спросил, чтобы не молчать, не выдать горя:

— Как же ты узнала, что я приехал?

Машенька неожиданно улыбнулась:

— Ну, как у нас: женщины сразу нос к носу, пошептались, и новость пошла по деревне. А вам — с усами идёт! Прямо, как Лермонтов!

Алексей неожиданно смутился под её пристальным взглядом — каким-то новым, в котором было не то удивление, не то восхищение. Забыв, о чём хотел спросить Машеньку ещё, он промолчал.

Потом они втроём сидели за столом, Алексей налил женщинам красненького, себе водки и рассказывал, как жил эти годы, что нового. Рассказал и о том, что нет уже в живых Михайлова, майора Медведева, Одинцова. Женщины опять всплакнули, выпили с ним за "упокоенных", и смотрели на него во все глаза: Василиса — жалостливо, Машенька — светясь изнутри тихим радостным светом. За окном медленно смеркалось. Василиса, зажигая лампу, спросила:

— Лексей Иваныч, Лёва-то — это который жа? Штой-то не припомню. Ну, Медведев — этот напротив квартировал, у Груздевых, мы ево давно знаем — из местных он. У ево сестра в Липках по сей день проживает. И Михайлова помню — всё на гармошке играл. А вот энтово…

— Его не было здесь, — объяснил Алексей, вспомнив, что Одинцова они не знают, как вот не знал он их Еремеева. И вдруг понял по глазам Машеньки, что она хочет узнать от него что-нибудь о Ракитине, да не решается, видно, спросить. И тогда проговорил опять севшим голосом:

— Генка, напарник мой — служит пока на старом месте. Не женился.

Вместо радости в глазах Машеньки Алексей увидел тревогу. Она торопливо спросила:

— А ты?!.

— Что — я? — не понял он и удивился. На "ты" Машенька обращалась только в исключительных случаях, когда жалела его. А тут было что-то другое.

— Женился? — Лицо её от внимания вытянулось, глаза замерли.

— Нет, всё некогда было, — радостно ответил он, почувствовав в её голосе тревогу, поняв по её ласковому взгляду, что — олух, дурак! От прихлынувшей жаркой радости ему хотелось обнять Машеньку, пуститься с ней в пляс. Но рядом была Василиса, надо было держать себя. Однако же хотелось и свою догадку проверить — может, напрасно обрадовался? Поэтому спросил Машеньку не без хитрости: — Дать тебе Генкин адрес?

Ответ прозвучал беззаботно, почти весело:

— Неа! Гришка заругает. А вот свой — мамке оставь. Она любит писать письма, да некому.

Василиса улыбнулась, глядя на дочь:

— Пустомелюшка! Я — получать люблю, а не писать. Да и чёй-то Лексей Иваныч будет писать мне? — И словно что-то открыв для себя, Василиса немедленно погасила улыбку, опять посуровела.

Алексей тут же задобрил её:

— Напишу, Василиса Кирилловна! Часто не обещаю, а как скучно будет — сообщу, что и как. А пока — я ещё и адреса своего точно не знаю. Где-то на Кольском полуострове буду служить, за Кандалакшей.

Василиса прибегла к дипломатии тоже:

— Я к старости деревянной становлюсь: не слышу, што слушаю, не вижу, на што смотрю — какеи уж тут письма! Свой ход мыслей идёт, больша — задумчивый. Рази што оттоскует душа, отойдёт, тада чё и переменится.

В дверь кто-то постучал, потом она отворилась и в горницу вошёл невысокий мужчина с проскочившей мимо него собачкой.

— Здравствуйте вам! — поздоровался он с порога, снимая с рыжей головы армейскую фуражку с красным околышем. Пока он топтался у порога и вытирал ноги, его продрогшая собачонка по кличке Барбос свернулась возле затопленной печки калачиком и не хотела, несмотря на угрозы хозяина, выходить из дома на волю. Всё-таки он её выгнал. Подойдя к столу, протянул Алексею руку:

— Григорий! — Познакомившись, прошёл к Василисе, подал руку и ей: — Доброго здоровьица и вам, Василиса Кирилловна!

— Здравствуй, зятёк. Вроде уж, как видались севодни. — Василиса поджала губы.

— А оно не помешает, — серьёзно заметил зять Василисе и именинно уселся за столом тоже. На жену свою, на Машеньку, почему-то и не взглянул.

Алексей, разглядывая простоватое курносое лицо Машенькиного мужа, невесело думал: "Так вот он, какой, Гришка Еремеев! Человек как человек, ни плох, ни хорош — тысячи таких Гришек везде. А нам вот с Василисой почему-то не нравится…"

Разговор за столом перешёл на деревенские новости, но как-то быстро прогорел и остановился совсем. Погасшая Машенька катала хлебный шарик на клеенке, ни на кого не смотрела. Гришка, парень лицом, как репа, белый, невесёлый и с рыжинкой, угрюмо молчал после выпитой водки. А если и спрашивал что, то с напускной крестьянской суровостью, степенно и важно, будто лютое колхозное дело решал. Алексей почувствовал, что хозяин во всём тут Гришка, и что не любят его здесь, чуть ли не в открытую, особенно Василиса.

Машенька поднялась. Прошла к двери, за которой скулил пёс, и, отворив её, ласково произнесла:

— Входи, Барбоска, не бойся. Входи, милый!

Впустив собаку, она вернулась на своё место и вновь принялась за катание шарика. Гришка же, чтобы казаться умным, щурил левый глаз и смотрел на Алексея, наливавшего в рюмки, с подчеркнутым вниманием. Собака же его глядела по-другому — тёмными виноватыми глазками. Потом легла на брюхо, положила мордочку на передние лапы и, бросая оттуда косые взгляды на хозяина, тихо поскуливала. Он это заметил, бросил ей крохотный кусочек колбаски — словно от себя оторвал. Пёс проглотил этот дразнящий запах и, прощённый, и от этого совсем уж счастливый, лизнул было Гришкину руку, заюлил перед ним на полу, но получил вдруг не больно, но оскорбительно по башке, пригнул её к самым доскам и уполз скорее подальше — к печке. Всем стало неловко, и Гришка, чтобы выйти из положения, начал спрашивать у Василисы, поедет ли она к его двоюродному брату на свадьбу в соседнее с Лужками село — в Липки, что на другом берегу Оки. Ехать, выяснила Василиса, ещё не скоро, спросила Алексея:

— Родители-то у тебя, где живут?

— Далеко, — ответил он охотно, — в Киргизии. — И посмотрел на Машеньку. Глаза их на секунду встретились, Машенька зарделась, опустила голову. А он подумал, что её муж в армии был на сверхсрочной, сержантом, но почему-то уволился. Что Гришка старше его лет на 5–6, и что сейчас он что-то усёк, понял.

Словно в подтверждение догадки Алексея, Гришка поднялся из-за стола и, вытирая ладонями рот, распорядился:

— Ну, нам пора, однако. — Видя, что жена не встаёт, добавил, опаляя взором: — Ты, Марья, тово… долго тут не рассиживай: затеяла стирку, так надо её кончать. — Кивнул в сторону гостя: — Им — что? Уедут и забудут. А про тебя бабы — мусолить зачнут.

Он повернул к Алексею своё зардевшееся, почему-то опухшее, лицо и с холодной враждебностью попрощался:

— Спасибо за водочку! Бывайте…

— Посидели бы, — предложил Алексей из вежливости, — у меня ещё есть…

— Не. Бывайте! — твёрдо проговорил Григорий, глядя на Русанова ненавидящими глазами. — Делов ишшо много, однако. — Возле порога он натиснул на себя фуражку, позвал собаку: — Ну, Барбос Хитрованыч, пошли!

Василиса угрюмо заметила:

— Чать не хитрей тебя, чево собаку корить ни за што!..

Алексей уловил в напряжённой спине уходящего страх — Гришка чего-то боялся. А Василиса снова не выдержала:

— Каких жа эвто делов? Вот эвтих, што ль?.. — Она кивнула на бутылки, стоявшие на столе. — Знаю я эвти дела… — Но Гришки в доме уже не было. Тогда Василиса добавила ещё злее: — Дурак, препятствующий всему! Лезет в волки, а хвост — собачий.

— Не надо, маманя, — тихо попросила Машенька, не поднимая головы и продолжая катать хлебный шарик. Потом поднялась и подошла к Алексею — вроде бы тоже попрощаться. Он встал.

— Седой-то, седо-ой!.. — прошептала она, касаясь его висков пальцами. И, не стесняясь матери, обвила Алексея руками за шею и трижды поцеловала в губы. — Спасибо тебе!

— За что, Машенька? — растерянно спросил Алексей.

— За поступки, — серьёзно сказала она, и тоже пошла. Надевая возле двери платок и пальтишко, бормотала: — Рисовать, да слова говорить — все обучились. Вон и Гришка: "Люблю, люблю!" А из чего это видно? — Машенька всхлипнула и опрометью выскочила из избы.

— Господи! — вырвался у Василисы стон. — Дак она же ведь — тебя… А я-то, старая дура… Всё перепутала. — И завыла в голос, плача о чём-то своём, не обращая внимания на гостя, надрываясь в горе. Алексей отошёл от неё к саквояжу, достал вторую бутылку водки и набулькал себе с полстакана ещё. Но выпить помешала Василиса, подошедшая сзади: — А вот эвтого, Лексей, не делай! Горю эвтим не поможешь, што уж теперь… Да и молодой ты ишшо, найдёшь себе девку! А вот мне теперь с Марьей — беда. Она душой-то — в отца вся.

— А что — отец?

— На крайность может пойти.

Водку из стакана Алексей всё же выпил — тоской повеяло на него от слов Василисы. Он вышел во двор и там закурил. "Вот тебе и сей добро! Как его сеять?.." — думал он в тоске, глядя на замершую под светлой луной реку внизу. Была она там чёрной, как жизнь, с голыми берегами. И поля, ещё не покрытые снегом, тоже были чёрными. И чёрными были тени от голых деревьев. И луна, казалось, светила безжизненно и бесцельно и на мёртвую речку, и на поля. И только светившиеся окна затаившейся деревни напоминали о жизни и бросали на землю неяркий свет, казавшийся издали инеем.

Алексей постоял, послушал, как дышит новая корова в тёмном хлеву, возится ветер под крышей, и воротился в дом. На душе у него было черно, и он боялся, что чёрная ночь эта не кончится для него никогда.

С Василисой он сидел ещё долго за столом, пока не закоптила лампа. Хозяйка заправила её керосином, но и к тому времени ещё не кончила ему рассказывать о своей жизни и продолжала, когда уж легли спать. Невесёлая была это жизнь. В котором часу уснули, Алексей даже не знал — помнил только, что Василиса подошла к нему, заглянула, как заглядывают на покойников, и, сморщившись лицом, отошла и задула лампу.

Всю ночь свистел над печной вьюшкой ветер. А чуть свет, когда деревенские петухи протрубили утро и захлопали калитки, засовы, деревня замычала и зашевелилась, Русанов проснулся оттого, что в открытую форточку пахнуло сырой свежестью леса, а оцинкованный подоконник зазвенел от редких капель дождя. В избе уже ровно гудела жаркая печь.

Он поднялся, умылся колодезной водой, позавтракал с Василисой и стал прощаться. А сам думал всё время о Машеньке, о её поступке вчера. Сердцу было тревожно.

— Храни господь! — сказала Василиса, крестя его. Пошла провожать до калитки.

Он чувствовал, что она стояла и глядела ему в спину — куда пойдёт? Поэтому не мог свернуть к дому Еремеевых под железной крышей, чтобы попрощаться и с Машенькой. Понимал, Василиса — против этого, а не посчитаться с нею было бы подлостью.

Придавленный жалостью к себе и обидой, он прошёл все дома и направился к реке, туда, где виднелся внизу паром вдалеке. Паром перевезёт его на ту сторону. Аэродрома там теперь нет, зато есть автобусная остановка. Автобус довезёт до Серпухова, там на электричку, а уж из Москвы поездом — на Ленинград, Петрозаводск и дальше, за полярный круг. Жизнь везде есть и будет продолжаться даже на куличках.

На спуске к парому Алексея перехватила Машенька с Барбоской. Видно, поджидали уже давно: и собака была вся мокрой, и мужской ватник Машеньки, и платок на голове были в росе тоже — возле реки сеялся мелкий холодный дождишко. Наверное, поэтому Алексей и не видел Машеньки издали, когда шёл. Зато, как же он ей обрадовался, когда она подбежала и выросла перед ним! Только вот сказать о своей радости не успел — опередила Машенька.

— Забери, забери меня с собой! — страстно шептала она, как когда-то украинская девчонка-нищенка, которую он не взял и не спас. Теперь вот Машенька, прижавшись к мокрой его шинели, стучала зубами не то от страха, не то от холода. Наконец, до него стали доходить её слова:

— Я, когда вы улетали от нас, поняла всё. Вспоминала, как мы ходили тогда по грибы, помнишь?

— Помню. Я всё помню, — отвечал он потерянно.

— Так вот, всё мне в другом свете открылось, — говорила Машенька ему в намокающую шинель. — Не Гена мне нужен был…

Он осторожно поцеловал её — попал в мокрый висок. Машенька дёрнулась к нему лицом, взметнулись молящие глаза:

— Официанткой у вас там буду, кем угодно, только бы мне от этого Гришки, из крепости этой!..

А ему чудился другой голос: "Дядечко!.." И вот такие же глаза были — точь-в-точь. И опять он не знал, что ответить — не был готов к такому, как и тогда. Растерялся от неожиданности и тяжко молчал.

Сеялся дождь.

Валилось им на плечи сырое, набрякшее слезами, небо — тяжёлое.

И нечем было дышать.

— Прощай, Машенька!..

Она глядела на него, как на Генку 3 года назад — он это увидел, почувствовал. И опять, как и тогда, не имела права об этом сказать. Только, не отдавая себе отчёта, зачем-то стала вытягивать у него из-под шинели его серый офицерский шарф. Потом странно уткнулась в него, понюхала, словно котёнок, и, жалобно улыбаясь, спросила:

— Можно, я возьму себе на память? "Белая сирень"… Та — уже выдохлась, а эта — ещё долго будет…

— Пожалуйста. Бери… — Он не понимал её.

— Вот спасибо, родненький! Я буду помнить тебя, всю жизнь буду помнить! Я знаю, ты — из-за матери…

— Я тебе напишу, Машенька, — нелепо произнёс он. — Может, подыщется что, я напишу. На месте, сама знаешь, виднее. А сейчас я ещё и сам не знаю, что там за обстановка — не могу вот так сразу…

— Я понимаю, я понимаю!.. — зачастила она. — Я даже очень всё понимаю! И что сама я во всём виновата, и что не можешь ты сейчас. А как выяснишь всё…

Он обрадовался её словам — от них пришло спасительное облегчение, отодвинувшее от него трудное решение, к которому не был готов. И он тоже повторил, как заведённый:

— Я напишу тебе. Я обязательно напишу…

— Напиши, ты уж напиши, родненький! Да я — на крыльях, я… И паспорт Гришка обещает исхлопотать. Ему ведь тоже не резон тут, в колхозе-то. Ах, кабы мне только паспорт! Да колхозникам вот не выдают — чтобы не разбежались мы.

Машенька обвила его за шею руками и стала целовать — торопливо, горько, точно хотела нацеловаться на всю жизнь. А у него, от долгого одиночества, проснулось некстати неотвратимое мужское желание, и он, стесняясь себя, желая скрыть от Машеньки своё "скотство", как он считал, отстранился. Несчастно и влюблено на неё посмотрел и, сказав: "До встречи, Машенька!" — торопливо и виновато пошёл вниз, к переправе. Жестокая штука жизнь: ещё минуту назад Машенька, признав свою вину, облегчила ему душевную тяжесть, перевалив её на себя, а теперь вот он снова чувствовал виноватым во всём только себя, и оттого опять был несчастен. Но ещё более, чем себя, жаль было Машеньку. Какая её вина? В чём?!. Если ни разу не написал ей. Не намекнул даже… Правда, и у самого жизнь была не сладкая: холостячество в авиации, на забытых людьми и Богом аэродромах — радость, что ли? Больше мучений, пожалуй, чем радости. Да и жениться хотел на другой — всё затянулось в один удушливый узел.

— Храни господь! — прошелестело сзади.

И тут же завыл добрый Барбос — рыдая, хватая своим голосом за душу. Наверное, и ему жаль было Машеньку, это её боль он почувствовал. А вот Алексей шёл, как бесчувственный — даже не обернулся. Потому что знал, если обернётся — случится что-то непоправимое. Останется здесь, в Лужках, и тогда несдобровать ни Гришке, ни Василисе. Или вообще увезёт Машеньку с собой без документов и неизвестно ещё, что` из всего этого потом выйдет. Не готовый к серьёзному шагу, которого заранее не обдумал, он потому и не оборачивался, что боялся сердечного порыва, а не обдуманного мужского поступка. И от этого, раздирающего душу, раздвоения у него ныло сердце. "Поступки! — горько думал он над словами Машеньки. — Стыдно-то как: никаких поступков ещё и не было, не заслужил…"

Дождь разошёлся и сек. Мычала где-то корова. Алексей увидел её сзади телеги, к которой она была привязана толстой верёвкой. Лошадь впереди, тяжело лёгши в хомут, тянула за собой к переправе нагруженный воз по песку, оставляя глубокий след от колёс. Алексей тоскливо подумал: "Господи, как тяжко всем на этом свете!" Но тут же поправил себя: "Нет, не всем. Жизнь нагружает до упада только безропотных — вон, как мужик свою лошадь". Веселее от этой мысли, однако, не стало, и печаль, которую он потянул на себе, всё глубже вдавливалась ему в душу.

Обернулся он только на пароме, когда тот пошёл и между берегом и дощатым настилом образовалась вода. Машенька всё ещё не уходила — стояла на косогоре, залитом слезами дождя. Вода между паромом и Машенькой всё расширялась и, унося их к разным берегам, превращалась в чёрную непреодолимую пропасть. Алексей об этом уже знал и потому чувствовал себя беспомощным. Так бывало с ним в плохих снах: видел себя горящим в кабине летящего самолёта, но смотрел как бы со стороны и ничего не делал — всё равно обречён…

Часть 2. "Редкий случай"

1

Летом судьба будто сжалилась над Алексеем — он влюбился. Да так, что время, казалось, взорвалось, исчезло — он словно ослеп и не видел уже ничего другого вокруг. А тут ещё интенсивность полётов на аэродроме усилилась. За лето, пока стояли над Кольским хорошие погоды, нужно было успеть подготовить своих лётчиков к зиме, когда им придётся заходить на посадки вне видимости земли, по приборам. В этой летней авиакутерьме Алексею некогда стало думать не только о жизни вообще — с её проблемами, переменами, но и о самом себе. А когда началась любовь, он ещё и не успевал высыпаться — особенно в последние дни.

Последние… Если бы мог человек знать, что сегодня — это его последний полёт, может, он и задумался бы. Может, послушал бы своего штурмана отложить этот вылет. Но опять было — некогда…

Предполётные указания начальства Алексей дослушивал сегодня на аэродроме с сосущим от голода желудком. Наконец, раздалась долгожданная команда "разойдись!", и он побежал с экипажем к своему бомбардировщику — белому 2-турбинному Ил-28, испещрённому рядами круглых заводских клёпок. Там уже их поджидал техник — вылет через 5 минут. Стартовый генератор был подключён заранее. От белого фюзеляжа к спецмашине, стоявшей под крылом, тянулся тонкий чёрный электрошнур. Шофёр, ожидая команду на запуск, сидел в кабине.

— Лёша, поешь! — напомнил Зимин, вытаскивая из портфеля термос и свёрток.

— Некогда уже! — Алексей забрал еду и полез в кабину. Со стремянки добавил: — Я потом, в полёте. Когда настрою автопилот.

Положив пакет и термос в бортовую сумку, Алексей надел парашют, пристегнулся к сиденью привязными ремнями, подсоединил к бортовой фишке шнур шлемофона и включил аккумулятор. Стрелки на всех электрических приборах сразу вздрогнули, заняли исходные положения.

— Штурман, готов? — запросил Русанов по внутренней связи.

— Готов, командир.

— Радист?

— Готов.

— К запуску! — скомандовал Алексей, и показал технику знак: "Включай!".

Увидев, что лётчик делает рукой круги перед лицом, техник продублировал команду шофёру. Тот увеличил мотору обороты, машина его задрожала, на крыше кабины загорелись синие контрольные лампочки.

Сначала Алексей запустил левый двигатель, потом правый и вывел их на малые обороты. Определив по прибору, что самолётный генератор включился в работу, Алексей кивнул технику. Тот подал знак шофёру "отключайся". Шофёр вылез из кабины, отсоединил от розетки в самолёте свой электрошнур и начал его сматывать, чтобы ехать к другому самолёту.

Алексей опробовал двигатели на полных оборотах и, когда шофёр отъехал из-под крыла самолёта, опять кивнул технику. Тот подал знак двум мотористам, и они, освобождая путь для выруливания, убрали из-под колёс бомбардировщика большие красные колодки. Алексей нажал на роге штурвала кнопку радиостанции, запросил КП:

— "Сокол", я — 406-й, разрешите вырулить на старт?

— Выруливай, 406-й, я — "Сокол".

Лётчик прибавил двигателям обороты и отпустил ногами тормоза. Бомбардировщик тронулся с места, и Алексей направил его по бетонированной рулёжной дорожке к взлётной полосе. До взлёта оставалось 2 минуты.

Вырулив на старт, он затормозил колёса и, удерживая самолёт на тормозах, начал выводить обороты двигателей до взлётных. Запросил по радио:

— Разрешите взлёт, я — 406-й.

— Взлёт разрешаю, — ответил руководитель полётов.

Алексей отпустил тормоза, и самолёт, оставляя за собою ураганные смерчи, устремился на взлёт. Навстречу — прямо в глаза — понеслась серая полоса бетонки. Быстро росла скорость. На середине полосы Алексей потянул штурвал на себя, и переднее колесо, под сиденьем штурмана, приподнялось от бетона. Через несколько секунд машина отделилась от полосы и круто ушла в воздух.

На полигон в горах они вышли вовремя. На высоте 8 тысяч Алексей настроил автопилот и передал управление автопилотом штурману. Для этого у штурмана есть 2 небольшие рукояти на прицеле бомбометания, и он может электрически управлять мелкими доворотами сам. Это обеспечивает ему независимость от пилота, быстроту и точность в выполнении доворотов при бомбометании.

Теперь Алексею делать было нечего, и он осмотрелся. Высота — заданная, в небе — ни облачка, только летать на бомбёжки. Внизу — освещённые косым утренним солнышком Хибины. Зубцы гор виднелись чётко, будто нарисованные. Вообще виднелся во все стороны почти весь Кольский полуостров — зеленел далёкими тундровыми кустарниками, взблескивал гладью бесчисленных озёр.

Вспомнив о завтраке, который взял у штурмана перед вылетом, Алексей подумал: "Ни хрена себе — командир звена, капитан, а образ жизни, как у голодного студента! Зимин, наверное, прав: пора кончать с холостяцкой жизнью, а то и впрямь угроблю и себя, и экипаж. У других — в 27 лет уже дети растут, а у меня… Вот он и поругался со мной. Не потому же, что надоело приносить мне завтрак!.."

Алексей достал из бортовой сумки пакет, развернул бумагу и, оттянув от лица кислородную маску чуть вбок, принялся есть. Ел быстро, с аппетитом. Потом с наслаждением выпил горячее какао из термоса, и вернул кислородную маску на место. Вот когда по-настоящему захотелось курить — со смаком, а не то, что было натощак. Ну, да сам виноват: раньше надо просыпаться…

— Захожу на цель! — сообщил из своей кабины штурман азартным, "охотничьим" голосом. Машина, управляемая им, слегка накреняется влево, ещё раз, и — выравнивается.

Алексей нажимает на кнопку радиостанции, докладывает на полигон о том, что его самолёт находится на боевом курсе. Получив разрешение работать, сообщает об этом штурману, беспечно смотрит на голубое бездонное небо над головой, на приборы, и сладко потягивается. Делать ему по-прежнему нечего.

Двигатели работают ровно. Машина идёт плавно — болтанки на такой высоте нет, да и Север это, не родная жаркая Киргизия — и он, от нечего делать, думает о Тане: с чего же всё началось?..

Случилось это полтора месяца назад, в субботу. Было ещё лето, ездил к морякам в Кандалакшу, чтобы передать документы о совместных действиях по обнаружению морских целей. Командировка была простой — отвезти график выхода кораблей в море и график изменения частоты радиоволн для связи между штабами. Короче, как говорится, туда — и обратно. Никаких хлопот и забот.

Хлопот и не было. В порт он прибыл ночью, а утром уже находился на палубе нужного ему эсминца, который пришёл точно к назначенному времени откуда-то из-под Архангельска. Через час Алексей освободился и вернулся из порта на вокзал. Выяснил там, что поезд на Мурманск будет не скоро и, чтобы скоротать время, взял такси и выехал за город к дальним скалам на берегу. Хотелось посмотреть на Кандалакшский залив с берега, а не с воздуха.

Окружённый скалистыми берегами залив уходил далеко-далеко на юг и восток, где сливался с Белым морем. Виднелись вдали острова и мелкие островки, скалы, торчавшие кое-где из воды, как большие обкатанные камни. Судоходство по заливу считалось непростым, поэтому в порту для гражданских судов была организована лоцманская служба. Всё это Алексей узнал от шофёра, который тоже любовался с высокого места дикой северной красотой.

Почему-то было грустно. Над головой жалобно вскрикивали чайки, сносимые ветром. На рейде стояли корабли, пришедшие из далёких морей. Глядя на них, хотелось и самому куда-то уплыть или улететь, как чайки.

Лететь, знал, некуда — неведомые страны остались в детстве, и Алексей, томимый молодой кровью и одиночеством, вернулся назад. Всё-таки город, люди…

Разглядывая женщин, он точно предчувствовал эту встречу. Знал, многие специально вербуются на север, чтобы выйти там замуж. Мужчин на севере много, а вот насчёт женщин — большой дефицит. Ну, и едут. Алексей подумал, вдруг среди таких встретится красивая…

Он увидел её на вокзале, когда она направлялась к окошечку кассы. Показалось, что именно такую и ждал всю жизнь. Молочная кожа чуть прихвачена солнцем на лбу и щеках. Уложенный "по-гречески" ржаной сноп на голове венчала пилоточка — как у стюардесс. И костюм был под стюардесс — приталенный, с короткой юбкой, открывающей стройные ноги. Голубоглазая, светлая, как божий день, ну, просто чудо, а не женщина! Взмах ресниц — и лицо озаряется синевой прозрачных озёр. Может, навстречу шла сама судьба?.. Потому и почувствовал её ещё там, у далеких скал? И кольца`, кажется, нет — на пальцах ничего не блестит. А вдруг она возьмет сейчас билет на Ленинград?.. Что тогда делать? Вот тебе и судьба. Для ленинградцев. Будто мало у них там своих красавиц. А может, она оттуда и есть? Приехала сюда к родным или в командировку.

На его счастье красавица внятно проговорила кассиру:

— Один сидячий, до Оленегорска! — И протянула деньги.

Ему тоже нужно было до Оленегорска. Там — пересадка на поезд узкоколейки, час с лишним тащиться в маленьких допотопных вагонах до родного гарнизона. Пригородные эти, "карликовые" поезда называли "керенскими". Видимо, чтобы подчеркнуть их дореволюционное происхождение.

"Может, и вправду — судьба?" — обрадовано подумал Алексей. И с той минуты во всём уже видел только знамение судьбы. Почему-то решил, если удастся познакомиться с девушкой в пути, то в Оленегорске можно будет не спешить с пересадкой домой — всё равно завтра воскресный день. Никто его в гарнизоне не ждёт. А служба — тоже потерпит безболезненно до понедельника.

— Один билет до Оленегорска! — радостно сообщил он старичку-кассиру. И зная, что тот повторял красавице: "У вас — 5-й вагон, 31-е место!", попросил: — Тоже 5-й вагон, пожалуйста.

Старик вроде и не смотрел на него, а улыбнулся:

— Понимаю, молодой человек, понимаю!.. — И выдал билет на 32-е место.

В зале ожидания, ещё не зная, что у судьбы свои законы, что девушкой она распорядится по-своему, он наблюдал за ней, как охотник из засады за ланью. А когда надо было выходить к поезду, пошёл следом. Мимо пробежала по дощатому перрону маленькая девчушка. Споткнулась, упала и заревела. Переполненный нежностью ко всем, он поднял её, присел перед нею на корточки:

— Ну, что ты? Не больно ведь.

— Больно! — капризно возразила девочка. Но реветь перестала. — Я испугалась почему-ж-то.

— Чего же ты испугалась? Ладно, до свадьбы заживёт. Как тебя звать?

— Надя. А что такое свадьба?

— Да это ещё не скоро… когда женятся. А где твоя мама?

— А вот она… — девочка показала пальцем. — Бежит.

Алексей передал ребёнка запыхавшейся женщине с клетчатым чемоданом, и тут заметил, как смотрит на него та, которая ему понравилась и которую считал уже своей судьбой. Улыбаясь, она сказала:

— Сразу видно, любите детей.

— Да? — удивился он. — Я как-то не думал даже.

— Разве у вас нет?

— А что, я похож на отца? Думал, холостяка за версту видно.

Глядя не на него уже, а на облака над заливом, она сказала:

— Счастливый!

Что-то насторожило в её голосе, он спросил:

— А вы?

— Пока — нет.

Он уточнил:

— Пока — не счастливая? Или пока — не замужем?

— Уже — не замужем, но — ещё не счастливая.

А улыбалась беззаботно, весело. Но тут же, будто вспомнив что-то, вновь стала серьёзной. И Алексей, посерьёзнев тоже, спросил:

— Не повезло, что ли?

Было непонятно, отчего так всё выходило — тонули друг у друга в глазах. И — будто оглохли. Но, выходит, всё-таки слышали, и почему-то сразу стали откровенны, чувствовали себя легко и свободно. Она призналась:

— Сейчас — всё позади. А вот начиналось… И любил меня муж, и лез с кулаками…

Наверное, на лице Алексея появилось разочарование. Она сбилась с искреннего тона, ненатурально улыбнулась. А у него вырвалось с изумлением:

— Бил? Ва-ас?!

Теперь он стеснялся взглянуть ей в лицо. Видимо, она поняла, что нравится ему, и опять заговорила откровенно — должно быть, чтобы не удивлялся и не разочаровался в ней.

— Ревновал меня здесь к каждому встречному, даже к близким знакомым. На севере — без знакомых нельзя. Все с кем-то дружат. Ну — собирались по вечерам… А он напьётся, и с кулаками потом. — Она помолчала, пока их обошли женщины. — Да и пить начал по-настоящему — ничто уже не удерживало. Хорошо, я на девичьей фамилии осталась — как чувствовала. А он и на это обижался.

— А на работе он как же?..

— Работа — была хорошая. Был лоцманом тут, — она кивнула на порт внизу. — Проводил по заливу суда. Выгнали, дурака, стал грузчиком. Ну — тут уж совсем распустился.

— Почему?

— Бесхарактерный. Написала обо всём маме…

— Зачем? — не понял он, вспомнив прошлогодний разговор в поезде женщины, ехавшей к дочери.

— Да ведь я верной ему была! А тут уж — всё испарилось к нему. И что не высокий, стала замечать, и носатый… Он из мариупольских греков.

— Ну, и что же ваша матушка?..

— У неё у самой — такой же крест. Мой отчим — тоже горький пьяница. Я из-за него и замуж-то выскочила за этого грека. Чтобы жить, значит, самостоятельно. А попала из огня да в полымя, как говорится. Мама написала мне сразу: бросай, если пьёт. Пока детей нет, это, мол, не страшно. Да я и сама уже поняла, жить с таким — погубить и себя. Хотя по натуре он добрый.

Алексей удивился опять:

— Ничего себе, добрый! Кулаки распускал. Против девчонки.

— Да нет, это он с дурной ревности, хотя до побоев не доходил. Ну — я за чемоданы, и от него. Только не домой, а ещё дальше на север. Домой — стыдно было. Да и отчим там. А тут — строительному управлению в Оленегорске нужен был счетовод. Отдельную комнату обещали. Дали уже — живу. Я и не раздумывала больше — рядом ведь! Это всё мне подруга устроила: у неё — здесь дядя. Вместе переехали.

— Так у вас что… — он запнулся, — родился ребёнок, что ли?

— С чего это вы взяли? — удивилась она.

— Раз отдельную комнату дали…

— Не-ет! — она рассмеялась. — Замуж я пока ещё не вышла. Хватит с меня! А комнату дали — одной.

— Это почему же?

— Бухгалтеру — надоело счетоводов менять. Не держались. Вот начальство — чтобы нас заинтересовать… Да и возможность была: строители всё-таки! А для подруги — управляющий…

— А сюда, снова — зачем?

— Приехала-то? Да только сегодня — нас развели, наконец! Год с лишним тянулось. Мой "какаду" не хотел являться в суд. А сегодня — пришёл, нас и оформили. Всё теперь с этим!..

— Я слыхал, если нет детей — разводят и без согласия. В ЗАГСе.

— Так он письмо писанул в ЗАГС! Что у нас родился, будто, ребёнок, а я — не дала ему справку из роддома. Чтобы ребёнка зарегистрировать. Вот нас и перебросили в суд разбираться. Пока разобрались — год пролетел.

Алексей вдруг заметил, от вокзала решительно приближался по перрону невысокий, одетый в рабочую флотскую робу, парень. Был он коренаст, смотрел перед собою с лютой ненавистью и держал на уровне груди сжатые загорелые кулаки. Увидела его и собеседница Алексея. Лицо вытянулось, негромко воскликнула:

— Господи, и здесь от него покоя нет! Приложился уже, растерзанный…

Морячок, шедший на них атакующим танком, пьяно возвестил:

— А, бляха, где падаль — там и черви! Хахаля уже себе завела?..

Было в его лице что-то угрюмо-грозное. Бушлат — расстёгнут, тельняшка на груди — порвана. Алексей инстинктивно загородил собою свою "судьбу". Матрос злобно прохрипел:

— А ну, капитан, отчаливай с дороги! Не лезь в чужой разговор!

— По-моему, это ты, парень, лезешь. И если…

— Что — если? Запомни! У меня — там… — пьяный показал пальцем на порт, — полно корешей!

Из-за спины Алексея обиженно раздалось:

— Тебе-то какое дело, кто со мной теперь? Кто ты мне!..

Матрос с надрывом выкрикнул:

— Танька! Ты это брось — кто! Ты мне — жизнь, курва, разбила! — Он пытался ударить её, но Алексей перехватил руку.

— Ну, зачем же так? — проговорил негромко. — Я — даже не знаком с ней. А ты людей собираешь, смотрят на нас…

Пьяный, должно быть, поверил, удивился:

— Не знаком? Как это?..

Был он ничего из себя — походил на кавказца. Только с тоской в глазах. А после слов Алексея сразу обмяк, некрасиво скривился, будто собирался заплакать, и начал оправдываться:

— Понимаешь, капитан. Ты меня извини: я жить без неё не могу. А она, сука, меня бросила…

Из-за спины Алексея Татьяна проговорила опять:

— Жизнь, Гена, ты сам себе загубил. Вот и нечего!..

Медленно, как и во все времена, в сторону моря шли облака — уплывали. Носились над кораблями равнодушные к людям чайки. Вскрикивали словно от неожиданной боли. А здесь, на перроне, на глазах Алексея разыгрывалась чужая и непонятная для него драма, на которую неловко было смотреть. На севере всё чистое — воздух, снег. И вдруг эта грязная брань…

Алексей отчуждённо подумал: "Молодой же парень!.. Хотя молодость изнашивается от водки везде одинаково. Как пиджак. Кажется ещё крепким, но рукава и воротник уже залоснились от грязи и начали портиться".

— Таня, Тань-ка… Вернись!.. — пьяно просил матрос. Слова вырывались у него из груди, как вопль. Должно быть, от горького одиночества. Он даже не понимал, что унижается. — Брошу всё, вот увидишь!.. Честное слово, Тань… Пальцем не трону…

Татьяна, стесняясь людей, отвечала чуть слышно:

— Ну, хватит об этом! Со средины жизнь не начнёшь.

Алексей увидел, как встретились их глаза. У матроса — с жёлтыми белками, молящие. У женщины — холодная синева, отведённая мгновенно на семафор впереди. Путь там кому-то уже открыт. Может, ей? В судьбу с другим человеком?..

Матрос, словно подслушал Алексея:

— Прощай, Танька! Да что теперь, безжалостный ты человек…

Мёртвые губы его шептали что-то ещё, но ничего слышно не было. Видимо, понимал и он: руганью былых отношений не исправить. Уронил голову на грудь и, весь горький, сломавшийся, пошёл. Но, почему-то не к вокзалу, а вперёд, по железнодорожным путям, расходившимся перед ним веером. Будто кто-то невидимый шептал ему в ухо: "Иди теперь, Гена, дальше один. Куда потащит тебя слепая судьба. Не сумел ты сам выбрать себе дорогу и перевести стрелку…"

Он уходил на север, в ту сторону, где с обвальным грохотом бросался вниз головой, вылетавший из скальных теснин озера, Нивский водопад. А может, хотел, чтобы его задавило поездом где-нибудь на подходе к станции с красивым названием Полярные Зори? Кто его знает.

На Таню, похожую в своем костюме на красавицу-стюардессу, и на Алексея, военного лётчика, давно уже с любопытством посматривали пассажиры, ожидавшие поезда. А когда поезд вынырнул из-под семафора и подошёл к перрону, от них отвернулись и ринулись к вагонам. Алексей тоже поспешил в свой вагон.

Тани все не было. Поджидая её, Алексей нервничал, а закурить нельзя — пассажиры кругом, женщины, дети. Ударил колокол, Таня в вагон не входила. Алексей заволновался, направился к тамбуру, где стоял с красным флажком проводник. Поезд уже тронулся и начал набирать ход.

Потеснив на подножке вагона проводника, Алексей выглянул и посмотрел назад. "Куда же девалась? Может, вернулась в зал ожидания? Так зачем?.."

И тут увидел. Женская фигурка в голубом мелькнула прямо перед ногами внизу и осталась позади на щебенчатой насыпи. "Куда же это она? Тоже к Полярным Зорям? За Геной?.."

Не обращая внимания на проводника, не слыша в грохоте, что тот ему говорит, Алексей шагнул на самую нижнюю ступеньку, резко оттолкнулся — чуть вправо и полностью откидываясь спиной назад, будто падая на неё против хода поезда. Так делали всегда каскадёры в кино, изображавшие героев, уходивших от погони. Его тут же выпрямило инерцией хода. А в следующее мгновенье он успел лишь подставить ноги, чтобы не упасть лицом в щебёнку. И уже бежал вперёд, балансируя руками, ничего не видя, думая только о том, как удержаться и не упасть. Когда он остановился, увидел перед лицом двутавровый рельс, к которому был прикручен толстой ржавой проволокой телеграфный столб, чёрный от мазута и копоти. Слева оглушающе грохотал мчавшийся мимо него поезд, набравший полную скорость. Из-под колёс вихрилась пыль, он ощущал её вздрагивающими ресницами. Закрыл глаза снова, хотя пыль и встречный ветер уже не мешали смотреть.

Грохот продолжался до тех пор, пока не промчался последний вагон. Тогда всё разом оборвалось, и в удалявшемся шуме лишь чётко выстукивали колеса на прогибавшихся от тяжести рельсах: "Та-та… та-та… та-та!" Но это уже где-то там, впереди, затихая.

Алексей открыл глаза. Опять перед его лбом был стальной двутавр, вкопанный в землю. Будь он вкопан чуть ближе или прыгни Алексей с подножки на секунду позже, и на этом дурацком двутавре могла оборваться его жизнь. Но смерть посторонилась на пару шагов.

Дрожащими руками Алексей достал папиросу и закурил. Шум поезда уже затих в далёком ущельице, прорвавшемся сквозь поперечный каменистый кряж, чтобы пропустить к морю речку Ниву. Но было не до поезда. Теперь он действительно во всём видел знамение судьбы и решил, что не люди её строят себе, а она сама выбирает их. Вот только как: слепо или намеренно?..

За его спиной раздался испуганный женский голос:

— Ой, думала, сердце оборвётся!.. Разве можно так?..

Он обернулся. На него глядели распахнутые глаза-озёра. Строгости в них не было — только испуг. Видимо, бежала и потому запыхалась.

— Я подумал, вы остались. Чтобы вернуться… к нему.

Губы Тани задрожали, нос сморщился, и она, привалясь к его плечу, проговорила с всхлипами:

— Мне его стало жаль, дурака. А теперь вот — и вас…

— Меня-то, почему? — спросил он, поглаживая её по спине.

Она отстранилась:

Пойдёмте на вокзал. Глупо всё! — Глаза её сделались далёкими — думала уже о чём-то своём.

В пустом зале ожидания они узнали, что следующий поезд на Оленегорск будет только ночью. Таня проговорила упавшим голосом:

— Что же нам теперь делать? И билет пропал…

Русанов вздрагивает, видит перед собой приборы, небо и слышит голос Зимина:

— Лё-ша! Бр-росил пер-рвую! Передавай!

Алексей переключает на абонентском аппарате рычажок с внутренней связи "ГВ" на "РС" — внешнюю, и нажимает на кнопку радиостанции:

— "Сосна", "Сосна", я — "Сокол-406", бр-росил пе-р-рву-ю-у!..

Зимин, отключив его от внешней связи, бодро добавляет:

— Лё-ша! Попал в круг! Фотографирую-у!. Разворачивай машину на 180 — через 6 секунд! А то с малым кренчиком от моего управления будем разворачиваться над всем полуостровом!

Алексей выжидает 6 секунд, поворачивает на пульте автопилота круглый "барашек" влево и заваливает машину в крен на 45 градусов. Горизонт на козырьке кабины накреняется, горы ложатся на бок, начинают кружиться, а на автопилоте помигивают жёлтые лампочки — сигналят, что все рулевые машинки работают нормально. Словом, идёт всё, как надо.

— Хватит! — раздаётся в наушниках голос штурмана. — Дальше — я сам…

Русанов выводит "барашком" машину из крена, и снова они летят по прямой. Впереди, в носу самолёта, сидит в своей кабине Зимин. Сзади, в самом хвосте — кабина радиста. Кабина Алексея — почти посредине фюзеляжа, но ближе к штурману. Все они изолированы, не видят друг друга и не могут один к одному пройти. Так уж устроен их "Илюха" — Ил-28. Палка с тремя кабинами и двумя двигателями. А посмотреть на самолёт снизу — летящий крест.

Делать Алексею опять нечего. Несколько секунд он смотрит на редкие кучки облаков, которые парусами странствующих кораблей плывут по синему морю неба, и снова переключается на воспоминания о Тане.

Весь вечер они просидели тогда в вокзальном ресторане. А потом, когда ресторан закрылся, вернулись в зал ожидания. За час до прихода поезда нужно было приобрести билеты, но поезд опаздывал, и они не знали, когда откроется касса. Поэтому не спали и продолжали тихо разговаривать. В ресторане — больше танцевали, там было шумно. А теперь хотели узнать друг о друге.

— Не страшно летать?

— Нет. — Алексей улыбнулся. — Работа как работа. Я люблю полёты.

Вновь, как во время танцев, он рассматривает её ресницы, крапинки в зрачках, и ловит себя на том, что ему хорошо.

— Так вы, значит, служите недалеко от меня? Представьте, ни разу там не бывала. Слышала только: город — красивый, на берегу Имандры.

— Да, — соглашается он радостно, — красивое место. Но мы от города — далеко. Разъездик такой в лесу. А родители — живут в Киргизии.

— У меня из родных — только мама и брат. Кстати, мама — ездила после войны в Киргизию. Во Фрунзе.

— Вот как! — удивился он. — Зачем?

— Мой родной отец не вернулся с войны. А мы так и остались в Мариуполе. — Теперь смотрела ему в глаза Таня. — Я выросла без папы. Это очень грустная история. А потом мама вышла ещё раз — за одного мерзавца. Мы тогда не знали, что он плохой. Потом — приехал погостить к своим родителям Генка. Он здесь, на севере служил. В военно-морском флоте. И приехал за мной в отпуск. Только мне в том году нужно было ещё учиться, последний класс оставался. Я ему отказала. Но он опять приехал в отпуск после демобилизации. Лоцманом устроился в Кандалакше. Его пригласили туда. Ну, а дальше — вы уже знаете.

Алексей спросил:

— А как вам здесь… вы же с юга?

— Ничего, привыкла. С югом, конечно, не сравнить: там и море тёплое, и овощи, фрукты. А в Кандалакше — привозное всё. Я — больше за своим морем скучаю. Здесь ведь не искупаешься. Но дома — отчим. Он узнал историю маминых отношений с моим отцом и стал обращаться с ней ещё хуже.

— А что за история? — спросил Алексей.

— Не хочется рассказывать. Я уже говорила вам — это грустно. — Таня помолчала. — А тут — тишина. И люди ценятся! — Она вздохнула.

Что-то её всё-таки угнетало — словно тучкой отгородилась вдруг. Но вскоре задремала — сидя, откинув голову на спинку скамьи. Он рассматривал её лицо молча, не отвлекаясь. Создаёт же природа такую красоту! А вот счастья — похоже, нет. Недаром поговорка: не родись красивой…

Поезда не было до самого утра — где-то произошло повреждение пути, и они, чтобы не прозевать открытия кассы, дремали по очереди. Наконец, когда уже показалось солнце, взяли билеты и вошли в 7-й вагон. Пассажиры ещё спали. Чтобы не будить их, они сели в своём купе рядышком, почти обнявшись. Таня тут же задремала, а он смотрел, как за пыльным вагонным стеклом замелькал неширокой полоской тундровый лес, росший на живописных холмах. Потом был Нивский водопад, станция "Полярные Зори". Стоянки поезда были сокращены, разъезды только мелькали, и, наконец, открылась бескрайняя гладь Имандры. Огибая озеро после станции Африканда, железная дорога пошла опять строго на север. Лес постепенно кончился, потянулась ровная зеленоватая тундра с валунами и чахлыми деревцами. На горизонте с восточной стороны, словно овцы, паслись кучки бело-розовых облаков.

Ехать надо было ещё 2 часа. Алексей почти не шевелился. Впереди засинели, размытые в дымке, призрачные вершины Хибинского хребта, протянувшегося вправо, поперёк пути поезда. Там, в районе зубцов горы Кукисвумчорр, тоже громоздились лёгкие барашки далёких облаков. Позолоченные не греющим, тускло блестевшим солнцем, они напоминали театральную декорацию. Зато внизу, у подножья гор, изгибавшихся по берегу Имандры, опять пошли высокие сосны и огромные камни-валуны. Горы, видно, загораживали лес от северного холодного ветра, вот он и рос тут.

В вагон вошёл кондуктор и громко объявил:

— Кому в Апатиты — приготовиться! Стоянка сокращена…

Таня не шевельнулась. Но Алексей опечалился: скоро выходить. Она останется в своём Оленегорске, а ему — пересаживаться на пригородный и ехать ещё больше часа по тундре. Потом — будет прямо в тундре — аэродром. А ещё чуть проехать — небольшой гарнизон из трёх десятков деревянных домов в 2 этажа. Ещё дальше, в конце этого узкоколейного пути — город между двумя сопками: Мончей и Сопчей… Но как же быть теперь с Таней? Ни до чего не договорившись, расстаться?..

Алексей осторожно разбудил девушку и стал уговариваться о новой встрече. Таня не возражала. Он спросил:

— Где мне вас там искать? Скоро приедем… — И загадал: "Если пригласит на воскресенье остаться, — значит судьба. Женюсь на ней!.."

— Ой, неожиданно как-то всё, — пошла "судьба" на попятную. — Не знаю, что и придумать…

— А что такое? — встревожился он.

— У меня, понимаете, соседи со строгими нравами. — Таня смутилась. — Не хотелось бы, чтобы на новом месте обо мне пошли разговоры.

Алексей, расстроенный её отказом, начинает рассказывать о своём житье в гарнизоне, где нет ни девушек, ни настоящего большого клуба, ни Дома офицеров и, опечаленный, умолкает. Она поняла его:

— У вас там скучно, да? Некуда пойти?

— Только в офицерский клуб — махонький такой! — на танцы. А танцевать — не с кем. Одни офицерские жёны…

— И у нас пойти некуда. Ресторан, да кино. Вот и все развлечения. — В голосе Тани тоже печаль. А он обрадовался:

— Ну, вот, в ресторан и можно пойти! Посидим, потанцуем…

— Там можно встретить знакомых…

Он обиделся:

— И что? Вы же не с вором в конце концов!.. Или у вас… ещё кто-то есть? Так скажите прямо…

— Не надо обижаться, Алёша! Никого у меня нет. Но все знают: поехала разводиться, а приехала — с офицером… Что обо мне подумают, если я вас сразу к себе или в ресторан?..

— Ну, как хотите… — Он обиженно замолчал.

— Да нет же, вы меня не так поняли, Алёша!..

Неожиданно врывается в сознание голос штурмана:

— Команди-ир! Доверни на боевой курс…

Алексей снова разворачивает машину на 180 градусов и сообщает на полигон:

— "Сосна", я — 406-й, нахожусь на боевом, как поняли?

— 406-й, вас понял: находитесь на боевом курсе. Работать — разрешаю. Я — "Сосна".

Алексей переключается на внутреннюю связь с экипажем и слышит довольный голос Зимина:

— Хорошо, командир, выводи! Дальше — я сам.

— Валяй…

Алексей откидывается на спинку сиденья, закрывает глаза и представляет склонившегося над прицелом штурмана, цель, медленно ползущую у него по курсовой черте. Но думать об этом ему не интересно, и он снова переносится мыслями к Тане.

В Оленегорске расставаться сразу Таня не захотела тоже и пригласила его в кино. Фильм шёл скучноватый — "Римский-Корсаков". Алексей еле дождался конца и увёл Таню в ресторан. Там она повеселела после вина, с удовольствием танцевала, шутила. Казалось, всё идёт хорошо — действительно, встретил свою судьбу и теперь останется у неё. А что? Он ведь тоже — парень видный. Знал: женщинам нравится. Но когда подошли в сумерках к её дому, Таню словно подменил кто. То сама прижималась к нему во время танцев — чувствовалось, её, как и его, сжигала страсть, даже поцеловались 2 раза украдкой, а тут, только попытался её обнять, резко отстранилась, произнесла почти холодно:

— Не надо, Алёша. Здесь — я живу. — Кивнув на высокое деревянное крыльцо, добавила: — Извините, пригласить не могу. Я вам уже говорила: соседи. Люди они неплохие, но… как бы вам это сказать… Со строгими правилами.

Вспомнив разговор в поезде, Алексей угрюмо согласился:

Загрузка...