Утром следующего дня Дядя Бенц говорит Тете Джемиме: “Ты заметила, что когда он входит в дом, он отряхивает шапку и выбирается из пальто, кладет ключи туда, где утром их будет без матерного слова не найти, разувается и проходит в гостиную? Но когда в дом входит она, она отряхивает шапку и выбирается из пальто, кладет ключи туда, откуда завтра их можно будет взять не глядя, автоматическим жестом, проходит на кухню, ставит на стол сумку, разматывает шарф и вешает на спинку его стула, оглядывается, гладит пальцами батарею, возвращается в коридор, разувается и снова идет на кухню”. Тетя Джемима перебирает темными пальцами сахар, соль, муку, находит в манке конверт, осторожно отряхивает, прячет обратно, покачивает головой.
Утром следующего дня Иван Таранов говорит Честеру: “Это ее территория, мне здесь неуютно. Кухня — земля победившего матриархата, когда он заходит сюда, он сразу понимает, что его место — на табуреточке у стола, и лучше ему не слоняться просто так из угла в угол, не менять предметы местами, по ящикам не шариться и в духовку лишний раз не лезть. Когда он приводит к нам в дом ту, другую, он валяется с ней в их общей спальне, смотрит, как она мажет лицо кремом жены, подает ей тапочки, предназначенные для других ног, но когда она лезет в кухонный шкафчик в поисках соли или макарон, его передергивает: это меченая территория, и привнесенный сюда чужой запах грубо нарушает установленные границы. Он может распускать хвост павлином и принимать все решения в этом в доме, но здесь ее царство; посмотрел бы я, как он посмеет вмешаться в то, что здесь происходит”. “Вот вчера он попробовал, — говорит Честер. — Честное слово, мало не показалось”. “Не говори со мной про вчера, — отвечает Иван Таранов. — Я не знаю, что с нами будет, честное слово”.
Утром следующего дня Веселый Молочник говорит Дарье: “Они собираются сюда, словно к водопою; здесь кончаются войны. Даже если вечером она кричала ему: «Подонок», за завтраком они зализывают друг другу раны. Это нейтральная территория, каждый может явиться сюда как бы случайно, чтобы наткнуться здесь на другого, буркнуть: "Тебе крепкий?", передать чашку, сделать вид, что ничего не случилось. Иногда они ссорятся больнее и мирятся дольше, и тогда стол под ними ходит ходуном, и я думаю, что она лежит на нем, как кусок мяса, предназначенный для разделки, и думает: "Съешь меня, как ты всегда съедаешь все подчистую", и когда он впивается в ее плечо зубами, я закрываю глаза на всякий случай”. Дарья говорит: “Жертва на алтаре, тоже скажешь”. Веселый Молочник говорит: “А чего, ну правда”. "Вот посмотрим, — говорит Дарья, — что из этого получилось”.
Утром следующего дня Желтый M&M’s говорит Красному: “Здесь нет жестких законов, если ты меня понимаешь. Потому что существуют правила жизни в спальне, правила жизни в гостиной, правила жизни в кабинете, в ванной, в детской, — такие, знаешь, правила, по которым каждый играет свои роли, делает, что от него ожидают, знает, кто он сегодня. А здесь все происходит, как происходит, и каждый имеет право вести себя проще. Они сидят на кухнях с гостями, оставляя пустовать большие гостиные с дорогим мрамором на камине, коктейльной стойкой и дизайнерскими коврами, потому что там они превращаются в персонажей светского вечера, званого ужина, словом, в актеров утомительного домашнего театра, говорящих о том, что — пятьдесят долларов за баррель, две с половиной в месяц, зимние шины, черные деньги, белые шубки. Здесь они кладут ноги в носках от Боско на батарею и доливают молока в остывший кофе прямо из пакета, минуя серебряный молочник, и говорят, что все плохо, надо искать другую работу, няня болеет, мама болеет, рано темнеет, медленно холодает”. “Когда она смотрит в окно отсюда, она видит город, в котором живет, — говорит Красный. — Когда она смотрит в окно гостиной, она видит город, в котором работает”.
Утром следующего дня Рыжий Ап говорит Дино: “Когда они вырастают, они сами могут погреть что-нибудь на сковородке, потом — пожарить яичницу, потом — заказать пиццу, потом — оставить пивную бутылку на столе, лечь спать прямо в гостиной, спросонья дышать ей в лицо дерзким в своей наивности перегаром, и она сначала гордится, потом плачет, потом понимает, что все реже приходится готовить ужин на троих, четверых, пятерых; остаются двое, которые с годами едят все меньше и все меньше за столом разговаривают друг с другом, зато все чаще гладят друг друга по плечу сухими руками прежде, чем медленно засобираться в спальню”. “Когда он был маленьким, — говорит Дино, — бабушка вырезала из тонких серых журналов рецепты пирога из хлебных крошек, двадцати блюд, которые можно сделать из сухарей, пяти способов приготовления супа из одной морковки. Она прикалывала эти рецепты булавками к отстающим обоям над столом, и он боялся их, потому что они пахли войной, голодом, талонами на шершавой бумаге с криво обрезанными краями. Он старался смотреть только себе в тарелку, где золотилась сотня глаз наваристого бульона или пюре под вилкой раскрывалось загадочными каналами, проложенными среди снежных холмов, но кусок не шел ему в горло. Он мечтал снять шуршащие нищие вырезки со стены, но кухня принадлежала бабушке, была ее территорией, и он старался повернуть свой стул так, чтобы видеть за окном город, в котором жил”. Рыжий Ап говорит: “Я думаю, со вчерашним все обойдется; честно”. “Я не знаю, — говорит Дино. — В моей галактике все как-то проще”.
Утром следующего дня Человек Пиллсбури говорит Галлине Бланка: “Это хорошо придумано — слоган "Ты умеешь готовить". Я часто думаю — ты и я, разве мы помогаем ей сэкономить время? Нет; мы помогаем ей чувствовать себя человеком, потому что в этой стране, ты знаешь, она считает, что можно получать три тысячи в месяц, растить четверых детей, защитить диссертацию, каждый день ходить на каблуках и не появляться даже перед собственным мужем без тщательно сделанного макияжа — и все равно считать себя в чем-то ущербной, если пирог не всходит, суп не выглядит, как на рекламной картинке. Она боится, что ее мужчина станет тучным, что у детей будут неправильные пищевые привычки, она сама ест ровно столько, сколько ей позволяют весы, массажист и тренер, но она варит шоколад с гвоздикой, шесть часов стоит над пловом с бараниной, не добавляет в холодец желатина и наполеон промачивает в холодильнике двое суток, потому что когда-то у нее подгорала яичница — мама говорила, вздыхая: "Вот будет несчастным тот, кто возьмет тебя замуж!"”. “Я стараюсь”, — обиженно замечает Галлина Бланка. “Брось, — машет толстой лапкой Человек Пиллсбури. — Я не об этом. Мне ее просто, ну, жалко, хотя это, наверное, глупо”. “Но зато она умеет готовить”, — криво улыбается Галлина Бланка.
Утром следующего дня Принцесса Нури говорит Принцессе Яве: “Посмотри, она же вроде умная баба, а на кухне становится суеверной; Лерка ей так и сказала, а она смеется, говорит: "Чего ты хочешь, кухня — место силы, я с ним считаюсь". Крошки в ладонь не стряхивает, говорит — "к болезни"; он говорит: "А на пол — это к уборке". Она огрызается: "Можно подумать, это ты будешь ею заниматься". Если просыпет соль, щелкает себя по лбу, если ложка перевернется — поворачивает ее обратно. Как будто именно здесь может что-то особенное случиться; а подумаешь — а ведь правда, огонь, вода, кондиционер, земля вон в цветочных горшках, это все, знаешь, не так уж просто”. “А дверца холодильника у них — это эта, как ее, колдовская книга, — усмехается Принцесса Нури. — Какой опыт на себе ни поставят — все записывают и еще комментарий от себя добавят, вдруг кому непонятно: "Мерзкий сыр стал еще мерзее; если тебе жизнь дорога, не ешь, а купите с утра маасдаму и больше не тащите в дом всякую гадость". "Я хочу, чтобы ты знал: все неважно, кроме нас. Понимаешь?"”. “Между прочим, — отвечает Принцесса Ява, — ложиться на стол — к смерти”. “Типун тебе на язык”, — раздраженно говорит ей Принцесса Нури. “Ну, к разводу”, — пожимает плечами Принцесса Нури. “Да ну тебя, — машет рукою Принцесса Ява. — Все обойдется”.
Утром следующего дня Кролик Квики говорит Чаппи: “Я знаю, где она прячет свои сигареты, деньги на черный день, презервативы, предназначенные не для мужа, редкие вечерние слезы. Сигареты лежат за крышкой плиты слева, деньги только что обнаружила в манке Тетя Джемима, презервативы заныканы под большим парадным подносом, слезы она прячет в эти удобные бумажные полотенца с мягким тиснением, с набивными вишенками вдоль линии разрыва. Потому что если ей придется уходить, или убегать, или куда-нибудь возвращаться, то она придет на кухню, соберет по шкафам и ящикам все эти маленькие заначки, тонкими пальцами погладит рассеянно батарею, возьмет шарф со спинки его стула, пойдет в коридор, обуется, снова вернется на кухню, постоит у окна, пойдет в коридор, заберется в пальто, наденет шапку, вернется на кухню, возьмет со стола сумку, пойдет в коридор, автоматическим жестом снимет с крючка ключи, выйдет на лестницу, вернется на кухню, проверит газ, оторвет от рулона бумажное полотенце, скомкает, пойдет в коридор, выйдет на лестницу, пойдет, не вернется”. Чаппи говорит: “Наполеон в холодильнике превратится в кашу”. “Это наверняка”, — медленно отвечает Кролик.
Утром следующего дня Тетя Джемима говорит Дяде Бенцу: “Ночью она проверяла, на месте конверт или не на месте. Как ты думаешь, что с нами будет?” “Может быть, все обойдется, — говорит Дядя Бенц. — Может быть, это просто осень, ничего больше. Может быть, обойдется”.
©Линор Горалик, 2005
Глядя ей в спину, он сказал, что поймал лепрекона и привязал его в саду за домом; она так резко обернулась, что чуть не упала и лишь в последнюю секунду успела ухватиться за ножку столика: сидя на корточках, она шарила под стойкой с обувью, и светлые мелкие завитки волос нимбом стояли у нее над головой. Она сказала, что не может найти свою сиреневую туфлю, а он спросил: “Правую или левую?”, и в ответ на ее раздраженный взгляд объяснил, что обычно они носят с собой левую; “Кто?” — спросила она, и он ответил: “Лепреконы. Они же башмачники, носят с собой левый башмак и тачают его”, — и пока она быстро обходила комнату, заглядывая под мебель, он шел за ней и смотрел, как при каждом наклоне выпуклый шейный позвонок то скрывается за воротом футболки, то выглядывает опять. “Я боюсь, что он освободится и удерет”, — сказал он, и она повернулась и пошла на него, заставив его отступить на пару шагов; стараясь не сорваться на крик, она произнесла: “Если. Это. Oпять. Твоя. Дурацкая. Шутка. Пожалуйста. Немедленно. Верни. Мне. Туфлю!” — и тут же зазвонил ее мобильник, и она заговорила о том, где свернуть после шоссе и как лучше под: ехать, а потом сунула мобильник в карман и сказала, что Павел вот-вот будет здесь и что не мог бы он хоть напоследок вести себя по-человечески, а он ответил, что старается и что двух минут вполне достаточно, чтобы выйти в сад; “Зачем?” — в отчаянии спросила она, и он терпеливо повторил: “Я поймал лепрекона. Если поймать лепрекона, можно потребовать горшок золота или исполнения трех желаний. Я отказался от золота. Он привязан в саду. Ну пойдем, пожалуйста, я не думаю, что у нас много времени”, — и тогда она приложила руку ко лбу жестом человека, теряющего остатки терпения, но за окном, наконец, завякал гудок автомобиля, и он поспешно сказал: “Я думаю, он там визжит изо всех сил, и сейчас кто-нибудь прибежит и заберет себе наши желания”, и она рявкнула, что у нее сейчас нет трех желаний, а есть только одно — найти эту гребаную туфлю. Он сказал, что на самом деле уже использовал одно желание, так что осталось только два, и что — нет, оно пока не сбылось; “Но, — сказал он, — мы можем пойти и попробовать отобрать туфлю, если…” — и тут она закричала: “Замолчи! Замолчи! Просто замолчи!”, дернула молнию на чемодане, вытащила из плюнувшей какими-то белыми тряпками пасти пару босоножек, натянула их, споткнулась на тоненьком каблучке, выругалась и побежала на крыльцо. Он пошел за ней, и она, помахав рукой подъехавшей машине, вдруг ткнула его обкусанным ногтем в грудь и сказала: “Иди к своему лепрекону, возьми у него чертово золото и поезжай куда-нибудь, слышишь? Тебе это пойдет на пользу”, а он сказал: “Это буквально две минуты, это же прямо здесь, в саду, лепрекон совсем…” — и она со стоном помчалась вниз, оставив чемодан на попечение Павла, а он подумал: “Как только они отъедут, я пойду в ванную и сяду читать и курить на унитазе; одиночество в ванной вполне естественно, гораздо естественнее, чем в любом другом помещении”, и тут, наконец, хлопнула дверца автомобиля, он быстро пошел в ванную, но что-то здесь было не так, и, заставив себя сосредоточиться, он понял, что на бачке стоит туфля, ярко-сиреневая, с немного ободранным носом. Он смотрел на нее минуту или две, присев на край ванны, а потом открыл форточку, прицелился, как мог, и неловким движением выкинул туфлю в сад.
©Линор Горалик, 2005
Посадили в тюрьму одного цыгана, что быстрых коней воровал. Не видать ему теперь неба высокого и дорог дальних, не щипать струн звонких, не вдыхать костра горький дым. Сидит он в каменном застенке, смотрит в зарешеченное окошко и по воле тоскует. Вдруг птичка на окошко вспорхнула, прошлась туда-сюда, пёрышки клювом почистила, черным глазом взглянула, голову вверх подняла и весело засвистала.
— Хорошо тебе свистеть, птичка, по ту сторону железной решётки, — цыган ей говорит.
А птичка допела и отвечает:
— Понимаю тебя, сама два года в клетке у купца богатого просидела. Только всё равно песню вольную не удержать, а с ней и певца вместе. Пела я в клетке день за днём песни жалобные, а мне крошки со стола в кормушку сыпали. Так и проплакала бы до конца дней над объедками, но случилось однажды у купца в доме большое веселье, видать куш большой сорвал. Пригласил он к себе, находясь на подпитии, табор цыганский. Пришли с бубнами, да с гитарами, рубахи алые, сапоги подкованные и картузы синебархатные, а для пущей лихости хор красавиц очами черными как огнём жжёт и голоса, как звать себя позабудешь. Такой в дому подняли дым коромыслом и утанцевались, что после два дня все влёжку валялись и квас ковшами ведёрными пили. Обо мне-то и помнить забыли, а птицам ведь всё время что-то клевать нужно — запасов подкожных не держим для воздушной лёгкости. Чувствую, настает час последний, надо как-то с жизнью прощаться. Думаю: “Вот, хоть и попалась я в клетку на склоне лет, но и парила ведь когда-то на поднебесье, и там, конечно, были моменты. Про это и стоит прощальную спеть”. Вспомнился мне как раз и мотив из песни цыганской, прочистила горло я и запела. И вот, по песне ли той или по случая воле, произошло мне чудесное избавление. Старуха-то мать купцова, что уж два года в параличе лежала, в комнату вдруг вошла и к моей клетке идёт. Встала рядом и песню слушает. Послушала, седые волосы с гребня свои распустила и говорит: “Что ж птичку-то по весне на волю никто не выпускает?” Сказала так и упала замертво. Тут и я смолкла, понимаю, что вот и мне пора, значит. Смотрю на дверцу свою напоследок, приглядываюсь, а там защёлка такая была и она, оказывается, открыта. Вот уж, откуда только силы взялись. В миг вспорхнула и с лёту об дверцу, та настежь, я в окно, как раз проветривали везде после гулянки. Снова стала я птица вольная в просторе беспечном и дней своих не считаю. Вспоминается иногда мне та клетка купеческая и думаю я, может, стоило бы мне почаще защёлку на дверце той проверять или песни другие петь, так, глядишь бы, и дня, может, не просидела. Да что уж тут о былом, только жизнь портить.
Выслушал этот рассказ цыган, голову обхватил руками, задумался и говорит:
— А что за песня тогда была? Напой, если вспомнишь.
— Как мне её позабыть? Я с тех пор только её и пою, вот и тебе сразу, как прилетела, спела, — ответила цыгану птичка и спорхнула с окошка, как её тут и не было.
Встал тогда цыган с места, к двери железной подошёл и подёргал. Но только часовой на него из-за двери рявкнул: “Шалишь!”
Вернулся он обратно и снова загоревал, думает, — Вот уже и с ума схожу; птички-песенки, старуха с гребнем, кутёж купеческий, скоро и мишка учёный мне тут в камере мазурку спляшет и насовсем смешно станет, никакой воли не нужно, знай чертей по углам гоняй, да вшей щёлкай. Грустит так, а самому в голову всё какой-то мотивчик весёленький лезет — не отмахнёшься. — А ладно, — думает цыган, — чего уж тут, пропадать, так с музыкой.
Ну, и распелся он потихоньку и даже сплясал, сколько камера позволяла. Не очень-то, конечно, распляшешься, да цыган и на кончике иглы заночует. И вот, по песне ли той с пляской, или по случая воле, произошло ему чудесное избавление. Схватился он вдруг за сердце и упал замертво. Часовой в глазок на это дело смотрел, отпер камеру, зашёл пульс пощупать и видит — концы. Пошёл он доктора звать, чтоб тот мертвеца по ведомостям оформил, и дверь не закрыл. Да и чего тут закрывать, спрашивается? А цыган вдруг в себя пришёл, поднялся на ноги, отряхнулся, и вышел из тюрьмы, а как? — он сам точно даже не знает. Лишь помнит, что караульные как во сне были, а он всё насвистывал тот птичий мотивчик. Вот уж взаправду птичка тогда сказала, что песню вольную не удержать, а с ней и певца вместе. А цыган тот с тех пор быстрых коней вдвое больше ворует, потому что с этой песенкой на устах в нём лёгкость воздушная есть и на сторожей она сон навевает. Богато женился он, детишки один за другим пошли, а как помирать будет, так он ещё спеть и сплясать успеет.
©Сергей Гришунин, 2005
Работал в нашей районной котельной один молодой кочегар, и была у него мечта — увидеть в огне саламандру. Накидает он угля, сколько лопат положено, сядет на табуретку и в топку смотрит. Ярко пламя пылает, жар в лицо, а он всё равно глаз от огня не сводит и только зубами скрипит в нетерпении, так ему охота это чудо увидеть. Друзья поначалу заходили к нему выпить-поговорить, а он принесёт всем по табуретке и перед топкой в огонь смотреть садит. И всякий раз так, даже в жару летом, когда и без того со всех пот градом. В конце концов, они к нему заходить перестали. Только пальцем у виска крутили, мол, наш Миха с этой саламандрой, наверное, спятил чо-то. А парень всё равно эту линию гнул, и его даже хотели с работы уволить за странность. Так он в отдел кадров с таким каменным лицом зашёл, что после и речи об этом не шло, да и топил он всегда как след, не придраться.
Но не бывает, чтоб мечта человеческая не сбылась, если за ней такое стремление. И вот, шёл он однажды с работы и о чём-то своём думал, о саламандре этой, не иначе как. Окликают вдруг его какие-то подонки: “Прикурить дай”, — или ещё такое что, для заводки.
Ну, а он парень простой, рассеянный, и к тому ж, курящий. Понимает табачную солидарность. Подходит к ним, вынимает спокойно из брюк зажигалку, чирк-чирк, и протягивает с огоньком. Он бы и отдал её, чтоб сами прикуривали, не жадный, да не в правилах такое у кочегаров — огонь свой в чужие руки давать. Короче, держит он зажигалку, а ему как двинут вдруг между глаз. Тут и узрел он мечту свою наконец! Заплясала перед ним в огоньке зажигалки маленькая саламандра, с ног до головы в огненных искрах. Тем более, парень крепкий был и на ногах устоял. Улыбнулся он до ушей и говорит хулигану:
— Ну-ка ещё раз двинь.
Первый раз такое эти подонки слышат и, конечно же, трусят. Думают: начнётся сейчас припадок у бугая. И как побегут от него. А кочегар за ними вслед и кричит во всю глотку:
— Эй, стоять, черти, куда вы! Жалко вам? Да стойте же, не обижу!
Тут как раз и случился навстречу им патруль милицейский. Повязал он всех кому не спится и увёз в каталажку. Впаяли наутро всем на суде за нарушение тишины по пять суток. Парню на работу бумагу прислали. Отдел кадров обрадовался и выпихал по статье. Ну, а тому и пофиг теперь вся эта кутерьма в кочегарке. Мечта-то его сбылась. А такого человека уже за три копейки не купишь. Он теперь свою тайну знает и по жизни идёт независимо.
©Сергей Гришунин, 2005
Ночной сторож возвращался утром со смены и повстречал дворника, поднимавшего неимоверную пыль, бешено подметая улицу. Потеряв совершенно из виду ориентиры своего пути, сторож ему заметил:
— Смотри, вот выметешь всю землю на небо, и у тебя работы не будет.
— Ну и пусть уволят, а я в сторожа наймусь, — ответил дворник.
— Так нечего будет сторожить, если всё выметешь, — возразил ему сторож.
Тут дворник задумался, опершись подбородком на ручку метлы. Он было уже собрался с ответом, но осевшая пыль с глаз долой скрыла обоих и теперь уже никому неизвестно, что там ему пришло на ум по этому поводу.
©Сергей Гришунин, 2005
Медведь — всему лесу хозяин. Показалось ему как-то раз, что мало в лесу порядка. Живут все как-то сами по себе, без спросу, без регистрации. Сороку свистнул и говорит:
— Давай-ка собрание общее объявляй.
Полетала сорока по лесу, пообъявляла, и начали звери у берлоги собираться. Как собрались все: зайцы, белки, ежи, волки, лисы и прочие лесные обитатели, — вылез из берлоги медведь, прокашлялся, и завёл перед всеми такую речь:
— Значит так, все вы с этого момента уволены. А кому обратно в моём лесу жить охота, пусть пишет мне резюме: кто таков, чем полезен и какие рекомендации. И чтоб не позже, чем через сутки. А теперь вон отсюда, я всё сказал!
Порычал ещё для острастки медведь, пока все прочь кто куда разбегались, и на сутки спать завалился.
Бродят звери по лесу, как потерянные, и не знают, что предпринять от этой напасти. Собрались, наконец, на какой-то лесной поляне, сели в круг и с тоски завыли. Выбегает вдруг на поляну собака охотничья, а звери даже ухом не ведут — все ведь со своих мест звериных уволены, чего уж теперь — охотники. Спрашивает их собака:
— Вы чего это?
— Да вот, — говорит волк, — мы уволены.
— Что значит “уволены”? Тут сезон охотничий в полном разгаре. Люди ждут. А вы говорите — уволены. На кого ж теперь мне охотиться? — возмутилась собака.
— Да это медведь всё. Пишите, говорит, мне какие-то резюме: кто такие, мол, и с рекомендациями, чем для леса моего полезны. Непонятно нам всё это, мы ж звери тёмные, в своём естестве выросли, — завыла тут вся братия лесная наперебой.
— Ах, всего-то, — сказала им на это собака. — Тогда я вам сейчас покажу, как эти резюме пишут. Пошли к медведю.
Тут все звери обрадовались и повели собаку к берлоге. Подошла собака к медвежьему логову, ногу подняла и пометила туда струйкой пахучей.
— Вот такое моё резюме. Теперь любая собака про меня всё узнает, когда понюхает.
Тут звери ещё больше обрадовались, как всё просто вдруг оказалось. Ну, и пошли писать свои резюме кто во что был горазд так, что медведь чуть было не захлебнулся. Еле выплыл он из своей берлоги, да вглубь чащи припустил с перепугу, лишь только сучьев хруст по всему лесу стоял. А тут и охотники как раз подоспели. Завалили его из ружей, да в деревню на санях увезли.
С тех пор в лесу ни слухом ни духом о трудоустройстве.
©Сергей Гришунин, 2005
Случай на Аничковом мосту
Сейчас уж, наверное, никто и не вспомнит, как Аничков мост чуть своих четырёх коней не лишился. Что ж, напомню эту историю.
Коней тех свели конокрады, подпоив конюших клофелиновой водкой. Наутро ребята проснулись и, увидав что за дело, смылись, испугавшись ответственности. Они бомжевали, собирая посуду и употребляя спиртосодержащие суррогаты, время от времени подвергаясь высылке в ходе спецопераций по очистке города от нежелательного элемента. Но, чувствуя неразрывную связь с петербуржской архитектурой, юноши неуклонно возвращались в исторический центр, чтобы украдкой взглянуть на опустевшие постаменты и, уронив слезу, вновь запить горькую от безысходности. Впрочем, вскоре милиция махнула на них рукой и перестала задерживать бедолаг, изрядно поотбив себе кулаки об их чугунные тела и намучившись с транспортировкой. Так четверо молодых парней стремительно опустились на городское дно, и лишь твёрдость металлических мускулов спасала их от произвола властей и от шприцов героинистов.
Тем временем, во исполнение коварного плана, на постаменты в рекламных целях установили мощные японские мотоциклы, а сведённые конокрадами скакуны томились в загородной резиденции знаменитого питерского бандита по прозвищу Саван. Кони в тоске ожидали отправки в неволю, проданные за бесценок в конюшню одного из престарелых саудовских принцев, который в то время остановился с четырьмя незамужними дочерьми в апартаментах Гранд-отеля “Европа”, совершая свой ежегодный вояж.
Ну, а наши герои как-то раз проходили мимо тех окон, глядя в которые скучали четыре темнооких красавицы. Сердца их отозвались, и молодые люди друг в друга тут же влюбились. Любовь открыла ребятам глаза на их бедственное положение и они, смутившись, дружно отправились в реставрационные мастерские. Открывшись во всём старшему мастеру и расположив тем самым его к себе, они безвозмездно прошли необходимую чистку и обработку.
Почувствовав себя, что называется, “в новом теле”, юноши воспряли духом и отправились завоевывать дальнейшее расположение девушек. Но, проходя по мосту и вдруг увидав “железных коней” на своих доселе пустых постаментах, они, не раздумывая, их оседлали и, затрещав мощными двигателями, рванули в отель, чтобы сделать признание возлюбленным.
Тем временем папаша-принц уже усаживал своих дочерей в шикарнейший чёрный “лимузин”, чтобы отвезти их за город и похвастаться своей выгодной покупкой. Машина тронулась и понеслась, а вслед за нею помчались и наши чугунные мотоциклисты. Они преследовали “лимузин”, пока на полном ходу не ворвались в резиденцию Савана, главаря преступного мира, и как только увидели во дворе похищенных скакунов, тут же разочаровались в предметах своего вожделения, объяснив себе происходящее женскою хитростью и коварством.
Напрасно палила по ним бандитская охрана из пистолетов и поливала автоматными очередями! Пули, не причиняя скульптурам существенного вреда, отскакивали во все стороны и постепенно уложили замертво до единого всех бандитов своим рикошетом. Побросав ставшие уже больше ненужными японские мотоциклы, юноши вскочили на коней и умчались обратно в Санкт-Петербург, чтобы, взлетев на Аничков мост, вновь украсить наш город классическими очертаниями.
Красавицы же с разбитыми от горя сердцами вернулись со своим лукавым отцом на родину, в Саудовскую Аравию, где поверяли горечь разлук традиционным мотивам ковров и вышивок, приготовляя тем самым своё приданое, с которым они в скором времени повыходили все замуж и, нарожав детей, нашли, наконец, себе утешение в заботах об их воспитании.
©Сергей Гришунин, 2005
На остриях звёзд повисла тёплая ночь, и соприкасается её тьма со тьмою вселенских просторов, кое-где подсвеченных уютными фонариками солнц, вращающих на орбитах разноцветные камушки планет, а на них теплится всевозможная жизнь и носятся друг за другом всякие существа удивительных форм, вступая в какие-то иной раз настолько невероятные взаимоотношения, что только и остаётся указывать в бездонное небо, из которого простирается на всё подобная благодать.
Был в нашем посёлке один молодой пожарный, и служил он в третьем расчёте второго участка, вышка отовсюду его видна. Кроме него были там ещё и другие пожарные, славные всё ребята, но в истории, о которой пойдёт здесь речь, дело лишь в нём одном.
Однажды он, было дело в августе месяце, стоял в ночную смену на этой высокой вышке и озирал окрестности посёлка на случай пожара, но лишь окна гасли одно за другим, пока всё наконец не погрузилось в глубочайшую тьму, пронизанную несколькими нитями ночных фонарей его двух главных улиц — Центральной и Железнодорожной.
Только один поселковый дворец культуры ярко горел всеми своими огнями, а в окнах на фоне волнующихся занавесок двигались тени танцующих и загорались перед входом огоньки папирос, от которых иногда вдруг обильно рассыпались оранжевые искры, если курили дерущиеся.
Пожарный со своей вышки увидел, как дверь дворца культуры настежь распахнулась, из неё вылетело несколько вертящихся пар, и головокружительный поток музыки достиг вдруг его ушей, и он, весь охвачен порывом ритмического движения звуков, был сорван какой-то неведомой силой с поста и унесён ею во тьму, в которой ему привиделась фигурка одиноко танцующей девушки.
Не поддерживаемая никем, девушка привольно порхала в ночном небе, подобно куриному пёрышку, освещённая исключительно внутренним светом, а какой-то черноусый дядька в плаще с приподнятым воротником пытался её поймать сачком с длинной ручкой. Когда этот дядька заметил устремившегося к девушке пожарного, то попробовал перехватить его своим сачком, но пожарный ловко уворачивался от сетки, дразня и отвлекая преследователя на себя.
Возник и раскрылся во тьме вдруг какой-то густо напомаженный рот и, сложив трубочкой губы, втянул девушку в себя одним вздохом и, выпустив спокойную струйку дыма, исчез. Облако табачного дыма охватило пожарного с головы до ног, и тот закашлялся, прочищая горло. Под ним образовалось какое-то вертящееся сидение и, по инерции докружившись до его полной остановки, он очутился за стойкой ночного бара и плескался перед ним в рюмку коньяк из бутылки, ловко влетевшей в руку черноусого бармена, как раз того самого дядьки с длинным сачком, но только уже без плаща.
Налил он рюмку и себе, поднял её и сказал:
— Ты знаешь, за что мы сейчас выпьем, точно также это знаю и я, но давай об этом лучше помолчим, чтобы между нами была теперь тайна и её глубина, столь же глубокая, как тишина, осталась нам теперь постоянным напоминанием об этом недосягаемом для нашего рассудка происшествии.
Выпив, они с тех пор подружились, часто встречались друг с другом, то и дело беседуя о запредельном и вечном, поскольку черноусый оказался по профессии астрономом и был достаточно сведущ в этих предметах.
©Сергей Гришунин, 2005
В начале октября это было, вечером в пятницу, стемнело уже почти. Пожарный шёл домой из пожарной части, усталый после тушения поселковой бани, в которой чуть было не угорел весь штат местной мастерской по изготовлению памятников и надгробий: трое скульпторов, два камнереза и один словоруб, то есть специалист по вырубке имён, дат и прощальных напутствий покойному от родных и близких, то есть — эпитафий, как это называется по прейскуранту. Нелепый случай, в смысле самой сути подобных профессий, а всё — водка и курение в неположенных местах. Одежду их огонь всю до нитки сожрал, и только шапочки войлочные остались, которые надевают, чтоб в парилке от жара не задуреть, да видать природная пересилила дурь, и тут хоть валенки на голову себе напяль, а спасайся — кто может. Голые мужики просили подбросить их до мастерской, стесняясь своей прокопченной наготы, но пожарный в науку оставил их отрезвляться холодным октябрьским ветерком, великодушно предложив им с возвратом пожарный рукав для прикрытия срама, на всех один, зато длинный.
Так, вспоминая о прожитом дне, шёл пожарный через родной посёлок, устало приветствуя кивком знакомых односельчан, и огни фонарей поблёскивали на его медной каске. По пути он завернул в магазин и долго стоял у прилавка, не зная чего бы такого купить. Наконец, попросил взвесить полкило грецких орехов и с десяток стручков едкого красного перца для приготовления настоящей абхазской аджики. Потом взял ещё с полтора кило мяса и столько же, только литров, красного сухого вина. Его разливали из больших деревянных бочек, занимавших в магазине целую стену — десятки видов, но он всегда брал только один сорт — каберне, по своему обыкновению.
Какой-то малыш лет семи возился у игрового автомата с игрушками, ему не везло, пожарный подошёл и сказал: “Выбирай”. Тот выбрал красного слона, и пожарный вытащил ему игрушку, ловко зацепив загривок и хобот. Слон чуть было не вывалился из длинных пальцев кран-машины, ударившись на подъёме о штангу, как это обычно бывает, но удачно повис на своём твёрдом крючковатом хоботе, проехав так до самой корзины, и тогда они оба крикнули: “Йес!” — как только он в неё плюхнулся, упав, правда, сначала на самый край и чуть не свалившись обратно в игрушечную кучу. Довольный пожарный вытащил добычу из автомата, весело вручил счастливому игроку, и с покупками двинул к дому, напевая себе под нос какую-то песенку из далёкого детства, видимо уже подзабытую им преизрядно, поскольку невозможно было разобрать слов, а для того, чтобы привести здесь её мелодию, увы, недостаёт знания нотной грамоты.
Дома он выпил вина и взялся за орехи, ловко взламывая их кончиком ножа, и к своему удивлению вдруг обнаружил в одном из них женщину крошечных размеров, одетую в концертное платье из синего бархата. От неожиданности потеряв дар речи, он что-то пробормотал в приветствие и, продолжая ломать орехи, пока она отряхивалась и расправляла складки, ещё нашёл малюсенький рояль с круглой табуреточкой и вдобавок с аккомпаниатором, плешивеньким старичком во фраке.
Пожарный помог маэстро установить инструмент, и старичок сел, свесивши фалды до пола, вернее, до стола. Жмурясь, он задрал голову вверх, припоминая репертуар, и до хруста в суставах размял свои длинные пальцы. Покачивая полными бёдрами и сухо постукивая каблуками, певица подошла к роялю и, лихо свистнув, дала сигнал аккомпаниатору. Тот бойко застучал по клавишам и она запела высоким мяукающим голосом какую-то весёлую песенку, годов, наверное, двадцатых. Мелодия, не то что бы известная, но чем-то знакомая, жаль, что с нотами, как говорится, никак, а чтобы привести здесь её слова, увы, недостаёт знания иностранных языков.
Артисты хоть и были едва видны на столе, но, видать, крепко знали своё дело, и пожарный повеселел, отхлебнул вина и, слегка пританцовывая, принялся за дальнейшее приготовление аджики. Вот-вот должен прийти его друг, астроном, и хе-хе, не обойтись ему здесь без телескопа.
©Сергей Гришунин, 2005
Пожарный сказал астроному:
— Вот, говорят, что пока птенец не упадёт, он летать не научится. С другой же стороны, рыба хоть и не тонет, а держится себе на плаву благополучно. Ещё вчера я без труда взлетал наверх самой длинной пожарной лестницы, а сегодня еле спустился вниз, чтобы сходить за продуктами. Как же быть мне со всей этой тяжестью?
Астроном ответил ему:
— Брось, чтобы стало легче.
©Сергей Гришунин, 2005
Последний человек стоит одиноко. Он остался один, потому что позже всех встал и давно все ушли. На нём просторная синяя майка, тёплые шерстяные носки, а под мышкой лёгкий матрас в чёрно-белую клетку, и при этом он энергично жуёт резинку. Ждёт человек, надеется, что все вернутся, но тихо кругом, и не слышны звуки приближающихся шагов. Подождёт он ещё немного, достанет изо рта комочек жвачки, прилепит её где-нибудь на виду, чтобы заметить место, и отправится вслед за всеми, прочь от одиночества, уверенно шурша на поворотах матрасом.
©Сергей Гришунин, 2005
Фауст: Тут поставь вазу. Здесь — эфиопа. На постель положи подушки. И на пол тоже, чтобы утром было куда опустить ногу. Принеси пива и солёных галет. Приведи девушку. Всё. Пошёл вон. Закрой дверь с той стороны.
Мефистофель (в коридоре): Повремени, мгновение, постой! Да стой же! Мгновение! (зажмурившись, шёпотом, потея от натуги) Стоять! Стояаааать!!!
Фауст: Эй, там!
Мефистофель (не отворяя глаз, быстро, почти неразборчиво): Побудь, не уходи, не покидай, останови свой ход, постой, останься, длись…
Фауст (с заинтересованным видом выглядывая из комнаты): Заело?
©Дмитрий Дейч, 2005
Однажды Красавица Юй и Лян У переправлялись через реку в провинции Цинь, а переправой в том месте владел Разбойник Сы, который под видом лодочника заманивал честных людей на середину реки, грабил и убивал, а трупы сплавлял по течению. Не подозревая об опасности, путешественники отплыли от берега и, чтобы скоротать время, затеяли учёный разговор.
Красавица Юй сказала: “Известны ли вам, господин, восемь способов гадания по капелькам росы?” “Нет, — отвечал на это Лян У. — Научите меня!” “Первый способ таков: ранним утром найти каплю, внутри которой спит маленькая девочка величиной с воробьиный ноготок, зовут её Ло Шэнь. Ей можно задать всего один вопрос, и спрашивать нужно тихо, чтобы ненароком не разбудить, только тогда можно быть уверенным, что она скажет правду. Это довольно трудный способ: найти чудесную капельку удаётся немногим, и даже если вам удалось её обнаружить, вряд ли посчастливится застать девочку врасплох, уж очень чутко она спит”.
“Удивительно! — признался Лян У. — Ничего подобного я раньше не слышал. Каков же второй способ, госпожа?” “Второй способ намного легче. Для этого необходим алмаз величиной с куриное яйцо”. Тут Разбойник Сы, который подслушивал разговор, тихонько кашлянул, не в силах сдержать волнение, и перестал грести. Лодка как раз достигла середины реки — места, где он обычно убивал путешественников ударом весла. “Почему ты перестал грести, лодочник?” — спросил Лян У. “Видите ли, — дрожащим голосом сказал Разбойник Сы, — редко приходится перевозить через реку настолько искусных рассказчиков. Меня так заинтересовали эти восемь способов гадания, что я позволил себе остановиться здесь — в надежде дослушать всё до конца. Позвольте остаться с вами, пока не окончится повествование, и я не возьму с вас денег за переправу”.
“Что ж, это справедливо, — сказала на это госпожа Юй, и продолжила: Второй способ заключается в том, чтобы перенести каплю росы внутрь алмаза. Конечно, алмаз в этом случае теряет в цене, ибо перестаёт быть безупречным, зато он послужит вам в качестве гадательного инструмента. А гадать при помощи алмаза следует так: направить его в ту сторону, куда собрался отправиться сам, и сосредоточить взгляд на заключённой внутри капельке росы”. “А как давно вы, госпожа, пользовались этим способом”, — спросил Разбойник Сы. “Сегодняшним утром”, — ответила Красавица Юй. “И что же вы увидали в той капельке?” “Разбойника, который притворяется лодочником”. Лян У немедленно обнажил меч, а Разбойник Сы затрясся от ужаса.
“Не убивайте меня! Я тоже знаю один способ гадания, о котором, возможно, даже вам, благородная госпожа, ничего не известно!” “Что же это за способ?” — нахмурившись, спросил Лян У. “Этому способу меня научил бродячий даос. Называется он: “Гадание по форме волн полуночной реки о равновесии жизни и смерти””. С этими словами Разбойник Сы выпрыгнул из лодки и ушел с головой под воду.
“Если выплывет, — сказала Красавица Юй, — возьму его в подмастерья. Этот разбойник мог бы стать талантливым гадателем, его способы ничем не отличаются от моих”.
Сунь Тун учил Хо Юаньцзя Внимать Сокровенному.
Хо Юаньцзя учил Янь Цина Помнить Имена и Видеть Начала.
Янь Цин учил Мэн Су Следовать Естественному и Пестовать Жизненность.
А Мэн Су никого ничему не учил.
Спал и ел в своё удовольствие,
Пил вино и напивался допьяну,
Ложился на спину и грелся на солнышке,
Пел песни и плясал до упаду.
Дун Хайчуань сказал о нём: “Воистину, Мэн Су — Наставник Учителей! Он учит нас Избегать Лишнего!”
Бывший при этом Цзи Цикэ ответил так: “Ничего-то вы не поняли, уважаемый! Мэн Су — не Наставник. В отказе от наставничества и учительства — его наука!”
Когда этот разговор передали Мэн Су, тот засмеялся и сказал: “Оба не правы. Я вижу улитку и учу её Быть Улиткой, вижу дерево и учу его Быть Деревом. Нет никого, кто остался бы без наставления, и нет никого, кто не мог бы считать себя моим учеником”.
Янь Хэ мог подпрыгнуть так высоко, что ловил птицу в полёте и приносил её домой в кулаке. Гунсун Лун сказал: “Если птицы завтра перестанут летать над землёй и поднимутся к самым облакам, сумеете ли вы по-прежнему демонстрировать своё искусство, уважаемый?” “Если птицы поднимутся к облакам, я перестану ловить птиц, — ответил Янь Хэ, — и буду ловить облака”.
Услышав издали как Чжоу-гун играет на флейте, Полководец Сы сказал: “Этот флейтист мог бы возглавить армию и управился бы с командованием ничуть не хуже меня”. Сунь Лин возразил: “Музыка не похожа на командование войсками. Когда со всех сторон раздаются воинственные крики, храбрейшие воины падают замертво. Когда стрелы так и норовят впиться в тело, не знаешь — проживёшь ли ещё мгновение или вот-вот присоединишься к тем, кто неподвижно лежит на поле брани. Нет, я не думаю, что в бою этот флейтист сумел бы сравниться с таким человеком как вы”. “Нужно его испытать”, — ответил на это Полководец Сы, и послал двух воинов, приказав им привести с собой Чжоу-гуна.
Прошло время. Когда стало ясно, что посланцев что-то задержало, Полководец Сы отправил ещё четверых. Но и те не вернулись.
Тогда, заинтригованный, он пошёл к музыканту сам.
Вежливо поклонившись флейтисту, Полководец Сы спросил, не появлялись ли поблизости императорские солдаты? Тот ответил, что солдат не видел, но какие-то несчастные всё же побывали здесь, и он их всех отправил — каждого по своей надобности. “Сперва пришли двое: сын кузнеца из провинции Цинь, у которого умерла мать, а он, бедолага, даже не знал об этом, и ещё один влюблённый юноша, которого я отпустил к его возлюбленной. Затем пришли четверо, эти были в худшем состоянии, чем первые два. Я их всех отпустил”.
Полководец Сы сказал: “Всё это время я слышал звук флейты, он не прекращался ни на минуту. Как же вам удалось говорить с ними и одновременно играть на флейте?” Чжоу-гун ответил: “Я не говорил с ними. Я только играл”.
Фу Лай ел рыбу, Одноглазый Сы пил молодое вино, а Красавица У приплясывала под звуки Пхи-па. Ван Жень поглядел на это и сказал: “Счастливые люди! Пьют, едят и веселятся, не зная о том, что со дня на день луна перевернётся вверх тормашками, моря выплеснутся на сушу, ветер сдует города и леса, град побьёт посевы, горы обрушатся вниз и облака укутают землю. Разве можно быть такими беспечными, когда нам со всех сторон угрожают враги? Разве можно веселиться, когда семейные устои поколеблены, сын не признает отца, могилы предков запущены, чиновники развращены, крестьяне голодают, армия обленилась? Разве можно предаваться безрассудству, когда пять добродетелей в упадке, а семь грехов процветают?” Красавица У услышала его слова и ответила так: “Пока я приплясываю, вам нечего опасаться, уважаемый. Ведь именно благодаря этому луна до сих пор не перевернулась, моря не выплеснулись, стихия не буйствует, но стоит мне остановиться, всё произойдёт в точности как вы сказали и Поднебесная окажется в беде. Если Фу Лай перестанет набивать брюхо, Великая Стена будет разрушена и враги завладеют нашими городами, случись Одноглазому Сы протрезветь, верховные законы потеряют силу, и никто больше не будет знать что хорошо и что плохо”. Ван Жень поклонился и ответил: “В таком случае, госпожа, возможно и мне стоит сделать что-то на благо Поднебесной. Что бы вы посоветовали?” “Если ты станете обжорой как Фу Лай, вздумаете напиваться как Одноглазый Сы или приметесь плясать до упаду, это лишь расстроит здоровье, a большой пользы не принесёт. Но это не значит, что у вас совершенно нет талантов. Такой человек как вы должен как можно больше времени проводить во сне. Спите как можно больше — вот мой ответ”. “Какие же бедствия я сумею предотвратить таким образом?” — спросил Ван Жень, и госпожа У ответила: “В мире станет гораздо меньше глупости”.
Дун Хайчуань позабыл своё имя, но угадывал имена незнакомцев. Ма Сюэли правой рукой писал на дощечке, левой метал дротики. И слова складывались в стихи, дротики попадали в цель. Госпожа Средняя Ми слизывала тушь иероглифов и превращалась в написанное.
Однажды Ма Сюэли написал на дощечке Истинное Имя Неба, произнесённое Дун Хайчуанем. Госпожа Средняя Ми лизнула дощечку, отныне тех троих никто больше не видел.
Говорят, Поднебесная покоится на ободе железного колеса, которое непрерывно вращается: так происходит смена ночи и дня.
Ещё я слышал, что далеко на востоке есть царство Му, где рождаются только близнецы и каждый до конца жизни неразлучен с парой, данной ему от рождения. Дочерей в этой стране выдают замуж вместе с сестрой или братом, поэтому для заключения брака требуется взаимное влечение четырёх, а не двух.
Всем известна история о том, как нерадивый писец Небесной Канцелярии уронил каплю синей туши, и таким образом небо приобрело оттенок, радующий глаз и успокаивающий сердце, но мало кто знает, что звали этого писца Тан Чанжу и был он третьего разряда, а после этой провинности его разжаловали в писцы четвёртого разряда Небесной Канцелярии.
В одной старой книге я нашёл изречение: “Благородный муж, оканчивая фразу, не помнит, о чём шла речь в начале. Он говорит, будто плывёт в лодке без вёсел, двигаясь вместе с речью, беспрекословно следуя её течению”.
©Дмитрий Дейч, 2005
Однажды Аллах, благословенны дела Его, решил испытать Насреддина и явился к нему на порог в виде увечного нищего, выпрашивающего подаяние. Едва увидев Его, Насреддин закричал: “Убирайся, дармоед! Пошёл! Пошёл прочь!”, а когда соседи, потрясённые внезапной чёрствостью, попытались пристыдить его, Насреддин ответил: “Этот нищий — отъявленный плут и обманщик! У него в кармане — Мироздание, а он делает вид, будто нуждается в подаянии”.
Рассказывают, что ходжа Насреддин держит в чулане Страшное Вервие, доставшееся ему в наследство от далёкого предка по отцовской линии, ассасина. Каждый четверг ходжа собирает домочадцев за обеденным столом, извлекает из старинной шкатулки ветхое Вервие, кладёт на стол и приказывает жене и детям бояться. По истечении часа страх проходит, Насреддин запирает Вервие в шкатулку и уносит в чулан — до следующего четверга.
Услышав много доброго и удивительного о Насреддине, явился к нему некто по имени Авхад ад-дин Кирмани — для дружеской беседы и совместных благочестивых размышлений. После церемонного приветствия, вручения рекомендательных писем и чаепития, спросил: “Что вам известно, достопочтенный, о Величайшем Элементе, который хранится в сокровеннейших тайниках Всеславного?” Ходжа удивился, и ответил, что Аллах, да пребудет Слава его в веках, не пожелал поделиться с ним, Насреддином, сведениями о чудесном Элементе. “Но как же! — вскричал гость. — Ведь о том пишет мудрейший Ибн Массара!” Насреддин пожал плечами. “Но ведь и ал-‘Кушайри твердит об Элементе в трактате “О Матери городов и небесной географии”!” Насреддин задумался, пошевелил губами, перебирая в памяти названия прочитанных книг, и сознался, что сей труд ему неизвестен. Авхад ад-дин Кирмани в отчаянии прошептал: “Но ведь и ал-Мухасиби…” Тут Насреддин подскочил на месте, словно его пчела ужалила, и попросил учёного гостя посидеть в одиночестве минуту-другую. Авхад ад-дин Кирмани, донельзя разочарованный визитом, собрался уже восвояси, но в последний момент был остановлен ходжой — уже на пороге: “Кажется, я нашёл то, о чём вы тут говорили. Не угодно ли взглянуть?” Гость вытаращил глаза: “Аллах Милосердный, да ведь это!..” “Да, — отозвался Насреддин, — оно самое. Правда Всеблагой не называл его Величайшим Элементом и не поминал имён мудрейших. Если мне не изменяет память, речь шла о том, чтобы “засунуть куда подальше эту штуковину, чтоб дети из неё свистулек не понаделали". Впрочем, я сразу догадался, что это шутка. Сами видите, свистулек из этой “штуковины” не понаделаешь, зато, насколько удалось выяснить моей супруге, она вполне годится для того, чтобы взбивать сливки и раскатывать тесто”.
Однажды ходжа Насреддин отправился на базар и долго ходил взад и вперёд вдоль прилавков — прицениваясь, но ничего не покупая. Рыночный стражник некоторое время наблюдал издали, в конце концов обратился к нему с назиданием: “Уважаемый, я вижу, денег у вас нет, вы лишь напрасно теребите торговый люд. Подай вам это и то, поменяй фасон и размер, взвесь и порежь, а выгоды купцу — ни на грош. Если бы я не знал, что вы — ходжа Насреддин, подумал бы, что на рынке завёлся воришка: ждёт пока купец отвернётся, чтобы запустить руку в чужую мошну”. В ответ на это ходжа вытащил из кармана кошель, полный золотых и серебряных монет, и молча подал его стражнику. Тот принялся извиняться. Насреддин жестом остановил его, показывая, что не в обиде, и сказал: “Обычно я покупаю здесь на сумму столь незначительную, что выбирать товар долго не приходится. Но сегодня меня пригласил для беседы наш правитель Тимур и, провожая до ворот, дал этот кошелёк. Он сказал: “Милый ходжа, я хочу, чтобы ты пошёл на базар и купил что-нибудь такое, что способно доставить тебе маленькое человеческое удовольствие”. Вот уже четвёртый час я брожу здесь и выяснил за это время, что маленькое человеческое удовольствие можно получить лишь бесплатно — выбирая и прицениваясь, но заплатив деньги, немедленно его теряешь”.
Если верить учебникам, немцы войну проиграли, но если верить Насреддину, нет никаких немцев и, конечно, не было никакой войны.
Если бы немцы взаправду существовали, — говорит ходжа, — за долгую свою жизнь я хоть одного бы да встретил.
Но как же Шопенгауэр? — возражают ему.
Ха, Шопенгауэр! — посмеивается Насреддин, давая понять, что в книжках, сами понимаете, написать можно всё, что угодно.
А как же Гёте, Бах?
Чушь всё это. Враки. Не было никакого Баха.
Кто же Фауста написал?
Да кто угодно. Велика сложность — Фауста написать.
Ну хорошо, — теряют терпение оппоненты, — а как же хромой мясник Карл — тот, что за пустырём живёт?
Это Карл-то немец? Не смешите мои ботинки, не может он быть немцем.
Это почему?
Да потому, — говорит Насреддин, — что я его на базаре каждый божий день встречаю, а немцев, как уже было сказано, за всю жизнь ни одного не видал.
Однажды за обедом Насреддин подавился сочным куском баранины. Чувствуя, что задыхается, ходжа мысленно попросил Аллаха об избавлении, пообещав взамен навсегда отказаться от вкушения жирной пищи. Застрявший кусок мяса немедленно вышел на поверхность, позволив ему, наконец, отдышаться. Придя в себя, он принялся во всю глотку хулить Господа. “Что ты такое говоришь?” — ужаснулась жена. “Опять мошенничает, — пожаловался ходжа, — нет чтобы просто сказать: “Насреддин, не ешь жирного!” Вместо этого Прохвост (прохвост) ставит мне в укор, что лишь под угрозой смерти я готов поступиться гастрономическими удовольствиями”. “Да ведь это истинная правда!” — тихонько пробормотала жена, опуская глаза. Насреддин ответил шёпотом: “Тссс. Кроме нас с тобой об этом никто не знает”.
В среду жена послала Насреддина на рынок — купить сыра и зелени. По своему обыкновению ходжа разговорился с зеленщиком о “Духовных двустишиях” Руми и так увлёкся, что позабыл, какого сыра нужно купить — исфаханского или савского. Долго он стоял у прилавка, пытаясь припомнить хотя бы некоторые соображения супруги о сортах и способах изготовления сыра, затем привести их в соответствие с “Положениями о посылке и выводе” Аверроэса, и таким образом решить задачу о выборе того или иного сорта, но так и не преуспел в этом благородном занятии, а потому махнул рукой, купил наугад головку савского, да и отправился восвояси, уповая на благоволение свыше.
Однако по возвращении выяснилось, что ходжа, как назло, ошибся, и сыр ему был заказан исфаханский, а вовсе не савский.
— Ты ведь не думаешь, что я мог позабыть твои наставления, — попытался оправдаться Насреддин, — разумеется, я купил исфаханского, но по пути мне встретился ангел, который сообщил, что Всевышнему угодно испытать твою мудрость. Этот ангел превратил исфаханский сыр в савский и велел немедленно возвращаться домой, в то время как он будет незримо следовать за мной, чтобы убедиться, что у меня, святого человека, — достойная и верная жена, которая не станет Сотрясать Воздух Попусту.
— Что значит Сотрясать Воздух Попусту? — спросила жена.
— Сотрясать Воздух Попусту означает: всуе поминать имена предков, имена ангельских чинов и пресветлое Имя Господне, издавать неподобающие звуки, размахивать руками, использовать не по назначению предметы кухонной утвари, а также иными способами пытаться досадить супругу, который был уготован тебе Провидением.
— Всё ясно, — сказала жена и всучила Насреддину котомку, — передай ангелу, что я выдержала испытание. Также можешь передать ему, что продукт, в который он превратил головку отменного исфаханского сыра, годится в пищу незаконнорожденному отпрыску хромого верблюда после соития с самкой шакала, а не святому человеку, достойному внимания ангелов и Самого. Так что пусть превратит этот шедевр сыроварения в потребный исфаханский сыр. Иначе я начну Сотрясать Воздух Попусту, и пусть тогда Мироздание пеняет на себя.
Однажды Насреддину приснилось, что он едет в поезде и сочиняет эпическое произведение в стихах о своём путешествии. Поэма была настолько прекрасна, что, проснувшись, Насреддин бросился к столу, чтобы поскорее записать её, но как только взял в руки перо, выяснилось, что в памяти не осталось ничего, кроме четверостишия, где жизнь сравнивалась с василиском, чей взгляд можно испытать на себе лишь однажды. Поразмыслив здраво, Насреддин решил, что ни ему самому, ни потомкам эта печальная истина совершенно ни к чему, и записывать не стал, но отправился спать снова — в надежде, что на этот раз снов не будет.
©Дмитрий Дейч, 2005
Гриффит взвешивает “Пушечное Ядро” на ладони, прислушиваясь к работе внутренних органов (кишечник, печень, селезёнкa). Делает пробную отмашку, за ней другую и третью, морщится, кладёт шар на место. Берёт следующий — номер четырнадцать. Начать с того, что потяжелее? Или нет? Сумеет ли он без разминки справиться с “Чёрным Джимми”?
Совершив окончательный выбор в пользу “Джимми”, выходит на финишную прямую с шаром на плече (на манер античного дискобола). Зрители внимательно следят за его появлением.
Гриффит медленно разворачивается на каблуках, как это делают опытные тангейрос, почуявшие напряжённое ожидание публики. Его взгляд — прицельный взгляд хищной птицы, которая маячит в небесах, описывая круги, но того и гляди канет в воздухе, чтобы возникнуть у самой земли, за мгновение до атаки.
Тишина в зале: ни шороха.
Внезапно он приседает на левой ноге, закручиваясь в спираль. Шар взлетает над головой и отвесно падает вниз, будто йо-йо на резиновом жгутике. Движение настолько стремительное, что зрителям кажется: шар сам по себе прилипает к металлу и мчится навстречу судьбе.
Кегли взлетают на воздух.
Гриффит, не меняя позы (коленопреклонённый), медленно поднимает голову.
Стоит Гриффиту выйти из дому, за ним тут же пристраивается агент, или два агента — в зависимости от текущего бюджета расследования. Они не пытаются выдать себя за обычных прохожих и не боятся разоблачения. Иногда за Гриффитом следуют сразу три, а то и четыре агента. Как только ему приходит в голову, что неплохо бы зайти в бар (пропустить рюмку-другую), кто-нибудь из них мигом подскакивает и предупредительно распахивает перед ним дверь, словно говоря: ну что ж, Гриффит, зайди, выпей, но, ради бога, без глупостей, не испытывай судьбу, Гриффит, будь паинькой, ничего крепче пива, никакой текилы сегодня, ведь мы знаем тебя, Гриффит, как облупленного, держи руки на столе — так, чтобы мы их видели, не пытайся обмануть нашу бдительность, Гриффит или что-нибудь в том же духе, не менее зловещее и чепухообразное: похоже, ничего другого им в голову не пришло бы, несмотря на то, что каждый из них окончил среднюю школу и читал Тургенева.
Однажды смеха ради он попытался улизнуть на водном велосипеде, но тут по команде подняли подразделение морских пехотинцев, и Гриффиту пришлось сделать вид, что всё это время он гнался за проплывавшим мимо лебедем.
На фотографии — полосатый пляжный зонт, отбрасывающий тень на матерчатую подстилку, и человек на подстилке, лицом вверх — грузный немолодой мужчина в купальных трусах: резинка врезалась, живот напоминает выбегающее тесто, глаза крепко закрыты и вокруг глаз — морщинки, словно он на мгновение зажмурился от яркого света или сморщился от боли; сейчас проморгается, крякнет, как это делают обычно грузные немолодые мужчины перед тем как подняться с места, и пойдёт в море. Разбежавшись как следует, рухнет в воду, окатив детишек, деловито пересыпающих песок, и нянюшек, затеявших попурри на темы светской хроники, подняв на воздух фонтан, достойный повелителя вод, кашалота.
Известие о том, что существуют безумцы, поедающие виноград с косточками, не может оставить Гриффита равнодушным. “Прямо с косточками? С костями?” — недоумевает он. Можно ли позволить себе столь вопиющую бестактность в отношении живой природы? Косточка — будущая лоза, а лоза — в идеале почти полная кружка портвейна! Проглатывая косточку, ты не только наносишь вред организму, но и лишаешь потомков удовольствия. Лучше остаться бездетным. Гриффит оглядывается по сторонам с напряжённым и решительным выражением на лице, он готов на крайние меры. Сомневаться не приходится: не сегодня-завтра этот вопрос станет предметом оживлённых дискуссий в парламенте.
У витрины кондитерской он останавливается как вкопанный. Приступ хохота (беззвучный, внезапный) сотрясает тело.
Прохожие обходят его стороной, поглядывают с опаской.
Гриффит валится с ног, тычет пальцем в сторону витрины, где выставлен один-единственный торт — “Сладкий Сон”: три сорта шоколада, мягкие коржи, глазурь и марципаны, производство — Бельгия.
“Что там, сынок?” — спрашивает старый бруклинский еврей, в ответ: бульканье и хриплые протяжные стоны. Рот распялен, руки описывают в воздухе синусоиды и параболы, ноги разъезжаются, как у пьяного конькобежца. Старик пожимает плечами и медленно удаляется, покачивая головой. Его место занимают два пуэрториканца. Долго смотрят, без малейшего признака сочувствия или раздражения.
Гриффит умирает от смеха. По щекам катятся крупные слёзы. Зубы оскалены.
Охочие до выпечки домохозяйки пугаются и роняют свёртки. Дети плачут. Управляющий звонит в полицию. Самаритяне вызывают “скорую”.
Люди подтягиваются.
Гриффит в изнеможении падает на спину. Толпа — в смятении. “Папа, я не вижу, подними меня выше!”
На подгибающихся ногах, придерживая живот, Гриффит улепётывает за угол. В задних рядах требуют свежей версии происходящего. Движение на прилегающих улицах останавливается.
Утерев носовым платком слёзы, промокнув пот, Гриффит покупает в киоске газету. Вид у него усталый и умиротворённый. В Анголе захватили заложников. Два человека погибли в результате аварии военного самолета в Греции.
Переворачивая страницу за страницей, Гриффит ступает на ленту эскалатора, которая неспешно опускает его под землю.
Вот человек, который похож на Стива Мартина.
Возможно, он и есть Стив Мартин.
Во всяком случае оттуда, где сидит Гриффит, отличить невозможно. Чёрт знает что! Вылитый Стив Мартин. Вот только непонятно, почему не смотрит в глаза. Наверное, есть что скрывать…
Послушайте, я знаю, что похож на Стива Мартина. Вам не кажется, что это — отвратительно: пялиться на человека только потому, что он похож на Стива Мартина? Безобразие!
Ладно.
Не очень-то и хотелось.
Гриффит надевает наушники и зажмуривается, делая вид, что спит. Largo местами напоминает ре-минорную сонату Скарлатти. Прослушав до конца, он с изумлением убеждается в том, что это и есть ре-минорная соната К.89b, хамским образом перекроенная и сшитая заново — для струнного оркестра.
— Видите ли, — говорит он Стиву Мартину, — у меня тут явный случай так называемого нарушения авторских прав!
Тот с негодованием отворачивается, подозревая, что всё это — отговорки, а дело в том, что из зависти или иных нечистых побуждений Гриффит готов прямо тут, в метро, учинить хулиганскую выходку.
— Вы знакомы с Доменико Скарлатти? — на этот раз Гриффит обращается к пожилому афроамериканцу, придерживающему на коленях обшарпанный гитарный футляр.
— А то! — бодро отвечает старик голосом глубоким и хриплым, и Гриффит тут же узнаёт в нём короля блюза, чей портрет он видел, кажется, на старых пластинках.
— А ведь вы — тот самый…
— Тот самый и есть, — с готовностью соглашается блюзмен и надувает щёки, изображая кого-то из великих предшественников.
— Или нет?.. — сомневается Гриффит.
Старик с лёгким презрением смотрит на него и медленным скользящим движением извлекает гитару из футляра. “Гитара похожа”, — отмечает про себя Гриффит, чувствуя себя пристыженным. Музыкант приступает к делу, и, несмотря на скрежет и вой движущегося с безумной скоростью вагона, Гриффиту удаётся расслышать:
— Stabat Mater dolorosa juxta crucem lacrymosa dum pendebat Filius…
Слезы — одна за другой — падают на обшивку сиденья. Поезд с отвратительным визгом дырявит пространство.
— Гриффит, “The New York Times”. Г-н Гриффит, что вы думаете о психоделических наркотиках?
— Странный вопрос. А почему вы решили, что я думаю о психоделических наркотиках?
— Ну… видите ли, есть люди, которые… выглядят так, будто… вы понимаете?..
— Не понимаю. Следующий.
— Гриффит, “Девятый Канал”. М-р Гриффит, вы трижды отказывались от Нобелевской премии — в 1975-м, в 2002 и в 2014-м годах. Я думаю, нашим зрителям было бы любопытно узнать о том, почему вы всякий раз принимали это непростое решение?
— Видите ли, мисс… Как только я нахожу в почтовом ящике это идиотское письмо: уважаемый г-н Гриффит, мы счастливы сообщить… и так далее… я думаю: блядь, ну что вы пристали со своей премией? Что-то в этом роде. Я ответил на ваш вопрос?..
— Гриффит, журнал “Эгоист”. Г-н Гриффит, ваши открытия в области молекулярной биофизики…
— Ёптыть! Следующий.
— Гриффит, “Пицца Счастья”. Кредит или наличные?
— Кредит. Кола — холодная, пицца — горячая. Иначе не видать вашему парню чаевых. Следующий.
— Гриффит, Церковь Апокалипсиса. Настало время подумать о будущем. Думаете ли вы о будущем, м-р Гриффит?
— Следующий.
— Гриффит, Департамент Полиции. Вы имеете право хранить молчание, если вы поступитесь этим правом, любые ваши слова могут быть обращены против вас в суде…
— Сле…
Гриффит не чурается зла, он зол не менее и не более, чем прочие-остальные. От многих других его отличает, однако, удивительное великодушие: мало кто умеет так трогательно (смиренно, безропотно) прощать себе то, к чему склоняет нас порой коварная изнанка человеческой природы.
— Я — хлеб и вино, — напоминает ему Иисус, обитатель Центрального Парка, мессия.
— Тоже мне — новости, — отвечает Гриффит, разгрызая сухарик и тут же прикладываясь к горлышку “Seven Stars”. — Давай, что ли, сменим пластинку… “Я — борода и гармонь”, например… или “Я — зонтик и швейная машинка”…
— Покайся! — перебивает его Иисус, простирая длань — как пращур его, с ветхозаветной гравюры Доре. Глаза полыхают: Покайся, Гриффит. Покайся!
Гриффит с сомнением смотрит на Иисуса. Тот ласково кивает и потихоньку приближается, собираясь наложить руки на Гриффита (с тем, чтобы отпустить ему грехи — прошлые и будущие). В принципе Гриффит не против.
— Ладно, — говорит он, — я, пожалуй, покаюсь.
— Кайся.
— Каюсь.
Гриффит не знает, как каются. Ему кажется, что, произнося слово “каюсь”, он кается.
— Покайся! — просит его Иисус.
— Ну каюсь я, каюсь…
— Ладно, — внезапно остывает Иисус. — Ты точно каешься?..
— Я что, неясно выразился?
— Отпускаю тебе прегрешения.
— Спасибо.
— Не меня ты должен благодарить, но Отца моего.
— Ладно…
Иисус присаживается на лавочку, огонёк в глазах тухнет. Протягивает руку, и Гриффит передаёт ему бутылку.
— Это я, — сообщает Иисус, взглядом указывая на плещущий за стеклом напиток буроватого оттенка.
— Сухарик дать? — спрашивает Гриффит. Тот кивает, и Гриффит достаёт из кармана сухарик, чтобы Сыну Человеческому было чем закусить.
Кто ввинтил в мой цоколь синюю лампу накаливания? Мерцаю. У самой кромки, у линии горизонта. Не разобрать ни по слогам, ни в цейссовский бинокль. Всё существенное остаётся за кадром. Фрагменты. Детали, элементы, обрывки. Полная неизвестность. И никто не подскажет. Ни жены, ни суфлёра. Ни кого-то, кто мог бы периодически сообщать, стоя за левым (правым) плечом. Огласите содержание! Возьмите на поруки! Попытайтесь принять облик уверенного в окружающей действительности индивидуума, и, удерживая на лице ободряющую улыбку, войдите.
Можно без стука.
Ни зги. Гриффит на ощупь пробирается к выключателю и, не найдя его на привычном месте, понимает, что оказался в чужом доме. Совершенно определённо, здесь он провёл большую часть ночи. Почему, чёрт возьми, он не помнит, как сюда попал? Чья это комната?
И где дверь?
Крошечный огонёк здравого смысла подсказывает ему: если обследовать стену миллиметр за миллиметром, рано или поздно выключатель найдётся. Гриффит движется влево, совершая размашистые движения вдоль стены, будто плывёт брассом. На пол летит тяжёлый прямоугольный предмет, и Гриффит по инерции наступает на него ногой. Раздаётся отвратительный хруст. Стряхивая с голой пятки останки картины в тяжелой раме, Гриффит думает о том, что ежели (упаси Господь!) он находится в доме человека небедного и, притом, обладающего сколь-нибудь приличным вкусом, прогулка впотьмах уже влетела ему в копеечку. И это только начало…
Проще всего разбудить хозяев. Сами виноваты: запереть гостя в тёмной комнате, без малейшего представления о том, как он сюда попал и где выход, — это… Гриффит безуспешно пытается подобрать соответствующий эпитет, долго не находит ничего подходящего, и в конце концов дрожащим, хриплым со сна голосом проговаривает вслух:…форменное блядство! Слова эти звучат неожиданно громко, словно утренний свисток дневального, и Гриффит, скорчившись в три погибели, ждёт реакции.
Нет никакой реакции.
Раз! Два! Проверка! — постепенно повышая тон, он пробует голос, — есть кто живой?
Никого.
Гриффит стучит кулаком в стену. Пинает её. Будь он у себя дома, уж это бы ему с рук не сошло. Но он — не у себя дома. Тишина в ответ на тщетные попытки набуянить окончательно убеждает его в реальности происходящего: такое и в страшном сне не приснится.
Окей! — произносит он во весь голос, уже никого не стесняясь. — Я выхожу!
Гриффит превращается в бизона, запертого в вольере коварными загонщиками: идёт напролом, роняя стулья, разбивая вдребезги напольные вазы, опрокидывая шкафчики и столики. Траектория его движения напоминает путь броуновской молекулы. Время от времени он издаёт короткий охотничий вопль. В конце концов, в соответствии с непреложным законом вероятности, он всё же добирается до двери, ударом ноги вышибает её и вываливается наружу.
По-прежнему ни зги. На этот раз что-то (ток воздуха?) подсказывает, что он — в коридоре. Неожиданно Гриффит успокаивается: если двигаться прямо вперёд, рано или поздно любой коридор закончится.
Гриффит движется прямо вперёд, вытянув обе руки, чтобы не налететь с размаху на дверь, которая, судя по всему, ожидает его где-то в конце пути.
И тут же останавливается как вкопанный: ладони упираются во что-то мягкое, податливое. Спустя мгновение Гриффит с ужасом убеждается в том, что перед ним — женщина. Молодая женщина.
Прошу прощения, я кажется…
Она не отвечает. Возможно, она улыбается. Гриффит этого не видит. Возможно, сердится. Или ликует. Может быть, она проснулась от грохота. Или всё это время неподвижно стояла в коридоре, ожидая пока он выйдет. Гриффит прислушивается к её дыханию: ровное, безмятежное.
Извините, я…
Повисает пауза.
Гриффит медленно протягивает руку вперёд, чтобы сократить паузу, свести её на нет, и — дотрагивается до её лица. Трогает мочку уха. Ладонь скользит по волосам.
Ничего, если… — шепчет Гриффит, зная, что всё напрасно, что она не ответит, и — одновременно — всё ещё надеясь услышать её голос.
Она хранит молчание. За её плечом, в самом конце коридора появляется маленькое пятнышко света.
Гриффит настолько привык, притерпелся, притёрся к своему одиночеству, что за годы совместного бытия придумал ему сотни кличек, ласкательных и уменьшительных имён. Вечером он спьяну мог назвать одиночество “Мой Одуванчик”, но наутро оно начинало досаждать и бередить старые раны, в отместку Гриффит обращался к нему не иначе как “Капитан Пенопласт, сэр”. Среди имён, придуманных им, фигурировали “Алая Роза” и “Старец Из Чайного Домика”, а наиболее употребительным стало “Sumsum” — от “я одинок, следовательно — существуюсуществую” — формула, проверенная на прочность житейским опытом.
В один прекрасный день он понял, что не так одинок, как ему, возможно, хотелось бы, ибо относится к своему одиночеству запанибратски, холит и лелеет его, как истинный самурай — грядущую погибель. Одиночество Гриффита с годами сделалось антропоморфным, часто Гриффит отчётливо слышал его голос, порой — ворчливый и брюзжащий, как у стареющей женщины, порой — напоминающий голос отца, которого Гриффит никогда толком не знал и видел всего несколько раз в жизни.
Иногда он заглядывает в комнату людей, которые живут в соседнем доме, их окна — напротив его кабинета. Они сидят на диване, тесно прижавшись друг к другу, — муж и жена. Полуоткрыв рты, как дети (наверное, взрослые способны выглядеть так лишь под глубоким гипнозом), соседи Гриффита напоминают персонажей древнего фантастического фильма о бесчеловечных экспериментах на людях. Временами кажется: он может угадать, что видят в данный момент соседи, — по тем смутным переливающимся образам, которые проецирует на их лица телеэкран.
Эти лица всё время немного меняются — как если бы по экрану то и дело пробегала лёгкая рябь помехи. Иногда соседи улыбаются или смеются. Их черты на мгновение искажает гримаса страха или ненависти. Но большую часть времени на их лицах — выражение ожидания. Так человек на остановке, погруженный в свои мысли, неотрывно смотрит в ту сторону, откуда должен придти автобус.
Во сне он ловит падающие снежинки языком и считает — сколько удалось поймать. Открыв глаза, первым делом тянется за карандашом, чтобы записать результат на обоях у изголовья. Поверх выцветшего фабричного узора этот участок бумаги испещрён цифрами, знаками, загадочными (возможно — бессмысленными) фразами, рисунками, вблизи напоминающими наскальную живопись, но издали кажущимися произвольным сплетением линий, пятен и точек.
Поправить тут и там, подтянуть. Натянуть. Отбить. Пальцы порхают в воздухе — как у Аладдина, поспешно заталкивающего джинна в бутылку. Виртуоз. Браво! Никто не лежал на этих простынях, глядя в потолок, считая паршивых овец, предаваясь греху Онана.
Но где же ты находился этой ночью? Где ты спал, Гриффит? Есть ли у тебя алиби?
Разумеется, у меня есть алиби. Чёрный ворон видел, как я ходил — всю ночь ходил — вокруг дома. Спросите ворона, он видел. (Поправить. Натянуть. Отбить.)
Зачем ты ходил вокруг дома, Гриффит? Ночью! Зачем?
Я думал. (Поправить) Я много думал. Моя мысль трижды обежала Земной шар. (Натянуть) Пока вы спали, я думал обо всех, кто есть, в том числе и о вас лично. (Отбить) Спросите соседа, он выходил покурить на крыльцо, он меня видел.
Как же ты думал обо мне, Гриффит? Как вообще можно думать — глубокой ночью?
О вас — в самой возвышенной манере. Также о тёте вашей — Присцилле. Весь снег истоптал, между прочим. Спросите у пса, уличного пса, он меня видел.
Я бы тебе поверил, Гриффит, я бы сказал: да, этот человек всю ночь провёл на улице, отплясывая в такт возвышенным мыслям, я бы вывел тебя в центр круга, воскликнув: вот — Гриффит, тот, кто бродит ночью, охваченный пламенем мысли! Но взгляни: в уголке, рядом с подушкой осталась крошечная складка. Совсем маленькая, почти невидимая. Эти складки я читаю как открытую книгу и ясно вижу, что не ходил ты, Гриффит, вокруг дома, не думал о тёте Присцилле, но лежал, глядя в потолок, считая паршивых овец, предаваясь греху Онана.
17.05. “КОСКО. Парфюм и галстуки”. 5th Ave & 18th St. В самый раз для разминки. Покупатель с порога ставит персонал в известность о том, что его племянница без ума от японской косметики. Он хотел бы приобрести духи или что-нибудь в этом духе. Жидкое. Что-нибудь японское, вы понимаете? Что-нибудь с запахом сакуры. Киото, кабуки… Клерк восторженно кивает. Самураи, — продолжает покупатель, — гейши какие-нибудь, харакири. Вам всё понятно? Клерк кивает. Хиросима, Такеши Китано. Молодой человек смотрит на Гриффита с недоверием. Сашими. Васаби. Чтоб всё это было, компрене ву? Чтобы всем этим пахло. Это сложно? Клерк утверждает, что — нет, пара пустяков. В таком случае — за дело. Чего мы ждём? Узкоплечий широкобёдрый хозяин прилавка извлекает из воздуха маленький вонючий ярлычок с надписью “Кензо № 456” и суёт его под нос покупателю. Покупатель блюёт. Магазин мгновенно пустеет — как при хорошем двенадцатибалльном землетрясении. Проблевавшись на славу, Гриффит требует компенсацию. Он готов ограничиться полтинником. Сами понимаете, если дело дойдёт до суда, полтинником не обойдётся. Ему выписывают чек. Извиняются за причинённые неудобства. Вручают подарочную коробочку с образцами. Заходите, всегда будем рады. Зайду непременно. Как же, как же…
17.34. “Счастливый пони”. 6th Ave & 19th St. Секция “Предметы Быта и Кухонные Принадлежности”. Здесь Гриффит прикидывается работником компании и успевает прочесть группе домохозяек подробную лекцию о канцерогенных свойствах тефлонового покрытия — прежде, чем прибывает менеджер, заинтригованный необычайным скоплением народа. Разгневанные домохозяйки побивают менеджера кухонными принадлежностями. Вслед ему летят предметы быта. Гриффит раскланивается и успевает выскочить наружу за несколько секунд до появления охранника. Следующая станция — старый добрый “Дешевле грязи” на углу B'way и 34-й улицы.
17.51. “Дешевле грязи”. B'way & 34th St. Но тут, у самого входа Гриффита уже поджидает патрульная машина, и он благоразумно ретируется. Очевидно, его маршрут более не является секретом для городского управления полиции. Гриффит вынужден использовать “План Б” и сворачивает на 34-ю. Светило медленно покидает вверенную ему территорию, представляя собой сужающийся на глазах ослепительно яркий серп над зданием корпорации “КОРОЛКО”.
17.55. “Тауэр Рекордс”. 34th St.
— Сэр! Простите, вы собираетесь всё это слушать?
— Да, и прямо сейчас.
— У нас строгие правила: не более пятидесяти дисков за раз.
— Да что вы говорите?
— Прошу прощения, сэр, но это так.
— Я в отчаянии.
— Ничем не могу помочь.
— Видите ли, я композитор.
— Сэр?..
— Мне заказали “Реквием”. Срок истекает завтра к полудню, а у меня, как говорится, ещё и конь не валялся.
— …
— Я вижу, в этом заведении всем плевать на судьбы национальной музыки! Вы понимаете что делаете?
— Сэр, ради бо…
— Вы — убийца. Убийца. Посмотрите, что у вас тут происходит. Это что такое?
— Бритни Спирс.
— Если вы не возражаете, я выброшу их прямо сейчас. Вот сюда. Здесь им самое место. Ибо…
— Боб! Бобби, сюда! Скорее!
— Это что такое? Это что, я вас спрашиваю? А это? В корзину! Немедленно!
— Сэр!
— В корзину!
— Мадам! Прекратите, пожалуйста. И вы, сэр! Аааа, к чёрту, в корзину так в корзину…
18.14. “Горячие собаки. ГАВ-ГАВ”. 1st Ave & 13th St. Гриффит покупает сосиску.
18.14. “Горячие собаки. ГАВ-ГАВ”. 1st Ave & 13th St. Окончательный заход солнца.
©Дмитрий Дейч, 2005
Когда-то давно, а когда — не спрашивай, был город такой сказочный, назывался Яблокитай. А все потому, что росли в городе Китайские Яблочки — золотые-наливные, розовые бока, алые крапинки. В каждом дворе росли, да и просто на улицах. И каждому мальчишке, и каждой девчонке, да и взрослым можно было любое яблочко сорвать, в карман сунуть, или откусить хрустко — и ничего не будет. Никто не заметит пропажи. Даже через забор лазать не надо: или с земли поднимай, какое получше, а если неленивый да шустрый — хоть с самой макушки срывай. Ближе к августу приходили маленькие аккуратные старушки в цветных платьях и собирали яблоки в большие звенящие ведра. И варили варенье потом, отгоняя белыми полотенцами ленивых пчел, и закатывали янтарную сладость в большие банки. А толстые пчелы все равно никого не кусали: не приучены были кусаться.
Весной город было не разглядеть ни с одного самолета, потому что он был как розовое облако, и многие самолеты мимо пролетали. Город только по цветочному запаху можно было найти, да по жужжанию все тех же пчел — так не у каждого же пилота такой чуткий нос и уши! Потом, конечно, башню построили, как маяк, чтобы самолеты не промахивались и пассажиры не огорчались. А они обычно и не огорчались сильно, потому что если самолет опаздывал, то каждому пассажиру трехлитровую банку варенья давали. Ну, того самого, которое старушки варили, его все равно много оставалось. Даже если бы все жители города целыми днями ели одно только варенье, все равно бы оставалось. Все пассажиры увозили в свои города банки в чемоданах и сумках и потом дома всем хвастались — вот, мол, есть города, где варенье раздают за так, а у нас-то… И все гости и родственники головами качали, и удивлялись. А некоторые и вовсе не верили. И каждый, кто варенье это ел, про город вспоминал. Ну, не все время, конечно — а так, иногда. Бывает же, задумаешься посреди разговора о чем-то, а тебя за плечо тряхнут и спросят: да ты что, спишь что ли?
И каждому, конечно, еще раз хотелось заехать — хоть на денек, побродить по душистым улицам, посмотреть на розовое небо. Но варенье кончалось, и все забывалось, потому что самолетов всегда слишком много, и много других городов, где не варят яблочного варенья.
Конечно, в городе Яблокитае были и обычные жители, не только опоздавшие пассажиры и яблочные старушки в пестрых платьях. Самые разные люди там жили. Даже на работу эти люди ходили. А были и такие, которые по делам и в другие города уезжали, разные все-таки у людей работы бывают.
Среди прочих жил там парнишка один. Никто уже не помнит толком, как его звали: кто говорит, что Саша, кто — Леша. И как-то уехал этот Саша-Леша по каким-то своим наиважнейшим делам в другой город. Мама ему, как положено, варенья дала в дорогу. Он еще говорил: зачем, мама, мне три банки, я ж на недельку только. Но мамы — они всегда беспокоятся, как бы ребенок, не дай бог, голодным не остался, с ними не поспоришь. Так и пришлось все с собой тащить. Даже любимые ботинки с цветными шнурками взять не смог: в рюкзак не влезли!
Приехал, значит, Саша-Леша в другой город и своими делами занялся. А дел что-то много оказалось: за неделю не управиться. И даже за две. И трех не хватило. За это время и в чужом городе немножко обжиться можно: не так, конечно, что все знаешь и свои любимые скамейки в парки есть, а чтобы не заплутать по дороге в булочную. И с кем-нибудь познакомиться тоже можно. Например, с барышней Тамарой, сероглазой и темноволосой. Саша-Леша у нее как-то дорогу спросил, так и подружились. Он ей даже банку варенья маминого подарил: забери, говорит, бога ради, мне все равно домой скоро — так что ж его еще и назад тащить? А вторую банку он старушке-вахтерше подарил, которая каждый день на работе у него пропуск проверяла. Вредная, конечно, была бабулька, да ему ее как-то жалко стало, одинокая она: взрослый сын давно в Канаде живет, и внучек-то она только на фотографиях и видела: Машеньку и Джоан. Ну и имя выдумали: Джоан Ивановна! Смех один.
Саша-Леша по городу своему скучал, конечно. Все вспоминал: какие друзья у него там, какая мама… Как по всем улицам весенние дворники в синих халатах сажают красные и белые розы. Вспомнил, как пару лет назад, будучи влюблен, нарвал звездным летним вечером целый букет таких роз для рыжей Полины. Его, правда, милиционер за этим делом поймал, только он ему все объяснил, и милиционер его штрафовать не стал. Даже фонариком посветил, чтобы самые красивые розы выбрать. Полина покраснела, когда он ей цветы у подъезда подарил, и веснушки у нее стали совсем как те летние звезды. И как они потом шли по аллее и спорили, кто дольше не наступит на трещинки на асфальте. Он, конечно, поддался чуть-чуть, а она обиделась: сказала, что с тем, кого любишь, нельзя быть нечестным, даже в шутку. И белый-белый снег Яблокитая, который той зимой спрятал все рыжие листья на длинной аллее, как белый пушистый платок, в который Полина закутала свои волосы, когда не простила маленькой и невинной лжи. Весь мир стал для него белым той зимой, как белый лист; впрочем, ненадолго. В Яблокитае никто не мог долго быть несчастным. И уже весной на белом листе появились новые слова, как всегда, радостные.
И теперь Саша-Леша мечтал, как все будет расчудесно, когда он вернется домой, в Яблокитай. Вот только Дела переделает, и вернется.
А время, как вы понимаете, все равно не остановилось: ему плевать на человеческие дела; календарь тощал, и варенья совсем немного осталось. Дела подходили к концу, и Саша-Леша уже даже билет купил домой, чтобы уехать через неделю.
Во вторник он позвонил домой. Механический голос монотонно повторял: номер, который вы набрали, не существует. Саша-Леша как-то даже не сильно удивился, сами знаете, какие бывают помехи на линиях. Сломалось что-то, бывает. Тем более домой все равно через два дня. В аэропорт он приехал пораньше, чтобы без суеты все было. Открыл билет и… В голове у него начался такой колокольный звон, что он даже рюкзак уронил с пустой банкой. В билете не было указано направление. Саша-Леша рванул к стойке. Закричал миловидной девушке в окошке: девушка, как же так??? Мне же в Яблокитай сейчас лететь, а мне билет неправильный дали! Девушка полистала билет, посмотрела на него так странно: какой вам, говорит, еще Яблокитай? Что вы мне голову-то морочите? Нету никакого Яблокитая, и на карте нету — вот сами посмотрите. У вас же в Москву билет. Вот и номер рейса указан, и время. И идите уже быстрее, через пять минут регистрация кончается. А вы тут шутки шутите.
Так и улетел этот то ли Саша, то ли Леша в Москву.
Город? Да ничего с ним, конечно, не случилось, и никуда он не делся. Пожар был на телефонной станции, там сторож чайник забыл на плитке. Сейчас уже новую станцию построили — цифровую, не в пример лучше прежней. И сторожу новую плитку купили. Самовыключающуюся. Директор станции сам сказал, что неправ был, давно надо было новую плитку купить, и сильно перед сторожем извинялся. Билет Саше-Леше, конечно, неправильный дали. У кассира в этот день сын родился, вот он на радостях все и перепутал. Девушка, которая Сашу-Лешу в Москву отправила, в тот день только-только на работу вышла и про Яблокитай не знала. На карте его действительно не было: Яблокитай, в сущности, очень маленький город, не на каждой карте его найдешь. Так что город на месте. Только называется он как-то иначе, сейчас не вспомню.
Ну, что еще рассказать? Бабушка-вахтерша из того городка, куда Саша-Леша по делам ездил, варенье сыну отправила, в Канаду. Над ней еще на почте подсмеивались: ну вы, мамаша даете, яблочного варенья, что ли, в Канаде нет? А через два месяца сын ее домой приехал — ему там работу предложили очень хорошую. И жену привез, и дочек. Машу и Женечку. Ну да, ее все сейчас Женечкой называют. Девочки уже по-русски очень хорошо говорят, бабушка им сказки читает по вечерам, не нарадуется. А Тамара еще тем же летом в Яблокитай уехала. Присылала фотографии, в рыжий цвет перекрасилась. Ей идет. Замуж вышла. Муж у нее — милиционер. Хорошо живут. Пишет, что он ей каждую неделю розы таскает.
А Саша-Леша в Яблокитай уже не вернулся. Но и в Москве не остался. Говорят, он сейчас где-то в Америке живет. Или в Канаде. Женился, две дочки у него. Одна Маша, а вторая… имя у нее какое-то странное, американское. Да и мама его тоже вскоре к ним уехала — внучек воспитывать. Никому в Яблокитай этот Саша-Леша почему-то больше не звонил. У него друг там есть, Петька, так тот ему по Интернету письмо отправил: чего, дескать, не звонишь? А Саша-Леша ответил, что дозвониться не может, все телефоны не работают.
Врет, конечно.
©Фекла Дюссельдорф, 2005
Помнится, кто-то давно высказался в том смысле, что человек создан для счастья, как птица для полета. Это, конечно, правильно, но у каждого свое счастье, как у каждой птицы свой полет.
Вот один человек встает в половину шестого утра, бреет лицо, чистит зубы и готовит завтрак на пятерых домочадцев, из которых один — парализованный, еще двоим недавно исполнилось три года; потом там есть мама его бывшей жены, которой больше негде жить, и еще один мальчик сорока лет, который говорит, что они с человеком учились в одном классе и на этом основании уже пятый месяц живет в их квартире, в прихожей. Потом человек занимается утренней зарядкой — выносит судно из-под одного парализованного и двух трехлетних людей, а также пытается разбудить и выставить из квартиры мальчика-одноклассника. Потом он всех кормит, выносит судно из-под тех, кто опять успел нагадить, перешагивает через лежащего на пороге мальчика-одноклассника и уходит на работу. Потом мама его бывшей жены уходит гулять с трехлетними людьми, а мальчик-одноклассник берет пустую пластиковую бутылку и фольгу. Через десять минут от густого запаха ганджубаса у парализованного человека начинают непроизвольно дергаться руки и ноги. Потом с прогулки приходят мама бывшей жены и два извалявшихся в грязи трехлетних человека. Мама, уставшая на прогулке, валится на диван и просит одноклассника раздеть, умыть и накормить трехлеток, потому что у нее ни рук ни ног. Одноклассник к этому моменту настолько просветлен, что уговаривает парализованного человека станцевать тур вальса. Услышав про руки и ноги мамы бывшей жены, он с тихой радостью начинает целовать ее в тело. Мама вяло отбрыкивается, упирая на то, что ей уже давно не пятьдесят лет, да и дети смотрят, и парализованное тело может что-то не то подумать, но одноклассник так нежен и упорен, что она сдается. Потом, когда они полуголые вместе вдыхают веселый дым из бутылки, в квартиру врывается человек, который на работе чуть не умер от беспокойства, потому что дома никто не подходил к телефону. Брызгая слюной и издавая боевой клич пациентов психбольницы имени Ганнушкина, человек выставляет маму и одноклассника раздетыми на балкон, кладет на место парализованного человека, которого опрокинули на пол трехлетние бандиты, моет и кормит всех малых и убогих сих, и убегает обратно на работу. До вечера мама бывшей жены и одноклассник сидят раздетые на балконе, хорошо, что на дворе лето, и замерзнуть им не грозит. Когда человек приходит с работы, они устраивают скандал, кричат, плюют на пол и на человека, топают ногами и машут руками. Человек тоже плюет на пол, разворачивается и уходит, хлопнув дверью. Человек идет в дешевый бар, где негде даже присесть, а можно только стоять у высоких пластиковых столиков, и выпивает два стакана водки подряд, не закусывая. Выходит на улицу, смотрит в небо, закуривает сигарету и идет домой. Дома он мирится со всеми, готовит ужин, выносит судно, моет, чистит, стирает и гладит. Поздно ночью он выходит на кухню выкурить последнюю сигарету, и тут из радио раздается жизнерадостный голос, который и возвещает человеку, что он создан для счастья, как птица для полета. И тут человек думает совсем не о том, о чем вы подумали, а хватается за голову и бежит в комнату, где на шкафу стоит клетка с попугаем. Он бережно вынимает из клетки попугая, который похож на обгрызенное чучело воробья, потому что его не кормили и не поили с прошлых выходных. Потом он поит птичку, чистит ей перышки, задает корму и пускает полетать по квартире. Однако попугай долетает только до своей клетки и как приклеенный замирает у миски, полной корма. Попугаю совершенно не хочется отходить от этой миски даже на шаг. Человек вздыхает, машет рукой и идет спать, потому что становится очевидно: эта птица не летает.
©Виктор Кожевников, 2005
В трамвае я ехал как никогда долго.
По телефону тот, к кому я ехал, сказал мне: “Лучше всего — трамваем. За две остановки от конечной выскочишь, и пешком три шага”. Ну и что мне после этого оставалось?
От конечной — почти до конечной. Первый раз в жизни этим маршрутом. Маршрутом глубиною в двадцать шесть остановок. И — направлением чёрт знает куда.
Затем — пешком. Три шага.
Уже при посадке заметил, что кроме меня в вагоне одни старики. Полный вагон стариков. Не вагон, а паром на Стиксе. И в кармане у меня аккурат две монетки — пятирублёвая и рублёвая. На проезд в один конец. Хоть сейчас на глаза себе их клади.
Я невесело хмыкнул и ушел в самый конец вагона. Разыскал сиденье с печкой, присел.
Заработало освещение. За окнами сразу стало темно. Ничего не разглядеть.
Достал из кармана не читанную доселе книжку. Открыл на последней странице. “Лили в ужасе смотрела на сына. Из открытой раны в горле Роя хлестала кровь. Он привстал в кресле, обхватив руками шею, и уродливый осколок стекла выполз между его пальцами. Он невнятно пробормотал:
— Лил, как ты… — Но тут колени его подвернулись, он согнулся и упал на ковёр из перепачканных кровью денег”.
Зашибись начало. Вернее, конец.
Я сунул книгу обратно в карман.
Я сидел, смотрел в окно, но ничего не видел, кроме собственного отражения на фоне налипающего к обратной стороне стекла снежного крошева.
Наверное, если бы все книги в мире заканчивались так, как та, которая лежала у меня в кармане, этот мир был бы совсем другим. Не из-за книг, конечно. Книги оказались бы следствием, признаком.
С другой стороны, все книги в этом мире заканчиваются именно так: “Лил, как ты…”
Просто не все книги в этом мире дописаны до конца. Многие обрываются где-то посредине. Вроде перевёрнутой с ног на голову детской сказки. “Они вернулись домой и жили долго и счастливо”. — “Мама, а когда они умерли?”
Мы ехали уже минут сорок, когда я заметил, что остановок как таковых трамвай не делает. Трамвай ехал, кто-нибудь из стариков подходил к водительской кабинке и говорил что-то в щель между полузакрытой дверью и стенкой — просил остановиться. Тогда трамвай останавливался. Очередной старик выходил в переднюю дверь, в темноту. В это время оттуда, из темноты, в трамвай залетал снег. Затем дверь закрывалась, и трамвай двигался дальше.
В конце концов все старики и старушки вышли, и я остался один.
И тогда трамвай поехал без остановок. Просто — нёсся куда-то в темноту. Я представил, как это выглядит со стороны: движущееся в метели пятно света. Тусклое пятно в облаке снега. Громыхающий на стыках полумёртвый механический светлячок.
Я подумал, что стоит позвонить тому, к кому ехал. Порылся в кармане, вытащил телефон. Эта дрянь была мёртвой и молчаливой, как кирпич. Насмерть села батарея.
Я встал и прошел вперёд по салону. Постучался в дверь кабинки. Она приоткрылась ровно настолько, чтобы в неё можно было просунуть руку. Или что-нибудь туда сказать.
Там, в кабине, было так же темно, как снаружи.
— Мне нужно выйти за две остановки до конечной, — попросил я в щель.
И дверь задвинулась обратно.
Я стоял и не знал, что делать дальше. Стоял, пока трамвай не остановился. Дверь снова приоткрылась, оттуда вылезла рука. Пухлая и грязная. Трудно было сообразить, кому эта рука принадлежала — мужчине или женщине. Бесполый паромщик требовал свою мзду.
Я кинул в руку монеты и сделал три шага вниз по ступенькам, в темноту — раз, два, три.
©Сергей Кошкин, 2005
В детстве у меня был приятель; сейчас я даже не помню его имени. Этот приятель однажды объяснил мне, что такое “китайская ничья”.
“Китайская ничья” — это когда незадолго до окончания шахматной партии ты или твой противник одним движением руки переворачивает доску, и фигуры в беспорядке рассыпаются по полу. Нет ни выигравших, ни проигравших.
Тогда мы совершенно не умели играть, мы знали только, что пешка ходит прямо, конь — буквой “г”, королева любит свой цвет, а мат — это конец игры. Кажется, мы так ни разу не доиграли с приятелем до конца. Иногда ему казалось, что он проигрывает: у него — меньше пешек, или из-за его же ротозейства я умудрялся убить одну из его крупных фигур; в этом случае он делал быстрое движение рукою, и наступала “китайская ничья”. Или же такую “ничью” устраивал я. Часто нам обоим одновременно наскучивали эти бесконечные игры, и тогда фигуры разлетались по всей комнате, далеко от перевёрнутой сразу четырьмя руками шахматной доски.
Она и сейчас зачастую кажется надоедливой — эта череда бесконечных игр, где есть только начало, а вместо конца — “китайская ничья”, в которой нет победителя и побеждённого, мёртвые, беспорядочно разбросанные по полу пешки, кони, слоны, епископы, королевы и короли — залог того, что игра не закончена и должна продолжаться, снова и снова. Люди, события, эмоции — поодиночке они приобретают какие-то свойственные только им очертания, выделяются из общей массы беспорядочно разбросанных чёрных и белых трупов. Мы имеем возможность каждый раз собирать их заново и ставить на доску. Когда фигуры расставлены, это что-то вроде нового рождения. Безликие пешки, епископы и короли — так и должно быть, потому что совершенно не важно прошлое, если знаешь, что очередная игра закончится “китайской ничьёй”. Несмотря на то что правила и приёмы известны нам досконально, мы в любой момент готовы вместе опрокинуть эту дурацкую доску, расчерченную чёрно-белыми квадратами, в любой момент готовы продолжать жить до тех пор, пока мы вместе, и мы — это мы, пока не наступит мат.
©Сергей Кошкин, 2005
В какой-то момент она решается рассказать мне о Снежных Псах и ведёт меня на набережную: именно здесь, по её словам, она может это сделать. Здесь холодно, ветер такой, что на ногах стоять трудно. Ей приходится говорить громко, очень громко, почти что кричать мне прямо в ухо — иначе мне ничего не слышно. Я спрашиваю её: зачем всё это? Зачем эта набережная, ветер, из-за которого мне сложно разобрать, что она там говорит мне, и ей приходится кричать? Она отвечает: “Так надо”, и продолжает рассказывать мне о Снежных Псах.
Она ещё говорит, а я, словно опаздывающий на поезд пассажир, начинаю беспокоиться. Весь этот день, с самого раннего утра — тёплая вода из крана, мыло, зубная паста, зубные щетки — красная и белая, щётки для обуви и одежды, губная помада, лак для ногтей, чай с лимоном, четыре утренних сигареты: её — с ментолом и мои — без, шипение утюга, запах выглаженных рубашек, крем для обуви, красный трамвай, головная боль, тепло ладоней, тёплая влага её губ, моё “Ты как себя чувствуешь?” и её “Всё в порядке, спасибо”, небо — тяжёлое, беременное близким снегом, — всё это превращается в секунды, которые, словно песчинки, можно взять в руки, почувствовать их собственной кожею. Она замолкает, закончив рассказ; мы покидаем набережную и поднимаемся к рынку, где нас ждут румяные яблоки, обёрнутые папиросной бумагой, гроздья бананов вперемешку с мохнатыми, словно ощипанные тельца воробьёв, плодами киви и солнечно-оранжевыми апельсинами в картонных коробках… Но — самое главное: в самом конце рынка нас ждут пахнущие кровью, грубо вырубленные из коровьих, свиных и бараньих трупов сизые куски мяса, холодные, как лица людей, торгующих ими. Она ведёт меня мимо мясных прилавков; видно, что она торопится, она почти бежит туда, где на пропитанных слизью досках и алюминиевых поддонах лежит рыба тела — шевелят створками жабр ещё живые карпы, скалят зубастые пасти щуки и судаки, томно закатывают глаза покорные толстолобы, и, словно брошенная россыпью прямо на асфальт горсть монет, блестит, переливается серебром плотва. Мы проходим в самый дальний край ряда, где омерзительной внешности старуха в окружении котов и кошек всех мастей ловкими крысиными движениями избавляет рыбу от чешуи, внутренностей и голов. Крупную рыбу старуха ошкуривает, снимая чешую вместе с кожей, мелкую же чистит острым кривым ножом. В тот момент, когда она одним ударом ножа отхватывает голову очередному бьющемуся в предсмертной судороге карпу, та, которая несколько минут назад рассказала мне о Снежных Псах, а теперь — движимая неведомым мне порывом — берёт эту ещё живую голову в свои руки и смотрит ей прямо в глаза. И в тот же миг небо будто лопается — начинает идти снег.
Стоя в облаке белой пыли, я вдруг чувствую во рту острый, невыносимо пряный вкус перца. Я сплёвываю под ноги и вижу, что слюна у меня — чёрная, как перечный настой.
И тут я понимаю: что-то идёт не так.
“Который час?” — спрашиваю я. “Тридцать шесть минут второго”, — отзывается она, морщась, и я вижу, что она сплёвывает на снег такую же, как и у меня, чёрную слюну. “А число? Какое сегодня число?” — “Двадцать шестое ноября” — видно, что её рот переполнен пряной пузырчатой массой, чёрные струйки текут по подбородку. Небо вдруг резко темнеет. Я поднимаю голову, но вместо лица, которое описывала она, рассказывая мне о Снежных Псах, я вижу направленный на меня удивлённый, внимательный взгляд. Это лицо мне знакомо: Антоний ван Левенгук, приложив глаз к своему микроскопу, впервые видит копошащиеся в капле раствора чёрного индийского перца миллионы крошечных зверьков, а она, я — все мы задыхаемся в облаке снега, и снег сегодня — не такой, как обычно. Он — мелкий, твёрдый, прозрачный, словно песок в песочных часах. Я успокаиваюсь, я больше не похож на пассажира, опаздывающего к отправлению поезда, а она стоит рядом и молчит, улыбается и молчит.
©Сергей Кошкин, 2005
Ночью по городу гулял ветер, хлопал форточками, тряс деревья и свистел в трубы. Под утро, сбившись с дороги, забрёл по ошибке к мусорным бакам, разозлился, разбросал по двору обрывки бумаги и целлофана, сломал пару веток и уснул в глубине двора.
Я проснулся от ощущения, что рядом с моею кроватью кто-то стоит, открыл глаза, но никого не увидел. Я выглянул в окно: двор, толпа, в толпе — ангелы. Ангелы стояли спина к спине, окруженные людьми, и улыбались. Люди молчали, видимо в ожидании фокусов и чудес. Один из ангелов выпустил из рукава испуганного голубя, птица взлетела и какое-то время кружила над толпою, совсем низко, громко хлопала крыльями и не торопилась улетать прочь. Птица была похожа на ускользнувший из рук воздушный шар. Я оделся и спустился вниз, к людям.
Ангелы были уставшие и молчаливые: четверо мужчин, уже пожилые, лица выпачканы морщинами, крылья обвисли за их спинами, словно намокшие в дождь плащи. Казалось, ангелы не знают, что говорить, мы стояли и ждали. Было ветрено, было раннее утро.
Наконец, один из ангелов спросил у нас:
— Вы знаете, от чего наступает ночь?
Мы промолчали. Глупо было бы что-то сейчас говорить.
— Ночь наступает от того, что мы, ангелы, все вместе, садимся на край неба, и оно переворачивается, — продолжал тот, один из четверых.
Он попросил закурить, ему протянули пачку. Он вытащил сигарету, откусил фильтр зубами, выплюнул его под ноги, сигарету же прикурил от поднесённой к его лицу зажигалки. Я успел увидеть, что к синеватой полоске его бескровного рта прилипли табачные крошки. После нескольких жадных затяжек ангел продолжил:
— Когда небо переворачивается, вы видите звёзды, луну, а те, кто живёт на той стороне неба, видит солнце.
Было тихо, так тихо, что я слышал, как говорящий сопит, втягивая в себя сигаретный дым. Одному из ангелов, видимо, было холодно: у него подрагивали плечи. Над безмолвной толпою кувыркался в воздухе голубь, хлопал крыльями, словно в ладоши.
Я вдруг отчётливо понял, что это всё уже было со мною однажды: поздняя осень, такое же, как сегодня, пасмурное утро, эти четверо с похожими на намокшие плащи крыльями, молчаливые сонные люди вокруг и ты, ты рядом со мною, стоишь и слушаешь их. Тогда они объясняли, зачем они здесь, объясняли то, о чём их не спрашивали. И этот, который курит сейчас обкусанную сигарету, сказал: “Бог умер, нам нечего больше делать на небе” и улыбнулся своим словам. И один из них так же дрожал от холода, и так же громко, как и тогда, бился о небо голубь. Посреди этой тишины ты взяла меня за руку, и мы ушли. Помню, что мы поднялись в квартиру, я направился было к окну — посмотреть, что происходит там в наше отсутствие, но ты остановила меня, захлопнула шторы и произнесла: “Я давно уже жду письма”.
С того самого дня, когда ты поделилась со мною своим ожиданием, я перестал тебе верить, я знал, что это случится: в одну из ночей ты, убедившись в том, что я сплю, встанешь с кровати, тихо, чтобы не разбудить меня, оденешься в ванной комнате или на кухне и так же бесшумно покинешь мой дом. В ночь, когда это случилось, я был наготове, я пошел за тобою. Я вижу твой свежий след на снегу и иду по нему за тобою: сначала — вдоль улицы, дальше — ты сворачиваешь направо: там, где у последней пятиэтажки строится новый дом, я вижу перед собою заснеженный рот котлована. Стоя на самом краю его, вижу тебя — ты стоишь на коленях на самом его дне и прижимаешь что-то к груди, качаешь это что-то на руках, так мать качает ребёнка. Я слышу твой тихий плач, я слышу скрип снега: кто-то движется к тебе, но ты не обращаешь ни на что внимания, ты баюкаешь что-то на своей груди, что-то говоришь ему сквозь слёзы, но я не различаю твоих слов: я уже не в силах справляться с охватившим меня ужасом, бегу прочь, бегу, заглушая скрипом снега этот полный неподдельного горя плач. Я запираюсь в квартире и, не зажигая света, жду тебя до утра, прислушиваюсь к звукам на лестнице, но тебя всё нет, лишь воет в подъезде ветер да шипит сигарета во рту.
Стояла зима, тогда, утром, открыв дверь, на заплёванном кафеле лестничной клетки я нашел то, над чем плакала ты этой ночью, то, что ты прижимала к груди, — почтовый ящик, пустая коробка, покрытая пятнами ржавчины и коричневыми чешуйками облупившейся краски.
В тот раз один из них сказал: “Бог умер, нам нечего делать на небе”, потом стоял, улыбался. Сегодня же, когда он стоял и жадно курил, я почувствовал: ты — где-то рядом, спустя мгновение я нахожу тебя взглядом. У тебя лицо испачкано морщинами, обескровленная гусеница рта подрагивает от холода. Тот, который рассказывал, от чего наступает ночь, докуривает сигарету, сплёвывает её под ноги, давит подошвой. “Вы нам, конечно, не верите?” — вопрос звучит утверждением. “Сегодня мы покажем вам” — у них, у четверых, на лице скука. “Сегодня мы покажем вам, что всё, о чём мы говорили, — правда”. Они расправляют крылья, люди отходят от них, освобождают им место для взлёта. Я проталкиваюсь к тебе сквозь толпу, беру тебя за руку, молча, затем веду тебя в дом, к себе. Какое-то время они стоят, хлопают крыльями, затем, наконец, подпрыгивают, смешно так, и вот они уже кружат над толпою все пятеро: ангелы и их голубь, в тишине, словно аплодисменты, бьются о воздух их крылья. Вдруг просыпается ветер, люди смотрят вверх, придерживая руками свои головные уборы. Я тащу тебя по лестнице вверх, ты почти не сопротивляешься, уставшая и молчаливая, мы успеваем вбежать в квартиру и захлопнуть дверь ещё до того, как ангелы сели на край неба и, перевернув его навзничь, показали людям ночь, я прижимаю тебя к груди, обнимаю твои дрожащие плечи, баюкаю тебя, словно ребёнка, но ты молчишь, ты улыбаешься. Сейчас самое время молчать — никого нет рядом с кроватью, больше никто никогда не принесёт нам никакого письма, не оставит его у наших дверей: для тех, кто живёт на другой стороне неба, Бог по-прежнему жив, и им не нужно объяснять, от чего наступает ночь. Здесь же, в самой глубине тишины, я обнимаю тебя, пока ветер, забытый ангелами впопыхах на этой стороне неба, скучает в колодце двора, топчется от стены к стене, вздыхает обиженно.
©Сергей Кошкин, 2005
Погода была ужасная.
Вот так всегда. За весь год с неба может не упасть ни капли, посевы изжарятся на корню, овцы передохнут от жажды, фермеры станут выходить на демонстрации с требованием субсидий и компенсаций чаще, чем в поле, но стоит мне записать программу вперед на несколько дней и взять пару отгулов, чтобы, наконец, отдохнуть и немного побыть с Мигелем, немедленно начинается ливень.
А я уже на полдороги к Синтре.
Отдохнула, называется…
Принцесса была прекрасная.
Дождь пахнет смесью бензина и кофе.
Значит, где-то совсем близко заправка.
Но дождь стеной, и мне ее не видно.
Интересно, какая заправка? Если GALP, то заеду, кофе там отличный. А если BP, то, наверное, нет — и кофе у них с кислинкой, еще и пить приходится на улице. Не люблю.
Пока думаю о кофе, отключаю телефон.
Если не отключить — позвонит Жоакинь.
Я как раз буду размешивать сахар пластмассовой палочкой, какие на заправках дают вместо ложечек, а телефон в этот момент заиграет “Полет шмеля”.
Я скажу:
— Да, Ким, милый, только не говори, что ты уже соскучился, потому что у меня два отгула.
А он ответит:
— Потом отгуляешь. Приезжай, я студию заказал на два часа и Жанаину уже вызвал.
А я ему:
— Ким, ну, почему неверный прогноз прислала старая задница Ана Паула, а мучиться должна я?!
А он:
— Не капризничай, принцесса, тоже мне мучение — переписать три десятиминутных выпуска!
А я:
— Я тебе уже тысячу раз говорила — не зови меня принцессой!
А он…
А я…
Нет уж. Лучше просто отключить телефон.
Днем во втором часу
Заблудилась принцесса в лесу.
Запах бензина и кофе усиливается, а заправки все не видно. И вообще ничего не видно, как будто я не еду, а плыву в мутной воде, да еще и с зажмуренными глазами. Странно это как-то. И шоссе тоже очень странное, совсем пустынное — я ползу еле-еле, а меня никто не обгоняет. И воздух странный, слишком мокрый, чтобы им дышать. И небо. И дождь. И я тоже какая-то странная сегодня, думаю всякую ерунду, а надо бы думать, что, вот, я доеду до Синтры, а там Мигель.
Видит, полянка ужасная.
На полянке землянка прекрасная.
Заправка выныривает из дождя прямо передо мной. Это как-то неправильно. Не бывает заправок посреди шоссе. Место заправки — на обочине. Когда я была маленькая, я все время думала, что у заправок ужасно грустная судьба. Все же это невыносимо печально — сидеть на одном месте и смотреть, как жизнь пролетает мимо на скорости в сто двадцать километров в час.
Останавливаю машину, не доезжая до заправки метров двадцать. Заправка как заправка: под навесом шесть колонок в два ряда, в глубине — маленькое кафе, оттуда несутся одуряющие запахи кофе и свежей выпечки.
Мне нечего инкриминировать этой достойной АЗС кроме того, что она почему-то стоит не на своем месте. Но при одной мысли о том, что я могу выйти из машины и войти в кафе, у меня леденеет затылок и начинаются рези в желудке.
А в землянке — людоед.
Песня опять вернулась…
Я сочинил ее — или думал, что сочинил — когда был очень молод, очень голоден и очень азартен.
Вначале, для того, чтобы Песня сработала, я вынужден был часами распевать ее во все горло, так что, с первой Гостьей я разговаривал хриплым сорванным шепотом.
Я до сих пор помню, как она стояла на моем пороге — беленькая, пухленькая, перепуганная… слишком молоденькая для тяжелого, расшитого золотом бархатного платья. Ей совершенно не шел дурацкий остроконечный головной убор с прозрачной вуалью, свисающей до земли. Сомневаюсь, что он вообще кому-то шел, — я потом несколько раз просил Гостий примерить остроконечную шляпу, и у всех в ней был глупый вид, даже у самых хорошеньких.
Песня работала безотказно. Довольно скоро я обнаружил, что мне вовсе не надо петь ее вслух, достаточно просто мурлыкать себе под нос — Гостьи послушно выходили из леса и стучали в мою дверь. Одна за одной. Одна за одной.
Заходи-ка на обед!
Я никогда не спрашивал имен моих Гостий. Они были просто еда. Такая же, как зайцы или фазаны, которых я иногда ловил в лесу. Мне не приходило в голову, что это плохо — есть себе подобных. Наоборот, иной раз я задумывался — а не перейти ли мне окончательно на Гостий. Уж больно жалобно кричат раненые зайцы. Из-за этого целый день голова болит и сны скверные снятся.
Он хватает нож — дело ясное!
Я так и не понял, что случилось.
То ли я случайно переврал слова.
То ли взял неверную ноту.
А, может, Песня просто испортилась.
Только в одно прекрасное утро вместо новой Гостьи, живой, теплой и вкусной, с тонкой бархатистой кожей, через которую кое-где просвечивают голубоватые сосуды, ко мне пришли все те, кого я когда-то убил и съел.
Пришли и поселились со мной.
Степенная дона Леонор стала хозяйничать на кухне. Кровь из раны у нее на груди пятнала полы, капала в кашу и в бульон. Пухленькая дона Изабел и маленькая дона Мария да Глория предпочитали проводить время во дворе, с визгом перекидываясь отрубленной головой доны Аделаиды. А сама дона Аделаида бесконечно вышивала свое генеалогическое древо, сидя в моем кресле-качалке.
По вечерам Гостьи собирались вокруг меня и без гнева, без упрека рассказывали мне о себе, о своих семьях, вспоминали, как жили до того, как заблудились в моем лесу, о чем мечтали, с кем флиртовали, какие планы на будущее лелеяли, что чувствовали в тот момент, когда я их убивал.
От них нельзя было спрятаться. Двери их не удерживали, стены от них не защищали. Каждое утро, открыв глаза, я видел мертвые улыбки мертвых принцесс, плотно обступивших мою кровать.
Их нельзя было убить. Просто потому, что один раз я уже это сделал.
От них нельзя было убежать. Да что там, я даже не мог покончить с собой. Гостьи отняли у меня ножи и веревку и бдительно следили за тем, чтобы я хорошо питался и не вздумал съесть что-нибудь неподобающее.
А самое ужасное, что хотя я понимал, что все дело в проклятой Песне, я никак не мог перестать ее мурлыкать.
Так мы и жили. Зима неустанно сменялась весной, сезон дождей приходил на смену засушливой жаре, и только в моем доме время, казалось, застыло. Все так же пачкала полы кровью дона Леонор, все так же оглушительно визжали во дворе дона Изабел и дона Мария, и все так же я напевал постылую Песню… пока однажды ночью ветер не донес мне обрывок простенького мотивчика. Гостьи немедленно загалдели, стараясь заглушить запретные звуки, но я уже понял логику и немудрящий музыкальный рисунок. Дни и ночи я, как маньяк, твердил про себя этот мотивчик, пока он не поселился у меня в голове так же плотно, как когда-то Песня. И тогда я увидел, как мои Гостьи, с которыми я прожил бок о бок несколько сотен лет, выходят из моего дома и уходят в лес. Одна за одной.
Вдруг увидел, какая прекрасная…
“Ну, же! — говорю я себе. — Ну, что ты трусишь, дурочка! Ты не сиротка Мария да Силва, а это не изба злой ведьмы. Это обычная автозаправка GALP, здесь машинам наливают бензину, а людям — кофе, а еще пекут слоеные пирожки из полуфабрикатов”.
Я представляю себе типичный “заправочный” круассан. Вот его, золотистый и хрустящий, достают из микроволновки — а он упоительно так пахнет свежим, ужасно неполезным, тестом! Разрезают пополам, кладут на одну половинку ломтик ветчины и кусочек сыра, накрывают сверху другой половинкой и подают это на картонной тарелочке. А рядом, в маленькой белой чашечке, благоухает кофе. На боку у чашечки нарисован зеленый треугольник и написано “Дельта”.
Я представляю это себе так отчетливо, что ледяные пальцы, вцепившиеся в мой затылок, разжимаются. Правда, рези в желудке усиливаются, но уже от голода, а не от страха.
Решительно открываю дверь и выхожу под дождь. В двух шагах от меня под огромным зонтом стоит крупный рыхлый мужчина в форме работника заправки. Он смотрит на меня ничего не выражающими темными глазами навыкате и шевелит губами, словно что-то проговаривает про себя. Потом откашливается и хрипло произносит:
— Здравствуйте, принцесса.
Людоеду сразу стало худо.
Сегодня Песня вернулась. Я проснулся, а она звучит у меня в голове — так ясно, как будто кто-то ее там поет. А потом появилась Гостья.
Не дона Изабел с синюшным распухшим лицом удавленницы.
Не дона Мария да Глория с ножом в спине.
Не безголовая дона Аделаида.
А абсолютно незнакомая, новенькая Гостья. Живая. Теплая и душистая, с тонкой бархатистой кожей, через которую кое-где просвечивают голубоватые сосуды.
И, кажется, я понял, как заставить Песню замолчать навсегда.
Уходи, говорит, отсюда!
Ох, как я не люблю, когда меня зовут принцессой! И ладно — Ким, мы с ним уже пять лет вместе работаем. А тут — не пойми кто, служащий на заправке!
Бросаю на мужчину высокомерный взгляд.
— Простите, что вы сказали?
Он снова шевелит губами, лицо его морщится, как будто он собирается заплакать.
Может, он больной?
Может, он маньяк?
— Вам плохо? — спрашиваю, а сама делаю шаг назад — поближе к спасительной машине.
Мотает головой, зажмуривается, и вдруг отшвыривает зонт и кричит так страшно, как будто его заживо едят:
— УХОДИУХОДИУБИРАЙСЯОСТЮДА!!! НЕМЕДЛЕННО УХОДИ!!!
Аппетит, говорит, ужасный,
Слишком вид, говорит, прекрасный.
Гостья смотрит на меня с ужасом, потом разворачивается и бежит прочь.
Мне хочется броситься за ней.
Догнать, схватить, рвать зубами теплую сопротивляющуюся плоть…
Собрав всю волю, я стою неподвижно и только сглатываю набегающую голодную слюну.
И постепенно чувствую, как Песня в голове становится тише.
И пошла потихоньку принцесса,
Прямо к замку вышла из леса.
Мчусь по мокрому шоссе на сумасшедшей скорости, изо всех сил давлю на газ. Чем дальше я удаляюсь от жуткой заправки, тем привычнее становится пейзаж. Уже и машины появились. И вот он — поворот на Синтру, как же я его в прошлый раз проскочила?
Вот такая легенда ужасная.
Гостья исчезла, как не было. А с ней исчезла и Песня. Пытаюсь сосредоточиться. Так и есть. В голове восхитительно пусто и тихо. Зато в животе — прямо концерт. Пойду, сварю себе овсянки. С моей язвой оно и полезнее.
Вот такая принцесса прекрасная.
Останавливаюсь на светофоре, включаю телефон и надеваю наушник. Надо бы позвонить Мигелю, сказать, что я скоро буду.
В ту же секунду телефон начинает играть “Полет шмеля”, и голос Кима вопит мне в ухо:
— Принцесса, где, черт возьми, тебя носит?! Приезжай немедленно, я студию заказал на два часа, и Жанаина уже тут мается со своими мазилками.
А может, все было наоборот?
©Лея Любомирская, 2005
Как меня угораздило в это вляпаться? Нет, ну, как же я так, а? Дура, дура бесхарактерная, ведь не хотела же, с самого начала ведь не хотела, принцы какие-то, кому они сдались, эти принцы в наши дни, одна головная боль и протокол, и пива на скамейке, как человек, не попьешь, а все маменька, все ей неймется, дочь-принцессу ей подавай, на что ей дочь-принцесса, ее все равно в замок не пустят с ее перманентом, и кофта эта розовая, и, говорят, не курят сейчас во дворце-то, а маменька — как паровоз, ее ж не видно за дымом, зато будет перед всем рынком хва… хва… ваааааааааааааааааааааааааа…
И шеееееееееерсть эта в рот лееееееееееееезееееееееееееет… гадость, гадость какая, всю жизнь терпеть не могла!
Кто этих овец придумал, какая сволочь, кому, вообще в голову пришло, это ж пытка, натуральная пытка, а они говорят, принцесса должна все уметь, сволочи, сволочи, зачем принцессе это все, она ж не пряха, и вообще у меня на шерсть аллергия, а я тут сижу в этой куче, умру, никто и не почешется…
А правильно, а нечего было маменьку слушать, кто гнал на эти дурацкие курсы, “всего за полгода вы станете настоящей принцессой”, три ха-ха, принцесса с дипломом, настоящие принцессы в замках рождаются, а не на курсы ходят.
И, ведь я хотела на секретарские, а все маменька, всю плешь проела: “Секретарша — это неприлично, секретарши спят с начальством”, — смотрите, пожалуйста, а принцессы, наверное, спят с подчиненными… ууууууууууууууууууууууу…
Какая же я несчастная, черт же меня дернул отправить сюда резюме, это все маменька, ехидна: “Ах, у них принц неженатый, ах, всего на три года тебя старше, ах, идеальная пара”… Идеальная пара, как же, меня дважды мисс Школа выбирали — в восьмом классе и в десятом, а принц совершенно галимый, на Тильдиного Фрица похож, такой же очкарик и зануда, и волосы зализывает, а я теперь из-за него пропадаааааааааааааааааааааааааааай…
Господи, ну, почему у них смертную казнь за самозванство до сих пор не отменили, они же в Евросоюзе с двухтысячного года, как же так, а?! Как там написано в контракте: “Шютц Гертруда, в дальнейшем именуемая «сотрудник», принята на должность принцессы с испытательным сроком в 3, прописью — три — дня. За это время обязуется напрясть двадцать мотков шерсти. В случае невыполнения обязательства см. приложение”.
Сука, адвокат, сука, в приложении написал “Попадает под ст. 146/2 УК”, без расшифровки, я ведь хотела посмотреть, что у них там в сто сорок шестой, маменька не дала. Подписывай, говорит, быстро, что ты телишься… Что, маменька, когда меня к стенке поставят по сто сорок шестой за самозванство, тоже будете говорить — телюсь? Ненавижу, ненавижу, гнусная баба, мечты у нее, видите ли, нереализованные, у неудачницы, а я за нее отдувайся: балет, изостудия, английский, курсы принцесс эти…
Вот кто ей велел Крысьему Хвосту взятку давать? Давай отнесем ему то, давай отнесем ему это, одного паштета скормила двадцать порций, мне и понюхать не досталось, чтоб его этим паштетом несло до конца жизни, скотину… “Ах, фрейлейн Шютц, вы никогда не научитесь прясть, но ради вашей матушки, этой святой женщины, я вам поставлю отлично и среднюю скорость напишу "семь мотков в день", все равно никто не поверит…”
Не поверит, как же! Навалили шерсти, а я пряди… Сволочи, веретено им в задницу!
А, может, у них все же мораторий на смертную казнь? Может, выкручусь?
Так, ну, давайте теперь мне в окно стучать… Кого там принесло?
Господи, какие страшные… и одинаковые… почти… Вот это губа, всем губам губа! А у этой что? У этой ножища… А у третей… ОООООООООО! Дааааааааааа, таким пальчиком в носу не поковыряешься!
Открываю, уже открываю, надо же, какие нетерпеливые!
Здравствуйте, тетеньки. Да, это я тут плачу. Это я тут ругаюсь. Ну и что, на весь лес слышно? Мне можно. Я — почти покойница, у меня сто сорок шестая, часть два, могу я хоть поругаться в свое удовольствие?!
Как — вы? Сами? Всю-всю-всю шерсть? Все двадцать мотков?
Тетеньки, миленькие, правда, что ли?!
Я… я… ноги вам мыть буду и воду пить! За покупками ходить буду! Собачку вашу буду выгуливать!
Не надо? А что надо? На свадьбе назвать вас родными тетушками? Госссссподи, какие проблемы? Хоть сестричками!
А правда все-все спрядете?
А… вот… чисто из любопытства…
Если не назову на свадьбе тетушками, что будет?
— Что будет? — переспросила тетка с деформированным пальцем, подмигнув товаркам. — Да, в общем, ничего… Ниточку одну чик — и перережу, — она помахала в воздухе невесть откуда взявшимися бронзовыми ножницами, и все три добродушно заулыбались, как будто это была их давняя любимая шутка.
©Лея Любомирская, 2005
Франсишка, как всегда, появляется совершенно бесшумно, и дона Карлота еле сдерживает раздраженное восклицание. Конечно, она не делала ничего такого, что нужно было бы скрывать от прислуги, но все же… неприятно, когда, задремав в кресле, вдруг просыпаешься оттого, что на тебя уставились маленькие тусклые глазки горничной.
— Я, кажется, уже неоднократно просила вас не подкрадываться ко мне, — льда в голосе доны Карлоты с лихвой хватило бы на то, чтобы в разгар лета заморозить судоходную реку Доуру, и еще осталось бы для муниципального катка. Но Франсишка нечувствительна к интонациям. На ее туповатом лице — обычная смесь сосредоточенности и безмятежности.
— К вам сеньора Пештана, сеньора. Прикажете провести ее сюда?
Дона Карлота еле слышно шипит сквозь стиснутые зубы. Мадалена Пештана — не нерадивая прислуга, ее не отхлещешь по щекам и не вышлешь из комнаты. Простая, невыносимо простая и недалекая, примитивнее Франсишки, вульгарнее кухарки Алзиры, Мадалена Пештана не оставляет дону Карлоту в покое, являясь без приглашения, запросто, “по-родственному”. По-родственному! Дона Карлота нервно сжимает и разжимает сухонькие кулачки. Прошло двадцать два года, а она до сих пор не понимает, что за помрачение на нее нашло, когда она дала согласие на брак своей единственной дочери и наследницы Армандины с этим прохвостом, мальчишкой-механиком Антониу Пештаной. Хотя что она могла поделать? Достаточно некрасивая, чтобы дорожить любым проявлением мужской благосклонности, и достаточно избалованная, чтобы получать все, что ей захочется, Армандина пригрозила, что убежит со смазливым мошенником, если мать не разрешит им пожениться.
— Какое счастье, что вы, мой друг, не дожили до этого позора, — шепчет дона Карлота, обращаясь к висящему на стене портрету военного в орденах. Покойный генерал Орасиу де Меллу отвечает ей злобным — точь-в-точь как при жизни — взглядом.
Дона Карлота прерывисто вздыхает. Прохвост Пештана оказался, в конце концов, не таким уж никчемным типом. Судя по письмам, которые дона Карлота получает из Анголы, бывший механик прекрасно управляется и с фабрикой, и с шахтами, и с хлопковыми плантациями, а довольная Армандина сидит дома и рожает детей. Вот только эти бесконечные беспорядки… И хотя дона Карлота верит в непоколебимую мощь португальской армии, на душе у нее неспокойно. Хорошо бы, — думает она, — Армандина забыла, наконец, скандалы двадцатилетней давности и вернулась домой вместе с детьми. В конце концов, дона Карлота имеет право хотя бы познакомиться с внуками. А пока из семи дочерей Армандины она знает только самую старшую — Инеш, которая воспитывалась здесь, у бабушки. Строгое лицо доны Карлоты смягчается. Инеш, конечно, взбалмошная девчонка, чего стоит ее давешняя выходка в PIDE* <* PIDE — Служба госбезопасности в салазаровской Португалии. Поскольку врачи были военнообязанными, внучка доны Карлоты Инеш, закончившая медицинский факультет Лиссабонского университета и работавшая в больнице, заполняя формуляр на получение паспорта, в графе “род занятий” написала “домашняя хозяйка”. Ее вызывали на собеседование в некий кабинет, где поинтересовались — зачем она солгала органам.
— Я?! Солгала?! — изумилась юная Инеш. — Я написала абсолютную правду! Даже вы не сумеете доказать, что я — ДИКАЯ хозяйка!>, но она — настоящая де Меллу. Покойный генерал бы ею гордился.
— Прошу прощения у сеньоры…
Дона Карлота, совсем было погрузившаяся в приятные мысли о внучке, вздрагивает.
— Да, да, Франсишка, — говорит она торопливо. — Я помню, Мадалена Пештана. Проводите ее в оранжерею, я сейчас туда приду.
“Что за дурацкая мода, — думает Алешандра Суареш, машинально постукивая десятисентимовой монеткой по прилавку, — украшать витрины мясного отдела цветами и фруктами? Ей-богу, окорокам и сосискам совершенно не идут зеленые венки, да и апельсины тут выглядят как-то неестественно”.
— Доночка Карлоточка, дорогая! — Мадалена смачно чмокает дону Карлоту в обе щеки, обдавая ее густым запахом духов — слишком тяжелых, чтобы использовать их днем. Дона Карлота кривится, как от зубной боли, но Мадалена этого не замечает. Она страшно возбуждена, ее круглое лицо пылает, и все три подбородка мелко трясутся. Ей явно не терпится поделиться какой-то новостью, но она побаивается суровой родственницы.
— Да вы присаживайтесь, дорогая, — дона Карлота подбородком указывает Мадалене на плетеное кресло и сама садится в такое же. — Франсишка!
— Kофе, сеньора?
— Да. И поживей.
Мадалена возится, как курица, пытаясь усесться поудобнее, но изящное плетеное креслице слишком мало для ее могучего зада. Она с тоской думает, как хорошо было бы сейчас сидеть в гостиной на мягкой софе и пить ледяной лимонад, но в доме доны Карлоты не принято спорить с хозяйкой.
“Я такая же как она, — бубнит в голове у Мадалены чей-то голос, подозрительно напоминающий ее собственный. — Я ничуть не хуже, мой старший брат женат на ее дочери, я прихожусь родной теткой ее внучке. Какого черта я боюсь эту вяленую индюшку? Кооооооофе… а если мне охота мятного лимонада?!”
— Вы в порядке, дорогая? — голос доны Карлоты — смесь льда, меда и яда. — Вы такая красная, может, вам не стоит пить кофе? Хотите, я велю Франсишке сделать лимонад?
При слове “лимонад” Мадалена судорожно сглатывает и мотает головой.
— Нет-нет, я с удовольствием выпью…эээ… горячего кофейку!
Подоспевшая Франсишка подает ей крошечную чашечку. Чтобы побыстрее покончить с неприятным ритуалом, Мадалена делает большой глоток… и разом обжигает рот и горло.
Дона Карлота с интересом естествоиспытателя смотрит, как по пухлому, еще более покрасневшему лицу родственницы текут слезы.
— Франсишка! — зовет она. — Принесите сеньоре Пештане стакан холодной воды! И куда вы опять засунули коробку с носовыми платками? Сколько раз надо вам повторять, что носовые платки всегда должны быть под рукой?!
“Пожалуй, я возьму вон той колбасы, — думает Алешандра Суареш, разглядывая тугой розовый батон, не умещающийся в соломенной корзинке. — Не особо изысканная, но на вид весьма аппетитная”.
Добродушная Мадалена не умеет сердиться долго. Она уже прокашлялась, утерла слезы, выпила два стакана воды и еще один — после долгих уговоров — лимонада со льдом и мятой, и опять горит энтузиазмом.
— Ах, дона Карлоточка, — произносит она тоном опытной искусительницы. — Вы себе даже не представляете, что мне сегодня рассказал мой Матуш!
Дона Карлота тихонечко вздыхает. Так она и знала. Матуш — верный Мадаленин поклонник, преданно ухаживающий за ней вот уже добрых полтора десятка лет, недавно стал владельцем крошечного магазинчика, торгующего лотерейными билетами, открытками с видами Лиссабона и бульварными газетками. Теперь Матуш целыми днями читает всякую дрянь, а потом пересказывает ее неграмотной Мадалене. А Мадалена тут же мчится к доне Карлоте, чтобы поделиться с ней “по-родственному”. В прошлый понедельник это была новость о грядущем конце света. За два дня до того — рассказ о бородатом младенце с двумя головами. А теперь что?
— Это о коммунистах, — Мадалена оглядывается и слегка понижает голос. — Знаете ли вы, дона Карлоточка, что у коммунистов есть Железная Занавеска?!
От неожиданности дона Карлота издает булькающий звук, но тут же берет себя в руки.
— Да-да! — с жаром продолжает Мадалена. — Поэтому у них, в коммунистических странах, всегда темно!!! Они живут за Железной Занавеской!!! Дышать у них почти нечем, и воздух выдают по карточкам!
Доне Карлоте уже все равно — по карточкам, так по карточкам. Совершенно без сил она полулежит в кресле, мечтая только об одном — не расхохотаться в голос.
— А по ночам, — увлекшись повествованием, Мадалена даже не замечает, что происходит с доной Карлотой — они приоткрывают занавеску и ПОДГЛЯДЫВАЮТ ЗА НАМИ!!! И это страшный секрет! Если коммунисты узнают, что я вам это рассказала, они нас обеих порежут на мелкие кусочки!
Дона Карлота не выдерживает и разражается совершенно неаристократическим хохотом. Мадалена обиженно замолкает. В этот момент что-то легонько касается ее плеча, и толстушка испуганно взвизгивает.
— Я только хотела спросить, не нужно ли еще чего-нибудь, — лицо Франсишки, как обычно, непроницаемо, но в глубине ее маленьких тусклых глах Мадалене внезапно мерещится угроза.
— Барышня! — Алешандра Суареш, теряя терпение, пытается привлечь внимание продавщицы. — Барышня! Вы мне взвесите кусок этой колбасы, или я должна здесь стоять до завтра?!
— Одну минуточку, — на туповатом лице продавщицы — смесь сосредоточенности и безмятежности. — Вам какой? Вот этой, жирненькой?
— Да, пожалуйста, — кивает Алешандра. — А скажите мне, дона… дона… — Алешандра, сощурившись, читает имя, написанное на маленькой табличке. — Скажите мне, дона Франсишка, вот эта ветчина, которая лежит рядом с колбасой, она тоже жирная?
— Нет-нет, что вы! — обижается продавщица. — Ни капли жира! Чудесная, практически диетическая ветчинка из мяса индейки!
— Тогда взвесьте мне, пожалуйста, и ее тоже.
— Хорошо. — Франсишка бросает на весы бледно-розовый брусок ветчины и поворачивается к Алешандре. — Вам так завернуть, — неожиданно сипло спрашивает она, облизывая губы дрожащим языком, — или, может, порезать? Я бы порезала. На кусочки, а?
©Лея Любомирская, 2005
Капнуть гелем на губку — нанести при помощи губки гель на плитку — подождать две минуты — стереть теплой влажной тряпочкой.
Капнуть—нанести—подождать—стереть.
Капнуть—нанести—подождать—стереть.
Габи моет кухню.
У Габи генеральная уборка.
Капнуть—нанести—подождать—стереть.
Прополоскать тряпочку.
Отжать.
Капнуть—нанести—подождать—стереть.
Выложенные белой плиткой стены уже сияют так, что больно глазам.
Но Габи не останавливается.
Капнуть—нанести—подождать—стереть.
Больше всего на свете Габи любит чистоту.
Чистота делает ее счастливой.
Поэтому у Габи каждый день — генеральная уборка.
Капнуть—нанести—подождать—стереть.
Чистота нестерпимо пахнет хлоркой.
Габи всегда покупает самый едучий гель.
Едучий гель с хлоркой — залог чистоты.
Капнуть—нанести—подождать—стереть.
В углу за холодильником, забившись в большой декоративный тапок, тихо плачет маленькая полуслепая собачка.
У собачки аллергия на хлорную чистоту.
От нее у собачки клочьями вылезает шерсть.
От сияния стен у собачки слезятся глаза.
Она бы сбежала, собачка, но она прикована.
Тонкая злая цепочка идет от ошейника к начищенному до блеска крюку в сияющей белой стене.
Собачка прячется в тапок и там еле слышно скулит.
В декабре ее повезут усыплять.
Капнуть—нанести—подождать—стереть.
Габи ползает на четвереньках от плитки к плитке.
Выложенный белыми плитами пол сияет не хуже стен.
Габи останавливается у порога.
Не торопясь, встает.
Окидывает кухню гордым взглядом.
Потом решительно подходит к сияющей белоснежной стене.
Достает из кармана черный маркер.
Рисует кривую многоногую козявку.
Подписывает под ней:
“Педру, ты — подлый таракан!”
Если и завтра Педру не купит ей шубу, Габи перережет себе вены. И будет лежать на полу, пачкая кровью белые плиты. И будет пахнуть хлоркой, и собачка будет тихо плакать в углу. И пусть теперь уже Педру сам осваивает эту науку.
Капнуть—нанести—подождать—стереть
©Лея Любомирская, 2005
Если народу в автобусе немного, Алешандра сумку в багаж не сдает. Забирается в самый конец салона, усаживается в уголок и ставит ее на соседнее сиденье — отгораживается. Потом приваливается к окну, втягивает замерзшие руки под форменную накидку, благонравно складывает их на коленях и закрывает глаза.
Хорошо, если получится сразу уснуть. Тогда можно спокойно проспать до самой Эворы. Если не получится, придется все три часа таращиться в темное окно и воевать с руками.
Алешандра уже наловчилась усыплять себя в автобусе. Она тихонько покачивается в такт движению и бормочет себе под нос что-нибудь ритмичное — какой-нибудь стишок или песенку. Детскую или революционную. Ни в коем случае не про любовь. Песни про любовь никак не подходят в качестве колыбельной. Они не усыпляют.
Больше всего Алешандре нравятся всякие бессмыслицы. Помощница Габи по дому, Наташа, с утра как раз научила ее одной русской скороговорке. Сказала — она про Алешандру. Алешандра по-русски скороговорку не запомнила, сплошные “шшшшшшшшш” и “ссссссссс”. Зато запомнила перевод. И теперь бормочет тихонько: Шла Шана по дороге и сосала сухую круглую печенюшку с дыркой… Шла Шана по дороге…
Со стороны Алешандра в накидке напоминает подтаявший сугроб. Пилотка съехала набок, шея ушла в плечи, глаза закрыты, только губы шевелятся: Шла Шана по дороге и сосала сухую круглую печенюшку с дыркой.
Алешандра засыпает и радуется этому во сне. Кажется, на этот раз обошлось. В автобусе хорошо. Уютно покачивает. Вот только ноги что-то замерзли…
— Ша-на, — звучит у Алешандры в голове прерывающийся шепот Аны-Риты, — а ты мастурбируешь, когда у тебя мерзнут ноги?
Алешандра вздрагивает и просыпается. Не обошлось.
Руки, сложенные на коленях, оживают. Левая мертвой хваткой вцепляется в правую. Алешандра зажмуривается и принимается торопливо бормотать русскую скороговорку.
— Шлаааааааа Шана по дороге, — почти поет она, убаюкивая ненавистные руки, — шлаааааааа Шааааааана по дороооооооооге…
Но теперь уже пой, не пой, не поможет. Правая рука высвободилась из жестких тисков левой и играет с застежкой форменных брюк. Левая тщетно пытается ее остановить. Наконец правой надоедает борьба, и она решительно расстегивает взвизгнувшую молнию.
— Это не я, — отстраненно думает Алешандра, пока резвые холодные пальчики трогают, щекочут и теребят. — Это не я, это другая Шана. А я иду по дороге. Я иду по дороге и сосу сухую круглую печенюшку.
Эта сухая печенюшка почему-то беспокоит Алешандру даже больше, чем неуправляемые руки.
В ней есть что-то неправильное, неритмичное. Как-то она по-другому называется, Наташа говорила утром, но Алешандра забыла.
— Шла Шана по дороге и сосала печенюшку, — бормочет Алешандра. Ей сейчас кажется, что если она вспомнит правильное слово, ей удастся раз и навсегда усмирить проклятые руки. И она повторяет и повторяет осточертевшую скороговорку.
— Шла Шана по дороге и сосала печенюшку. Печенюшку. Шана сосала печенюшку. Шла Шана и сосала…
Внезапно в сознании всплывает странное слово “сушка”. Алешандра пробует его на вкус и от облегчения открывает глаза. Она вспомнила. Шла Шана по дороге и сосала сушку!
В ту же секунду Алешандру волной накрывает стыдный, мутный, но восхитительный оргазм.
©Лея Любомирская, 2005
В полдень Клаудиня начинает скрипеть. Она всегда начинает скрипеть ровно в полдень, и Саломита всякий раз изумляется — откуда у Клаудини это? Ну, хорошо, допустим — биологические часы. Но где это видано, чтобы биологические часы тоже переходили на зимнее время? Клаудиня не дает Саломите как следует сосредоточиться на этой мысли. Клаудиня скрипит на повышенных тонах, как рассерженная дверь. Клаудиня хочет есть.
Саломита быстро накрывает на стол. Кладет на стол клеенку. Поверх клеенки — скатерть. Поверх скатерти — полотенце. На полотенце ставит поднос. На подносе — тарелка с супом, ложка и стакан томатного сока. Клаудиня любит запивать еду томатным соком. Она приоткрывает рот, скашивает глаза и внимательно смотрит, как красные струйки сбегают изо рта на светлый слюнявчик.
Саломита сгребает Клаудиню в охапку. В спине у Саломиты что-то хрустит и взрывается. Вчера Саломита собирала яблоки и упала со стремянки. Потом она долго лежала на земле и смотрела на худого голубя, который судорожно отрыгивал еду, чтобы накормить толстого птенца. Птенец прыгал вокруг голубя и скрипел, как Клаудиня. Ружериу перепугался. Ружериу метался между Саломитой и телефоном. “Я вызываю скорую”, — сказал он. “Не вздумай”, — ответила Саломита. “Тогда я сам отвезу тебя в больницу”. “А как же малютка?” — спросила Саломита. “Я убью ее, мам, — сказал Ружериу. — Однажды я ее просто убью”. “Знаешь что? — сказала Саломита, лежа на земле и глядя на него снизу вверх. — Тебе уже, наверное, пора. Я положила тебе джинсы, свитер в полоску и теплую пижаму. Если заночуешь в Визеу, поцелуй от меня тетю Джулию”.
Саломита шипит от боли и роняет Клаудиню обратно на кровать. Скрип Клаудини переходит в визг. Ружериу уехал. Годом раньше разъехались близнецы. Еще раньше ушел Карлуш. До этого он довел ее до истерики, уговаривая устроить Клаудиню в специализированный интернат. Саломита вначале возражала спокойно, потом кричала, потом плакала, и наконец, в бессильной ярости завизжала, как Клаудиня. Карлуш вскочил и выбежал из дома. И больше не вернулся — даже за вещами попросил заехать сослуживца. “Я не могу спокойно смотреть, как моя сумасшедшая дочь сводит с ума мою нормальную жену”, — сказал он адвокату.
Саломита подкатывает к кровати кресло на колесиках и перетаскивает на него Клаудиню. Клаудиня не любит кресло. Она отбивается изо всех сил и визжит, не переставая. Раньше только Жоане удавалось без проблем усадить Клаудиню в кресло. Жоана что-то шептала ей, напевала, приговаривала, и Клаудиня сидела тихо, жмурясь и ритмично поскрипывая. Жоау глядел на них и качал головой: “Ну, вы даете, сестренки!” “Ситёнки”, — повторяла разомлевшая Клаудиня. Близнецы перестали оставаться с Клаудиней после того, как Клаудиня в приступе бешенства вырвала Жоане косу, а потом, наказывая себя, несколько раз ударилась лицом об стол. Жоане пришлось постричься наголо и ходить на работу в платочке. Клаудине зашили губу, но вставлять выбитые зубы не стали — все равно она ими практически не пользовалась.
Саломите, наконец, удается пристегнуть Клаудиню к креслу. Клаудиня еще визжит, но уже вслушивается в воркование Саломиты: “А кто это у нас такой сердитый? Это Клаудиня такая сердитая?! Не может быть!!! А кто будет кушать вкусный супчик? Это Клаудиня будет кушать вкусный супчик? Дааааааааа, это Клаудиня будет кушать вкусный супчик!” Саломита подкатывает кресло к столу, и надевает на Клаудиню слюнявчик, весь в плохо отстиранных пятнах от прошлых вкусных супчиков. Клаудиня замолкает, зажмуривается и открывает рот. Уродливая, почти беззубая, с тонкими паучьими конечностями, со шрамом на губе, Клаудиня в этот момент так похожа на маленького больного птенца, что у Саломиты сжимается сердце. В конце концов, Клаудиня — это все, что у нее есть. Дети вырастают, женятся, уходят строить свою жизнь. Мужья неверны, на них нельзя положиться. И только Клаудиня никуда не денется. Только Клаудиня всегда одна и та же. Саломита наклоняется к Клаудине и целует ее. Клаудиня, размахнувшись, с силой бьет ее по лицу. Скосив глаза, она внимательно смотрит, как красные струйки стекают из носа Саломиты на светлый слюнявчик.
©Лея Любомирская, 2005
Дорогой Pai Natal!
Поздравляю тебя с наступающим Рождеством!
Пишет тебе Маргарида де Соуза Пинту, авенида 24 Июля, 3–2 А. Если ты уже получил мое письмо, в котором я прошу Барби с мобильником, набор косметики и все фильмы про Гарри Поттера на DVD, порви его, пожалуйста, и выкинь в мусор. В то отделение, где на мусорном ведре написано “Бумага. Картон”. А то неэкологично, а я не хочу, чтобы мое письмо навредило окружающей среде.
Дорогой и милый Pai Natal! Ты ведь, наверное, уже купил Барби, косметику и фильмы? Отдай их, пожалуйста, бедным. Например, Инеш Сеабра, она хорошая девочка и моя лучшая подруга. И у нее еще нет ни одного фильма про Гарри Поттера. У нее и DVD-проигрывателя нет, поэтому она будет приходить ко мне, и мы будем смотреть фильмы вместе. И косметику тоже ей отдай, может, она покрасивеет немного, и мне будет не стыдно с ней дружить. А я могу еще год пользоваться маминой или попрошу бабушку мне купить.
Извини меня, дорогой Pai Natal, что я тебя заставила потратиться на Барби и другое, а теперь говорю, что мне это не надо. Ты не думай, я не неблагодарная! И я могу тебе возместить! Я подсчитала, и получилось, что мои подарки стоят 70 евро или даже меньше, если тебе сделали рождественскую скидку. Я могу оставить тебе в ботинке деньги, которые мне подарит бабушка. Она всегда дарит мне деньги, а мама потом всегда отбирает, говорит, что нечего меня баловать, и если мне понадобится, она сама мне потом даст. И все равно не дает. Поэтому лучше я отдам их тебе.
Дорогой Pai Natal! Ты, наверное, думаешь, что я ненормальная. Потому что нормальные девочки не отказываются от Барби с мобильником, набора косметики и фильмов про Гарри Поттера. Инеш Сеабра говорит, что я сама не знаю, чего хочу. Но я знаю. Только не могу сказать про это Инеш. И маме не могу и бабушке. Даже отцу Инасиу не могу, потому что стыдно и потому что он после уроков катехизиса все время гладит меня по попе, как папа.
Дорогой, миленький Pai Natal! Я тебя ОЧЕНЬ ПРОШУ и даже умоляю! Ты ведь все можешь, пожалуйста, пожалуйста, сделай, чтобы папа больше никогда не приходил ночью ко мне в комнату! Пожалуйста, Pai Natal, пусть он больше никогда не приходит и не делает это, ты знаешь, что! В книжке написано, что такое может быть только между мужем и женой, и еще от этого бывают дети, а я же сама его ребенок, что он, с ума сошел, что ли? Один раз он плакал и говорил, что покончит с собой, если я его не прощу, а я сказала, пусть покончит, потому что я никогда не прощу, и он меня ударил, а на следующий день подарил ролики и сказал, что убьет меня, если я кому-нибудь расскажу. Милый Pai Natal, если ты не можешь сделать, чтобы папа никогда больше не приходил, пожалуйста, подари мне какой-нибудь смертельный яд. Просто, для игры.
Желаю тебе счастливого Рождества и прекрасного Нового Года! Всегда к твоим услугам, Маргарида де Соуза Пинту (Гидиня).
Гидиня перечитывает письмо, тщательно складывает листочек и аккуратно засовывает его в конверт, на котором уже написано: “Лапландия. Pai Natal. В собственные руки!” Несколько секунд прикидывает — кинуть ли просто в почтовый ящик или постоять в очереди, но отправить заказным. Решает, что заказным оно вернее, отрывает бумажный талончик с номером, садится на лавочку и раскрывает книгу “Энциклопедия сексуальных отношений”.
Еще через полчаса Гидиня строго смотрит в лицо молодой и симпатичной почтовой служащей:
— А оно точно дойдет?
— Конечно, дойдет, — улыбается служащая.
— Может, отправить с уведомлением?
— Да не надо, — смеется служащая, — оно и так дойдет, я тебе гарантирую!
Гидиня серьезно кивает, вежливо благодарит, желает всем счастливого Рождества и выходит на улицу.
Конечно, она слегка смошенничала и нарочно привлекла внимание симпатичной служащей к своему письму. Но дело того стоило. Шику Феррейра поставил свой велосипед на то, что на почте не открывают письма, отправленные в Лапландию. А Гидиня сказала, что открывают. И если теперь Гидининого отца посадят в тюрьму за педофилию, Гидиня получит велосипед. Новенький горный велосипед с десятью скоростями. А отцу так и надо. Гидиня вначале хотела написать, что к ней приставал учитель рисования, но потом отец нашел черновик ее самого первого письма к Pai Natal и долго кричал, что она — избалованная эгоистка, что не видать ей Барби с мобильником, косметики и фильмов про Гарри Поттера как своих ушей, потому что она плохо учится, грубит старшим, без спросу пользуется мамиными вещами и завалила тест по математике. Гидиня немножко поплакала, а потом подумала: “Ладно-ладно! Я тебе еще покажу!” И переписала письмо. Подумаешь, Барби с мобильником! Она и велосипедом обойдется.
Гидиня представляет, как она будет кататься по парку на горном велосипеде, и тихонько смеется от удовольствия. Прохожие смотрят на хорошенькую счастливую девочку и тоже смеются. Всем кажется, что в этот момент мир стал немножко лучше.
©Лея Любомирская, 2005
Когда начинает холодать, в Макдональдсе на авениде Луизы Тоди собираются старички. Старички не едят гамбургеров и картошки, не пьют кока-колы. Старички не разговаривают между собой. Старички сидят за столиками неподвижно, как большие птицы, и смотрят сквозь стекло на авениду Луизы Тоди.
— Почему их здесь столько? — спрашиваю я у Джулии.
Джулия оглядывается.
— Кого?
— Старичков, — говорю я.
Джулия смотрит на меня, в глазах у нее плещется недоумение. Потом она с облегчением выдыхает.
— Я думала, ты серьезно, — говорит она.
На авениде Луизы Тоди начинает идти дождь. Старички, не отрываясь, смотрят на него сквозь стекло. Старички делают осень.
Сажусь к старичкам спиной. Теперь я как будто Джулия — ем гамбургер и не вижу старичков.
— Простите, — говорят мне сзади, и я от неожиданности роняю недоеденный гамбургер в мороженое.
— Простите, барышня — говорит мне маленький старичок в кепке, — вы не замените меня на несколько минут? Мне нужно отойти в туалет.
Я молчу.
— Вам не придется ничего делать, — уговаривает старичок. — Просто смотрите на улицу и думайте дождь.
— Я не хочу думать дождь, — молчу я. — Я не люблю дождь. Можно, я буду думать солнце?
— Сейчас не время думать солнце, — говорит старичок. — Осенью нужно думать дождь. Пожалуйста, попробуйте думать дождь.
— Хорошо, — молчу я. — Но это будет мой дождь.
— Ладно, — соглашается старичок. — Пусть это будет ваш дождь. Я отойду на пять минут. Больше нельзя — вы устанете.
Старички один за другим отрывают взгляды от окна. Я одна смотрю на авениду Луизы Тоди. Стиснув зубы, изо всех сил думаю мой дождь.
— Надо же, — удивляется Джулия, — осень, а грохочет, как в мае!
Старички качают головами. Один из них кивает мне.
— В вашем возрасте я тоже все время норовил думать грозу, — улыбается он.
— А я — радугу, — мечтательно говорит маленький старичок в кепке, появляясь у меня из-за спины. — Спасибо, барышня, — вежливо добавляет он.
— Спасибо, спасибо, у вас отлично получилось, для первого раза просто прекрасно, — шелестят остальные старички.
— Вот видишь, — хочу я сказать Джулии, — а ты думала, я шучу.
Но Джулии рядом нет. Забыв про меня, она выскочила на улицу и фотографирует радугу, сияющую над авенидой Луизы Тоди.
©Лея Любомирская, 2005
Ощущаю себя по кусочкам. Вчера вечером кусочек, сегодня с утра кусочек. Кусочков много, я их кручу так и эдак, прикладываю друг к другу, смотрю — совпадут ли края, сойдется ли рисунок. Странное занятие, как незнакомый паззл собирать — глядишь на кучу деталек, а во что их надо сложить — не знаешь. И вообще ничего не знаешь. Может, их там недостаточно, деталек, для целой картинки. Или, наоборот, кто-то смешал два паззла. И хорошо еще, если хотя бы один из них можно собрать целиком.
Вот, например, последний кусочек — запах кофе. А до того — мерзнут ноги. Нет, путаю, кусочек с мерзнут ноги был раньше. А прямо перед запахом кофе был чавкающий звук, который издает раскисшая глина. И как это сложить в одну картинку? А самое странное, что я не очень представляю себе, что такое кофе. И как выглядит раскисшая глина. Я даже не уверен, есть ли у меня ноги. Кусочки ощущений не вызывают у меня никаких ассоциаций, они не связаны ни с каким знанием. Они просто возникают во мне и с шорохом падают в кучу других маленьких, ни с чем не связанных кусочков.
— Мам, можно мне на улицу? Ну, маааа-маааааааааа!!!!!! — пронзительный вопль врывается в меня маленьким смерчем, подхватывает кусочки ощущений, кружит их, разбрасывает, слепо, бессистемно, как и положено смерчу. И вдруг я понимаю, что все изменилось. Что нет больше кучи деталек, что паззл сложился в цельную картину. В меня. Оглядываюсь, чтобы понять — где я. Пустынная улочка, маленькие домики, по виду — нежилые. Пахнет солью, сыростью и йодом, откуда-то из-за деревьев доносится сдержанный рокот волн.
— Ну, маааааааам, ты же обещала, что сегодня будет можно гулять!!! — на крыльце двухэтажного розового домика маленькая взъерошенная девочка в клетчатых брючках и красном пластиковом дождевике топает ногами в резиновых сапожках. Злые слезы ползут по круглым щекам. — Ты обещала, и я пойду!!! — Девочка делает крошечный шаг в сторону улицы, всем своим видом выражая протест. Из домика доносится женский голос. Я не могу разобрать слов, но ясно, что женщина объясняет, почему именно девочка в клетчатых брючках не может пойти гулять. Девочка зажимает уши. — Я тебя не слушаю!!! — кричит она, повернувшись к дому. — Я тебя не слушаю, не слушаю!!! Ты вчера обещала, а первое слово дороже второго!!! Я ушла, меня тут уже нету, это не я с тобой разговариваю!!!
На крыльце появляется молодая женщина в халате. У нее такое же круглое лицо, как у дочери, и такие же круглые глаза.
— Катиня, ну какое “обещала”? — голос у женщины скорее обиженный, чем сердитый. — Мы договорились, что ты пойдешь гулять, если не будет дождя. А ты сама видишь — дождь идет.
Девочка непримиримо шмыгает носом.
— Ничего и не идет! Дождь стоит и смотрит, как ты нарушаешь свое слово!
Мне становится смешно, и я неожиданно для себя фыркаю. Мать и дочь одновременно вскидывают на меня глаза. Женщина краснеет:
— Ой, извините, пожалуйста, я вас не заметила, — говорит она. — Вы к нам?
Я пожимаю плечами:
— Не знаю. А к вам можно?
— Ну конечно! — она улыбается, и кивает на табличку, которой я до сих пор не замечал. На табличке написано “Семейный пансион "Меховая Тапочка"”.
— Наш пансион — единственное место в городе, где можно остановиться зимой, — со сдержанной гордостью говорит женщина, пропуская меня в дом. — А вы к нам надолго?
— Не знаю, — опять говорю я и, видя, что женщина смотрит на меня недоверчиво, повторяю: — Правда, не знаю. Как получится.
Женщина серьезно кивает, как будто мое объяснение ее полностью удовлетворило.
— Меня зовут Мария Луиза, — говорит она. — А это Катарина. Катиня, поздоровайся с сеньором.
Катиня показывает мне язык и отворачивается.
— Катиня! — укоризненно произносит Мария Луиза. — Как ты себя ведешь? Что о тебе подумает сеньор?!
Катиня прячется за мать.
— Он не сеньор, — бурчит она тихонько. — Он дождь.
На мгновение мне кажется, что сейчас Мария Луиза всплеснет руками, скажет: “Ну, конечно, как же я сразу не догадалась!” Меня выставят из “Меховой тапочки”, и я пойду по улице, постепенно теряя ощущение себя-целого, распадаясь на не связанные друг с другом кусочки незнакомого паззла. Но Мария Луиза ободряюще мне улыбается, потом наклоняется и обнимает Катиню.
— С дождем тоже надо здороваться. Воспитанные девочки обязательно здороваются с дождем.
— А невоспитанные? — спрашивает Катиня.
— А невоспитанные не получают пирога к чаю!
Мы пьем чай с пирогом и мармеладом на маленькой кухне, выложенной разноцветной радужной плиткой.
– “Меховая тапочка” — непривычное название для пансиона, — говорю я.
— Это наше зимнее название… — Мария Луиза пододвигает мне мармелад. — Летом мы называемся “Морские камушки”. А зимой хочется чего-то теплого. Уютного, как фланелевая пижама и плед с кисточками. Или, вот, меховые тапочки.
— И много у вас постояльцев? — не то чтобы это меня интересовало, но мне почему-то нравится беседовать с Марией Луизой.
— Летом да, очень. У нас же курортный город, пляжный. Он летом оживает, а зимой впадает в спячку. Как медведь. Здесь зимой делать нечего. Дождь все время… ох, простите! — Мария Луиза краснеет до слез.
Мне становится обидно.
— Если я загостился, я пойду, — говорю я. — Вас послушать, так это из-за меня тут зимой жизни нет. Я сегодня слышал, Катиню мной пугаете. Тоже мне, нашли людоеда, пожирателя детишек!
— Но она же простужается! — Мария Луиза смотрит на меня жалобными глазами. — Она бегает по лужам, приходит мокрая, потом болеет!..
Представляю себе надрывно кашляющую Катиню, бледную, с блестящими температурными глазами, и мне становится скверно.
— Может, еще чайку? — преувеличенно бодро спрашивает Мария Луиза. — Горяченького, а?
Киваю, не говоря ни слова.
Катиня подходит ко мне и берет меня за руку.
— Не слушай маму, она паникерша. Я простужаюсь только летом, когда пью холодную воду. Пусти-ка, — командует она и лезет ко мне на колени. Несколько секунд изучающе смотрит на меня внимательными круглыми глазами. — А вот скажи, куда идет дождь, когда он идет?
Неопределенно пожимаю плечами. Как объяснить, куда идет дождь, если дождь до сегодняшнего утра даже и не подозревал о том, что он куда-то идет?
— Завтра я тебе покажу, — говорю я Катине и перевожу взгляд на Марию Луизу, которая хлопочет над чаем. — Я остановлюсь у вас ненадолго? Если можно.
Она протягивает мне чашку и улыбается.
— Да, конечно! Мы с Катиней будем очень-очень рады! Правда, Катиня?
Катиня выдумала игру. Называется “Куда идет дождь”. Мы играем в нее все вместе, хотя Мария Луиза и ворчит иногда, что у нее много дел. Надо развернуть карту городка и, не глядя, ткнуть в нее пальцем. Потом мы выходим из дому и идем туда, куда указал палец. Катиня бежит впереди нас и кричит: “Уступите дорогу! Все уступите дорогу! Дождь идет!”
Я понял, что пансион “Меховая тапочка” в пустом курортном городе — идеальное место для усталого зимнего дождя. Я уже знаю, что такое кофе и, оказывается, предпочитаю чай и горячий шоколад с ванилью. Я попробовал океанскую воду и обнаружил, что у нее вкус поцелуя. Забредя однажды с Катиней на пустырь, я весь перемазался в глине. Запахи, звуки, прикосновения не кажутся мне больше разрозненными картинками, каждое ощущение тянет за собой сотни других, настоящих и воображаемых. Я счастлив. И даже мысль о том, что однажды все это закончится, меня не пугает. Я научился складывать свой паззл и знаю, что это умение никуда от меня не денется.
Я просыпаюсь от ощущения, что в окно с курлыканьем бьется яичница с ветчиной. Открываю глаза. На карнизе толстый голубь крутится перед флегматичной голубкой. С кухни пахнет чем-то вкусным, а с улицы доносятся голоса Марии Луизы и Катини. Выглядываю в окно. Мария Луиза, стоя на стремянке, снимает табличку “Семейный пансион "Меховая тапочка"”. Когда я выхожу на улицу, Мария Луиза уже слезла со стремянки, а над дверью красуется табличка “Резиденциал "Морские Камушки"”. Значит, весна, начало курортного сезона, и больше мне здесь делать нечего.
В этот день мы гуляем просто так, не играя в “Куда идет дождь”. Улица за улицей я прощаюсь с маленьким сонным городком. Он изменился. Кое-где в домах открыты ставни, откуда-то до нас доносятся голоса, смех, иногда — собачий лай. “Странно, — думаю я. — За всю зиму я ни разу не видел здесь собак”. Мария Луиза берет меня за одну руку, а Катиня за другую. Я не знаю, о чем они думают, но чувствую, что обо мне.
А на следующий день я ухожу. Я обнимаю и целую Марию Луизу. У ее губ вкус океанской воды. Я подхватываю Катиню на руки и целую круглую щечку. Щечка пахнет ванильным шоколадом. Мария Луиза всхлипывает.
— Не плачь, — говорит Катиня, — он вернется! Ты ведь вернешься?
— Конечно, — отвечаю я. — Разве ты забыла, что дождь возвращается каждую зиму?
Мария Луиза улыбается и прижимает к себе Катиню.
— Ты тоже, пожалуйста, об этом не забудь, — тихонько просит она.
Я иду прочь, прямо через деревья и дома. Через сотню шагов оборачиваюсь. На пороге залитого солнцем двухэтажного розового домика стоят две фигурки — одна побольше, другая поменьше — и машут мне ненужными по такой погоде красными зонтиками
©Лея Любомирская, 2005
Нуну Гарсия принадлежал к породе счастливчиков, которые с легкостью встают по утрам. За окном темень, холод, сырость, а он ничего — сидит на кухне в пижаме, слушает радио и мажет тостик мармеладом. Нуну любил тостики с мармеладом. Есть — не ел. Но любил. И каждое утро обязательно мазал один. А потом отдавал его соседской собаке. Собака, правда, тостики, не любила. Но ела. У собаки было трудное детство, и она знала, что есть надо все, пока дают.
Каждый день, позавтракав обезжиренным йогуртом и скормив соседской собаке тостик с мармеладом, Нуну Гарсия выходил из дома и шел плавать. Плавал он в фонтане в парке Бонфинь, что означает “Хороший Конец”. Нуну не смущало называние парка. Нуну считал, что оно никак не отражается на качестве воды в фонтане.
Строго говоря, плавать в фонтане было запрещено. Но служитель парка, Шавьер Машаду, бухгалтер на пенсии, которому врачи порекомендовали проводить больше времени на свежем воздухе, закрывал глаза на небольшое нарушение правил. Во-первых, Шавьер Машаду в глубине души считал себя слегка вольнодумцем. А во-вторых, правила были написаны людьми и для людей. А Нуну Гарсия — и я больше не в силах скрывать этот факт — был черепахой. Небольшой такой черепашкой. Даже, в общем, совсем маленькой. Хотя — из хорошей семьи и не без образования.
Наплававшись, Нуну выходил из фонтана, вытирался голубеньким махровым полотенцем, а потом шел в “служительскую” — маленький белый домик, немного похожий на общественный туалет. Там с одной стороны за занавеской хранились грабли и лопаты, а с другой Шавьер Машаду поставил стол, два стула и кофеварку. В ящике стола он прятал запасы кофе, а в маленьком шкафчике на стене — пластмассовые упаковочки со сливками для Нуну, и бутылку бренди “Масиейра” — для себя. Нуну регулярно пенял ему за то, что бутылка слишком быстро пустела, а Шавьер Машаду сердился и говорил, что бренди ему прописали врачи. Те самые, благодаря рекомендациям которых он работал служителем в парке Бонфинь. Поругавшись самую капельку, Нуну и Шавьер Машаду садились пить кофе. Пили долго, вдумчиво, хрустели печенюшками “Кошачьи язычки” и разговаривали о жизни.
Шавьер Машаду считал, что Нуну — отличный парень, свойский и без вредных привычек. А то, что черепаха — так это не страшно. Вот, скажем, Франсишку Гомеш, муж старшей дочери Шавьера Машаду, Карлы Андреи — тот вообще свинья свиньей. Поэтому Шавьер Машаду хотел познакомить Нуну со своей младшей дочерью — Карлой Ванессой. Нуну стеснялся и отнекивался.
Однажды Шавьер Машаду слегка перебрал “Масиейры”.
— Слушай, сынок, — сказал он, с трудом сфокусировав взгляд на Нуну, — я вот тут подумал — а ты, часом, не зачарованный принц?
Нуну закашлялся и уронил в кофе печенюшку “Кошачий язычок”.
— Нет, правда, — воодушевился Шавьер Машаду. — Лягушки же бывают принцами! А чем черепахи хуже? Мы тебя сейчас быстренько расколдуем, и пойдем к Карле Ванессе…
С этими словами Шавьер Машаду перегнулся через стол, сграбастал онемевшего Нуну, и влепил звучный поцелуй прямо в середину панциря. Раздался грохот, как будто за занавеской одновременно свалились все грабли и лопаты, и маленькая черепашка Нуну Гарсия, зажатая в кулаке паркового служителя Шавьера Машаду, превратилась… в маленькую лягушку.
— Ква! — сказала лягушка Нуну. Шавьер Машаду от неожиданности разжал кулак, лягушка шлепнулась на пол и споро поскакала к фонтану.
— Вот и ладно, — думал Нуну, наслаждаясь непривычной скоростью передвижения, — вот и чудненько. Буду теперь всегда жить в фонтане. Все равно у меня как раз закончились все тостики. Да и мармелада тоже уже, пожалуй, не осталось.
©Лея Любомирская, 2005
В доме Марселину Гонсалвеша считают снобом. Вроде бы он и любезный, и вежливый, но есть в нем нечто, что заставляет неодобрительно поджимать губы собирающихся на галерейке соседок.
— Зазнался, — качает головой соседка слева дона Мария, та, что припадает на левую ногу и все время что-то шьет. — Как стали за ним с работы шофера с машиной присылать, так и зазнался.
— Да ну что вы такое говорите, дона Мария! — едко возражает соседка справа дона Лурдеш, чей муж в позапрошлом году сбежал со свидетельницей Иеговы. — Да он с самого детства таким был! Я ж его помню вот таким еще! — дона Лурдеш наклоняется и отмеряет сантиметров пятьдесят от пола, показывая, каким именно она помнит Марселину Гонсалвеша.
— А по-моему, он очень симпатичный, — робко произносит толстенькая бразильянка Марсия, чья квартира находится прямо напротив квартиры Гонсалвеша. Марсия живет в доме каких-то пять лет, и еще не уверена в том, что имеет право голоса. — Вчера, когда лифт не работал, сеньор Гонсалвеш коляску мне помог затащить.
Дона Мария и дона Лурдеш скептически переглядываются. Дона Мария издает смешок и энергически перекусывает нитку, а дона Лурдеш вздергивает брови и пожимает левым плечом.
— Затаскивание колясок, — написано на ее лице, — это далеко не самое главное, и Марселину Гонсалвешу, затаскивающему коляски, так же далеко до симпатичного человека и доброго соседа, как самой Марсии до доны Лурдеш.
Марсия понимает безмолвное послание, тушуется и старается побыстрее улизнуть с галерейки.
— Девчонка, — осуждающе качает головой дона Мария. — “Ах, сеньор Гонсалвеш такой симпатичный!” — пищит она с бразильским акцентом, передразнивая Марсию. — Кажется, скоро этот ее Жильсон не сможет пройти в дверь из-за развесистых рогов!
— Не удивлюсь. У них, у бразильцев, все не по-христиански, — сурово припечатывает дона Лурдеш. — Помните, дона Мария, как дона Консейсау де Са наняла домработницу-бразильянку? Я тогда сразу ей сказала… — и достойные сеньоры, позабыв о Марселину Гонсалвеше, с жаром углубляются в сравнительный анализ домашней прислуги.
Между тем Марселину Гонсалвеш сидит дома и мается головной болью. Ему страшно хочется выйти и выпить кофе в кафе на углу, но домработница, которая обычно сопровожает его, взяла отпуск, а в одиночку Гонсалвеш выходить не любит. У Марселину Гонсалвеша есть одна странная и необъяснимая особенность — куда бы они ни шел, он всегда попадает в другое место. В юности это приводило его в отчаяние, а потом ничего — попривык и даже начал находить в этом некоторое удовольствие. Бесконечно экспериментируя, Гонсалвеш выяснил, что, выйдя за хлебом, он оказывается в дальней аптеке, а собираясь наведаться в библиотеку, обнаруживает себя на вокзале Санта-Аполония, почему-то всякий раз на третьей платформе. Он даже не поленился составить персональный путеводитель, чтобы не теряться всякий раз, когда приходится выносить мусор в отсутствие прислуги. Теперь, планируя поход в аптеку, Гонсалвеш внушает себе, что идет за хлебом, а перед тем как выскочить за сигаретами, складывает в сумку плавки и полотенце, как будто собирается в бассейн. Это очень утомительно, но лучше так, чем одеться для рождественского обеда, а вместо ресторана оказаться в багажном отделении автобуса, едущего в Испанию.
В какой-то момент головная боль и желание выпить кофе становятся невыносимыми. Марселину Гонсалвеш поднимается, кладет в карман бумажник, проводит расческой по волосам и выходит. Дона Мария и дона Лурдеш провожают его неодобрительными взглядами, а толстенькая Марсия, вывозящая из квартиры коляску с такой же толстенькой девочкой внутри, радостно ему улыбается. Марселину Гонсалвеш, посторонившись, пропускает ее в лифт, затем заходит сам. И только нажав на кнопку первого этажа, понимает, что забыл дома свой путеводитель.
©Лея Любомирская, 2005
— Ше-пот-роб-ко-е-ды-хань-е-тре-ли-со-ло-вья, — заунывным хором тянут девочки, и от их размеренных голосов у Розы звенит в ушах, а в голове делается сумрачно и пусто, как в заброшенной беседке. Розе даже начинает казаться, что внутри ее головы бегает маленький серый паучок, точь-в-точь как тот, что сплел в беседке большой гамак, и теперь целыми днями только и делает, что покачивается в нем, а стихов не читает, ни хором, ни в одиночку.
— Роза! — как сквозь вату доносится до нее голос маменьки. — Роза! Роза, проснись немедленно!
Роза вздрагивает и просыпается.
— Серебро и колыханье сонного ручья, — тараторит она, пытаясь успеть за сестрами. — Свет ночной, ночные тени, тени без конца…
— Роза! — рявкает маменька. — Ты опять все проспала! Мы уже прочитали стихотворение! У нас уже занятие по ароматерапии, и я надеюсь, Ваше сонное высочество соблаговолит к нам присоединиться!
На словах “сонное высочество” сестры начинают обидно хихикать.
— А она еще не проснулась, — пищит бледная моль Роза Клара, самая некрасивая и оттого самая ехидная из девочек. — Она думает, что мы ей снимся!
— Отстань от нее! — обрывает сестру строгая Роза Руби. — Она хоть что-то думает, а у тебя все мозги слизень давно повыел!
— А ты! А у тебя!!! — захлебывается возмущением Роза Клара.
— Девочки! Девочки! Немедленно прекратите ссориться! — командует маменька, пытаясь утихомирить расходившийся выводок. — Если вы сию секунду не замолчите, я отменю примерку! Никаких вам новых платьев, никакой прогулки, и соловья вечером тоже не будет!
“А это было бы здорово, — думает Роза. — А то примерки эти дурацкие — встань так, повернись эдак, не сутулься, не кривись, не тереби отделку… Кому вообще все это нужно? Ароматы, соловьи, серебро и лепетанье… Фу, пакость какая!”
— Роза! Роза! РОЗА!!! — трубный голос маменьки в очередной раз нарушает неспешное течение Розиных мыслей, и внезапно Роза понимает, что с нее хватит.
— Что — Роза?!! — кричит она. — Ну, я — Роза! Я — наказание и урод! И отстаньте уже от меня!
Шушукающиеся сестры испуганно замолкают. Одно дело — ругаться друг с другом. Но дерзить маменьке?!!
— Если ты, — в голосе маменьки появляются угрожающие нотки, — немедленно не извинишься…
— И не подумаю даже, — перебивает ее Роза. — Хватит с меня! Надоело! К черту!
С каждым словом Роза все отчетливее чувствует, как в ней что-то растет и ширится. Ей становится тесно в себе и нечем дышать. Она пытается не впадать в панику и контролировать происходящее, но ЭТО сильнее нее, и вот уже тонкая зеленая кожица трескается, и багровая от гнева и усилий Роза выплескивается из чашечки бутона.
— Совсем распустилась, — завистливо шипит Роза Клара.
— Расцвела, — неожиданно спокойно и даже с гордостью поправляет ее маменька. — Девочки, а у нас — ароматерапия.
Роза ошеломленно вертит головой. Конечно, госпожа Розовый Куст готовила своих девочек к тому, что раньше или позже все они расцветут, но Розе, утомленной нежной поэзией, уроками музыки, этикета и ароматерапии, казалось, что все это сказки, которыми маменька успокаивает их, чтобы они не бунтовали. А оно вон, оказывается, как. Наконец, можно расслабиться и задремать, подставив лицо солнечным лучам и ветру.
— Ах, Ружериу, я так счастлива! — повторяет Мария Роза, прижимая руки к груди. — Я так счастлива, что не могу даже поверить своему счастью!
Ружериу Эшпириту Санту, молодой человек военного вида, мнется и явно чувствует себя не в своей тарелке. Пять минут назад он сделал формальное предложение руки и сердца Марии Розе де Меллу, и почти сразу пожалел об этом. Он и раньше знал, что Мария Роза — особа несколько экзальтированная, но даже не подозревал, что она способна шестьдесят раз произнести слова “Я так счастлива!” на одном дыхании и с шестьюдесятью различными интонациями.
Ружериу тоскливо окидывает взглядом аллею, по которой он прогуливается со своей теперь уже невестой. Вокруг, как назло, ни души. Ни друга, ни родственника, ни одной самой завалящей служанки, которую можно было бы послать за стаканом лимонада — просто, чтобы хоть на секунду прервать поток Мариирозиных “Я так счастлива!”.
Взгляд Ружериу упирается в пышный розовый куст, прижавшийся к заброшенной беседке. Среди зеленых бутонов сияет единственный полураспустившийся цветок. Ружериу на секунду задумывается, а потом протягивает руку и срывает его.
— Позвольте, моя дорогая, — откашлявшись, говорит он, — в знак нашей помолвки преподнести вам эту розу, столь же прекрасную и благоуханную, как вы. Так сказать, цветок… эээ… цветку!
— Ничего себе! — возмущенно думает грубо разбуженная Роза. — А меня кто-нибудь спросил, хочу ли я, чтобы меня преподносили?!!
Тонкие белые пальчики крепко берутся за стебель. Незнакомые до сих пор запахи мускуса, душистого мыла и ароматной пудры захлестывают Розу, и она несколько раз отчаянно чихает.
“Вот черт, — думает она. — Лучше бы я не спорила с маменькой и занималась сейчас ароматерапией. Как неудобно-то! И носового платка нету, нос чтобы утереть…”
— О, Ружериу, дорогой! — вскрикивает Мария Роза. — Посмотрите! На ней капли влаги! Это слезы! Роза плачет от зависти к моему счастью!!!
И, не удержавшись, Мария Роза начинает осыпать страстными поцелуями бархатные влажные лепестки.
©Лея Любомирская, 2005
Кофейный Человечек: см. Человечек Кофейный.
Человечек Кофейный: человечек размером с кофейное зерно.
У народов банту — дух-покровитель родственных связей и символ счастливого материнства.
Увидеть ЧК во сне: к радости, исполнению желаний.
Увидеть ЧК в чашке: к скорейшему разрешению проблем.
Незамужней девице увидеть ЧК в зеркале: к скорой свадьбе и многочисленному здоровому потомству.
“Вот зачем я сегодня пришла к ужину? — с тоской думает Кофейная Тетушка, сидя на корточках и обводя пальцем в пыли контуры своих босых ног. — Ведь знала же, что она опять будет весь вечер меня воспитывать! Уже сто раз зарекалась! Нет, поперлась…”
— Ты меня не слушаешь, — укоризненно произносит Матушка Какао, вымешивающая тесто для коржиков. — Ты опять вертишься и не слушаешь! С тобой разговаривать — как с несвежим кокосом!
— Почему — с несвежим кокосом? — вяло удивляется Тетушка, озабоченная тем, чтобы линия была непрерывной.
— Потому что! Выражение лица деревянное — раз. Если потрясти, булькаешь что-то невнятное — два, — Матушка Какао раздраженно пытается заправить за ухо выбившуюся из сложной прически косичку. Косичка не слушается и выворачивается из пальцев как живая. На лоснящейся коричневой щеке Матушки Какао остаются белые полоски от испачканных в муке пальцев. Кофейная Тетушка, не сдержавшись, хихикает. Вначале тихонько, потом все громче, запрокинув голову и всплескивая руками. Матушка Какао бросает на младшую сестру сердитый взгляд, но Кофейная Тетушка этого не видит — она не удержала равновесие и свалилась в пыль и теперь лежит на спине, как перевернутая черепаха, хохочет и болтает в воздухе ногами.
— Дурочка, — с ворчливой нежностью говорит Матушка Какао. — Вот что ты вытворяешь? Извазюкалась вся, как бородавочник. Вставай и отряхивайся, а то как дам по заднице!
— Не имеешь права — по заднице, — заявляет Кофейная Тетушка, поднимаясь на ноги и не особенно старательно отряхивая от пыли когда-то яркую, а теперь серо-бурую коротенькую набедренную повязку. — Я совершеннолетняя!
Матушка Какао с улыбкой смотрит на нее и снова заправляет за ухо непослушную косичку.
— Вот именно, — говорит она. — Ты уже взрослая, детка, а ведешь себя, как дитя несмышленое. Давай-ка, бросай свои глупости и выходи замуж. Ухажеры вокруг тебя толпами ходят!
— Как гиены вокруг трупа, — хмуро заявляет Кофейная Тетушка. Настроение у нее опять портится.
— Детка…
— И отстань от меня с ерундой! — Кофейная Тетушка топает ногой, вздымая облачко пыли. — Я не пойду замуж! Никогда! Никогда!!!
— Детка…
— Что — детка?! — почти кричит Кофейная Тетушка. — Ну, что — детка?! Ты вон вышла замуж! Нравится тебе?! Счастлива ты?! У тебя же синяки с лица не успевают сходить!
Красивые глаза Матушки Какао наливаются слезами.
— Это неважно, — шепчет она. — Это не главное. Зато у меня будут дети. Ты ничего не понимаешь, дети — это единственное счастье, возможное для женщины в этом мире…
Кофейная Тетушка осторожно обнимает поникшую сестру, стараясь не задеть ее круглый живот, и гладит ее по спине.
— Между прочим, — шепчет она в перепачканное мукой круглое ушко, — для того чтобы иметь детей, вовсе не обязательно выходить замуж!
— Ты что?!! — в ужасе отшатывается Матушка Какао. — Ты что, дурочка, что ты несешь?!! Ты что, беременна?! Тебя же бросят крокодилам, если узнают! Детка моя, что ты натворила!!!
— Ну, прекрати, не паникуй! — Кофейная Тетушка вовсе не выглядит напуганной. Наоборот, она довольна, ее глаза радостно искрятся, а губы сами собой расползаются в улыбке. — Смотри!
Из круглого мешочка, висящего на шее, Кофейная Тетушка достает маленькое зеленое зернышко с ложбинкой посередине. Кладет его на ладонь, подносит ко рту и начинает осторожно на него дышать.
— Что это? — шепчет Матушка Какао.
Кофейная Тетушка делает страшные глаза — не мешай, мол — не переставая дышать на зернышко. Постепенно зернышко из землисто-зеленого становится коричневым и блестящим и начинает издавать упоительный аромат. Потом у него проклевываются ручки, ножки, круглая головка, и вот уже на ладони у Кофейной Тетушки лежит крошечный, совершенно голенький мальчик. Кофейная Тетушка высовывает кончик розового языка и по-кошачьи вылизывает ребенку личико. В ту же секунду малыш открывает глаза и начинает хныкать.
— Можно я его потрогаю?! Пожалуйста! — дрожа от возбуждения, Матушка Какао прикасается к мальчику вначале пальцем, потом мягкими губами. В аромате, который исходит от ребенка, появляется томительная сладкая нота.
— Как его зовут? — спрашивает Матушка Какао, не отводя глаз от малыша.
У Кофейной Тетушки вид победительницы.
Нууууууууууу… — тянет она. — Пусть будет Мокка…
©Лея Любомирская, 2005
— Хочу, — сказал Гуу, показывая на вывеску.
— У меня плохое предчувствие, — предупредила я.
— Тогда тем более, — сказал Гуу.
Дверь звякнула колокольчиком.
— Здесь у нас приборы для самостоятельного изготовления щекотки, — сказал хозяин. — Страусиные и прочие перья, шнуры с кисточками, кошачьи усы. Можно купить кошачьи усы вместе с кошкой.
— А это зачем? — недоуменно спросил Гуу, вертя в пальцах длинную полую стеклянную трубку.
— Это используется для аэрощекотки, — объяснил хозяин. — Очень популярна у людей с двумя левыми руками.
Гуу обиженно отложил трубку и ткнул пальцем в соседнюю. Она была еще длиннее, но изгибалась под углом в девяносто градусов.
— А почему она такой неудобной формы?
— Форма очень удобная, — заверил хозяин. — Для того чтобы щекотать из-за угла, ничего лучше пока не придумали.
— Ух ты, — завороженно сказал Гуу.
Я заметила на витрине нечто напоминающее рыболовные крючки и одновременно бумеранг и поскорее направилась вглубь магазина, пока Гуу не решил купить что-нибудь для дистанционной щекотки с применением взрывчатых веществ. Он тут же увязался за мной и споткнулся о черную пластмассовую коробочку с добрым десятком лампочек. Коробочка хрюкнула.
— Это измеритель хихиканья, — сообщил хозяин, предупреждая вопрос. — Должен быть в каждом доме.
— А как он работает?
Хозяин выхватил из воздуха маленькое желтое перышко и ловко пощекотал Гуу за ухом. Гуу взвизгнул и подпрыгнул.
Коробочка похрюкала и спроецировала в воздух над собой красные буковки, сообщавшие продолжительность, интенсивность и радостность хихиканья. Хозяин извинился.
— Ерунда, — сказал Гуу, пытаясь пощекотать коробочку. Та недоуменно мигала лампочками и отмалчивалась.
Я между тем обнаружила в глубине магазина пыльный ящик, в котором что-то шуршало. Я посмотрела на хозяина и нарисовала в воздухе вопросительный знак.
— А вы загляните, — любезно предложил хозяин.
Я заглянула и отскочила на пару метров назад.
— Пауки, — подтвердил хозяин. — Это для любителей экстремальной щекотки с животными. Еще у нас есть вон в том аквариуме немного превосходных медуз для джакузи.
— Знаете, — сказала я, — покажите-ка лучше что-нибудь, ээээ, более бытовое.
— Здесь отдел готовой щекотки, — объявил хозяин, перемещаясь влево и указывая на ряды шкатулок, обитых плюшем. — Товары отсюда мы рекомендуем тем, кто еще не умеет щекотать самостоятельно. Есть щекотка высшего качества на самые требовательные вкусы. Можем предложить вежливую щекотку, практичную щекотку, праздничную и походную щекотку, щекотку для домашних питомцев и щекотку для знакомства с девушками. Есть специализированная релаксирующая щекотка для параноиков и офисных менеджеров. Кроме того, вот здесь вы можете видеть одноразовую сувенирную щекотку для пяток, ребер, лысины, коленок и подмышек.
— Мне не нужна щекотка для лысины, — счел нужным сообщить Гуу, оставив в покое коробочку и присоединяясь к нам.
— Странная бутылка, — сказала я, указав на емкость темного стекла, закрепленную над прилавком. — Кажется, в ней что-то… или кто-то…
Хозяин расцвел.
— Штучная работа. В бутылке находится джинн, предназначенный для внутренней щекотки. Вы просто выпиваете его вместе с прекрасным кьянти, и в течение двух-трех дней он постоянно щекочет вас изнутри сотней различных способов. Но самое интересное происходит потом…
— Не рассказывайте дальше, — попросил Гуу.
— Мне от одной мысли об этом становится щекотно, — вздохнула я.
Сзади донеслось удовлетворенное похрюкивание коробочки.
— А есть такая щекотка, чтобы защекотать насмерть? — с любопытством спросил Гуу.
Я толкнула его локтем под ребра.
— Есть, — укоризненно сказал хозяин. — Но она не продается.
©Марат Марцион, 2005
Хозяйка сама встретила Летту на автобусной станции и довезла до дома. Это было ужасно мило с её стороны, потому что Летта была в городе впервые и вряд ли нашла бы нужное место. Дом жил в уютном тенистом районе, по уши в таких же или похожих домах и петляющих аллеях. Приятно у вас как, сказала Летта, вылезая из автомобиля и потягиваясь. Ага, у нас тут курорт, весело ответила ей хозяйка, щурясь от солнца и запирая машину. Курорт, машинально повторила Летта, думая о другом. Курорт.
Она осталась одна у машины, вынула из незапертого багажника сумку и пошла к дому, не спеша. У самого входа сидела и чесала ухо задней ногой толстая черная собака. Ух ты, восхитилась Летта, и присела на корточки. Собака перестала чесаться и с готовностью вошла в протянутые к ней ладони. Хорошая, бормотала Летта, изо всех сил оглаживая и отряхивая кудрявое тело, красивая какая, умница. Собака радостно трясла головой и нежно смотрела Летте в глаза. Она до смешного была похожа на Булю, старую собаку бабушки, которая давно умерла. И Буля умерла, и бабушка. А эта черная толстенькая псинка была каким-то непостижимым образом похожа на обеих. Бабушка тоже была толстенькой и кудрявой. Ну и Буля, само собой.
Ладно, Буль, мне пора, неудобно, сказала Летта негромко и в последний раз почесала собаке плотный бок. Собака ответила что-то невнятное и уселась обратно на теплое крыльцо, а Летта встала и поправила пояс на брюках. От паузы в активных действиях внутри души тяжелым комом заворочалась знакомая боль, но Летта вдавила её внутрь усилием воли. Она натянула на лицо максимально приличное выражение, стукнула в дверь костяшками пальцев и вошла.
Вечер прошел тихо и быстро. Пили чай. Летта рассказала немного о своей работе и о том, какого черта ей понадобилось на два дня осесть в совершенно чужом городе и просить ночлега у чужих, в общем-то, людей. Доброжелательная хозяйка в очередной раз (предыдущие разы были по телефону) объяснила ей, что гостья ей совершенно не мешает, что дом большой и что всё хорошо. Всё и правда, кажется, было хорошо, даже боль сидела где-то в Леттином нутре тихо и наружу пока не лезла.
Впрочем, она-то оживилась, как только закончился вечер. Хозяйка постелила Летте постель в комнате своего сына, давно живущего за границей, и пожелала спокойной ночи. Комната была маленькой и уютной, с окном, выходящим в сад, и деревянным потолком шоколадного цвета. Потолок показался Летте низковатым, а сама комната — чуть более крошечной, чем ей бы хотелось, но в доме она была более чем на птичьих правах и вопросов задавать не стала. Хозяйка закрыла за собой дверь, и Летта осталась одна.
Боль немедленно подняла голову и скрутила Летту пополам изнутри. Знакомое за эти несколько недель ощущение врезалось в мышцы и привычно завладело телом. Глупо, когда что-то так болит, подумала Летта, вяло глядя на стену перед собой. На стене были обои, на обоях прыгали зайчики — кто с морковкой, кто без. Если бы боль была физической, можно было бы, наверное, пить таблетки. Но боль физической не была.
Летте уже давно казалось, что так страдать из-за отношений — из-за каких бы то ни было отношений — глупо и неправильно. Но её как бы не спрашивали, и она вполне себе страдала. Параллельно делая какие-то дела, работая в своём городе и в соседних, заводя знакомства и даже получая от всего этого удовольствие. Дела, удовольствие и работа были как бы отдельно, а боль — отдельно, и Летта — отдельно. Когда боль в душе успокаивалась, ей становилось тепло и тяжело, как после бани. Но успокаивалась боль редко, в основном на людях. В этом была еще одна причина того, что в последнее время Летта так много работала: ей не хотелось подолгу сидеть одной.
Не просить же эту милую хозяйку спать со мной, сердито сказала Летта сама себе, решительно разделась и легла в постель, накрывшись с головой мягким пуховым одеялом. Одеяло оказалось неожиданно тяжелым, а погасший свет мгновенно сделал крошечную комнату чем-то вроде спичечной коробки. Окно было закрыто — хозяйка предупредила, что ночами у них холодно, — дверь тоже (Летте казалось, что в гостях неудобно спать с открытой дверью), потолок лежал на голове и слегка давил. Боль орала изнутри дурным голосом, и от неё закладывало уши и трудно было дышать. Забавно, подумала Летта, сморкаясь в давно непросыхающий носовой платок, почему это так: именно уши и именно дышать. Как это связано? Ну, “душа” — “дышать”, это понятно. Но уши-то почему? Потому что рифмуются с душами, души-уши? Тогда еще болеть должен шиш. Потому что “душа” — “ни шиша”. На этой успокоительной мысли Летта прерывисто вздохнула, поворочалась, пытаясь уложить боль внутри себя в какую-нибудь минимально пристойную позу, сладко отключилась от реальности (вот в этот момент, когда еще не спишь, но уже и не не спишь, у неё обычно НЕ болело), и уснула.
Сначала спалось хорошо и без снов, что само по себе уже было достижением невероятного уровня. Потом стало душно и захотелось проснуться, но не получилось. Потом началось.
Собственно, “началось” оно гораздо раньше — когда Летта поняла, что комната ей тесновата, но ничего не сказала. А теперь просто происходило то, что должно было закономерно произойти. Потолок налился тяжестью и окончательно лёг Летте на голову, закрытое окно не давало дышать, закрытая дверь отделяла от мира. Внутри тела жила боль, но как бы уже и не внутри, потому что тела как бы уже и не было. Летта теперь была боль, а комната — Летта, и поэтому Летта-боль билась в комнате-Летте, и не могла найти выход, потому что выхода было не найти. Комната давила и душила, потому что она на самом деле была — тело, а боль (которая на самом деле была Летта, которая на самом деле была боль) танцевала по всей герметичной комнате, стучалась в стены, пол и потолок, рвалась наружу, но точно знала, что никакого “наружу” нет. Внутри боли поднялась паника, а паника быстро переросла в невыносимость. Невыносимость — это когда нет выхода той панике, которая возникает от безвыходности боли. Мир был прочно и герметично закрыт, мир был — комната, а комната была — Летта, а Летта была — боль, и она билась по стенам, точно зная, что не пробьёт. Выньте меня отсюда, выньте, выньте, кричала в панике какая-то одна оставшаяся мысль, но и она знала, что всё закрыто, потому что спичечный коробок закрыт, а спичка — горит. И вечно будет гореть, вечно, потому что ей же надо как-то дышать дышать дышать дышать
Уфф. Летта рывком села на кровати и откинула одеяло ногой. Герметичная комната кружилась вокруг неё, постепенно замедляя кружение. В висках стучало, сердце колотилось, как ненормальное, хотелось пить и плакать. Пить было нечего, в кухню за питьём идти было неудобно, плакать не получалось. Наверное, всё потому, что мне жарко, решила Летта, плохо соображая, но точно зная, что под одеяло она больше не полезет. Она встала, пошатываясь, ощупью нашла на стуле возле кровати свои брюки и свитер, натянула (холодно все-таки), легла поверх одеяла. Очень хотелось спать.
Сон пришел быстро и поначалу был несердит, но очень скоро обострённые нервы нащупали “то самое” в глубине, и Летта заставила себя проснуться. Там, в глубине, сидела только что ставшая знакомой дикая паника, и туда было нельзя. Значит, спать было тоже нельзя. Встаём, скомандовала себе Летта, нашаривая тапки. Тапки куда-то делись, зато нашлись кроссовки. Из комнаты явно надо было выходить. Кроссовки не было сил шнуровать, пошла так.
Чужая квартира спала, тикая часами и дыша теплом. На кухне из крана капала вода, в гостиной скрипели какие-то домашние боги. Летта включила свет в коридоре, сориентировалась и решила выпить чаю. Включила чайник, дождалась закипания, отрешенными глазами глядя на какую-то разделочную доску, сотворила себе коричневый сироп из сахара пополам с заваркой и быстро обнаружила, что глотать не может. Ну вот что, сказалось самой себе как можно решительней, раз в этом жутком сне не хватало воздуха — значит, надо его добирать. Значит, надо идти гулять. Значит, мы сейчас идём и гуляем. И никаких гвоздей.
Без гвоздей действительно обошлось. Дверь на улицу отворилась неожиданно легко, она даже заперта не была. Летта порадовалась, что надела кроссовки — иначе пришлось бы рассекать по ночному городу в тапочках. Впрочем, вряд ли это кого-нибудь бы заинтересовало: городок был маленьким и сонным, в три часа ночи его улицы были абсолютно пусты. Летта бесцельно пошла по каким-то петлявым аллеям, пытаясь одновременно выравнивать всё еще бесившееся дыхание и думать, чего же это такое произошло. Думать получалось плохо, потому что мешали слишком яркие воспоминания о запертой комнате с болью внутри, но дыхание постепенно выравнивалось. Свежий воздух щедро делился запахом дождя и почему-то малины, был холоден и неимоверно приятен. Летта шла, стараясь продвигаться более или менее по прямой, и трогала кончиками пальцев заборы и фонарные столбы. Каждое прикосновение было полно острого наслаждения, потому что означало некую реальность, которой не было во сне. Вообще, реальность была прекрасна. В ней были лужи на асфальте, желтый свет фонарей и колючее дерево заборов. В ней не было потолка. В ней был живой воздух. Как мало надо, подумала Летта, чтобы начать получать удовольствие от касания подошвами асфальта: всего-навсего один ночной кошмар.
Она тихо брела, успокаиваясь всё больше и больше, как вдруг сообразила, что совершенно не помнит обратной дороги. Её путь был почти по воздуху, и такие мелочи, как куда свернуть и откуда выйти, в него как-то не вошли. Но город был совершенно незнакомым, адрес гостеприимной хозяйки — неведомым (она же любезно везла гостью до дома, зачем ей было объяснять еще и адрес), а все дома вокруг казались совершенно одинаковыми. Зеленые деревья, покатые крыши, крыльцо такое, крыльцо сякое, машина перед крыльцом, другая такая же машина перед другим крыльцом… Летта поняла, что беспросветно заблудилась.
Сначала она быстро и по-бытовому испугалась, успев даже получить удовольствие от отличия этого страха от того. Потом удовольствие прошло, а страх усилился. Вокруг царили фонари и темнота, а воздух из свежего сделался жестоко холодным. Улицы были абсолютно пусты, дома — абсолютно одинаковы, направление верного движения — абсолютно неведомым. Гм, подумала Летта, там, конечно, комната с кошмарами, но тут, похоже, начинаются кошмары без всякой комнаты. Альтернативы такие: позамерзать часов пять на какой-нибудь скамейке либо кружить эти же часов пять по тусклым улицам. Через пять часов начнут просыпаться хоть какие-нибудь люди, и можно будет как-нибудь разобраться. Постучать в любой дом и попросить пустить, позвонить хозяйке, например — она к тому времени, наверное, уже проснётся. Или найти аборигена и попытаться вспомнить хозяйкину фамилию. Впрочем, может, и по одному имени сойдёт — городок-то маленький. Но через пять часов. Идиотская какая-то ситуация.
Летта попыталась вспомнить, куда она шла, наугад сделала два обратных поворота и пришла к окончательному выводу, что дороги к один раз виденному дому ей не найти. Вывод был нерадостным, но, по крайней мере, избавил от абстрактных душевных неприятностей: появились неприятности конкретные. Надо было бы приободриться, но получалось плохо, потому что стучали зубы. Куртка, хорошая теплая куртка, осталась в доме.
Чтобы как-то согреться, Летта начала прыгать на месте, не сообразив, что в полной ночной тишине эти прыжки будут гораздо слышнее, чем ей бы хотелось. Щрум, щрум, щрум, отозвался шуршащий асфальт. Улица колыхнулась тенями, и где-то совсем близко залаяла собака. Громко.
В этот момент Летта вспомнила, что в маленьких городках принятно по ночам выпускать на улицы всяких больших и зубастых собак, чтоб охраняли. Собак она вообще-то не боялась, но вот больших и зубастых, особенно чужой послекошмарной ночью в незнакомом городе… Лай приближался. Летта в деталях представила себе, как на неё набрасывается какой-нибудь огромный волкодав, и ей стало по-настоящему страшно. Уже наяву. А тот ночной страх все-таки страшнее, без удовольствия подумала она и прижалась к какому-то забору. Если этот волкодав начнет меня душить, заору, решила Летта, и плевать, что они тут все спят. Пусть проснутся и меня спасут, а потом спят дальше.
Что будет, если никто не проснётся, а волкодав всё-таки начнёт её душить, Летта не знала. Видимо, начав её душить, он это дело и закончит. Не исключено, что ему это понравится. Проблема только в том, что ей это понравится вряд ли.
Лай приближался с дикой скоростью, казалось, что собака, услышавшая шум, целенаправленно на него бежит. Видимо, так и было — ну, или заскучавший теоретический волкодав просто решил поразмяться. Летта стояла у забора, пытаясь не дать сердцу выскочить из грудной клетки и почему-то схватившись трясущимися руками за кусты. Темнота обступала её со всех сторон, воздух жег равнодушным холодом, а совсем рядом раздавался лай. Главное — не бежать, они не любят, когда от них убегают, вспомнила Летта, покрепче вцепилась в колючие ветки и закрыла глаза. Через минуту лай достиг своего апогея, и у Летты заложило уши. Через пять секунд что-то мохнатое с разбегу ткнулось ей в колени.
По ощущению в коленях Летта поняла, что душить её, скорее всего, не будут, и осторожно посмотрела вниз. У её ног, яростно виляя хвостом и лая изо всех сил, крутилась давешняя хозяйкина собака. Буля. Ну то есть не Буля, конечно, но…
Буленька, хнычущим голосом сказала Летта, громко выдыхая, Булька, миленькая, хорошая, как я тебе рада, Буля, солнышко, выведи меня отсюда!
Она не вполне понимала, что делает, и чего, собственно, хочет от собаки. У неё даже не было сил собаку погладить — слишком замёрзли пальцы. Но Буля, судя по всему, поглаживаний не ждала и вообще всё поняла и так. Она приветливо махнула хвостом, заглянула Летте в глаза, словно проверяя её на взаимный контакт, и не спеша потрусила вперёд. Летта отлипла от забора и побрела за ней, с трудом переставляя окоченевшие ноги.
Через пять минут она поняла, что всё это время кружила очень близко от дома. Буля деловито и не оглядываясь довела её до какого-то крыльца, которое вдруг оказалось знакомым. Калитка была полуоткрыта: выходя на свою ночную прогулку, Летта забыла её закрыть. Она присела на корточки, поймала в объятия вертлявую толстую Булю, рухнула в неё носом и немного поплакала, вытирая слезы ворсистым собачьим боком. Затем шепотом сказала собаке “спасибо”, на цыпочках прошла в дом, забралась в свою теплую темную комнату и, не раздеваясь, упала в кровать. Пуховое одеяло удобно легло на вконец озябшие плечи, охватило их нежным тяжелым теплом, и Летта заснула, повздыхав. Заснула спокойно, беззвучно и наконец-то без всяких снов.
Утром она, смеясь и полностью опустив историю сонного кошмара (ну мало ли зачем человеку приходит ночью желание прогуляться!), рассказала хозяйке, миниатюрной, светловолосой и розовой после сна, про свои приключения с потерей и нахождением дороги. И если бы не ваша собака, закончила Летта, широко и благодарно улыбаясь, я бы до сих пор бродила там, в темноте, среди домов.
— Моя собака? — удивилась хозяйка. — Но у меня нет никакой собаки.
©Виктория Райхер, 2005
Я хочу, чтоб меня звали Джон и Мэри, мурлычу я из окна автобуса сам себе под нос, и еду, еду. Я хочу, чтоб меня звали Джон и Мери. Странноватая песенка, вообще-то. Детская. Но зато точно про меня. Не помню, где я её слышал, наверное, слышал где-то. Там еще дальше вроде бы даже какой-то сюжет, но я не запомнил слов, мне запомнилась только первая строчка. Я хочу, чтоб меня звали Джон и Мэри. Хочу.
Головы деревьев, гнущихся под ветром, похожи на растрепанные и яростно ласкаемые ветром женские волосы. Вы никогда не замечали, что головы деревьев, гнущихся под ветром, похожи на растрепанные и яростно ласкаемые ветром женские волосы? Я еду в автобусе по улице, засаженной с двух сторон то ли ивами, то ли липами, в общем, какие-то длинные ветви, длинные, длинные, и ветер изо всех сил треплет их сильным дыханьем. Я смотрю на склоняющиеся ко мне головы растрепанных деревьев и думаю о том, что по улице идёт девушка в ярко-красной куртке.
По улице идёт девушка в ярко-красной куртке. Куртка переливается красным цветом, она не просто красная, а прямо-таки нахально красная, вызывающе-красная, очень красная, краснее всего на этой улице. Я еду в автобусе, надо мной и автобусом изо всех сил гнут лохматые головы зелёные ивы, а может быть липы, их зелёные волосы развеваются ветром, а по улице идёт девушка в ярко-красной куртке. Я смотрю на девушку и не могу перестать смотреть. Автобус едет небыстро, а девушка идёт изо всех сил, она спешит, и поэтому ярко-красная куртка спешит среди зелёных волос деревьев одновременно с моим автобусом. Я смотрю на девушку, и понимаю, что она — это я.
Она — это я, потому что для меня это единственный способ не расставаться с ней сейчас навсегда. Если она — это не я, значит, мы сейчас разминёмся, она уйдет, исчезнет среди деревьев, и её ярко-красная куртка достанется вовсе не мне. На это я пойти не могу, у меня никогда не было такой красной куртки. У меня никогда не было такой красной куртки, а у неё — есть, поэтому она — это я. Я хочу, чтоб меня звали Джон и Мэри, напеваю я себе под нос и спешу в своей красной куртке вниз по улице вдоль деревьев. Куда я иду?
Кудя я иду, напевая, в своей красной куртке? Ну куда? Ну к мужику, конечно, куда еще ходят в таких красных куртках. Я иду к мужику, и предвкушаю, как сейчас закачу ему скандал. Почему? А разве нужна причина? На мне надета ярко-красная куртка, и в руке у меня сумка, которой я размахиваю, как флагом “Весёлый Роджер”. Сейчас я ворвусь к моему мужику, и закачу ему скандал. Потому, например, что вчера он сообщил мне, что работает допоздна, а тем временем моя подруга видела его вчера в кино. С бабой. Да-да, в кино. Да-да, с бабой. Я надеваю ярко-красную куртку и иду, напевая.
Зелёные волосы деревьев гнутся и плещутся, я иду вниз по зелёной улице, иду, иду, и наконец — дохожу. В домофон не звоню, у меня ключ, поднимаюсь по лестнице, от второй двери у меня тоже ключ, отпираю, звук плещущейся воды, отлично, он в ванной, сейчас мы ему устроим, я снимаю свою ярко-красную куртку, кидаю её на кресло, кидаю саму себя на другое кресло и прислушиваюсь к звуку бегущей воды. На улице холодно, а шла я долго, поэтому мне бы сейчас очень хотелось принять горячий душ, знаете, как это приятно — горячий душ на холодное с улицы тело, ужасно приятно. Но душ занят. В душе — мой мужик, тот, к которому я пришла, он плещется там в душе под горячей водой, он думает, что он — это он, но я-то знаю, что он — это я. Я замёрзла, и мне хочется быстро под воду, а он уже там, под водой, и поэтому он — это я. Я хочу, чтоб меня звали Джон и Мэри, напеваю я негромко, изо всех сил намыливая мочалкой подмышки. Я стою под горячим душем и млею, потому что я недавно проснулся, а нет ничего лучше, когда ты недавно проснулся, чем горячий душ.
Я хочу, чтоб меня звали Джон и Мэри, пою я под душем, намыливая мочалкой коленки. Вообще-то, у меня нет слуха, у моей девушки есть, а у меня — нет, я почти глухой в музыкальном смысле слова, я тетерев, я глухарь, и пою я только в ванной и только самому себе. Но самому себе можно, никто же не слышит. Если бы кто-то слышал, подумал бы, наверное, что у меня прекрасное настроение. Хотя настроение у меня как раз не очень.
Настроение у меня как раз не очень, потому что вчера я ходил в кино с потрясающей женщиной. Потрясающей, убийственной, самой великолепной из всех. Сегодня с утра женщина позвонила и сказала, что больше не будет со мной встречаться. На вопрос, а почему, собственно, она ответила, хихикнув противно, что муж против. Здравствуйте пожалуйста. Муж против. А я и не знал, что у нас есть муж. Но муж у нас есть, поэтому больше мы встречаться не будем. А мне это ну совсем не подходит, потому что когда мы были вчера в кино, нас видела одна идиотка, подруга моей девушки, и, конечно, всё ей давно рассказала. Я уже вчера понял, что теперь она всё ей расскажет, и подумал “ай, плевать!”, потому что со мной была самая великолепная женщина в мире, и мне было не до моей девушки. Но с утра моя самая великолепная женщина в мире позвонила и сказала, что больше не будет со мной встречаться, а моя девушка наверняка всё узнала и скоро притащится устраивать мне скандал, хотя видит бог, я ненавижу скандалы.
Я ненавижу скандалы, поэтому я стою и стою под душем и никуда не иду, и никому не звоню, и понятия не имею о том, что в одном из моих кресел тем временем уже давно сижу я, моя девушка, сижу, кипя от злости и думая, что же я мне, негодяю, сделаю, когда я, паразит, выйду из душа, и застану в своём доме меня, снявшую красную куртку и кипящую всю от злости.
Я ненавижу скандалы, поэтому я напеваю себе под нос, напеваю и мылюсь, и думаю всё-таки не о девушке из красной куртки, а о самой прекрасной женщине в мире, которая сидит сейчас, тихая, в своём доме, красит ногти изумрудно-зелёным лаком и никаких забот, безусловно, не знает, потому что она — это, конечно же, я. Я устал, и мне нудно стоять под душем и ждать скандала, куда интересней сидеть себе дома и красить ногти изумрудно-зелёным лаком, куда, куда интересней, потому-то она — это я. Я хочу, чтоб меня звали Джон и Мэри, напеваю я, покрывая ногти изумрудно-зелёным лаком, мне легко и спокойно сидеть себе дома, слегка напевая.
Я хочу, чтоб меня звали Джон и Мэри, думаю я про себя, покрывая ногти зелёным лаком, что за странная шутка — зелёным лаком, говорит мне муж, ничего, конечно же, не понимая. У меня вчера был забавнейший, изумительный адюльтер, хотя ни до чего, конечно же, не дошло, мы просто ходили в кино. В кино мы ходили со мной, ну а с кем же еще, и я безумно понравилась мне, потому что как раз такой человек, как я, мне и нужен. И плевать, что у меня давно есть девушка — я, плевать абсолютно, потому что разве можно сравнить меня со мной, я ведь в тысячу раз прекрасней, и я это понимаю, гляжу на меня и понимаю, что я в тысячу раз прекрасней меня, даром что муж. У меня есть муж, да. Отчего же не быть.
У меня есть муж, безусловно. И ему хорошо и спокойно со мной, потому что я ни за что на свете ему не изменю, невозможно. Я могу десять раз походить по кино с кем угодно, пусть даже со мной, я могу осознать, что со мной мне гораздо лучше, чем с кем бы то ни было кроме меня, я могу погулять, а могу и поговорить, но в конечном итоге всегда возвращаюсь домой. Домой, где у старого кресла отломана старая ножка и подложена старая книжка, я сажусь в это кресло и жду, когда же вернётся мой муж. Он вернётся, вернётся скоро, его нет дома, но он скоро вернётся, у него дела, и я даже знаю, какие, потому что мой муж — это, конечно же, я. Я хочу, чтоб меня звали Джон и Мэри, напевает мой муж, возвращаясь домой в не очень полном автобусе, который вот ровно сейчас проезжает по шумной зелёной улице, где по-зимнему сильный ветер треплет лохматые нежные кроны, я хочу, чтоб меня звали Джон и Мэри, мурлычу я из окна автобуса сам себе под нос, и еду, еду. Я еду к самой прекрасной женщине в мире — ко мне, и мне нет дела, что из-за меня только вот-вот поссоримся мы со мной, и, может быть, разойдёмся. Я точно знаю, что ни до чего мне нет дела, ни до чего, ведь меня жду я в теплом кресле, жадная, улыбаясь, жду, чтобы кинуться мне на шею, ведь никто на свете не поймет меня лучше меня.
Не поймёт, не поймёт, и тем временем тормозит автобус, и я выхожу, моя остановка, приехал. Я выхожу из автобуса и внезапно натыкаюсь на девушку в красной куртке. Но это не я! Это простая невысокая живая девушка, она смотрит на меня в упор и, кажется, хочет пройти. Она красива! Я точно вижу, что она красива. Я хочу, чтоб меня звали Джон и Мэри, командую я про себя, и пытаюсь внушить этой женщине, что она — это я. Потому что если она — это я, то я вот сейчас же пойду и познакомлюсь с этим приятным мужчиной, который так кстати подвернулся мне на автобусной остановке. Это я, я стою напротив меня, чуть качаясь на каблуках, это я сейчас ему улыбнусь, это я сейчас подойду и
Девушка отворачивается и уходит. Куда, почему она так уходит? Ведь она — это я! Я хочу, чтоб меня звали Джон и Мэри! Вернись! Но она уходит. Она уходит, не обернувшись, и я абсолютно не знаю, что делать. Она красива. Она в красной куртке. Она красивее всех остальных, вместе взятых. Она уходит. Почему почему почему
Я задыхаюсь от резкого ветра, надо мной летают длинные волосы мучимых вихрем деревьев, я срываюсь с места и бегу, бегу. Почему почему почему
Автобус едет дальше, а передо мной всё маячит спина невысокой девушки в красной куртке, маячит, не приближаясь. Я срываюсь с места и бегу. Я хочу с ней познакомиться, очень. Я очень хочу с ней познакомиться, потому что она — это я. Но она уходит. Я срываюсь с места и бегу к ней, бегу, бегу.
Я срываюсь с места и
Я срываюсь с места
Я срываю с мес
Я.
©Виктория Райхер, 2005
Законы дзэн полка действительны только для полка и только в военное время.
Для всех остальных и в остальное время — это развлекательная литература, сериал максим.
Из памятки:
Во враге очень мало прекрасного. Не прекрасны ни его душа, ни его одежда, ни его внешность. Прекрасны только его внутренности.
Из традиций полка:
Сверим часы. Часы нельзя пытаться синхронизировать. Просто запомним “плюс минута 32 секунды”, “минус 14 секунд”. Через сутки сверим снова.
Если мы будем синхронизировать часы, противник без труда нас по ним вычислит.
Из свода правил и традиций полка:
Паранойя ненужной бывает крайне редко.
Когда инопланетяне, например, прилетели, а ты думаешь, что это однополчане тебя разыгрывают.
Когда однополчанин говорит о незабываемых моментах в его жизни — это говорит его лень.
На самом деле, забыть можно любой момент в жизни, если хорошо постараться.
Доска позора:
Однополчанину Б1 приснился один сон, он его записал в тетрадочку.
Однополчанину Б1 приснился второй сон, он его записал в тетрадочку.
Однополчанину Б1 приснился третий сон, он его записал в тетрадочку.
С тех пор однополчанину Б1 постоянно снится тетрадочка.
Когда выяснилось, что некоторые однополчане не знают букву Ё, то всем однополчанам запретили писать букву Ё.
Напротив, когда выяснилось, что некоторые однополчане не умеют улыбаться, их научили улыбаться.
Потому что решения не бывают хорошие или плохие. А вот шаблонные решения бывают, благодаря им была проиграна не одна битва.
Из напутствий однополчанам:
Мудрецы, за полгода познавшие свет, остаток жизни посвящают познанию тьмы.
Мудрецы, за полгода познавшие тьму, остаток жизни посвящают познанию света.
Они тратят все, не в силах понять, что свет и тьма — это две личины обмана, истина там и не ночевала.
Потому же, почему ночь и день бывают одновременно, враг может выступать как под белыми, так и под черными знаменами. Однополчанин не даст обмануть себя абстрактными понятиями. Однополчанин навсегда обманут конкретным понятием: убивать врага, под какими бы знаменами он не выступал.
Почему его надо убить? Потому что он — враг.
Почему он — враг? Потому что его надо убить.
©Сап-Са-Дэ, 2005
Если вас тревожат неясные и на первый взгляд беспочвенные предчувствия — не переживайте, это учебная тревога.
Однополчане больше не читают умные книжки и не слушают умную музыку. Однополчане читают глупые книжки и слушают глупую музыку. Врагам ни к чему знать, что однополчане — умные. А друзьям все равно.
Из словаря полка:
Каяться (религ.?) — признавать над собой власть условного врага в прошлом, отдавая в будущем власть над собой врагу безусловному.
Правда
Из памятки:
Перед тем как сказать что-то, вспомните, что вы знаете правду, которую бессмысленно рассказывать.
Потом говорите. Правильнее всего говорить цитатами из устава полка и памяток. Они у полка интересные.
Хороший человек
Определение:
Хороший человек может прожить без чего угодно и с чем угодно.
Настоящее определение вступает в силу с момента прочтения и фактом своего существования отменяет все предыдущие и последующие определения.
Важно: из определения следует, что хороший человек — не однополчанин, так как однополчанин без полка прожить не может. Поэтому сколько раз встретите хорошего человека — столько раз его и убейте. Он проживет. С этим или без этого.
Пророчества
Они восхищенно слушают и называют пророком любого умеющего читать программу передач реальности на следующую неделю.
Когда однополчанину есть что сказать — он говорит мало.
Много он говорит редко, да и то когда есть что выпить, а не что сказать.
Выбор
Есть у однополчан забава: новобранцу дают из десяти камней выбрать три правильных.
Однако правильность выбранных камней, равно как и подход и умные мысли, изложенные по ходу, не имеют никакого значения. Значение имеет только время, за которое был сделан выбор.
Шпионаж
Только неграмотный шпион врет так, как будто говорит правду.
Грамотный шпион говорит правду так, будто врет.
Мантра
Однополчанин говорит так: “Ко всеобщему глубочайшему сожалению, мир устроен несправедливо: все лучшее достается мне”.
Вдруг
Одними и теми же фигурками можно играть во много разных игр.
“Вдруг” не бывает. Как правило, один играет в одну игру, а другой теми же фигурками в другую. До какого-то момента игры кажутся очень похожими. Но это изначально разные игры.
Стратегия и тактика
Хитрые тактики любят называть себя стратегами.
Хитрые стратеги любят называть себя тактиками.
Отличить их не очень сложно. Тактик допускает только два результата: все или ничего. Праздновать или застрелиться.
А стратега ничто не заставит застрелиться после проигранного сражения: “тактическое отступление” — это, конечно, хуже, чем все, но лучше, чем ничего.
Вообще, тактики всегда сами стреляются, а стратегов в конечном итоге обычно расстреливают. Свои или чужие.
Умения и навыки
Однополчане уверены, что если человек что-то умеет делать, то жизнь так или иначе заставит человека делать то, что он умеет.
Поэтому если однополчанин не любит что-то, то он и не учится это что-то делать.
А если случайно научился, то любит — куда ему деваться?
Разучиться гораздо тяжелее, чем научиться.
Про вечность
Когда бой закончился, то пришла богиня победы и всем выжившим однополчанам-победителям подарила бессмертие.
Всем подарила, в том числе и ему: кровоточащему куску мяса с перебитыми костями, харкающему собственными внутренностями.
Так его и похоронили. Бессмертным.
Кто проживает жизнь вместо однополчан
Жизнь однополчан стороннему наблюдателю представляется пресной и скучной.
Потому что сторонний наблюдатель не замечает, что полк проживает часть жизни однополчанина, а однополчанин проживает часть жизни полка. Это явление, аналогов которому в опыте стороннего наблюдателя нет.
То же, чему есть аналоги (отдельная от полка жизнь однополчанина), может казаться каким угодно — в зависимости от того, нужны полку новые однополчане или не нужны.
Сейчас не нужны.
Подарки
Среди прочих способов захвата Не-Принадлежащих-Полку-Ценностей есть захват при помощи подарков.
Вот бывает так: один человек дарит другому подарки и дарит. А на самом деле это не подарки, а агенты влияния дарящего.
И постепенно подарки привязывают того, кому дарят, к тому, кто дарит. Стоят на полках, смотрят своими немигающими подарочными глазами и привязывают.
А потом дарящий захватывает Ценности одаренного. Иногда агрессивно, иногда мягко — но это уже свойство самого захвата, он может быть или агрессивнее или мягче, независимо от способов и средств.
Еще подарками можно пытать, можно унижать, можно дразнить, ну и много других тактических мероприятий можно под видом подарков совершать.
Чудо подарка в том, что с ним все эти тактические мероприятия вовсе даже и не кажутся омерзительными.
Кому кажутся — это, кстати, другая интересная тема.
Судьи
То, что в бою полка всегда и обязательно участвует полк, это аксиома.
То, что в бою полка всегда и обязательно участвует враг полка, — это уже написано. Такой пафосный пост про черные и белые знамена и про то, что врага надо убивать.
Есть в бою полка еще и третья роль — судьи. Кто или что это — однополчане такие малозначимые подробности не обсуждают.
Важны только функции судей: они судят победителей, они знают правила боя и меняют их по ходу боя, они никому ничего не говорят, какие-то их оценки иногда реализуются.
В принципе, наличие судей большой роли не играет — врага все равно надо убивать просто потому, что он — враг.
Но наличие судей позволяет сильно разнообразить стратегию и тактику полка.
Не исключено, что это единственный смысл их существования.
Инструкция по афоризмам
Исключить из обращения: “К хорошему быстро привыкаешь”.
Включить в обращение: “К плохому постепенно привыкаешь”.
В дальнейшем перейти к варианту: “Ко всему постепенно привыкаешь”.
Классификация людей
Однополчане больше не используют определения “хороший человек”.
Однополчане используют определение “полезный человек”. Полезным человек может быть для ума, для здоровья, для сердца, для души или еще для каких органов однополчанина. Человек может быть полезным сейчас или в перспективе. Или был когда-то полезным.
А если человек хороший, но при этом ни для чего никогда не был и не будет полезный, — это всегда паразит, который берет много, а не дает ничего.
Позволять паразитировать на себе или не позволять — личное дело однополчанина, но “хорошими” людьми однополчане больше мозги окружающим не пачкают.
Самый-самый
Ни один однополчанин не явлется ни самым смелым, ни самым безжалостным, ни самым красивым, ни самым умным, ни просто самым-самым.
Просто еще один однополчанин самого смелого, самого безжалостного, самого красивого, самого умного и вообще самого-самого полка.
Топография
Если купленная свободно карта хороша, точна и великолепна, но на ней не отмечена одна крупная дорога, а одной отмеченной крупной дороги в реальности не существует, наверняка это карта полка. Без примечаний такие карты недействительны, а примечания в свободную торговлю не поступают.
Таких карт сейчас чуть меньше трети.
Будет больше, потому что другие карты гораздо хуже.
©Сап-Са-Дэ, 2005
Астрономия
Магический соцреалист не только верит в свою звезду, но и знает её название.
Типология “эзотерических” сочинителей
Магическое путешествие — автор одержим неким неизвестным миром и имеет однозначный механизм проверки подлинности деталей этого мира;
Перевод с несуществующего — автор одержим неким неизвестным текстом на неведомом языке и способен перевести этот текст на родной язык;
Смещенное восприятие — автор одержим некой неизвестной точкой зрения на феномены реального мира и способен анализировать эти самые феномены с этой самой точки зрения.
С точки зрения магического соцреалиста все эти сочинители ничем особенным друг от друга не отличаются и в революционной работе с архонтами все средства хороши.
©Сап-Са-Дэ, 2005
Роли:
Делатель. Составляющая у него одна: песня жизни. Мотивация — наполнить мир вещами, накормить сотни людей, нарожать сотни детей. Боится смерти и не понимает рождения — разве что как “выкл.” и “вкл.”, но думать об этом неприятно. Очень способен к восприятию, но мало способен к обучению. Проблема: не способен к сверхнапряжению. Ключевое слово: “делаю”.
Специалист. Составляющих две: песня рождения и песня жизни. Мотивация — уют и комфорт, спокойная размеренная жизнь со своими маленькими удовольствиями. Смерти боится, но рождение понимает. Любит приобретать вещи и терпеть не может их выбрасывать. Способен к обучению, но не способен к руководству. Проблема: неспособен жить в нестабильной и дискомфортной обстановке. Ключевое слово: “надо”.
Руководитель. Составляющих три: песня рождения, песня жизни и песня смерти. Мотивация — власть, расширение собственного присутствия в мире. Знает смерть, отношение к ней — сугубо индивидуально и меняется со временем. Умеет быть агрессивным и умеет быть понятным. К вещам, в принципе, безразличен. Кроме тех, которые подчеркивают его статус. Способен управлять, но не способен вести неясно куда. Проблема: неспособен долго направлять без внешнего давления, склонность к самоуспокоению и деградации в специалисты. Ключевое слово: “хочу”.
Визионер. Составляющих четыре: песня рождения, две песни жизни и песня смерти. Мотивация — понять, увидеть и предвидеть. Две песни жизни дают индивидуальное восприятие времени, множественное видение времени. Одна песня жизни соответствует развитию, а другая — ответственности. Знает все фазы трансформации живой материи: рождение, жизнь, смерть — воспринимает естественно и без страха. Не всегда умеет объяснить, но почти всегда — убедить. Способен вдохновить и вести. Проблема: неспособен найти баланс между безграничной ответственностью и ограниченными возможностями, часто берет на себя больше, чем стоило бы взять. Ключевое слово: “уверен”.
Это только роли. Не типы и не разновидности судеб.
Желание жить
Не надо убеждать магического соцреалиста в его собственной неисключительности.
Его легко убедить в его собственной неисключительности.
Но желание жить дает только чувство собственной исключительности.
То же самое магический соцреалист знает о каждом из вас.
А зачем ему те, кто не имеет желания жить?
Простое—сложное
Большинство людей — по сути очень простые люди.
Но настолько по-разному простые, что человек, которому удалось понять двух людей, уже наверно очень сложный человек.
Обыденность
Магический соцреалист понимает, что мистерии — это не невероятные цепочки событий и не сложные обряды.
Это точка зрения на ряд случайно выхваченных из жизни событий и простые бытовые привычки, представляющиеся с этой точки зрения невероятными цепочками событий и сложными обрядами.
Если реальность представляется магическому соцреалисту обыденной — значит он нифига смотреть не умеет.
Пруд. Рыбка. Труд.
Основной вопрос современной философии:
Сакральное знание или психическое заболевание?
Правильно читать любой текст кончиками пальцев.
Глаза читают пустышку. Не то что неторопливые и аккуратные пальцы.
Считается, что некоторые люди умеют прозревать будущее и разговаривать с небом. Ерунда. Они просто умеют читать кончиками пальцев.
©Сап-Са-Дэ, 2005
— И тогда радио говорит: “Девочка-девочка, Гроб-На-Колесиках приближается к твоему дому!”
Я стараюсь говорить страшным замогильным голосом, как Панночка в кино про Вия, которое мы смотрели в прошлое воскресенье. Получается так хорошо, что даже мне — и то страшно! Хотя эту сказку я рассказываю не в первый раз и знаю, чем она закончится. А уж Лидка — та и вовсе сжалась в комочек, не видно ее, не слышно. Даже вздохнуть боится.
Мы сидим в Лидкиной кладовке, среди старых пальто, тряпок и башмаков. Здесь совсем-совсем темно, даже в щелочку свет не проникает, потому что кладовка построена в коридоре, а в коридоре нет лампочки. Лидке везет. А у нас совсем нет кладовки, только антресоли, где стоят банки с огурцами и мои санки. И залезать на антресоли никакого смысла. Там всегда светло, потому что висит ситцевая занавеска в цветочек, чтобы гости не видели, какой у нас там бардак — ну, так мама говорит. Поэтому у нас дома совсем неинтересно. Чтобы страшные сказки рассказывать, надо в гости ходить, у кого кладовка. А еще лучше в подвал залезать, но там недавно замок повесили, и непонятно когда снимут. Может быть, вообще никогда, или даже через год.
Поэтому мы сейчас сидим не в подвале, а в Лидкиной кладовке, и я говорю старательно, с подвываниями:
— Девочка-девочка, Гроб-На-Колесиках заехал в твою квартиру!
И тут хлопает входная дверь, а потом в коридоре ка-а-а-ак грохнет! И я, забыв, что просто рассказываю свою сказку, страшно пугаюсь и собираюсь заорать, но Лидка опережает меня, закрывает мой рот ладошкой и шепчет: “Тихо, тихо, это ничего страшного, это просто папка пришел пьяный и упал, он теперь так и будет спать до ночи, если его не будить. А будить не надо, а то он драться начнет и все разобьет, ясно?”
Я киваю.
— Сейчас посидим немножко тихонечко, а когда он захрапит, можно дальше рассказывать. А потом я тебя выведу в подъезд, — обещает Лидка. Обнимает меня за шею и шепчет: — Ты не бойся, он крепко спать будет. И вообще повезло, что он один пришел. Потому что если бы с дядей Вовой, они бы на кухне сели пить, и кричали бы, а потом стали бы драться, папка с дядей Вовой всегда дерутся, когда много выпьют, потому что они друзья. В прошлый раз окно разбили, и мы теперь едим только гречку, манку и перловку, потому что все деньги потратили, чтобы стекло вставить, и больше денег нету, а холодно же без окна, нельзя, чтобы он еще раз его разбил! А еще хуже, если бы папка с дядей Ашотом пришел, потому что он меня дяде Ашоту в домино проиграл, и теперь дядя Ашот может на мне жениться в любой момент, когда захочет. А я не хочу на нем жениться, он старый и плохо пахнет. Когда папка дядю Ашота в прошлый раз привел и сказал: “Забирай невесту”, — он за мной по всей квартире гонялся и почти поймал, но я все-таки успела выскочить в подъезд и спряталась во дворе в кустах, а потом пришла мама и всех прогнала, но дядя Ашот обещал, что еще придет. И меня потом на неделю отправили жить к бабушке Ане, но я оттуда сбежала и больше не пойду, потому что у бабушки дядя Валера живет, он еще хуже папки. Он наркоман, так бабушка говорит. И он все время обещает, что всех убьет, правда не убивает, даже не бьет, но все равно страшно же!
Ее голос заглушает жуткое рычание, как будто в коридоре сидит лев.
— Ура! — нормальным голосом, не шепотом говорит Лидка. — Папка совсем заснул! Слышишь, как храпит? Можешь дальше рассказывать про свой Гроб-На-Колесиках. Такая страшная сказка! Я так никогда в жизни ничего не боялась. Ни-ког-да!
Девятнадцатилетняя жительница Рязани Юля Ковылина наконец-то решилась раздавить ногой таракана. Зажмурилась, зажала уши, чтобы не слышать, как хрустит хитиновая оболочка, и наступила, вот так! Зажимая рот обеими руками, метнулась в ванную и долго, тщательно отмывала подошву тапка шампунем “Хвойный”.
Мюнхен. Сорокапятилетний Михель Штифф вошел в кабинет начальника с твердым намерением попросить о повышении зарплаты. Его давление приближается к отметке 170/130, но Михель держится молодцом. Вот он откашлялся и заговорил, мучительно соображая, как бы незаметно перевести разговор на нужную тему.
Тридцатитрехлетний саратовец Николай Павлович второй раз в жизни вошел в кабинет стоматолога. Впервые он сделал это в семилетнем возрасте, и с тех пор звук бормашины преследует его в страшных снах. Но после трех бессонных ночей, когда анальгин окончательно перестал облегчать боль, Николай Павлович взял себя в руки и отправился к врачу. Через десять минут Николай Павлович узнает, что ему предстоит удалить четыре зуба и запломбировать еще семнадцать. Вечером он выпьет полторы бутылки водки.
Нью-Йорк. Мэри Бронштейн (пятьдесят восемь лет, разведена, детей нет) готовится выйти в магазин за покупками. Она твердо уверена, что на улице ее — да, вот лично ее, а не первого попавшегося пешехода! — ждут не дождутся маньяки, убийцы, арабские террористы и бывший муж, который, несомненно, жаждет с нею разделаться. Но продукты закончились еще позавчера, прислугу Мэри не держит, слишком уж дорого обходится, да и рискованно это — чужого человека в дом пускать, а родственники из Алабамы наотрез отказываются бросить свои дела и приехать в Нью-Йорк, чтобы позаботиться о Мэри. Решено: она вычеркнет их из завещания. Но идти за покупками придется самой. Переписав завещание, Мэри начинает одеваться.
Двадцатисемилетний москвич Игорь Неверов стоит у входа на станцию метро “Театральная” и собирается спуститься в метро. Ему очень страшно, но он твердо намерен преодолеть себя. В этом году Игорь сделал уже семнадцать попыток. Сегодня он обязательно спустится в метро. По крайней мере, хотя бы дойдет до эскалатора, а не удерет, едва добравшись до кассы. Дойдет хотя бы до эскалатора. Хотя бы.
У восьмилетней парижанки Нины Буше сегодня экзамен по музыке. Это первый экзамен в ее жизни. Мама специально для экзамена купила ей белое кружевное платье. Платье немного велико, но мама говорит, это пустяки. Нина не хочет идти на экзамен. Она боится. Ей кажется, она получит низший балл и сразу умрет от позора. Нина говорит маме, что у нее болит живот (и это почти правда), но мама берет ее за руку. Ничего не поделаешь, надо идти.
Лондон. Девятнадцатилетняя Элизабет Смит садится за руль своего автомобиля. Она еще ни разу в жизни не ездила без инструктора, но папа говорит, пора. Элизабет получила права три месяца назад и с тех пор все не может решиться на самостоятельную поездку. Папа прав: пора. Сегодня, или никогда. “Только бы не покалечиться, — думает Элизабет, вставляя ключ в замок зажигания. — Если все-таки попаду в аварию, лучше уж сразу насмерть, чем на всю жизнь инвалидом, с переломанным позвоночником, без руки и ноги”. Элизабет хочет выйти из машины и отправиться к метро, но остается. Щелкает замком ремня безопасности, осторожно разворачивается и выезжает на улицу. Она будет очень аккуратным водителем.
Тринадцатилетней Зосе из Варшавы сегодня должны вырезать аппендицит. Операция назначена на одиннадцать утра. Зося не спала всю ночь. Она уже устала плакать, но страх так и не прошел. Теперь Зося стоит у окна и вяло думает, что можно бы выпрыгнуть и сбежать домой. Второй этаж, ничего страшного. Но Зося не сбежит. Сейчас она вернется в постель и будет ждать, когда за нею придет медсестра, чтобы отвести в операционную. Потому что от аппендицита, если его вовремя не вырезать, умирают.
Студент Братиславского университета Саша Любавич (мехмат, первый курс) сидит в автобусе. Он едет на экзамен. Давешняя попытка усвоить годовой курс за ночь завершилась полным провалом. Саша думает, что было бы лучше вовсе не ходить на экзамен, выпить пива, лечь спать и забить на все, но вместо этого зачем-то едет в университет. Сашу тошнит не то от страха, не то от нескольких литров кофе, выпитых за ночь. Ему совсем хреново.
Десятиклассница Ляля из Белгорода Днестровского (15 лет, рост 172, прочие показатели: 85–70–104) не пошла в школу и теперь ждет одноклассника Андрея. У них свидание. Ляля твердо решила, что сегодня позволит ему сделать это. Потому что иначе Андрей ее бросит, и девчонки будут смеяться, ну и вообще. Ляле очень страшно, она даже чай пить не смогла. Ее пугает не это (девчонки рассказали, как все бывает, вполне можно пережить, больно, конечно, но не как гланды вырывать, а меньше, значит, ничего страшного). Страшно другое. “А вдруг ему со мной не понравится? — думает Ляля. — Девчонки говорят, у всех по-разному устроено, поэтому одни нравятся мужчинам, а другие — нет. И тогда он меня все равно бросит, и всем расскажет, как у меня все плохо получилось, и тогда на меня вообще никто никогда не посмотрит. Вообще никто. Никогда. Даже на выпускном танцевать не позовут. И потом тоже. Вообще никогда”. Когда наконец раздается звонок в дверь, Ляля обреченно встает с кухонного табурета и идет открывать. Медленно. Как корова на бойню.
По подоконнику спальни сорокалетней Мирры из Мадрида ползет гусеница. Мирра очень хочет завизжать, но держит себя в руках. Она бы с радостью упала в обморок, но это бессмысленно, потому что дома никого нет, а значит никто не придет на помощь. И пока Мирра будет лежать на полу, гусеница вполне может… Ох! Мирра зажимает рот руками и, с трудом переставляя ватные ноги, бредет на кухню. Она так и не закричала. Она молодец.
Двадцативосьмилетний Петер Новак, как всегда, пересекает Прагу на собственном автомобиле, из конца в конец. Петер едет на работу. Ему не по себе. Сегодня придет какой-то тип из налоговой инспекции. Петер не собирался скрывать доходы фирмы, но он не уверен, что правильно заполнил документы. Петеру мерещится тюрьма, разорение и насмешки приятелей. Последнее, пожалуй, хуже всего. Теоретически, Петер может позвонить секретарше. Сказаться больным, вернуться домой и еще раз проверить документы, но вместо этого он паркуется в двух кварталах от офиса, закуривает и думает: “Если я докурю до фильтра, и пепел не осыплется, значит, пронесет”. Но руки его дрожат, и пепел падает на штанину. Петер вздыхает, выходит из автомобиля и идет в офис.
Сейчас 8:45 утра по Гринвичу. День только начался. В жизни всегда есть место страху. И, соответственно, подвигу.
— Они фотографируют нас каждые четыре секунды, — сказало Яблоко. — Интересно, зачем?
— Для журнала, — авторитетно объяснила Груша, силясь незаметно развернуться на блюде так, чтобы спрятать от объектива маленькое черное пятнышко на боку и заодно обнажить другой бок, розовый и безупречно гладкий.
— Наверняка для журнала. Может быть, вообще на обложку попадем, — возбужденно воскликнула маленькая черная виноградина. Ее сестры-близнецы подняли восторженный визг, так что на блюде ненадолго воцарился хаос.
— Скорее уж в раздел кулинарных рецептов, — вздохнул Банан. Он был реалистом. — Кому мы нужны на обложке?
— Ну не скажи, — возразил Мандарин. — Мы же очень красивые!
Про себя-то он понимал, что кого-кого, а уж Банан красавцем не назовешь: длинный, тонкий, бледный. Ничего хорошего.
“Если мы все-таки не попадем на обложку, то именно из-за него: портит композицию”, — думал Мандарин. Но вслух ничего не говорил. Сильный великодушен, вот и блестящий оранжевый Мандарин всегда жалел неудачников.
— Раздел кулинарных рецептов — это даже почетнее, чем обложка, — высказался Персик. — Ему уделяют больше внимания. А некоторые люди даже вырезают оттуда статьи и наклеивают в тетрадку. Я точно знаю, что так бывает.
На этом дискуссия угасла. О Персике было известно, что он стоит дороже, чем все остальные фрукты на блюде вместе взятые. По крайней мере, в этом сезоне.
Впрочем, спорить было особо не о чем. Фотографируют для журнала? Что ж, это приятно. А в какой раздел картинку поставят — не наша забота, лишь бы не выбросили, — так думали фрукты. Или примерно так.
— А может быть, все-таки не для журнала? — робко спросило Яблоко пять дней спустя. — Слишком много снимков они сделали. И не останавливаются. Щелкают и щелкают.
— Просто ты не знаешь, как работают настоящие художники! — оживился Мандарин. — Из тысячи кадров хорошо, если один получится как надо — так они думают.
— По-моему, жуткая глупость, — вздохнул Банан.
— Ну да. Все, что выходит за пределы нашего понимания, проще назвать глупостью, чем попытаться осмыслить, — язвительно сказала Груша.
Вообще-то, она была не в духе. Давешнее пятнышко на боку значительно увеличилось в размерах. От полного отчаяния Грушу удерживал лишь тот факт, что Банан к этому времени весь покрылся коричневыми пятнами, а состояние Персика было еще хуже. Он держался бодро и не жаловался, но все видели многочисленные темные вмятины под бархатистой кожицей. Такое даже от посторонних не скроешь, а уж от тех, кто всегда рядом, и подавно.
Прошла еще неделя.
— Странно. Они продолжают нас фотографировать, — сказало Яблоко. — Казалось бы, мы выглядим хуже некуда, а они продолжают. Я не понимаю…
— Думаю, этот фотограф — авангардист, — неуверенно предположила Груша. — Или сюрреалист. Или что-то в таком роде. Ему нужна красота увядания.
— Что ж, если так, нам повезло! — оживился Мандарин. — Значит, мы попадем в журнал про искусство. А наши снимки продадут за огромные деньги. Мы будем жить в веках, представляете?
— Хорошо бы, — мечтательно вздохнуло Яблоко. — А то как-то глупо жизнь сложилась. Даже не съел никто. И семечки в землю не попали. Обидно.
Остальные фрукты молчали, потому что успели сгнить. Яблоко и Груша покрылись темными пятнами, но еще как-то держались, а Мандарин выглядел просто прекрасно, только немного подсох и сморщился. Впрочем, его соседки догадывались, что от сочной оранжевой мякоти уже мало что осталось. Мало ли что шкурка в порядке.
Съемки закончились только через несколько дней. Пленку смонтировали и принялись озвучивать фильм.
“Обычно фруктам требуется две недели, чтобы сгнить, — говорил голос диктора. — Однако если снимать один кадр в четыре секунды, а потом прокрутить изображение на обычной скорости, весь процесс, с точки зрения зрителя, займет всего тридцать секунд. Видите? Забавно, не правда ли?”
©Макс Фрай, 2005
Так уж повелось, сложилось так, что если дом рисовать или любое другое жилье — непременно сунуть туда кого-нибудь, какого-нибудь ручки-ножки-огуречик, потому что жилье — это когда в нем живут, а так — просто строение невнятное, подумаешь, крашеная дверь, герань на окнах и занавесочки.
Машину собирать из конструктора или там паровоз — и то машиниста посадишь, такой знак — раз есть человек, значит, оно не просто так, значит — оно работает. Домашняя магия, самые азы, книга первая, глава третья, тринадцатая строчка сверху.
А уж если делаешь Настоящий Кукольный Дом — как не поселить туда эдакую цацу, ну не цацу, ну что попроще, берем кусок воска, лепим наскоро, вот ручки, вот ножки, вот глаза из двух сверкающих бисерин, вот прядь волос собственных — на макушку, ого, какие длинные получились, аж до пят, ну чем не красавец? Теперь в тряпку какую-нибудь завернуть — и живи, моя радость, живи-поживай, добра наживай, смотри, какой дом — картонный, в два этажа, с узкими стрельчатыми окнами, с картинами на стенах — все цветные карандаши на них извел, тут тебе и дамы с единорогами, и львы с драконами, книжные полки, камин, — правда, нарисованный, но ведь и ты вроде бы не из плоти и крови, а совсем без камина, сам знаешь — никак.
Какая магия, о чем вы, обычная тоска. Попробуйте-ка из года в год сначала по друзьям-знакомым, потом по съемным комнатам, ну-ка, ну-ка, кто смелый и сильный, кто умеет таскать книги и воевать с клопами? Навоюешься, натаскаешься, взвоешь волком в полнолуние — да и сядешь рисовать, резать и клеить. Вот лестница, крыльцо, дверь и окна, в окнах — свет, что еще надо для счастья.
Долго он у меня стоял, мой Кукольный Дом с Восковой Куколкой. Я и не заглядывал туда, живет и живет, может же быть у человека личная жизнь, что ж я полезу через крышу, как волк к поросятам. Бывало, окна светились в неурочный час — тихонько и неровно, словно кто-то топил крохотный камин, бывало — музыка слышалась. А, может, мне это снилось все. Мне часто всякое интересное снится, да так близко к яви, что несколько раз за сон внутри него проснешься и думаешь — ну все, реальность, вот она, приехали. А потом снова просыпаешься, и снова, и снова, а потом уже окончательно, и знаешь это по холодному липкому поту, по запаху собственного страха, по вздохам кошек в ногах.
И однажды вскочил я так среди ночи, привычно уже вскочил, без крика, научился за много лет, сижу, озираюсь, передыхаю, слушаю, как сердце в ребра кулаком с размаху — шарах, шарах! — взбесилось, словно не родное. И звон в ушах. Тоненько так, со всхлипами. Я головой помотал, выдохнул как следует — нет, не проходит, только вправо сместился. Я голову поворачиваю и уже понимаю, что сплю, потому что не бывает, но уж как-то слишком наяву сплю, ладно, после разберемся, потому что ведь опять свет в одном из кукольных окон, только в кромешной тьме и разглядишь его, тоньше гнилушки свет, — и всхлипы. Я из-под одеяла вылез, подобрался к Дому, ватными пальцами крышку приподнял: сидит у нарисованного камина мой куколка-вуду, плачет и трясется мелко. Я лампу зажег, на руки его взял, как маленького, смотрю — а он в каких-то синяках, порезах и ожогах весь, и прядь моих волос, которую я ему на макушку налепил, — белая-белая.
Кофе: четыре ложки на джезву, пробить ложкой корку, добавить корицу. Сигарета, почта.
Знаешь, если Бог есть любовь, то Он — есть, а если что-то другое, то нахрена тогда вообще все, испытания от Бога на самом деле — пытка любовью и бессмертием, чем же еще, ничто не сравнится с бессмертием, бессмертие делают хотя бы вдвоем, один не годится, делают везде, на кухне, за книгой, в постели, в детской, под дождем и в лунном свете, но если это бессмертие ты делаешь не со мной, то нахрена тогда вообще все.
Знаешь, у меня кончается кофе и потерялся носок из последней целой пары, кошка сговорилась с домовым, не иначе, все перетаскали по углам, теперь сидят довольные, жмурятся, да и ладно, потому что если кошки и домовые недовольны, то нахрена тогда вообще все.
Душ, кофе: четыре ложки на джезву, корица, мускатный орех, сигарета, не помогает.
Знаешь, мне ведь очень тяжело, я не понимаю, зачем эти тихие разговоры за стеной, эти закрытые двери, я ведь ворвусь в самый неподходящий момент, я ведь гадостей наговорю, я ведь глупостей наделаю, я ведь схвачу фотографию в черной рамке, я ведь собью ее с полки истеричным и детским жестом. Я ведь не посмотрю, что на моем столе — прекрасная пустота, что все диски разложены по местам, все альбомы закрыты в шкафах, все кольца заперты на ключ. Я ведь пропущу все это, не увижу, не захочу, меня будет занимать только тихий разговор за стеной, да стон иногда, да смех, да пара не моих ботинок в прихожей. Потому что если твое бессмертие не со мной, то как мне оставаться в живых, а если я жив, а твое бессмертие не со мной, то нахрена тогда вообще все. Знаешь, мне надо докупить бумаги, я вчера извел на эскизы последние три листа, да так ничего путного и не получилось.
Сигарета, входная дверь, лифт, магазин, лифт, входная дверь, сигарета, не помогает.
Знаешь, я ведь все понимаю, но так же тоже нельзя, ты со мной совсем чуть-чуть, с другими — куда больше, говорим мы только вечерами, вот еще по утрам я тебя почти подстерегаю в те полчаса, что у тебя между кроватью и хлопком двери, мне мало, понимаешь? Тут ходят какие-то люди, они остаются здесь на ночь, иногда на неделю, ты ходишь с ними, ты обещала провести со мной отпуск, а проводишь его черт-те с кем, да еще и плачешь при этом, я что, должен смотреть спокойно? Ты кому-то пишешь каждый день письма, ты хмуришься, когда читаешь то, что пришло в ответ, я не лезу в твой ящик, у нас так заведено, что не лезу, но я же вижу, как ты хмуришься и шепчешь что-то, когда куришь, и что-то доказываешь кому-то, и он тебе отвечает, всегда отвечает, торопится, выбивает из клавиш гроздья слов, и я вижу, как растет бессмертие между вами, и я сжимаюсь весь, у меня рука не поднимается разбить этот хрупкий замок, он так прекрасен, но если он выстроен не со мной, то нахрена тогда вообще все.
Кофе, четыре ложки на джезву, сигарета, что же я собирался сделать с этим куском дерева?
Отстань ты от меня, мой ангел, не смотри укоризненно, я останусь в этом доме, я буду протрачивать кофе, бумагу, носки и сигареты, мне мало сорока дней, мне мало сорока лет, я жив, пока жива она, мало ли, что там через меня видно и кошка ходит насквозь.
Теперь жизнь этого маленького королевства подчинена Луне, но так было не всегда. Царствование последнего короля закончилось под сенью безумия, сразу после его кончины народилась новая Луна, и молодой принц, занявший место отца, повелел отные эти дни считать днями тьмы, сна и покоя, а сам день новолуния праздновать как новый отсчет времени. Одиннадцать дней растущей луны всяк трудится, как умеет, а потом три дня Полнолуния — тут уж праздник так праздник, на душе тревожно и весело, все жгут костры, танцуют на площадях, пьют пиво и сбитень, гомонят и ночи напролет устраивают всяческие игрища, затеи и фейерверки. В это время, особенно в самый темный час перед рассветом, по улицам столицы и в окрестностях непременно ходят небольшие отряды стражи — смотрят, не загорелась ли чья-то крыша, не свалился ли кто пьяным в канаву, не забрались ли недобрые люди в дом, пока хозяева танцуют на главной площади. Вооружены эти стражи факелами да пиками-баграми — и на человека, и на зверя сгодится, убить не убьют, а отпугнут наверняка, а большего и не надо.
За праздниками — снова одиннадцать дней будней, трудов и забот, потом провожают мертвую Луну, опять три дня. Эти дни принято посвящать посту и молитве, поминовению мертвых и посещению храмов, везде горят светильники и дымятся курильницы, песни негромки, а веселья больше в сердце, чем в ногах и руках. В такие дни каждая вещь меняет запах, каждый звук старается быть потише, корень копит силу в земле, а больные выздоравливают во сне, благо в каждом селении найдется колдун, который за ничтожную плату сотворит в эти дни легкий и счастливый сон, тогда как в любой другой день возьмет втридорога.
И все благословляют порядок, придуманный новым королем, — для всякого дела найдется время, для всякого раздумья найдется время, для всякого веселья найдется время, и прежние порядки кажутся тиранством самодура, хотя самые обычные были порядки — днем работали, вечером гуляли, чего уж лучше, казалось бы.
И всяк знает — об этом оповещают с каждым началом Полнолуния — пока жители страны веселятся и танцуют, король, в бесконечной заботе о своих подданных, удаляется в Старый дворец, большой замок на вершине холма, недалеко от столицы. Там, в домовом храме, запирается он один на трое суток, не имея при себе ни привычных слуг, ни изысканных яств. Все три дня он соблюдает строгий пост, никого не подпуская к себе, оставив свиту и стражей у дверей храма.
Заперев тяжелые двери из красного дуба, король проходит по цветным плитам пола, обходит алтарь и за алтарем спускается по маленькой лесенке. Лесенка, вырубленная прямо в толще скалы, ведет в просторную комнату с низким потолком и толстыми, грубо отесанными колоннами. Когда-то здесь совершались таинства, теперь же в крипте не идут службы, а из всей обстановки имеется только просторная клетка с толстыми стальными прутьями — говорят, ее здесь поставили в незапамятные времена, когда храму еще требовались животные для алтаря. У задней ее стены, в каменном желобе течет вода из горного родника, тонкая чистая струйка стекает в маленький бассейн, из него всегда можно напиться. На клетке висит тяжелый замок. Король входит в клетку и тщательно запирает его, проворачивая ключ трижды. И потом еще несколько раз проверяет — закрыл ли? Он никогда не помнит, закрыл или нет. Он садится на чистый холщовый тюфяк, плотно набитый соломой. Молится. И ждет темноты, ждет, когда Луна явит свой круглый масляный лик в окне посреди потолка клетки.
И тогда я, я, я, я вырываюсь из глупых тряпок, встряхиваюсь, пою луне, вволю пью, снова пою луне, ловким ударом лапы сбиваю замок — он никогда не бывает заперт, мне удается отвести человеку глаза, когда он поворачивает ключ то в одну, то в другую сторону. Я, я, я втягиваю воздух мокрым носом, я снова пою луне — и осторожно выбираюсь из храма, я давно уже знаю дорогу. Я, я, я бегу по залитым луной тропам, я подвываю у пустых домов, пугая кур и лошадей, я пробираюсь в город и тащу немножко из одной лавки и немножко из другой — из щенячьего охотничьего азарта, а не потому что хочу есть. Я, я, я прыгаю вверх, вбок, назад и вперед, я бегу боком и прямо, собачьей рысцой и волчьей иноходью. Я пугаю огромной тенью и рыком смешных стражей, они машут своими пиками, топают ногами, шарахаются из переулков.
Набегавшись в городе, я ухожу в поля, к темной полосе дальнего леса. В нем всегда есть чем поживиться, я не люблю запертое зверье. Я бегаю так же хорошо, как лазаю, а лазаю так же хорошо, как плаваю, поэтому мне все равно, где прячется тот, кого я съем в этот вечер. Наевшись и напившись вволю, я устраиваю себе логово между корней старого дуба, и сплю, уткнув нос в лапы и жухлые листья. У меня еще два дня Луны.
Я всегда возвращаюсь. Я не питаю зла к своему человеку, мне даже жаль его — он обо мне только догадывается, а я-то его знаю как облупленного, вечно больного, вечно ловящего в себе мой запах и песню, вечно в сомнениях о том, каким проснется наутро, всю ночь во сне пробегав по лесам. Поэтому я всегда возвращаюсь и терпеливо жду новой полной луны. А он всегда забывает, повернул он ключ только туда или и туда, и обратно. Забывает порой даже раньше, чем я успеваю отвести ему глаза.
Но сейчас у меня еще два дня Луны, а он спит где-то внутри, и я не стану его будить, пока не войду обратно в клетку, не растянусь на холщовом тюфяке и не закрою глаза.
И тогда он вздохнет и проснется, дрожа от холода и ночных запахов, как всегда нагишом, как всегда, ничего не помня.
…а все мои терзания, сомнения и расспросы, вся моя суета — это пыль, которую я сама себе напустила в глаза. Читатель, будь мне судьей, скажи, так ли это? И было ли это так, до того, как бог изменил мое прошлое? А еще скажи — если боги в силах изменить прошлое, почему они не меняют его хотя бы иногда из жалости к нам?
К. С. Льюис, Till we have faces
Сидел в пустом и холодном доме человек. На полу сидел или на стуле, это все равно, в доме тянул сквозняк, в доме пахло сыростью, человек сидел, раскачивался из стороны в сторону и жалел себя, может, три дня подряд жалел, может, больше уже. И то с ним в жизни сталось, и это, и билетов в Крым не досталось, и зарплату задерживают, и баба, баба любимая бросила, а уж о дочке-то и говорить не приходится, дом нетоплен, в плите мыши гнездо свили, словом, Господи, все беды прошли над моей головой, Ты отвернулся от меня, голова моя горит, из глаз льются слезы, гортань залеплена гнусной слизью, обрати на меня внимание, Господи, мне так жаль себя, пожалей меня и Ты, пожалей, перестань снова и снова поджигать дом моей души, говорить со мной так, как только Ты и умеешь говорить — сдвигая причинно-следственные связи, проминая время и пространство, нет, Ты поговори со мной, как сейчас надо мне, ведь мне так жаль себя, вот если бы Ты был на моем месте, просто человек, от которого ушла баба и которому не хочется поста и воздержания, ему очень хочется есть и так себя жаль, так жаль…
И тут вдруг лампочка, на лапше над его головой болтающаяся, разгорелась ярко-ярко, даром что всего сороковка была, сквозняк ударил в дверь, вышиб ее настежь — и переступил порог холодного человечьего дома Сатана во всем блеске славы своей, и стало в доме вдесятеро холоднее.
Затрясся человек, даже жалость к себе забыл, страшно ему стало от этого белого холодного света, а Сатана придвинул себе табурет, сел, кисти длиннопалые с колен свесил, да и вздыхает так глубоко и с усмешкой.
— Человече, — говорит, — ты сейчас встань и иди из этого дома, вот тебе один ключ от машины, которая внизу, а другой от квартиры — натопленной и снедью набитой. И баба твоя там уже тебе ванну готовит и постель греет, ты иди, пожалуйста, потому что сил моих нету уже.
— Отыди от меня, Сатана, — говорит человек, а у самого губы прыгают, а глаза на ключи смотрят. — Отыди, не верю я тебе, знаю я, что ты от меня за все эти благодеяния захочешь, да и где вера тебе, что есть они, эти благодеяния.
Сатана плечами пожимает да выдергивает у человека мобильник из-за пояса, три дня уж как мертвый за неуплату, и начинает тот мобильник вибрировать, а после плакать женским голосом: “Саша, Саша, вернись, пожалуйста, дура я была, Сашенька…” Дрогнула человечья жалость, посторонилась, другие мысли полезли. А все равно нету веры Сатане.
— Ты, дух нечистый, ты меня кровью расписываться заставишь, ты у меня душу заберешь, ты…
— Ах да замолчи ты, пожалуйста, Александр Вадимович, тошно мне от твоего писку. Ничего не захочу ни сейчас, ни потом. Да и не ради тебя я все это делаю, ради себя.
Удивился человек:
— Неужто, — говорит, — думаешь, что доброе дело зачтется тебе?
— Нет, человече, я как существо тварное, тоже, как и ты, иногда нуждаюсь в отдыхе. Спать я хочу очень. Мне надо, чтобы ты наелся, напился и натешился со своей бабой, теплый и согретый, и тогда у меня перестанет рваться сердце, потому что ты глух и слеп, а я нет, и я слышу то, что Он отвечает тебе, и у меня рвется сердце от моей любви к Нему и от Его любви к тебе, гнусному слизняку с опухшей рожей и куцыми мозгами, к тебе, который ничего не может взять от Него, зато многое может взять от меня, а это все равно не умаляет любви Его, дрянь ты возлюбленная. Бери ключи и замолчи наконец, раз уж ты не в силах внять Его речи, бери, дай мне выспаться.
Потому что когда ты сыт и опустошен женщиной, Он не подойдет к тебе по меньшей мере семь дней и будет жалеть тебя уже совсем иначе, и я отдохну от ревности своей и горя своего.
— Ты тоже жалеешь себя сейчас, Сатана, не так уж куцы мои мозги, — сказал ему человек, усмехаясь.
— Берите ключи, Александр Вадимович, не травите мне душу, — сказал Сатана с нехорошим взглядом, и человек пожалел Сатану и протянул руку.
Я родился слабым и хилым, а гадалка предрекла мне, что я стану величайшим злым волшебником на свете. Гадалку в тот же день сожгли, но предсказание есть предсказание, к тому же, она выкрикивала какие-то проклятия про золотое сердце — конечно, никто не стал ее слушать, но меры решили на всякий случай принять.
С детства у меня было больное сердце. Маленькое и вялое, оно едва билось, поэтому кровь моя еле текла по жилам, я рос бледным и худым мальчиком. Дневной свет ослеплял меня, людской гомон на площади перед дворцом вызывал головокружение и звон в ушах. Мои родители созвали мудрейших людей королевства, и совет их был таков: в мире есть два человека, которые способны мне помочь: великий врач и великий строитель. Великий врач вылечит мое сердце, великий строитель выстроит башню выше облаков, чтобы я мог играть на солнце целыми днями. Наша холодная страна полгода засыпана снегом и полгода поливаема дождем, а солнца едва хватает на то, чтобы вырастить единственный урожай в году. Зато у нас есть серебряные рудники и золотые прииски, так что нам было чем расплатиться с врачом и строителем.
И оба были призваны в нашу страну.
Великий врач усыпил меня, разрезал мне грудь и вынул мое слабое сердце. Из одиннадцати тысяч золотых нитей, каждая не толще волоса, он сплел золотую клетку, в которое поместил мое сердце, — чтобы я мог бегать и сметься, как прочие мальчики, не боясь, что мое сердце разорвется от напряжения.
Великий строитель выстроил башню, на вершину которой вела лестница в одиннадцать тысяч ступеней, а чтобы башня не развалилась, ее сковали одиннадцатью тысячами стальных обручей. Башня была такой высокой, что на ее вершине, куда поселили меня с моим воспитателем и слугами, всегда было солнечно. Внизу лил дождь и падал снег, а у меня сияло золотое солнце посреди синего неба, я был выше всех, люди внизу казались мне муравьями.
Но однажды случилась беда. На мою страну напал враг. Напал ночью, внезапно, многие льстились на наши серебряные рудники и золотые прииски. Черное во тьме войско было таким огромным, что сверху казалось потопом. Они не поленились забраться на вершину башни и перебить всех, кого там нашли. Всех, кроме меня — я был мал и тощ, я сумел спрятаться и лежать молча, пока в моей башне убивали моих слуг.
Когда я спустился вниз, город был пуст и обескровлен. Горели остатки домов. Я в один день стал сиротой и королем пустого королевства.
Я спустился в дворцовые подвалы и кладовые. Я перетащил в свою башню все книги, которые уцелели, — а их было много, ведь мой дед славился на весь мир своей библиотекой. Поговаривали, что он был чародей и людоед, но отец всегда отрицал это. Сам он не захотел учиться сверх нужды, и повелел все подозрительные книги попрятать в сундуки и убрать в самый далекий погреб.
Он нечего делать я принялся читать. Еды мне хватало — в реке у подножия башни водилась рыба, на водопой приходили мелкие зверьки. Не так уж сложно оказалось прокормить такого заморыша, как я. К тому же в книгах было много написано о том, какой силой обладают травы и корни.
Я жил в своей башне, читал и рос. И однажды вечером огонь в камине зажегся раньше, чем я подумал, что надо бы растопить его. Гадалка оказалась права, дар перешел ко мне от деда. Она не сказала одного: с даром перешло и бессмертие. Время не было властно ни надо мной, ни над моей башней. Я отмечал годы в календарях — они начали складываться в столетия.
Я пытался покончить с собой. Я даже спрыгнул с верхушки своей башни. Но мое золотое сердце, не останавливаясь, гнало свежую кровь по жилам, раны затягивались, ушибы проходили, я ничего не мог сделать с собой.
Моему отчаянию не было предела.
Постепенно я стал слышать и видеть иначе, чем это принято у людей. Со всех концов света приходили ко мне вести. Они были разные, самые разные, похуже и получше. Некоторые приходили ко мне во сне, некоторые наяву.
И тогда я начал вмешиваться. Не во все, только в те события, которые мне не нравились. Однажды я увидел такое же войско, как то, которое сожгло мою землю — они готовились в поход против другой маленькой страны.
Я разозлился.
Я нагнал смерчи. Я поднял воду со дна морского в небо — и обрушил эти потоки на воинов. Их лошади барахтались в жидкой грязи, их доспехи тянули воинов вниз, их мечи вонзались им в горла и животы. Когда я смешал смерчи в одно огромное веретено от земли до неба и кинул его в самую гущу — я закричал. И тогда что-то лопнуло во мне и вне меня.
Очнулся я только на следующий день. Солнце лилось золотым потоком в мою башню, я лежал на полу, у меня болело сердце. Я спустился вниз и увидел, что один из обручей, стягивающих мой дом, лопнул, обнажив кладку, и пара-другая камней уже выпала.
Я подумал, что золотая сетка на моем сердце теперь, наверное, тоже с дырой.
С этого дня я начал вмешиваться во все. Магия подчинялась мне легко, как дыхание. Я топил корабли. Я заносил песком караваны. Я сжигал посевы. Я портил железнодорожные пути и размывал автострады. Десятки сотен мостов моей волей обрушивалось в пропасть — именно в тот момент, когда на них во множестве были люди. Одна за другой падали и разбивались их надувные газовые шары и железные птицы, взрывались дома и рушились крыши.
И каждый раз что-то лопалось во мне и вне меня.
Теперь обручей осталось не более тысячи.
Из одиннадцати тысяч волосков золотой клетки, которая держит мое сердце, порвано уже десять тысяч.
И когда разорвется последний волос и лопнет последний обруч, я упаду вниз вместе с рухнувшей башней и стану наконец свободен.
В то, что он — когда-то ангел, он и сам не очень верит.
Неловко улыбается, когда напоминают свои, и приходит в раздражение, когда — чужие. Своим потому что смешно, радостно им, своим-то, они ж сами такие же, прыскают в кулак, дрыгают ногами, слово-то какое — “а-ангел”! А чужие тычут пальцем в картинки, где во славе, в шести серафимьих крылах, с постным выражением лица — где у вас все это, уважаемый? Где соответствие? А ежели нету, то какое право имеете на сей титул?
Ну как им объяснять, что на титулы правов не раздают, есть так есть, родился таким вот уродом с лучезарным телом, теперь так и живи. Время от времени спросишь у Него: “Ты что имел в виду, Господи?” А Он прыскает в кулак и дрыгает ногами, и ты тоже сразу начинаешь хихикать — вот и говори с Ним после этого. Никакого сладу, одним словом.
Не то чтобы он жалуется, ничего подобного, только смешно уж очень.
Так жить — вообще смешно, это всеобщая игра такая, веселая и страшная, иногда аж дух захватывает, какая страшная, но ведь не откажешься уже, водящий, все ангелы — водящие в этой игре, так уж получилось, что больше некому.
И вот он ходит в толпе, рыжий, как апельсин, в черной высокой шляпе и черном огромном плаще с хлястиком на пуговицах и накладными карманами — штук двенадцать у него этих карманов, и все битком набиты. В одном — соечьи яйца, потому что одному приятелю он весной пообещал голубое перышко, теперь ждет выводка, у незнакомой сойки ведь не возьмешь просто так перо, да и гнездо было брошено. В другом — камешки и ракушки с побережья, некоторые съедобные, но они давно перемешались и приходится долго шарить, пока найдешь, который в глазури, а не об который зуб сломать. Из третьего торчит вязаный шарф — надо же его куда-то девать, с весны в нем жарко, а так пока в нем ежики живут. В еще одном — монетки разных стран. Пара дублонов, несколько пфеннигов, ну и центы всякие, понятное дело — их по всему свету раскидано, кому еще подбирать, как не ангелу. Все в ход идут, он их любит в разные щели засовывать: что выскочит в ответ — желудь, зеленый огонек или стакан газировки? Никогда не знаешь, а весело.
Но два самых больших кармана, те, которые с клапанами на костяных пуговицах, набиты обрывками людских разговоров. Он часто ходит в городах, в большой толпе, ловит на лету то, что сорвалось воробьями с чужих губ, наматывает на палец, как ленту серпантина, сует в карман. Ленты цветные — красные, зеленые, синие, в полосочку и в горошек. Бывают бумажными, бывают шелковыми, бывают даже вязаными — такой длинный пестрый шнурок наматывается вокруг пальца, эти — особые любимцы, они редко встречаются.
…и когда папа Карло вырезал своему голему рот, он быстро-быстро сунул туда азбуку с картинками, а это чучело недолго думая поменяло ее на золотой ключик и, понятное дело, превратилось в марионетку…
…здесь есть такое выражение “втанцевать в май”, с него начинается настоящая весна…
…мир рухнул, с ним была плутовка такова…
…и все эти тысячи ангелов тусуются на острие иглы, а злой верблюд не пролезает даже в ее ушко, поэтому сидит внизу и продает билеты в этот дансинг…
И много, много еще.
Полные карманы цветного серпантина развеваются по ветру, шуршат словами, текут сквозь пальцы, когда сунешь руку, как телеграфная лента.
Когда набьется доверху, он сдает цветной ворох в Небесную Канцелярию Книги Судеб. Там их раскладывают на страницах как попало, среди потерянных игрушек, пуговиц и воздушных шариков.
Пригодится для Страшного Суда.
Подумай сам, говорю я ему, просто потрудись подумать, ты сам увидишь, что иначе нельзя.
Мы идем по набережной, дождь перестал. В Эрмитаже новая выставка и новая цена на билеты. Мокрая такса семенит по лужам, на длинном печальном носу висит большая капля, вид у таксы самый жалкий.
Я не понимаю, упрямлюсь я. Если нет тебя, то есть я. Если нет меня, то есть ты. Кто-то один, понимаешь? Если одного нет, то есть второй, но они неотличимы, поэтому какая разница, которого нет, говорю я, в сущности, никто ничего не заметит, если один из нас сейчас исчезнет.
Мы смеемся, потому что это правда.
Мы вытираем друг другу носы после дождя — у обоих платки немного грязноваты, это тоже смешно. Еще бы, провалялись в куртках с прошлой осени.
Надо бы зайти купить свежих, говорю я, вот только где, везде цветные, в полосочку или в цветочек, ужас какой. Платки должны быть белые, говорю я, желательно — с монограммой.
Ну хорошо, говорю я, положим, мы есть оба, хотя не очень понятно, каким образом. Но ты понимаешь, что тогда надо как-то делить сферы влияния? Типа “чур я сегодня ем”, говорю я, хихикая.
Тебе вообще еда не полагается, тебя нет, говорю я сердито, потому что мне не нравится это хихиканье. Можешь ты побыть серьезным хотя бы секунду?
Это тебя нет, говорю я, я не могу быть серьезным, когда такая радуга, толстая и важная над Петропавловкой, как семицветный слон. Это тебя нет, я тебя выдумал, потому что все забыл и мне надо было кем-то быть, пока я вспомню. Что-то говорить в человеческие лица, не говорить же им “мы”, когда я один, шарахаться начнут.
Ты не бываешь один, говорю я. Ты никогда не бываешь один, даже когда тебя нет.
Потому что кто-то один всегда есть, а раз есть кто-то один, есть оба, если нас не могут отличить, то какая разница, кого из нас видят?
Смотри, говорю я, Летний желтеет. От него так сладко пахнет после дождя, и Лебяжья канавка поднялась над гранитом почти на метр, видно, как уходит под воду осенняя трава. Желуди в этом году такие надутые, круглые, сытые такие, лоснящиеся желуди. Они вылетают из тесных шляпок, как взорвавшийся попкорн. Мы полдня бегали по городу и теперь с удовольствием плюхаемся на скамейку, вытягиваем ноги, достаем сигареты. От синего солнечного неба веет холодом, со стороны Васильевского идет туча, прямо с залива, но мы не торопимся.
Я — есть, упрямо говорю я. Ну, подумай сам, если бы меня не было на самом деле, прожил бы ты хоть час? Я бы повесился, говорю я. Меня передергивает. Я бы точно повесился. Не через час, но через месяц-другой — точно. Это — весомый аргумент, весомее многих. Но все равно, я не знаю, что делать. К снам на двоих я давно привык, но ведь дело не только в снах. Я боюсь придти куда-нибудь, где мне скажут: “вы здесь только что были”, а я с глупым видом переспрошу: “мы?”
Ну хорошо, говорю я, но есть же все-таки что-то, что мы делаем порознь? Вот рисую-то я всегда один… Ты еще скажи, что ты пишешь один, говорю я, усмехаясь углом рта. А еще ты один колдуешь и совсем-совсем один плачешь.
Послушай, говорю я, неужели это так плохо, что я есть? Почему тебе непременно надо все поделить, я же вот не требую от тебя обязательного отчета, за что у нас отвечаю я, а за что — ты?
Но у меня нет ничего, чего бы не было у тебя, говорю я печально. А у тебя…
А меня вообще нет, напоминаю я. Ты только что сказал, что выдумал меня. Ложная память и прочее.
Мы вздыхаем. Мы качаем головами. Мы греем друг другу холодные пальцы и слушаем музыку из одного плеера — Спасение Королевских Детей, LOTR-2, тринадцатая дорожка. Туча затягивает небо, если мы сейчас не пойдем домой, промокнем насквозь.
Но мы еще немного погуляем вдали от всех. Потому что стоит нам появиться в людном месте, нас сразу начинают окликать, то так, то эдак, так что мы уже привыкли отзываться на оба имени.
Дело в том, что когда-то один из нас умер. Но кто это сделал, один или второй, теперь уже никогда не узнать.
Бродила по миру Распоследняя душа. Дырявая вся, прожженная во многих местах, в насморке и репьях. Никогда ей ничего толком не давалось, ни одно доброе дело она до конца не довела, как бралась за что приличное — верный признак, что приличное похабщиной обернется. И тела все какие-то попадались подозрительные, старушечьи — прям от рожденья. В мужиках она долго не задерживалась, не жильцы были ее мужики, вот бабы иногда попадались крепкие, но с крепкими бабами выходило хуже всего. Глазки у баб были мелкие, завидущие, а руки, особенно ладони, — большие и загребущие. Бабы жили дольше всех, помирали враз, причем все больше не своей смертью, но после них Распоследняя душа совсем не в себе бывала.
Горевали ее подопечные часто, и за нее, и за себя, слезы лили — когда пьяные, а когда и самые настоящие. Да толку с того горя — глазенки вытрут и снова гребут. Попить-поесть надо? Каждый день. Оболтусов своих, мал мала меньше, кормить надо? Каждый день. А еще одеться, а еще за свет, да за антенну, да за вывоз мусора. Словом, только поворачивайся. Когда загребали уж совсем внаглую — просила душа о себе подумать, ведь как ей после такого тела срамного домой-то возвращаться? Как всем на глаза покажешься? Как послабления попросишь, как наврешь с три короба, что в следующий раз непременно — да, проследит, выведет, наставит на пусть истинный. Дело известное, если искренне, то ведь поверят и, глядишь, что получше дадут… А эти, ее бренные-то, они тогда петь начинали. Пели задушевно, слезу пускали — да и она со всеми переживала, не чужая, своя душа все-таки. С песен, правда, могли и порезать ее бренных, и тогда все снова-здорово — в младенца, да не в того, который розовый да сытый у молодой мамаши в кружевном конверте, этих-то раздают только отчитавшимся, да еще смотрят, как отчитался, тоже по ранжиру все.
Словом, колесо беличье, безвыходное.
И вот однажды невмоготу стало Распоследней душе, взмолилась она ко Господу из очередной своей спящей бабы, взмолилась о перемене участи, но тихонько так, не слишком громко, чтобы не все Его внимание привлечь, а то нагорит еще, а так, краешек.
Краешек так краешек.
Глазом Распоследняя душа моргнуть не успела, как вознесена была в высь немыслимую, на высоченную ледяную вершину, холодную и сияющую. Все царства земные простирались внизу, а выше был только белый свет, и перепуганная баба Распоследней души прямо на этот свет смотреть не могла, припадала к ледяной корке, щурилась и охала, и грешила на паленую водку, что пила накануне.
— Ну, — услышала душа, — что же ты. Вот перед тобой все царства земные, проси у меня любую участь — и будет дано тебе, о чем просишь, если ты и в самом деле признаешь власть мою над собой.
— Да, Господи, — забормотали душа и баба разом, обе были напуганы, обе просили о крохе, капельке, а теперь не чаяли живыми уйти, — да, Господи, да пребудет воля Твоя на земле и на небе…
— Женщина! — оборвал их голос из света, — разуй глаза! Не видишь ты, кто перед тобой? Ты в руке моей, подобная комку воска, я сожму руку — и изойдешь ты паром, и не станет тебя!
— Да святится Имя Твое, — всхлипывала душа, ни жива ни мертва, готовая к любой каре за нерадивость и суемыслие, — да приидет царствие Твое…
— Поклонись мне, дура! — крикнул голос уже в настоящем гневе. — Поклонись — и все тебе будет!
Белый свет ослеплял и уничтожал, слова молитвы путались, бедная душа их и так-то нетвердо знала, и не было у нее ответа на этот праведный гнев, и сил не было, одно только бормотание сквозь всхлипы и насморк: “Да, Господи, да, помилуй меня, Вседержитель… и долги наши… от лукавого”.
Тут Сатана не выдержал, закрыл лицо руками, и свет померк. Никчемная баба уткнулась рыльцем в неглубокий снег, зажала голову огромными ладонями. На заду, обтянутом трикотажной юбкой, виднелась штопка, не слишком умелая.
— За что, Отче, — сказал Сатана в пространство и упал, как стоял, спиной назад, с высочайшей вершины мира.
Его-то, понятное дело, подхватили ангелы Господни, опустили аккуратно на снег, и долго еще сидели над ним, и гладили по вздрагивающим плечам, и приговаривали озабоченно: “Ну что ты, Пресветлый, ну разве так можно… ну, в самом деле, ну нельзя же так надрываться, ну, будет, будет…”
А баба постояла еще немного штопкой вверх, потом опомнилась, отползла в сторонку и начала потихоньку спускаться, молча и осторожно, а к вечеру ее, кажется, какие-то туристы подобрали. Померла она только через двадцать лет с того дня, никому за все это время не сказав ни слова, а Распоследняя душа после нее вселилась в какого-то совсем уж козла нелепого, с рождения все удивлялись, в чем только душа держится. Однако пожил и он на свете.
Ты, говорю, не вставай пока, полежи еще, подожди, вот разольется Нил, тогда прорастешь, тысячью зерен, зеленым морем над морем синим, а пока не вставай, я так скоро не могу, я еще не оплакал каждый кусок истерзанного тела твоего, у меня еще руки дрожат, я еще себя не сознаю, куда там тебя, и до исхода Ночи далеко еще, не вставай к ней навстречу, дождись солнца, не вступай в царство злобного брата твоего, я еще слышу его смех, я еще чую твою кровь на его ноже. Не вставай, полежи, наберись сил.
Не могу, отвечает он, у меня чешется каждый кусок истерзанного тела моего, каждый кусок пускает корень во тьму и стебель на свет, разрывает землю, вспучивает почву, торопится дышать, цвести, копить, приносить плоды. Не могу в земле, в следующий раз в камень клади меня, слишком живая земля, чтобы улежать в ней.
Ты, говорю, пожалуйста, полежи еще, ведь и дождь не прошел, и кровь не смыта, и крест стоит не падает, и я никак не приду в себя, как набивался на римские пики — отгоняли лениво, беззлобно, как муху назойливую отгоняли, — как кричал, надрываясь, Магдале, чтобы увела Марию, а та не слыхала, билась о землю, так что волосы стали серы, как ждал до ночи, ловя рыбьим ртом раскаленный воздух, прятался в камнях у подножия, ранил кулаки о старые кости, о череп Адама, чтоб ему еще раз погибнуть тысячью смертей во грехе за одну твою смерть.
Не могу, отвечает он, это тело вовсе не весит ничего, что там камень, которым ты его придавил, из—под камня сочится свет, поднимает камень, и над камнем сочится свет, поднимает камень, и хоть ангел сидит на крышке гроба моего, поджидает женщин, но и ему не терпится встать, руками всплеснуть, расхохотаться и домой наконец уйти, я долго не вылежу, два дня полежу еще, но на третий воскресну, в следующий раз в воду клади меня, слишком легок камень, чтобы улежать под ним.
Ты, говорю, слаб еще, в груди у тебя вода, в глазах у тебя вода, и глаза незрячи, и волосы срезаны под корень, не вставай, прошу, мне же придется на руках тебя носить, ты падать будешь, как тогда упал, глядя незрячими глазами, и я тоже нехорош еще, я ведь был с тобой в твоей тьме, сидел над тобой, держал под водой, не вставай пока, наберись сил, подыши водой.
Не могу, отвечает он, не могу больше лежать, вынь меня из воды, возьми на руки, я хочу видеть твое лицо.
©Александр Шуйский, 2005