Дмитрий Константинович все наказывал:
— Ты не вздумай без меня картошку копать. Знаю тебя, хлопотунью. Погода вон какая! Мелочь добирай. Морковку подергай. А за картошку не берись, слышишь, не берись. К субботе непременно возвернусь.
Так он наказывал уже от калитки. Наталья с вечера мыла полы, выскоблила голиком и плахи, проложенные от крыльца к заплоту.
— Гляди мне тут, — слегка толкнув Наталью в тугой бок, шутливо строжился Дмитрий Константинович. — Гляди! — На нем было длинное против теперешней моды серое габардиновое пальто и серая же фетровая шляпа. В одной руке сетка с гостинцами, к внуку на день рождения собрался, в другой — толстая полированная сучковатая трость фабричной работы. По домашним делам когда управлялся, то всегда пользовался своей, самодельной. Без палки уж годов пятнадцать как не ходит, по травме из шахты вывели.
Но хоть и хром, отчего сильно горбится в спине, Дмитрий Константинович выглядит бодро, осанисто. И уж никак не дать ему шестидесяти пяти, особенно когда вот таким франтом вырядится.
— А ты и не спеши. Чего тебе торопиться, Константиныч, — Наталья пристально оглядывает его, обирая с пальто чуть приметные не то ниточки, не то пушинки, — коли будут принимать хорошо, ну и гости. Хозяйство-то не велико, управлюсь…
Ее круглое с вздернутым носиком лицо румяно. Она в фуфайке, в стоптанных полуботинках на босу ногу. Полные короткие икры красно обдало холодом от инея, выбелившего огородную зелень.
— Шла бы в избу, а то вот и ноги как в огне, еще и застудишься, — говорит Константиныч, легонько подталкивая ее.
— Да что мне станется, — улыбается Наталья, — я от мороза, как та рябина, только слаще!
— Да и то! — смеется Константиныч и, быстро нагнувшись (против него Наталья вовсе коротышка), целует ее.
Из-за калитки опять оборотился:
— К обеду в субботу жди.
Дмитрий Константинович оглянулся с моста. Наталья стояла уже на крыльце на фоне сеней, желтеющих в утренней голубой светлости, и узорчато лежали на их тесовой крыше оранжевые гроздья рябины.
Маленьким прутиком посадил ее Дмитрий Константинович в год рождения сына. Она почему-то высоко в рост не пошла, раскинулась, расшеперилась, и ветки только что в дверь не лезут.
Оглянулся Константиныч, но махать не стал, как раз сосед Григорий Лешаков окликнул:
— В гости, Константиныч, в Междуречье? А что это ты без молодой-то, али Генке мачеха не по нутру?
— А что он мне за указ, Генка? — Дмитрий Константинович чуть замедлил шаг. — Хозяйство, сам знаешь, не бросишь.
— Это верно, — подтвердил Григорий. — Ее, холеру, скотину, тоже кормить надо. — Он явно был настроен на разговор, подошел совсем близко к забору. Но Дмитрий Константинович сделал вид, что не заметил этого, и прибавил шагу.
Сын Геннадий прислал письмо: дескать, внуку твоему, Дмитрию Оськину, исполняется десять лет, по сему ждет он деда в гости. Так и написал: деда. Вот и собрался Константиныч в Междуреченск, где живет Геннадий, он там горным мастером на шахте. Было это во вторник, по утру.
А в субботу Наталья к обеду наварила борща, испекла пирог с рыбой (в магазин палтус привезли, а Константиныч очень уж любил, когда она рыбный пирог пекла). Часа в три стала затапливать баню. Печь Константиныч недавно переклал сам, новый бачок вмазал. И часу не прошло, а баня уже готова была. Наталья и корму задала курам и поросенку пораньше, и в избе прибралась. Глянет на часы, а уж четыре, пять, шесть…
Часов до восьми она все подтапливала баню. Потом поняла, что не приедет он сегодня. Топила она баню и в воскресенье к вечеру. Только Дмитрий Константинович и в воскресенье не приехал. А утром в понедельник, часов в одиннадцать, заявился сын его, Геннадий Дмитриевич.
Наталья была в избе, когда услышала, как затявкала строго Жучка. Вышла на крыльцо и не признала было гостя. Виделись они один-два раза. Она прикрикнула на Жучку, бросила в нее попавшей под руку палкой, та забилась под крыльцо и все рычала.
— Здравствуйте, — сказал Геннадий Дмитриевич, когда поднялся на крыльцо. Зашли в дом. Наталья молчала. Гость тоже молчал, потом, все стоя у порога, объявил:
— Похоронили мы в субботу отца. В среду умер. Сердце. В субботу похоронили. — Он прошел и сел на табуретку. А Наталья с удивлением и непониманием смотрела на него. Руки только к груди подняла, стояла и глядела на сидящего за столом в светлом плаще мужчину. Молчали.
— Чисто у вас, — глядя на пол, сказал Геннадий Дмитриевич. Потом шляпу, что держал на коленях, положил на стол.
— Как же вы это так? — только и спросила Наталья и все смотрела на Геннадия Дмитриевича. Ноздри его широкого, большого отцовского носа приметно шевелились. Единственно, что и произнесла. Не поднимая голову, гость с нескрываемой досадой произнес в ответ:
— Да вы сядьте, чего уж теперь… — и, забрав со стола шляпу, стал вертеть ее в руках, стряхивая невидимые пылинки…
— Разделись бы, Геннадий Дмитриевич, — тихо пригласила Наталья. — А я тут сейчас. — Она медленно пошла из комнаты, осторожно притворила дверь.
Геннадий Дмитриевич перестал теребить шляпу и стал оглядываться вокруг. С тех пор, как он был здесь последний раз, полгода назад, ничего не изменилось. Все было по-прежнему. Шкаф на стене между печкой и кухонным, отцовской работы, столом. Рукомойник около узкой отгородки возле двери.
Новое — только занавески на окнах да в горницу, раньше их не было. Геннадий Дмитриевич привстал, протянул руку, в тесноте тут и подниматься с табуретки не стоило, и чуть приподнял занавеску. И в горнице ничего не изменилось как будто. Прямо против двери, над комодом, на котором стоял телевизор, висел портрет молодых отца и матери. И все-таки что-то было в горнице от нее, этой чужой ненавистной женщины, с которой он приехал рассчитаться раз и навсегда. И за свой позор, что пришлось пережить в последний приезд, и за смерть отца, ибо был уверен Геннадий Дмитриевич, если бы не Наталья (он и имени-то ее не мог произносить без злобы), то жить бы да жить старику.
А позор вышел на всю Родниковую. На Родниковой тайн не бывает. У кого, что ни случись, все равно, как ветром по логам разнесет, от старого террикона до Коровьего полога все узнают. Вот и в тот раз. Еще и до дому не дошел Геннадий, а про новость уже наслышался.
Он приехал с женой и Димкой попроведать старика да еще попытаться уговорить его все-таки продать избу и переехать в Междуречье. А тут, видите: понавез дед ящиков из-под консервов, поразбивал их и принялся старую избу обшивать. Одна стенка у него уже готова была, а сенцы и вовсе новым тесом перебрал.
— Ты чего это, тятя? — поинтересовался Геннадий после того, как они поздоровались и закурили на крыльце. — Тут мне про тебя прямо анекдоты рассказывают! Я тебя все к себе жду. Пора и избу уж продавать, очередь на машину подходит! И вообще старик, один! Я сестре Юльке написал, а у тебя, говорят, медовый месяц? Это как же понимать, тятя?
— Так и понимать, что не твоего это ума дело, сынок. Приехали, ну и, пожалуйста, гостями в дом…
— Да она же нашей Юльки моложе, папаша, — поддержала Геннадия сноха. — Прошлым летом, помните, как ее Поздничиха гоняла по всем трем Родниковым улицам? Да если бы одна Поздничиха… Честное слово, вы меня простите, но это уже ни в какие ворота… Люди аж у магазина встречают: «Свихнулся ваш дед, Наташку в дом взял!»
При этих словах и увидел впервые Геннадий Наталью на пороге отцовского дома. Двери растворились, и женщина встала, как в рамке. Невысокая, красивая. Она слышала, все слышала, это было видно по лицу, по круглым щекам которого сочилась алость сдерживаемого гнева. Сказала же тихо, без улыбки и с достоинством:
— Звал бы, Константиныч, гостей в дом. Чего на ветру-то держать. — И пошла сама, не закрыв дверь.
Старик дверь притворил и строго сказал:
— Наталья мне по закону жена. Расписались. В мачехи вам не навязываю. Но обижать не допущу…
Настырность отцовскую Геннадий еще с детства знал. Помнил даже, как они с матерью ему на шахту «тормозки» (то есть еду) носили. Однажды отец почти двое суток не поднимался из забоя, чинил мотор. Слесари не могли, видно, ничего поделать, вот он и взялся им доказать.
Мать тогда всю ночь проплакала, глаз не сомкнула. Чуть свет его, Генку, за руку и через гору по лесу, так быстрее, на шахту. И всю дорогу почти бегом, да все в слезах, глядя на нее, и Генка ревел. А на шахте успокоили: «Живой ваш Оськин. Только сказал: пока не запустит мотор, на-гора не выйдет». На своем и настоял, «тормозки» ему со сменой передавали. И дома все по-отцовски всегда было. Но ругани никакой. Может, мать с ним ладить умела, а может, и сам он. В доме всегда тихо было, скучновато, но тихо и, наверное, между ними даже дружно. Они все вместе делали. И даже по ягоду, Геннадий и то помнит, по землянику ходили вместе…
А теперь смотрит он на портрет над комодом. Прямо на него глядят отец и мать. И тут неожиданно подумалось Геннадию Дмитриевичу, что ведь, в сущности, ни того, ни другого он как следует и не знал.
В тот приезд, уже сидя за столом, а Наталья оказалась мастерицей готовить, он не утерпел и опять завел разговор, только уже о матери. От обиды, что в их доме хозяйствует какая-то разбитная молодайка.
— Соседям-то не стыдно в глаза глядеть? Вы с матерью сколько? Почти сорок лот прожили, внуки вон какие, а ты, значит, в память о ней любовницу заводишь? Ей, поди, над тобой, старым, потеха, помрет, думает, мне все и останется! Ты глухой, слепой, что ли? Значит, мать всю жизнь спину гнула со скотиной и огородом, нас растила, тебя обихаживала, а теперь это в приданое прелестной твоей барышне? Она тебе еще покажет, вон какая! Ядреная!
И все это при ней, при Наталье. Зря не зря, а вот сказал. Рубанул кулаком по столу старик, все ж таки была в нем силенка, как рубанул, стаканы на пол, тарелки вверх дном. Ноздри раздулись, глазищи выпучил:
— Ты, — говорит, — подлец, за чьим столом сидишь?
А Наталья встала, подошла, руку ему на плечо положила и тихо, все она тихо, говорит:
— Не шуми, Константиныч, не шуми. Это же не Геннадий Дмитриевич говорит, это же все водка. А ты не шуми, вредно тебе, знаешь, так и сердце недолго надорвать… Давайте-ка по-хорошему поговорим.
Так и утихомирила старика, а то бы драка неминуема. На утро Геннадий Дмитриевич со всей семьей уехал молча. С тех пор и не бывал. А вот и пришлось. В остатний раз, только уж теперь и без матери, и без отца.
Сидит он один в избе. Вот вернулась и Наталья. Глаза красные. Плакала. Однако голос ровный, без дрожи:
— Чего же вы не разденетесь, Геннадий Дмитриевич? Да в горницу проходите.
Она на своем настояла. Геннадию в горнице не сиделось. Раздвинул занавески в кухню, где Наталья хлопотала около печи.
— Выйду, покурю, — сказал он. Потому что все никак не мог подступиться к разговору, ради которого приехал. Эта Натальина вежливость, какое-то ее смирение все сбивали его с толку.
— Чего уж, — остановила она его. — Отец всегда в избе дымил. Вон и запас его, — она указала на печной приступок. — «Приму» все я брала никак не меньше двадцати пачек зараз. Мама ваша покойница, отец говорил, так же покупала.
Геннадию Дмитриевичу вспомнилось, что действительно у отца всегда на этом печном приступке лежали сигареты. Вот только какие, он этого не замечал.
— Григорий Лешаков — сосед, знаете? — спрашивал: чего это, говорит, Генка прикатил без Дмитрия? Ну я и сказала ему, — Наталья от печи не обернулась и говорила вроде бы винясь. — В субботу обязательно возворочусь, сказал. — И не утерпела. Отвернулась к печке, подняла фартук и стала им утирать слезы, говоря: — Так что вы уж покурите в избе, Геннадий Дмитриевич, покурите…
Тут Григорий Лешаков со своей Клавдией вошли в избу.
— Вот так, значит, — вместо приветствия сказал Григорий, а Клавдия торопливо перекрестилась и добавила:
— Царство тебе небесное, Митрий Константиныч…
Наталья уткнулась в фартук. Сквозь слезы проговорила:
— Проходите в горницу.
Пришли еще соседи: Петр Табаков с женой. И изба уже полная. Геннадий Дмитриевич рассказывал, как приехал отец, как с Димкой они в шашки играли, как по городу гуляли, на скульптуру оленя ходили смотреть, потом на реку, даже в ресторан «Бельсу» заходили пиво пить. Старик бодро выглядел.
— Бодро, бодро! — подтвердил Лешаков. — Силенок в нем еще было. Нынче мне на покосе помогал. А говорил, помню, когда лежал прошлой зимой в больнице, что у него картиграмма обнаружилась плохая. Сердце, как вроде, надорвано.
— Да вить, вот же мы с ним собирались печь у меня перебрать, — вставил Петр. — Вот дед, а! — удивился он, как будто сосед его невесть что отчебучил.
Про то, что Наталью не известили о том, никто не заговаривал. А она на стол стала собирать, выставляла посуду, вилки, хлеб. Разлили в рюмки.
— Вот к баньке купила, — виновато сказала Наталья и провела рукой по косам, — и платка-то черного нету. Говорил: в субботу возворочусь, непременно. А вышло за упокой, Дмитрий Константинович. — Она посмотрела на фотографию над телевизором, и все поглядели. Молодо и строго из рамки глядели Оськины.
— Анна-то его, — сказала Клавдия, — тоже легко, от сердца же померла…
— Максим Завялов не знает, — сказал Лешаков. — Они же еще по гражданской знакомы, в Кузнецке в ЧОНе вместе были. Митрий все рассказывал, как они банду в Кузедееве кончали. Бывало, подопьет как, об чем бы ни говори, а он на свое, на одно поворотит…
Поминал, поминал покойный молодые годы. В Тополинск на шахту Оськин приехал из Кузнецка, демобилизованный по ранению. Приехал с женой Анной. Она в Кузнецке в няньках жила. Случалось, и в Нардом с ребенком прибегала. Дмитрий в буденовке ходил, портупея через плечо. Прослышал, в Тополинске рудник открывается, дело новое, интересное. Он всегда решал один раз, и точка. Поцеловал Дмитрий Анну впервые однажды по вечерней темноте за церковью, когда они возвращались из Нардома.
— Я на шахты еду. Поедешь со мной? — спросил он девчонку.
— Поеду, — тоже решительная была. Надоело чужие пеленки стирать. На том и порешили. И оказалась она говоруньей неумолчной, доброй хозяйкой, женой внимательной, чтоб ласковой шибко — не скажешь, но всегда уважительной, всегда помощница, всегда рядом. Может быть, и хранила, что свое, но таила, а может, и сразу привыкла к тому, что мужнино слово первое. Только в доме было заведено так: как скажет отец, тому и быть. Раз только у них крупная размолвка вышла. Незадолго до того, как ей помереть.
…Геннадий Дмитриевич приехал и объявил, что решил он от Галки своей уйти. Они там, в Междуречье, и жили. Дмитрий Константинович круто с сыном поговорил. Дескать, сводить вас никто не сводил, а вот теперь, когда двух детей нарожали, оказывается, и не подходите друг другу.
Мать вступилась за Геннадия. Тут они и повздорили.
— Не любит она его, понимаешь? — внушала мужу Анна, когда они вечером сидели на крылечке. Летние вечера всегда так проводили. Дотемна до самого, после дел всех, сядут на верхнюю ступеньку и сидят. Дмитрий Константинович курит, Анна разговоры ведет:
— Жалко мне его. Чем с нелюбовью маяться, так уж лучше и совсем одному.
— Это что же за штука такая, любовь, по-твоему? — спросил Дмитрий Константинович. — Распустились вот, и все тут. «Мается…» А дети при чем? Вот ты с утра до вечера топчешься по хозяйству, и про любовь думать некогда. А может, тоже маешься?
— А чего про нее думать, про любовь? На ней душа человеческая и держится, — сказала Анна. Сказала как-то жалостливо. Не на судьбу в оглядке, а вроде как неудержанный вздох, что стеснение в груди облегчает, вырвался. — Голова да сердце, бывает, не в ладу живут. В церкву я тут ходила, ты уж не серчай, — продолжала Анна. — С Никитовной ходили. Поплакали, об Геночке бога просила. Может, и пособит. Ладу бы в его жизни надо. Ладу бы…
Видать, дошли материны молитвы до бога. Геннадий Дмитриевич по-прежнему живет со своей Галиной. Мать уже давно похоронили и отца вот в чужом городе зарыли в землю.
Лешаков все-таки спросил:
— А что, Гена, отца-то бы сюда привезть. С матерью бы рядом положить. — И все на Наталью посмотрели. А она — на всех и опустила голову виновато. А Геннадий Дмитриевич сказал:
— Юлька-сестра не захотела. Мы ее телеграммой вызвали. В Тополинске, говорит, никого наших не осталось. А у нас хоть будет к кому на могилку сходить…
Замолчали за столом. Клавдия Лешакова поднялась. Встал и Григорий, за ним и другие соседи. Клавдия вдруг обняла Наталью, и заплакали они навзрыд, громко, как только бабы и умеют плакать. Остальные все вышли из избы. На крыльце Григорий поинтересовался:
— Дом-то неужто этой вертихвостке?
— Это еще с каких калачей? — удивился Геннадии Дмитриевич. — Она, можно сказать, его в гроб вогнала. Да лучше спалить. Я вот и приехал по этому делу.
— И то правильно, — Григорий понимающе покачал головой. — Ей что, дело молодое, завтра хахаля приведет. Мало их у нее тут?!
— И как старик такое учудил? — то ли удивился, то ли спросил Геннадий Дмитриевич.
— А это у них с прошлой зимы началось. Он тогда в больнице, помнишь, лежал долго. — Григорий полез в карман за папиросой. — А она тут приглядывала по хозяйству.
…Было так. Весь январь Дмитрий Константинович пробыл в больнице. Перед тем как лечь, упросил он соседскую квартирантку Наталью, молодую, лет сорока, шуструю толстушку, похозяйничать без него. Работала она уборщицей в местном магазине. Говорят, была замужем. А по нынешним временам жила эта рыжая с косой вокруг головы, на лицо симпатичная бабенка в свое удовольствие. Рассказывали, что и выпить не пропустит, и мужиков уж на всех трех Родниковых перебаламутила.
В обиходе же была она проста и обходительна, за что старики, хозяева ее, очень уважали. Они-то и надоумили Дмитрия Константиновича попросить ее доглядеть по дому.
Несколько раз с передачей в больницу приходила, домашней еды приносила. Хозяйство она вела исправно. Блюла в избе чистоту.
Во всем этом убедился Дмитрий Константинович, когда из больницы выписался. Наталья в тот вечер и ужин сготовила. Нажарила картошки, достала огурцов из подпола. От денег за работу отказалась. Мол, самому пригодятся, а за бутылкой, за красненьким, сходила. Константиныч полстакана и выпил. Он уж давно себя удерживать стал. А Наталья весело предупредила:
— Ты мне, Константиныч, уж цельный наливай. И так жизнь половинчатая!
Была она в коричневом безрукавном платье, с лица светлая, румяная, головка аккуратная, все будто клонится на длинной шее…
— И то правда, Наталья, — сказал Дмитрий Константинович, — ты все в балахоне этом своем на людях, а поглядеть — баба ты ягодка…
— Только рыжая! — весело рассмеялась та, поднимая стакан.
— Ну и что, что рыжая. Зато сердечная и вон какая справная, а жизни, верно, нету…
— Не скажи, Константиныч, не скажи. От мужиков, что ли не знаешь, не пройтить. Да взять и соседа твоего, Петьку, — смеется Наталья. — За твое выздоровление и с возвращенцем! — Медленно она выпила стакан, степенно на стол поставила. Взяла вилку, наколола на нее кусочек огурца.
— Веселая ты, — Константиныч с удовольствием ел картошку. — Заскучал по домашнему вареву. От научной диеты кишки чуть не слиплись. — И неожиданно, без перехода, видимо, много думал об этом, сказал — Генка в последний раз писал. Хватит, говорит, людей смешить и нас позорить. Приеду и заберу. Целую комнату обещает отдать. У него палаты большие и этаж низкий — второй… Избу продадим, деньги, говорит, на твою книжку положим, нам они без надобности. Рассудил все как есть.
Дмитрий Константинович снова налил в стаканы.
— И верно, Константиныч, чего тебе бобыльничать? Был бы сирота. А то ведь и внуки есть, — заметила Наталья. — Хоть ты и с виду, конечно, еще справный, но одному-то сладко ли? Как вот она завоет, заметет, а?
Константиныч ладонью пригладил волосы. Они у него белые-белые, но густые, так торчком и торчат, как и в детстве.
— Оно, соседушка, не нами придумано-отмеряно. У всякого своя радость. Генке тому машину надо. Юлька с зятем в заграницу собираются. А у тебя опять радость — Петькиной Вальке досадить. Она бабенка, верно, злая, но уж ты бы ее пожалела, ведь трое же у них.
— Да на кой ляд он мне, ваш Петка, сдался, горе мое, — у Натальи от гнева даже слезы выступили и по округлости щек румянец пошел. — Да я его же дальше порога и не пускала никогда, а вот за то, что она на всю улицу меня позорит, этого я ей не спущу, повоет она у меня. Коли я одна и слова некому сказать, так значит и вали все, что ни попало? Да я, может, чище их — замужних. Был у меня такой свой Петька, в один миг рассчитала… Ох, и липучие вы, собачье племя, мужики! — рассмеялась Наталья, и гнева как не бывало. — Хирург ваш-то вовсе херувимчик. Образованный, при жене и туда же… Может, во мне и впрямь сладость особая?
Наталья распалилась, смеется весело, голос напевный и вдруг умолкла. Склонила голову, долго смотрела на скатерку и, точно разглядев что-то, провела по ней ладошкой, будто вытирая, а потом рукой как все равно паутину отвела с лица, улыбнулась себе, откинула назад свою рыжекосую голову и Константинычу с улыбкой:
— В голове шумит. Давай песни петь, а? — и тихонько завела: — «Что стоишь, качаясь, горькая рябина…»
Подпевал и Дмитрий Константинович, с молоду он был не мастак на песни, поэтому шибко не выпячивался, так басил потихоньку, что называется, за компанию.
Затявкала Жучка, потом приветливо завизжала, кто-то громко потолкался на крыльце, и вот позади белого клуба, закрутившегося в открытых дверях, оказался широкоплечий мужчина в фуфайке и без шапки.
— С возвращением, Константиныч, — обрадованно зашумел он. — Я своей говорю: у деда следы вроде как мужские во дворе видать, не иначе оклемался наш сосед, не помер еще, — визгливо хохотнул мужчина, прошел и сел прямо к столу. — Она и говорит: а может, это твоя сучка кобеля привела. Это, Наташка, про тебя, значит, — он опять весело взвизгнул. — Ох и стервы же вы друг на дружку, бабы…
— Ты тоже хорош гусь, — Наталья сказала без обиды, — я вот ей, твоей дорогой, еще косы-то расчешу… Ладно, скидавай свою фуфайку, садись к столу. — Она встала. Около печки, в простенке, висел посудный шкафчик, Наталья достала стакан, вилку. Поставила все это перед гостем.
— Ну, спасибочки! — развеселился совсем Петр. — Спасибочки! Ну, наливай.
Жучка вновь гавкнула, потом завизжала, и на этот раз вместе с белесыми всполохами морозного воздуха в избу вскочила маленькая женская фигурка.
— Сбежались, голубчики? — не поздоровавшись, спросила она.
— Здравствуй, соседка! — поднялся из-за стола Константиныч. Высокий, худощавый, он вовсе подпирал потолок, — Проходи, гостьей будешь, — и захромал навстречу. Избы-то всей было шага три…
— Нет уж, спасибочка, гостите сами. А ты, кобель, домой не показывайся! — последние слова она прокричала, уже открыв дверь. Потом хлопнула ею так, что даже закачалась лампа над столом. И долго еще по полу тянуло холодом, остужая начавшееся было веселье.
— Ну, Петька… — только и посочувствовал хозяин.
— И мне пора, Константиныч, спасибо за хлеб-соль, — поднялась Наталья. Она стала собирать со стола.
— Оставь, чего уж, — Дмитрий Константинович тоже встал, — поди, не без рук, — и он, припадая на правую ногу, захромал вокруг стола. — И так тебе спасибо, в избе-то хоть живым пахнет.
— Да сядь ты, сядь! — Наталья взяла его за плечи и усадила на свое место. Руки ее всего и момент один прикоснулись, а Дмитрий Константинович сквозь рубаху почуял их непривычное тепло и ласковую мягкость. Все это и происходило-то незаметную минутку, но обдало Константиныча жаром внутри. А Наталья уже поставила на стол большую чашку, из чайника плеснула кипятку, почерпнула ковшиком из бачка холодной воды, вылила опять в чашку и принялась мыть посуду. Все у нее выходило складно, быстро, а она еще и приговаривала:
— Не надсадилась, поди. По-соседски как не помочь. А ты, Константиныч, и правда, езжал бы к сыну. Он у тебя хороший, сноха ученая и обходительная. В магазине я приметила, обходительного человека всегда видно. «У нас, — она говорит, — папаша только индийский чай любит…» Да и то сказать: семья — она и есть семья…
Потом повернулась резко так, платье туго на высокой груди натянулось, засмеялась:
— Пошли, кавалер! — это она Петру. — Или женушку испугаешься?
— Чего это я пугаться буду? — бодрится тот. — Правда, я без шапки.
— А тебе Константиныч даст. Найдется старенькая, Константиныч? — на лице ее улыбка. Говорит, а глаза с Петра не сводит. И словно разговор от них, от этих глаз идет, слова не те, что Наталья вслух произносит, а другие, бесстыжие и ласковые. На Петра Константинычу и глядеть страшно стало. А Наталья уж в свою фуфайку облачилась. Тут Дмитрий Константинович что-то спохватился.
— Погоди-ка, соседушка, сей секунд. — Он прохромал в горницу, там загремел ящик комода. Долго искать ему не пришлось. — Вот! — Вернувшись к гостям, показал он большой черный с красными цветами шерстяной платок. — Тебе, Наташа, возьми. Его Анна всего ничего и носила. Моим девкам без надобности, немодный, а чего ему лежать. Возьми, примерь-ка. Примерь. — Он с такой настойчивостью упрашивал, как будто боялся отказа. Наталья даже слова против не сказала. Движением привычным и быстрым она накинула платок на голову, туго обернув один конец вокруг шеи, и молча повернулась к Константинычу. Серьезно, чуть ли не строго глядела. Куда и игривость, и смешливость пропали. Случается такое. Неожиданно на минутку раскроется человек и окажет нежданно всю ясность и красоту свою.
— Ну и носи на здоровье, — сказал Константиныч. — А ты, Петр, и впрямь надень мой треух, завтра занесешь. — Он показал рукой на вешалку. — Не ровен час и уши отморозишь…
Стоит сосед Григорий с Геннадием на крыльце. Григорий оглянулся с опаской на дверь. Они остались вдвоем, Табаковы ушли, и доверительно вполголоса, почти шепотом заговорил:
— Это у них, Дмитрич, зимой и случилось.
Геннадию Дмитриевичу стало не по себе. Вспомнился ему последний приезд и разговор с отцом, припомнилось и то, что ни в какой командировке зимой он не был. Просто не знал об отцовской болезни. Переписываться они не привыкли, так, открытки к празднику жена посылала, а тут чего-то у них самих дома не ладилось и, видно, забыли. Обидным и за себя, а больше всего за память о матери считал он стариковскую блажь… Они и строили вдвоем этот дом, прожили в нем всю жизнь — и на тебе! Он, Геннадий, зовет же отца к себе, комнату отдельную отдает, на худой конец квартиру разменять можно, на его четырехкомнатную охотников всегда найдется. И на что сдалась отцу эта бабенка? Эта вертлявая толстушка на целых два года моложе сестры Юльки.
…Дом Дмитрий Константинович построил тогда, когда рядом еще ни одного соседа не было. И будили его с Анной летом по утру птичьи голоса, а зимой метелицы… Они с женой сами выбирали это место, в ту пору километрах в пяти от города и шахты. Сюда по угору ходили, косили вокруг траву. И не пугало, что до шахты далековато, зато привольно. Ребятишки, как зверята, круглый год на выпасах. Пили воду из родников, объедались саранками, пучками, мешками колбу таскали. Генка с малолетства вместе с отцом на зайца да лисиц охотился. Кузнецкие родственники, приезжавшие летом, откушав Нюшиной рябиновой настойки, громко и от души всегда хвалили стол и место жительства, но обязательно выговаривали за отдаленность.
Теперь этот дом самый старый на Родниковой улице. Их, к слову, уже целых три Родниковых-то. Дома по логам и вверх по горе огромные, кирпичные, многие с полуподвалами, с мезонинами. Шахтеры основательно ставят дома. А дом Оськиных, что у самого подножия сейчас уже лысого перепаханного бугра, будто от бугра этого и цвет перенял, так его бревна потемнели, да и к земле пригнулся когда-то высокой крышей, и его два небольшие окна смотрят в улицу из-за потрескавшихся наличников.
Уже после того, как дочь Юлька вышла замуж и уехала, надумали вдруг Константиныч с Анной за земляникой сходить. Им пришлось идти через лог, застроенный домами, потом через вырубленную перепаханную рощу, спускаться к дальнему перелеску. До ягодников так и не дошли. Устали. Посидели около родника (он теперь как раз над дорогой оказался, что по косогору легла) и возвратились домой…
…А сейчас на крыльце старого дома Лешаков все дымил папиросой и все в подробности отцовской женитьбы Геннадия Дмитриевича посвящал:
— Ты же ее тоже, может, знаешь? Она уж лет как пять у нас проживает. Бабенка, видишь, складная, ну вертихвостка, одним словом. Видать, приметила себе на уме, что старик долго не протянет, и повадилась постирать да прибрать… Глядь, и вовсе перебралась в избу.
Ты, говорил я, соседушка, никак спятил? Оберет, как липку, да еще и самого выгонит, на кой она тебе ляд, когда ты уж и не мужик вовсе.
Это я его аккурат после сенокоса тем летом спрашивал. Он мне сено помогал косить. Ну, когда за столом-то сидим опосля, я и говорю:
— Неужто сила в тебе мужицкая такую-то бабу иметь? И знаешь, что он объявил? Все ж он, должно быть, уж и тогда маленько на голову слабел. Мы, говорит, вчера по ягоду с Наташей — это с ней значит, — показал через плечо на дверь Лешаков, — ходили. А верно, потому что пришел я его позвать, а во дворе одна Жучка. Еще подумал: и куда его унесло? То с утра все стучал топором. Видал, дом-то как обновил, вроде сто лет жить собирался. Вот и говорит: ходили мы по ягоду. А это, знаешь, теперь где? Аж во втором перелеске. Может, помнишь? — спросил у Геннадия Лешаков. — Константиныч и говорит, прошли за пашни, а там опять бугры зеленые да березы и земляника-ягода. А сам смеется весело. Думаю: от бражки, может, охмелел, а он чудно и говорит. Я, говорит, вот последнее время все смерти боялся. Не того, что в землю, в пустоту, закопают. А пустота, оказывается, просто во мне внутри жила. Ну а теперь вот и не жалко помирать. Это, как говорит, на покосе. Понял? Из кринки напьешься досыта, аж по лицу потечет, и все пил бы и пил.
А Геннадий Дмитриевич думал о том, что совсем об отце, о его жизни не знал он ничего. Не знал и не узнает никогда о том, как сошелся старик с этой молодайкой. Да, собственно, зачем ему все это, удивляется Геннадий Дмитриевич: отчего бы соседу Григорию помнить? Будто знал, что пригодится ему все это.
— А вообще-то отец твой мужик был мировой, уважал его народ. Очень уважал… — продолжает Лешаков.
…После болезни повадился ходить к соседям Дмитрий Константинович, и однажды застал он у стариков Наталью, которая там квартировала, одну. Вошел, когда она пол мыла босиком, в коротком розовом старом платьице. Наталья не разогнулась, думала, кто из хозяев. Когда заметила, пружинно выпрямилась, тряпка в одной руке, другой лицо отерла и платьишко стала одергивать. В шейный вырез сунула палец и кверху материю потянула, но ложбинку глубокую, розоватую, не прикрыла. Сильнее надулось на груди, на боках кругло натянулось платье. Засовестилась.
— Чего же ты, Константиныч, молчком?
В платье этом ну прямо девка молодая и краска в лице от растерянности.
— Проходи уж, проходи, подотру, — пригласила, когда Дмитрий Константинович за дверную ручку взялся. — Посиди со мной, поговори. Аль тоже боишься? — и засмеялась. — Не бойся! Давай-ка лучше сигаретку выкурим, пока моих нет. При них-то прячусь, бабка не любит. Она у меня совсем обезручила, — сокрушалась Наталья, как о родной. — Вчера уж и парила ее, и жиром растирала, а сегодня куда-то за мазью уплелась; добрая она, все: доченька да доченька…
— Так-то и будешь по домам всю жизнь? — спросил Дмитрий Константинович. Он осторожно прошел от порога и присел на подставленную Натальей табуретку, которую та предварительно рукой отерла.
— А чего мне? — Наталья присела напротив Дмитрия Константиновича на сундук. — Птица вольная.
— Сорока вон тоже вольная птица.
— По мне лучше уж сорокой. Сосед твой все синичек ловит да по рублю за штуку продает, на бутылку всегда набирает, а сорок-то не ловят и не продают!
— А как же ты все ж без мужика в такой поре живешь, Наталья?
— Почто это так? Вон на любой Родниковой, у всякой собаки спроси, и та знает про моих мужиков.
— Я про другое, — Дмитрий Константинович сидел, опершись на палку. — На улице чего не наговорят. Слышал даже, будто ты Марье недостачу сделала.
— Почему это будто? Ей тащи сколько влезет, обсчитывай, а другим нельзя? — обозлилась. — У меня все на глазах.
— Да брось ты на себя наговаривать. И чего собираешь…
— Я так ей и сказала: выведу я тебя на чистую воду. Сама сяду, а тебя выведу. Она Куркину девчонку на двадцать копеек обмишурила и глазом не повела. Девчонку дома выпороли, а она, стерва, в золоте ходит. А правды боится.
— Из-за чего ж ты все такая колючая, а? — все любопытствовал Дмитрий Константинович. — И с бабами со всеми переругалась, и уж горда очень. Поди, и мужик-то из-за этого бросил?
— Ты бы лучше, Константиныч, про сороку рассказал, — Наталья вдруг рассердилась. — Ну, чего пристал? Я тебе подследственная? Допрос снимаешь? Живу, как хочу. — И тихо добавила: — Жизнь как выйдет, так уж и не отвернешь. Своротков, может, и много, а где он твой, попробуй угадай.
— Я что пришел, — вдруг сказал Дмитрий Константинович, — зашла бы когда поубрать в избе, постирать, заплатил бы. Сам, что ни говори, не то дело.
— И мужик, Константиныч, ты кажешься самостоятельным, а совсем, как Петро, чушь несешь. На кой ляд мне твоя плата? — Открыла печку, бросила в нее недокуренную сигарету. — Приду как-нибудь. Подсоблю. — И поинтересовалась: — Сын-то пишет? Занятой он больно у тебя, ох уж и занятой…
После того разговора, когда Дмитрий Константинович пригласил Наталью помочь по делу, она только через неделю собралась. Дмитрий Константинович, видимо, не ждал. Растерялся, стал извиняться, отговариваться, дескать, и сам он со всем управляется, пошутил тогда, много ли старику надо. Однако Наталья послала его топить баню, воды греть для стирки, а сама в это время принялась за уборку.
Часа через три уже белье вывесила. Веревку натягивали они вместе, сама же за прищепками к Лешаковым сходила — у Дмитрия Константиновича растерялись все. Ужин тоже Наталья готовила — долго ли картошку нажарить, а уходя, наказала, чтобы купил прищепки, чего это по людям ходить.
И в другой раз пришла. И опять они ужинали вдвоем, Дмитрий Константинович вспоминал свою жизнь, как с покойницей дом ставили. На шахте все говорили: и чего в глухомань залазить, а он на своем настоял. Гляди теперь — глухомань. Посчитай, все его бригадники, с которыми работал, сейчас на Родниковых живут. Воздух — приволье, и до города три остановки по асфальту.
Так и стала она заходить к нему. Вечером одним Дмитрий Константинович спохватился:
— Что-то я, Наталья, тебе табачку-то не предлагаю, ты уж не стесняйся, закуривай. — Это когда он закурил, а она убирала со стола. — А то, вроде, ты меня, как своей бабки, стесняешься.
Наталья засмеялась:
— Да я вовсе и не курю, Константиныч, это так, с горя да со злости. — И радостно добавила: — А Марью утихомирила я все ж. Ребятишек не обсчитывает теперь. Ну, баб да пьяных — черт с ней, а вот ребятишек — угомонилась. — Она засмеялась. Засмеялся и Дмитрий Константинович. Весело ему бывало в те дни, когда в доме объявлялась Наталья. Шума много становилось в его тихой избе, и потом, когда ночью вставал он курить (давно уж у него эта привычка появилась), все еще в шорохах ему слышалось это веселое эхо.
…Геннадий Дмитриевич воротился в избу, когда Григорий ушел. Наталья сидела за столом в горнице, на ней был черный с красными розами платок.
Материн — узнал Геннадий Дмитриевич, и неприязнь к этой толстозадой молодухе с большей силой вскипела в нем.
— Я ведь всего на несколько часов, — никак не называя ее, заговорил он. — Автобус у меня в пять. А еще тут дел разных. — Он сел. — Надо бы бумаги поглядеть, думаю, вы понимаете. Дело в том, чтобы еще успеть к нотариусу…
Наталья подняла голову, посмотрела в глаза Геннадию Дмитриевичу, и, как она ни была ему неприятна, не сумел он не отметить, хоть и с ненавистью, красоту ее лица. От этого он еще больше ожесточился. Припомнился последний разговор с отцом, в Междуреченске уже.
— Ты все: старик, старик, — выговаривал Дмитрий Константинович, когда они с сыном вышли на балкон. В доме Оськина-младшего курить было не принято. — Действительно, годы не паспорт, их не потеряешь. И хочу я, чтобы ты знал, что вроде как бедою мы сошлись. Ей, беде, что старый, что молодой. Было их две беды, две разные, а теперь счастьем одним обернулись. Поначалу даже боязно было. Думал, не от корысти ли от какой пошла? А душу-то разглядел когда, а она у нее, как у малой дитяти, незамутненная, незапятнанная паскудством и срамотою. Мне теперь и помирать ровно не боязно. Не один я. В памяти ее буду жить. Любим мы, сынок, друг друга. Может, и осудишь, тебя я тоже понимаю. Мать-покойница твоя хорошая женщина была. И врать не стану, без обмана и без упреков мы с ней век прожили. А вот волнения, — старик кулаком по груди постучал, — никогда не было. «Покойно мне с тобой», — все она говорила. Думал я: так и должно быть…
— Как же так, Геннадий Дмитриевич, — не утерпела больше Наталья, вырвалась боль и в горе слезами брызнула. — Ведь не чужая я ему-то была. — Сказала и испуганно ладошкой рот прикрыла. Однако собралась с мыслями. — Как же такое смогли вы? — И протянула руку за папиросой, Геннадий Дмитриевич пачку на стол положил.
Геннадий Дмитриевич поглядел на Наталью сдержанно, потому что раздраженно в нем уже злостью кипятилось.
— Сами понимаете, что старик уж, можно сказать, был не в себе, поэтому суд полностью будет на нашей стороне. Мало ли у него было сожительниц.
Наталья подняла голову. Наверное, в молодости Константиныч был такой же. Суровый, резкий. Сын очень на отца похож.
— Что вы, Геннадий Дмитриевич, какие у него сожительницы! Да он же такой человек, он, знаете, какой человек? — Горе в воспоминании, видно, чуть загородилось, вот и вышло облегчение улыбкой, быстрой, но неуместной, оттого виноватой, и сразу же она пропала. — Самостоятельный человек, серьезный, — повторяет Наталья, — и не сожительница я ему, — заявила она, — а жена. — И твердо так повторила: — Жена была… — и укрыла лицо черным платком с красными розами.
И могла бы вспомнить, если бы была в силах, как в самом начале апреля сломала она, Наталья, ногу. Разгружали ящики в магазине, она подскользнулась и упала, а ящик и придавил. Благо, больница рядом…
Дмитрии Константинович пришел на третий день к ней в палату. Вставать она не могла, нога привешена была к железяке — вытягивали кость. И она впервые заметила, какой он высокий, стройный и красивый. Она так и сказала ему, когда первая минута неловкости прошла:
— Ты, Константиныч, как доктор прямо. Солидный, красивый. Только что не щупаешь. — Все в палате засмеялись, а Дмитрий Константинович смутился. И от смущения его, и оттого, что не знал, куда банку с вареньем поставить, вовсе развеселилась Наталья и болтала бел умолку, а вся палата так хохотала, что заглянула даже дежурная сестра и предупредила:
— Кончайте концерт, не в клубе находитесь.
До конца месяца Наталья пролежала в больнице. Перед самой ее выпиской Дмитрий Константинович, а он носил передачи через день, наклонившись к подушке, чтоб никто не услышал, прошептал:
— Наташа, чего тебе у стариков делать, шла бы ко мне жить? Не все ли тебе где?
Наталья ему перед этим только сетовала, что неудобно ей перед бабкой будет, все ж человек она чужой, а по дому делать ничего не сможет еще. Нога-то в гипсе. Но такой оборот дела прямо огорошил ее.
— Как же мне тебя понимать, Константиныч? — со слезами в голосе спросила она. — Я к тебе, как к родне, можно сказать, а ты вон как поворачиваешь. Что же ты, в полюбовницы надумал взять? — Тут уж совсем разозлилась. — А вдруг не справишься?
— Да как у тебя язык поворачивается, Наталья? — зашипел Константиныч. — Видать, полюбил я тебя.
— Да за что? — Наталья только рукой махнула: дескать, уйди. Весь день и проплакала.
Дмитрий Константинович пришел за Натальей в больницу. Отвел ее к старикам, а назавтра пришел, сели за стол, и объявил, что просит он Наталью Никитичну выйти за него замуж. Когда он осторожно, нога-то не гнется, вел ее по улице к дому, все соседи высыпали. И стыдно, и горько, и радостно было Наталье. Она поднялась быстро, хозяйкой оказалась умелой, а с работы Дмитрий Константинович ее рассчитал. Зашел к ним однажды Петро, посидел, покурил, что то про жизнь молодую спросил, но выставила его Наталья, Дмитрий Константинович и слова сказать не успел.
Соседи судили, рядили, ее осуждали, его жалели, словом, по-соседски перемывали им косточки. А Наталья, не обращая на все это внимания, лаской да шуткой обходилась со всеми. Она и сама не умела объяснить, отчего согласилась перейти жить к Дмитрию Константиновичу, что-то толкнуло ее к нему, каким-то незнакомым праздником поманил и не обманул, не разочаровал, а понес поперек молвы и хулы вместе с ней обиды и горечи, и забылись они в его сдержанной ласке, в его удивлении ею…
Ах, как она не соглашалась, уговаривала, но Дмитрий Константинович все-таки настоял на своем, и они сходили в ЗАГС, купили кольца, созвали соседей.
И пили соседи вино, и кричали «горько», а они улыбались. Она любила слушать его тихие слова, уложив голову на его плечо, когда они весенними вечерами после дневной работы сидели на крыльце. Днем они обшивали заново дом.
— Будет он у нас с тобой, как игрушка, — говорил Дмитрий Константинович.
А еще он придумал сходить за рябиной. Объявил вечером. На крыльце сидели. Руку протянул к старому дереву. Чему-то засмеялся. Потом объявил:
— Надо бы и другое посадить — рябинку, а? Завтра и сходим. Вроде выходного у нас выйдет. — Они долго шли через лог, поднимались в гору, опускались опять в лог, пока пришли в перелесок, где чуть ли не до самых белых весенних облаков тянулись к небу красноствольные деревья.
Дмитрий Константинович облюбовал прутик росточком чуть повыше его, аккуратно, не повредить бы корни, выкопал, и обратную дорогу они несли его по очереди. Отдыхали, напившись воды из родника над дорогой, который так и бежит с незапамятных времен.
Геннадий Дмитриевич приехал с семьей на другой день после того, как они посадили деревце. Тогда-то в первый раз у них вышел крупный разговор с отцом.
…— Мне, Геннадий Дмитриевич, ничего не надо. Вы и не думайте, я и сегодня уйду, — говорит Наталья, утирая концом платка глаза. — Вот, если разрешите, платок возьму, память о нем… если разрешите. А вы его не знаете. Полюбовницы. Он строгости душевной был.
— Надо дарственную написать вам, — решился, наконец, объявить Наталье Геннадий Дмитриевич то, ради чего, собственно, он и приехал. — Отец завещание на вас оставил. — Ему совсем уж надоела эта бабенка, и время торопило.
— Какое завещание? Да я и не умею, — Наталья непонимающе смотрела на него, — сказала же я вам. Делайте что надо. Я хоть сегодня уйду.
— Я заготовил, — Геннадий Дмитриевич положил на стол бумагу, — только надо вам к нотариусу сходить.
— Схожу, конечно, только бы не сегодня… — умоляюще поглядела на него Наталья. — Я совсем что-то не могу, — она было улыбнулась, но губы только искривились, глаза сузились, и все лицо некрасиво изломалось.
— Конечно, конечно, — Геннадию Дмитриевичу это явно было не по душе, но настаивать он не решился. — Вот и все, и мне, правду сказать, пора.
Наталья вышла вслед за ним на крыльцо. Геннадий Дмитриевич шел быстро, твердо, и хоть не хромал, а было в его стати что-то от отца.
В конце зимы Геннадий Дмитриевич купил машину. Деньги от продажи дома они поделили с сестрой, и две тысячи, пришедшиеся на его долю, оказались к месту. Выехал он в первый раз, когда совсем уже все высохло. Прокатил свое семейство по городу, потом через Усу в Ольжерас, доехали до Распадской. Домой вернулись веселые и счастливые. Он долго оставался в гараже, а когда поздно вечером ужинали, жена ему сказала:
— Знаешь, ведь завтра родительский день?
— С чего ты об этом? — удивился Геннадий Дмитриевич. Религиозные праздники у них в доме не отмечались.
— Михайловна, соседка, заходила, сказала. Надо бы к отцу съездить. Ни разу ведь не были.
Отцовскую могилу нашли не сразу. Прибавилось около нее, затеснили. Подошли к оградке. Помешкали, прежде чем открыть калитку. Вошли. Геннадий Дмитриевич глядел на потускневший отцовский портрет, и тот, чьи черты хранила эмалированная пластинка, виделся совсем чужим.
— Когда ты посадил? — жена указала пальцем на тонкий безлистный прутик, торчавший справа у входа, у самой калитки.
— Я? — удивился Геннадий Дмитриевич. Он даже не заметил серую веточку. — Я? Нет, это не я. Это, наверно, она, Наталья, — Геннадий Дмитриевич впервые назвал имя женщины, и оно теперь неразрывно стало с именем отца, хотелось бы того сыну или нет.
У Геннадия Дмитриевича задрожало внутри. Так случается от неожиданного оклика на дороге. Идешь и вдруг слышишь — позвали. Оглянешься и увидишь очень дорогого, только совсем покинутого тобою человека.
И поднялась обидой в душе Геннадия Дмитриевича досадная признательность к чужой женщине. Но больше всего язвило от сознания своей непоправимой вины перед отцом и еще от стыдливой нежданной зависти к нему — покойному — за пережитую на земле такую женскую верность.
К горлу тоской поднялась жалость уже к себе. Геннадий Дмитриевич по-иному совсем всматривается в отцовский портрет на железной пирамидке, и другой, не похожей на прежнюю, замерещилась ему его дальнейшая жизнь. А над могилой и над еще не разродившейся зеленью землей бился сизым трепетом день…