Труд примечательный для чтения нескучного людей,
считающих себя разумными. Для тех, кто молод и
желает набраться знаний; для тех, кто стар и
хочет освежить свой жизненный опыт; для
тех, кто любит и готов поделиться любовью; для тех,
кто жизнь свою просидел дома и не видел мир; равно как
и для тех, кто объехал весь свет и насмотрелся чудес;
а также для тех, кто верит, что не потускнело
еще золото старых книг; и для тех, кому надоело
дурацкое чтиво, для тех, кому претит чтиво пустое,
увы — и того и другого тяжкое. бремя терпит бумага;
но главным образом для тех, кто вознамерился прожить
легкую жизнь, не сходя с пути чести, — эта книга...
Не может быть назван разумным человек, неверный своему слову. И у разумных он не найдет приязни, как и не заслужит любви слабейших, потому что слабейшие не увидят в нем поддержки – однажды обманутые им, больше не положатся на него. И не будет веры его словам. И не будет сочувствия его усилиям… Эта истина – не лишнее напоминание. Приведенная здесь, пусть она послужит нам зачином в большом деле, тем более, что всякое хорошее дело стоит на твердом слове, стоит на истине…
Неверность слову – одна из черт образа малодушного. Не украсит и самого черного простолюдина, от которого не зависит даже его черный путь; но, что во сто крат хуже, черта сия обезобразит и царя. Тогда пострадают многие, ибо каков царь – таково и царство. А неверность царя его слову – это только начало той великой неверности, какую сотворят в государевой тени его слуги. Не следует царю бросать слов на ветер, а то подхватит ветер легковесное царское слово и унесет куда подальше, и бросит в почву; а из той почвы слово вырастет в людскую молву – не в пользу и не во славу государеву.
Вот такую неверность слову и проявил царь Иоанн при взятии Полоцка у Литвы. Здесь российского государя можно было бы заподозрить в малодушии, если б не знали наверное о его коварстве… Это было в начале шестого года Ливонской войны. После двух недель изнурительной осады царь обещал полочанам, что в случае добровольной сдачи города ни сами жители, ни имущество их нисколько не пострадают. Измученные поло-чане понадеялись на данное им обещание и поверили московскому царю; придя к своему воеводе по имени Довойна, они просили его сдать город. Полочане думали, что православный царь не будет чинить вреда жителям города, искони православного и тяготеющего к православию, и потому были настойчивы в просьбах. К тому же полочане имели примеры из войны Ливонской, когда московский государь, захватив новые области, старался добрым отношением расположить к себе и к россиянам жителей тех областей; и так поступал не только царь, но и польский король, и король шведский, и датчане – все, кто рвал куски от ливонского пирога. А Довойна и сам подумывал о сдаче: Полоцк был уже много выжжен, стены на большом протяжении разрушены, силы воинов иссякали, помощи же от Литвы не ожидалось. И воевода согласился. Полочане отворили порота и пустили московское войско в город.
Но Иоанн не сдержал слова. Он разорил всех, кого еще можно было разорить после двухнедельной осады, он много золота и серебра отнял у купцов и знатных полочан, дома их разграбил, храмы католические осквернил, а епископа, польскую и литовскую шляхту и многих иных людей, вместе с самим злосчастным Довойной заключил в железа и велел доставить всех в Москву. Жидов же полоцких царь частью обратил в православие, а строптивых утопил. И после этого долго пировал Иоанн, ничуть не мучась тем, что не сдержал свое высочайшее слово, что прибегнул к гнусному обману; в тени же царской праздновал великую удачу cонм Иоанновых любимцев…
Пиршество царь устроил в большой латинской церкви, поставив в ней многие столы. И гулял там с дворянами-московитами, боярскими детьми и с некоторыми перешедшими к нему на службу королевскими наемниками. Здесь же за чарами зелена вина, за сытыми пирогами да за хвалебными речами вершил Иоанн скорые суды. По десять, по двадцать человек осужденных подводили к нему. Царь решал: кого высечь, кого в Двине утопить, кого посадить на кол, кого сослать во Псков или в Великие Луки, а кого сразу в Москву, в подвал-пыточную. Быстро двигалось дело у государя – не составляло тяжкого труда правосудие, творимое сразу над толпами. Сам царь Соломон мог бы позавидовать той редкой проницательности, какой обладал московский монарх, ибо Соломон был человек, а Иоанн ставил себя выше, восклицая в храме-судилище: «Аз есмь Алфа и Омега, начало и конец; жаждущему дам даром от источника воды живой; побеждающий наследует все, и буду ему Богом, и он будет мне сыном; боязливых же и неверных, и скверных и убийц, и любодеев и чародеев, и идолослужителей и всех лжецов – участь в озере, горящем огнем и серою»[1]… И ставил государь тех, что казнить, по одну сторону от себя, а тех, что миловать, – по другую.
Но на третий день суда случилась у Иоанна маленькая заминка. Привели к нему всего одного человека, россиянина, из своих же ратных, и сказали, что повел он себя не так, как подобает истинному мужу, покорителю иноземных городов, – будто бы вступился этот человек за одного полочанина, хлебопека, которого наши, московские татаре разложили нагого на снегу и истязали его, и спрашивали о спрятанной кубышке. Еще сказали, будто бы в горячности своей сей юный россиянин хватался рукою за меч, потом кулаком бил в подбородок крещеного татарина Епифашку, бил несколько раз, а Епифашка, всякий раз падая, голосил и сквернословил – вид вышел не мужественный. Другие же татары вступились за своего, но прибежавшие ратники наддали им за русского, и началась затем великая свалка на глазах у униженной оружием шляхты. Еще так сказали: не в том вина этого человека, что учинил в Полоцке шум и переполошил ратников, и не в том его беда, что татарину Епифашке рожу перекосил, а в том беда его, что за этим делом он во всеуслышание хулил царя, от бранных слов его даже шляхта оторопела… Сказав все это, царские слуги упали перед Иоанном на колени. А россиянин, ими приведенный, не пал – как стоял связанный, так и стоял. Дерзок был и, видно, упрям: открыто смотрел в серые глаза Иоанна, хорошо понимая, что смотрит он в глаза своей смерти. Дерзость эта более удивила царя, чем разозлила. И спросил Иоанн у своих слуг – кто он таков.
– Из детей боярских ростовских князей, Месяц Иван, – ответили слуги и добавили: – Дом на Арбате.
– Не вспомню его, и дом не вспомню, – речь царя была медленной, а глаза торопились, сверлили судимого. – Много синиц в небе, много ростовских у меня. Чем он еще известен?
Ответили любимцы из правого нефа:
– Молод очень этот Месяц, не выделился еще. Но на полоцкие стены в числе первых лез. И раньше примечали: смел сверх меры – как в погоню, так впереди лошади бежит, со смертью спорит, как отступать, так лошадь его едва пятится, но спину не кажет. Смелость же юная проста – он еще иглой не укололся.
– Не выделился, значит, – процедил Иоанн. Из левого нефа напомнили любимцы:
– Государя хулил. Царя российского при побежденных сквернословил! Вот он как выделился.
Замолчали все за столами, ссутулились, нахохлились голуби-воробьи, головушки попригнули, видя, что лицо Иоанна стало таким же серым, как его глаза.
– Что же говорил он про меня? Здесь сам Месяц сказал:
– Когда на стены приступом шел, я государя славил, и было мне легко, а когда государь от своих слов отказался, и я отказался от славы. И шляхтичам полоцким о том кричал, и сейчас говорю: нужно полочан миловать – хотя бы тех, кто остался еще…
Не сдержался здесь Иоанн, ибо больше всякой хулы терпеть не мог возражений. Прорвался его гнев – зашипело в горле. Царь бросил в судимого тяжелый серебряный кубок и угодил прямо в голову – кожу рассек над правой бровью и окровавил ему половину лица. Месяц, сын боярский, так и рухнул на каменный пол как будто замертво, звука не издав. Слуги подхватили его под руки и выволокли из церкви на двор; по пути же приговаривали: «Поделом тебе, поделом!…». А сами, видно, жалели молодого Месяца.
Тем временем государь, стряхивая с рукава вино, сказал своим любимцам:
– После решим, как поступить с этой синицей, – если, конечно, выживет синица. Прости меня, Господи!…
Он наспех перекрестился и продолжил суд.
Выжила синица. Сын боярский Месяц, оставленный в снегу, скоро очнулся. Ночь провел в подвале той же латинской церкви, а наутро вновь предстал перед грозным властителем – грязный, окровавленный, нераскаявшийся.
– Молод очень, – сказали царские любимцы. – Упрямый.
– Не умом живет – меднолобый, должно быть, – заметили иноземцы-наемники. – Покаялся бы, в ноги Иоанну пал, как мы, да жил бы до ста лет. А так сам себя погубит за ничто – за слово.
Но притупился уже гнев царя. Утомился от судов Иоанн и не искал судимому скорой расправы. Однако Месяца не простил. Как видно, не считал государь, что слово – ничто, хотя и отказывался бывало от своих слов. Велел заковать удальца-упрямца в цепи и, принимая во внимание его храбрость в ратном деле, придумал государь оказать Месяцу честь – сослать его в монастырь Соловецкий. И все Иоанновы слова, касающиеся сего приговора и дальнейшей судьбы судимого, были немногочисленны и тверды: надлежало Месяцу содержаться в тех Соловках от прибытия до государской милости, – что означало, скорее всего, до сгноения костей.
Не стал бы, конечно, Иоанн возиться с какой-то мелкой синицей, со столь малым чином, с сыном боярским, не стал бы посылать с осужденным провожатых в такую даль, удавил бы его петлей в здешних подземельях или голову лихую неподатливую, роскошь такую, отсек да закопал без домовины, – если бы не обоз с многоразличным имуществом и дорогими подарками, какой он посылал из завоеванного Полоцка в Соловецкий монастырь к игумену Филиппу, в миру Федору Колычеву, бывшему своему наперснику. Так, с оказией, решил царь и опального отправить в ссылку – любил Иоанн разнообразие в судах и расправах… А может, здесь следует и иначе подумать, – что не в разнообразии дело, а дело в божественном покровительстве. Другого кого царь не стал бы миловать Соловками, и даже высокие дворянские чины, не синицы уж, а орлы да павлины, многажды, бывало, подставляли шеи свои под топор – и рады бы в Соловки, да дальше плахи не пускали. О Месяце же самое время сказать, что с рождения отличила его Богородица от других младенцев. Мать, родившая Месяца, в родах же умерла, чада своего не увидев, тельца его не приласкав и не поцеловав в грудку, – то сделала за умершую Пресвятая Богородица: теплым материнским дыханием овеяла младенца, над сердцем поцеловала его, и поцелуй сей, знак своей любви, пометила тут же родимым пятном – отпечатком прекрасных губ… Видеть тот знак Иоанн, конечно, не видел, и тех баек, что рассказывали о явлении Богородицы в семействе Месяцев над умирающей дщерью, не слышал государь, однако дерзкого юнца пощадил, хотя других отправлял к праотцам и за меньшие провинности. Любил порядок… Из Полоцка обоз вышел в конце февраля – вместе с царем, свитой и со всем войском. И так шли до Великих Лук. Здесь Иоанн распустил свое войско, обозу указал дорогу на Псков, а сам отправился в Москву. Тогда обозные вздохнули вольнее и говорить стали громче, без оглядки. Путь их был прям и накатан, небо ясно. С плеч своих будто сняли груз – не давил на них более тяжелый государев взор. Ехали, радовались жизни… Во Пскове долго не задерживались. Пополнили запасы хлебами, салом и рыбой, помолились в церквях. Также Месяца, закованного в кандалы, ставили пред иконостасом. И еще, не сходя с саней, говорили псковским слово о взятии Полоцка и о своем пути к Белому морю. Нашлось среди псковитян несколько человек, желающих также отправиться в Соловецкий монастырь для поклонения святым его камням. Другие принесли подарки для монастыря – иконы, вино, книги греческие и латинские, просили, чтоб не забыл про Псков в своих молитвах преподобный Филипп, настоятель монастыря, старец, известный добродетелями, смиренномудрием, душевностью, набожностью и трудолюбием далеко за пределами России. С тем и отправились в Новгород. С последней вьюгой вступили в него и с первой весенней оттепелью остались в нем – дальше продолжать путь было невозможно, так как все дороги расползлись, а ручьи, реки и озера переполнились талой водой и разлились. Ждали тепла и сухости. До самого мая сидели обозные при государевых дарах в Великом Новгороде, сидели на Софийской стороне за кремлевскими стенами. А уж тогда, отдохнувшие, двинулись дальше. Но перед тем, как и во Пскове, приняли подношения для Соловков от граждан Новгорода, от монастырей и от самого архиепископа. Здесь тоже были иконы, разная церковная утварь, ткани, краски, воск. Сани сменили на подводы. А новгородцы остались довольны, поскольку ни в чем не уступили псковским.
Только к середине лета обоз достиг Вологды; оттуда Сухоной вышли в Двину; Двиной же спустились к порту Святого Николая, что уж стоял близко к Белому
морю. На малом коче с восемью поморами послали в монастырь человека с вестями. А вернулся этот человек через много дней с тремя парусными ладейками, управляемыми иноками из монастыря. Иноки сложили в ладейки царские щедрые дары, взяли паломников и обозных, среди которых, воинов в кольчугах, было немало людей богобоязненных, от самого Полоцка чаявших лицезреть достославного Филиппа и услышать его, и вышли в Белое море.
Дивное чудо!… Месяц видел в своей жизни много рек, но море – впервые. И оно захватило его – красотой своей, простотой, необъятностью, силой неизмеримою, величавым безмолвием. Это были те же черты, в каких Месяц видел образ Бога. В понятии его отныне море и Творец стали очень близки. И море, разливанное по земле, Месяц восприял такой же твердью, что и Бога на небесах…
Тот день, когда увидели Соловки, был пасмурный и тихий. Поэтому ладейки шли более на веслах, нежели под парусами. Голубовато-серые тучи стояли низко над водой, а поверхность воды была гладкой, молочно-серебристой и даже как будто светящейся в несветлый день. Море это было действительно белое.
Многие обозные и паломники дремали под скрип уключин, под всплески вод. А Месяц сидел среди этих дремлющих людей и любовался открытым со всех сторон простором. И еще он, томимый грустью, вздыхал ежечасно, ибо простор, какой он видел, был не для него – а был он для птиц, для ветра, для паруса, для волн, для этих паломников. У него же на руках кандалы были так тяжелы, что он, дабы не причинять себе новых страданий, избегал держать их на весу. За время пути кованые железные кольца в кровь стерли ему кожу запястий, и всякое движение руками доставляло ему боль. Так Месяц сидел, сложив кандалы себе на колени, и думал, что если б не гнет этих железных уз, то, кажется, ничто не помешало бы ему вместе с птицами, вместе с ветром пасть в сей простор и стать частицей его, и объять его не глазами, но крыльями. Мысль эта высокая, однако ж, не несла ему утешения. Еще более, чем кандалы, угнетала другая мысль – что ждет его впереди, какое унижение, какое поругание. В сердце колола обида: государь слеп – окруженный сонмом нечестивых грехолюбцев, трусов и льстецов, воров, убийц, криво-верных наушников, он внимает им и оттого становится подобным им, и отдаляет от себя и казнит людей честных и преданных, и на плечи безвинного возлагает тяжкий крест. Но тут же, припомнив глаза Иоанна и неправедный гнев его, припомнив все, что ему доводилось слышать о царе и чему он сам был свидетелем, подумал Месяц иначе: не слеп государь, и трижды ошибется тот, кто понадеется отыскать в нем простосердечие, милосердие и добромыслие. А тот сонм, что возле него вьется, не венец ему, а блюдо, в коем подают воду для омывания рук, – он же сам и подобрал тот сонм по образу своему и разумению, и правит им – кому еще тлеть, кому уже гаснуть. Нет, не от Бога сей государь – чурается правды, разумных гонит от себя, обложился дурнями, с которыми спокойней, льет невинную кровь, потворствует распутствам, из царских палат, как из той латинской церкви, устроил вертеп… Но Бог ему судья… Меж тем не все паломники и обозные нежили свой разум в праздности-дремоте; были среди них и лучшие – умы пытливые, предпочитающие расслабленности бодрость, предпочитающие трижды вопросить, прежде чем единожды ответить. И прилепились эти люди к инокам-черноризцам, чтобы от их любомудрия взять себе некоторую часть. Иноков тех не нужно было упрашивать, говорили внимающим с охотой – что вкратце, что в подробностях. Тем, кто не был еще в Соловках, рассказали об основателях монастыря Савватии и Зосиме Соловецких, пришедших на острова сто лет назад с лишним. Еще поведали о первых монахах, истинных великанах, которые поселились возле святых и возводили первые храмы и скиты, и, благоустраивая дикую землю, валили лес и ворочали каменья такой величины, что им более подобало бы название скал. Не забыли также чернецы упомянуть о первых каменных постройках монастыря: об Успенском соборе с Трапезными палатами и о новом соборе – Спасо-Преображенском. Но с особым удовольствием рассказывали монахи о чудесах, творящихся в монастыре, о явлениях святых, о тайных узниках, содержащихся в подземельях, об игуменствующем Филиппе, исполненном добродетелей и обладающем такой силой веры, что и сам он мог запросто сотворить чудо. Слово за слово, из чернецов кто-то похвалился преданием: есть, дескать, на островах еще чудо преславное и преединственное в свете – икона-заступница. Здесь и другие монахи оживились и наперебой заговорили о Соловецкой Богоматери.
Один из обозных, тот, что более других жалел и сочувствовал Месяцу, дернул его за рукав:
– Послушай, брат, что иноки говорят.
Монахи же крестились и божились в том, что все, сказанное ими, правда: бывает, многих узников на зиму выпускают из подземелий и келий, дабы не забыли они, что есть, кроме гроба их, небо и земля, и чтобы имя свое человеческое не забыли в черном теле, не сдвинулись разумом. Выпускают их без опаски, ибо об эту пору даже не всякая птица достигнет большой земли, а уж человек и подавно не убежит. Но на деле случалось – убегали. Не без помощи, конечно. И не только зимой. Пробовали многие, однако удавался побег лишь безвинно осужденным, потому что сама Богородица заступалась за них. Явится к узнику босая, простоволосая, одетая во все серое, возьмет его за руку, будто малого ребенка, и увлечет за собой – хоть из леса или с горы, хоть из церкви, хоть из-под замка или из-под земли, хоть из железа, через огонь и лед. Ей нет преград… И приведет избранного на берег, и вдруг обратится там большой иконой – более человеческого роста, и, подхватив узника, увезет его за море. Ни бури не устрашится, ни плавающих льдов-торосов, ни водоворотов – плывет себе заступница, ладья-икона, чудо из чудес!… Так, говорят, и Артемий убежал, бывший настоятель Троицкого монастыря, осужденный собором за еретичество. Но не еретик, видно, был Артемий… Еще сказали монахи, что уже лет пять как работают в Соловках лучшие новгородские иконные доброписцы – Гаврило Старой, Илья и Крас. И икон написали они многое множество, искус большой имеют в сем деле – каждая икона их дорого стоит. А тут прошел слух, что и им, изографам-умельцам, довелось Богородицу Соловецкую увидать, – где и как, неизвестно, но явилась та икона новгородцам. И это правда, ибо вдруг попритихли, приуныли знаменитые новгородцы и три недели не притрагивались к кистям. Удивлялась братия, видя такое дело, подумывали иноки – не прихворнули ли живописцы, да Крас ихний однажды обмолвился – видели! Богородицу видели! И в умении своем засомневались, так как та икона, что им предстала, была вроде бы и не икона, а сама собой живая Богородица. С другой стороны присмотрелись – вроде, икона, только очень тонкой кистью писана, и велик творец мастерством и любовью вдохновил ее, дал жизнь и отошел. Потрогать захотели икону живописцы, а она не далась в руки, исчезла…
Паломники-псковичи сказали Месяцу:
– Слышали мы, царь без вины тебя услал. Так и жди Заступницу. Даст Бог, встретимся – тогда и расскажешь, что видел.
А тут воскликнули монахи:
– Смотри-ка, кто здесь не бывал!…
Все поглядели, куда указывали иноки, и увидели прямо перед собой удивительную картину единения небес, камня и воды. Большой Соловецкий остров был сокрыт в этот час тучами. Тучи же отражались в гладкой поверхности моря. А между тучами и их отражением на тонкой грани стоял монастырь, твердыня твердыней, и с моря представлялось, что поднимается он сразу с морского дна. Не окруженный обычными для монастырей каменными стенами, состоящий все более из деревянных построек, коих тут было совсем не богато после пожара, случившегося четверть века назад, монастырь сей более напоминал бы небольшое поморское сельцо, и ничем бы не изумлял, если б не возведенные в последние годы, при игумене Филиппе, каменные храмы его. Монахи уже называли эти чудеса и теперь, при случае, указали их с моря – церковь Успения с Трапезными одностолпными палатами и Спасо-Преображенский собор, недостроенный еще и не освященный, однако же завершенный снаружи – собор-исполин, диво-собор, храм-крепость, один из самых совершенных и мощных храмов России, великое творение рук человеческих, могущее стать гордостью человеческого разума, – собор этот пятью простыми своими главами венчал не столько монастырь и не острова Соловецкие, а самоё далекое северное море и всю сию российскую окраину от Двины до Колы, от Онежской губы до Мурманского берега. И всякий узник, увидевши столь суровую крепость впервые и представив себя возле этой горы мышью, тут же должен был уверовать в то, что бежать отсюда без помощи сил небесных он не посмеет. Так и Месяц подумал и решил, что в иных местах ему уже не бывать до самой государевой милости. Иноческим же речам про икону-заступницу он не верил, несмотря на то, что был юн, доверчив и искал надежды…
Чем ближе подвигались к монастырю, тем явственней видели немалую высоту и подавляющую массивность Спасо-Преображенского собора, неприступность его стен и величавость башен. Храм-крепость был построен на высоком подклете, и даже при взгляде со стороны не трудно было представить, сколь невероятно толсты и прочны его стены. Редкие узкие оконца собора были одновременно бойницами его. Храм этот при необходимости мог бы выдержать длительную осаду.
Наконец рассмотрели и берег Большого Соловецкого острова; здесь он был низкий, изобилующий большими камнями. Монахи, ожидающие ладеек, стояли на этих камнях и скрашивали свой досуг тем, что кормили чаек. Монахи бросали в воду у себя под ногами мелкую рыбу и хлебные корки, а чайки, которых здесь было несметное множество, белым облаком кружились вокруг них. Чайки кричали, ссорились, выхватывали друг у друга корм, и оттого был большой шум.
Скоро причалили к высоким деревянным мосткам. Иноки сразу взялись за разгрузку ладей, им помогали паломники. Люди государевы, увидев возле пристани стоявших в ожидании монахов, направились к ним, поскольку полагали, что среди них должен был находиться сам игумен Филипп. Ивана Месяца также сняли с ладейки и потащили за собой; но оковы мешали ему, и он шел последним. Он видел, что там, чуть впереди толпы встречающих, действительно стоял какой-то человек невысокого роста, худой, кроткого и смиренного вида. И хотя бородка его заметно разбавилась уже сединой, стариком назвать этого человека было как-то не с руки. Наверное, это и был знаменитый настоятель. Другие, что стояли позади него, истинные старцы, некоторые очень преклонных лет, также были преисполнены целомудрия и смирения, и облик имели благородный. Оказались среди встречающих и послушники, розовощекие молодцы с глазами цепкими, полными любопытства. И с любопытством этим не умели совладать – процессию, направляющуюся к ним от мостков, обсмотрели от начала до конца, как общупали, – что несут в руках гости московские, во что одеты и обуты, что за выражение на лицах их и кого это там в железах ведут… Филипп же, заметил Месяц, являя братии и пастве пример скромности, напротив, все то время, что обозные шли к нему, стоял, опустив глаза к земле. Лицо настоятеля было бесстрастно, в руках же его, перебирающих костяшки четок, обнаруживалось беспокойство. И это было последнее, что видел Месяц, потому что от этих пор свет для него надолго погас – чьи-то сильные руки обхватили его сзади за плечи и накинули ему на голову мешок.
Здесь же на пристани для настоятеля и всей братии, при богомольцах было зачитано Иоанново послание – зачитано громко и торжественно, как, должно быть, наказывал обозным сам государь, как при чужих дворах послы читали его пространные речи. В послании этом сообщалось о великой милости Божьей к его рабам недостойным – о славном успехе российского оружия в войне с Литвой и о счастливом приобретении православной церкви – о завоевании города Полоцка, старинной русской вотчины, и об избавлении многочисленного православного люда от притеснений католиков и «иконоборцев-люторей». Далее говорилось, что Великий государь российский, а также великий князь полоцкий Иоанн желают по поводу присоединения оного града к пределам отечества сделать новый вклад святой обители Соловецкой с мыслями о Господе, добродетели, добронравии и о благе государства. Преподобному Филиппу было отведено не менее двух третей всего послания. Разум игумена, высокий духовностью, сравнивался с неугасимым светом мироздания, чистота и набожность его – с жемчугом христианского мира, а его самоотречение именовалось высшей ступенью в лествице мужества… Лишь в самом конце было сказано несколько слов об опальном Месяце. Он обвинялся в кощунственном словоблудии, подрывающем устои державности и искажающем истинный облик державца, все помыслы и дела которого направлены были на благо подданных. А поскольку сей опальный премного упрям и хулу свою осмеливается говорить даже в лицо государю, то вред, от него исходящий, может быть так же велик, как от злоумышляющего «сеятеля», разбрасывающего в пшенице плевелы. Посему содержаться он должен самым жестким содержанием – в земляной тюрьме, а дабы не взошли богомерзкие плевелы, обязан хранить молчание не только сам опальный, но и все, кто приближаются к нему.
Иван Месяц присутствовал при оглашении послания. Скрытый мешком, он ничего не видел, но все слышал. Ответное слово игумена Филиппа не было столь обстоятельным и велеречивым. Он сказал, что от всей богохранимой братии, вкусившей от щедрот государевых, кланяется Иоанну в ноги и обещает молиться за него и его добродетели денно и нощно. Настоятель пожелал также, чтоб процветание обители Соловецкой являлось верным признаком процветания Российского государства… «А что до моей особы, – сказал игумен, – так здесь государь дозволил себе возвышение невысокого, возвеличивание скромного, – потому что в течение целой жизни и в мыслях собственных, и в деяниях, и в духе, и в естестве стремлюсь к единому – к простоте». Сказав это, Филипп просил обозных задержаться на островах на несколько дней, пока он не составит для государя рукописный ответ. А про юного опального сына боярского игумен даже не упомянул – как будто не видел его перед собой с серым мешком на голове и не слышал приговора ему. Впрочем, вокруг громко кричали чайки – и, может, Месяц не разобрал всей речи до конца; голос Филиппа был слаб возле голоса царя… Двое иноков взяли Месяца за его ручные кандалы и потянули за собой. По пути эти монахи сказали Месяцу:
– Отведем тебя в старую башню деревянную. Там и есть упомянутая тюрьма. Словом не с кем будет обмолвиться. А мы – последние, кто может услышать тебя. Так скажи, не томись…
Месяц ответил им:
– Камни взрастут на поле хозяина, который даже колосья пшеницы принимает за плевелы. Ведь он сам вырывает благородные злаки. В одиночестве останется государь, терзающий безвинных; пустое поле – будущая вотчина его…
Голос Месяца звучал глухо из-под мешка, но монахи, пока вели его к башне, боялись открыть ему лицо и тем нарушить заведенный порядок. Сказали Месяцу:
– Услышали твои слова. Быть может, взлелеем исходы… А ты, мирской человек, молись и думай о Господе – и Он не оставит тебя!…, С тем иноки ввели его в башню. А когда скинули с головы мешок, Иван Месяц увидел, что стоит на крепкой деревянной, обитой железными полосами двери. Под этой дверью и скрывалась земляная тюрьма. Здесь на заржавленной наковальне иноки сбили с Месяца кандалы, затем подняли дверь, как крышку погреба, и столкнули его в черную яму. Он упал на старую подгнившую солому; застоявшийся затхлый воздух объял его. Дверь же наверху захлопнулась, погасив последний сумеречный свет узилища. Проскрипел ключ в замке. Монахи еще для верности притопнули на двери и тогда удалились. Месяц остался один. В голове его не укладывалась мысль, что этот мерзкий каменный гроб с ворохом влажной скользкой соломы – последнее его пристанище, склеп для тела, полного жизни, темница, вонючая яма для нежной и чистой, трепетной души. И слова о словоблудии, подрывающем устои державности, были не о нем, это была ложь, нелепица, кошмарный сон. И все, что произошло до сих пор, произошло не с ним, а с кем-то другим. Месяц спал, Месяц проснулся и, открыв глаза, ничего не увидел; он был слеп, и он прозрел – но он прозрел для того, чтобы увидеть вокруг себя мрак и несправедливость. В сердце его отныне обретались обида и боль; и путь его здесь заканчивался… Месяц крепко сжатыми кулаками ударил в каменную стену и трижды прокричал хулу царю Иоанну – прокричал так громко, как только мог, до хрипоты. От этого крика лишь сильнее зазвенело у него в ушах, да еще вверху по тюремной двери несколько раз простучали лапками встревоженные крысы.
Месяц быстро потерял счет времени. Пребывая постоянно во тьме, он вначале подсчитывал дни по приему пищи, которую ему приносили один раз в сутки. Потом ему стало казаться, что пищу и воду приносят чаще, или наоборот – что в монастыре неделями не вспоминают о нем. И, сбившись со счета, узник знал наверное только одно: не месяц и не два обитал он уже в башне, кончилось лето – в принесенной для питья воде он обнаружил однажды кусочки льда.
Всегда один и тот же человек опускал пищу в яму к узнику. В первый же день назвавшись братом Мисаилом, он с тех пор не произнес ни слова и держал себя так, как будто не слышал обращенных к нему вопросов или просьб. Мисаил сей был – сама отрешенность. Он, по виду – простой помор, когда-то отрекся от мира и ушел в себя, и ушел в монастырь. Но отчужденность, живущая в нем, была так велика, что, пожалуй, она распространялась и на монастырь. Должно быть, служа тюремным нуждам и попирая в себе мирские страсти, Мисаил не почувствовал, что стал лучшим, чем был, и что приблизился к Богу. Возможно, что сам он иначе представлял себе служение Богу, нежели внесение к узникам скудной пищи и удаление их нечистот. Он замкнулся и не показывался из себя… Каждый новый приход Мисаила не отличался от предшествующих приходов: над головой у Месяца брякал замок, потом с визгливым скрипом поднималась дверь, и ослеплял свет свечи. Чуть погодя, пообвыкнув зрением, Месяц видел в светлом проеме входа грубое лицо брата Мисаила с ничего не выражающими глазами и плетеную из лыка торбочку, спускаемую в яму на веревке. Обычная здесь пища ржаной хлеб, сельдь или семга, репа. Затем торбочка уходила вверх пустая, дверь с грохотом запиралась, потолок тюрьмы вздрагивал от шагов инока, и комочки сухой земли, проскакивая через щели в потолке, сыпались на солому. И опять воцарялась тишина – тишина нет, тишина-пытка, изнуряющая тишина. Бывало на голову или на грудь лежащему Месяцу сваливались крысы. Вероятно, где-то под перекрытиями у них были норы, из которых они из-за неловкости выпадали. Перепуганные, крысы кричали и метались от стены к стене и стучали лапками по полу. Тогда разгневанный Месяц ловил их и душил и складывал в углу, чтобы потом нагрузить их тушками торбочку Мисаила. Крысы были теплые и мускулистые, лапки же их и хвосты – прохладные.
За время, проведенное в яме, Иван Месяц всю ее ощупал вершок за вершком. Глубиной она была сажени в полторы, не более, стены сложены из кирпича, а пол земляной, застланный соломой, которая от постоянной сыроство многих местах сгнила и представляла собой мягкое и скользкое заплесневелое месиво. Ширина ямы как раз позволяла узнику лежать, вытянув ноги. Воздух был сырой, душный и зловонный. Капельки воды стекали по стенам и падали с балок. Тишина здесь была такая, что казалось, будто во всем мире уж и нет иных звуков, кроме тех, какие сопровождают возню крыс. А темнота лишь изредка нарушалась свечой монаха. Пробуждаясь от сна-мучения, сна-забытья, Месяц даже не открывал глаз, потому что не было в этом необходимости – такой кромешный мрак царил вокруг него.
В первое время после заточения Иван Месяц еще питал надежду на то, что государь, как человек просвещенный и благоразумный, как человек христолюбивый, носящий на груди образ Божий, не лишен милосердия и правдолюбия, а как царь православный благоверный, не язычник какой-нибудь, Иоанн ощутит укоризну в сердце своем от суда неправедного и, сменив гнев на милость, представив вины Месяца в ином свете, заменит свой поспешный указ новым – ведь были и заслуги у опального сына боярского, приступом бравшего полоцкие стены, а еще раньше воевавшего Литву на глухих лесных дорогах. Но так и не дождался указа. Все те же сырые стены отделяли его от мира, все тот же спертый воздух наполнял его грудь, все ту же безысходность встречал он в пустых глазах Мисаила. Постепенно наступило отупление и вместе с ним – равнодушие. Все смешалось: сон и явь. Все перепуталось: он грезил наяву, он мыслил во сне – он лежал под кирпичными полоцкими стенами, и ему спускали сверху торбочки, полные крыс, а он отправлял вверх семгу, царь Иоанн с глазами инока Мисаила стоял по колено в Двине, а вокруг него плавали трупы. Время остановилось: прошлое ушло, будущее не настало… Потом отупление сменилось яростью. Месяц бросался на стены; он обрывал ногти, пытаясь зацепиться за скользкие доски потолка. У него давило в груди от ярости… И явился страх – как завершение всему, что довелось перенести узнику в этом тесном богомерзком подземелье, – страх одиночества, страх подавляющих тишины и мрака, страх лишиться рассудка. Страху, как и заточению, не было видно конца. И жизнь становилась страшнее смерти.
Христианами давно подмечено, что душа человеческая – будто ящерица, во тьме беспокойна, мечется в поисках света; найдя же его, успокаивается. Но свет, о котором говорится, не есть видимый глазом свет. Это может быть и внутреннее прозрение, и откровение, и учение, и путь – как звенья одной цепи. Если нет света в душе, если не беспокоится и не ищет ящерка, то и самый солнечный день покажется мраком, бессмысленным бытием, а сама душа наполнится прегрешениями и обретет страдание, тело же станет через то немощным, а нет вместилищем недуга. Свет души делает человека сильным и зрячим. Счастлив тот, кто знает свой путь, ибо ясный путь делает жизнь человека добродетельной.
Внутренний свет Месяца, потерявшего всякую надежду на вызволение, готов был погаснуть, путь его виделся лишь на три аршина вперед – до кирпичной стены, и не располагал к добродетели. Наверное, безумие должно было поселиться здесь, чтобы мучить узника многие годы, пока сердце его еще могло противиться смерти, пока легкие не обсыпало гнойниками от того смрада, которым они дышали… Но однажды все изменилось как будто к лучшему: инок Мисаил вместо привычной торбочки опустил в яму лестницу. Так Месяца перевели из земляной тюрьмы в каменную и сделали это скрытно, глубокой ночью, когда все население монастыря спало: Мисаил вывел узника из деревянной башни во двор обители и пустил его перед собой по узенькой тропинке в глубоком снегу. Месяц шел босиком, почти что обнаженный, потому что все, надетое на его тело, уже невозможно было назвать одеждами – от одежд остались лохмотья и тлен. Голова Месяца сильно кружилась от свежего морозного воздуха – оттого он даже боялся глубоко дышать. Шатаясь из стороны в сторону, он то и дело сбивался с тропинки в сугроб. Тогда Мисаил помогал ему выбраться из снега и подталкивал вперед.
Так, медленно влачась и надрывно кашляя, Иван Месяц случайно поднял лицо к небу и остановился завороженный: волшебное сияние мерцало над ним – холодно, беззвучно, всеми цветами радуги, но только цвета эти были бледные. Видя это чудо впервые, Месяц однако же знал о нем из греческих книг, в которых оно называлось просто – Северное сияние, и было описано точно, правдиво, немудреными словесами – в том месте, где речь автора зашла о продолжительной северной ночи. Однако и сияние, и ночь, длящаяся полгода, были так чудны, что в них трудно верилось. Нескончаемый летний день и светлые ночи Месяц уже видел по пути на Солонки, теперь же ему представилось обратное и лишний раз убедило в том, что старинным книгам нужно верить, какие бы чудеса там ни описывались… Между тем сияние, мерцающее на небосводе, было так прекрасно и сказочно, что Месяц, не задумываясь, принял его за явившееся ему знамение свыше и поверил в скорое свое избавление от мук. При этой мысли слезы радости навернулись у него на глазах, и, указывая на небо, он сказал Мисаилу: «Вот! Видишь знак Божий!…». Но инок посмотрел на сияние равнодушно, ибо видел его прежде тысячу раз и уже не удивлялся ему. По обыкновению не сказав ни слова, Мисаил подтолкнул Месяца в спину, а потом еще раз и заставил его чуть ли не бежать по тропе.
Каменная тюрьма была примерно такой же величины, как и земляная. Однако в ней имелись окошко в несколько вершков, маленькая печь, кирпичная скамья и икона над ней. Пол, потолок, стены – все это было сложено из кирпича. Окошко, затянутое рыбьей кожей[2] и забранное двумя решетками, даже в летний полдень давало мало света и служило для того только, чтобы хоть чуть-чуть растворить мрак. Вся тюрьма состояла из таких четырех одинаковых каменных келий, выходящих дверьми друг на друга и соединенных посредством пятого, большого помещения – сторожевого, в котором день и ночь присутствовал тюремный сторож. В ведении сторожа были четыре узника. Службу сторожей несли трое монахов; и среди них инок Мисаил.
Дверь закрылась за спиной Месяца, громыхнули засовы. Надежды не сбылись, знамения не оправдались. Нремя потекло с прежним однообразием: тот же сырой, удушливый воздух, те же крысы, та же скудная пища. Печку в келий его топили крайне редко, а когда топили, он мучился от угара. Иноки-сторожа однажды объяснили Месяцу, что переведен он из той ямы с повеления добросердечного игумена Филиппа, и что сделано это вопреки воле царя, тайно. Иноки сказали: «Если б не Филипп, то сгнить бы тебе, молодец, живьем под той башней. Молись за Филиппа!» И обязали Месяца к молчанию, так как указано было в грамоте, что из уст этого человека исходила хула на государя. Монахи грозились в случае непослушания затолкать Месяцу в рот уздечку, а на руки набросить кандалы либо же прописать ему ижицу[3], и исполнить прописанное розгой – чего им делать не хотелось, учитывая его дворянское звание.
Закончилась зима, быстро пробежало короткое северное лето, и вновь подступили холода и вьюги, и до самой весны опустилась ночь. За прошедший год заточения Иван Месяц не видел иных лиц, кроме лица Мисаила и тех двух монахов, что подменяли его. Но узников из соседних келий он научился легко распознавать по голосам и даже нередко разговаривал с ними через двери, когда сторожа за какой-нибудь надобностью на время покидали тюрьму. Месяц даже говорил этим узникам хулу на государя, но уже не из разгоряченного сердца были его речи, а из холодного разума.
В келье налево уже третий год томился монах Соловецкого монастыря, брат Хрисанф, в миру – Яков Девятой. Осужден он был за убийство брата Фотия, которое произошло на рыбной ловле. Хрисанф говорил, что, разделывая рыбу, неловко повел ножом, задел шею сидящего рядом Фотия и разрезал ему жилу – тот, бедняга, здесь же и помер от истечения крови. Но не поверели иноки Хрисанфу, припомнили, что когда-то Хрисанф и Фотий чего-то не поделили. До истинного смирения им обоим было ах как далеко!… К тому и подвели дело и в том виде представили все настоятелю Филиппу.
В правой келье содержался новгородский купец Самсон Верета, сосланный архиепископом за присвоение и распродажу чужих товаров. Вину Самсона отяготило случайно раскрытое на дознании многоженство его – сей грех новгородец всецело признавал, ибо был редкий распутник. Купец пробыл в Соловках уже четыре года и не раскаялся – он так и не сознался, где спрятаны деньги, вырученные от продажи присвоенного добра. Мало того, Самсон Верета еще был язвителен и говорил, что навряд ли признается вообще, ибо он до сих пор не знал, кто из сотоварищей подстроил ему эту подлость с вымышленным похищенным товаром – не иначе, один из тех, чьих жен он уже успел соблазнить… хотя вполне могли состряпать это гнусное дельце и те, чьих жен Верета еще не успел соблазнить, – оберегая честь их, они и услали прелюбодея в монастырь. Новгородец этот был большой насмешник. Никем не принуждаемый к молчанию, он бывало днями напролет вещал из кельи о своих безвинных похождениях по женам новгородским и тем вводил монахов-сторожей в великое искушение; он тревожил воображение этих дремучих девственников, обстоятельно посвящая их в те милые таинства любви, какие обычно укрывает ночь. Иноки бранились, плевались, топали ногами, но слушали Самсона внимательно, а между собой, как бы оправдываясь друг перед другом за греховное слушание, называли сего узника сумасшедшим, который сам не знает, чего болтает, и грозились пожаловаться на него преподобному. Однако все не жаловались… Келью напротив занимал помор с Онежской губы – Копейка, прозванный так за свой невеликий рост. Этот человек даже не знал своей вины доподлинно, но догадывался, что сослан за чужие подметные письма, которые якобы посылал он и в которых он якобы клеветал на всех государевых служилых людей без разбору. Копейка славился в своей округе грамотностью, поэтому он оказался на виду, когда искали виновного грамотея.
О себе Иван Месяц сказал узникам так же кратко. Но они, оказалось, уже раньше слышали про него в разговорах сторожей – это семена давали всходы. Узники удивлялись тому, что он, не достигши даже двадцатилетнего возраста и не имея за собой особых заслуг, осмелился сказать дерзость царю, известному всему христианскому миру своими жестокостью, подозрительностью и мстительностью. Копейка же, поразмыслив, сказал, что ничего удивительного в этом нет, ибо на подобные безоглядные поступки человек более всего способен как раз в этом нежном возрасте. Удивления же поистине было достойно то, что после прозвучавшей дерзости молодой сын боярский остался жив. О государе ходила молва, что многих знатных людей, бояр да стольников, он смертию судил за косой взгляд, за вздох не вовремя, за невысказанное слово. А тут такое!… После некоторых раздумий решили узники: когда кинул царь в судимого кубком, тогда и сошел первый и самый опасный гнев его – кубок поранил Месяца, но, должно быть, тот кубок и спас его от казни. А после, посчитали, гнев Иоанна перегорел, и судила молодца одна лишь царская злая память… Спрашивали узники у Месяца о происхождении его. Отвечал Месяц, что отец его происходит из детей боярских ростовских князей, и что в возрасте шестидесяти лет он принимал участие во взятии Казани, а к началу войны с Ливонией стал уже немощен, однако службы государевой не оставил и в меру сил своих был полезен: ведал частью дел плененных ливонских немцев и многим из них устроил по возможности лучшую судьбу – в городах русских Владимире, Угличе, Костроме и других, где были ливонцы расселены, приносил просьбы их к тамошним воеводам и добивался 11сполнения их, а также заложил для немцев две небольшие латинские церкви и ссудил их строительство посильными средствами.
В первые дни Великого поста произошло событие, которое нарушило привычный уклад тюремной жизни. К узникам явился сам игумен Филипп. Безбоязненно пошел он к брату Хрисанфу и просил запереть у себя за спиной дверь. Никто из сторожей не отважился бы остаться наедине с Хрисанфом, мрачным иноком, – боялись и за игумена, стояли под дверью, готовые прийти на помощь, прислушивались. Филипп не долго пробыл гам, в следующую келью вошел, к Копейке, потом к новгородцу, в последнюю очередь к Месяцу.
Игумен был человек лет шестидесяти, невысокий, худой, тихий, с ясными добрыми глазами. Вспомнил Месяц, как говорили про Филиппа псковичи и новгородцы: праведностью и человеколюбием славен сей старец. Но не увидел он перед собой старца. Филипп, несмотря на кротость свою и мягкость в глазах, являл образ мужа сильного; и от силы происходила его доброта. Лицо настоятеля имело черты тонкие, приятные, по это не было лицо келейного монаха – от крепких морозов и морского воздуха оно обветрилось и заметно потемнело над бровями, на спинке носа и у скул и приняло цвет меди. Игумен не гнушался, видно, простой хозяйственной работы, будь то во дворе монастыря, или на расчистке леса, или на морском берегу. Плечи его, широкие и крепкие, также не были плечами старика.
Так как настал Великий пост, время очищения и обновления души, Филипп предложил Месяцу исповедаться в грехах и покаяться. Однако Месяц не назвал того греха, какой ждал услышать настоятель, и не каялся. Он только благодарил Филиппа за его доброту – за то, что Филипп не последовал до конца указу и не сгноил узника в черной яме и кости его белые не оставил крысам.
Тогда игумен сказал:
– Вспомни свой самый большой грех. Ты прогневил государя. А ведь государь дарован нам от Бога. Разве содеянное государем не содеяно самим Богом?.. Одумайся и покайся.
– Самый большой грех – на государе, – упорствовал Месяц. – Ему и очищаться.
Тень неудовольствия пробежала по лицу Филиппа. Но Месяцу показалось, что не он был причиной тому неудовольствию.
И Месяц прибавил к своим словам:
– Не верю, что содеянное государем содеяно Богом. Господь милосерден. А царь жесток… Я видел трупы, скопившиеся подо льдом Двины, я видел тела несчастных, насаженные на колья, поднятые на дыбу, я видел головы на окровавленном снегу. Как я могу понять такие деяния государя?..
При этих словах Филипп как бы ушел взглядом в себя. Наверное, настоятель в данный миг представил то, о чем говорил юный узник, а может, вспомнил нечто подобное, виденное им самим, или сумел заглянуть в свое будущее, ибо разум человеческий, приблизившийся к совершенству, знает далеко наперед… Человек просвещенный, добросердечный и убежденный в существовании высшего смысла всего происходящего, игумен Филипп, однако, как и многие лучшие умы, был нередко одолеваем сомнениями, и ему стоило сил те сомнения преодолеть. И в этот миг, в очередной раз услышав о злых делах Иоанна, игумен Филипп, возможно, сомневался в правильности тех речей, какие произносил твердым голосом; глаза выдавали его – очень уж они затаились.
– Десница царя, помазанника Божия, по достоинству пестует лучших. И эта же десница наказует виновных. Все происходит с соизволения Всевышнего – как Великий потоп в стародавние времена… Значит, за немалые вины и грехи полочан был послан к ним бич Божий – московский государь!…
Здесь глаза настоятеля вернулись к Месяцу и поглядели по-отечески тепло:
– А ты не держи зла, сын мой. Очисти душу. И станет легче тебе – как будто воспаришь.
С тем и покинул келью Филипп.
Однако Месяц никак не мог освободиться от зла в своей душе, в своем сердце; не мог обновить душу. Он думал, происходило это потому, что зло, живущее в нем, ему не принадлежало. А было оно общее, исходящее извне; и настигало оно каждого человека и поселялось в нем так же, как настигала его и овладевала им заразная болезнь. И как не всякий справляется с болезнью, так и не всякий мог бороться со злом: кто-то убегал, прятался, кто-то погибал, а кто-то, сжав зубы, сжав кулаки, претерпевая муки, стоял на своем, на стороне добра – на таких и хотел походить Месяц. Сидя в заточении, во тьме, на холодной кирпичной скамье, голодный и ожесточенный, он, внимая совету Филиппа, пытался победить зло внутри себя, но зла было так много, а сил так не доставало, что борьбе той не было видно конца. Одной решимости победить для победы мало… В другой раз Месяц не мог мыслить о себе оторванно от своего отечества – только с ним, только слитно, только для него; наверное, в такие моменты добро внутри него пересиливало. Томимое недугом, отечество его, бывшее некогда родиной добра и высокого духа и чистых устремлений, бывшее страной богоизбранной, превратилось в страну богопротивную, в страну, в которой воцарилось зло. Прежде вместе с отцом он проехал ее всю, от Смоленска до Волги. И видел страну храмов и колосящихся полей, страну ремесленников и живописцев, страну света. Теперь небо над этой страной почернело, и метели закружили от края до края. И стала Россия страной голода, нищеты, невежества, поборов и унижений, страной кровавых расправ и уносящего тысячи жизней мора. И стала Москва столицей плахи и дыб. Оттого Месяцу было горько и больно. Он понял, что вся Россия обратилась в Соловки; он увидел, что в отчизне его тюрьма, а не забота о всеобщем благе, стала опорой трону; царь же из самодержца превратился в самодушца, ибо не просыхала кровь на руках его. Месяц во всем винил только государя и не мог очиститься от зла.
В начале третьей недели Великого поста в келью к Ивану Месяцу пришел мальчик-монашек, лет тринадцати, и сказал, что преподобный Филипп велел Месяцу молиться в церкви. И отвел его в Успенский собор, а сам удалился. Это было сразу после обедни, ибо в храме присутствовал еще крепкий запах ладана. Вся братия ушла на трапезу; и тишину здесь нарушал лишь звук ветра, доносящийся снаружи. Иван Месяц стоял посреди церкви один, ошеломленный внезапным освобождением и восхищенный красотой внутреннего убранства храма. Иконостас, настенные росписи, иконы, свечи, бархат, позолота после темных, покрытых зловонной испариной кирпичных стен тюрьмы выглядели земным раем, а чистый воздух пьянил. Обнаружив на одной из стен икону Богородицы, Месяц остановился перед ней. Саженной высоты, в толстой деревянной раме, она могла бы, конечно, быть той самой Заступницей, о которой говорили иноки-гребцы по пути к монастырю, однако написана она была просто, земно, живописцем не лучшим, чем Гавриле Старой либо Илья и Крас, и новгородцев тех на три бы недели не взволновала. Но и на этой иконе Богородица была – живая. Она сидела на троне, на морском берегу. Белые волны катились барашками у Ее ног, а позади Ее, как бы в осенних сумерках, явственно виднелись деревянные постройки монастыря и сам Успенский собор с Трапезной. Архангелы Михаил и Гавриил были изображены с белыми, как у чаек, крыльями. Младенец Иисус, прижимаясь к щеке матери, рукою указывал с иконы в мир. И Она смотрела туда, прямо в глаза глядящего, в глаза Месяца – и во взоре Ее была нежность. Не скорбь, не печаль. Только нежность. Она любила Глядящего на Нее, как собственного Сына. И из любви Ее происходили все надежды.
Иван Месяц тихо опустился на колени и коснулся лбом холодного каменного пола. Он молил Ее о спасении, об избавлении от бессмысленных мук, просил прозрения: «Есть свет в моей душе, он воспылал ярче перед ликом твоим. Но несчастен я, ибо не знаю пути… где он? Был этот путь, но мрак поглотил его. Теперь бреду, подобно слепцу, не разбирая дороги и падая из ямы в яму, а душу мою одолевает зло. Ночь вокруг. Дай зрения мне!…».
Здесь Месяц услышал шаги у себя за спиной и, замолчав, обернулся. Он увидел высокого статного монаха, который только что вошел в храм и, приметив узника, направлялся к нему; на ходу монах снимал с себя шубу. Лицо у этого человека было красивое, властное, с большими, чуть навыкате, черными глазами. В густых его усах и бороде, тоже некогда смоляно-черных, было уже полно седины. Внезапное волнение охватило Месяца, поскольку в этом иноке он узнал знаменитого Сильвестра, бывшего протопопа Благовещенского собора в Кремле, бывшего друга государя российского Иоанна и друга Адашева, думного советника, – одного из добромыслящих правителей России. Сильвестр этот, радеющий за благо государства более, чем за свое, некоторое время назад стал жертвой гнусного навета, как и Адашев, и, попав в опалу, был сослан в Соловки, где и пострижен в монахи. Иван Месяц несколько раз видел Сильвестра в Москве и дважды присутствовал на его службе в Благовещенском соборе. И, послушав его тогда, почитал как человека великого.
Месяц поклонился иноку в пояс. А Сильвестр, видя жалкие лохмотья узника, покрыл плечи его своей шубой. И сказал:
– Знаю о тебе, Месяц Иван. И сейчас, видя лицо молодое, припоминаю его. Никто ведь не оспорит, что пастырь, любящий свою паству, долго помнит ее…
Потом они говорили около часу, а вернее говорил один Месяц, потому что досточтимый Сильвестр попросил его рассказать о себе: о родителях его, о жизни московской, об учении его по книгам, о поездках с отцом по пленным ливонским немцам – о том, чего он видел у них, и чего от них узнал, и чего перенял; потом о войне с Литвой расспросил Сильвестр, о подвигах его, а также о взятии Полоцка желал услышать правду – и правду же о государе. Месяц обо всем рассказывал Сильвестру с искренностью и простосердечием, ибо верил этому человеку, претерпевшему многие невзгоды за истинную любовь к отечеству и не побоявшемуся многажды корить в глаза славолюбивого Иоанна за его неправедные дела, за невоздержание, неумеренность, распутство, не побоявшемуся обнаруживать при царе свое несогласие. О родителях говорил Месяц с любовью, о жизни московской – с горечью, об учении – с восторженным блеском в глазах, о пленных ливонцах – с уважением, о подвигах своих – коротко, о государе же – длинно и с негодованием…
На этих словах остановил Месяца Сильвестр, сказав:
– Скорблю о тебе больше, нежели о себе. Ты муки принял тяжкие, незаслуженные – вина твоя перед государем несравнимо мала рядом с моею, а моя вина ничтожна. Но Иоанн – не Бог, и не заглянет он в сердце нсевидящим оком. Как всякий из людей, он подвержен слепоте человеческой и может не рассмотреть в виновном безвинного.
Месяц же возразил:
– К чему придет отечество, ведомое слепцом?.. Да пускай бы слепец! Великие творения оставил после себя ослепленный Гомер… Зверь правит Россией.
Но Сильвестру не пришелся по душе такой ответ. Он сказал:
– Не вся правда на твоей стороне: ты озлоблен и через свою злобу многого не видишь. Ты не видишь времени своего и своего народа, Месяц Иван, и не видишь России в этом времени среди ее врагов. Откуда же тебе видеть государя этой России? Сидя под столом, знаешь ли, что на столе?.. А Иоанн – царь! Он творит кесарево: и казнит, и милует. И за все с него спросится на суде высшем, как с кесаря, и все взвесится, и воздастся по делам кесарским. И не нам его судить, ибо не мы судьи, ибо каждый из нас слеп своей слепотой. С тебя же, Месяц Иван, спросится втройне за то, что злобу свою столько времени бережешь. Человек для любви создан, а не для злобы. Ты покаяния не ищешь и тем вредишь себе в глазах Всевышнего. Он Пантократор, Он Судья в небесах, а человек на земле должен верить Ему, любить и прощать. Человеку – человечье. Никому не проходило даром нарушение этого закона: рано или поздно наказывалось. И ты, синица, не поднимайся выше синичьего…
Услышав про синицу, Месяц вспомнил Иоаннов суд, и новая волна злости поднялась в нем. Он сказал:
– Плох судья, не открывший судимому его вины. Плох судья, не убедивший самого подсудного и приступивший к покаранию. Когда с меня втройне спросится, втройне и отвечу Судье Высшему, зная, что суд Его будет справедлив. Не царь – волк сидит на троне…
– Каков упрямец!… – неожиданно улыбнулся Сильвестр. – Ловец в человеках… – и вдруг заговорил строже, сведя брови: – Шубу эту дарю тебе. Еще возьмешь на кухне один хлеб. С тем и ступай в пустынь, и думай там, и без покаяния не возвращайся.
Месяц вышел из церкви и легко нашел монастырскую кухню – в этот час иноки пекли хлеб, и запах его разносился повсюду. Месяц взял один хлеб прямо с противня, горячий, и сунул его за пазуху. Еще он попросил у иноков какую-нибудь тряпицу обернуть ноги, так как был бос и страдал от этого.
Иноки дали ему тряпицу и сказали:
– Иван, сын боярский, преподобный Филипп упоминает имя твое в молитвах. А молитвы его возносятся сразу к Богу. Знай о том – святой человек наш настоятель. И повинуйся!
С этим напутствием Иван Месяц вышел со двора монастыря.
Остров Соловецкий был велик и покрыт густыми лесами. И хотя на пути Месяца попадались широкие, хорошо накатанные полозьями дороги, а также частые тропы, он все же скоро заблудился. Однако не спешил отыскать обратный путь, не стремился в ненавистную тюремную келью. Оставив в стороне дороги и тропы, Месяц брел по нетронутому снегу, пересекал болота, продирался через чащи, и первую ночь провел в черном ельнике, вырыв в сугробе глубокую нору и подстелив под себя еловые лапы. Хлеб грел его.
На следующий день совсем еще короткий, но уже озаренный солнцем, Месяц вышел на край острова и увидел широкий ледовый припай у берега, а за припаем – темное пространство моря. Но не пошел к морю, вернулся в лес и видел в этот день много достойного удивления: каналы между озерами, совсем ручных добродушных оленей и полудиких лошадей, высокие кресты в памятных местах, скиты. Он ночь провел в большом стогу сена на берегу какого-то озера. Хлеб согревал ему грудь…
Новый день выдался пасмурный и мрачный, не морозный, но сырой. Серые тучи непрерывной чередой ползли над самыми деревьями. Тучи были тяжелые, поэтому спустились так низко. К вечеру из них посыпал крупный мягкий снег. Месяц поднял к небу лицо, чтобы посмотреть на снег, и увидел возвышающуюся над верхушками деревьев гору – совсем недалеко от себя. И пошел к ней. А когда он взобрался на нее, опустилась ночь. Долго сыпал снег – он толстым слоем покрыл голову и плечи сидящего на камне Месяца. Потом в разрывах туч показались звезды, все вокруг сковал мороз, и небо очистилось совершенно. Месяц снова увидел сияние и не мог оторвать от него глаз, и смотрел, пока оно не погасло.
Стужа была почти невыносимая, и если б не хлеб, согревающий тело, Месяц окоченел бы насмерть. Сон-забытье одолевал его. Месяц кусал себе губы, чтобы не заснуть, и, едва шевеля непослушным от холода языком, повторял слова молитвы. Произнесенные с высокой горы, они должны были вернее дойти до слуха Богородицы, у которой нежность в глазах. Кончив молитву, Месяц начинал ее вновь, и так продолжалось бессчетное количество раз; это были бездумно уже, одно за другим сказанные слова, не согретые теплом чувства. И в тот самый миг, когда Месяц готов уж был заснуть от собственного бормотания, ему послышался чей-то голос. Этот голос, тихий и нежный, звал его. Месяц оглянулся. Он увидел высокий крест на вершине горы – в трех шагах от него. А к кресту было приставлено нечто, напоминающее икону. Ночная тьма мешала рассмотреть это. Но Месяц догадался, что Богородица Соловецкая, услышав молитвы, явилась к нему. Он обрадовался этому, и в то же время что-то затрепетало в нем и придало ему сил, как бы готовя к действу великому. Иван Месяц уже от многих людей слышал, как являлись к ним святые, как вещали им голоса, как птицы, обращаясь в архангелов, творили чудеса. Но ему это явилось впервые, и потому священный трепет овладел им. Ласковый голос, звавший его, он слышал не слухом, но сердцем. И ожидание чуда, которое вот-вот должно было случиться или уже случилось, родилось в сердце его, а оттуда овладело сознанием. И, стряхнув с себя снег, Месяц подошел к кресту. Там действительно была икона. Однако ничто, кроме архангелов в верхних углах, не было изображено на ней. Голос же послышался вновь откуда-то сзади… И здесь увидел Иван Месяц саму Богородицу, и ошалел, и онемел – до того Она оказалась красива. И еще он почувствовал, что Она родная ему, что Она ему Мать. Она пришла к нему с севера по прямой, как луч, призрачной дороге, и сказала: «Сын мой! Ожесточенное сердце не познает счастья. А ты для счастья рожден, потому что добр и умеешь любить. Ты несешь чужую поклажу. Сбрось ее с плеч своих, и свет твоей души озарит твой путь…». Переполненный восторженными чувствами, Месяц упал к Ее ногам. Но Она принудила его подняться и вложила в его ладонь крохотную золотую ладейку с янтарными парусами. После этого Богородица исчезла, а ладейка ожгла ладонь Месяца… Он с трудом разомкнул застывший на холоде кулак и увидел, что в нем не было никакой ладейки – это острый камешек впился в кожу и причинил ему боль. Месяц оглянулся: также не было у него за спиной ни креста, ни иконы. Небо на востоке посветлело, звезды погасли. И ушли видения. Но услышанные Месяцем слова, казалось ему, еще звучали. Он хорошо запомнил их.
Так, думая о видении, которое ему явилось, Иван Месяц просидел на камне еще часа два. Был ясный восход. Долгие сумерки отошли, и Большой Соловецкий остров весь предстал восхищенному взору Месяца. Покрытый густыми лесами, занесенный снегом, в пронизывающих лучах невысокого северного солнца остров выглядел чудом посреди серой и унылой морской равнины. Стена за стеной стояли вокруг темно-зеленые леса. А между лесами таились озера – Месяц насчитал их до полусотни, и вдоль кромки берега еще увидел много озер, а может, это были заливы. Дальше – прибрежный лед и острова в море, но все те острова поменьше Соловецкого. Месяц посмотрел на север. Там белесое небо сливалось с серым морем, и грань между ними не была видна. Оттуда явилась к нему Богородица и принесла ладейку. Верный знак – путь указала. Сжалилась, видя безвинные мучения его. Ему же оставалось только шаг ступить да только море переплыть, а уж там – Лапландия. Живи с Богом в душе, правь янтарным парусом!… Да вот не в России живи – ходи за морем холодным, за царством темным, среди льдов и снегов, мясом сырым питайся возле нехристей лопарей… Это ли прозрение его! В том ли для него спасение! От России вдали. Месяц подумал вот как: когда на родине тебя почитают за чужака, когда, как зверь затравленный, ты должен бегать от милых сердцу мест, тогда все едино: и Лапландия, и Таврида – лед.
Спустившись с горы и немного поплутав, Месяц вышел на какую-то дорогу, затем, припомнив вид острова с горы, он определил, в какую сторону идти. И этой дорогой он благополучно вернулся в монастырь. Придя на кухню, Месяц вынул из-за пазухи нетронутый хлеб и положил его обратно на противень. Иноки, которые видели это, очень удивились и спросили Месяца:
– Не выпала ли на острове вместо снега манна небесная?
Месяц же ответил:
– Нет. Сыт я был от тех хлебов, что на горе к кресту прислонены.
А монахи сказали:
– Знаем гору. Но нет на ней ни креста, ни хлебов… Вблизи той горы есть только старый скит Савватиев…
И переглянулись между собой, предполагая, что сей узник от голода и холода не в своем уме. И пожалели Месяца – подвинули к нему чашку, полную постной каши.
Месяц съел немного и отодвинул чашку. Месяц посмеялся над иноками, сказав им, что на горе вкуснее подают. Монахи засомневались и решили сами сходить на гору и посмотреть.
А Месяц тем временем пришел к преподобному Филиппу и покаялся ему, и в конце с твердостью добавил:
– Не держу зла на Иоанна. Да воздастся ему за его государево!…
Уже задолго до Пасхи в монастыре перестали запирать некоторые тюрьмы – по усмотрению настоятеля. Так Иван Месяц, Самсон Верета, инок Хрисанф и маленький ростом помор Копейка обрели свободу говорить и передвигаться. Послушник Мисаил и другие сторожа переселились в свои кельи. Всего освободили до двадцати узников. Но многие еще остались в заточении. Сколько – никто точно не знал. И сами монахи говорили разное – говорили для страху и, может, сами в то не верили. Сходились в одном: обширны были старые земляные тюрьмы под монастырем, страшны были узники, там содержащиеся, а преступления их настолько немилосердны и тяжки, что даже добрейший из игуменов Филипп не считал возможным дать тем узникам свободу в пределах Соловков. Случалось, что кто-нибудь из них пытался бежать: улучив момент, набрасывался на монаха, входящего в тюрьму, и, овладев ключами, выходил во двор монастыря. Однако обитель Соловецкая была столь многолюдна, что такого беглеца тут же замечали и останавливали. Да и монахи-тюремщики после нескольких таких случаев уже были настороже, по одиночке не входили в тюрьмы, и миловал их преблагой Бог. Еще иначе пробовали узники совершить побег: прикидывались умершими. Думали – вынесут их из тюрьмы, а им того и надо. Узники эти не предполагали, что сторожам давно известна сия уловка, и что монахи, прежде чем вынести труп из тюрьмы, кололи его на пробу ножами и подрезали пяточные сухожилия. Другие узники, каких водили на дознание и какие не желали говорить с монахами-обыщиками, бывало, зашивали себе веревкой рот, либо, раздобыв где-нибудь гвоздь, они приколачивали к лавке собственную мошонку или ногу – и тогда, надеялись, их не выведут из тюрьмы…
Освобожденные же обязывались выполнять разную хозяйственную работу: убирать и сжигать мусор, ходить за скотом, помогать на кухне, топить печи, рыть каналы для осушения болот, варить соль, прокладывать дороги, рубить лес… Двоим или троим, которые ранее пытались бежать с островов, оставили на ногах оковы. За ними особо присматривали, на ночь велели являться в монастырь, тогда как остальные могли ночевать где придется. Если же кто-то из узников хотел посещать храм, того допускали в любой храм и там никак не выделяли, ведь душа его стремилась к Богу, к очищению, и не должна была встречаться с терниями и препонами на этом пути. Так брат Хрисанф много времени проводил в молитвах. Причем не твердил слов молитв заученно и бездумно, а произносил их с чувством искренним, с верой глубокою и с трепетом, будто всякое сказанное им в храме слово было новой ступенью, приближающей его к небесам и к Судье Высшему. Сказано в книгах, что молитва, как и пост, как смирение и милостыня, – все это покаяние. Инок Хрисанф восходил по ступеням покаяния и любил свой путь, и, если бы не прошлое злосчастное деяние его, он достоин бы был похвалы и подражания со стороны не особенно набожной части братии. Другую половину времени этот инок проводил в тяжелом труде. Он сносил с берега к монастырю такие камни, какие не всякий человек мог бы даже оторвать от земли. Монахи дивились на этот труд, нарекая его каменным безумием. Был могуч брат Хрисанф. В камнях же всегда была нужда, ибо при игумене Филиппе монастырь много строился.
Помор Копейка тоже нашел себе дело по душе: он дневал и ночевал на пристани, помогая послушникам шпаклевать и смолить и чинить ладейки. Многие из монахов прежде были такими же поморами-мореходами, как он, и хорошо знали его, и уважали его сноровку. В своем деле Копейка был – голова, и слово его имело вес.
Самсон Верета, купец новгородский, не сумел как-нибудь распорядиться собой; ему нечего было продать, и он ничто не мог купить. Монахи соловецкие, живя в богатом монастыре, богатства и излишества многоразличные презрели – а с ними и блага телесные. Предпочитая бедность, довольствовались малым, образ жизни вели аскетический и лучшей доли не искали, поэтому ни взять у них, ни дать им чего-то не было возможности. Уклоняясь от работ, Самсон два-три раза обошел кругом остров, с неделю просидел в лесу, как дикий зверь, потом, голодный, украл на кухне пять хлебов и был за то наказан пятьюстами земными поклонами. Помыкался-помыкался да и прилепился к Месяцу, увидя в нем человека, стоявшего на путях премудрости, бессребренника с честью и добротой в словах и поступках. А может, неглупый купец заметил благоволение к Месяцу со стороны Филиппа и решил, что нелюбимому псу теплее спится возле пса любимого.
Иван Месяц в память бывшего ему явления Пречистой Богородицы поставил на горе большой деревянный крест и, временами приходя к нему, подолгу просиживал у его подножия в молчании и обозревал окрестность. Иноки, узнав про воздвигнутый крест, донесли о том настоятелю, поскольку полагали, что велика для узника честь – помечать свой путь крестами. Однако Филипп паче чаяния их счел этот поступок Месяца благом и даже выразил удивление по поводу того, что ему самому не пришла в голову мысль поставить на вершине горы крест. А Сильвестр, благородный и человеколюбивый, любовью и верой всей братии пример, опять назвал Месяца ловцом в человеках, и при всех же похвалил, и еще сказал, что редко кто, будучи униженным положением своим, будучи подверженным тяжким испытаниям, находит в себе терпение все превозмочь и, мало того, – способен еще вершить дела высокие, дела благие, смущающие покой целой святой обители. «Премного возмужал сей юный узник», – сказал досточтимый Сильвестр.
Месяц и с ним Самсон Берета до первого весеннего тепла переделали немало всякой работы: чистили старые каналы, носили в солеварню дрова, чинили и распутывали изорванные сети, сколь умели плотничали, подносили монахам-каменщикам камни, а живописцам новгородским сколачивали леса. За свой труд они получали пищу из того же котла, что и послушники, и уже не страдали от голода. Ночи проводили в своих кельях, которые сами протапливали и убирали. Встречая Филиппа, Месяц всякий раз низко кланялся ему, был с ним тих и смирен, словно лучший из послушников. Месяц глубоко почитал настоятеля за трудолюбие его, за доброту неоскудевающую и простоту. Спасение души человеческой Филипп ставил превыше всего. И ради спасения оной мог он отложить любые, самые важные свои заботы. Игумен, известный всему крещеному миру, мог, исторгнув гордость и попирая усталость, пересечь большой монастырский двор ради душеспасительной беседы с самым жалким узником – с тем, который сделал вид, что не заметил его. Филипп первый протягивал руку помощи нуждающемуся; и глаза настоятеля озарялись радостью, когда он видел, что поддерживающая рука его подоспела вовремя, и что его благочестивые речи не остались втуне, а возымели благотворное действие. Посвятив свою жизнь служению Богу, преподобный Филипп всегда был рад послужить человеку. И, неславолюбивый, он был славен; и, как к святому, каждое лето приходили к нему в Соловки страдающие недужные, а также слепые, бесноватые, юродивые, согбенные, калеки – приходили за исцелением, за облегчением, за надеждой.
Встречи с Сильвестром – от той самой первой встречи в Успенской церкви – были радостью для Месяца и утешением его сердца и отдохновением души. Часто заканчивались они долгими беседами о Боге, о человеке, о государстве российском, о царях, древних и новых, о святых, о книгах священных и апокрифах, о любви, чистоте веры, многотерпении, о бренности бытия и смысле человеческой жизни… Сказано в книгах: мутный ум чистого слова не родит. Сильвестр и Месяц, обнаружив друг в друге мужей книжных с ясным умом и чистой речью и с знаниями обширными, черпали друг из друга, как из кладезей. И радовались об обретенной дружбе, ибо много было вокруг них мутного ума и мало светлой мысли – разумному же тесно в таком окружении, ибо он здесь – летающий среди ползающих. Так, великий инок, бывший протопоп и советник государев, умница Сильвестр и юный безвестный узник стали едины, как две свечи в подсвечнике, и, проводя свой досуг, с взаимной пользой, чувствовали ублаготворение. Сильвестр же дивился неустанно: «Столь младые лета – и столь разумная голова!» А однажды так сказал: «Ты молод. Тебе нужно долго жить, Иван Месяц. Крепись, терпя невзгоды. И я верю, ты переживешь: эти лихие времена и, даст Бог, еще оставишь после себя много добрых дел…» Такие простые слова, и такая могучая в них поддержка…
С приходом лета явилось на Соловки множество богомольцев – прибрежные льды у островов растаяли, исчезли плавающие торосы, ушли бури, и побежали к монастырю ладейки со всего Беломорья. Тогда узников заперли в их тюрьмах, чтобы они не воспользовались наплывом молельщиков и ладей их и за поднятым шумом не пустились в бега. И не покидали узники своих келий целое лето. К ним доносились снаружи частые колокольные перезвоны, а также говор сотен людей, как во время большого праздника, да крики несметного множества чаек – их в это время собиралось на островах столько, будто они слетались со всего мира. Но преподобный Филипп и досточтимый Сильвестр, увидев однажды, сколь нежна и незакаленна душа Месяца, сколь подвержена она пагубному влиянию жестокой обыденщины и ранима несправедливостью, сколь не оформилась она еще и не встала прочно на путь добродетели, не оставляли Месяца без внимания более трех дней и своими посещениями скрашивали его одиночество. Игумен в беседах своих все обращался к философам и богословам, каких ему довелось прочесть, ибо сам был человеком духа высокого; говорил же о том, что любил, а любил глубоко – поэтому говорил он с большим понятием о предмете. Филипп сожалел временами, что не всех имеющихся у него авторов он сумел прочесть, ибо путался в латыни. Он сравнивал эти книги с дверьми, ведущими в храм, – но запертыми. Сильвестр по своему обыкновению много говорил о России – были в его жизни счастливые лета, когда премудрая мысль его могла повлиять на судьбу целого государства российского, – и влияла, и приносила отечеству лавры побед, и богатство, и процветание. К этим благим временам часто возвращала Сильвестра его память.
Также инок Мисаил наведывался в келью к Месяцу – с самого начала пожалев этого юного узника, еще от земляной тюрьмы, от торбочки с придушенными крысами, привязался к нему. И, оставив отчужденность за дверью, предстал перед Месяцем открытым добрым человеком, и глаза его уже не казались Месяцу пустыми, а лицо грубым. Речи инока были просты, как прямоезжая дорога, однако не содержали в себе ничего невежественного. Говорить же Мисаилу в келье Месяца приходилось много, ибо именно от него Месяц узнавал все те вести, какие прибыли в монастырь вместе с паломниками. А были это вот какие вести…
Боясь все новых опал и расправ, побежали из Москвы многие князья и воеводы. Одним из первых бежал в Литву князь Курбский – то было еще прошлой весной. Он, известный воевода, друг Адашева и Сильвестра, друг государя, почуяв нелюбовь Иоанна, не стал дожидаться плахи – оставив семью свою в Дерпте, укрылся в литовском Вольмаре. А тем временем в Москве одна казнь следовала за другой. Царь искал измены и повсюду легко находил ее, и карал беспощадно: уже не ссылал далеко, умертвлял, где истязал. В начале же зимы Иоанн внезапно оставил Москву и вместе со своей семьей, с любимцами и приближенными поселился в Александровской слободе. Трон опустел, Россия осталась без царя. Столица была в смятении. И тогда целый народ, ведомый святителями, пешком пошел в слободу – с иконами, с псалмами, со слезными просьбами и плачем. И пали всем народом в ноги государю, и били ему челом, и молили его о милости, звали обратно на престол. Долго молчал Иоанн, но все же сжалился над Россией – согласился вернуться. Но перед тем располовинил государство на земщину и опричнину. И опричников-удальцов завел Иоанн из самых лихих разбойников, и все им дозволял, как себе самому, потому пользовался их любовью; и преданность опричников знал государь, ибо, кроме государя, всеми они были ненавидимы – за жестокость и за подлости народ прозвал их кромешниками, детьми кромешной тьмы… Но все терпел и сносил многострадальный народ: и кровавые расправы над целыми селами или улицами, и бесчинства опричников, и лживые доносы, преследования безвинных, разбой, грабежи – лишь бы государь, помазанник Божий, не оставлял России… Злой ветер гулял над страной – мертвой заснеженной равниной; далеко-далеко был слышен вой собак, одуревших от трупного духа. Еще стало известно от паломников, что война в Ливонии как бы приостановилась: за Россией закрепились города Нарва, Дерпт – бывший русский Юрьев, а также часть Вирландии и Восточной Ливонии. Остальные орденские земли были поделены между Швецией, Данией и Польшей. Бывшему магистру Готхарду Кетлеру остались во владение только Курляндия и Семигалия. Война с Литвой тоже приняла вид мелких вылазок и стычек; сквернословили один другого через поле и не стремились к кровопролитию. А тут вдруг выступил изменник Курбский с войском и пошел на Полоцк. Тем же временем Девлет-Гирей, крымский хан, ворвался в земли рязанские. Сговорились между собой! Но не повезло им, супостатам – изменнику и басурману. Девлет-Гирей споткнулся на Рязани и, потеряв там много своих крымцев и князей, бежал обратно за Перекоп. А войско Курбского и воеводы Радзивилла так и не решилось приступить к Полоцку – ушли ни с чем да еще потеряли крепость Озерище.
Обо всех этих известиях, о многих бедах российских говорил Месяц с Сильвестром и доискивался ответов на вопросы – что же теперь такое Россия? где начало ее, и не близится ли конец? и что делать россиянину, страдающему за Россию, но гонимому в собственном отечестве?.. Сильвестр, бывший наставник государев, наставлениям которого Иоанн, увы, не внял, стал и Месяцу наставником. И вот наставления его…
Много начал у России: пришли славяне на Днепр и назвались полянами – начало; святой Андрей, апостол, поучавший славян от моря Понтийского до Новгорода – начало; начало – Рюрик-князь; и Киев, и крещение Руси, и Новгород, и Москва – начала; и есть начало в поле Куликовом; множество начал в живописцах, зодчих, в философах; но главное начало – в истинности веры, в православии. Филофей Псковский, игумен Елеазарова монастыря, учил о Москве как о Третьем Риме. Пал первый Рим, ибо не сохранил верность истинному христианству, – стены и дворцы его остались стоять, но души латинян были пленены дьяволом. Пал второй Рим – Константинополь, также изменив истинности веры и заключив с католиками унию; за эту измену и покарал Господь греческое царство, и наслал на него турок, и отдал в руки их новый Рим… Москва же не признала православно-католической унии и противостояла всем своим врагам; и за гордость веры, и за независимость Господь избрал Россию на наследование Ромейского царства. Царство же это не кнут, не меч и не казна, не стены крепостей и не границы – но держава, священное хранилище истинной веры – православной. И сто лет уже стоит Третий Рим, и еще стоять будет. А четвертому Римуне бывать, ибо после трех мировых царств наступит конец света. Рухнет Москва – и все рухнет.
Вот же еще пример наставлений Сильвестровых…
Хотя Россия богоизбранная страна, Господь не оставляет ее без испытаний – а может, еще горшие испытания россиянам шлет, нежели иным народам, ибо хочет видеть, что Его нерушимое Ромейское царство стоит еще на твердой земле, на силе духа и на чистоте веры – как на трех столпах. И как в сутках есть день и ночь, так и у России есть свой день и своя ночь. То Россия высокая и светлая, величавая, как поднебесная гора, а то Россия трудная, низинная и темная, – тогда все в ней приходит в движение, а от ее движения происходит движение ее соседей, а через них и всего мира. В трудной России все может быть плохо, но в тяжких испытаниях лишь крепнет Ромейское царство. Россияне могут корить себя и бичевать, могут принижать себя в собственных глазах, томиться болезнями, голодать, страдать от холода, неразумия, жестокости, происков инородцев… но если они сохранят истинность христианской веры и чистоту духа своего, это возвысит их и даст им сил превозмочь все испытания. И тогда наступит утро. И Россия явится на свет обновленная, молодая и как бы надстоящая над Россией прежней. И никуда от этого не уйти, ибо здесь – предопределение. У России своя вера, у России свой путь.
И еще говорил Сильвестр…
Что делать россиянину в многотрудные времена?.. То же, что и государю его: помнить, что истоки всех бед российских – ненависть, и гордость, и вражда, и разобщенность, и маловерие к Богу (есть среди россиян и еретики и безбожники), и лихоимство, и грабление, и насилие. От этого нужно избавиться. Также следует россиянину взять для подражания образ царя правдивого и кроткого, следует положиться на трудолюбие, а также на терпение, терпение и терпение. Государя должно почитать и воле его быть послушным, ибо правду говорят осифляне[4], что он помазанник Божий, и от Бога происходит его власть, и каждого живущего на земле царь выше. Но в еще большей степени нужно почитать Царя Небесного; земной царь временен, а Небесный вечен. Царь вправе судить и карать, ибо он хозяин в своем дворе; оговорю только, ничтоже сумняшеся, – то, что он царь, не оправдание ему, но великая, во сто крат большая, нежели у любого из смертных, ответственность перед Богом. Вот в ответе его – и вся власть его!
Мужайся, россиянин, настали времена России трудной. Высокой же России, быть может, и не видеть тебе, ибо короток век человека, а движение времени неспешно. Не было единства на Руси и в прежние годы – царь с боярами пересекался; а теперь и подавно не стало – опричнина на земщину пошла. Царь же будто ни при чем, от дел удалился, затворился в своей слободе. Единство же России необходимо!… Брат на брата взялся доносить, сын, спасая собственную шкуру, предавал отца. Чести не стало: власть обретал тот, кто больше измыслил наветов, и власть свою он мыслил не в ответе перед Господом, а в чинопочитании, славолюбии и стяжательстве. Людей самых достойных, тех, которыми прежде отечество гордилось, теперь живьем закапывали в землю. Но, видно, не иссякло еще терпение Всевышнего, и не все еще испытания были ниспосланы, не псе еще грехи были исчерпаны – не покрыла Россию туча-саранча, не вышли из берегов моря и реки и не скрыли под чистыми волнами эту копилку безумств. Бог, не открывая человеку, россиянину, своего провидения, волей Творца еще даровал России победы… Только в небесах могла еще взять недостающие силы «трудная», истерзанная страна. Больше было негде! Так время шло, но свыше не раздался глас. Великое предназначение не было открыто. И тогда самые разумные и боголюбивые из россиян сказали, что нашло на них озарение, и объявили – Россия спасет мир! Это знание дало сил ослабшим и терпения нетерпеливым, это знание обновило людей, идущих во тьме. И то, от чего россияне давно устали, теперь они встретили как бы заново…
Так говорил Сильвестр, и в глазах у него жила надежда.
Слушая размышления Сильвестра о Ливонии, Месяц приметил, что хотя великий инок и призывает к почитанию государя и к подчинению его воле, сам, однако ж, осуждает его действия. Должно быть, здесь в Сильвестре брал верх наставник Иоанна, а не подданный его. Сильвестр полагал, что царь ошибся с самого начала, избрав неверное направление для удара всеми силами, затеяв преждевременную войну. Подняли россияне оружие, кинулись на неприятеля, возгордившегося лютеранина-ливонца, а спину себе не прикрыли. Вот и пришлось воевать с оглядкой, с опаской – не ударит ли Девлет-Гирей, перекопский царь, своим булатом россиянину между лопаток. А тот и ударял; и норовил на спину вскочить хитрый татарин, всё откупов требовал. Давали откупы, но воевали все равно с оглядкой. Какая уж тут война!… Городов заняли мало. Хорошо, Нарву взяли – вышли к морю, наладили нарвское плавание. Да Орден сотрясли, на стороны развалили. И только!… Пришли другие волки и разорвали на куски обессиленную Ливонию; и досталась Москве едва пятая часть… Себя судил Сильвестр за то, что, стоя возле царского трона, не был до конца настойчив и не убедил Иоанна после взятия Казани и Астрахани направить войска на Тавриду, на ханство Девлет-Гиреево, на басурман, а уж после того идти на Орден, искать себе Восточного моря. Конечно, продолжал Сильвестр, турецкий султан вступился бы за Крым, и разгорелся бы пожар немалый, но была бы то война с магометанами, а не с христианами; и одолели бы иноверцев с Божьей помощью, и взяли бы у них Константинополь. Святое бы сделали дело! И торговали бы в Константинополе, как исстари велось, – с целым миром… Месяц же подумал: Литва и Польша, и те же Ливония с Швецией, боясь усиления России, ударили бы ей в спину да задавили бы имеете с султаном. И сам себе возразил: не ударили же они, когда Иоанн воевал Казань и Астрахань. А потом взглянул с другой стороны: Казань и Астрахань – соринки малые, Константинополь – перл. И наконец решил: все слишком сложно, ибо не всегда знаешь, как поступишь сам, и тем более не знаешь, как поведут себя другие. Сильвестр корил новых государевых любимцев-советников за недальновидность их, а себя за недостаток терпения и настойчивости. Однако не упоминал, что именно за настойчивость свою и за поддержку в этом деле думного советника Адашева он оказался в Иоанновой немилости и в Соловках… Видел путь и не направил – не самый ли это большой его грех? Жизнь себе сохранил, отечество же истекает напрасной кровью… Когда-то, у начал своих, Россия прекрасной лебедью поднималась в небеса. Теперь же Сильвестр мог сравнить Россию разве что со старой усталой волчицей, клацающей на все стороны съеденными клыками… Месяц вспомнил слова Мисаила: злой ветер заносил снегами православные кресты; кровь стыла на холоде, нерастекалась далеко; возле опустевших изб выли собаки; мертвые гнезда, мертвые глаза… С уст Месяца опять готов был сорваться вопрос – знает ли государь, что творит? В глазах у него росло сомнение.
Сильвестр отвечал на это сомнение кратко:
– Все в руках Божьих!
При этом в голосе инока звучала неколебимая вера.
Целое лето Иван Месяц переписывал в своей келье книги, какие приносил ему преподобный Филипп. Также по просьбе Филиппа он с прилежанием разбирал некоторые тексты с латыни – поскольку за несколько лет общения с ливонскими немцами Месяц познал в немалой степени не только нравы и язык этого народа, но и ученый язык западных стран. И здесь, в Соловках, Месяц лишний раз убедился в той истине, что всякое знание пригождается, и даже самое малое – не лишнее. Он перекладывал тексты на хороший язык книжный, язык благодатный, святой язык общения с Богом – церковнославянский. Месяц, несмотря на юные лета свои, имел необоримую тягу к знанию и неизреченную любовь к книгам и книжной учености, и поэтому язык, созданный святыми апостолами, понимал глубоко. Удовлетворенный переводами, Филипп ставил Месяца в пример всей братии и говорил: «Вот узник! Стесненный стенами, он мысленным взором видит целый мир. Вы же, вольные видеть воочию, не видите дальше трапезной. Учитесь, учитесь!». И учил иноков по книгам.
Так, благодаря настоятелю, Месяц сумел овладеть многим из того, что содержала монастырская библиотека. Все время, пока светило солнце, он с книгой на коленях просиживал у маленького келейного окна. Свет, пробивавшийся сквозь рыбью кожу, был тусклым. Но этого хватало. После, когда лето пошло на убыль, когда ночи стали длиннее и чернее, инок Мисаил вместе с пищей стал приносить Месяцу свечи, купленные на собственные деньги. Месяц благодарил Господа за то, что Он вверил душу его в чистые руки игумена Филиппа, а честное сердце его в руки наставника Сильвестра, а ключ от келий – в руки доброго Мисаила. Время заточения в Соловках незаметно обратилось во время учения. И Месяц обрел здесь столько знания, сколько не смог бы обрести и в родительском доме, ибо книги в миру были редки и дороги. Также смирение, дитя мудрости, возросло в нем. Преподобный Филипп, жалея этого узника, как жалел бы собственного сына, однажды на исповеди спросил его: не просит ли его душа духовного пастыря чаще, чем находит, и не одиноко ли, не темно ли душе мирянина в Соловецкой пустыни?.. И остался игумен премного доволен смиренным ответом: «В каждом иноке нахожу доброго пастыря и чту его. Если он годится мне в отцы, то он как отец мне. Если он мне ровен – то он брат мне. Везде и всегда, покуда я мыслю себя, мне не одиноко, – ибо со мной Бог!».
Подступила осень. Море стало все чаще штормить. Богомольцы, подняв паруса своих ладеек, покинули монастырь и скиты на островах. Тогда узников опять взяли в работы. Иван Месяц в числе других десяти человек был поcтлен на расчистку каналов, осушающих болота. За лето на дне этих каналов осело много ила, завелась тина, скопилось много опавшей листвы. Узники перекрывали русло большим старым парусом – у самого устья канала, и потом, когда вода стекала, они чистили дно. Труд тяжелый – на холоде, в сырости, в грязи. Но работали не покладая рук, потому что настоятель был к ним добр и хорошо кормил их, и одел их в теплые одежды, и доверял им, не приставляя стражи.
В один из дней Месяц, а с ним Самсон Верета и Копейка вышли к берегу моря, чтобы подобрать несколько камней для починки разрушенной стенки канала. На море перед тем несколько дней бушевала буря, и волнами много чего повыбрасывало на берег: мертвую рыбу, поленья, коряги, обрывки унесенных сетей, пустую старую бочку, обломки весел, гарпун… А еще узники увидели в воде возле самого берега лодку, разбитую и жалкую, сидящую на острых камнях. И подумали, что кому-то крепко не повезло в эти дни. Осмотрели лодку: вся обшивка днища была сорвана, угол кормы, по всей вероятности, после удара о камни – обращен в мочало, несколько досок в бортах проломлены. То было безотрадное зрелище, вид злосчастия, лиха!… Но Копейка, должно быть, подумал о другом и сказал, что лодку эту нетрудно починить, потому что остов цел. Знающий корабел, он вошел по пояс в волны и ощупал скрытый водой поддон – скелет лодки – и подтвердил сказанное. Тогда все трое задумались и огляделись по сторонам – не видит ли их кто. Лодку они втащили на берег и спрятали в лесу подальше от троп, дорог и каналов. Подобрав подходящие камни, узники возвратились к остальным. Но не сказали им о найденной лодке – кое-что решали между собой. И решили: втроем же пришли к преподобному Филиппу и объявили ему, что могут построить через каналы красивые мостки и возьмутся за дело, если он посчитает сие дело необходимым и укажет места, где те мостки следует навести. Филипп, ничего не подозревая, благословил их на доброе дело, сам указал места для мостков, а инокам своим заметил, что вот, дескать, люди благоразумные и труженики, достойные похвал, люди домовитые, сами ищут себе работу, а не ждут, пока их обяжут. От трудолюбия их плодится всякое добро, от лености же ленивых происходит все зло. Затем настоятель велел выдать узникам для строительства мостков топоры, пилы, тесла и долота. Им же только того и требовалось!… Взялись с жаром за новое дело: громко стучали, громко пилили; мосток за мостком показывали инокам. А тем временем помор Копейка пропадал в лесной глуши. Росточком невелик был Копейка, не бросался в глаза; вот и не приметили монахи, что нет его. Да нравились инокам новые мостки. Ощупывали их, охаживали – не шатаются ли перила под рукой, не скрипят ли под ногами брусья, не прогибаются ли доски. Не находили иноки, к чему придраться, и хвалили работу Филиппу.
Скоро прибрежные скалы и камни покрылись толстой наледью. Это было первое прикосновение зимы. Ветер и волны пригнали с севера льдину – целое ноле льда краем своим выехало на берег и стало крошиться о скалы и ворочать каменные глыбы и гальку. При этом был оглушительный треск, а также – скрип и гул… Потом приплыла вторая льдина и столкнулась с первой, уже припаявшейся к берегу. Обширные голубые поля прорезались белесыми трещинами, задрожали, а в местах столкновений стерлись в крошево или надвинулись пласт на пласт. И была ледяная круговерть с громом, и из круговерти родились торосы: острые осколки льда, сдавлиные с обеих сторон, нацелились на небо. Весь этот хаос застыл и стал прекрасен. А на открытом просторе мори гуляли еще льды…
После Рождества Сильвестр слег. Иван Месяц, приходя в келью своего наставника и видя, как исказил недуг его черты, едва мог скрыть волнение. Сильвестр очень исхудал – щеки его запали настолько, что под ними обозначились зубы. Кожа на лице пожелтела и сделалась блестящей. Великий инок часто и надрывно кашлял, всякий раз пряча в тряпицу то, что ему удалось откашлять. Порой он с трудом сдерживал стоны – ведь даже небольшое движение усиливало боль у него в груди. Сильвестр уже не поднимался с ложа, и было странно, и непривычно, и даже боязно видеть лежащим человека, колосса, многие годы бывшего надежной опорой трону юного государя и целого государства российского. Казалось невероятным, что недуг, внезапно сломивший его, теперь докончит свое страшное дело, и оттого не пошатнется трон и не ужаснется Россия, – ибо и в опале, и в ссылке Сильвестр оставался прежним Сильвестром, оставался опорой; и твердость духа его, и мужество, и неколебимость веры были тому порукой.
Время шло, болезнь не отступала. В ослабленном теле Сильвестра был силен только дух. Великий инок, предвидя уже кончину, принимал ее спокойно, и, пока не угас разум, превозмогая боль, он продолжал наставлять братию и неумолчно призывать к добродетели и смиренномудрию, к воздержанию и нестяжательству, к милосердию и любви к отечеству. При всех, как бы подавая пример, он добрым словом поминал государя, через которого принял изгнание и постриг в монахи. Он говорил: «Дело Иоанна – великое дело. Но, Господи!… Взываю к тебе! Отверни его разум от мнительности и мести, сердце – от жестокости, а взор – от плахи». Ивану Месяцу он так сказал: «Сердце, бьющееся без пользы для отечества, нельзя назвать честным. Такое сердце – очаг тления греховного. В тебе же, ловец в человеках, вижу яркий огонь, способный согреть многих. Тебя остужают, а ты гори!…»
Он быстро угасал, великий инок. Над ним совершили елеосвящение – помазали елеем лоб, щеки, губы, грудь и прочитали молитвы. Но это не помогло, болезнь продолжала точить тело Сильвестра. Он уже отвергал пищу, принимая только пищу духовную, пищу бесед и чтений – лежал, весь обложенный книгами и с Библией на груди. Тяжелая, она мешала ему дышать. Читали Сильвестру по очереди многие монахи, и Месяца допускали читать, и сам добросердный Филипп читал со всеми. Великий инок слушал, не открывая глаз, ибо настало такое время, когда даже это было ему трудно.
Тем временем монахи поговаривали между собой – что Сильвестр страдал за Россию не только душой, но и телесно; естество его принимало на себя то, что принимало отечество. Молвили монахи соловецкие: необыкновенные узы! И такое еще молвили: государь, низводя Россию, низводит и Сильвестра; Иоанн совесть российскую, добродетель и разум заключил в Соловки – что оставил себе? Смертельный недуг терзал тело Сильвестра. Глядя на мучения великого инока, монахи пугались:
– Что будет с Россией!…
Сильвестр умер на руках у преподобного отца Филиппа, окропленный его слезами, видя сострадание у него в глазах. Он умер в молитве, с именем государя на обескровленных устах, с лицом просветленным, с тенью улыбки, ибо возвысился над страдающей плотью, и, по словам Исаака Сириянина, душа его, упокоившаяся от уязвлений со стороны тела, овладела миром в чувствованиях своих. И погребли Сильвестра в священной земле Соловецкой вблизи Преображенского собора.
– Что будет с нами?.. – плакали его ученики.
До весны сделали много работы по благоустройству острова: корчевали и сжигали пни, очищали леса от валежника, построили несколько избушек, подровняли дороги. Тем временем мал-человек Копейка совершил чудо – лодка, вышедшая из его рук, была красива, крепка и легка. Всей работы осталось: законопатить ее и просмолить. Радовались, решали – не теперь ли бежать с острова. Но Хрисанф, которому они открылись и который сам хотел с ними, отсоветовал. Он сказал, что многие пытались бежать по весне – кто плоты сбивал, кто в осинке-долбленке пускался, а кто и просто верхом на бревне – всех легко догоняли монахи на своих судах. Про Богородицу же, Заступницу, – все байки. Хрисанф советовал потерпеть и бежать осенью, когда приходят из Лапландии первые льды: тогда, сказал инок, побоятся монахи пуститься в погоню, устрашатся льдов и бурь. Беглецам же – как Бог пошлет!… Согласились с Хрисанфом – разумно рассудил. И Копейка добавил к словам инока: бежать им на Кемь всего короче – о том знают в монастыре, и при ясной погоде легко настигнут. Поэтому решили подождать до осени, до бурь. А лодку забросали ветвями и покрыли дерном. Получилось у них – бугор бугром; знать будешь про лодку, но не найдешь.
Новое лето принесло изменения к худшему. Вместе с первыми богомольцами ступили на соловецкую пристань царские опричники… Брат Мисаил, замкнув за узниками двери тюрем, обещал Месяцу разузнать, что привело государевых людей к богохранимой Соловецкой обители. И скоро инок принес вести:
– Отца нашего, преподобного Филиппа, требует государь в Москву для духовного совета.
Так сказал добрый Мисаил, а из глаз его катились слезы, как будто игумена уже взялись казнить. Но через день-другой инок Мисаил повеселел, ибо имел совсем другие вести: опричники, что приехали числом до десяти, хмурые злыдни, слова лишнего не скажут, в палатах, где разместили их, голову собачью, надетую на метлу, поставили в углу, а от той головы вонища нестерпимая, но злыдни словно бы не чуют вони, только пьют вино и рыкают на братию. Перед Филиппом же эти собачники, то бишь опричники, делаются другими: много кланяются и льстиво, приниженно улыбаются. Совсем не похоже, что приехали за опальным, слушаются Филиппа во всем… Монахи их и подпоили, чтобы выведать тайное. Келарь для этого не поскупился на вино, дал из подвалов самого лучшего… Оказалось, нет митрополита в России. А Иоанн лукав: кто к митрополии стремится, того гонит от митрополии. И ходит упорный слух, что государь наметил Филиппа, скромного соловецкого игумена, поставить митрополитом – в обход святителей и архимандритов дать ему высший сан.
Внимательно все выслушав, Иван Месяц сказал Мисаилу, что для Москвы и для России не было бы ничего лучшего, чем такой митрополит – прямодушный и милосердный, честный в служении Богу, строгий в отношениях с человеком и в первую очередь строгий по отношению к себе, ищущий воли Божьей и почитающий эту волю, – закон уст, который для себя милее и пыша всех тысяч золота и серебра – закона мошны, минее воли государевой. Однако самому преподобному отцу Филиппу этот сан не несет ничего, кроме горестей, ибо Иоанн не долго потерпит возле себя властителя сильного и добронравного, не прячущего глаза, а в глаза укоряющего. Не такой человек Филипп, чтобы потакать порокам и злодеяниям – от кого бы они ни исходили. Здесь Месяц сравнил Филиппа с ярким солнечным лучом, который всегда прям, и сказал при этом, что даже одна кривая черная туча может заслонить его от целого мира; при дворе же Иоанна много таких туч, как и сам он. Еще сказал Месяц, что обитель Соловецкая сегодня теряет отца и радетеля такого, какого, быть может, здесь не бывало со времен основателей монастыря Зосимы и Савватия. Немалую потерю понесли Соловки со смертью досточтимого Сильвестра; а теперь вот и Филипп… Все это сказал Месяц, как в воду глядел. Ушел от него Мисаил с поникшей головой.
По возвращении инок рассказал вот что: отслужил игумен Филипп последнюю свою в монастыре литургию, затем совершил таинство евхаристии[5] и тем простился с возлюбленной братией. А при выходе из храма Филипп споткнулся о порожек. Исполненный святого духа, он понял, конечно, что это знак ему, но виду не подал. Однако иноки все заметили, и лица их омрачились.
Еще через день преподобный Филипп обошел все кельи, прощаясь с послушниками, а также посетил в тюрьмах некоторых узников, но долго не задерживался у них – принимал краткие покаяния и отпускал грехи. И в келью к Месяцу вошел игумен, обнял его и поцеловал в лоб. И сказал ему:
– Всегда помни, Иван, великого своего наставника Сильвестра и слова его о том, что все земные царства бренны, и только Царство Всевышнего вечно. Бойся Господа единого и живи по закону Его, ибо перед Ним за каждую мысль свою будешь держать ответ, когда настанет твой срок. Назвал тебя Сильвестр ловцом в человеках – и это верно, люди идут за тобой и верят тебе. Бойся, сын мой, обмануть людскую веру, бойся оставить людей, последовавших за тобой, бойся отказать в милостыне нуждающемуся, ибо сам ты веруешь, и сам следуешь, и сам нуждаешься – а Бог не покинул тебя!…
На этом и расстались они.
Старцы соловецкие, умельцы-серебряники Исаак Шахов и Даниил Даньской от всей братии подарили будущему митрополиту Евангелие в окладе серебряном с золочением и сканью. И пролили слезы, ибо когда Филипп с опричниками ступили с пристани в ладейку, одна малая кривая тучка прикрыла солнце… Так добродетельный Филипп покинул монастырь, коим управлял восемнадцать лет. И для обители, и для Филиппа сей день был – горький день.
Новый игумен – отец Паисий – сразу после отъезда преподобного Филиппа показал свое недоброе лицо. Он невзлюбил иноков просвещенных, любимцев Филиппа, и отдалил их от себя; а к себе приблизил ту часть братии, которая ничем другим не выделялась, кроме как завистливостью, грубостью и злопыхательством. Благо, таких оказалось немного в монастыре, – однако были, ибо даже у самого радетельного хозяина можно сыскать в поле сорняки и камни. Так и этих проглядел Филипп, лелея и пестуя лучших, – не подсек на корню, не отбросил в сторонку. И они поднялись теперь, и закустились, и зацвели. И полем овладели.
Для узников же настали черные времена: днем печаль, а в ночи печаль еще горшая. Даже за мелкие провинности – за неосторожное слово, за косой взгляд или непослушание, а то и вовсе без провинностей их стали сечь розгами, бить по ребрам батогами, привязывать к ногам гири, выкручивать руки. Еще наказывали их «молитвой и коленопреклонением» – обязывали несчастного узника целую ночь повторять какую-нибудь молитву, просительную ектению, например, и стоять при этом голыми коленями на каменном полу, посыпанном песком. Давали инока в стражу. Если инок жалел узника и делал ему послабление и был в этом уличен, то на следующую ночь преклонял колени рядом. И такое случалось не раз, потому что большинство братии было воспитано Филиппом в милосердии и человеколюбии. Кормили узников едва-едва – только чтобы они не померли с голоду. Добрый сторож Мисаил был на две недели посажен в земляную тюрьму после того, как игумен Паисий заметил, что тот для узников выпрашивает у келаря еду.
Посреди лета узников, содержащихся в кельях, всех заковали в железа – кому надели кандалы на руки, кому на ноги – и отправили в глубь острова на лесоповал. Игумен Паисий по совету одного из своих пособников взялся перестраивать пристань. Советчику-клеврету подумалось, что мостки пристани слишком высоки. Он высказал опасение, что приедут вдруг царские гонцы, потянутся к высоким мосткам да прогневаются на высоту их – трудно влезать. И введут те гонцы Иоанну в уши, что Паисий в Соловках высокомерный гордец – плохо встречает и на государевых людей с высоких мостков взирает. Все это был, конечно, полнейший вздор, была нелепица из уст глупца. Но игумен был вынужден согласиться с этим, так как нелепица сия строилась на заботе о государевых людях – возразишь, значит, царя достойным образом не почитаешь, и полетит голова с плеч. Паисий сказал, что ему и самому давно не нравятся высокие мостки, и приказал сделать новые. Начали работу. А дня через два нашли того ретивого советчика мертвым на берегу. Сказали монахи, что он утонул при рыбной ловле. Сами же не очень верили этому. И избегали с тех пор советовать Паисию.
Пищу для узников новый игумен распорядился не давать вовсе. Велел им жить на подаяние: много богомольцев наехало в монастырь в это тревожное лето, а богомольцы, известно, – народ жалостливый. Сказал Паисий, что если и богомольцы не подадут, то питаться, чем Бог пошлет. А Бог непременно пошлет, так как Он милостив. При этом настоятеле один всего раз узники поели сытно – на праздник Преображения, когда освящали Спасо-Преображенский храм. А так и жили на подаяния до осени. Но не хватало этого. Когда иноки и паломники бросали чайкам сухой хлеб, узники отбирали у чаек хлеб. Пробовали есть и самих чаек: забивали их камнями, что было нетрудно, потому что целые тучи этих птиц каждое лето селились на островах, потом тушки обжаривали на огне и тогда съедали. Мясо чаек было невкусное, неприятно отдавало рыбой. Когда удавалось, узники для себя ловили рыбу и кормились ею, но чаще не удавалось, и тогда подбирали на берегу выброшенную волнами дохлую рыбу. Оттого болели.
И осенью бежали с острова. Но случилось это немного раньше, чем предполагали, – не дождались крепкого ледяного припая, который сковал бы не только берега и заливы, но и пристань. А произошло все вот как…
Брат Хрисанф оказался в особой нелюбви со стороны игумена Паисия, и игумен, завидя его, не упускал случая указать на него братии пальцем и воскликнуть: «Зрите, братие, се служитель Божий при свете дня – безмолвный и почтительный. Но вижу его внутренним зрением! Во тьме ночи он лихоимец с руками окровавленными!». И часто накладывал на него епитимью – так что Хрисанф избегал попадаться на глаза Паисию. но не всегда это удавалось. В один из ясных осенних дней Хрисанф катил по двору обители новый мельничный жернов, который он сам в несколько дней высек на берегу. За этим делом увидел его игумен и закричал, что не примет нового жернова, ибо если его точили руки убийцы, то не мука будет ссыпаться с него, а перемолотые кости убиенного. И наказал Хрисанфа тремястами поклонами перед иконой, и назначил сторожа. Этот сторож на другой день рассказывал, что Хрисанф исправно кланялся и усердно молился всю ночь. После же трехсотого поклона наказанный вдруг рассвирепел: он плюнул себе под ноги и осквернословился, и, схватив глиняный сосуд, в котором содержался олеум бенедиктум, – первое, что попалось под руку, – разбил его ударом о стену. Потом Хрисанф в ярости воскликнул: «Не знаете игумена своего! Тело его – виселица! Руки его – петля!» И был инок так грозен, что сторож сидел обомлевший, без голоса и движений, и не мог помешать Хрисанфу уйти. Разгневанный Паисий разослал монахов по всему острову, чтобы поймали и привели в обитель дерзкого узника. Но монахи ходили от берега к берегу и говорили между собой – не на того ли советчика-клеврета, не то утопшего, не то удавленного, намекал Хрисанф. И не могли отыскать следов беглеца, а только нашли остатки оленя, которого тот убил, оголодав. Тогда игумен призвал к себе всех узников и обещал свободу тому из них, кто приведет ему Хрисанфа. Иван Месяц вызвался идти, с ним Самсон Верета и Копейка. И еще двоих узников позвали – Михаила и Фому, родных братьев, – переговорили с ними в сторонке. Те согласились. А Паисию объяснили: не мудрено им отыскать Хрисанфа – каждую расщелину знают на острове, мудрено взять его – инок этот огромен и тяжел, из года в год катает по берегу камни, силищу накопил. Просили у игумена за свой подвиг свободы по жребию. Паисий разрешил: видно, очень хотел строптивого Хрисанфа в свои руки. Взяли узники на кухне хлебов и отправились на поиски. Не долго искали; знали наверное, где мог спрятаться беглец. И не ошиблись – таился он под лодкой, укрытой дерном. Ни за что бы не найти Хрисанфа монахам!… Здесь и держали совет и сошлись на том, что нельзя уж им больше возвращаться в обитель: и при Филиппе, игумене добром, там было несладко, а уж при Паисий и подавно ожидает узников такое житие, при котором могила желанна, ибо она приносит облегчение. И в последний раз они прокляли остров, Паисия, стены своей тюрьмы; затем очистили лодку, просмолили ее и вытащили из леса на берег… Море было спокойно, небо ясно. Никто не помешал узникам отчалить. Копейка сел к рулю, Месяц, сын боярский, занял место впереди, а четверо – на веслах. И заплескалась вода под лопастями, закрутились воронки у руля – поплыли… Молили Бога, чтоб никто из братии, шатаясь праздно, не вышел на берег с этой стороны острова. И только когда Большой остров Соловецкий был едва уже виден, остановились передохнуть. Михаил и Фома, братья, повернулись друг к другу и, радостные, обнялись и сказали:
– Слава Богу! Сжалился над нами… Но Хрисанф заметил им:
– Поспешна ваша радость – ладейки монастырские быстры.
На это ничего не ответили Хрисанфу, хотя могли бы укорить инока за то, что он первым поспешил из монастыря, не подумав о быстрых ладейках, забыв о том терпении, к какому сам же призывал. Но уж решили во всем положиться на провидение Господне.
Здесь Месяц посмотрел на север и воскликнул:
– Богородица с нами!…
И все также глянули на север и увидели там плывущие льды. Тогда Копейка и Хрисанф показали остальным, как нужно поднимать парус. Потом долго шли под парусом, иногда помогая веслами. Обходили льды с юга. Ветер несколько раз менялся, звездам не было счета, но с середины ночи они закрылись тучами, и кормчий Копейка потерял направление. Все вповалку легли спать, и только Копейка сидел до света, сторожа льды. В утренних сумерках он разбудил всех и показал им на восток. Там, сквозь легкую дымку разглядели два белых пятна, два паруса. Над гладью воды далеко разносились звуки всплесков весел…
Тогда беглецы тоже взялись за весла, но парус не поднимали, потому что ветра почти не было. К тому же с парусом боялись быть замеченными. Их выдало бряцанье кандалов: у Михаила, Фомы и у новгородца Вереты руки были закованы. На ладейках услышали стук железа. И закричали иноки, что видят беглецов, и приказали им остановиться. Тогда Копейка повернул на север, к виднеющимся белой полосой льдам. Гребцам же сказал, чтоб они собрались с силами, а не расслаблялись в страхе. Здесь Иван Месяц крикнул монахам о Соловецкой Богородице, которая сегодня покровительствует беглецам, и призвал иноков оставить погоню, поскольку она есть пустая затея. На ладейках не ответили, а только сильнее налегли на весла. Дымка рассеялась, и уже хорошо видели друг друга.
Тем временем спереди все были ближе льды, но Копейка и не думал сворачивать. Гребцы спросили его, не собирается ли он разбить лодку и потопить всех. Копейка же сказал им, чтобы именно теперь они перестали озираться и тратить силы на разговоры, и еще сказал им поработать веслами так, как никогда не работали. Иначе, предупредил кормчий, им от погони не уйти; и тогда падут батоги им на ребра, и цепы ударят по зубам. А Месяца, сына боярского, попросил Копейка к себе на корму. Месяц тотчас пересел; нос лодки оттого чуть приподнялся над водой, и, встретившись со льдом, лодка не уткнулась в него, а на треть своей длины выехала на него. Льдина же эта была не маленькая – целое ледяное поле, которое простиралось так далеко, куда хватало глаз. Засмеялся хитрый помор и сказал всем выходить на лед.
Когда вытянули лодку из воды, то увидели, что стоит она ровно, не заваливается на бок, и тогда разглядели узенькие деревянные полозья, прибитые к днищу с обеих сторон вдоль киля. И поняли назначение этих полозьев. А Копейка все посмеивался и говорил, как быть дальше. Вдохновленные появившейся надеждой, беглецы взялись за борта лодки, подтолкнули ее вперед и все быстрее, быстрее, и уже бегом погнали ее на запад. Тут монахи на ладейках расчухали, что произошло) и закричали, разъяренные, и, побросав весла, открыли стрельбу. Узники слышали пять выстрелов. Значит, у иноков были с собой пять пищалей-ручниц. Три пули улетели неведомо куда; четвертая пуля чиркнула по льду недалеко от бегущих – над тем местом поднялось легкое снежное облачко, а лед отозвался затихающим «тью… тью… тью…». Пятая нуля ударила в борт лодки, изрядно подпортив его возле уключины, и задела оковы на руках Фомы. Оковы от того дернулись так сильно, что поранили до крови запястья Фомы.
Так спаслись от преследования. Когда добрались до противоположного края льдины и столкнули лодку в воду, монастырских ладеек уже не увидели. После этого еще три дня пробивались таким же образом: то шли на веслах, то бежали по льду. А в одном месте едва не потонули все, ибо попали между двух сходящихся льдин. Однако успели вытащить лодку из воды. Здесь одна льдина пошла поверх другой и, уперевшись острым краем в корму, с полверсты волокла лодку перед собой. Сначала боялись, но быстро пообвыкли и скоро возрадовались, так как увидели, что великая морская сила увлекала их в попутном направлении, на запад. Потом поднялся северный ветер, который Копейка называл почтительно «сиверко», и погнал льды в Онежскую губу.
– Господи! Неужто удалось!…
Поставили парус. Был сильный крен, была отчаянная качка на разгулявшихся волнах. Кормчий Копейка правил к волнам наискосок: лодка не падала с гребня в пучину, а соскальзывала, затем плавно взмывала на новый темно-свинцовый пенный вал. Копейка знал свое дело… Ветер посвистывал в парусе, на юге все тише скрежетали сталкивающиеся и крошащиеся льды, серые тучи неслись над самым морем. Когда лодка черпала бортом воды, у Месяца замирало сердце. Но Копейка улыбался – это значило, что все шло хорошо.
Инок Хрисанф молился, вознося руки к небесам:
– Я возопил к Тебе, о Господи, и Ты услышал мой глас. Якоже разбойника оправдал еси… помяни мя, Господи, в Царствии Твоем… человеколюбец…
Хрисанф стоял на коленях спиной к мачте. В утлой лодчонке было мало места для его действа – когда Хрисанф кланялся, он задевал лбом острые колени Копейки. Иван Месяц берестяным ковшом вычерпывал из лодки воду – тоже поклоны бил; и работе этой не виделось конца, ибо едва лишь ковш начинал задевать за днище, как новый гребень, шипящий и бурлящий, тут же перемахивал через низкий борт. Время от времени движения ковша замедлялись и совсем замирали – это Месяц, будучи не в силах бороться с дремотой, погружался в нее. Тогда ему грезилось одно и то же – будто из-за моря, из-за северной земли плывет к нему золотая ладейка с янтарными парусами. Видение исчезало после окрика кормчего; Месяц пробуждался и с новыми силами брался за черпак.
Устье речки Кемь Копейка сумел отыскать даже затемно – знал всякие приметы, но не говорил о них. Все были несказанно рады берегу и верили уже в свое спасение, однако сомневались, действительно ли они вошли в Кемь или это какая-то другая река – ведь немало их носило по морю и ветрами, и течениями, не мудрено было сбиться с пути; а приметы отыскать глухой осенней ночью казалось делом немыслимым; и только звезды показывались временами в разрывах меж туч – совсем ненадолго, и ничего не освещали. Так Самсон Верета, купец новгородский, бывавший однажды в Кеми, сказал Копейке о своих сомнениях. Но кормчий в скором времени показал ему на бледные огоньки селения Кемь. Верета согласился – похоже. И все восхитились умением кормчего.
В селении этом в славном доме купцов, корабелов-мореходов, рыбаков и зверопромышленников жил брат Копейки – Игнат Кемлянин, торговец, известный по всему Поморью, а также в Лапландии и на северном берегу Норвегии, а также в некоторых городах ганзейских. Самсон Верета тоже знал его и даже вел когда-то с ним торговлю. И весьма хвалил его. Оборотист был кемлянский купец; и имеющий дело с ним всегда получал большую выгоду – оттого дело его, всем желанное, росло, а сам Игнат был всеми любим. По любви этой или, может, за малый рост люди прозывали Кемлянина между собой Игнашкой. А было Игнашке полета лет. Дело свое он начинал в Соли Вычегодской еще мальчишкой – под широким крылом Аникея Строганова. Пригретый по-родственному, по-поморски, он вначале варил соль, потом, подросши, учил варить ее других. А сам все по сторонам посматривал, ибо тесно было Игнашке в солеварнях. Вскоре сладился Кемлянин с топориком; своими руками, по-поморски, построил корабль и отправился торговать солью в дальние земли. И благословил его Аникей Строганов на собственное дело – увидел в Игнашке пользу. Помог ему на ноги стать, а уж после за его посеребрившуюся руку взялся и сам ступил дальше на север. Кемлянину с таким мощным покровителем жилось преспокойно: ни разбойника, ни татя, ни беса, ни царя московского не боялся ибо были влиятельны и богаты Строгановы невообразимо. После царя Иоанна они сами были как будто цари – и торговали, и судили, и наказывали, и строили города, и торили дороги, и владели обширными землями; а также бывало Строгановы ссужали деньгами царскую казну и, бывало, подсказывали царю выгодное дело; сами из уважения к государю ставили себя много ниже царского трона, но частенько случалось, что могли бы и выше поставить, занестись. Не заносились. Должно быть, Иоанн понимал это и ценил; за преданность и поддержку жаловал новыми землями – Каму едва не всю подарил да реку Чусовую. И Строгановы не скупились, золотом-серебром отдаривались. Оттого выходило – еще больше имели золота-серебра. Мудро строили жизнь и дело.
Вот у этого-то Кемлянина-брата, верного строгановского человека, и пришел искать помощи беглый Копейка. Хорошо знал к нему путь, потому что каждый год ходил этим путем по нескольку раз. Истинный был помор: берега Беломорья помнил, как стены и углы собственной избы, к пристани Кеми правил с закрытыми глазами.
Все не стали входить в селение, затаились в темноте под мостками. Пошел один Копейка и скоро вернулся с братом. Тот был с ним рост в рост, лицо в лицо, только постарше да держался увереннее – привык над кемскими верховодить; он каждое слово свое ценил и имел деловую хватку – знал, что предложить, прежде, чем предлагать.
Сказал Кемлянин, что погони с Соловков или еще откуда-нибудь им уже можно не опасаться, – до самого лета теперь заперты острова, а по льдам бегать, жизнью и ладейками рисковать монахи не станут. Но и на людях появляться беглецам, в церквях да на пристанях, тоже не следует: о том, что Копейка, младший брат Кемлянина, заточен на Соловках, в Поморье каждая собака знает. И если увидят Копейку ненароком, то сразу поймут, что к чему. Про Ивана Месяца также прошел слух от богомольцев: томится будто в темной келье юный боярский сын – против царя в глаза царские дерзнул!… Еще вот что сказал Кемлянин: к самоедам идти, у которых многие беглые находят приют, поздно – вот-вот разгуляются бури, и тогда не море будет, а ледяная каша; посуху на юг пробираться об эту пору, к Новгороду или Вологде, – чистое безумие! Да и для чего? Искать плахи или петли? Выбирать между смертью сегодняшней и погибелью завтрашней?.. От этого шага Кемлянин взялся их отговорить и сказал, что ныне смутно и жестоко на Руси, сказал, что без следа исчезают люди честные и безвинные: «Вам о том лучше меня знать – кто и куда!»; да только с каждым годом исчезает все больше людей, и уж целые села выгорают дотла, до печей, стоящих сиротливо, и некому возле тех пожарищ скорбеть. А кромешников, государевых опричников, краснорожих вымогателей и пьяниц, народ рассаживает у себя в домах под образами да потчуют лучшими блюдами, да всячески умасливают – кто на что горазд, но спиной к ним не поворачиваются, так как боятся удара в спину. В Кеми оставаться беглецам – Кемлянин не выгонит; однако чуть погодя сам поплатится за укрывательство, и уже никакой Строганов не убережет его от тех же Соловков…
Предложил им Игнат Кемлянин укрыться до весны на болотах, в заброшенном скиту, а там уж и решать, как быть дальше. Не могли не согласиться с ним. Тогда принес им Кемлянин мяса и рыбы и несколько хлебов, а также две пищали и баклажку с порохом и пулями. Лодку отогнали под окна его большой избы и там затопили до лучших времен. И ушли на болота, на лесистые острова посреди них; отыскали там скит – сруб-келью с покосившимся шестиконечным крестом на ветхой кровле; и поселились в этом скиту. Игнат Кемлянин обещал не забывать про них, наведываться раз в неделю. И обещание исполнял.
Здесь в глуши осмотрелись, вздохнули облегченно. Однако чувством полной свободы проникнуться не могли – обитель Соловецкая еще долго держала их; за годы заточения она проросла в них, стала им как болезнь, для излечения от которой требовалось время. И лекарства от этой болезни пока не знали. Никто из них даже не представлял, куда ему податься с наступлением весны. И даже Месяц, который не однажды говорил, что его путь лежит на север, ни разу не обмолвился о том, где конец его пути, – должно быть, он сам того не знал; как бы то ни было, но все спутники его согласились с иноком Хрисанфом, который сказал: «Для пташки, упорхнувшей из клетки, – повсюду желанные небеса. Можно и на север…». И больше не мучились этим вопросом; подумали, что Месяцу, водившему дружбу с самим Сильвестром, разумнейшим из разумных, – виднее с его высоты, с его семи пядей. А как надумали идти за Месяцем, так Соловки как будто отодвинулись далеко и ослаб их ярем.
Михаила и Фому, братьев, расспросили – кто они и откуда. Те рассказали о себе: родом они были из Твери, из семьи крепкого землевладельца, считавшегося одним из самых богатых горожан. Землевладение их было вотчинное – не казенное и не церковное, – и оттого отец их слыл человеком независимым. Также говаривали про него, что очень себялюбив, но это говаривали злые завистливые языки. Ни в земщине, ни в опричнине семейство Михаила и Фомы родственников и дружеских связей не завело, жили сами по себе. Службу государеву исправляли, ставя за себя наемных ратников. Но однажды над их домом взошла недобрая звезда: трое опричников, позавидовав их богатству, нагрянули к ним во двор и сделали обыск. Нашли за сусеком тайное письмо, якобы писанное отцом семейства в Литву к беглому князю Курбскому, донесли то письмо до государя… Отца в скором времени без всякого дознания казнили – руками тех же, кто подло подбросил ложное письмо. А Михаила и Фому, совсем юных отпрысков, услали в Соловки, в монастырские работы. Их крепкое хозяйство и вотчинные земли поделили между троими лихоимцами: первый из них был лжец, второй – неправедный судья, а третий – палач. И все они были любимцами и наушниками государя и исправно ему служили… Лелеяли мысль о мести Михаил и Фома, мечтали вернуться однажды в родную Тверь, в дом родительский, и свести с опричниками счеты – сосчитать до трех… трижды махнуть палашом… Месяц им сказал: «В том невелик прок – трем петухам кровь пустить. Головы свои только подставите, а на теплый шесток сядут другие петухи. Можно ли добиться правды в царстве бесчестных?..» Инок Хрисанф и Копейка поддержали Месяца: «Головы сложите, братья, а правды в этом деле не добьетесь». Самсон Верета предложил: «Оставайтесь лучше с нами». И они, поразмыслив, загнав обиды и желание мести в самый потаенный уголок души, остались пока; сказали, что рано или поздно возмездие совершится – святая вера в это порой только и остается честному человеку.
От Игната Кемлянина скоро узнали то, что уже всем было известно: игумен соловецкий Филипп возведен в Москве в верховный сан – сан митрополита. И узнали, будто сразу вышли у Филиппа трения с государем – в беседе о разделенном и истерзанном царстве; и будто Иоанн, проявив несвойственную ему в последние годы гибкость, уклонился от трений и спрятал свой гнев, – должно быть, понимал, что говорит с лучшим и добродетельнейшим из умов российских, – а только просил государь Филиппа не вмешиваться в дела мирские и делать исключительно свое дело, первосвятительское, быть для людей поводырем на пути к Господу. Филипп же якобы ответил, что все пути земные – это и есть пути к Господу; Филипп сказал – важно, с каким сердцем человек идет по этим путям. Но последнее слово в этом споре все же было слово царское – Иоанн, не повышая голоса, велел Филиппу замолчать. А в народе пробудилась надежда, что с добрым митрополитом посветлеет на Руси, что прекратятся бесконечные войны, сократятся поборы, что не будет больше преследований и истязаний безвинных, не будет казней и погромов, что остановятся бегущие в Литву. И действительно – как будто посветлело в царстве Иоанна; благодарный народ толпами повалил в церкви, народ теперь без страха гулял по улицам. А растленные любимцы государя весьма приуныли без казней и погромов, без пыток и насилия.
Еще говорили с Кемлянином в ските о царстве Аникея Строганова. Шагнул хваткий купец на восток до самого Урала и устремился он на запад – прочно стал на нарвской пристани, отвоеванной у Ливонии восемь лет назад. Торговал солью, хлебом, сибирской пушниной, лесом, воском. Бил но рукам, сговаривался с купцами голландскими и датскими, загружал трюмы ганзейских и английских кораблей, звал норвежца и франка к своему хлебосольному столу. Им нахваливал Строганов всемудрого царя Иоанна, который, видя далеко, больше других понимает, который живет сегодня завтрашним днем, и царство за царством прибирает к себе, собственных земель не теряя. Говорил Строганов, что порой от одного злого пользы больше, чем от дюжины добрых… То, что щепки летят, – говорил первый на Руси купец, – так это ничего, это потому, что лес валят. Никак без щепок нельзя!… Купец за дружеской доверительной чаркой по-свойски советовал гостям не прислушиваться к стукам на Руси и не пугаться – делу ихнему сей стук не помеха. «Через земля российские со всей Волгой сможете торговать и С Сибирью – сказочно богатой страной…» Быстро наладилось дело: с самого начала, от первых нарвских сделок, от ожившего нарвского плавания все торгующие стороны оказались в большом прибытке.
Про царя Иоанна, про его всемудрость, понятно, не согласились в ските, поскольку имели о нем свое помышление – соловецкое. Про строгановское же царство в царстве, про размах дела его слушали с удивлением, хотя прежде слышали не раз, что богатеям Строгановым нет равных в России. Не царских кровей – простой купец, не святой – человек человеком, не великан и не бессмертный. А вот голова!… Сам себе царь, сам себе пророк, ибо знает дело, знает нужды и слабости людей и умеет подчинять других своей воле.
Потом повел Кемлянин речь о нарвском плавании. Сказал, что и прежде было непросто торговать в Восточном море, а теперь и подавно, так как Ливонская война потрясла и пошатнула то, что казалось крепким, выстроенным на века, а то, что было слабым, доломала вовсе. И прибавилось у России недругов; тем недругам была не по нраву набирающая силу нарвская торговля, от которой Россия богатела и являла собой все более опасного для них соседа. Им была бы мила Россия, царство Иоанново – как царство тьмы, дикости и насилия, как черный монастырь, вместилище зла, где настоятелем – сам Сатана, а братия – бешеные псы, растаскивающие от плахи теплые кости. Хотелось бы недругам, чтобы Россия, приумножая собственное зло, сама же в себе от того зла и сгорела либо ослабла настолько, что ее, словно беспомощную овцу, они могли бы стричь два раза в год. Им нарвское плавание было, как будто нож в сердце, потому что по пути этому шли в Москву и ремесленники-мастеровые, и художники, и воины, а также оружие, книги – знания из которых, как недруги полагали, россияне немедленно употребляли против них же. Путь через Нарву уже становился кратчайшим путем в Персию и Индию – по дорогам все той же ненавистной России. Корона Польская и король шведский объединились в море против тех, кто ходил торговать в Нарву, и для разбоя наняли особых людей, каперов, что означает по-голландски – захватчики. Эти каперы, преимущественно немцы и фламандцы, стерегли корабли на морских путях вблизи берегов Ливонии и на подходе к Нарве и топили те корабли или отнимали товар. По этой причине многие купцы уже боялись торговать с Россией, многие, отказавшись от выгод, забыли про нарвский путь, а тех, кто еще ходил, становилось все меньше. Смельчакам приходилось сбиваться в большие караваны, чтобы при случае всем вместе обороняться от каперов. Однако и караваны подвергались нападениям; бывало, что приходили они в нарвский порт потрепанные и с большими потерями. Российская торговля чахла, а недруги оттого испытывали много радости. Недремлющим оком оглядывали Восточное море поляки из Риги и Данцига. Шведы из Ревеля писали Иоанну ласковые письма. Правой рукой вручали те письма послам, а левой щедро одаривали морских разбойников; думали – слеп Иоанн, думали – не видит он их тайной игры. Мечтали Нарву у русских отнять.
Но никто не оспорит того, что хватка у российского государя мертвая – одним лишь пальцем зацепился он за морской берег, а уж весь готов был к нему подтянуться. Прочувствовал Иоанн многие выгоды морской торговли и теперь ни за что не хотел отпускать эту нить – нарвское плавание. Каперы не пугали его. Не Иоанн придумал клин клином вышибать; Иоанн придумал ударить по каперам каперами – ветхие запоры с Восточного моря сорвать и пробиться в заморскую житницу. Знал Иоанн силу русского оружия на суше, предвидел ее и на море. Говорил сомневающимся боярам, что без моря России не бывать. С Аникеем Строгановым государь сговорился о каперах, и Строганов для этого дела уже подбирал людей и готовился строить корабли… Здесь Кемлянин повел такой разговор: не стоит ли им, беглым узникам соловецким, пойти к тому Строганову, пасть ему в ноги и проситься в морскую службу – все будет лучше, чем прятаться по скитам и пустыням и бояться назвать людям свое имя. Дело Строганова – дело с будущим. А царь с Божьей помощью простит; увидит пользу от их дела и забудет их вины.
Самсон Верета, сам купец, ответил с сомнением:
– Хорошее было бы дело – это верно. Да не хотелось бы на строгановскую мошну спину гнуть!…
А другие не поверили в царскую милость. Знали, что и с безвинных головы, как шапки, снимает, а уж виновным тем более несдобровать. Да и вкусили уже от милостей Иоанновых. Иван Месяц сказал Кемлянину, что никто из них не стремится обратно в лапы к игумену Паисию; и не для того они от государевых слуг бежали, чтобы к государевым слугам прибежать. Месяц сказал, что у них пока есть только один разумный выход – уйти в Лапландию и затаиться, переждать там время среди самояди-лопарей. Потом, когда в Соловках забудется про их бегство, идти в земли, где повольготнее, – за Волгу или на Дон.
Кемлянин посожалел об отказе, но убеждать не стал; он сказал только, что про побег с Соловков не скоро забудется, поскольку подобный дерзкий поступок до сих пор удавался немногим и каждый беглец на памяти – становится достоянием предания. Узнав от Месяца о твердом намерении бывших узников идти в Лапландию, Кемлянин предложил им существенную помощь в виде старой своей двухмачтовой ладейки; сказал купец, что новую ладейку он заложил уже возле дома – лекалы под основание сбил, – и к весне будет готово судно.
Едва только сошел лед с Кеми-реки и разлилась она половодьем, столкнул Кемлянин свою старую ладейку с бревенчатых городков на воду. Закачалась ладейка, дала первую течь. Приготовил Кемлянин паруса и снасти, а также погрузил на судно кое-какой товар – сам грузил, носил мешки на плечах; и делал это ночью, прячась от посторонних глаз, днем же на самом виду чинил старые сети. Но кемские видели его приготовления и удивлялись: «Самое время новую ладейку на воду пускать, а он старой занялся… чинит рваные сети да на море, будто рыбак, глядит. Но мы-то знаем, что он за рыбак!…». Разбиралососедей любопытство. Приходили, предлагали помощь. но Кемлянин хмуро качал головой. Кемские догадывались: Кемлянин придумал какую-то новую хитрость, а хмурится – чтобы не расспрашивали.
– Разгадай, бедняк, замыслы богатого – и сам станешь богатым.
А Кемлянин слыл самым богатым не только в Кеми, но и далеко окрест; и от своих хитрых замыслов, от молчания богател еще больше. Так и не отставали от него кемские, пока он не вышел в море. Пошел один – вот опять головоломка. И с парусами управлялся, и к рулю успевал.
Пощади, бедняк, свою голову. Богача, может, разгадаешь завтра; но он к тому времени уже положит барыш в карман…
Немного севернее Кеми, в устье речки Поньгомы встретил Кемлянина его брат Копейка. А чуть погодя вышли из леса и остальные и поднялись па борт.
– До Мурмана легко дойдете, – сказал Кемлянин. – А там уж сами справитесь – что допустите к душе, то и возьмете. Людей на Мурмане немало промышляет. Обшлажных секретов им не доверяйте и за пазуху к себе не пускайте; не обманывайтесь, что до государя далеко – где есть слуги его, там и он сам.
С этими словами Кемлянин сошел на берег, махнул рукой, и больше его не видели.
Инок Хрисанф перекрестил след Кемлянина:
– Господи! Дай нам удачи воздать добром за добро.
Ладейка вышла в море и пошла вдоль берега на север, оставляя то слева, то справа от себя мелкие острова. Хорошо знал плавание Копейка, так как прежде много раз ходил на Мурман. Внимательно поглядывал он на берег, выискивал приметы: то знакомую скалу или речное устьице, то наклоненную сосну, то горку из песка. Увидит Копейка одному ему понятный знак, рулем поведет да обойдет благополучно скрытые водой камни. Кто-то другой, не знающий местных примет, глядел бы сейчас, любовался видом берега и поплатился бы днищем, если вообще не головой. Копейка же стоял себе у руля и улыбался – улыбался впервые после Соловков; он вернулся к любимому делу, он был прирожденным кормчим…
Пришло время, весь подобрался Копейка, всмотрелся в линию берега и, опять найдя нужный знак, направил ладейку в открытое море; и пояснил: слева осталась Кандалакшская губа, а впереди будет Лапландия.
Землю увидели уже на следующий день: берег был кое-где еще покрыт снегом, а лес уже сбросил с себя снежный покров. Чем дальше продвигались на восток, тем меньше становилось лесов и болот и тем выше поднимался берег. Редкие холмы сменялись горами. Горы эти, как будто полки мифических великанов, приходили к морю откуда-то из середины Лапландии и были все выше и мрачнее. Безотрадное зрелище: серые камни, мхи, снега. И ветер, ветер… Облака в небесах были такие же серые и угрюмые, как горы, – словно отражение гор. Изредка встречались небольшие селения карелов или лопарей: то приземистые избушки с покатыми крышами, то остроконечные коты самоедов. Раза два видели невысокие деревянные церковки с крестами на крышах. Там поблизости обитал люд православный. Все селения лепились к руслицам мелких рек и иногда прятались между холмами так искусно, что с моря их было нелегко разглядеть.
В устье реки Поноя встретили много лопарей. И провели среди них несколько дней, пока на море бушевал шторм. Эти лопари были в большинстве христиане; некоторые из них не без гордости заявляли, что в веру Христову их обращал собственнолично преподобный Трифон из Печенгского монастыря – самого северного монастыря России. Имя Трифона лопари произносили едва ли не с благоговейным трепетом, как имя величайшего на Мурмане человека, как имя святого. Но ни Месяцу, ни иноку Хрисанфу, ни остальным в ладейке это имя ничего не говорило. Однако они, дабы не обидеть гостеприимных хозяев, отзывались о Трифоне с почтительностью.
Далее берег повернул строго на север, изрезался, образовав мысы и заливы. Пустынный и сумрачный с грязно-белыми языками снегов в ложбинах, с частыми нагромождениями камней, он время от времени оживлялся видом летних пристанищ поморов, прибывших сюда на промысел рыбы – сельди, трески, палтуса. Избушки рыбаков, построенные из чего попало – из остатков кораблей, обломков весел, из кривого чахлого леса, камня, – присыпанные, укрепленные со всех сторон песком и щебнем, были истинным детищем промыслового берега Лапландии. Только здесь и можно было встретить такие, и без них пустыню Лапландию трудно было бы отличить от других пустыней, каких немало в северном тридевятом краю земли.
Когда дошли до полуострова Святой Нос, кормчий Копейка причалил к берегу в одном, хорошо известном ему месте, и сказал, что нужно переждать здесь несколько дней и хорошенько помолиться, иначе мыс, своенравный и блажной, не пропустит их – столкнутся у мыса приливы и отливы и ввергнут ладейку в бездонную пучину, как уже ввергали многих спешащих, не желающих преклонить свои колена. Правду сказал Копейка – беспокойно было на море даже в солнечный день, тревожило душу каким-то неизъяснимым светом, исходящим от его волн. Кормчий остался молиться; с ним брат Хрисанф, а также Михаил и Фома; казалось им, обрели в молитве спокойствие. А Иван Месяц и Самсон Берета пошли узким перешейком на другую сторону полуострова, где река Иоканга несла свои воды в залив. Однако до Иоканги оказалось значительно дальше, чем это представлялось им поначалу. Только на следующий день они достигли ее и, разувшись, омыли в ней уставшие ноги. Потом поднялись на несколько верст вверх по течению, чтобы осмотреться, ибо дальше берега они не знали Лапландии. И тут увидели впереди себя человека, который, не замечая их, в глубокой задумчивости сидел на берегу реки и следил за быстрым бегом ее вод. Телом невелик был сей человек, черноволос, лохматенек, одежонку имел обветшалую; по всему было видно – лопарь. Река возле него шумела, заглушала все иные звуки, и потому приблизились к нему незамеченными. А как услышал все же лопарь хруст камешков под ногами, так обернулся и, испугавшись, бросился бежать. Но догнали его Месяц и Берета, посадили на землю, где остановили, и дали глоток вина.
Как захмелел лопарь, так и растаяли его страхи. Россиян, которых только что боялся, назвал православными братьями и сам назвался. Имя его было Поавила-Выхча, что означало по-местному, по-саамски, Павел с Выхчи. А Выхча – это один из притоков Иоканги.
Поавила сказал:
– Там высокие горы. Там руки поднимешь – и будешь небо держать на руках…
А Месяц и Самсон поверили, закивали. Сказали:
– Мы слышали, что много чудес есть в этой земле – не только речки да камни.
– Много чудес, много чудес!… – не мог не согласиться Поавила-Выхча. – Олени есть, рыба есть, человек есть…
Так за разговором и россияне выпили вина, и тоже захмелели. В знак завязавшейся новой дружбы Иван Месяц обменялся с Поавилой нательными крестиками. И лопарь, добрая открытая душа, пригласил друзей своих погостить к себе в становище, которое находилось двумя верстами выше по руслу Иоканги. Однако Месяц и Берета отказались, потому что им пора было возвращаться к судну; но прощались с Поавилой не надолго, им пришлись по душе эти места, и решили задержаться здесь.
Святой Нос обошли благополучно. Кормчий Копейка был настоящий кормчий. Однако и с ним натерпелись страхов, когда в час прилива могучее течение повлекло ладейку в залив, грозя разбить ее об острые скалы, – едва отбились от этой стремнины, и весла пустили в ход, и искали парусом ветра. Уже потом, по спокойной волне завели судно в тихую бухту
Вначале поселились в приземистой избушке промышленников, слегка подновив ее и обустроив кое-каким скарбом, перенесенным из ладейки. И до конца лета ловили рыбу: сельдь и палтус солили в глубокой яме, а тресковые тушки сушили на берегу. Кое-что из заготовленного удачно продали поморам, возвращающимся к осени домой, часть рыбы оставили себе на зиму и еще одну часть отдали самоедам. С приближением холодов и льдов ладейку вытянули воротом на берег и подложили под днище городки. Сами поселились в большом становище самоедов в одном из котов гостеприимного Поавилы-Выхчи. Жилище их было устроено из кривых жердей лапландской березы, из китовых ребер и позвонков, снаружи обшито берестой и тщательно выложено кусками дерна. Таков кот – с кострищем посередине и с дымовым отверстием наверху. Ели то, что ели лопари: рыбу и оленину. И одевались в лопарское, и говорили на их языке. А когда впервые увидели празднество лопарей и их танцы, когда услышали их песни, поверили тому, что все лопари немного колдуны. Рождество Христово россияне справляли просто: вышли из душного кота наружу, бросились в глубокий снег и лежали молча, навзничь, друг возле друга, и следили за мерцающими в небесах сполохами сияния.
Было однажды, подходили к становищу финны из верховий Иоканги, хотели забрать у лопарей оленей и рыбу. Держали те финны в руках большие кривые ножи. Лопари очень испугались и страшно закричали. На этот крик вышли из жилищ россияне. А были они все к тому времени заросшие черными и русыми бородами, одетые в шкуры – ростом большие, много больше лопарей, и видом грозные; но инок Хрисанф был самый большой и выглядел самым грозным, ибо его черная с проседями борода начиналась от глаз. Финны не решились напасть на становище и ушли. А россияне еще ходили за ними по следу и в одном месте настигли их, и стреляли в них из пищалей-ручниц – опасались за ладейку. Никого из тех финнов не задели – крови не видели на снегу, – однако нагнали на них премного страха и наладили грабителей в дальний путь. Лопари очень радовались и благодарили россиян за защиту. Говорили, что раньше, когда они ставили свои берестяные жилища по берегам реки Колы, к ним часто приходили финны и мурмане и многое забирали: оленя, шкуры, рыбу, собак, женщин, моржовую кость. Тогда лопари Поавилы-Выхчи перенесли свое становище на реку Печенгу к русскому монастырю и там из рук Трифона, доброго пастыря, приняли православие. Но все равно приходили грабить их чужие люди: то финны, то мурмане – сами ленились промышлять, не имели своих котов, забыли своих жен, искали легкой жизни, бродили там, куда ноги несли, и кормились от грабежа. Обходили стороной русский монастырь и ломали жилища саамов. Принуждены были бежать саамы на восток, на родину Поавилы, на речку Выхчу. Здесь воли было больше, но меньше корма оленям. Однако и сюда добрались недобрые люди, стращали ножами простодушных лопарей. Теперь радовались лопари – не скоро вернутся грабители.
Пришла весна, и с ней – туманы. Ветры утратили свое постоянство, началось брожение льдов. На побережье снова появились рыбаки. Эти – самые первые – приходили на Мурман посуху, через всю лапландскую тундру, через горные гряды.
Наконец, в месяце мае льды оторвались от берегов и скрылись в океане. Долгой вереницей потянулись с юго-востока поморские суда. Промысловики оседали в своих излюбленных местах; учитывая ветер, вели ловлю: ветер с моря – рыба к берегам. Поавила-Выхча прощался со своими гостями. Россияне прикатили лопарям бочонок кемлянского вина. От того бочонка все становище гуляло два дня. Звали россиян обратно в гости, желали им тихой воды и скорого возвращения…
Весь Мурманский берег прошли за несколько суток. Он был почти прям, был однообразен: холмы, скалы, мелкие порожистые речки, пятна не растаявших снегов, одинокие становые избушки и целые селения промышленников… Вблизи устья реки Колы им встретился челнок с четырьмя государевыми служилыми людьми. Те приказали спустить парус и спросили, кто владелец ладейки и куда держит путь. Месяц ответил им, что он купец, торгующий солью, и идет к Печенге, к монастырю. Тогда государевы люди спросили, нет ли на судне кого из посторонних и не просился ли к ним кто-нибудь на Мурманском берегу. На это Месяц сказал, что поднимались к нему на борт лишь продающие рыбу.
Здесь люди государевы предупредили:
– Стерегитесь, в округе полно беглых. Никого к себе не пускайте. Голову отрежут, имени не спросят. Беглые – дрянь-народ!…
Потом четверо служилых переговорили между собой и захотели на всякий случай осмотреть груз. Но инок Хрисанф сказал им оставаться на местах:
– Откуда нам знать, не есть ли вы те самые беглые! Государевы люди рассмеялись:
– Ваш поп любит пошутить… – и они ухватились руками за борт ладейки.
Но тут из-за спины Хрисанфа появились Михаил и Фома, братья, с пищалями-ручницами наготове. А Самсон Берета взялся за багор.
Тогда те четверо в лодке опять рассмеялись и показали Хрисанфу грамотку, в которой означалось, что они именно те служилые люди, за которых себя выдают.
Двоих из них пустили на борт и показали им шесть мешков строгановской соли. На этом расстались.
Когда лодка была уже далеко, Михаил и Фома спрятали ручницы и спросили, не их ли это разыскивают. Но Копейка выразил в том сомнение; он сказал, что здесь, на Коле, проживает множество ссыльных – царь Иоанн присылает их десятками. И часто бегут отсюда люди – их разыскивают. Однако же редко кому удается совсем убежать: сосланные не знают моря, не знают Мурмана – и они либо приходят чуть живые обратно в Колу, либо погибают. Кому-то, может, и посчастливилось уйти с финнами или лопарями, кому-то показался недалеким путь до соседней Норвегии – кормчий сказал, что о том он уже толком не знает…
Теперь внимательнее всматривались в берег. И на одном мысу действительно заметили нескольких человек, которые при их появлении бросились прятаться среди камней. Копейка подвел судно к мысу так близко, насколько мог, и тогда с ладейки все рассмотрели некое подобие плота, на котором эти люди намеревались перебраться на другой край бухты. Плот, брошенный у прибоя, бился о камни и расползался на глазах. Плыть па нем можно было, пожалуй, лишь к собственной погибели, а надеяться на него могли лишь люди, доведенные до крайнего отчаяния.
Подобрали этих людей, узнав в них и собственную участь, и поразились их виду: жалкие, почти совсем обнаженные, с разбитыми о камни ногами, истощенные до страшной худобы – куда уж было им кого-нибудь резать, поднес бы им кто ложку ко рту… Было их четверо: Илья и Корнил из Поволжья, Авдей из Рязани и Нисфед – смоленский. Сутки отлеживались они в трюме на оленьих шкурах, чашку за чашкой поглощали сваренную для них Хрисанфом уху, а когда ели хлеб, не обронили ни крошки. Ладейка же тем временем подходила к устью реки Печенги. Иван Месяц спросил этих беглых, здесь ли их высадить или, может, на обратном пути, где-нибудь поближе к становищам лопарей. Но беглые взмолились, просили не оставлять их здесь, так как они еще были очень слабы и боялись возвращаться обратно. Они обещали заплатить молодому купцу, если он доставит их в Норвегию; они знали, что на норвежском побережье живет много русских, и среди них они рассчитывали найти спасение от длинной Иоанновой руки. Чем они собирались платить, одному Богу известно. Месяц же сказал, что платы с них никакой не требует, и обещал им помочь. В монастыре выгодно продали соль, в которой он очень нуждался, ибо братия, как и все на Мурмане, занималась рыбным промыслом. Еще побыли на литургии и, приняв святое причастие, снова вышли в море.
Скоро за Печенгой пошла норвежская земля.
Берег здесь был ниже, чем в Лапландии, отлогий, зелен травами и только у самой воды скалист. Кое-где встречались чахлые перелески. Один за другим чередовались заливы и неглубокие фьорды; плаванье шло от мыса к мысу. Было низкое небо, затянутое облаками, и темно-серое угрюмое море. Дул хороший почти попутный ветер.
Время от времени видели на берегу жилье: в одних местах это были знакомые уже саамские коты, в других – низкие бревенчатые дома с кровлями, выложенными дерном. Встретили и русские избы – селения поморов, которых, на удивление, оказалось тут немало. Возле этих селений приметны были церковки с православными крестами. Копейка сказал, что россияне-поморы живут в Норвегии из поколения в поколение, как на родине: и рождаются здесь, и женятся, и хоронят умерших. Кормятся преимущественно от меновой торговли. Привозят норвежцам хлеб, соль, лес, а увозят отсюда рыбу. И все остаются довольны; понимают, что друг другу нужны. Многие даже роднятся: норвежцам нравятся русские девушки, а россияне сватаются к норвежкам. Разница в вере не останавливает их: когда в сердце поселяется любовь, то и вера, и надежды подчиняются ей.
В одном из таких поселений и высадили тех четверых беглых. И сами жили в большой гостевой избе три дня. Поморы – люди гостеприимные и щедрые. И все у них широко: и душа широка, и дело поставлено широко, и стол широкий хлебосолен, и на широких лавках много помещается гостей. Тем более, что кормчего Копейку и брата его Кемлянина, строгановского купца, знали в Норвегии от Варангер-фьорда до самого Тромсё.
Здесь необходимо сказать, что если до сих пор Иван Месяц и его спутники бежали, как бежалось и куда бежалось, и не знали совершенно точно, как распорядиться собой, иными словами – жили одним днем, не представляя четко своего дня завтрашнего, быть может, ожидая смутно наития c небес или какого-либо события, могущего направить их усилия в определенное русло, – то на четвертый день пребывания в поморском сече такое направляющее событие произошло и прояснило их видение на день-другой вперед.
Поморы и их гости сидели в избе за трапезой – сидели с самого утра и вели бесконечные разговоры о том о сем: о соседях-норвежцах, о ловле семги в реках, о морских промыслах, о приметах и праздниках. Не обошли вниманием и государственные дела. Говорили, что мирный договор со Швецией не обеспечил порядка на морях; и торили, что шведское судно встретишь и сразу не разогреть – не то разбойник перед тобой, не то купец. И ждешь от такой встречи самого худшего. Жаловались поморы: пушек не достать. Были у них маленькие пушчонки-пищалки, да проку от них видели немного – разве что птиц могли распугать или оглушить рыбу. Шведского же разбойника таким пугалом не взять!… Говорили поморы, xто живут они здесь на отшибе, и помощи им ждать неоткуда. Только на свои силы и приходится рассчитывать.
Сами же друг у друга и спрашивали:
– А другие кто-нибудь – на Мурмане, скажем, – имеют ли государеву помощь?..
Сходились на том, что не имеют помощи люди ни ми Мурмане, ни даже на Онеге или Двине. А только одним как будто занят государь: неколебимостью собственной власти – измены повсюду выискивает и множит ссыльных. Что люди сами для себя не сделают, того им никто не предложит. Одно время уповали на Аникея Строганова, но тот все больше подавался на восток – там проще было взять, и там он сам себе был в ответе. В Поморье Строганов – опричник царский, в Сибири же – сам царь… На нового митрополита тоже было надеялись, – что возымеет влияние на государя, сделает народу облегчение. Но не могуч оказался Филипп: проповеди говорил людям хорошие, поверили ему, понадеялись на изменения к лучшему, а вот повести за собой – никуда не повел, и у многих оттого пропала вера, другие же подумали – может, связан Филипп по рукам и ногам, одно только и осталось ему, что говорить красивые речи. Не раз уже слышали, что гневался на митрополита, не доволен был государь… Встречались и такие, которые говорили: «Терпите, терпите! Много врагов у царства, потому и грозен царь. Если хотите, чтобы жило царство, – терпите!» А поморы по-своему понимали – если нет житья человеку, на что ему Иоанново царство, на что терпеж?.. «Родина, – возражали другие, – страдание за нее – святое дело!…» Спорили. Любили отечество. Пострадать за него с пользой – кто же откажется! Однако прижилось на Руси иное страдание – бессмысленное и потому особенно тяжкое, страдание от неразумия и порока.
– От государя страдание, – говорили поморы. – Порочен он.
– И от бояр, кои неразумны!
– Разумных нет уж. Очень старался Малюта… Верно! Инок Хрисанф прогудел басом:
– Что ни монастырь – то тюрьма. Узников больше, чем самой братии. А сколько на Руси монастырей!
Возвысил голос кто-то из поморов:
– Кто нас слышит? Что попусту говорить? Месяц поддержал этого человека:
– Судят мыши кота, спрятавшись от него за печкой…
Здесь осеклись, удивились поморы:
– Не поймем тебя, сын боярский. Ты, вроде, страдал… а сейчас за царя говоришь…
Покачали поморы головами:
– Обижаешь нас, говоря про печь. Мы далеко ходим.
Месяц сказал им:
– Досточтимый Сильвестр – знаете его, – далеко не ходил, в Соловках сидел год за годом, а для всей России наставником был. Государя чтил, не поругивал, как мы, хотя претерпел от него больше нашего; и говорил – от Бога государь. В вере был тверд, не искал ее у митрополита; и не искал светильника вблизи митрополита – сам был светел. Так и мы должны!… Отечество он славил и предрекал, что Россия спасет мир. И был страшен Иоанну Сильвестр. Не мышь! А мы?..
– Что же ты хочешь?
– Дела хочу, а не перебранки.
– Есть хорошее дело, – предложили поморы. – Рыбу, как и мы, лови, зверя промышляй. Верное дело, вечное!
– Вот оно и неразумие ваше. Вот ваша печь…
– Не поймем тебя, боярский сын, – опять удивились поморы. – Не сидим мы на печи…
Долог или короток вышел бы сей разговор за трапезой – неизвестно, но уж сколько времени было отпущено на него свыше, столько и прошло… Внезапно содрогнулась земля, и раздался оглушительный грохот. Все, кто сидел в гостевой избе за столом, попадали с лавок. ()дин из углов избы, ближний к морю, вздыбился и развалился – переломились, будто малые тычинки, замковые концы бревен. Вся изба перекосилась, с потолка посыпались древесная труха, комки сухой земли и опилки. От едкого дыма люди закашляли; глаза их слезились.
– Наружу! Наружу!… – крикнул кто-то. – Не то сгорим!…
Никто не понимал, что произошло – землетрясение ли, удар молнии или уж пришел конец света… Теперь не думали об этом, ибо страх объял всех и сковал все мысли. Раздавливая опрокинутые блюда и кружки, люди бросились к выходу. Однако не могли выбить заклинившую дверь: и давили в нее гурьбой, и ударяли плечами, ногами. Кричали. В сумраке и дыму отыскали на ощупь топор. Кашляли, задыхались. Ругались и охали. Наконец разбили дверь. Вывалились наружу…
Едва отдышались и протерли глаза, как один из поморов указал на залив:
– Смотрите-ка! Легок швед на помине!…
Большое трехмачтовое судно совершало в виду поселка разворот. Гладкий след за кормой показывал его путь. Звучали отрывистые команды на борту, люди исполняли их бегом, громко топая при этом сапогами по палубе. Быстро поставили прямой парус и закрепили его. Забирая ветер, парус раздулся. Судно набирало ход. Звучали новые команды. По левому борту открылись порты, в темноте их сверкнули начищенной медью семь пушек.
– Прячься, россияне! – крикнули поморы. – Сейчас вторым бортом вломит!…
Залегли кто где успел: за бугром, за камнем, за банькой… Пушки громыхнули залпом. Взрыли землю и разорвались ядра, смертельным вихрем пронеслась над берегом картечь. Но сжалился Господь, никого не задело. Только нагнало страха. Поморские бабы, похватав детвору, причитая и голося, кинулись прочь из поселка – подальше от берега, в тундру.
Когда подняли головы и выглянули из-за укрытий, увидели две весельные лодки, отделившиеся от корабля. Они были полны людей. А корабль приступил к новому развороту.
– Теперь держись, народ! – заволновались поморы. – Драться будем… Эй, кого не привалило! Неси что есть…
Принесли из домов топоры, багры, колья. Одиноко бухнула с мыса поморская пушчонка. Но не причинила шведам вреда. Михаил и Фома, вспомнив про пищали, разыскали их в развалинах гостевой избы и сделали по выстрелу. Братья оказались хорошими стрелками. Все видели два попадания. На лодках поднялись вой и ругань. Шведы ответили дружной ружейной стрельбой. Двое поморов упали замертво. Один из беглых схватился за бедро; из-под пальцев его струйкой ударила кровь… С корабля больше не было выстрелов – должно быть, не успели зарядить пушки. А лодки приближались. Поблескивали на солнце мокрые лопасти весел и обнаженные клинки.
Иван Месяц поднял с земли топор, сказал Хрисанфу, стоявшему рядом:
– Не время молиться. Готовься к рукопашной, брат.
Инок кивнул, продолжая шептать слова молитвы. Также с молитвой он подошел к одной из разбитых изб и выдернул из дымящейся кучи обломков толстую стропилину. Перехватив ее посередине, Хрисанф стал в ожидании возле Месяца.
И все остальные приготовились к схватке.
Тем временем лодки замедлили ход, а потом и вовсе остановились. Неровным строем поднялись над ними весла. Люди в лодках переговаривались между собой, решали, как быть дальше, – очевидно, они не ожидали встретить на берегу такое множество россиян-поморов, надеялись, что россияне или разбегутся в ужасе, или многие погибнут под обстрелом. Шведский купец не искал смерти своим людям или бранной славы себе, а искал он одной только добычи и потому не решился напасть. Люди его посвистели с лодок, покричали, угрожающе помахали кулаками и вернулись к кораблю. И скоро шведское судно, не сделав больше ни одного выстрела, покинуло залив.
Тогда поморы оглядели свое поселение и обнаружили немалые разрушения в нем. Из двенадцати домов три уже были непригодны для жилья, еще пять – нуждались в починке; пострадали от разрывов и картечи многие сараи, сети, веревочные ярусы, жердяные настилы для сушки рыбы. Также сгорели несколько лодок вместе с мостками, а ладейка Кемлянина после прямого попадания ядра плавала полузатопленная у самого берега. Волны вокруг ладейки были сплошь покрыты крупными и мелкими обломками древесины.
Осмотрев судно, Копейка сказал:
– Здесь больше дыры, чем осталось ладейки. И если бы это был мой выстрел, я б очень им гордился!
– Посмотреть бы на этого умелого стрелка… – выразил желание Месяц.
Копейка развел руками:
– Ищи их теперь! Океан велик…
Всем было очевидно, что ладейку уж больше не поднять и не починить.
Поморы осмотрели убитых и накрыли их тела мешковиной. Послали за женщинами. Те плакали над трупами до утра, другие горевали у разрушенных изб.
Очень были злы рыбаки. Со злостью же они били кирками трудную, полную камня землю погоста. Так отрыли две неглубокие могилы.
Никто не спал в эту ночь. Сидели у своих разбитых лодок, слушали причитавших в поселке женщин, поминали тех двоих погибших – какие ловкие они были рыбаки, какие разумные имели головы, как удачно складывалась до сих пор их жизнь: родили детей, подумывали о внуках… как были честны эти люди в поступках и, должно быть, потому немногословны в молитвах – скромны в просьбах к Вседержителю…
Затем разговор сам собой зашел о разбойниках под шведским флагом. Все местные жители уже заметили, что с каждым годом морской разбой рос. Припоминали рыбаки одно судно, другое, третье… С виду, говорили, купец купцом; разве узнаешь, что у него на уме; выходит, нужно всех бояться. И в других местах такого «купца» никто не поймает, поскольку там не известно, каким путем он добыл свой товар; так, в северных водах он из пушек палит, запускает руки в чужие трюмы, а потом где-нибудь у шведских берегов торгует себе награбленным и делает благочинное лицо… И этот корабль, что обстрелял поселок, поморы уже знали, ибо был он приметный – с белой полосой на черном корпусе. Доводилось встречаться с ним в море и в прошлом году, и в позапрошлом. Но их не трогал. Норвежцы было жаловались, что отнимает швед улов. Также русские поморы из Варангер-фьорда говорили, что появились в море бесчестные. А еще ходила по побережью молва, будто шведы стерегут в этих местах богатые английские суда. Купцы из Англии уже лет двенадцать, как торговали с Россией через Беломорье, через Двину, торговали с огромной выгодой для себя – свободно и беспошлинно. И даже имели свой торговый дом в Москве. Иоанн, государь московский, православный, намеревался одно время жениться на английской королеве Елизавете и потому к английским купцам относился с особенным вниманием и делал им ощутимые поблажки. Англичане же имели свой расчет: мало того, что торговля с Россией была им изрядно выгодна, но и путь через Россию, через Казань и Астрахань, через Каспий – был самым коротким путем в Иран и Индию, и этот путь английские купцы мечтали освоить первыми. Они привозили в Россию оружие, порох, свинец, сукна, увозили воск, пеньку, меха, превосходные русские канаты. Торговля шла бойко и радовала всех, кроме явных и скрытых врагов Москвы. Шведская корона отбросила учтивость; шведские купцы, почуяв настроение короля, занялись каперством и получили на то высочайшее разрешение, подкрепленное письменными свидетельствами. Английские торговые корабли стали подвергаться нападениям и были бы для разбойников легкой добычей, если бы не имели прекрасного вооружения и если бы не знали, как давать отпор… Иногда у мыса Нордкап появлялись и датские суда. Датчане в то время вели против Швеции войну и желали, чтобы влияние датское распространялось на все торговые пути в Россию – как в Восточном море, так и вдоль норвежских берегов… Каждый год поморы рассказывали друг другу, что слышали доносившуюся с моря пальбу. А к берегу потом прибивались волнами обломки кораблей и распухшие, обезображенные рыбами трупы. Чьи – неизвестно. И после тех боев ничего не менялось: английские купцы продолжали торговать, датские власти – расширять влияние, а шведские суда – разбойничать… Однако поморы никак не могли припомнить такого, чтоб кто-либо нападал на их селения. Может, было когда-то, – но очень давно.
Иван Месяц переспрашивал поморов о каперах. Те рассказывали с прибавлением новых подробностей, а после любопытствовали:
– Зачем тебе?
– Слышал уже, – отвечал уклончиво Месяц.
Две недели жили с поморами. Помогли им поставить избы и подлатать лодки. Вместе с ними же добывали рыбу. Подружились с норвежцами и россиянами из других поселений. И несколько раз ходили к ним в гости. Разные там вели разговоры, но Месяц все разговоры сводил к одному – к шведскому кораблю, известному многим здесь на побережье, к кораблю с черным корпусом и белой полосой. Норвежцы и россияне говорили, что корабль этот – трехмачтовый когг – обыкновенный торговый корабль, каких много и в Норвежском море, и в Восточном, но хорошо вооруженный и приспособленный под разбой. И владелец когга, должно полагать, был человек удачливый и нисколько не суеверный, не боящийся ни грозных морских пучин, ни кого-нибудь из врагов, ни самого Сатану – иначе не отважился бы он дразнить судьбу, открыто называя свое судно именем «Опулентус», что в переводе с латинского языка означает – «богатый». Впервые он появился в здешних водах лет пять назад и с тех пор приходил каждый год – от мая до августа местные жители встречали его в разных местах. А к осени «Опулентус» брал курс на юг. Поморы говорили, что черно-белый шведский когг отнял груз у трех английских кораблей – это самое малое, – причем два из них потопил. Поморы уверяли, что их слова чистая правда, ибо собственными глазами видели останки этих кораблей, и в море, и на берегу, и запомнили их названия – «Салли», двухмачтовый пинк, и «Елизавета Тюдор», большое трехмачтовое судно, лакомый кусок для разбойника и ощутимая потеря для Московской торговой компании. Англичане пробовали было отомстить, устраивали на «Опулентуса» охоту. Но это ни к чему не привело. На когге был прекрасный штурман, который знал северные воды, как собственный карман. В каждом фьорде «Опулентус» чувствовал себя будто дома, за каждой отмелью, подводной скалой он мог укрыться, словно за стенами неприступной крепости…
Среди норвежских рыбаков был один молодой парень по имени Андрее – Андрее из поселка Вардё, что на северной оконечности Варангер-фьорда. Он рассказал, что два года назад ездил зимовать к родне в Тронхейм и слышал там кое-что про «Опулентус», а именно: немного севернее входа в Тронхейм-фьорд шведский когг наткнулся на троих датчан и вздумал их взять; но датчане, хоть и мало имели снаряда, оказались крепкими орешками и дали шведу достойный отпор, и так его потрепали, что он едва дотянул до пролива Скагеррак. А уж какой он был тогда красавец, о том до сих пор говорит весь юг Норвегии. К Тронхейму же он теперь и близко не подходит.
Скоро от поселка к поселку пошла новая молва о том, что возле мыса Нордкап посреди ночи была перестрелка. Пора светлых северных ночей к тому времени закончилась – ночь была короткой, но уже темной. И в этой темноте оказались видны с берега желтоватые сполохи от пушечных выстрелов. И слышались отдаленные громоподобные раскаты. Вначале поморы думали – гроза. Но после бурные воды прилива принесли к берегам деревянные обломки с обрывками парусов, пустые пороховые бочки, несколько весел и опрокинутую шлюпку с черным днищем и белой полосой на бортах.
Вскоре затем настал такой день, когда норвежец Андрее прибежал к поморам-россиянам и сказал Месяцу, что «Опулентус» стоит в одном безлюдном заливе в нескольких милях от норвежского поселка и латает пробоины в бортах, а оснащение чинит на берегу. Андрее был в радостном возбуждении и говорил, что пришло наконец время, когда шведского капера можно запросто привлечь к ответу – и за обстрел поселения, и за грабеж рыбаков на море. Теперь не отвертится, ибо паруса его лежат на берегу. И людей с ним не много – человек до двадцати…
Однако не всех порадовала весть, принесенная норвежцем. У многих поморов злость уже перегорела, а без злости они и мыслили по-иному; в спокойствии духа не рвались в драку, а подсчитывали: двоих человек потеряли с этой стороны, двоих же с той – как будто квиты… Сверх того крови искать – брать грех на душу. Да еще неизвестно кто кого; там, на когге, жизнь свою даром не отдадут – купец цену спросит; а здесь по лавкам малые дети сидят и смотрят на руки твои – что им дашь! Не было боязни. Не прижимала рыбаков нужда, пот и не рвались они,
Сразу вызвались за Месяцем идти Михаил и Фома, тверские братья, – горячие имели головы; в достатке выросли, в неволе закалились, научились ненавидеть, сидя в железе; любили оружие, любили порох – пороховой дым им был как благоухающий фимиам. Не могли братья упустить случая пострелять. Также Самсон Берета поднялся. Себе на уме был этот человек, однако ум не мешал ему до сих пор следовать за Месяцем. Копейка и Хрисанф… те давно про себя решили: назад невернешься, на месте не усидишь, а смерть еще как будто не близка, и рядом с Месяцем будто путь виднее… Четверо Кольских беглых уже не были такими жалкими, как две недели назад, – окрепли, в глазах появилась уверенность; позади себя они оставляли то же, что и остальные, – мертвую собачью голову с оскаленной пастью и метущую метлу – это теперь называлось отчизной. Кольские беглые сказали Месяцу:
– Мы – что руки и ноги, всяк сам по себе. Ты же, сын боярский, будь нам головой.
Также Андрее пошел. Делом рыбацким он не тяготился, однако и не горел в нем; был один, как перст, сердце имел беспокойное, нрав добрый, душу открытую; еще он был честен, жизнерадостен, словоохотлив, не бежал от самой черной работы; и искал себе Андрее дороги, и нашел начало ее возле Месяца.
Вот как они взяли каперский корабль…
Сначала обождали дня два, пока шведы не закончили свои работы. А когда увидели, что команда уже подняла на борт паруса и принялась переносить с берега грузы, приступили к задуманному… Подослали к «Опулентусу» Андреса и Копейку. Каперы, увидев с судна подошедших к ним двоих человек, ничего не заподозрили и оставались спокойны. Они со всех сторон обступили незваных гостей и посмеялись – что может быть общего у великана и карлика?.. Андрее и Копейка вели себя смирно, на насмешки не обижались, более того – дали шведам посмеяться вволю, а потом сказали, что общее дело привело их сюда, и что они хотели бы переговорить с хозяином судна. Шведы ответили, что хозяин их, славный шкипер Даниель Хольм, теперь спит и что придется гостям удовлетвориться разговором с ними – людьми простого звания. При этом Андреса повалили на землю ударом в переносицу, а Копейку слегка задели по затылку, и он оттого сам упал.
– Хорошо, – сказал Андрее. – Будем говорить с вами. И Копейка согласился:
– Так ли уж важно, кто будет платить – славный шкипер Даниель Хольм или люди простого звания!…
Здесь шведы полюбопытствовали, за что же им предстоит заплатить; причем любопытство их было на грани негодования, и они так спешили услышать ответ на свой вопрос, что сами поставили на ноги и Андреса, и Копейку. Однако Андрее вместо ответа сам задал вопрос: высока ли в цене хорошая весть? Каперы пообещали ему заплатить, не скупясь, и в качестве задатка крепко ткнули его кулаком в бок.
Тогда Андрее и Копейка рассказали шведам о некоем английском судне, причалившем к берегу в соседнем заливе день-два назад. И заверили, что до этого места напрямик, через перешеек, через скалы, будет не более трех миль. Еще они сказали, что судно то в ужасном состоянии, и просто поразительно, как оно вообще дотянуло до берега; англичане уже приступили к его починке – работают споро, далеко слышна английская речь.
Весьма по душе пришлись шведам эти слова. Как раз в тот момент, когда каперы решали между собой, звать им хозяина на берег или обождать, купец Даниель Хольм сам вышел на палубу. Увидев, что команда его стоит без дела на берегу и чешет языки, он спросил с недовольством, по какой причине устроено сборище. Андреса и Копейку заставили повторить сказанное ими слово в слово. А потом, осененные догадкой, шведы обратились к Хольму с вопросом:
– Не может ли так быть, что судно это – «Коралл Британии»?
И еще сказали следующее:- Вспомните, господин Хольм: был туман, и мы почти не видели, куда попадали. Вы всё винили нас, что мы плохие стрелки, вы всё злились, что мы упустили «Коралл». Но вот он сам идет к нам в руки; и взять его не составит труда.
Господин Хольм согласился с командой – они иногда умеют метко стрелять. Что же касалось «Коралла Британии», то он не спешил бы верить в этом деле на слово, ибо очень уж сомнительны люди, принесшие им радостные вести. Господин Хольм сказал, что до сих пор никому не доверялся, и дело его от этого только процветает. Однако, пораздумав немного, он распорядился так, чтобы и добыча, если она существует, не ушла, и чтобы самому в случае чего не остаться в дураках: десятерых отправил в указанный залив – с ружьями и мечами, для проверки, в лучшем случае – для захвата британского судна. Сказал, что одного десятка для этого вполне достаточно. Второму же десятку он приказал продолжать погрузку корабля и больше не терять времени на разговоры:
– А этих двоих норвежских болванов заприте пока в душегубку. Они будут заложниками правды. Клянусь, мы повесим их, если их слова окажутся ложью.
Андреса и Копейку заперли в темной тесной каморке рядом с трюмом. Сидя в ней, они хорошо слышали, как за переборкой шведы укладывали мешки и тюки с грузом. Господин Хольм сам спустился в трюм и управлял там работами…
Тем временем россияне, прячась за прибрежными холмами и за камнями, постарались подойти как можно ближе к «Опулентусу» и с внезапностью, делающей их замыслу честь, накинулись на тех пятерых шведов, которые работали на берегу. Одного из них поразили насмерть, четверых загнали в воду, а потом вслед за Месяцем взбежали на когт и втащили за собой сходни. Все было проделано так быстро, что люди на судне только и успели – поднять крик. И стояли перед россиянами безоружные, растерянные, испуганные. Всех согнали с палубы в трюм – там оказалось вместе с купцом пять человек.
Господин Хольм, бледный от злобы, спросил россиян, кто они такие и что должна означать их выходка. Месяц ответил ему, что отныне они владельцы сего корабля, и это означает лишь то, что «Опулентуса» больше не существует. Однако Даниель Хольм никак не хотел соглашаться с подобным оборотом дел и сказал, что корабль его как был, так и есть; тут купец даже притопнул – вот он, дескать, мой корабль!… Но его уже не слушали. И тогда господин Хольм разразился отчаянной бранью; проклятья и угрозы неслись из глубины трюма нескончаемым потоком – и продолжалось это в течение получаса. Немного поостыв и увидя, что брань его не возымела действия, Хольм попробовал пойти путем убеждения: он сказал Месяцу, что разглядел в нем и в его людях россиян, а россияне – да будет вам известно! – народ сухопутный. Так положено Богом: издревле россияне не имели моря, издревле и не знают его. Море же – это целая наука: приливы и отливы, ветры, течения, острова, мели, фьорды, шхеры – вы погибнете, россияне, не понимая в этом, не зная компаса, не зная звезд, не умея управляться с судном. Одумайтесь, россияне, пока не поздно, и поладим, звеня серебром. Да и не уйдете далеко, ибо Норвежское море полно шведских кораблей и на каждом из них хорошо знают шкипера Хольма:
– Слышишь ты, отчаянная голова!… – орал из трюма Хольм. – Сесть на корабль – это не то же, что взобраться на дерево. Из всех дорог к погибели ты выбрал самую короткую…
Тем временем россияне разыскали и выпустили из-под замка Андреса и Копейку. Затем они завершили погрузку корабля, опустив в его трюм несколько бочек с китовым жиром и тюки с мехами; в тех мехах купец Верета и помор Копейка сразу признали великолепный строгановский товар. Четверых же матросов из команды когга, что оставались на берегу, уже давно не было видно, – должно быть, они бежали к соседнему заливу за теми своими сотоварищами, которые не более часа назад отправились на поиски несуществующего судна.
Видя серьезные приготовления россиян, купец Хольм опять перешел на язык брани, потом вдруг переменил тон и предложил Месяцу выручку за треть товара. Хольм сказал, что это необыкновенно большая пошлина, что с него еще никто не взимал такую. Однако Месяц отошел от края люка и некоторое время был вне видимости шведского купца. Вместо Месяца в светлом квадрате люка возник Копейка и сказал людям в трюме размещать груз разумно, чтобы он не бродил от борта к борту во время качки…
– Ну, хорошо! Эй, россиянин, где ты!… – крикнул Хольм, зная, что Месяц слышит его. – Я возьму тебя в пай. А остальных определю в абордажную команду. Все равно у меня недобор в людях… Подумай, россиянин: вы действительно не знаете моря! Безумцы! Вы потонете без меня в первый же шторм. Гроша ломаного не дам за вас!…
Здесь на палубу поднялись Хрисанф, Андрее и Верета. И они привели с собой человека с рыжими волосами и широким бледным лицом, и сказали, что человек этот спал в кубрике и до сих пор как будто не подозревает о происшедших на судне переменах. Однако оказалось, что сей рыжеволосый имел очень цепкий взгляд, чуткое ухо и хороший быстрый ум. Он сказал, что, лежа в кубрике, слышал все, происходящее наверху и произнесенное возле трюма, и без особых колебаний решил, чью сторону ему принять. Оставался же в бездействии он только потому, что опасался наделать шума своим неожиданным появлением. После этих объяснений он назвался. Это был Тойво Линнеус, штурман, по рождению финн, по вероисповеданию лютеранин. Имя Тойво дано ему было матерью; шведское прозвище Линнеус записали ему при крещении в протестантской церкви и с тех пор обязывали его говорить по-шведски и в общении с Богом, и в общении с братьями-финнами. Но он неплохо говорил и по-норвежски, и по-датски. Купец Хольм сказал Линнеусу:
– Ты скотина, Тойво! Едва только перенесли миску в другой хлев, как ты потянулся вслед за миской. Ты предал меня. А я между тем хорошо платил тебе…
– Ты не платил, а подставлял миску, – ответил Линнеус. – Вся команда для тебя были скоты. Мне не дадут солгать те, кто стоит возле тебя в трюме. Но я – штурман! Мое дело – море. Кем я стану на берегу возле твоей миски? А на корабле ты уже не хозяин – это правда.
И те четверо, что были в трюме вместе с Хольмом, также перестали видеть в нем хозяина, они сказали:
– Хватит торговаться, купец! Работай…
После этого Даниель Хольм не произнес ни слова. Он крепко сжал зубы и работал в трюме наравне со всеми. Те, кто прежде были ему слугами, отвернулись от него, поскольку судьба отняла у него корабль власти. По судьба не отняла его сил; а Хольм был сильный человек – из тех, кого поражения не ломают, из тех, кто вслед за поражением ищет победы.
Когда в трюме все грузы были уложены, шведов высадили на берег. Подняли якорь. Хрисанф, Андрее, Михаил и Фома, а с ними и штурман Линнеус занялись парусами. Копейка стал к рулю. Под слабым ветром когг тихонько сдвинулся с места и пошел вдоль берегазалива. Волны заплескались у бортов, закружили в кильватере птицы.
Даниель Хольм с угрюмым лицом провожал свой «Опулентус». Купец сокрушался о нем и в то же время не мог не любоваться им. Хольм вошел по колено в воду и смотрел вслед кораблю. Потом, сложив ладони рупором, он прокричал, чтобы все слышали на когге:
– Мировой океан не так уж велик. Мы встретимся еще!… Линнеус! Финская собака…
На хорошей волне отлива судно вышло в открытое море. И тогда инок Хрисанф совершил обряд освящения и окрестил корабль новым именем, предложенным Месяцем, – именем «Юстус». Слово это на языке латинском означает «справедливый». И далее Месяц растолковал тот смысл, какой он вкладывал в это название: не подобрать иного слова, так крепко привязанного к понятию «справедливый», как слово «судья» – судья, воздающий всякому по его заслугам; можно, бесспорно, связать и с иными словами: справедливый человек, справедливая речь, справедливый поступок – однако и здесь в каждом случае приходится разуметь суд и право. И с какими другими словами это слово ни соединяй, смысл от того не переменится, так как «справедливый» – слово определяющее, а сама основа его – это право, правда, праведность… Но да убережет тебя судьба, смертный человек, при жизни твоей выступить в роли судьи, ибо есть один для всех судья – Всевышний, правящий в небесах. А ты, судья земной, – тля возле него; ты не видишь даже дня завтрашнего – можешь ли судить день вчерашний? ты, сам не без греха, – можешь ли судить грешного? и, не предвидя на семь шагов вперед, имеешь ли право менять ход вещей в настоящем? не уподобляйся же тле, человек, подобный Богу, не будь жалок. И «Юстус» – не судья. «Юстус» – это всевидящее око Создателя; «Юстус» – это человек, послушный Богу и идущий земными дорогами, угодными Божьему провидению; «Юстус» – это малый островок тверди посреди зыбкого моря несправедливости и зла, островок, на который единственный могла бы опереться Божья пята; «Юстус» – это доброе сердце, в коем живет истина; «Юстус» – это ангел, воплощенный в облако, – одна нога его стоит на море, другая на земле; путь «Юстуса» – это раскрытая книжка в руке ангела, сладкая в устах и горькая во чреве; и только после этого «Юстус» – корабль… Так сказал Месяц, и слушающим полюбились его высокие слова.
Выйдя в открытое море, новонареченное судно взяло курс на северо-запад. Команда во главе с Месяцем исполнилась решимости делом опровергнуть недобрые пророчества шведского купца и избрала путь вдоль берега Норвегии, затем – мимо Дании и Швеции – в Восточное море. Человек боится от незнания и бывает бесстрашен от незнания же. Никому из команды россиян не суждено было заглянуть в книжку ангела, о которой говорил Месяц, и тем более подержать ее в руках и перелистнуть на год-другой вперед, и уж тем более – попробовать в своих устах ее сладость и в своем чреве ее горечь, как это попробовал Иоанн Богослов; а если бы все же им довелось заглянуть в нее и перевернуть несколько страниц, то, возможно, не все на судне были бы в тот день так неустрашимы.
Тойво Линнеус, финн, рожденный у Варангер-фьорда, хорошо знал не только свой фьорд, но и морские дороги до Зундского пролива, а также дороги в восточном море. Он мог, не прибегая к помощи лоцмана, провести судно многими проливами и войти в порты с трудными фарватерами – в порт российской Нарвы, например, где фарватер зависел от течения реки Наровы и что ни год менялся. За эти-то знания и ценил своего штурмана капер Хольм; эти знания могли сделать Линнеусу честь на любом судне. Однако он не заносился перед другими, был прост и доброжелателен, как все поморы. Линнеус говорил, что каждый мужчина должен иметь в жизни свое дело и делать его хорошо – в этом и будет его гордость; а заносчивость – удел глупых. Он был трудолюбив и исполнителен, иногда хитроумен и выдумчив – это когда дело касалось маневра корабля, но в общении с людьми – открытым и участливым. На «Юстусе» Тойво стал не только штурманом, но еще и учителем, ибо, кроме него, кормчего Копейки, Андреса и Хрисанфа, монаха из поморов, никто прежде даже не знал, какова на вкус морская вода. Первым делом Тойво Линнеус показал россиянам, как ловчее управляться с парусами – какие ставить, какие поднимать, как растягивать паруса фалами и шкотами, как убирать их, подтягивая к реям, как работать парусами при перемене курса относительно ветра. Покончив с этими премудростями, штурман обучил команду вещам более простым, но не менее необходимым: как работать помпой, как опускать шлюпку на воду, бросать якорь, как по возможности быстрее устранять течь, как вязать узлы, взбираться на марсы, а также посвятил в смысл многих слов из морского языка, объяснил назначение тех или иных предметов на палубе и в трюме. Прав был Даниель Хольм – море и корабль – это нелегкая и весьма обширная наука. Но постепенно постигается всякая наука; и тем быстрее закрепляется новое знание, чем больше от него зависит жизнь.
Линия берега сильно изменилась. Теперь это были сплошные фьорды; и в отличие от Варангер-фьорда – очень узкие и глубокие, с берегами, изрезанными, в свою очередь, еще более мелкими заливами. Здесь полуостров можно было принять за остров и наоборот; здесь по незнанию можно было легко заблудиться или разбить судно о какой-нибудь подводный камень. Горы поднялись намного выше, чем в Лапландии, обрывистые склоны фьордов все чаще становились отвесными – головокружительной высоты серые стены без единого уступа уходили в темно-синюю глубину вод и терялись там. А поверхность воды во фьордах часто была гладкая и неподвижная, как поверхность льда. От чьего-нибудь крика или от ружейного выстрела между скалами долго бродило эхо… Кое-где уже встречался странфлат – Андрее показал на узкие прибрежные долины. Он сказал, что Норвегия большая страна, однако из-за обилия гор в ней осталось мало места для людей – выручает странфлат, люди селятся у самого моря. И действительно, то тут, то там попадались на глаза небольшие норвежские поселки; одни из них стояли на берегу, другие лепились к горным склонам.
Возле мыса Нордкап неожиданно встретились с двухмачтовым шведским судном «Уппсала». Тойво Линнеус сказал, что «Уппсала» – такой же капер, каким был «Опулентус», и что они вместе охотились за британскими караванами, идущими в Россию. Еще штурман сказал, что здесь, у мыса Нордкап, каперы часто поджидают купцов:
– Юго-западнее много островов. И среди них торговым кораблям легко скрыться. Но Нордкап никому не миновать. Само Провидение толкало «Уппсалу» в руки россиянам: шведские каперы и не подозревали о подмене команды на «Опулентусе», они высыпали на палубу и, собравшись у фальшборта, являли радость криками и пальбой из ружей. Здесь Линнеус пояснил: радость на шведском судне велика оттого, что во время последнего боя с британцами каперы в тумане утеряли друг друга, и, вполне вероятно, – на «Уппсале» считали «Опулентус» погибшим.
В этих водах в летнее время преобладает восточный ветер. Также и в тот день ветер благоприятствовал «Юстусу». Выражаясь точным языком моряков, когг шел правым галсом курсом в бакштаг – и это было серьезное преимущество вкупе с преимуществом внезапности, и на это очень рассчитывал Месяц, поскольку понимал и слабые свои стороны – малочисленность и не-обученность команды «Юстуса». С одобрения Линнеуса Месяц поступил так: он оставил «Уппсалу» с подветренной стороны и, когда корабли поравнялись корпус в корпус, приказал произвести залп левым бортом. Семь средних пушек когга выстрелили почти одновременно. А так как суда сошлись очень близко, то орудийная атака стала атакой в упор и наделала на «Уппсале» бед. Там была сломана одна мачта, перепутано и изорвано оснащение, в двух местах проломлен фальшборт, а палуба оказалась словно перепахана плугом; по крайней мере, четверо из команды были ранены или убиты, остальные же в панике метались по кораблю. На «Уппсале» не понимали, почему «Опулентус» открыл огонь; да и не время там было искать понимания – каперы бросились к трюму, из которого внезапно повалил густой дым. Только после того, как приладили к делу помпу, сумели затушить возникший на судне пожар.
Тойво Линнеус был доволен едва ли не больше самих россиян. Он сказал Месяцу, что даже Даниелю Хольму редко удавалась такая великолепная атака:
– Вот вам и сухопутная Россия!…
Потом штурман сказал, что совсем немного нужно для того, чтобы добить капера залпом с правого борта, – для этого лишь следует незамедлительно сделать поворот через фордевинд. Россияне, окрыленные первой удачей, готовы были атаковать вторично, однако замешкались с парусами, и поворот у них не получился. Время оказалось потеряно, на «Уппсале», покончив с переполохом, приготовились к бою. И Месяц не стал рисковать, памятуя о том, что на «Юстусе» всего двенадцать человек.
После Нордкапа взяли курс на юго-запад. По-прежнему дул попутный ветер – ровный и умеренный. Дни еще были длинными и погожими. Легкое волнение не причиняло беспокойств тем, кто с непривычки был расположен к морской болезни.
В каюте господина Хольма, в небольшом продолговатом ларце самшитового дерева Иван Месяц нашел грамоту, скрепленную вислой королевской печатью и подписанную собственноручно Эриком, королем шведским. Эта грамота свидетельствовала, что Даниель Хольм, верноподданный шведской короны, в целях безопасности короны и государства имеет право останавливать все суда, идущие вдоль берегов Швеции и Финляндии, и производить досмотр грузов на этих судах, в случае же сопротивления топить их; также он имеет право задерживать где бы то ни было любые корабли, доставляющие грузы во враждебные Швеции страны или вывозящие грузы из этих стран. Тойво Линнеус, увидев самшитовый ларец в руках у Месяца, сказал, что если бы россияне смогли получить от своего государя такую бумагу, именуемую каперским свидетельством, то это обеспечило бы им известную неприкосновенность со стороны властей разных морских государств.
– Эта бумага, – сказал штурман, – отличает капера от корсара. Действия у них одни, но каперы исполняют службу, а корсары занимаются разбоем на свои страх и риск. Каперы вправе ожидать почестей от государя, корсары же страшатся виселицы в каждом порту. Даниель Хольм очень дорожил этой бумагой; и из сего ларца, который легко умещается на ладони, он, старый скряга, вытянул столько серебра, что, пожалуй, мог бы уж купить небольшой городишко…
Дальнейшее плавание проходило среди островов. Здесь, у изрезанных фьордами берегов Северной Норвегии, островов было множество – малых и больших, а также скал-шхер, – они исчислялись тысячами. Гористые, покрытые лесами или редким кустарником, заселенные людьми или пустынные, освященные скромными, выстроенными из дерева протестантскими церквями, с отарами овец и стадами коз на низменных пастбищах, а где-то – дикие и мрачные, царства каменного хаоса, царства непуганых птиц – все острова вместе с бесконечным лабиринтом проливов между ними являли собой необыкновенное зрелище, заставившее россиян восхититься. Андрее сказал, что даже в самые сильные и продолжительные штормы здесь, среди островов, вода тихая, поэтому все, кто водит суда, водят их этими проливами. И действительно, «Юстусу» повстречалось немало мелких норвежских судов. То были местные рыбаки, и они не искали встреч с черно-белым коггом, о котором в этих водах ходила дурная слава; норвежцы либо спешили укрыться за ближайшим мысом, либо сворачивали в первый попавшийся пролив. После Тромсё в одном узком проливе встретили пять судов покрупнее – двоих датчан и троих немецких купцов. Разминуться не могли, даже если б очень желали. А купцы желали этого, ибо на встреченном ими корабле, как ни старались, не могли разглядеть ни одного вымпела или флага, – судно же, не заявляющее о своей принадлежности, казалось им по меньшей мере подозрительным. Купцы дали коггу дорогу, а сами, выстроившись в тесный ряд – кильватерную колонну, – изготовили пушки к бою. На палубах у купцов царило волнение. Тогда Андрее заговорил с купцами по-норвежски и сказал, что когг под названием «Юстус» следует из Вар-дё в Тронхейм к Большому Кнутсену. На это ему ответили, что хорошо знают Большого Кнутсена; к тому же его видели недавно в Бергене, где ему удалось за хорошую цену сбыть одному ростокскому немцу тридцать бочек сельди. Еще сказали купцы, что идут они из Бергена в Тромсё с грузом пшеницы, а в Тромсё хотят взять рыбу… По тому, как купцы обо всем, не таясь, рассказали, было понятно, насколько они радовались увидеть в «Юстусе» дружеское отношение. И хотя среди них были господа-датчане, привыкшие заноситься перед норвежцами и считавшие норвежца черной костью, но и они при виде семи закрытых портов по левому борту и предполагая, что в портах таятся пушки, а не тыквы, не сочли за унижение общаться с норвежцем на его языке. Тойво Линнеус приятельски сказал Андресу: – Страх делает господ снисходительнее и сговорчивее. Я видел, как очень богатые и очень высокомерные датские купцы и сановники ползали на четвереньках по палубе «Опулентуса» и молили каперов о пощаде на всех известных им языках – в том числе и на норвежском…
Так, после мыса Нордкап «Юстус» благополучно миновал лен Вардёхус и лен Тромс. У островов Вестеролен встретили еще нескольких северных немцев, шотландца, три судна из Нидерландов и множество датчан. Восточнее Лофотенских островов догнали английский караван из пяти судов – не иначе, это был тот самый караван, в который входил и «Коралл Британии», ибо при виде «Юстуса» англичане занервничали и уже издали открыли беспорядочный пушечный огонь, – ясно, что им были хорошо знакомы и формы и окраска шведского когга. Ядра подняли высокие столбы воды далеко впереди судна россиян. Один из британских кораблей, должно быть, корабль прикрытия, отделился от каравана и, приблизившись к «Юстусу», сделал еще три выстрела. Ядра упали в кильватере когга, а заряд картечи изорвал в клочья край фока. «Юстус» ответил залпом четырех пушек с правого борта. Три выстрела были сделаны впустую, но четвертое ядро зацепило англичанину бушприт и переломило его надвое. Англичанин не стал продолжать бой и ушел за своими судами, которые, изменив курс, спешили укрыться в тесных проливах среди Лофотенских островов.
У штурмана Линнеуса была карта, рисованная от руки, с изображением северных стран и морей. Он показал ее россиянам, и те здесь же взялись отыскивать Россию: за Ригой, за Ревелем нашли Нарву, за Вильней – Смоленск. Больше ничего от огромной России не вместилось в карту, зато на ней была маленькая Дания. А поперек листа бумаги, сверху донизу спускался горный хребет, раскрашенный темно-коричневой краской. По левую сторону хребта располагалась Норвегия, обозначенная Nort, по правую – Швеция. На самом верху листа краешком втиснулась Лапландия. Посреди синих морей было нарисовано множество желтых островов.
Андрее, который тоже рассматривал карту, ткнул пальцем в Лофотены, а потом отыскал фьорд Тронхейм и сказал, что от одного до другого им дня три-четыре ходу. Как раз в это время «Юстус» пересекал границу между подчиненными ленами Сальтен и Хельгеланн. Андрее сказал, что скоро будет виден остров Святого Хенрика и обещал показать его. А пока шли до сего острова, норвежец пересказал россиянам одну давнюю историю… Хецрик, католический священник, не принявший лютеровской реформации, лет тридцать назад под началом архиепископа Олава Энгельбректссона, защищая католицизм от лютеранской ереси, принимал участие в восстании. Оружием Хенрика было слово – проповедь против короля-протестанта, призыв к борьбе против владычества над Норвегией датской короны. Однако сопротивление малонаселенной Норвегии, страны хуторов, не имело успеха. В 1536 году здесь были силой проведены лютеровские преобразования -католицизм свергнут, монастыри упразднены и разграблены, новое богослужение в «дешевой церкви» отныне велось на датском языке, а старое духовенство было изгнано из храмов. Норвегия, потеряв независимость, перестала зваться королевством и являлась теперь лишь частью Дании. Восстание было подавлено, Олав Энгельбректссон уехал из страны, а Хенрик, человек мужественный и непоколебимый в своей вере, оставил свет, оставил паству, которой запретили слушать его, и уединился на пустынном островке, и посвятил себя чистому служению Богу, и все время проводил в молитвах. Уже после двадцати лет добровольного заточения Хенрика его прозвали святым, а общение с ним стали почитать очищающим. Многие бонды и рыбаки приходили на остров к Хенрику и заговаривали с ним; и как будто очищались. Также некоторые купцы, проплывая мимо, иногда оставляли на скалах хлеб и соль – лакомство для Хенрика – и ожидали, не скажет ли он им хоть несколько добрых слов. Но все, кто видел старого Хенрика, говорили, что он, столько лет прожив отшельником, почти начисто забыл людскую речь и только помнил несколько молитв – речь, обращенную к Богу.
Вскоре увидели остров Хенрика – совсем небольшой, скалистый, с редкими клочками растительности. С моря была видна обитель отшельника – бревенчатый сруб с односкатной крышей, приютившийся в глубокой расщелине между двух утесов. День выдался пасмурный, темный. Над прибоем, над скалами носились с криками серебристые чайки. Сотни этих птиц сидели на утесах с подветренной стороны; многие из них не боялись опуститься на крышу сруба, на деревянный крест, стоявший чуть поодаль. Некоторые из них снимались с места и, черкнув белым крылом по темно-серому небу, стремительно падали в волны и поднимались уже с добычей в клюве.
Россияне, желая увидеть святого Хенрика, внимательно оглядывали остров. Но не видели отшельника. Тогда Месяц сказал Михаилу и Фоме сделать один пушечный выстрел. И сделали выстрел. При этом судно легло в дрейф. Звук выстрела достиг берега материка и эхом вернулся к острову. Тучи встревоженных чаек теперь кружили над скалами и кораблем. И старый Хенрик, обеспокоенный шумом, вышел из сруба на свет. Босой, лохматый, бледный, с длинной бородой, в обносках старинных риз – он, однако, был прям и полон достоинства; это был славный сын своего гордого времени, ушедшего безвозвратно. Не произнеся ни звука, Хенрик довольно продолжительное время разглядывал судно и людей, высыпавших на палубу; у Хенрика, как видно, было слабое зрение, ибо он, чтобы что-то рассмотреть, должен был нажимать пальцами себе на глазные яблоки.
Андрее помахал старику рукой и крикнул о своем с ним единодушии:
– Etiam si omnes, ego non[6].
Святой Хенрик отнял руки от глаз. Не правы были бонды и рыбаки: смысл сказанного дошел до разума отшельника. Лицо старика прояснилось, морщины на лбу как бы разгладились, линия губ стала мягче – теперь это было лицо, обращенное к другу. Старик уже не искал помощи у своих слабых глаз, он видел того сказавшего человека внутренним взором. И ответил ему по-норвежски:
– Надеюсь вопреки надежде. Да свершится!… Потом старец еще трижды прокричал «да свершится!» и благословил когг, перекрестив его.
Когда остров остался позади, Андрее сказал россиянам:
– Здесь, на побережье, все считают, что только в этом Хенрике и остался свободный дух старой Норвегии. В остальных же он подавлен. В церкви – датские священники, говорящие по-датски; в свете – датские чиновники, делающие по-датски; и правит всем датский король. Бедная разобщенная Норвегия!… Сидят норвежцы по хуторам, и каждый глядит в свою печку. Норвежцу дозволено говорить по-норвежски лишь когда он гонит на пастбище скот.
Как и предполагал Андрее, к концу третьих суток «Юстус» вошел в Тронхейм-фьорд. Это был один из самых глубоких и извитых норвежских фьордов, и, как все фьорды, он был красив. Город, расположившийся в глубине фьорда, именовался также Тронхеймом; в старину же сей город носил иное название – Нидарос – и являлся столицей Норвегии.
Появление известного шведского когга в водах Тронхейма вызвало бы изрядный переполох среди датского и немецкого купечества города, если б не предварившие приход судна слухи. Источник и способ распространения таких слухов всегда загадка. Так было и здесь: «Юстус» – быстроходное судно, и ни одно из судов по пути не обгоняло его, однако люди в Тронхейме уже дня два как говорили о нем. Говорили, будто все на этом проклятом корабле повернулось наоборот, наказал Господь за злодеяния, – руками команды повесил на рее Хольма, и, расстреляв разбойника «Уппсалу», обратил шведа против Швеции, и уж совсем невероятное совершил – богатого сделал справедливым…
Черно-белый когг был уже знаком населению фьорда. Немного времени назад, когда война между Данией и Швецией велась с вящим ожесточением и когда шведские войска стояли в Тронхейме, причаливал к местной пристани и «Опулентус». И когда шведские наемники устраивали в городе пьяные оргии и грабили бондов и купцов, люди Даниеля Хольма не оставались в стороне. Это были люди с крепкой хваткой, и они тут немало наследили. Норвежцы прокляли их.
Но теперь горожане Тронхейма увидели судно, на борту которого не было обозначено, что это «Опулентус». И команда на когге была как будто другая, не проклятая, и не стоял возле кормчего полукупец-нолуграбитель старый скряга Даниель Хольм. Любопытствующие горожане прохаживались возле пристани и, пока новое судно проходило таможенный досмотр, искали один у другого ответы на множество вопросов, касающихся «Опулентуса». А было среди любопытствующих и немало купцов – датских, немецких и голландских – людей далеко не праздных, людей дела. В тот день их мало интересовало, кто, когда и кем был проклят. Их занимало – откуда и что можно выкачать с пользой для дела. Понимающим оком купцы делали приблизительный обмер когга и сходились на том, что грузовместимость его можно определить в сто восемьдесят или даже в двести бочек… После того как корабль облюбовал себе кнехты, купцы подошли к нему и спросили: что продается?.. И удивились, услыша в ответ речь россиян: ничего не продается… Купцы переговорили между собой: редко россияне заходят так далеко, но уж когг у них есть – значит, зайдут еще дальше; а трюмы у судна не пусты – заметили, что глубока осадка корпуса. Потом купцы узнали одного молодого норвежца, который года два назад зимовал в Тронхейме, – Андреса Кнутсена из Вардё, дальнего родственника Большого Кнутсена. Увидев, что Андрее направился в город, купцы догнали его и спросили, чем загружен когг и куда направляется. Андрее ответил, что сам не знает этого толком, он сказал, что видел пару раз какие-то мешки, но что в них – россияне ему не сказали. Тогда купцы вызвались проводить Андреса. Они полагали, что парень простоват, ибо видеть мешки и не разузнать, что в них, по мнению купцов, – свойственно уму несильному, легкомысленному и бесхитростному. И из такого простака они надеялись выудить что-либо. И спросили его по дороге, кому теперь принадлежит корабль Даниеля Хольма. Им все обстоятельно рассказал Андрее:
– Известно мне, будто Даниель Хольм испытывает какие-то трудности: не то заболел, не то был ранен бриганцами. Оттого надумал он оставить свое опасное ремесло и удалиться в какой-нибудь тихий уголок на покой…
– На покой? – удивлялись купцы.
– Знаете, как говорят: стерлись зубы у старого коня… Хольм продал корабль некоему Игнасу Кемлянину из русского Поморья. Тот Кемлянин человек богатый, строгановский купец – дело свое ставит все шире и давно уже сам не ездит на торги, а рассылает во все стороны доверенных людей; так и здесь, на судне, есть брат его по прозвищу Копейка – он сейчас за судовладельца. Капитаном же на корабле российский боярин по имени Юхан…
Купцы закивали:
– Знаем Строганова. И Кемлянина знаем… – потом развели руками. – Юхана не знаем…
Андрее же досказал:
– Я человек маленький, но видел много людей больших. Думаю, у того Юхана путь дальний, и, верно, еще узнаете его. Меня же за небольшую плату, почти что бесплатно – за мелкие лоцманские услуги – взялись россияне доставить из Вардё в Тронхейм. Об остальном спрашивайте у самих россиян…
Убедились купцы: действительно простак этот Андрее – все, что знал, как на духу рассказал и вознаграждения не потребовал. Совсем иначе повел себя тот таможенник, к которому после Андреса обратились с расспросами купцы. Звали того таможенника Оскар. Прежде чем удовлетворить любопытство господ купцов, этот многоопытный чиновник развязал при них свой тощий кошелек и посетовал на трудные времена, на дороговизну жизни и вечную бедность честного и неподкупного при столь широких возможностях, на слишком уж скудное жалованье при новом фогте, на многие болезни, происходящие от нищеты, и прочая, и прочая… и только когда серебра в кошельке прибавилось, Оскар заговорил об интересующем купцов предмете. Он перечислил товар, что видел в трюме когга: бочки с ворванью, моржовая кость, соль, воск, пенька и прекрасного качества меха из Сибири. Тут купцы заволновались, принялись подробнее выспрашивать о мехах. Оскар сказал:
– Мех дорогой: соболь, куница. И выделан славно – шкурки мягкие, как щека ребенка, и упругие – в трубочку скрутишь, трубочка тут же и раскручивается; целый соболь, кожеедом не порченный и без закусов; кожа тонкая и мягкая, мездра снята ровно, без подрезей, без прострожки. Уж я – то знаю толк в мехах!…
Еще подбросили Оскару монет:
– Как заявили свой когг и куда направляются?
– Судно теперь зовется «Юстус». Направляется оно на юг. Но дальше Бергена россияне не говорят.
Не понравились эти вести купцам Тронхейма, задели за живое. Не хотелось купцам упускать меха в Берген, не хотелось после бергенских во вторых ходить. И сговорились они хоть правдами, хоть неправдами вымотать ценный товар у россиян.
Скоро Андрее вернулся на пристань в сопровождении человека, истинного великана, возле которого даже богатырь Хрисанф выглядел, как утлая лодочка возле корабля. И когда этот человек ступил с пристани на борт «Юстуса», судно заметно покачнулось; доски же палубы под ногами гостя прогибались и скрипели так, что команда опасалась – не про-валился бы сей великан в трюм. Человек этот был Большой Кнутсен. Голос он имел громкий, умел выглядеть веселым и открытым, хотя, возможно, таковым и не был, умел с первой же минуты располагать к себе людей и удерживать их внимание, сколько ему требовалось, – умение это было умением первенствующего. Когда россияне обступили его и восхитились его дивным ростом, Большой Кнутсен сказал, что он всего лишь мелкая рыбешка, сказал, что появились уже в Тронхейме двое молодцов еще большей величины. То его сыновья: Христиан выше отца на полголовы, а младший Карл – на целую голову. Был и третий сынок – малыш Хакон, который наверняка перерос бы своих братьев и отца, но умер он во младенчестве, – когда Хакон родился, случились сильные морозы, и мать укутала ребенка так крепко, что он задохнулся в тряпье… Андрее же, слушая эти слова, улыбался, потом он сказал, что Христиан и Карл действительно великаны, а рассказ про умершего мальчика Хакона – небывальщина, с которой Эрик Кнутсен начинает знакомство с новыми людьми; как мог умереть Хакон, не родившись?.. Голос Большого Кнутсена опять зазвучал на всю пристань. Норвежец призвал в свидетели Бога и сказал, что хотел себе троих сыновей, да разве хотенье в этом деле главное?.. Россияне засмеялись этой простой шутке. Здесь Андрее сказал, что не только Тронхейм, но и все норвежское побережье знает байки Большого Кнутсена о мальчике Хаконе. И тут же спросил: а далеко ли знают о дочери Люсии?
На это Большой Кнутсен ответил:
– Дочь – не сын. Дочь не сядет на корабль и не повезет рыбу на торги в Берген, а лес в Лондон. Дочь не сможет работать даже на лесопилке в горах.
– А зять!… – сказали россияне. – Такой зять, как Андрее, неужели уступит в чем-либо Христиану и Карлу, неужели не найдет дороги в Берген и не справится с лесопилкой…
Так сказали россияне всего лишь в продолжение шутки; они и не подозревали, что, ткнув пальцем в небо, попали в яблочко. Андрее вдруг смутился, а Большой Кнутсен усмехнулся своим мыслям и не поддержал шутки.
Мало кто из норвежцев мог бы похвалиться своими имуществом и удачливостью возле Большого Кнутсена. Этот человек как будто родился под счастливой звездой – случайно или по промыслу Божьему – то уже не суть важно. Однако, глядя на него со стороны, всякие успехи его принимая за подарок судьбы, многие соседи его говаривали: «Счастливчик! Позавидовать можно! Удача сама идет к нему в дом, даже когда он спит!». Быть может, так оно и было; но скорее всего как раз наоборот – удача приходила к Большому Кнутсену именно потому, что он не спал ночами, а думал о своих делах. И за какое бы дело он не брался, он умел довести его до конца и извлечь из него выгоду. Большой Кнутсен любил приговаривать: «Лыжи любят лыжню, новое дело ищет накатанной дороги». Однако он часто обставлял других только потому, что не ходил накатанными дорогами, а торил их сам. Люди потом шли за ним, ставили дела на его лыжню и удивленно восклицали: «Голова! Вот так голова!…». Пытались поступать так же, как Большой Кнутсен, но очень скоро «увязали в сугробе» и, прогорев на каком-нибудь деле, понимали: «Накатанный путь Большого Кнутсена – это не то, что у него под ногами, а то, что сокрыто у него в голове»… Бытовал и иной взгляд на удачливость Большого Кнутсена. Дело в том, что он был убежденным лютеранином; и очень даже вероятно, что богатые купцы изстран аугсбургского вероисповедания предпочитали вести дела с ним, а не с другими норвежцами – сомневающимися в протестантской вере или тайно сочувствующими попранному католичеству. Впрочем, также вероятно, что это воззрение было выдумкой злопыхателей, какие всегда найдутся на пути человека удачливого… Большой Кнутсен был богат. Он имел две торгующие лавки в Тронхейме и одну в Бергене, также у него были двухэтажный дом в Тронхейме, лесопилка в горах и хутор-горд на берегу Тронхейм-фьорда в нескольких милях восточнее города; его хутор состоял из пятнадцати построек.
Прямо на палубе сговорились о деле, выгодном для обеих сторон, и ударили по рукам. «Юстусу» требовалась основательная починка, поскольку то, что было сделано людьми Даниеля Хольма в заливе возле Вардё, – было только временным латанием дыр. И течь, какую давало судно, становилась опасной для грузов. Приходилось постоянно работать помпой, а при сильном волнении даже черпать воду ведрами. Большой Кнутсен обещал россиянам помощь: лес, жилье, помещение для грузов, питание… Норвежец сам стал у руля и отвел корабль к своему горду.
Хутор-горд Большого Кнутсена располагался между двумя другими горлами, которые, однако, были поменьше его и победнее. Огороженные единой изгородью, все три двора именовались – тун, а точнее – Кнутсен-тун, потому что все хозяева состояли в кровном родстве между собой и носили имя первого поселившегося здесь предка. Различали же их просто: кроме Большого Кнутсена, были в туне Малый Кнутсен и Темный Кнутсен (про которого говорили, что он сумасшедший). Эти два Кнутсена, хоть и звались хозяевами, но на деле были людьми несамостоятельными, несмекалистыми, кормились они от изобилия Большого Кнутсена и семьями батрачили на его хозяйство от весны до весны. А хозяйство было немалое: просторный двухэтажный жилой дом, амбары-кладовки, сараи на подклетях – помещения для лодок и просушки рыбы, также коровник, овчарни, овин, баня, пивоварня, сыроварня, коптильня и две парусные лодки. Работы хватало всем: и большим, и малым, и темным Кнутсенам – путина, сушка и засолка рыбы, торговля, лесопилка, изготовление сыров, выпас коров и овец, корма на зиму, удабривание полей морскими водорослями, топливо, вязание из шерсти… Эрик Кнутсен частенько приговаривал: «Все бы мы поделали дела, будь у нас мальчик Хакон! А без Хакона всякий раз, как посчитаешь, остается дел на три дня». При этих словах батраки качали головами: «Великан, что ли, этот мальчик? Дел у Кнутсенов – не початый край!…» И только одному человеку Эрик Кнутсен не давал никакой работы – дочери своей Люсии. Он содержал ее в чистом тронхеймском доме с прислугой, одевал почти как датскую королеву, платил немалые деньги лютеранину-священнику за уроки богословия и высоких искусств и, время от времени наведываясь к ней, садился возле нее на низкий табурет и подолгу любовался ее легкой узкой ладонью и розовыми пальчиками – сенная девка однажды подглядела эту сцену и, словно сорока, стрекотала о ней повсюду, пока Большой Кнутсен не дознался о том и не сменил в доме дочери прислугу.
«Юстус» разгрузили. Товар из его трюма занял два вместительных хранилища-лофта и сарай на подклети. С помощью воротов, катков и шести парных конных упряжей когг вытянули по приливной воде на берег и установили на подготовленные заранее стапели. Всю команду судна, составляющую вместе с Андресом двенадцать человек, разместили в зернохранилище на чердаке.
Со своей стороны Иван Месяц обещал Большому Кнутсену помощь россиян в хозяйственных работах, в строительстве, а также доставку товаров в город Берген весной будущего года. После долгих мытарств и злоключений россияне искали тихой пристани и, увидев ее в Тронхейм-фьорде, просили у Месяца зимовки.
Предполагали, что починка судна затянется надолго. В нескольких местах была нарушена и наспех залатана обшивка днища. Тойво Линнеус сказал, что за последний год когг трижды цеплялся за скалы. Тому виной был Хольм, который с возрастом все чаще терял спокойствие и в погоне за наживой, одолеваемый нетерпением, иногда оставался глух к предупреждениям штурмана. К тому же Даниель Хольм после нескольких лет северного плавания считал, что имеет достаточно собственных штурманских познаний, и позволял себе срезать путь там, где необходимо было обойти, иногда ошибался, не учитывая приливное и отливное время. Тойво Линнеус замечал, как довольно часто Хольм-купец, алчный и торопливый, подавлял Хольма-капитана, умного и расчетливого. Эти подавления обыкновенно заканчивались поражениями или повреждениями судна. Однажды, не закончив бой, Хольм занялся грабежом покинутого командой британского корабля, а два датчанина тем временем подошли с наветренной стороны и расстреляли «Опулентус» почти в упор. Шведского капера спасло лишь то, что у датчан не все выстрелили пушки; датчане или не успели их зарядить, или пользовались отсыревшим порохом. В своем последнем бою «Опулентус» пострадал опять же по вине капитана: был туман, Хольм, едва разглядев «Коралл Британии», набросился на него, но не подумал прежде, что такие богатые купцы в одиночку не ходят, и в результате они с «Уппсалой» оказались зажатыми в треугольнике английских судов. Хольма спас от гибели тот же туман, какой спас и «Коралла Британии». Однако ран было много: несколько человек команды пришлось с почестями опустить на дно; парусное оснащение обратилось в лохмотья; наружная обшивка и обшивка фальшборта, а также палуба во многих местах оказались посечены картечью… Но основную поломку обнаружил кормчий Копейка, когда осматривал после разгрузки трюм, – по правому борту были повреждены три шпангоута. Дел команде предстояло немало.
Работали россияне без спешки, но споро. Копейка, хорошо знающий поморские ладьи и кочи, быстро смекнул что к чему и на когге и показывал остальным – то топориком ударит, то пройдется теслом, а то и буравом. Слушались Копейку, делали по его, по-поморски основательно, чтобы уж не переделывать. Корабль весь ощупали руками от форштевня до ахтерштевня, и представляли его с закрытыми глазами, и многие узлы судна смогли бы по памяти начертить на песке. Тойво Линнеус, указывая на разные части когга, говорил – какая как называется и для чего служит. Штудии его слушали россияне с вниманием и не переставали удивляться, ибо день ото дня они все яснее понимали, что их «Юстус» не просто деревянный скелет, обшитый досками, а искусное произведение умных человеческих рук, сложный работающий механизм, в котором нет ни одной лишней вещи, в котором каждый предмет служит другим предметам и общему делу.
По воскресеньям с утра уходили в Тронхейм, где проводили весь день в какой-нибудь из немногих таверн возле бочонка пива или вина, за столом, уставленным блюдами с вареными и кончеными окороками, жареными колбасами, сырами и лепешками. Зазывали к себе за стол новых друзей: рыбаков, горожан, пришлых бондов. Угощали россияне друзей, и друзья угощали их. Хмелели; развязывались языки, развязывались кошельки, велись нескончаемые беседы. О том о сем: об уловах, о кораблях, об уходящем лете, о налогах. Из вежливости норвежцы часто заговаривали о России, хотя знали о ней мало: знали, что Россия – страна огромная, знали, что начинается она от Мурмана, от Белого моря и простирается на восток и на юг, но в каких землях кончается – не знали. Однако это и многим россиянам не было известно. Одни говорили, что кончается Россия на Астрахани, а другие где-то слышали, что первопроходцы уже до Индии добрались. О строгановских людях знали и того любопытней – будто прошли они все тридевять земель и вошли в те земли, которые никем не виданы и нигде не указаны, и более того – общеизвестно, что земель там вообще быть не должно, а должно там быть только безбрежное море с плывущими китами.
Норвежцы, запьянев, заговаривали о своем, наболевшем: нет жизни в Норвегии ничему норвежскому – веруй по-немецки, по-лютерански, а остальное все делай по-датски – управляй, стройся, торгуй, плати налоги, подчиняйся, люби датских наемников и купцов, ленников и фогтов, восхваляй датскую корону, молись за короля Фредерика, читай датские книги, ешь по-датски, дыши по-датски и с женщиной спи по-датски же. Росли налоги, росли цены на хлеб. С каждым годом норвежцы трудились все больше и больше, а жили все хуже. Дополнительно к ежегодному ландскюльду власти измышляли новые поборы, они жали соки даже из камней…
Уже пятый год велась война между Данией и Швецией, но нередко случалось, что велась она на норвежских землях. Обе враждующие стороны, боясь в случае отступления оставить противнику не разоренную местность, опустошали ее, и если не разрушали и не сжигали хутора и городки дотла, до пепла, то обирали их до нитки, до старой подковы, приколоченной над дверью. Норвежские бонды бывало отстаивали свои одали с оружием в руках, но не всегда им это удавалось. Выступления их были злы, однако не организованы, не слиты в единый кулак, и поэтому никого не пугали. Шведы звали норвежцев против датчан, сулили выгоды, сулили блага, сулили свободу под собственной короной; шведы были красноречивы: «Скиньте ярмо свинушника-датчанина, возомнившего себя господином мира! Датчанин – не воин, датчанин – вор! Он не хочет работать и живет таможенными поборами с Эресунна!…». Но норвежцы не внимали этим призывам; с одним вором идти против другого не желали, старались отбить свои хозяйства от грабителей-наемников, точили славные дедовские секиры и мечи и прятали их у себя иод одеялом…
Андрее из Вардё каждое воскресенье искал встреч с Люсией, но не находил их. Всякий раз он возвращался к россиянам в таверну молчаливый и хмурый и выпивал столько пива, что его приходилось вести до Кнутсен-горда под руки. Однажды в такой воскресный вечер вышло, что Месяц и Андрее раньше других покинули таверну и отправились на хутор вдвоем. Андрее, как уж повелось, был в изрядном подпитии, однако шел сам и достаточно твердо, чтобы не спотыкаться па ровном месте, и так старательно следил за каждым своим шагом, что иногда, проглядев поворот дороги, забирался в кусты. Чтобы скоротать путь, Месяц заговаривал с Андресом о разных вещах, но норвежец на обращенные к нему вопросы отвечал односложно или вообще отмалчивался. И так продолжалось до тех пор, пока Месяц не коснулся натянутой струны, – иными словами, пока он не заговорил о том, что Большой Кнутсен как будто не жалует Андреса родственной любовью и привязанностью и – не виновно ли в том отношение Андреса к Люсии… Почувствовав доброе участие со стороны Месяца, норвежец открылся ему в своих чувствах к дочери Эрика Кнутсена и, должно быть, обрел в том утешение себе, ибо поистине тяжело бывает влюбленному сердцу, не нашедшему взаимности и не имеющему кому открыться. Андрее посетовал на то, что рыбаку, плывущему в убогой лодчонке, немыслимо даже приблизиться к девице, сидящей на огромном отцовом сундуке. Будь он, Андрее, побогаче, тогда, может, при его появлении не щелкали бы так громко запоры на дверях дома Кнутсенов, и прислуга, приставленная к Люсии, не лаяла бы на него, подобно цепным псам. Но где бедняку взять богатство!… И Андресу с его тощим кошельком ничего иного не оставалось, кроме как ходить вокруг трон-хеймского дома Люсии и заглядываться на ее окна либо пытаться подать ей какой-нибудь знак, когда она в сопровождении отца, великанов-братьев и прислуги проходила мимо него в церковь. Далее Андрее сказал, что хитрый Кнутсен ищет для Люсии богатого жениха. Нужен ли ему какой-то рыбак из Вардё?.. Кнутсен приводит к дочери молодых датчан и любекских немцев. Андрее несколько раз видел с улицы, как они пируют там, в ее покоях, и слышал, как они кричат, сдвигая кружки: «За процветание Дании! За встречу в Копенгагене!…». Андрее вздыхал: счастливчики – они могут хоть целыми часами глядеть на Люсию, на это совершенство!… Большой Кнутсен наметил выгодно отдать Люсию замуж и тем расширить собственное дело. Но Андрее был уверен, что у него ничего не выйдет, потому что у тех, кого он приглашал к дочери и с кем пил вино, было другое на уме – переспать бы с ней разок-другой, но ни в коем случае не жениться на провинциалке-норвежке, – они об этом громко говорили и смеялись над «старым олухом», когда выходили во двор помочиться…
В другой раз Месяц заметил, что между Андресом и Большим Кнутсеном как будто еще более поднялась стена отчуждения: не заговаривали один с другим, избегали встречаться глазами, в общем разговоре поворачивались друг к другу спиной. Тогда Месяц порасспросил Темного Кнутсена и узнал, в чем дело: оказалось, Андрее поранил ножом двоих датчан – тех, что зачастили к Люсии; а с Большим Кнутсеном у него на этой почве возникла ссора; отец Люсии сказал Андресу, что если тот – любезный родственничек – не перестанет соваться не в свое дело, то будет изгнан не только со двора, но и из Тронхейм-фьорда; на это Андрее будто бы ответил какой-то дерзостью.
Однажды, оказавшись с Андресом наедине в трюме когга, Месяц сказал норвежцу, что тот может рассчитывать в своих делах на помощь россиян так же, как они до этих пор рассчитывали на его помощь.
На это Андрее ответил:
– О господин Юхан! Она так прекрасна! А я совсем потерял голову и готов бросаться на каждого, кто засмотрится на Люсию. Разве сможет мне здесь кто-нибудь помочь? Ведь ее сердце ко мне глухо. Она видит во мне лишь рыбака из Вардс и отличает от других рыбаков только потому, что я ей родственник. Когда мое сердце готово выпрыгнуть из груди, Люсия спокойно глядит на меня из окна…
Андрее перестал посещать Тронхейм. Он всегда находил себе дело на судне и с головой погрузился в работу. «Юстус» стал для него истинным домом, а кормчий Копейка, которого давно не занимало ничто, кроме корабля, – старшим братом.
Было как-то в августе Большой Кнутсен привез Люсию на хутор. Никто из россиян не видел эту девушку прежде. Да и в тот день не разглядели; мелькнуло светлое платье от повозки к дому – и только; между тем, очень широк был двор – могли и этого не заметить. Андрее же узнал Люсию, но работы не оставил. И она за весь день не подошла к кораблю. Уезжая вечером того же дня, девушка встала в повозке, крикнула: «Ан-дре-ее!…», помахала рукой и засмеялась. При этом Большой Кнутсен быстрее погнал коней, и Люсия, потеряв равновесие, повалилась на сиденье.
Так, незаметно, пришла осень.
В один из дней на Кнутсен-горд явились датские купцы. Они просили россиян продать им меха. Но Месяц отказал. Через несколько дней, в воскресенье, датчане разыскали россиян в таверне и опять заводили речь о продаже всех мехов, причем немного подняли цену, хотя мехов не видели, – им, по всей вероятности, достаточно было знать, что меха строгановские. Купцы угощали россиян золотистым вином и заказывали у тавершцика лучшие колбасы, сладкий козий сыр и чудные пресные лепешки флатбрёд. Но Месяц отказал им и на этот раз, сославшись на то, что у него имеются свои виды на пушной товар. А за вино, колбасы и прочие угощения заплатил вместе с датчанами. Однако купцы оказались упрямыми. Они опять пришли на хутор и назначили третью, очень хорошую цену. На это Иван Месяц только покачал отрицательно головой. Тогда раздосадованные датчане решили действовать иначе. Вежливость быстро сошла у них с лиц, а уста перестали источать мед. Один из датчан указал пальцем в сторону судна на стапелях и воскликнул:
– Вон там – верхом на бушприте – кто сейчас сидит? Не Андрее ли это, норвежец из Вардё?
– Андрее, Андрее, – подтвердили остальные купцы. Удивился первый датчанин:
– Как же такое может быть! Он ударил ножом двоих достойных людей и до сих пор не понес наказания…
– Это, конечно, безобразие! – согласились датчане. – Такое возможно только в темной отсталой Норвегии. Разве можем мы теперь спокойно ходить по улицам? Мыслимо ли жить в таком городе, где возмездие не настигает убийц?..
Купцы не на шутку расшумелись и грозились подать жалобу ленным властям. Им всем вдруг стало очень жаль тех двоих раненных Андресом купчиков. А один из датчан за этим шумом подмигнул Месяцу и ввернул ловкое словцо:
– Вы, господин Юхан, конечно, понимаете, в чем тут дело!…
Датчане не бросали своих слов на ветер. Дня через два на хутор явился чиновник-исполнитель ленника в сопровождении трех наемных солдат и объявил о желании властей видеть господина капитана Юхана Месяца и Андреса Кнутсена, рыбака из города Вардё, покинувшего свой город с неизвестной целью, не имеющего в данное время определенного занятия, а также ведущего подозрительный образ жизни. Пожелание трон-хеймского ленника-фогта было зачитано по-датски с листа бумаги, скрепленного красивой печатью с гербом. Сразу по прочтении наемники взяли Андреса под стражу, а Ивану Месяцу сообщили время встречи с ленником – назавтра с утра.
На следующий день Месяц собрался в Тронхейм. Большой Кнутсен пришел к нему и сказал, что господин российский капитан, должно быть, еще плохо владеет языком датским и ему необходим толмач. Большой Кнутсен решил тоже пойти к фогту – во-первых, в качестве такого толмача, а во-вторых, потому что Андрее все-таки доводился ему родней, хоть и дальней, и раз уж он попал в беду, то следовало забыть обо всех трениях и попытаться помочь ему. Также Хрисанф вызвался идти, спрятав под рясой шведскую секиру. А Михаил и Фома, братья, прихватили ручницы-пищали и сказали один другому, что неплохо было бы пропустить сегодня в таверне по кружечке вина.
Так впятером и отправились.
В покои ленника-фогта датского короля были допущены только Месяц и Большой Кнутсен. Датский вельможа принял их сразу и с вежливостью, подобающей в случаях приемов важных господ. В начале своей речи датчанин выразил сожаление по поводу того, что ему не представился случай раньше встретиться с юным капитаном прекрасного корабля, несущего на мачтах российские флаги. Столь редкий гость мог бы быть принят теплее. Ленник посетовал, что в здешних водах скорее встретишь какого-нибудь шведского капера, нежели мирное купеческое судно великого московского государя Иоанна… Потом он заговорил о войне со Швецией и о тяготах этой войны, требующей, как и всякая война, – денег, денег и денег… А где взять денег? Нужно повышать налоги, поднимать цены, выколачивать, выколачивать… Ах, как трудно править людьми! Ведь они не хотят понять, что все делается для их же пользы. Они видят только свой нос, они страдают только за свой карман, они мыслят только в черте своего огорода. Особенно эти норвежцы!… Они близоруки, дики и озлоблены. Они бросаются с ножами на датчан, а с проклятыми шведами заключают на границах крестьянские перемирия. Норвежцы не понимают, что Швеция желает подмять под себя их страну, как подмяла Финляндию, подмять, чтобы господствовать не только над восточным путем в Россию, в Нарву, но и над северным путем – через Мурман в Белое море и Двину. Шведское владычество невыгодно и другим северным народам. Вам, капитан Юхан, должно быть известно, как захирело нарвское плавание после захвата Швецией Ревеля. А от этого плавания была польза не только России, но и Дании, и Англии, и вольным торговым северогерманским городам – Любеку, Ростоку, Висмару. Да, Россия удержала за собой ливонскую Нарву. Но что из того! У России есть красивая тарелка, однако она пуста. И всему виной – шведский флот… О!… У меня в голове не укладывается, каким образом маленькая Дания столько лет находит в себе силы для того, чтобы удерживать на цепи шведского монстра!…
Далее господин фогт опять вернулся к Норвегии. Он сказал, что если бы в этой стране не было таких благоразумных одальманов, как Эрик Кнутсен, надежных, преданных, трудолюбивых, дальновидных, исправно уплачивающих ежегодный ландскюльд и прочие взносы и платежи, то датское королевство не имело бы такого несомненного превосходства в войне с варварской Швецией и было бы вынуждено уступить многим притязаниям врага. Тогда оказалось бы нарушенным общее, привычное для всех равновесие, и скрипучая повозка покатилась бы под гору; Эрик Кнутсен, разумеется, помнит те гнусные бесчинства, какие творились в Тронхейме после вступления в него шведских наемных войск… Благополучие и Дании, и норвежских ленов уже много лет покоится на плечах вот таких Кнутсенов, великанов не только телом, но и умом, и духом. А какие красивые у них вырастают дочери! Взять, к примеру, Люсию, девушку с хутора, можно сказать, – с огорода… Но королева, королева! И недаром она первая на празднике внесения света во тьму. Люсия, помимо того, что с факелом изгоняет из Норвегии темноту северной зимы, еще и неплохим своим образованием светит посреди норвежского провинциального невежества… Но есть в стране и другие Кнутсены, – здесь голос ленника стал жестче, – таков Андрее из Вардё. Он и похожие на него, оставив насиженные места, не желая исполнять свои обязанности, бродят по всей стране, будоражат народ, отвлекают от дел, вольнодумствуют; они гнусными речами и обманными искушениями сбивают людей с пути послушания и добродетели; они пьянствуют в кабаках, дерутся, являя собой пример недостойный; они покорных призывают к неповиновению, любящих стремятся склонить к ненависти, среди верующих сеют семена безверия; и пророк их – сумасшедший Хенрик, коего они почитают за святого…
Большой Кнутсен, польщенный похвалой ленника-фогта, понадеялся было, что вельможа прислушается к его просьбе и прикажет освободить злосчастного Андреса. Одальман Кнутсен, верноподданный датской короны, пытался убедить сановника в том, что все беды его родственника из Вардё исходят от неразумия молодости, от горячности, а поступки его никогда не были направлены во вред датским властям и королевству, ибо основная причина его легкомысленного поведения – это многолетняя неразделенная любовь к Люсии, а вернее чувство ревности, которое способно ослепить даже очень зрелого человека, не говоря уже о зеленом юнце. Да, была со стороны Андреса хулиганская выходка, но она никак не имела под собой той мятежной подоплеки, какую кто-то пытается под нее подвести. Это наговор чистейшей воды. Андрее вполне уважает датские власти и самих достопочтенных и просвещенных датчан, и ни о каком сомнительном Хенрике он знать не знает.
Однако фогт только поморщил нос:
– Ревность или католическое упрямство, ненависть к датчанам или, может быть, пьяное похмелье двигало им – я того не знаю, но оказались ранены два человека, датских купца. А в такой маленькой стране, как Дания, каждый человек должен почитаться за богатство – и потому больно… больно всем датчанам, когда страдает от боли кто-то один из датчан… – фогт, демонстрируя этими словами свое трепетное отношение к родине, едва не утерял нить разговора. – Э-э… Ах, да!… Купцы требуют возмездия. На Андреса Кнутсена поступила жалоба, не рассмотреть которую мы не можем. Купечество настаивает на наказании…
Здесь Иван Месяц пробовал поручиться за Андреса и сказал, что тот покинул Вардё не для бродяжничества и разбоя – он попросту нанялся на российское торговое судно палубным матросом и до сих пор прекрасно справлялся со своим делом – шесть дней в неделю работал, один день отдыхал, – как Бог велел, – обязательно посещал церковь и ни с каким Хенриком связан не был.
Датчанин же только развел руками; однако, поразмыслив немного, посоветовал:
– Обратитесь к датскому купечеству. Ведь можно поладить и с помощью серебра. Если они заберут жалобу, то я не задержу вашего ревнивца ни на один день, – и он добавил с вежливой улыбкой: – Исключительно из доброго расположения к вам, господа…
Так, Иван Месяц и Большой Кнутсен покинули покои ленника, ничего не добившись. На одной из улиц им, как будто случайно, встретились датские купцы – те самые, что дважды являлись на Кнутсен-горд. Купцы при встрече слегка поклонились – не столько поклонились, сколько спрятали улыбки под широкими полями шляп. Один из датчан слегка придержал Месяца за локоть и тихим голосом напомнил:
– Вы, конечно, понимаете, в чем тут дело, господин Юхан…
На это Месяцу нечего было ответить, и он промолчал. Но по пути к таверне, где их с Большим Кнутсеном ждали Хрисанф, Михаил и Фома, он кое-что придумал.
Эрик Кнутсен, огорченный неудачей, сказал россиянам про фогта, что тот разговаривал с ними, как с недоумками, у которых под черепом не мозги, а рыбьи потроха:
– Он нахваливал нас, рассчитывая похвалами укрепить нашу преданность, он, будто двоих несмышленышей, гладил нас по голове и умилялся. Но едва лишь речь зашла о деле, как он вильнул в сторону, словно необладает в Тронхейме никакой властью, словно не он, а датское купечество управляет леном. Фогт попросту презирает нас… и устраняется…
Месяц, однако, не был смущен этим обстоятельством: – Значит, будем действовать, не оглядываясь на фогта.
Россияне поступили так, как предложил им Месяц: разузнав, где находятся склады датских купцов, они ближайшей ночью – тихой сырой и темной ночью без звезд – приволокли к этим складам старую разбитую лодку, найденную на берегу, облили ее маслом и подожгли. Огонь полыхнул высокий и жаркий, далеко видный в ночи. Огонь высветил срубные постройки складов и корабли на пристани; и наделал много шуму. Со всего Тронхейма сбежалась ночная стража; криками и стуком в двери поднимали спящих бюргеров – думали, что на складах пожар, и заранее тащили багры и ведра… Пробуждение датских купцов было тяжким: им сказали, что на складах беда, а размеров беды еще сами не знали. Датчане, видя зарево, почти не сомневались в том, что все у пристани сгорело подчистую и что в Тронхейме у них уже нет никаких забот; однако торопились в надежде спасти товара хоть на один талер. Велика же была радость купцов, когда они, прибежав на пристань, обнаружили свои склады в целости, когда разобрались, что, кроме старой развалины-лодки, там ничто не горит.
На следующий день на пристани царило оживление. Многим горожанам было любопытно взглянуть на обгоревший остов той лодки, какая явилась виновницей ночного переполоха. Смотрели, качали головами и удивлялись – откуда бы этой лодке здесь взяться!… Среди прочей публики был на пристани и Самсон Берета, красавчик купец новгородский. Он прогуливался туда-сюда вместе с одной из служанок Большого Кнутсена, девицей по имени Анне, и рассказывал ей о том, что в глухую ночь, каких немало бывает осенью, когда небо затянуто низкими тучами, даже пламя от сгорающей лодки можно принять за большой пожар – воздух напитан влагой, видимость плохая, оттого небольшой огонь представляется издали во много крат превышающим свои размеры расплывчатым пятном. Так, за разговором, они, как бы ненароком, приблизились к датским кораблям, и когда знакомые уже россиянам датчане проходили мимо, Верста коснулся плеча одного из них и обронил негромкие слова:
– Вы, конечно, понимаете, в чем дело, господа!…
У господ датчан побелели лица; очень не понравился датчанам этот намек – их намек, обращенный против них же. Датское купечество уже много лет процветало, и склады его ломились от товаров – тех, какие еще нужно было продать, и тех, какие подлежали вывозу в Данию. Купцы не хотели второй такой ночи и потому утратили боевое расположение духа и отказались от прежних игр. Они с утра вывезли за город все старые, брошенные хозяевами лодки и сожгли их там. Однако лодки – лодками. Поджечь склады можно и без них. Кто знает, что на уме у этих россиян с туманным прошлым! Кто поручится, что они не такие же разбойники-каперы, как пресловутый Даниель Хольм!… Из-за мелочи, из-за нескольких тюков с мехами – да пропадут они пропадом! – датские купцы не хотели терять целое дело.
К вечеру этого же дня Андрее Кнутсен, живой и невредимый, вернулся к «Юстусу». По поводу его возвращения хозяин горда устроил маленький праздник. Он выставил на двор бочку свежесваренного пива, вынес на плече копченый окорок, а на другом плече – целую корзину теплых еще лепешек. До полуночи пировали россияне и все хуторские и батраки. Однако пир этот не прибавил, как ожидали, тепла в отношениямежду Андресом и Большим Кнутсеном; причина раздора у них оставалась прежняя, ни тот, ни другой не хотели уступать, и, избегая говорить о главном, они обменивались малозначащими речами… А новгородец Берета, женолюб известный, не упустил удобного случая погреховодничать: пока все пировали и искали способов примирить непримиримых, он укрылся со служанкой Анне в одном из лофтов-хранилищ, и там они любили друг друга в большой куче зерна.
В один из дней, когда на земле уже стал задерживаться снег, Андрее вернулся из Тронхейма с двумя ножевыми ранами – в левом плече и в левом боку. Обе раны оказались не опасными, хотя удары и в том и в другом случае явно были нацелены в сердце. От первого ножа Андрее прикрылся плечом, от второго не успел, однако клинок, направленный нетвердой рукой, поранил только кожу.
Андрее сказал, что датчане восстановили нарушенное им равновесие, и теперь никто никому не должен. Датчане всадили в него ножи средь бела дня, в то время, когда он беседовал с молоденькой служанкой Люсии посреди рынка. Подошли с улыбками, ударили и убежали; а он не стал их догонять, потому что служанка, пораженная происшедшим и перепуганная видом крови, лишилась чувств.
Инок Хрисанф посоветовал норвежцу, чтобы тот отныне почаще обращался с молитвами к Господу, ибо только воля Господняя отвратила от него неминуемую гибель: окажись те купцы посмелее да сумей они унять дрожь в руках, – быть бы теперь в доме Кнутсенов большому плачу и тоске, а им, россиянам, коим уже полюбился добрый парень Андрее, долбить бы сегодня в мерзлой земле могилу.
Большой Кнутсен, осмотрев раны, сделал повязки. Потом он отвел глаза в сторону и сказал:
– Убирался бы ты, родственничек, в свой Вардё – подальше от греха. Не ровен час, случится так, как говорил только что этот разумный монах. Подумай и о нас, Андрее! Забот с тобой больше, чем со всем моим хозяйством, со всеми хусменами и с сумасшедшим Темным Кнутсеном придачу. И от него, от сумасшедшего, не знаешь, чего ожидать, и от тебя также. Между тем, я с утра до вечера кланяюсь работе – то полю, то морю. Я не хочу больше кланяться фогту – поскольку устает кланяться и моя норвежская спина… У тебя любовь, я понимаю. Но все идет к тому, что люди ославят бесчестной мою дочь…
Большому Кнутсену нелегко было произнести эти слова, он слыл гостеприимным хозяином.
Андрее же ответил, что не видит причины для беспокойства:
– Люсия, дочь богатого одальмана, как и прежде, проводит вечера в обществе датских и немецких господ. И богатство ее – несравненная красота, и честь по-прежнему при ней. Кто ей рыбак из далекого Вардё? О! Он лишь напоминание о давней детской привязанности. Он не бросит на непорочную девицу тень…
Большой Кнутсен вздохнул с облегчением, ибо расценил эти смиренные слова Адреса как обещание оставить в покое его дочь. Возможно, Андресу следовало бы не так легкомысленно относиться к собственным слонам и не давать обещаний, какие сам потом не захочет исполнять. Возможно же, в тот момент он сам искренне верил в то, что говорил. Но равным образом возможно и то, что, обещая не порочить чести Люсии, Андрее не обещал оставить ее.
Через день-другой приплыла к хутору в лодке некая девица и, сказавшись служанкой Люсии, вызвала на берег Андреса. А Большого Кнутсена в это время не было дома; он говорил, что поедет в Тронхейм. Андрее узнал служанку – она была та самая, при которой его ранили. Девушка была очень рада видеть Андреса в полном здравии и заверила его, что этому будет рада и ее госпожа; девушка сказала, что этот кошмар до сих пор стоит у нее в глазах, а ее молодая госпожа уже трижды просила рассказать ей, как все произошло, и всякий раз очень тревожилась за жизнь Андреса. Потом служанка вручила Андресу записку от Люсии, а на словах передала, что Большой Кнутсен увозит дочь в горы, на лесопилку. После этого добрая душа служанка поспешила отчалить и, привычно управляясь с веслами, скрылась за мысом; она не хотела, чтоб кто-нибудь из Кнутсенов увидел ее.
Многое из того, что сказала служанка, было приятно Андресу. Из слов ее явствовало, что Люсия думает о нем и, по крайней мере, не равнодушна к нему, как он полагал до сих пор. Однако внезапный отъезд Люсии опечалил Андреса. Это означало, что он, может статься, не скоро вновь увидит ее. Но когда Андрее прочитал переданную ему записку, то совсем сник. Люсия сообщала ему, что некто Эрвин Шриттмайер, торговец из Любека, из какой-то фареркомпании, предлагает ей руку и сердце. Люсия писала, что этот хитрый старик так все обставляет, что ей нет от него проходу, и он убедил уже ее отца в обоюдной выгодности сего брака и в том, что лучшего брака для своей дочери Эрик Кнутсен не сможет заключить ни в Тронхейме, ни в Бергене, ни еще где бы то ни было в Норвегии, ибо молодежь ветрена и больше думает о постели, нежели о будущем или о пользе дела; он же, Эрвин Шриттмайер, просчитал все на сто лет вперед и понял, что их объединенное под одной крышей дело может обернуться золотой рекой. Далее Люсия писала, что жена Эрвина Шриттмайера еще не умерла, но он ждет извещения о ее смерти со дня на день, так как она чем-то очень больна и доживает в Любеке свои последние дни. А до тех пор отец и этот сумасбродный старик, не имея возможности побыстрее заключить выгодный им союз, решили упрятать Люсию в горах. На этом настоял Шриттмайер – он сказал, что неуютно себя чувствует, когда его красавица-невеста у всех пройдох на виду… Люсия прощалась с Андресом навеки и желала ему встретить в своей жизни девочку помоложе, ибо она была старше его на год. Однако просила не забывать и ее, если он питал к ней хоть какие-нибудь чувства, кроме родственных; ведь в том, что она не могла ответить ему взаимностью, был виноват только один человек – ее отец, Эрик Кнутсен… В постскриптуме Люсия приписала, что отныне будет молить Создателя о благополучии Андреса и о долголетии старенькой госпожи Шриттмайер.
Тойво Линнеус, узнав, в чем дело, посоветовал Андресу:
– Вместо того, чтобы так киснуть, прогулялся бы ты в горах. С гор, сам знаешь, иногда бывает виднее. А если еще и быстро будешь ходить, то вернешься скорее Большого Кнутсена, обремененного заботами, и он ни о чем не догадается.
Андрее внял толковому совету штурмана и в мгновение ока собрался в дорогу. Он хорошо знал местные горы и самые короткие пути в них. Вернулся Андрее через два дня – веселый, с сияющими глазами.
Тойво Линнеус посмеялся над ним:- Клянусь Евангелием, только горы могут так преобразит!) человека, потерпевшего неудачу в любви!…
А на следующий день приехал и Большой Кнутсен. Он полагал, что его Люсия теперь в совершенной безопасности, и был доволен этим. Большой Кнутсен даже побеспокоился о состоянии ран Андреса. И Андрее сказал, что только одна из его ран болит и кровоточит – это рана сердечная, – и сделал при этом печальные глаза.
– Это самая глупая из всех твоих ран, родственничек! – сказал поучительно Большой Кнутсен. – Но время залечит все твои раны, и через год-другой от твоей любви не останется на сердце даже малого рубца.
В эти дни в городе повсюду велись разговоры о новом короле Швеции. Смена правителя – всегда перемены, и часто – потери. При смене правителя все весы в государстве утрачивают равновесие и приходят в движение. И в соседних странах к тому не равнодушны, потому что и там имеют свои чуткие весы. Когда начинает дуть ветер, выясняется, что не все любят подставлять ему лицо. И в местах затишья скапливаются недовольные… Сильный же ветер задевает сразу несколько стран. Норвежцы не знали, что из себя представляет новый король Иоанн, по-норвежски – Юхан. Прежний шведский король, Эрик, был скорее сумасшедшим, чем безрассудным, также он был жесток и непоследователен. И как Большой Кнутсен говаривал про Темного Кнутсена, что трудно предугадать его действия, так же говорили и про прежнего шведского короля – невозможно было знать, что он предпримет на следующий день. Эрик старался быть дружным с российским государем и часто сносился с ним послами. Эрик был хороший вояка и, говорили, – очень умен. Так что же из того! Дураки не сходят с ума, а только умные. Однако каково стране с сумасшедшим королем!… Воевал он немало, и норвежцам нравилось, что ему удавалось иногда бивать датчан. Но все-таки Дания осталась Данией и по-прежнему управляла норвежской землей. Новый ветер из Швеции еще не подул, и норвежцы не знали: хорошо это или плохо. В Тронхейме говорили, что король Юхан ищет дружбы московского царя. Это было похоже на правду, ибо в последние годы из России часто приходили ветры, холодные как лед.
Вопреки ожиданиям и желаниям Эрвина Шриттмайера, жена его никак не умирала, – по-видимому, она была очень жизнелюбивой старушкой, несмотря на все, отравляющие ей жизнь, болезни… либо мольбы Люсии достигли слуха Создателя… Как бы то ни было, но Люсию не стали долго держать на лесопилке: приближался праздник внесения света во тьму, на котором красавица-дочь Большого Кнутсена должна была стать первой жрицей света, поскольку бюргеры и ремесленники, торговцы, бонды и рыбаки Тронхеймлена избрали ее. Сыновья Большого Кнутсена, Христиан и Карл, возвращаясь с лесопилки, привезли сестру в ее городской дом, где она занялась приготовлениями к празднику. Эрвин Шриттмайер, узнав о возвращении Люсии, поспешил к ней. И столкнулся в дверях с ее братьями-великанами. Здесь нужно сказать, что Христиану и Карлу не очень нравилось намерение их отца отдать Люсию замуж за старика, хоть и богатого; их вполне устроил бы Андрее – молодой, веселый и работящий, он мог бы стать им братом Хаконом. И к старцу, явно выжившему из ума и вознамерившемуся вкусить от не предназначенного ему Всевышним блюда, у братьев не было уважения. Поэтому теперь, встретившись с Шриттмайером у входа, младшие Кнутсены не уступи-л и ему дороги. Тот посторонился; однако Христиан оказался столь неловким, что слегка зацепил купца плечом. И Шриттмайер скатился с крыльца на улицу. Братья высмеяли его; они сказали, что их будущий зять по возрасту годится им в деды, но зато умеет кувыркаться, как молодой заяц.
Приближалось самое темное время зимы. Андрее и Люсия теперь встречались часто, но делали это тайно, доверяясь одной только верной служанке. Они облюбовали в городе самые малолюдные места и были заняты лишь друг другом, избегая общих гуляний, посиделок и всевозможных игрищ. Много милее шумных сборищ им был тихий сумрак слабо освещенных улиц; этот сумрак укрывал их от любопытных глаз, их следы засыпал мягкий снег; они гуляли по берегу залива, и тогда плеск воды у заиндевевших, покрытых ледяной коркой скал заглушал их шаги. Иногда, сидя на берегу, Андрее и Люсия могли часами следить, как снежные хлопья тают в темной воде, и не говорить ни слова. А в другой раз они не могли наговориться и при этом ничего не замечали вокруг. Бывало в ясную морозную ночь они, выйдя за город, ложились в сугроб и, укрывшись одной шубой, подолгу глядели в чарующее, усыпанное мириадами звезд небо. Намерзшись, они возвращались в Тронхейм. Но было жаль расставаться. Тогда Андрее и Люсия согревались в церкви. Они решили: произнося молитвы, не думали о молитвах; обращаясь к Богу, грезили друг о друге. Глаза их встречались, и руки тянулись одна к другой. Уста их начинали произносить слова совсем иные – тогда и любовь, и молитва, и благодать, и Бог становились одним и тем же…
Большой Кнутсен в эти дни был очень занят продажей леса голландцу Ван Хаару и часто уезжал на лесопилку. Христиан и Карл подвозили заготовленный лес к пристани, сгружали его возле голландских судов и возвращались в горы за новой партией бревен. Тем временем люди Ван Хаара переправляли груз в трюмы. Большой Кнутсен не слишком торговался с голландским купцом. Он объяснял свою уступчивость просто:
– Мне жаль Нидерланды – думается, немало еще прольется крови в несчастной стране, пожелавшей свободы в наши трудные времена. Могу ли я драть последнюю шкуру с доброго соседа? Нет, не могу… Как на тебе, брат-купец, сидит верхом испанец, так на мне сидит датчанин. Одна у нас беда! И потому продаю тебе лес дешевле, чем другим… – потом, немного поразмыслив, добавлял: – Но мне бы не хотелось, чтоб прекрасный норвежский лес в руках у герцога Альбы обратился в виселицы для мятежников. Пусть уж лучше этот лес сгорит!
Ван Хаар ему отвечал:
– Это лес для кораблей гёзов. Он сослужит великую службу. Но если хоть нескольким из этих добротных бревен суждено стать виселицей, то пусть на той виселице болтается сам Альба!
Потом они обухом топора стучали по торцам бревен и с удовольствием слушали, какой от того звонкий получается звук.
На «Юстусе» почти все поломки были устранены. Поставили новые шпангоуты, заменили несколько досок в наружной обшивке и в обшивке днища, пересмотрели такелаж, подновили фальшборт и палубный настил. Но оставалось еще немало работы по мелочам: нужно было конопатить, смолить, красить, чистить… Корабль преображался день ото дня. Долгими темными вечерами, когда россияне не ходили развлечься в Тронхейм, они разжигали недалеко от стапеля высокий костер, готовили здесь пищу, здесь же трапезничали, а за едой да за разговорами любовались очертаниями судна, видными в свете пламени: мощным форштевнеми развалистыми скулами, бушпритом, устремленным в небеса, мачтами, реями… Часто говорили о России. Теперь, когда они были так далеко от нее, вне досягаемости жестокосердного царя Иоанна и его верных псов, им, претерпевшим муки заточения и ссылки, перенесшим обиды, унижения, боль, им, россиянам опальным и затравленным, стало Россию жаль, ибо ныне они видели Россию уже не в образе царя, истязающего и казнящего, а в образе бесконечно уставшей женщины, остановившейся у камня в начале трех дорог. Сидя здесь, в норвежской земле, они почувствовали себя более русскими, чем чувствовали бы, сидя где-нибудь в Коломне. И если раньше у этих россиян было одно желание – бежать как можно дальше от российских границ и найти в том спасение, то теперь их желание изменилось, – россиян повлекло к родным берегам. Но повлекло не так, как влечет опамятовавшихся беглецов, понявших, что не в бегстве спасение, и раскаявшихся, – а так, как это подобает людям, обретшим сокровище – всепрощение. Видно, воспрял и окреп их дух, и они простили врагам своим все неправды и несправедливости; и сокровище свое россияне желали отдать отечеству, но не знали еще, какой далекий им предстоял до отечества путь.
В эти же дни россияне занялись парусами и обнаружили, что многие из них, простреленные и опаленные, неоднократно латанные, до сих пор кое-как служившие, требовали замены. А посему понадобилось большое количество полотна. Проще всего было бы приобрести полотно через Большого Кнутсена, но одальман уже несколько дней не показывался на хуторе. Тогда Андрее подсказал, где следовало искать его, – Андрее, вынужденный избегать Кнутсена, всегда знал, где тот находится. Эрик Кнутсен загрузил наконец два голландских корабля, и теперь они с купцом Дирком Ван
Хааром закрепляли удачную сделку вином в таверне у пристани.
Все так и было: Большой Кнутсен и четверо голландцев сидели за столом в углу. Их трапезу освещал десяток свечей. Глаза гостей блестели; лоснились румяные сытые лица. Хозяин таверны едва успевал, меняя блюда на столе, – он сновал от пирующих на кухню, к жаровне, оттуда в погреб и обратно к гостям. Складывал в кошель нидерландские денежки, среди которых попалась и пара гульденов. Ван Хаар, толстый круглолицый человечек в кожаном камзоле и бархатном малиновом берете, сидел напротив Большого Кнутсена и с глубоким сочувствием внимал речам о мальчике Хаконе. Другие голландцы просто, не вслушиваясь в сказанное, ели и пили; они, как видно, не понимали по-норвежски. Между тем от мощного голоса одальмана то и дело трепетали огоньки свечей.
Увидев россиян, – а пришли они всемером: Иван Месяц и с ним Михаил и Фома, и четверо Кольских, – Большой Кнутсен позвал их за общий стол. Норвежец взял еще вина и небрежно разлил его по кружкам – он распоряжался, так как платил тавернщику пополам с Ван Хааром. Расплесканное вино, просочившись через щели в столе, потекло на пол. Дымились снятые с огня сковороды с яичницей, рыбой, колбасами.
С приходом россиян голландцы оживились. Ван Хаар сказал, что несколько лет кряду он покупал лес в Нарве. Превосходный это был лес!… Но каперы Швеции и польского короля Сигизмунда Августа испортили ему все дело. И не только ему. Нидерланды, Англия, Франция – все хотели бы торговать с Россией. Ныне это опасно; большинство купцов боится рисковать и потому многое теряет. Однако больше других теряет из-за каперов Дания: совсем мало кораблей стало проходить Зундским проливом – почти не с кого теперь взимать пошлину. Никому не нужен стал Зунд; может, только немцам да самим датчанам. Оттого король Фредерик теряет мешок серебра ежедневно, а те, кому необходим лес, покупают его в Норвегии или идут в Россию северным путем. Но и там теперь ходить небезопасно – у Нордкапа все чаще появляются шведские корабли.
Потом Дирк Ван Хаар принялся хвалить «Юстус». Он сказал, что бывал разок на Кнутсен-горде и видел когг на стапеле:
– Это великолепное судно, господин Юхан! С таким судном можно никого не бояться и делать на рынке свою погоду. И думается мне, не только на рынке. Судно быстроходное, отменно вооружено. Одно только появление вашего корабля на рейде какого-нибудь порта может вызвать в этом порту нешуточный переполох… Позвольте узнать, господин Юхан, каковы ваши дальнейшие намерения?
– «Юстус» – мирный торговый корабль, – уклончиво ответил Месяц.
Ван Хаар не поверил:
– С четырнадцатью-то пушками на борту!… После этого, отпив глоток вина, голландский купец заговорил о Нидерландах. И все решили, что он переменил тему. Ван Хаар рассказал о движении в стране против испанского владычества, о восстаниях крестьян, о несметных богатствах католических монастырей, о преследованиях инквизиции… Нужно отдать ему должное, голландец очень любил свою многострадальную родину и хорошо знал обо всем, что творилось в ее провинциях; он мог говорить о ней часами, особенно же когда видел, что его слушают с неподдельным вниманием. Однако здесь, дабы не слишком утяжелять повествование и не прослыть докучливыми, не станем приводить дословно всего сказанного Дирком Ван Хааром; ограничимся лишь по возможности кратким изложением его пространных речей (не лишних в нашем повествовании), но сохраним все использованные им эпитеты и наиболее удачные метафоры…
… То, что являлось одновременно и святым делом освобождения, и общенациональным бедствием, началось с восстания иконоборцев, которые принялись громить церкви, грабить монастыри, жечь иконы и деревянные статуи святых. Восстание быстро разрасталось. Во всей стране иконоборцы разрушили около шести тысяч церквей. Но этого им показалось мало, кровь монахов и попов не остановила восставших. И они стали призывать народ в поход на дворцы богачей. Однако вожди движения, сами богачи, испугались, что волы, везущие воз, вырвутся из ярма и опрокинут повозку, – и предали восстание, и перешли на сторону его врагов. После этого властям было нетрудно одолеть разрозненную массу городских плебеев и крестьян, и восстание оказалось подавленным.
Филипп II, зная, что за этим восстанием может с успехом последовать новое, не удовлетворился просто подавлением, тем более, что дворянство Нидерландов во главе с принцем Оранским и графами Эгмонтом и Горном было ненадежно и в любое время, как недавно с иконоборцами, могло выступить против испанских властей. Король Филипп задумал истребление и открытый грабеж. Мятежники и еретики, поднявшиеся против Испании и католичества, должны были исчезнуть с лица земли, бесследно сгинуть, а дух их – дух лютеранской и кальвинистской заразы – подлежал очищению огнем, чтоб от Артуа до Хронингена воцарился один милый сердцу инквизитора дух – дух горелого мяса. И лучшие испанские войска под началом герцога Альбы выступили в поход.
Вся страна превратилась в одно ужасное судилище; жизнь в стране замерла, и было только одно движение – допросы, пытки, приговоры, исполнения. Виды прекрасных городов и сел, лесов и полей обезобразились видом виселиц, стали поистине видами устрашения. Городские площади осветились пламенем инквизиторских костров. Суд по делам мятежников и еретиков работал хорошо: у палачей, срубающих головы мечами, уставали руки, и они, испросив отдыха, прогуливались между виселицами, а потом опять, вдохновленные, брались за мечи и едва поспевали за судьями. Мрачные тучи затмили небо над страной, стало душно в Нидерландах от трупного смрада и чада костров, стало красно в стране от крови.
Графы Эгмонт и Горн тоже были казнены. А принц Вильгельм Оранский бежал в Германию к родственникам. И еще многие бежали по его примеру: и из дворян, и из простолюдинов. Достояние всех преданных смерти и покинувших страну герцог Альба забирал в пользу испанской казны. И продолжал истязания. И не было видно этому конца!…
Однако не долго оставались безнаказанными каратели-испанцы. Множество народа собралось в нидерландских лесах. Ремесленники, подмастерья, мелкие торговцы, слуги, крестьяне, убегая от расправы, покидали свои дома, потом, как умели, вооружались, объединялись в отряды и принимались мстить. Испанцы называли их презрительно «недосожженными», а после появилось и другое название – «гёзы», что значит – «нищие». Гёзы – потому что оборванцы, потому что голодные и злые, потому что бездомные. Гёзы – недобитки, еретики, бунтовщики и смутьяны. Гёзы – дети виселиц и плах. И гёзы – страшные убийцы!… Встреча с лесными гёзами сулила испанцу только смерть: гёзы казнили солдат, судили судей, католиков-священников сжигали в кострах и палачам срубали головы. Все больше и больше людей прибивалось к гёзам – и даже дворяне приходили к ним. Что из того что гёзы – нищие! Если нищий доблестно бьется с врагами за свою страну, не унизительно назваться и нищим. И произносили гордо: «Гёз!…». Нападали на испанские отряды, жгли их обозы, снова жгли монастыри, устраивали в лесах свои публичные судилища и тоже воздвигали виселицы. Развернулась настоящая война – с походами, побоищами, осадами. В провинции Голландия восстали крестьяне, но их быстро подавили. Тогда в той же провинции, а также в провинциях Зеландия и Фрисландия на борьбу с испанцами поднялись рыбаки, торговцы и многие иные жители прибрежных городов и поселков, к ним присоединились жители островов. Они назвались морскими гёзами, сели на свои суда и превратились в грозную силу, обращенную против испанского флота. Морские гёзы накрепко заперли проливы между островами; они сторожили врага у крупных портов, обстреливали испанские караваны на морских путях, захватывали корабли; много навредили они королю Филиппу, и бороться с ними было трудно. Как лесные гёзы превосходно знали свои леса, так и гёзы морские лучше всех понимали свое море – приливы и отливы, ветры, течения. Они знали все подводные скалы, все укромные бухты и на своих легких суденышках ходили такими проливами, в какие корабли испанцев боялись даже сунуться. Поэтому гёзы без особых трудов отрывались от погони; и повсюду они находили у населения поддержку, и сами помогали населению, одаривая его захваченным добром… Принц Вильгельм Оранский, сидя у себя в Германии, следил за всем происходящим и одобрял действия гёзов, а сам ожидал, выгадывал время, высматривал момент, когда ему легче всего будет победить Альбу, вступив в Нидерланды во главе наемных войск. Чтобы обеспечить морских гёзов правом ведения войны, принц Оранский стал выдавать им каперские свидетельства. Однако гёзы и без свидетельств дрались зло и уверенно, они имели свое право и понимали его как право справедливости…
Возвращаясь к началу разговора, Дирк Ван Хаар обратился к Месяцу и еще раз назвал когг россиян превосходным судном:
– И вы, господин Юхан, при всей вашей молодости, вижу, светлая голова. У меня наметанный глаз, поверьте, – я перевидал на море всякого народа… Вы правы: не открывая своих замыслов, скорее их осуществите. Но даже не пробуйте меня убедить, что «Юстус» – мирное торговое судно. Ваш «Юстус» как будто создан для каперства. И с таким названием ему просто необходимо служить тому делу справедливости, за которое бьются гёзы… Вот и скажите мне, капитан Юхан, – не желали бы вы в ближайшее время свидеться с Вильгельмом Оранским и принять от него свидетельство?
Это было серьезное предложение, и Месяц не спешил с ответом. Отодвинул кружку, раздумывал, поглядывая на своих людей, которые ждали, что он скажет, ничуть не меньше голландцев. Наконец ответил:
– Есть на морях немало дел справедливости, еще только ожидающих своих гёзов. Путь «Юстуса» не близок…
– Я понял, – кивнул Ван Хаар. – Капитан «Юстуса» имеет свидетельство от своего государя.
Месяц покачал головой, лицо его как бы потемнело:
– У волка всегда наготове свидетельство для овцы.
Ван Хаар, поразмыслив над этими словами, вздохнул и что-то с сожалением сказал своим людям по-голландски.
Большой Кнутсен неревел:
– Трудно понять русского капитана, но еще труднее – его государя.
Полотно для парусов россияне купили у Ван Хаара. Тот, как и многие купцы из Нидерландов, имел свои склады в разных странах и в тяжелое для Голландии время размещал товары так, чтобы поменьше рисковать ими, – в Норвегии, в Дании, в Англии. У Ван Хаара было много добротного, изготовленного в Лейдене корабельного снаряжения, в том числе и парусины в пеньковую и хлопчатую нитки. Также купец предлагал отличное английское сукно, отделанное в Антверпене, ковры, кружева, порох. Россияне купили и пороха.
Кормчий Копейка вместе с Андресом и Тойво Линнеусом принялись шить паруса. Михаил и Фома опробовали порох: стрельнули из пушек пыжами в стожок. От тлеющих пыжей сухой стожок загорелся. Все были довольны, кроме Большого Кнутсена. Одальман высчитал с пушкарей за сгоревшее сено.
Наконец настал долгожданный праздник внесения света, праздник Люсии. Все, кто любил веселье и озорные шутки, все, кто был молод или хотя бы немного чувствовал молодость у себя в сердце, все, кто любил или искал любовь и красоту, кто ждал от будущего свершения надежд, а от света – счастья, – все высыпали на улицы Тронхейма в эту самую долгую ночь в году. В окнах домов горели огоньки свечей и светильников, а люди также со свечами или с факелами, фонарями ходили по городу, по пристани, прогуливались по набережной реки Нид. Все ждали появления Люсии. Ночь выдалась тихая и не морозная, с неба сыпал крупный медленный снег – он толстым слоем покрыл крыши домов и церквей, палубы и реи судов; на пристани кнехты под пышными снежными шапками стали похожими на грибы.
Ближе к полуночи людей в Тронхейме еще прибыло: пожалуй, никого не осталось под крышей ни в самом городе, ни в его окрестностях. Рыбаки, купцы, бонды, ремесленники-немцы, солдаты – все верили, что приблизятся в эту ночь к любви и счастью; даже сам фогт с семьей – женой и двумя дочерьми-толстушками, закутанными в меха, – вышел на улицу. Россияне пришли в город фьордом – в лодке вместе с Большим Кнутсеном и его сыновьями. При обильном снегопаде водный путь – самый разумный путь. Прибывали и еще лодки – со всего Тронхейм-фьорда. Россияне сразу потеряли друг друга, едва только ступили на пристань, – так много здесь собралось людей. Но уже не искали своих, так как на этом празднике все были своими, все были веселы и доброжелательны, и даже самые заклятые недруги старались не держать один на другого зла.
Ровно в полночь на крыльце своего дома в сопровождении служанки появилась Люсия, первая красавица Тронхейма. Она была в легком платье серебристого шелка, а голову ее украшал пышный венок, искусно сплетенный из засушенных цветов, трав и листьев. Здесь, даже если кто и имел сомнения, что Люсия – первая, – у того от всех сомнений не осталось и следа. Соперницы ее и те признали – никто Люсию не превзошел, Люсия – лучшая во фьорде, а может, и в целом лене. Горожане и гости, увидев Люсию в ее наряде, сверкающем в сотнях огней, одобрительно захлопали в ладони, а многие из тех, кто уже был слегка навеселе, выразили свой восторг криком. Богатый любекский купец Эрвин Шриттмайер протиснулся сквозь толпу, держа в руках шубу для Люсии – очень дорогую соболиную шубу. Но младшие Кнутсены, Христиан и Карл, опередили его. Они накинули на плечи сестры строгановскую шубу из горностаева меха – того, что носят короли. Толпа при этом так и ахнула – редкое семейство во всей Норвегии могло позволить себе такую роскошь. Супруга фогта побледнела, разряженные толстушки опустили глаза, а сам фогт весьма умело сделал вид, будто не замечает, каким мехом норвежцы балуют своих дочерей.
Люсии дали пылающий факел, но прежде надели на руки грубые рукавицы, чтобы она не обожглась смолой, стекающей по древку… И все подняли над собой факелы и свечи и пошли вслед за Люсией по улицам города к мосту через Нид. Несколько парней, и среди них Андрее, бросились протаптывать для Люсии тропу в снегу. Все празднующие растянулись на этой тропе в длинную цепочку. Пройдя по мосту на другую сторону реки, вся процессия поднялась на один из холмов, где уже было сложено большое кострище из бремен, хвои и сучьев.
Здесь в наступившей тишине, нарушаемой только легким поскрипыванием снега под ногами людей и потрескиванием огня в факелах, Люсия Кнутсен воскликнула:
– Пусть будут светлы ваши дни и ночи! Пусть будут светлы ваши лица и помыслы! Да будет светел ваш путь!…
И бросила факел в кострище. Пламя тут же взбежало на самый верх и занялось, и зашумело, и обдало людей жаром, и выхватило их из полутьмы.
– Да будет! Да будет!… – закричали в толпе.- Да будет просвещен ваш дух! – крикнула Люсия, поднимая над головой Евангелие. – Светел Господь! Не оставит нас…
– Да будет! Да будет!… – вновь прокатилось по толпе.
– Да будет стремление – и прозрение наступит! После этого все собравшиеся спели псалом, в котором были и такие слова:
Счастливы те, кто претерпел страдание,
Ибо они должны постичь покой.
Посеявшие слезы -
Пожнут радость.
Датчанин-фогт и его семейство пели вместе со всеми. И хотя псалом исполнялся на датском языке, фогту было невдомек, какой смысл вкладывали норвежцы в слова «страдание», «слезы» и какой «радости» они ожидали.
Люсию короновали двенадцатью свечами – их, уже зажженные, укрепили в венке на голове девушки. И тогда многие, глядя на эту корону, сказали:
– Разве не стало светлее?.. И еще сказали:
– Посмотрим завтра – не короче ли уже ночь… Люсия отправилась в обратный путь. Она шла по тропе, уже хорошо протоптанной и широкой, шла вдоль длинной вереницы людей, каждый из которых спешил прикоснуться к плечу девушки или к ее венку. Иногда Люсия останавливалась и одаривала кого-нибудь свечой из короны. Так она дала свечу Большому Кнутсену и пожелала:
– Чтоб от посева до жатвы всем бондам было светло. И оставила свечу в руках рыбака:
– Пусть в сетях твоих будет светло от обилия рыбы. Также не забыла Люсия купцов:
– Серебро в кошельках – много маленьких солнц! И датчанину-фогту сказала:
– Будь спокоен в ночи…
А ремесленникам пожелала:
– Floreat[7]!
Свечи снимала одну за другой. Шла, поскрипывала снегом. Прижимала к сердцу Евангелие. Андресу нажелала в близком будущем счастья. Купца Шриттмайера Люсия обошла стороной. Очень огорчился от того Большой Кнутсен и на сияющего Андреса взглянул хмуро. А Шриттмайеру одальман красноречиво кивнул – дескать, все образуется; хороша королева в горностаях, но себе она не принадлежит – поступит так, как укажет ей стоящий рядом, который горностаев и не примеривал…
Неожиданно Люсия остановилась возле Месяца. И они встретились глазами. А до тех пор еще ни разу не видели друг друга так близко. Месяц поразился, как она была юна и нежна, как похожа она была на богиню и своем венке, в свете пылающего у нее за спиной громадного кострища, в свете тысячи факелов, – и она взволновала его так, что у него учащенно забилось сердце и вдруг пересохли губы, и глаза сделались непослушными – они захотели пить и пили. Месяц давно не смотрел на женщин так… Маленький родник при этом покрылся трепетной рябью. К нему прильнули, и он дарил свежесть. Брови Люсии удивленно приподнялись. Она, богиня света, быть может, впервые сегодня по-настоящему дарила свет. И ощущала оттого радость. Человек этот, с пристальным взглядом, как будто остановил время для нее, заворожил – чтобы она могла ощущать радость вечно. Он был очень не похож на других. И опять удивленно сдвинулись ее брови.
А норвежцы сказали:
– Ты, может, не знаешь его, Люсия… Он – Юхан, он – с русского корабля.
– Я знаю. Я видела издали…
Люсия нащупала последнюю в венке свечу, сняла ее и отдала Месяцу:
– У господина капитана красивый корабль. Пусть будет светел его путь!…
И пошла дальше, и не оглядывалась. А Месяц смотрел ей вслед, и каждый ее шаг, каждое движение ее рук, плеч, головы казались ему прекрасными движениями; и еще он думал о том, что она, наверное, чувствует, как он смотрит на нее, – и, может быть, думает сейчас о нем. У него в руках горела свеча, в ней были свет и тепло. Свеча изгнала тьму, свеча была прикосновением богини. Думая об этом, Месяц стоял на месте. А люди потихоньку покидали холм. В руках у многих также горели свечи. Догорающее кострище согревало Месяцу спину. Потрескивали и чадили факелы. А снег все сыпал и сыпал…
Рождество праздновали на Кнутсен-горде. Здесь были и молитвы, и забавы, и щедрое застолье, были песни и гуляния. Лютеране и православные дарили друг другу подарки и танцевали в одном кругу. Они объяснялись на всем понятном смешанном языке, в котором звучали и норвежские, и русские, и датские, и финские слова. Это был чудесный язык северных купцов и мореходов… Пришли на праздник и люди из соседних хуторов – в основном женщины, которые знали, что у Кнутсенов в этом году мужчинам тесно. Только не было на месте Андреса. А Большой Кнутсен часто раздражался и ни у кого не спрашивал, куда подевался его молодой родственник из Вардё. О чем-то тревожно перешептывались кухарки. Месяц спрашивал у гостей, не видел ли кто из них Андреса. Но пойти пожимали плечами и продолжали веселиться. А кухарки на расспросы не отвечали.
Самсон Верета, новгородский купец, лучше всех россиян знавший язык купцов, предпочитал все же язык любви. И рождественскую прекрасную ночь он проводил в зернохранилище-лофте, однако уже не с Анне, а с другой служанкой – датчанкой по имени Йоханна. Самсон был парень не промах – и жох, и хват, – и, похоже, понимал толк в зерне. В то время, когда Анне, мучимая ревностью и обидой, заперлась на кухне и перетирала пшеничные зерна в зернотерке, точно такие же зерна налипали на стройное тело Йоханны.
От Йоханны Самсон Верета узнал, что между Андресом и Большим Кнутсеном незадолго до Рождества вышла ссора, и оттого будто бы Андрее был вынужден спешно покинуть Тронхейм. Больше служанка никаких подробностей не знала, и никто, как видно, не знал, и поэтому в городе и окрестностях стали появляться разноречивые слухи. Сам Эрик Кнутсен только усмехался, когда эти слухи доходили до него.
Ивану Месяцу на вопрос – куда подевался Андрее, – одальман ответил с неохотой:
– Мальчишка много мнил о себе и перешел дорогу достойному человеку. Мальчишка преступил рамки приличия, но не вменял себе этого в вину. А когда я призвал его к ответу, он попросту струсил и куда-то сбежал… Я думал, он будет бороться, но он не стал бороться. Оказалось, что он способен только на скандал. Я уже ничего не имею против него…
Под покровом ночи тайно пришла к россиянам верная служанка Люсии и пересказала слова Андреса, обращенные к ним: на одном из судов Ван Хаара он матросом отправился в Берген, где и собирается ожидать прибытия «Юстуса»… Далее служанка поведала обо всем, что произошло. В несчастьях Андреса она винила только себя – свои бестолковость и сонливость. Все сейчас могло быть хорошо, если бы она не проспала приход этого сумасбродного старца Шриттмайера. Однако все мы в руках Господних, сказала она, успокаивая себя, и чему суждено случиться – случается, как бы мы тому ни противились и как бы ни желали обратного. Конечно же и тайной любви должен когда-то наступить конец, и уже не так важно, кто окажется тому виной – проспавшая девица, или неслышная поступь пришедшего, или не прокукарекавший вовремя петух… После этого красноречивого вступления служанка рассказала, что в тот злополучный вечер Андрее и Люсия сидели наверху, в жарко протопленной комнате, и читали друг другу любимые стихи. Причем сидели они очень близко один к одному, и в это время была обнажена прекрасная грудь Люсии. Вошедший в комнату Эрвин Шриттмайер едва не задохнулся в припадке злобы и ревности, но… был принужден покинуть дом. Шриттмайер, человек опытный, не стал изображать из себя доблестного рыцаря, не стал готовить к поединку оружия – он посчитал ниже своего благородного достоинства вступать в серьезные отношения с безродным юнцом, только и ищущим драки. Шриттмайер попросту нажаловался Большому Кнутсену. Он потребовал от одальмана избавить его от всяческих встреч с бесчестным родственником-голодранцем хотя бы в доме Люсии, который он по договоренности обогревал своими дровами; и еще Шриттмайер просил Эрика Кнутсена хоть с несколько большим тщанием хранить честь его красавицы-дочери… Большой Кнутсен, разумеется, внял жалобе и просьбе купца, тем более, что ему и самому очень надоело такое неустойчивое положение, когда за видимыми благополучием и спокойствием, за уверениями в братской любви и в непогрешимости, за закрытыми дверьми и спящими служанками скрываются какие-то любимые стихи и развлечения, грозящие переродиться в нежданный приплод в подоле, – одальман встретил Андреса на улице и объявил ему свои мысли. Служанка Люсии слышала, что ответил Андрее, и видела, как достойно он при этом держался. Андрее сказал, что если бы в тот момент на месте Большого Кнутсена был какой-нибудь другой человек, то он, не задумываясь, обвязал бы его вокруг первого попавшегося кнехта, однако отцу Люсии и своему будущему тестю он не намерен мять бока и потому предпочитает на некоторое время удалиться… «Наглец!…» – сказал Эрик Кнутсен в спину уходящему Андресу, и больше они не виделись… Так все представила служанка, и, пожалуй, так оно и было. В заключение служанка еще раз искренне повинилась, но никто и не думал считать ее виноватой, ибо никто не виноват в том, что растут деревья, что бегут ручьи, поют птицы и что молодые любят друг друга.
Вскоре после Рождества на Кнутсен-горд приехала Люсия. Россияне как раз тогда готовили «Юстус» к спуску на воду. И было вокруг корабля оживление: и много дела, и много суеты, и много разговоров. Датчанка Йоханна пришла к Ивану Месяцу и сказала, что с господином капитаном желала бы переговорить хозяинова дочь. Тогда Месяц поручил работы Копейке и Тойво, а сам пошел за Йоханной, и та привела его в дом, в гостиную, где возле камина его ожидала Люсия.
Когда Йоханна вышла, Люсия пригласила Месяца сесть и заговорила о том, что приехала на хутор по делам (хотя какие могут быть серьезные дела у девицы за могучей спиной отца – одному Богу известно). Люсия, должно быть, испытывала некоторую неловкость от того, что позвала к себе в гостиную малознакомого ей человека, и потому немного волновалась. Говоря без умолку, она пыталась тем самым скрыть свое волнение… Она сказала, что вообще собирается поездить по Норвегии, хотя бы по разу навестить многочисленных родственников, а то ей уже кажутся несносными стены тронхеймского дома, особенно после отъезда Андреса, и она устала от священника-учителя с его скучным учением по книгам, и она возненавидела всех своих ухажеров и более других – нудного жениха Шриттмайера. А тут, сказала с очаровательным румянцем на лице Люсия, задержавшись на хуторе, она подумала, что имеет удобный случай повидать человека, одного из немногих, которые приятны ей и о котором она постоянно помнит.
Месяц согласился с этим:
– Почему же не повидаться с таким человеком…
Он увидел перед собой совсем другую Люсию, не такую, какой представлял ее до сих пор и какую видел на празднике, – тогда в ней было много тепла, доброты и красоты, а теперь осталась от того лишь красота, и к ней прибавилось много решимости, как у человека, которого загнали в тупик и который приготовился бороться.
Люсия сказала, что в последнее время о ней ходит много дурных слухов, и что это огорчает ее. Оказывается, для тайной молвы и кривотолков вовсе не обязательно иметь веские основания – достаточно всего лишь повода; а поводом могут послужить и случайный взгляд, и прикосновение, и чье-то неумное слово. Так, про них с Андресом болтают невесть что: и будто они валялись в снегу, и будто миловались в церкви, и что-то про обнаженную грудь… Люсия удивилась: почему это всех так волнует? Мало ли людей балуется в снегу? Мало ли людей не думают в церкви о молитве?.. Отец ее устроил Андресу уличный разнос. Шриттмайер и до того был надоедлив, а после отъезда Андреса от него вообще некуда деваться – он делает подарки и часто и бестактно напоминает о них, как будто ждет оплаты, он гасит в доме лишние свечи, как будто это уже его дом, он, опасаясь возвращения Андреса, иногда заглядывает под кровать Люсии, чтобы убедиться, не притаился ли Андрее там (вы можете себе представить, господин капитан, смелого и гордого Андреса прячущимся под кроватью?), – и очень радуется, обнаружив, что под кроватью невинной девицы скрывается только ночной горшок. Шриттмайер с нетерпением ждет известий из Любека. Он очень печалится от того, что супруга его оказалась такой выносливой и так отчаянно цепляется за жизнь. Люсия опять удивилась: неужели Шриттмайера не тяготят эти его «достоинства»? неужели он считает, что они никому не заметны? или он выжил из ума? или он мнит себя милым добрым юношей – пилигримом в начале пути, – каковым, возможно, и был лет пятьдесят назад?..
Для Андреса Люсия просила передать кое-какие его вещи и огарок свечи, а на словах следующее: «Не лучше ли было худо остаться, чем хорошо уйти? Я подожду тебя в Тронхейме год-два, а дальше – как поддержит Господь! Пусть ожидание твоего возвращения скрасит мне тронхеймскую скуку…».
Иван Месяц обещал все передать в точности. На прощание Люсия сказала ему, что досужие люди в городе, выспавшись долгими зимними ночами, обговаривают не только ее с Андресом, но и «Юстус», печально известный в Тронхейм-фьорде под названием «Опулентус», а также, увы! его капитана. Почти никто не верит, что господин Юхан – купец. Говорят, что господин Юхан – ловкий капер со смиренным лицом, что за спиной у него немало пасмурных дней, и будто бы он не в ладах с собственным государем… Но в этом также многие сомневаются, ибо замечают, что у господина Юхана честные глаза. Здесь полнейшая неразбериха, заключила Люсия, а где неразбериха, там следует быть осторожным:
– Не доверяйтесь людям, господин капитан. Согласитесь, не часто встречаются бескорыстные. Вспоминайте изредка про мою свечу. И вот вам самый верный советчик…
Здесь девушка подарила Месяцу Евангелие на немецком языке в переводе Мартина Лютера. Люсия была истинной лютеранкой.
Наконец спустили судно со стапелей – выбили молотом придерживающие колоды, поднапряглись, толкнули корпус; «Юстус» медленно и величаво подался назад, потом заскользил быстрее, и вот корма его с шумом и плеском вошла в спокойные воды фьорда, всколыхнула их; судно закачалось, поскрипывая мачтами, и замерло у самого берега – здесь, во фьорде, был полный штиль.
Через два дня после славного пира покинули Кнутсен-горд. Одальман с сыновьями провожал россиян до Тронхейма. Здесь «Юстус» вошел в русло Нид и причалил к пристани. Это событие не осталось незамеченным горожанами. Многие из них пришли попрощаться, и даже сам фогт изволил пожаловать к судну и сказать напутственное слово. Фогт считал себя человеком неглупым, – вероятно, так оно и было – он увидел, что в мире происходит много такого, что вполне могло привести к союзу России с Данией, он сказал, что Великая Дания сумела бы овладеть всем Восточным морем, если бы ее поддержала Россия. И еще неизвестно, какой из этих стран был бы более выгоден сей союз, ибо корабли Швеции и польского короля тогда не то что перестали бы появляться на нарвском пути, а вообще прекратили бы существование; и остались бы на Восточном море два набитых деньгами мешка – датский пролив Эресунн и российская Нарва или российский Ревель, ведь Ливонию проще поделить на две части, нежели на пять частей. Еще фогт сказал, что если бы у российского государя появился на море хотя бы небольшой флот из кораблей, подобных «Юстусу», то Россия и без союза с Данией могла бы наделать бед польской Короне и шведскому королю…
Пока Большой Кнутсен загружал в трюм судна товары для Бергена, на город опустился густой туман. «Юстус» еще неделю простоял в Тронхейме, потому что погода совершенно испортилась – после тумана повалил снег, затем на море сильно штормило, и ни одно судно не отваживалось выйти из фьорда. Все эти дни россияне провели в тавернах и нашли там немало друзей.
Но вот небеса прояснились, штормовые ветры унеслись на север, вдоль склонов Скандинавских гор, и «Юстус», отчалив от гостеприимной тронхеймской пристани, салютовал городу залпом из четырех пушек. На борту судна, кроме россиян, было в этот час до двадцати человек норвежцев, датчан и немцев, направляющихся в Берген, и среди них – Христиан и Карл Кнутсены, сопровождающие свой груз. Большой Кнутсен и Люсия на прощание махали им руками; за спиной у Люсии стоял купец Шриттмайер – он улыбался, и лицо у него было бледно-желтое, как лист старой бумаги.
По сравнению с Тронхеймом город Берген выглядел морской столицей Норвегии. Неисчислимое множество судов – датских, нидерландских, немецких, английских – встретилось россиянам уже на подходе к городу, в проливах между островами. Но еще большее их количество увидели в укромной бергенской бухте – возле набережной, где кипела работа – разгрузка, погрузка. Кораблей было так много и стояли они так тесно, что являли собой своеобразный город на воде, и лавировать среди них было нелегко.
Для того чтобы попасть в бергенскую бухту, всякому судну нужно было пройти мимо крепости, в высоких стенах которой чернело множество бойниц. Крепость надежно запирала бухту с моря, так как обстрел из всех пушек, даже при беглом огне, мог превратить в решето любой дерзкий корабль.
Сразу за крепостью, что была по левому борту «Юстуса», начиналась просторная пристань, занимавшая весь этот берег. За пристанью располагалась широкая набережная, а на нее выходил крылечками тесный ряд высоких светлых домиков с остроконечными крышами – это были жилища богатых ганзейских купцов. Весь остальной берег бергенской бухты был занят посадом в тысячу домов, разных и по внешнему виду, и по достатку, и по назначению, – каменные и деревянные, новые и ветхие, лачуги рыбаков, цехи ремесленников, добротные жилища знатных бюргеров, таверны, гостиные дворы, склады, склады, склады… кое-где возвышались высокие шпили церквей. Весь городской посад был огорожен извитым деревянным частоколом.
Примечательно, что сами норвежцы называли этот свой город – Бьёргюн, а датчане и немцы и иной гостевой народ – Берген. Горы, окружавшие город, были высокие и покатые, покрытые скудной растительностью, пересеченные дорогами и тропами, обдуваемые всеми ветрами. И если бы не море, отрада глаз, и не город, прекрасный муравейник, то вид этой местности был бы достаточно уныл.
В Бергене «Юстус» выгрузил товары Большого Кнутсена, чем завершил исполнение договора с ним. Здесь же россияне продали всю соль; датчанам-перекупщикам выгодно сбыли китовый жир; купили у оружейников несколько ружей и пистолетов, ядра, свинец; завели многие полезные знакомства среди купцов Ганзы и Дании, и одному из них, датчанину Якобу Хансену, подрядились доставить восемьдесят бочек рыбы в Копенгаген. Все эти дела делались не скоро, а посему «Юстус» задержался в Бергене до весны.
За время, проведенное в этом большом норвежском городе, слышали кое-что из вестей российских. Некоторые из них были столь чудовищны, что казались скорее плодом больного воображения, чем правдой. Царские кромешники уже хватали людей прямо на улицах и в церквях, и далеко не тащили, часто убивали тут же – рассекали секирами и оставляли трупы у всех на виду – на площади, на дороге, на паперти – во устрашение дерзких и строптивых, во упреждение заговоров и измен! По указке царя-ирода не жалели опричники ни жен, ни детей; и головы младенцев летели на землю в таком же обилии, как и головы их отцов. Многие славные воеводы, многие разумные деятели, бывшие до этих пор гордостью царства, по наветам клеветников оказались осужденными на ад – и резали их, и жгли на сковородах и жаровнях, и перекручивали головы тесьмами, и дробили им кости; потом выставляли напоказ изуродованные тела и запрещали хоронить их. Было и так: чем славнее, тем мучительнее. Веселился вокруг государя сонм жестокосердных и кривоумных наветчиков, а государь, внимающий их бесовским песням, самолично вонзал нож в грудь очередному опальному боярину… А прошлым летом куролесил-чудил Иоанн, развлекался по-царски. Лучших московских жен, известных красавиц, отнял государь у мужей их и насиловал с любимцами своими, первыми кромешниками. Красивейших и добродетельнейших Иоанн отобрал себе, а остальных рассовал в походные постели опричников – и кружил с ними в окрестностях Москвы, услаждался забавами нехристей, и между забавами громил усадьбы оклеветанных бояр… Митрополита Филиппа, бывшего игумена Соловецкого, коего государь сам два года назад с превеликим терпением уговаривал на митрополию, теперь невзлюбил Иоанн, потому что Филипп, пастырь православных, не стал ему опорой в злодеяниях его, говорил ему правду об образе его и не давал царю благословения, когда царь искал его. Тогда не благословения стал искать государь, а, по своему обыкновению, – клеветы. И спешно оклеветал Филиппа игумен Паисий, преемник его, и от тех клевет осудили добродетельного и невиновного Филиппа на пожизненное заключение. Всенародно лишили его пастырского сана, унизили на алтаре и упрятали в тверской Отрочий монастырь. Так, возле московского государя не осталось ни одного честного человека, а сплошь были лиходеи…
Пугали эти вести не только россиян, но и всех иноземцев. Иван Месяц три дня молился за возлюбленного своего покровителя и отца – митрополита Филиппа, – хотя особенной набожностью никогда не отличался. Радовало его одно – что хоть жив остался Филипп. Месяц понимал – могло быть и хуже, ибо он на собственной голове испытал крутой нрав государя и знал, как Иоанн обходится с теми, кто осмеливается говорить против него.
Также заслуживает нашего внимания один разговор, который россияне слышали на бергенских торгах. Кичливый англичанин, споря с ганзейцем, в запале доказывал, что Англия как правила всеми морями и повсюду торговала, так и далее будет править и торговать. И хоть говорят умнейшие, что времена меняются, однако для Англии они не очень-то изменились, потому что у всякого англичанина голова на плечах, а не капуста, он из всего спешит извлечь выгоду, и пока каждый выбирает для себя кусок пирога получше, англичанин пододвигает к себе всю тарелку. На это ганзеец сказал, что времена меняются от равновесия к равновесию. Вот теперь, сказал, опять не стало в мире равновесия. И есть на то три причины. Христофор Колумб открыл новые богатые страны – оттого сместились торговые пути; Мартин Лютер выступил с новым учением – оттого сильно сократилось влияние Папы и церковников; да еще причина: зашевелилась Москва – российский царь, дальновидный и упрямый, Казань и Астрахань завоевал и тем возмутил все мусульманские царства, а особенно константинопольских турок, на западе же Иоанн вторгся в Ливонию, и этим испугал мир христианский… Что до Англии, заключил ганзеец, то она здесь не при чем; новое время куется в чужой кузнице, и англичанину с его неглупой головой еще только предстоит в ту кузницу пойти. А пока русский царь раздувает меха – до нового равновесия. Но англичанин никак не хотел сдаваться и сказал за свою страну следующее: велико искусство – сидеть на мешке с деньгами, однако всегда выглядеть как будто не при чем.
Христиан и Карл хорошо знали Андреса Кнутсена с детства и, несмотря на его бедность, лучшего жениха для Люсии и не желали бы. Однако у себя дома Христиан и Карл ничего не решали и никак не могли повлиять ни на замыслы, ни на действия своего отца. Единственное, что было в их возможностях, – так это пообещать Андресу передать записку для Люсии или же где-нибудь в темном месте настучать Шриттмайеру по ребрам. Христиан и Карл, добрые молодцы, искренне советовали Андресу не спешить в делах любви и не лезть на рожон. Они говорили, следует обождать год-другой – а там, быть может, не жена Шриттмайера, а сам Шриттмайер преставится, очень уж он стал желт – не иначе как готовится свернуть на свой последний путь. Братья Люсии, люди неглупые, вот еще с какой стороны обдумывали дело: любовь – любовью (оно, конечно, красиво и возвышенно и необыкновенно поэтично!), но, может, Андресу будет лучше смириться пока да согласиться с Большим Кнутсеном («у него и голова большая, и полна мозгов!») – пусть бы Люсия стала женой Шриттмайера, не померла бы от этого, напротив – еще больше бы нагуляла красоты; а вскорости овдовев, она могла бы наконец соединиться с милым ее сердцу Андресом. Шриттмайер говаривал, что у него не было наследников. Вот и нашлись бы достойные наследники… А? Каков расчет!… Но Андрее злился на братьев за такие слова. А они посмеивались и говорили, что пошутили, однако по глазам их было видно – за словами братьев стоит больше правды, чем скрывается за их смехом. Большой Кнутсен тоже был шутник и любил прикидывать намного вперед. Андрее негодовал… Но согласился с молодыми Кнутсенами в одном: стар и дряхл Шриттмайер и многообещающе пожелтел, – может, и впрямь недолго протянет. А других женихов Христиан и Карл обещали взять на себя. Прямодушный Андрее горячо благодарил братьев и сказал им, что пойдет пока с россиянами; а для Люсии он просил запомнить такие слова: «Я далеко ушел, чтобы близко вернуться. Твоя свеча осветит мне путь к тебе. Ты сама не заметишь, как пройдет время, и наши руки соединятся».
Поминая имя Господа, покинули прекрасную бергенскую бухту. Надо думать, произошло это в добрый час, потому что погода стояла ясная, ветер благоприятствовал; и пустынные холмистые берега и многие острова радовали глаз свежей весенней зеленью и являли собой вид дикости и простоты. Многие суда покинули Берген вместе с «Юстусом» – это были норвежские рыбаки, а также купцы, несущие на своих мачтах флаги Дании, Нидерландов и ганзейских городов. Норвежцы скоро разошлись по проливам между островами, торговые же корабли сами собой сбились в караван, и их оказалось двенадцать. На следующий день к каравану прибились три английских судна, также идущих к Зунду. «Юстус» шел в строю пятым после четверых датчан. Два датских корабля принадлежали тому самому Якобу Хансену, чьи бочки с рыбой заполняли трюм «Юстуса». Хансен был на одном из своих кораблей. Зная, что россияне имели дело с Эриком Кнутсеном, и почитая это за лучшее свидетельство их честности, датчанин настолько доверился им, что даже не оставил при грузе своего человека и не взял с капитана расписки. Более того, он заплатил Месяцу часть денег за доставку груза. Якоб Хансен слыл купцом, ведущим дело с размахом; он доверял и ему доверяли – большая торговля не строится на обмане; большая торговля Хансена – это рукопожатие, это красноречие и щедрость, это дружба, и уже только потом – рынок. Идя торговать, хороший купец катит перед собой золотую монету и дарит ее тому, у кого покупает или кому продает. Якоб Хансен был хороший купец; говорили, что он катит перед собой две монеты – оттого все охотно имели с ним дело.
К вечеру второго дня пути слегка заштормило. Черные тучи, пришедшие с запада, затянули все небо. Оттого стемнело быстрее обычного. Тойво Линнеус посоветовал россиянам отойти подальше в море, чтобы не оказаться выброшенными на скалы. Огляделись по сторонам: огней в темноте поубавилось, – видно, некоторые суда уже оставили караван. Копейка сам стал к рулю. И отошли в море, в самую темноту, в самую жуть, в неведомое, где весь когда-то огромный видимый мир вдруг сжался до размеров штормового фонаря. И кроме него – ни зги…
Тойво Линнеус оказался прав: море скоро разгулялось не на шутку. Море было и внизу, и вверху; и ветер как будто дул отовсюду. Никто не знал, куда правил во мраке Копейка и какие приметы он находил в этом светопреставлении – но Копейка не оставлял руль, а вернее, он боролся с рулем; он правил куда-то, где мыслил спасение, он чувствовал корабль и шел, словно на ощупь, – когда кто-нибудь из россиян оказывался вблизи кормчего, то поражался тому, что глаза кормчего были закрыты.
Пришел день, и снова настала ночь. А буря все не утихала. Буря измотала и людей, и корабль. «Юстус» дал течь, хотя и небольшую, но это напугало многих россиян. Самых испуганных Месяц отправил к помпе. Инока Хрисанфа поставил над ними молиться. Тойво
Линнеус сменил Копейку. А Андрее отсыпался в кубрике: после того, как потоком воды он едва не оказался выброшенным за борт, на него напала сонливость. Потом у норвежца были жар и бред; и все поняли, что он болен. Андрее грезил Тронхеймом. Сначала он праздновал внесение света, потом изгонял Шриттмайера из дома Люсии; кажется, он видел Шриттмайера в образе Сатаны… Андреса отпаивали подогретым вином и жгли возле него в жаровне сухие можжевеловые ветки.
К утру второй ночи шторм стал ослабевать. Сначала совершенно исчез ветер, и только огромные валы воды еще некоторое время ходили по морю – больше не поддерживаемые ветром, они становились все меньше и меньше. К восходу солнца наступил полный штиль, поверхность воды стала как зеркало – ни одна рябинка не нарушала ее гладкости. Инок Хрисанф закончил свои молитвы словами:
– А мы, народ Твой и Твоей пажити овцы, вечно будем славить Тебя и из рода в род возвещать хвалу Тебе…
С этим взошло солнце.
Вконец измученные, россияне легли спать и спали до полудня. Первым поднялся Андрее, которому полегчало, и недуг отошел от него, но хмель от выпитого вина еще оставался. Андрее, покачиваясь и цепляясь за поручни, выбрался на палубу. Солнце сияло в безоблачной вышине, и не было ни малейшего дуновения в воздухе. Один Тойво Линнеус был до сих пор наверху, но и он дремал, повиснув одной рукой на руле. Припекало.
Андрее осмотрелся.
– Вижу корабль!… – воскликнул он. – Тойво! Корабль…
– Катафалк… – пробормотал Тойво, не раскрывая глаз.- Какой такой катафалк? – не понял Андрее.
– Корабль мертвецов… – штурман поморщился. – Слышишь запах?.. Пока вы спали, я уже видел этот корабль.
Андрее принюхался, покрутил головой:
– Я думал, это запах порченой рыбы. Я думал – из трюма…
– Ты рыбак, Андрее, и должен знать, что порченая рыба пахнет совсем не так.
– Да, теперь я слышу это, – согласился норвежец. Здесь вышел на палубу Месяц, с ним – Михаил и Фома. Андрее показал им на стоявшее поблизости судно и пересказал то, что только что слышал от Тойво. Чужой корабль при ближайшем рассмотрении оказался, пожалуй, и не кораблем; это были жалкие останки корабля: корпус без мачт и оснащения, с простреленными и продавленными бортами, с разбитым фальшбортом, без руля, с надломленным бушпритом, уныло склоненным к воде, и с опаленной, где-то даже прогоревшей насквозь палубой, с обугленной кормой… Было удивительно, каким образом это нагромождение обломков держалось на воде; и было непостижимо, как такое истерзанное судно сумело пережить только что затихший шторм. Судном, не имеющим команды, не имеющим кормчего, не имеющим даже руля, теперь правила только судьба. Многие крепкие суда при руле и кормчем, возможно, затонули в прошлую ночь, а ветхая развалина непонятною волей судьбы пересилила все ветры, перескрипела все валы воды и остановилась теперь посреди моря, источая смрад… Россияне разглядели надпись под обгорелой кормой; буквы тоже были повреждены огнем, и потому пришлось потрудиться, чтобы разобрать их, – «Vagabundo». Тойво Линнеус сказал, что по-испански это означает – «Бродяга». И еще он сказал, что настали жестокие, смутные времена, и ветры носят по морям уже немало таких катафалков; и если россияне действительно избрали тот путь, что избрали, то они должны быть готовы ко многим подобным встречам, ибо море – это не только богатейшая сокровищница, это не только обширное поле для трудяги-жнеца, но и печальнейшее из кладбищ. Дно морское – сплошная могила; парусиновые мешки с грузилом – гробы, затонувшие корабли – саркофаги. Души погибших витают над морем, души неприкаянные вселяются в чаек. Птицы кричат, кричат, но никто не понимает их крика. У чаек очень тревожные глаза… Кто вышел в море, пусть помнит о смерти! Очень важно – самим не угодить в катафалк, очень важно – не обратиться однажды в корм для рыбы. Инок Хрисанф перекрестился:
– Ты хорошо сказал, Тойво. За это следует выпить вина.
И все, кто был на палубе, выпили вина. Иван Месяц показал на судно:
– Я вижу, там есть пушки. А нам их не хватает. Все согласились с ним и решили попробовать снять несколько пушек для «Юстуса». Первыми вызвались на это дело Михаил и Фома, не сиделось им на месте, бросились спускать лодку. За ними пошли Хрисанф и Андрее, один другому под стать великаны. И Месяцу было любопытно, оставил на «Юстусе» за себя Тойво. При полном штиле, что установился, достигли «Vagabundo» в несколько взмахов весел. Взобрались на судно по свисающим к воде оборванным вантам. Огляделись вокруг себя: палуба была пуста – если прежде и находилось что-нибудь на палубе, то оказалось за бортом во время шторма; вместо мачт из палубы торчали два пенька-обломка; следы пожара присутствовали всюду – от носовой фигуры до кормы; фальшборт поч-ти отсутствовал, доски обшивки во многих местах были проломлены ядрами или измочалены картечью, зияли в палубном настиле черные провалы, из которых исходил отвратительный запах тления.
По шаткой обгоревшей лестнице Месяц спустился в трюм и разглядел в полумраке несколько обожженных, разложившихся человеческих тел. Там все перемешалось: руки, ноги, головы. Невозможно было понять, что кому принадлежит. Вздувшиеся лица с полопавшейся кожей могли кого угодно свести с ума. Носы, губы, уши были погрызены крысами. Эти богопротивные твари, разжиревшие, однако довольно проворные, и теперь копошились среди тел, набивая мертвечиной свои брюшки; и они не оставили сего омерзительного дела при появлении человека… Месяц побыстрее выбрался наружу и жадно вдохнул воздух, который после трюма показался ему свежим. Россияне в это время разговаривали про Ван Хаара и вспоминали его повествование о морских гёзах; никто не сомневался, что это испанское судно было расстреляно и подожжено гёзами…
Во всех кормовых помещениях также обнаружили следы отчаянной схватки: десятки порубленных, исколотых, простреленных, изуродованных картечью останков людей лежали там грудами. Печальное зрелище… Те, кто недавно еще были полны жизни, кого еще ждали, с кем близкие, может быть, вели мысленные беседы и кого по недавней памяти представляли удачливыми и смеющимися, попали в суму несчастливой судьбы и, прах прахом, неприкаянные, не оплаканные, не погребенные, скитались по миру на черном катафалке… Кто-то уже успел поснимать с трупов одежды и взял все то пригодное, что можно было взять, – россияне не первые ступили на этот корабль. Быть может, тут похозяйничали сами гёзы. Из двенадцати пушек, долженствующих быть на «Vagabundo», остались только три – по-видимому, те, к которым гёзы-каперы не смогли подобраться из-за пожара на судне. Их-то и приметил Месяц. Хрисанф и Андрее поснимали пушки с железных рымов, а Михаил и Фома перевезли их на «Юстус». После этого покинули корабль, ибо ни у кого не было желания оставаться на нем дольше.
Некоторое время суда еще стояли бок о бок. Россияне были заняты заменой пушек в портах, с которой вышла небольшая заминка: дело в том, что из трех снятых с испанца орудий два оказались грозными длинноствольными кулевринами, а одно – легким фальконетом, какой при необходимости можно было поставить и на фальшборте, и даже на марсе; кулеврины решили установить по одной с левого и правого бортов вместо двух шведских фалькон среднего калибра; лафеты под новые пушки требовалось подогнать.
Пока россияне приспосабливали к одному из орудий лафет, Месяц и штурман Линнеус беседовали у раскрытого порта, и беседа их касалась испанца, борт которого был как раз у них перед глазами. Месяца удивляла эта странная прихоть судьбы, которая в целом огромном море свела с «Vagabundo» именно «Юстус». Не следовало ли немного поразмыслить над этим и усмотреть здесь некое знамение?.. Тойво Линнеус сказал, что ему тоже не нравится такое совпадение: одно дело, когда идешь под всеми парусами и натыкаешься на чьи-то останки, и совсем другое – когда после шторма в полном безветрии, очнувшись от сна и едва протерев глаза, обнаруживаешь возле себя столь мрачное соседство. Как будто буря только для того и разразилась, чтоб подвести тебя, живущего, к мысли о бесславной гибели и указать тебе, чем ты вскоре можешь кончить; дерзаешь – дерзай, и, что бы с тобой ни случилось, не пеняй на судьбу и на бога – ты сам к тому стремился, ты был предупрежден. И еще штурман признался, что столь близкое соседство со зловонным катафалком уже вызывает в нем дурноту… Месяц, выглянув из порта, осмотрел небо в надежде увидеть хоть одно облачко, какое было бы знаком – ветер идет. Но ничто не нарушало небесной голубизны. Тогда Месяц подозвал Михаила и велел ему – как только работа будет закончена, опробовать на «Vagabundo» одно из снятых с него орудий. Повторять распоряжение не пришлось; к тому же и кулеврина уже была закреплена на лафете. Михаил бросился в крюйткамеру и скоро вернулся, держа в руках картуз, начиненный порохом, лыковые пыжи и тяжелое железное ядро…
В те стародавние времена пушки заряжались так: сначала с помощью деревянного прибойника в ствол заталкивали картуз – продолговатой формы полотняный мешок с порохом, – вслед за тем поплотнее вколачивали пыж, деревянную пробку, еще пыж и тогда уж ядро; далее иглой-протравником прокалывали через запальное отверстие картуз и засыпали в этот прокол мелкий воспламеняющий порох. Для того чтобы произвести выстрел, оставалось только поджечь порох в запальном отверстии с помощью тлеющего фитиля.
… Быстро зарядили орудие и задвинули его в порт. Пока Фома управлялся с протравником и готовил фитиль, Михаил тщательно прицеливался.
Хрисанф, поглядывая то на поблескивающий матово ствол, то на испанца, негромко советовал:
– В середину бей, юноша. В середину. Андрее – наоборот:
– Пониже целься. Чтобы зацепило киль… Команда разгорячилась и расшумелась:
– Бей с одного выстрела…
– Чтоб оба борта одним ядром…
– По носу бей! Смотри, у него нос пригнутый…
Михаил оглянулся на россиян, возбужденно улыбнулся и, сказав «Готово!», взялся за фитильный пальник. Все, кто при этом был, отскочили от кулеврины.
Раздался выстрел, от которого слегка дрогнул под ногами «Юстус». Сноп пламени и дыма вырвался из орудийного жерла, а также из запального отверстия полыхнул узкий столбик огня.
Ядро ударило в «Vagabundo» чуть пониже уровня воды… Едва затих грохот выстрела, как услышали, что в чреве испанского судна что-то рухнуло, оттого весь корпус содрогнулся, и по морю пошла рябь. Еще некоторое время корабль стоял так спокойно, будто ничего не произошло, и к Михаилу уже обращались насмешливые взгляды… Но вот стало заметно, что испанец начал клониться на простреленный борт. Все громче шумела врывающаяся в его трюм вода. И когда уже никто не сомневался, что произведенный выстрел удачен, «Vagabundo» вдруг выровнялся и замер…
– Он умирает достойно, – сказал Месяц.
– Несущий смерть сам попал в лапы смерти, – по лицу Тойво Линнеуса, видавшего на своем веку немало тонущих кораблей, невозможно было понять, вкладывает ли он в свои слова издевку.
Очень скоро испанец опять дал крен. Нос судна с разбитым бушпритом все глубже погружался в море, а корма приподнималась. В таком положении «Vagabundo» и затонул. Воздух, вытесняемый из трюма водой, со зловещим шипением вырывался через дыры в палубе. Скрипели и трещали внутри судна переборки, клокотала вода – там, во тьме трюма, как будто вздыхало и стонало огромное живое существо. А когда корабль исчез, море над ним еще долго бурлило, и всплывали крупные обломки, щепки, уголья…
Только к вечеру этого дня пришел ветер и принес свежесть. Ветер наполнил паруса и придал бодрости мыслям. «Юстусу» предстоял неблизкий путь. Повернувшись спиной к закату, кормчий Копейка правил на восток. Ветер был попутный – судно споро шло на фордевинд. Тойво Линнеус сверился со своей картой: в этих водах ветры чаще всего являлись с запада; и здесь корабли, направляющиеся к востоку, обретали крылья.
Ночью штурман выправил курс по звездам. Когг пошел в бакштаг, и скорость его еще увеличилась, поскольку теперь заработали все паруса, и кормовые не затеняли передних. Так, при полном парусном вооружении, пересекли море на северо-восток. Когда к утру немного развиднелось, увидели по правому борту землю. Берег здесь был совсем не такой, как в Норвегии, – он был ровным и низким, со светло-желтой полосой дюн. Тойво Линнеус сказал, что это уже Дания, а там – дальше по курсу – пролив Скагеррак.
В проливе видели издали два шведских судна. Они шли в полветра к берегам Норвегии; они предпочли избежать встречи и скоро скрылись за морем. Днем позже, когда «Юстус» обогнул полуостров Ютландию и вошел в пролив, известный под названием Каттегат, россияне встретили тот караван судов, от которого отбились во время шторма. Радостные крики и пальба из легких пушек были им приветствием. Всего собралось от прежнего состава десять кораблей. Три нидерландца ушли на юг, к своим берегам; не доставало одного датчанина и одного ганзейца из Штральзунда. Их решили обождать еще сутки.
Оба корабля Якоба Хансена были при нем. Также «Юстус» не подвел купца. Хансен со своими людьми поднялся на когг и благодарил россиян за проявленную честность, и, хотя до Копенгагена было еще далеко, купец полностью расплатился с Месяцем. Якоб Хансен признался, что у него все же был миг сомнений – это когда «Юстус» одним из первых отошел от берега в открытое море. Но потом поднялся такой шторм (Хансен теперь смеялся, показывая крупные крепкие зубы), что купцу стало не до сомнений, и, беспокоясь за собственные корабли, он позабыл обо всем на свете. Теперь же Якоб Хансен при всех покаялся. И целые сутки россияне и датчане, сидя на «Юстусе», омывали пивом вину купца.
Но ждали напрасно: из бергенского каравана больше не подошло ни одно судно. Двоих пропавших помянули словами: «На все воля Господня!…» И решили – либо они вернулись в Берген, либо ступили на печальный путь ad patres[8]. И в том, и в другом случае ожидать их не было смысла. Якоб Хансен ударил в корабельный колокол, и караван двинулся к проливу Эресунн.
Копенгаген – «торговая гавань» – город, расположенный на зеландском берегу Эресунна и на малых островах, был так велик, что сравнить его Месяц мог разве что с Москвой. Причалы, мосты, многолюдные узкие улицы, разбегающиеся от норта к окраинам города, подобно тому, как солнечные лучи разбегаются от солнца, тесно застроенные жилые кварталы, десятки церквей с главным из соборов – собором Богоматери, склады, площади и корабли, корабли, корабли… На таможне Якоб Хансен сказал Месяцу, что по своему положению Копенгаген – это Константинополь Севера; столица датских королей – столица Восточного моря. И кто этого не хочет понимать и принимать, тот варится в собственном соку и торгует если не в убыток себе, то и не с ощутимым прибытком. Таковы близорукие шведские купцы и купцы города Данцига. Они забыли, что Восточное море – это бочка, а Копенгаген – пробка. Если пробку покрепче заткнуть, ничто не выйдет из бочки наружу: прогоркнет масло, прокиснет вино, протухнет вода. Швеция уже шесть лет воюет с Данией. Для Швеции заперт Эресунн. В городе Данциге пригрели наемных каперов польского короля. Оттого Эресунн заперт и для кораблей Данцига. Якоб Хансен рассмеялся: наука проста – все привязаны друг к другу, и стоит кому-то сделать пошире шаг, как тут же найдется другой, которому это не выгодно; третий ударит первого, пятый, размахнувшись, – третьего… и так пойдет по кругу. Жить же надо просто: как Бог положил – в любви и терпении. Бочка должна оставаться бочкой, затычка – затычкой. И будет мир.
Якоб Хансен оказался своим человеком на таможне. Всякий чин, какой невозможно было обойти, обязательно состоял у него в друзьях. Он был ловок и удачлив этот Хансен: не изменяя своему обычаю, он катил впереди себя две золотые монеты – одну налево, одну направо. И дорожку для его монет стелили гладкую. Он был любезен Якоб Хансен, он никогда не грохал кулачищем по столу, и речи его были всем приятны. По своей забывчивости он часто терял кошельки – у одного чиновника, у другого. И чиновники страдали забывчивостью. Оттого пошлина на товары Хансена была совсем не велика. Всевышний пекся о благополучии этого купца; Хансену необыкновенно везло: потеряв кошель с серебром в начале дня, он в конце дня обретал кошель с золотом… Иван Месяц видел, как таможенники выворачивали трюмы ганзейцев и англичан. Корабли же Якоба Хансена проходили лишь с включением в таможенные списки. Чиновники раскланивались с Хансеном на палубе и даже не заглядывали во внутренние помещения. Вместо луны и солнца в здешних небесах гуляла всесильная монета. Корабли Хансена проходили в ее свете, также и «Юстус» прошел, зафрахтованный датским купцом.
Здесь, в Копенгагене, бергенский караван распался: ганзейцы двинулись на юг – вдоль берега Зеландии, английские суда направились на юго-восток – вокруг полуострова Сконе, чтобы далее выйти на нарвский путь, а «Юстус» на день-другой задержался в Дании, в гостях у Хансена. Иван Месяц решил, что настало время продать меха злополучного Даниеля Хольма. И команда россиян ничего против этого не имела, так как далее намечали идти к берегам России, где пушки теперь были нужнее, чем соболя и куницы.
Якоб Хансен, осмотрев меха, с готовностью взялся все устроить. На второй же день он привел человека по имени Дитрихсен, и тот, долго не торгуясь, предложил за товар такую сумму, какой хватило бы на покупку еще одного «Юстуса», – втрое больше, нежели предлагали купцы в Тронхейме. И все как будто были довольны. Правда, Самсон Верета, повидавший немало мехов па своем веку, слегка поморщил нос и наедине сказал Месяцу, что датчане могли бы уплатить и больше – меха строгановские того стоят. Но тут же новгородец сам себе и возразил, так рассудил: сей носатый Дитрихсен не станет тело свое ублажать соболями – он явно перекупщик – и, как всякий перекупщик, полную цену не даст, потому что только того и ищет, где бы нагреть руки; да и Хансену за добрую весть, за ловкое соединение имен, за маленькую мысль, повлекшую за собой большой барыш, должно кое-что перепасть от Дитрихсена. Одобрил сделку Берета, и стороны ударили по рукам, и начался подсчет монетам.
Пополудни второго дня оставили Копенгаген.
Через сутки когг «Юстус» достиг того примечательного места, известного каждому мореходу, в котором пересекаются основные морские пути; место это находится как раз посередине между Зеландией и островом Борнхольм, и между Сконе и островом Рюген. Происшествие, случившееся здесь, не только круто изменило курс «Юстуса», но и на долгое время связало в сложный узел судьбы двух человек, делающих одинаковые дела, однако доводящихся один другому врагами, любящих один и тот же предмет, однако ненавидящих друг друга, ходящих одними дорогами, однако в разных направлениях, говорящих одинаковые слова, однако вкладывающих в них разные значения… Много перекрестий на земных дорогах, и много на них переплетается судеб, и редкая из судеб не достойна описания, ибо жизнь даже самого ничтожнейшего из смертных может содержать в себе поступки не только порочные, но иногда и нравственные; и наряду с мыслями низменными сего человека вполне могут посещать мысли возвышенные; и уже от одного подобного смешения белого и черного, горячего и холодного жизнь его несет в себе немало назидательного. Также и с жизнью лучшего из смертных – пока он станет лучшим, столько разного наворотит, наошибается!… Благо, случается не очень короткая жизнь – и пусть всякого в ней перебывает, однако время все же предоставляет человеку возможность стать лучшим…
И вот в указанном месте встретился россиянам один из тех трех англичан, с которыми они вместе шли до Эресунна. Месяца удивило то, что британское судно возвращается. Однако все прояснилось, когда корабли сошлись на близкое расстояние. Англичанин рассказал, что на них, трех купцов, напал капер; на мачтах капера были флаги польского короля Сигизмунда. Он напал внезапно, – как и внезапно взвились на нем флаги. Капер шел на восток, на Борнхольм очень медленно. Британцы приглядывались к нему издали и, догоняя, сочли за судно Ганзы. Опасений не чувствовали, ведь их было трое. А как догнали этого «ганзейца», так и расплатились за легкомыслие: по первому кораблю капер ударил из пушек левого борта, потом развернулся и в него же разрядил правый борт; второе судно взял на абордаж. И только третьему удалось избежать скорбной участи своих друзей… Теперь англичанина-купца мучили угрызения совести, и он искал себе оправданий: что мог он сделать с тремя пушками против двадцати? как еще он мог поступить, имея десятерых сподручников негоцианта против тридцати хорошо вооруженных головорезов?.. Выбор был прост: либо бежать, либо погибнуть со всеми и тем еще более порадовать капера. Купец плакал, не утаивая слез, его люди молчали – они не могли решить, правильно или нет поступил их хозяин; они только что видели смерть и не рвались к рулю, не мешали кормчему править назад, к берегам Дании.
Распрощавшись с англичанином, россияне продолжили плавание в указанном направлении – на остров Борнхольм, город Рённе. К вечеру этого дня «Юстус» достиг места гибели британских судов – там на целую милю разнесло обломки их волнами и ветром – доски обшивки, щепу, куски рей, разбитые бочки, деревянную посуду, резные части фальшборта, балясины… Каперского судна, конечно, здесь не было и в помине. Но чуть позже, в сумерках, увидели среди волн бледный свет фонаря. И пошли на этот свет, и обнаружили лодку, полную людей. То были люди с английских судов. Разглядев знакомые очертания «Юстуса», англичане врадости повскакивали с мест и едва не перевернули лодку. Они размахивали над собой фонарем и веслами, они кричали, надрывая глотки, – они боялись, что на когге их не заметят. А когда их подняли на палубу, британцы смеялись и плакали и обнимали россиян. Из двадцати пяти человек, что были на двух судах, удалось спастись пятнадцати.
Здесь купцы, переодетые в сухую одежду и согретые вином, рассказали по порядку о том, что с ними произошло, причем пересыпали свое повествование многими бранными словами, из которых чаще других звучало восклицание «God damn!…»[9].
… Капер действовал уверенно и быстро. Пушечным огнем, картечью он превратил в лохмотья паруса первого купца. Это был залп с левого борта. Правый борт ударил ядрами – прицельно по ахтеркастлю, кормовой надстройке. После такой слаженной атаки купеческое судно сразу потеряло ход и управление: ветер теперь вольно гулял между мачтами, на реях колыхались обрывки парусины, руль же был разнесен в щепки. Тогда каперский корабль занялся вторым купцом – он пошел на абордаж. В неравной схватке каперы легко одолели англичан; мечом, ружьем и фальконетом очистили палубу от сопротивляющихся – всех, и живых, и мертвых посбрасывали в море. И затем занялись грабежом… Тем временем купец с первого расстрелянного судна спустил на воду шлюпку, подобрал оставшихся в живых со второго корабля и, не дожидаясь расправы, изо всех сил принялся грести в сторону третьего британца, где капитаном был Джон Баттер[10]. На поверку тот Джон оказался настоящим хлюпиком, поскольку, не выстрелив ни из одной из трех своих пушек, он круто развернул корабль и дал тягу. Моряки звали его и махали ему, просили подобрать их, потом кричали вслед проклятия и угрозы, но все было тщетно – Джон уходил так быстро, как ему то позволял курс бейдевинд. Глотая слезы обиды, моряки клялись друг другу, что ежели Всевышнему будет угодно оставить их в живых, то сбежавшему трусу несдобровать; и как бы далеко он ни бегал, в какой бы тихой бухте ни прятался, они найдут его и отомстят за те несделанные три выстрела и за вероломно и подло покинутую шлюпку… Вначале моряки гребли, не думая о каком-то определенном направлении, потому что одна мысль занимала их умы – постараться уйти от капера. Постепенно отдаляясь, они видели, как капер оставил второе судно и подошел к первому. Они сообразили, что для бегства имеют времени ровно столько, сколько необходимо, чтобы содержимое из трюма купца перекочевало в трюм грабителя. И потому очень налегали на весла. Но, как ни старались, – всё были на виду – так букашка, ища спасения, бежит от человека по его ладони. И скоро они увидели гибель своих судов: два взрыва раздались один за другим. Корабли, разодранные на части, по нескольку мгновений парили в воздухе, а затем тысячами обломков обрушились в волны. Англичане перестали грести – затаив дыхание, они наблюдали это жуткое зрелище. Потом в волнении следили за капером, торопясь понять, как он поступит дальше. Но капер не был намерен преследовать их, что было бы ему не трудно, – не стал искать себе нового греха. Подняв паруса, он быстро скрылся…
Месяц спросил у британцев, какой груз они везли в Нарву. Те ответили: медь и свинец, шерсть и сукно, а также бумагу для печатания книг, – но бумага, понятно, не самая желанная добыча для капера… К рассказанному купцы добавили, что, несмотря на все страхи, на скоротечность боя, они сумели разглядеть тип разбойничьего корабля и название его – то был трехмачтовый когг «Сабина»; еще британцы сумели расслышать, что каперы, действующие под флагом польского короля, переговаривались между собой по-немецки и по-датски и называли друг друга германскими именами. Некоторые россияне этому удивились, ибо полагали, что под флагами Сигизмунда плавают поляки. Но их просветили на этот счет. Среди англичан был один датчанин, который направлялся на остров Эзель в надежде найти там себе должность и который, заплатив купцу немало датских далеров, за свои же деньги едва не угодил в лапы смерти. Звали его Проспер Морталис. Это был человек молодой, но много знающий и образованный. И он подтвердил, что слышанная им от каперов речь, помимо немецкой, была и датская. Он сказал:
– Хотя в Дании существует множество наречий, и зачастую сосед плохо понимает соседа, но датскую речь нетрудно отличить от шведской или немецкой…
Далее он пустился в объяснения с примерами – каким образом отличается ютландское наречие от зеландского, а зеландское от копенгагенского – наречия Эресунна, проходного двора, наречия величайшего порта в величайшем проливе, этой мельнице языков. И закончил датчанин свой спич утверждением: будто слышанная им сегодня речь – не что иное, как речь датчан-борнхольмцев.
Тойво Линнеус сказал:
– В том нет ничего удивительного, что датчане и немцы служат польскому королю. Тот прекрасный сброд, который, как я полагаю, собрался на «Сабине», мог бы служить и царю Иоанну, и королю Филиппу, и даже библейскому Моисею. Сброд этот служит не какой-нибудь правде или кривде и даже не властителю и не флагу, а всего лишь монете. У кого в мошне поболее монет, тот им и милый господин…
После того как купцы немного освоились с новым своим положением, как поблекли страхи и поостыла горячка, и когда они уверовали, что жизнь их уже вне опасности, то очень опечалились гибелью своих кораблей. Похищенный груз и погибшие люди беспокоили их меньше. Купцы только раз помянули по именам тех, кому сегодня не повезло, кто ушел из жизни так внезапно – без исповеди, без отповеди и даже без савана. Зато о судах, потерянных так бесславно и бестолково, купцы говорили без умолку и без устали. И хотя суда их не были дорогостоящими трехмачтовыми пинасами или великолепными галионами, а представляли собой обыкновенные незавидные халупы – медлительные и неповоротливые, пузатые для большей емкости трюма, и не новые уже, однако для своих хозяев они являлись и домом, и делом, и прошлым, и будущим, и родителем, и детищем одновременно; поэтому потеря их переживалась купцами болезненно.
Погоревав, какое-то время спустя англичане завели разговор о несомненных достоинствах «Юстуса», который строением своим, как и всякий корабль, отражал свое назначение, а именно – от киля до марса, от носа до кормы он был коггом, торговым судном времен расцвета Ганзы. Однако купцов удивляло количество пушек, которое имелось на нем: не одна, не две, а четырнадцать. Купцы говорили, что если б «Юстус» не был известен им от самого Бергена, то они легко могли бы принять его за такого же капера, какой сегодня расправился с ними. Иван Месяц, наслушавшись этих речей, сказал англичанам, что когг «Юстус» и есть суть каперский корабль, отбитый с год назад у разбойника Даниеля Хольма; и еще он им сказал, что «Юстус» готов послужить справедливости, для которой был возрожден трудами безвинно осужденных, гонимых и трижды проклятых – царем, попом, врагом – людей. Купцам понравились эти последние слова, и они весьма пожалели о том, что «Юстуса» не было в здешних водах в полдень. Вот уж, верно, поддал бы он «Сабине» жару!… «Ах!… – с сожалением качали головами купцы. – Все сложилось бы иначе, кабы вместо Баттера, унизившего имя британца в местных водах, Господь поместил сюда этого достойного человека». А Месяц в ответ не сказал им любезность, как они, быть может, того ждали, а сказал, что Господь, однако, дозволил свершиться тому, что свершилось, и это выглядело странно, как во всякий раз, когда побеждает зло, ибо никто не сомневается – от Небес исходят лишь благие дела. Значит, то, что «Юстус» не появился здесь в известный час, было угодно Богу – дабы не сотворилось еще большее зло. Далее Месяц повторил, что «Юстус» готов своими орудиями и людьми послужить делу справедливости и помочь нуждающимся в их нуждах. Купцы обрадовались этому, хотя от возмездия грабителю они вряд ли поимели бы теперь сколько-нибудь проку; по крайней мере корабли их уже невозможно было вернуть. Однако они сказали, что было бы неплохо вышибить волку зубы; возможно, они питали еще какие-то надежды. Один из англичан припомнил, что «Сабина» удалилась ровнехонько курсом зюйд-вест, и к тому же заметил:
– Если бы я хотел попасть из здешних несчастливых вод в Любек, то взял бы именно это направление.
Тогда Месяц сказал кормчему править на зюйд-вест, и команда россиян оживилась. А Тойво Линнеус, как бы сам для себя заканчивая разговор, сказал тихонько, что если Небесам будет угодно, то справедливый еще останется и живым…
Лет за семьдесят до описываемых событий, когда Россией правили предки Иоанновы, – великие князья Иван III, дед, а за ним Василий III, отец, – когда государство Российское одну за другой вело войны с Литвой, а также с Ливонией, и возвращало исконные русские земли – княжества Чернигово-Стародубское, Новгород-Северское, города Мценск, Брянск, Дорогобуж, – когда от Ливонского ордена брали дань за русский город Юрьев, примерно тогда же корабли португальца Васко да Гамы впервые пришли морским путем в Индию, а итальянец Америго Веспуччи, побывав на материке, открытом Колумбом, предложил назвать его Новым Светом; тогда же разгорелось крестьянское восстание в Норвегии; тогда же подавлялись мечом и заточением московские и новгородские ереси, в эти же годы русские войска вступили в Карелию и осадили шведский Выборг, а шведы захватили и разгромили Ивангород; датский король Ганс разбил под Стокгольмом шведские войска Стена Стуре и завладел престолом Швеции, а Стен Стуре вскоре поднял восстание и снова занял престол; тем же временем в Германии зрели заговоры крестьянского союза «Башмак»… Всемудрый летописец, идущий по земле и видящий повсюду, как естество не терпит пустоты, понимает, что не бывает и времен без событий, ибо везде, где есть человек, что-то постоянно происходит. Это истина движения, взаимопроникновения, развития. Но ошибается летописец, сидящий в доме своем и полагающий, что если нечто вышло на Москве, то весь остальной мир при этом замер, как будто заледенел; ошибается сей летописец, думая, что в тот день, когда в московском Успенском соборе венчали на престол малолетнего Дмитрия, юный Коперник у себя на родине не мечтал о звездах…
Священная Римская империя немецкой нации, раздробленная на графства, княжества, вольные города и прелатства, была слаба и не могла успешно, как прежде, противостоять возрастающей силе соседей и теряла земли одну за другой. Князья были сами по себе, так и вольные города не искали подчинения, и духовенство стяжало, гребло под себя – духовенству не мешала раздробленность страны, а была только на руку, точнее – на кошелек. И империя потеряла швейцарцев, и терпела поражения от венецианцев и французов… Тогда император Максимилиан I, заручившись поддержкой католического духовенства и самого Папы, используя силы и богатства австрийских эрцгерцогов Габсбургов, взялся подчинить своей власти германских князей. Стремясь к своей цели, Максимилиан использовал всевозможные пути: придворные интриги, династические браки, подкуп и обман, денежные махинации, насилие. Князья же противились объединению, поскольку не хотели терять свою вольность. До этих пор господство их в их землях было безраздельно и безгранично: князья сами назначали или отменяли налоги, сами вершили суд, сами вели войны и заключали перемирия… Усиление влияния императора подрывало их влияние. И чтобы выстоять, князьям необходимо было откуда-то черпать силы, и они черпали их из вечного неиссякаемого кладезя, из народа, из своих подданных крестьян; князья облагали их многочисленными налогами, но не удовлетворяясь уже существующими обложениями, они измышляли все новые и новые. Высшее духовенство, те же князья, те же землевладельцы, поступали так же – и выколачивали необходимое силой и выманивали всяческими ухищрениями. В городах патриции, словно в хороводе или в круговой поруке, держась друг за друга, и чаще всего – доводясь один одному родственниками, ведали всеми делами, ключами, казнами и доходами, а самое главное – расходами. И тоже стяжали алчно и немилосердно с горожан и окружных крестьян, и зорко следили за тем, чтоб недовольные не подняли головы, чтоб не пришел кто-то чужой и не сел в их круг. Патриции в угоду своим интересам также придумывали всевозможные поборы и пошлины, накладывали запреты; принимая взятки, они распределяли привилегии, права и звания, они управляли правосудием… При таком положении в империи Максимилиана больше всех страдали крестьяне, ибо, кроме барщины, они должны были платить десятину – большую десятину господину, а малую священнику, – также налоги в пользу князя, налоги в пользу империи, чинши, военный налог, поборы городу, пошлины дорожные, мостовые, за въезд в ворота; крестьянин платил господину за собственную женитьбу, сносил от господина право первой ночи; в случае смерти крестьянина дети его вносили плату за смерть – посмертный побор, который был так велик (до одной трети всего имущества), что умирать крестьянину оказывалось невыгодно, а наследникам крестьянина необходимо было еще уплатить деньгами побор наследный; и продать хозяйство бедный крестьянин не мог, не уплатив за то господину; и должен был еще семью свою отдавать господину в бесплатные работы, и развозить господские товары по рынкам, и беречь лес своего хозяина, и загонять для него дичь, и кланяться ему и его собакам, и при всем этом вести самому жизнь скотскую, в грязи и темноте, в болезнях да с невеселой мыслью – какой побор назавтра еще придумает господин. И ни в коем случае нельзя было крестьянину роптать, потому что тот же родной господин являлся ему и судьей, и часто – палачом. Господин мог отрезать недовольному нос, выколоть глаза, отрубить го-лову, заживо сжечь его… Еще крестьянин должен был позаботиться о душе. И тут к нему на помощь приходили продавцы индульгенций, и драли с него за грехи бывшие и будущие последнюю шкуру. Что оставалось делать бедному крестьянину? Как жить? Тем, кто покрепче стоял на ногах, удавалось выдержать в этой всеобщей обдираловке – скрипя зубами, мучая сердце и пряча в землю злые глаза, они надеялись пережить худые времена, перемаяться. Другие, что послабее, надорвавшись, укладывались в фоб. Третьи, бросив свои жалкие хозяйства, уходили в города, где и без них было тесно, где с хлеба на воду перебивался случайными заработками многочисленный плебс, а патриции становились все жестче. Так множились воры и бездельники, нищие, грабители в лесах и городах и разные плуты. И в массе своей крестьяне терпели, терпели, терпели… Но нашлись такие, что избрали иной путь. Это был путь заговора: в Эльзасе, на Голодной горе чаще по ночам собирались люди, на знамени которых был изображен крестьянский башмак и которые задумывали истребление ростовщиков, отмену налогов и пошлин, уменьшение количества попов, раздел между крестьянами поповского имущества и многое другое. Однако заговор их был раскрыт и беспощадно подавлен: часть заговорщиков подвергли пыткам и различным казням. Многие разбежались. Но союз не прекратил существования, лишь был оборван его стебель – так с оборванного одуванчика по всему свету разлетается семя; проходит время, и на плодородной почве поднимаются новые всходы. И ростки «Башмака» обильно взошли по течению Рейна от Бадена до Майна, а намерения заговорщиков теперь стали еще злее. Однако и на этот раз «Башмаку» не удалось выступить. На подавление тайного союза испуганный император бросил войска, и было много крови и новых пыток и казней. А семена неповиновения и вольнодумия полетели дальше и дали всходы уже в Швабии в виде союза с новым названием «Бедный Конрад»…
Бюргерство в германских городах постепенно разделялось на богатых и бедных. Крепкие цехи еще более разрастались и находили себе новых покровителей и привилегии, а мелкие ремесленники разорялись и, как ни старались бороться, все же вливались, подобно многим мелким ручейкам, в беспокойную, взволнованную реку городской бедноты, того самого плебса – безработного, бесправного, безрадостного, не имеющего даже надежды на лучшее будущее. Впереди был мрак. В каждодневной суете, толкотне, вечной погоне за заработком, в гомоне толпы бедняк чувствовал этот мрак, а завтрашнего дня он не видел, и не понимал, кто отобрал его, кто погасил солнце, – и потому жил бедняк одним днем, как скот в хлеву, и ненавидел того, кто, казалось ему, живет двумя днями. По городам волна за волной ползли страшные слухи. Пророки, предсказатели, толкователи, колдуньи и волхвы в один голос предрекали подступающий конец света. «Вот-вот! – говорили. – Брат на брата пойдет, сын на отца. И прольется кровь, и мир потонет в пламени. И будут дым и чад. И будет разить молния. И будут повсюду неубранные трупы. А когда все закончится, останется великая пустыня. И если в той пустыне человек однажды встретит человека, то премного обрадуется, и не позавидует ему, и не подумает о нем плохо, и не сделает ему зла…»
В северонемецких ганзейских городах постепенно приходила в упадок торговля. Купцы Ганзы больше не являлись безраздельными властителями Восточного и Северного морей, немцы не выдерживали соперничества с англичанами и голландцами; немецкий дом стоял в стороне от доходного пути в Новый Свет; появлялись новые флоты, строились новые прекрасные суда, пригодные для дальних плаваний, провозглашались новые морские короли. Ганза – это уже был старый дом с тесной потемневшей кухней, со скрипучими ветхими перекрытиями и узкими окнами. Дом вздыхал и маялся, но стоял еще, и на кухне его продолжала вариться старинная похлебка… Сами ганзейцы ощущали то, что прошли их славные времена. Рог изобилия, который питал их добрую сотню лет, где-то прохудился и быстро оскудел. Жизнь шла своим чередом, торговля продолжалась, но это были уже не та жизнь и не та торговля; и ничего радостного не намечалось впереди – не всякий ганзеец осмысливал это, но всякий чувствовал смутную тревогу. А тот, кто понимал происходящее, говорил, что его «завтра» темнее, чем «вчера».
И то же происходило по всей империи. Ничто не предвещало лучших дней. Сословия, люди – разобщенные, взаимоненавидящие, угрюмые – выискивали пути к собственному благу. Все ненавидели всех и были недовольны всем. В людях восторжествовала натура дикарей. Скромность, умеренность, терпимость, трудолюбие и милосердие теперь совсем не ценились. Люди искали оружия; в тайных погребах, в лесах и оврагах они припрятывали на будущее хлеб. Все, как звери в чаще, охваченной пожаром, думали только о своем спасении. Уже не шептались, подняли головы, кричали громко на улицах и площадях. Было много слов, но не было Слова, устраивающего всех, ибо не было равенства. Всяк принимал на веру собственное слово. Молва, молва пугала людей… Разные слова намечали разные цели, к разным целям вели разные пути. И скоро нарушилось равновесие, и все пришло в движение, закрутилась круговерть: сговоры, заговоры, союзы, флаги и девизы, убийства, погромы, стычки, восстания… Море молвы вышло из берегов, волна за волной побежало по городам море разливанное. Слушали, дивились, страшились. Ждали близких перемен – вот-вот, говорили, завтра-послезавтра ахнет, и всем будет хорошо. А другие предрекали: то-то будет кровищи!… Верно молвили: созрел недуг и ахнуло, и кровищи было немало, но ощутимых перемен не наступило, ведь historia поп facit saltus[11]… И тот, кто заложил мост, может не успеть пройти по нему; тот, кто посадил дерево, может не вкусить от его плодов; тот, кто породил сына, кто, видя его во младости, радуется, может не узнать, каким он станет в совершеннолетии и в зрелости, взойдут ли в нем ростки добродетели и приживутся ли, и прославит ли он имя отца или явится орудием зла, после чего имя его будут произносить по соседству со словами проклятия. А тот, кто разрушил царство, дождется ли нового царства, которого желал?.. История – гигантский кегельбан. Сегодня пустишь шар, а цели он достигнет, быть может, через полета лет. Помнит ли кто – кем запущены шары, попавшие в цель сегодня? А живущий сегодня обольщается, полагая, что это его шар попал в цель. Нет, история не торопится; торопятся люди, убивая один одного, отбирая один у другого, и всё, из-за чего они бьются, часто оказывается прахом, пылью, что просачивается между пальцами и уносится ветром. Только вначале не всем это видно.
Мартин Лютер с началами своего учения подъехал к «кегельбану» на народном движении, будто на волах. Бывший монах августинского монастыря, профессор тридцати четырех лет, Лютер прибил к дверям одной из церквей славного города Виттенберга бумагу, содержащую девяносто пять пунктов, в которых он протестовал против засилья католического духовенства – злоупотреблений, обмана, порочности и прочего, – а также выступал против продажи индульгенций и провозглашал принципиум своего учения об «оправдании верой».
При всем том напряжении сил в разрозненной Германии, смутном беспокойстве, незрелом брожении, что было, при всеобщей ненависти к католической церкви и римскому папству Слово Лютера прозвучало, как выстрел пушки, Слово стало ковшом масла, выплеснутым в кострище тлеющих углей. И полыхнуло пламя. Каждое из сословий – и терпящие друг друга, и враждебные один к одному – нашли в лютеровской виттенбергской бумаге то, что искали, – всякий себе. Князья и крестьяне, патриции и плебеи, рыцари и бюргеры – все в один голос заговорили о духовном вожде Мартине Лютере и о необходимости Реформации. «Если не быть Реформации, – говорили в империи, – то не быть ничему». И зарились на обширные монастырские земли, на кладовые-сокровищницы попов, караулили в темных местах толстосумов-церковников. Богатые хотели под шумок еще более обогатиться за счет имущества духовенства, бедные желали вывернуться из-под тяжкого ярма; рыцари, утратившие былые значение и влияние, мечтали силой оружия вернуть прежние времена; а бесправные и угнетенные жаждали справедливости…
Мартин Лютер проповедовал с кафедры свое учение, Мартин Лютер бросал на «кегельбан» шар за шаром, а паства не пропускала ни единого слова, и восхищалась Словом, и передавала услышанное из уст в уста; паства вздыхала с облегчением, ибо, наконец, увидела впереди себя разумного пастыря, который знал, что делать и куда идти, и брался вывести. Вот-вот, – ожидали, – наступит в империи новое время: всеобщее братство, всеобщая благодать. Только нужно верить в это – истинно, глубоко, презирая всякие сомнения и твердо противостоя нападкам; и не носить веру на шее, на шнурке всем на обозрение, быть может, и имея-то от веры не более шнурка, – а содержать ее нежно в чистом сердце и лелеять убежденным разумом. И тогда вера станет звездой, за которой пойдешь, она станет спасением, которое обретешь. Истинно верующему мирянину не нужны церковь и обряды, потому что вера, дарованная ему Господом, и есть церковь; также мирянину не нужно духовенство, так как он сам себе духовенство, – и слова свои и чаяния, исходящие от сердца, он возносит прямо к Богу, и, кроме искренности своей, не ищет иного посредничества; также не нужен мирянину папский Рим со всеми его посланиями, соборами, толкованиями но той причине, что счастливый христианин уже имеет книгу из книг, истину из истин, из множества нитей нить к вечному блаженству – Священное Писание.
Брожение в народе усиливалось. Все новые и новые проповеди Лютера были направляемы на подрыв власти папского Рима, против жирных, ленивых, похотливо-развратных попов, против папских прихлебателей-кровососов и против самого Папы Льва X, человека жизнерадостного, любящего веселье, попойки, устраивающего дворцовые оргии с комедиями, непристойными танцами, вином и женщинами. То тут, то там в Германии все чаще вспыхивали крестьянские восстания. Императору требовалось все больше усилий для своевременного обуздания всколыхнувшихся людских масс. И восставшие подавлялись с жестокостью и беспощадностью. Католичество же, против которого обратились все сословия, терпело крах. Римский Папа, с опозданием заметивший, что беспорядки в империи принимают слишком серьезный оборот, что уже не жалкий «Башмак» топчется на горе и не «Бедный Конрад» шествует с оглядкой по деревням, – а целое море вознегодовало от берега к берегу, Папа, обративший наконец внимание на Лютера, кормчего недовольных, пастыря заплутавших в поисках спасения, понял, что Лютер не какой-нибудь недужный припадочный монах, какие, бывает, время от времени объявляют себя то пророками, то мессиями, – а нешуточный враг папскому престолу и всей Римской курии, – и уже не был так весел. Теперь, упустив время, папский Рим потерял и возможность с легкостью придушить неугодного пастыря и тем покончить со всем движением. Также не помогли хитрости блудословий, и диспуты с Лютером ни к чему не привели. Тогда Лев X отлучил Мартина Лютера от церкви и прислал ему о том буллу. Но Лютер сделал ответный ход: как будто продолжая свою проповедь о ненужности посредника между Богом и человеком, давая понять пастве, что для истинно верующего человека, имеющего оправдание верой, Рим – ничто, он в Виттенберге публично сжег буллу…
До этих пор Мартин Лютер призывал народ к повсеместному истреблению католического духовенства и к реформации церкви, но обнаружив, что сословия разделились и, поставив свои цели, пошли дальше его призывов, и это повлекло за собой еще большие кровь и разрушение и развал империи, – Лютер понял, что он был всего лишь человеком, толкнувшим с горы камень, и лавина, которая от того камня произошла, стала уже неуправляемой. И если Лютер своим учением желал только расчистить дорогу нации, то лавина, вызванная им, грозила стереть с поверхности Германии все дороги. Не желая разрушения существовавших порядков, Лютер хотел провести преобразования лишь в одной комнате, но от того, что произошло, начинал разваливаться весь древний дом. Мартин Лютер спохватился и перестал призывать к кровопролитию и к гонениям попов-католиков, теперь он принялся проповедовать Реформацию без насилия. Но народ – крестьяне и плебеи – уже забыл о Реформации и пустился в сплошное насилие; напряженная дувшая тишина, время от времени прерываемая единичными всплесками волнений, стычек, погромов, вдруг обратилась бурей, грозой, трагедией – Крестьянской войной. Шварцвальд, Эльзас, Вюртемберг, Зальцбург, Франкония, Тюрингия и многие другие земли оказались охвачены огнем. Крестьяне повели войну против своих господ: горели старинные замки, рушились стены монастырей, растаскивалось на стороны церковное имущество. И направлял крестьян Томас Мюнцер, на знамени которого была изображена радуга, знак счастливого будущего, и начертан девиз: «Слово Господне да пребудет в вечности».
Мартин Лютер тем временем отрекся от крестьян и перешел на сторону князей и бюргеров. Он с горечью взирал на то, что происходило в стране, и не хотел признавать людей, творящих беззаконие, кровопролитие, смуту, детьми своей идеи, подвижниками своего учения. Он обращался к восставшим с просьбами и увещеваниями прекратить антибожеское действо и поладить с господами полюбовно; он призывал крестьян к смирению и терпению, а также к сохранению существующей власти, ибо она священна и на ней все держится, как тело на хребте, – сломи хребет, и все развалится, – так как нет в империи второй такой силы, какая оказалась бы способна обеспечить порядок. Но восставшие уже не слушали Лютера, более того – его, случилось в Орламюнде, побивали камнями, потому что уже не видели в нем духовного вождя, а видели княжеского приспешника, краснобая и блудослова. Народ быстро забыл своего любимца, потому что обрел другого любимца – не призывающего к терпению и христианскому смирению, а истребляющего огнем и мечом господ и попов, раздающего их богатства бедным, обещающего Германии единство, а простому народу власть. В те годы скрестились над империей два меча – учение Лютера и мечта Мюнцера. Народ, который долго терпел и которому терпеть уже было невмочь, из всех возможных дорог выбрал крайнюю, – быть может, самую простую, но и самую кровавую; из нескольких зол много терпевший народ выбрал худшее, потому что за этим злом как будто бы маячило счастливое будущее, да так близко – хоть руку протяни и садись на трон и правь, народ, Германией. Мартин Лютер ужаснулся и, представив на троне империи народ – темный, безграмотный, грубый, завшивленный, сокрушающий все, что выше его понимания или что никак не поместится в кошелку и не пригодится в хлеву, – призвал князей, дворян, бюргеров к истребительной борьбе против восставшей черни: «Каждый, кто может, должен рубить их, душить и колоть, тайно и явно, так же, как убивают бешеную собаку. Поэтому, возлюбленные господа, придите на помощь, спасайте; коли, бей, дави их, кто только может, и если кого постигнет при этом смерть, то благо ему, ибо более блаженной смерти и быть не может». И господа собирали войска, и придумывали всякие обманы и хитрости – для подавления неблагородного, с черными пятками противника все средства были хороши. А Лютер призывал: «…с крестьян довольно и овсяной мякины; они не слушают слова и неразумны – пусть же внушат им послушание кнут и ружье, они сами того заслужили. Мы должны молиться за них, дабы они покорились; не будет этого, не должно быть места и для милосердия. Пусть скажут им тогда свое слово ружья, иначе они наделают в тысячу раз больше бед…». С обеих сторон лилась кровь. Горели замки, горели деревни. Изощрялись в жестокостях: вешали, сжигали, пытали, закапывали в землю живьем; унижали гордых – бесчестили, заносчивых принуждали облизывать крестьянскую задницу. И дворяне не оставались в долгу – крестьян, отведавших свободы, рубили на мелкие куски, выворачивали им суставы, простреливали одной пулей по нескольку человек, сдирали с живых кожу и надевали вновь, но задом наперед.
Германия, Германия… О христиане! Христиане ли вы?.. Мартин Лютер хватался за голову: люди! если есть в вас хоть капля веры, внемлите Богу, одумайтесь; к сердцу допустите милосердие, а к разуму благоразумие; смирись, народ, сложи оружие и поклонись своим правителям; власть, поставленная над тобой, священна, поскольку она поставлена Богом; а Бог милосерден, и если, крестьянин, Он дозволил насилие над тобой, то в том ты сам виноват и тем расплачиваешься за свои прегрешения. Но народу было милее иное учение – учение Томаса Мюнцера, молодого священника, избравшего тернистый и многотрудный путь народного вождя, разделяющего повседневные тяготы и невзгоды той бедноты, какую он вел за собой. Мюнцер проповедовал, что нет Бога вне человека, потому что Бог – это не что иное, как разум; где есть разум, там присутствует Бог; разум добр, ибо он есть проявление Божества, неразумие жестоко, ибо оно безбожно; разум целого народа несоизмеримо выше разума отдельного человека, потому что это Бог, а не частица Его, – оттого человек обязан подчиняться народу, как частица подчиняется единому телу. Царствие Небесное вполне возможно на земле, но для того, чтобы приблизить его, нужно освободить свою жизнь от зла – от порока, от насилия, неравенства, богатства, рабства… И народ, желая создать на земле Царствие Небесное или хотя бы приблизить его, готов был на все – лишения, боль, смерть. Ради всеобщего земного рая люди истребляли своих угнетателей, рушили, жгли, вытаптывали. В крови, грязи и дыму они мечтали о светлом завтрашнем дне, о тихой сытой жизни под великолепной радугой, на прекрасных, залитых солнцем лугах, среди пасущихся стад овец и коров, в играх и забавах с златокудрыми ангелами. И еще на этих райских лугах присутствовало много-много такого, что только способно было явить крестьянское воображение: играющие на волынках пастушки, ароматные круги сыра, сложенные горками, золотые колесницы, запряженные птицами, и хрустальные шалаши, отражающие радугу, а еще – очаги с жареными колбасами, коптильни с окороками и пиво, текущее рекой…
Проповеди Мюнцера и слава о его первых завоеваниях растекались по стране. Люди Мюнцера – ученики и сподвижники, члены народных сект, анабаптисты, – переходя от села к селу, от городу к городу, несли в народ его идеи; эти люди появлялись всюду, где крестьяне и плебс устали терпеть, где ненависть уже пересиливала страх, где человек становился перед выбором – умереть или бороться; люди Мюнцера несли надежду утратившим ее, вносили свет блуждающим в потемках, указывали сильным на силы их, подбивали послушных к неповиновению, бесправным обещали право, а разуверившимся открывали новую веру – веру свободного человека. И все новые и новые крестьянские волнения возникали в разных местах. Требования восставших, вначале разрозненные, непродуманные, иногда противоречащие одно другому, – требования доведенных до отчаяния неграмотных людей, – вскоре приняли, однако, законченный вид в сводном документе под названием Artikelbrief – «Статейное письмо», написанном Мюнцером и его людьми. Основные требования, прозвучавшие в этом документе, были следующие: полное освобождение народа от господ, власть – простому народу, имущество – всем; несогласные с этими требованиями должны были подвергнуться «светскому отлучению» вместе со своим достоянием, а те из дворян и священников, кто готовы были отказаться от своих прежних благ и богатств, получали право вместе с имуществом своим влиться в братство равных…
И рушились замки и монастыри, и пылали села, и лилась кровь. Крестьянские ополчения, поддерживаемые городским плебсом и частью бюргерства, занимали города. Томас Мюнцер, идущий под знаменем-радугой, призывал народ с оружием в руках брать у господ власть, брать их землю и добро и поровну делить все между собой; Мюнцер призывал к единству Германии; он говорил, что Германия князей и дворян – есть разбойный очаг. Германия должна принадлежать народу, который наведет в ней новый порядок – порядок «общей пользы», порядок «божественного права»…
Однако несмотря на то, что Крестьянская война охватила едва ли не треть Германии, восстание было подавлено. Быть может, причиной тому послужила все та же раздробленность страны. К тому же, чем больше становилось восставших крестьян, тем больше у них возникало разногласий: один отряд тянул направо, другой налево, третий после удачного грабежа спешил рассредоточиться, разойтись по домам, чтобы припрятать добро, – не было в их лагере единства. Были измены – часть бюргерства, преследуя свои цели, первое время поддерживала крестьян, но впоследствии, испугавшись размаха восстания и увидев недостижимость своих целей, бюргеры перекинулись в стан врага и немало содействовали избиению крестьянских ополченцев в городах. Также сами крестьяне, из тех, кто имел, что терять, не всегда оказывались последовательными в своих действиях – бывало поддавались на уговоры господ и допускали подрывающие общее дело мягкость и сговорчивость. Томас Мюнцер, прекрасный оратор, проявил себя слабым военачальником. А паства его, лелеющая мечту о всеобщем равенстве и благоденствии и ступающая по пути к земному раю, часто сворачивала с сего пути, едва заслышав звон злата в стороне либо запахи изысканной замковой кухни. В довершение этих крестьянское воображение: играющие на волынках пастушки, ароматные круги сыра, сложенные горками, золотые колесницы, запряженные птицами, и хрустальные шалаши, отражающие радугу, а еще – очаги с жареными колбасами, коптильни с окороками и пиво, текущее рекой…
Проповеди Мюнцера и слава о его первых завоеваниях растекались по стране. Люди Мюнцера – ученики и сподвижники, члены народных сект, анабаптисты, – переходя от села к селу, от городу к городу, несли в народ его идеи; эти люди появлялись всюду, где крестьяне и плебс устали терпеть, где ненависть уже пересиливала страх, где человек становился перед выбором – умереть или бороться; люди Мюнцера несли надежду утратившим ее, вносили свет блуждающим в потемках, указывали сильным на силы их, подбивали послушных к неповиновению, бесправным обещали право, а разуверившимся открывали новую веру – веру свободного человека. И все новые и новые крестьянские волнения возникали в разных местах. Требования восставших, вначале разрозненные, непродуманные, иногда противоречащие одно другому, – требования доведенных до отчаяния неграмотных людей, – вскоре приняли, однако, законченный вид в сводном документе под названием Artikelbrief – «Статейное письмо», написанном Мюнцером и его людьми. Основные требования, прозвучавшие в этом документе, были следующие: полное освобождение народа от господ, власть – простому народу, имущество – всем; несогласные с этими требованиями должны были подвергнуться «светскому отлучению» вместе со своим достоянием, а те из дворян и священников, кто готовы были отказаться от своих прежних благ и богатств, получали право вместе с имуществом своим влиться в братство равных…
И рушились замки и монастыри, и пылали села, и лилась кровь. Крестьянские ополчения, поддерживаемые городским плебсом и частью бюргерства, занимали города. Томас Мюнцер, идущий под знаменем-радугой, призывал народ с оружием в руках брать у господ власть, брать их землю и добро и поровну делить все между собой; Мюнцер призывал к единству Германии; он говорил, что Германия князей и дворян – есть разбойный очаг. Германия должна принадлежать народу, который наведет в ней новый порядок – порядок «общей пользы», порядок «божественного права»…
Однако несмотря на то, что Крестьянская война охватила едва ли не треть Германии, восстание было подавлено. Быть может, причиной тому послужила все та же раздробленность страны. К тому же, чем больше становилось восставших крестьян, тем больше у них возникало разногласий: один отряд тянул направо, другой налево, третий после удачного грабежа спешил рассредоточиться, разойтись по домам, чтобы припрятать добро, – не было в их лагере единства. Были измены часть бюргерства, преследуя свои цели, первое время поддерживала крестьян, но впоследствии, испугавшись размаха восстания и увидев недостижимость своих целей, бюргеры перекинулись в стан врага и немало содействовали избиению крестьянских ополченцев в городах. Также сами крестьяне, из тех, кто имел, что терять, не всегда оказывались последовательными в своих действиях – бывало поддавались на уговоры господ и допускали подрывающие общее дело мягкость и сговорчивость. Томас Мюнцер, прекрасный оратор, проявил себя слабым военачальником. А паства его, лелеющая мечту о всеобщем равенстве и благоденствии и ступающая по пути к земному раю, часто сворачивала с сего пути, едва заслышав звон злата в стороне либо запахи изысканной замковой кухни. В довершение этих белу восставших появился многоопытный враг, их злой гений, коварный и вероломный Георг Трухзес, который не столько с помощью отрядов ландскнехтов, сколько используя хитрость, подкуп, обман, предательство, умел даже небольшими силами, будто орешки, щелкать, громить превосходящие в числе ополчения крестьян.
После года войны последние боевые силы Мюнцера были разбиты в сражении у Франкенхаузена в Тюрингии. Хорошо вооруженная, многочисленная княжеская конница, а также пешие наемники-ландскнехты с пушками и ружьями легко сломили сопротивление почти безоружных, поникших духом крестьян – с цепами, косами и ножами не много навоюешь. Ландскнехты прорвались сквозь линию повозок, за которой укрывались восставшие, и, почти не встречая противодействия, с ожесточением набросились на несчастных. И битва та была вовсе не битва, а беспощадная кровавая бойня; ландскнехты, перестав быть воинами, обратились в мясников. Была весна, и после дождичка стояла радуга как символ счастливого будущего, а под той радугой-мечтой на молодой траве закрутилась ужасная мясорубка. Тот, кто хоть однажды видел работу меди-куса в анатомическом театре, представляет из сей штудии, сколь скорбно зрелище вскрываемого тела и сколь обильны соки даже в одном смертном. А здесь, на небольшой горе, послужившей эшафотом для целого крестьянского войска, посекли, закололи или расчленили больше пяти тысяч человек. Кровь ручьями стекала к подножию горы. Многие крестьяне искали спасения в бегстве и спешили укрыться за стенами Франкенхаузена. Но их от самого убоища преследовала конница – резня продолжалась и на дороге, и в воротах города, и на улицах его – во истребление восставших, во устрашение сочувствующих. Смерть гуляла здесь в шутовском колпаке, насмехалась над жалкими смертными, смерть прохаживалась и в веночке невесты, выбирала для себя лучших, а потом смерть в короне правила, правила… Томас Мюнцер, раненый, был пленен. Князья пытали его немилосердно и изощренно, но им не удалось сломить его гордый дух. И в завершение Мюнцера обезглавили. Его тело в повозке везла черная лошадь, косила назад безумный глаз – и это была смерть…
Всего за время Крестьянской войны погибло свыше ста тысяч крестьян. И было разрушено множество замков и монастырей, и сожжено множество деревень. Царствие Небесное так и не снизошло на землю; вместо бесчисленных тучных стад поля Германии были покрыты костьми; вместо прекрасных опрятных пастушек с волынками блуждал по немецким землям зловещий призрак смерти; крестьяне, оставшиеся в живых, еще более угнетенные и доведенные до совершенного скотства, не разгибали спины в работах у господ – руки крестьян были черные, как сама земля, глаза же пустые, как вид пожарища, а будущее их было, словно холодный и мрачный осенний день с пронизывающим остервенелым ветром и бесконечным дождем, и дальше этого дня не виделось будущее. Крестьянское рабство жило одним днем – от утренней кормежки до вечерней. В тяжких изнуряющих трудах голову не поднимали и радуг – чистых и прекрасных – больше не видели.
После столь печального завершения Крестьянской войны в Великой империи не наступило Великого покоя. Время от времени еще раздавались призывы к оружию, еще волновался в городах плебс, в славном городе Мюнстере была совершена попытка создания коммуны, но и она закончилась кровопролитием. Мартин Лютер, поддерживаемый многими единомышленниками из князей, продолжал Реформацию. Но, боясь новых народных потрясений, он проводил свои преобразования осторожнее, не призывая больше к избиению католиков и разграблению их имущества. Князья сами стремились провести реформу церкви в своих владениях, так как после этого не только светская, но и высшая духовная власть сосредотачивалась у них в руках. Князья-католики становились лютеранами, власть их крепла, и крепли сами княжества. Однако империя оттого не становилась сильнее, а раздробленность была все более явной. Император Карл V, из Габсбургов, разглядев усиление князей, увидел в том немалую опасность и для собственного трона. Собрав войска из преданных ему католиков, он вошел в земли протестантов с настоящей войной. В этой войне Карл V победил лютеран, но не победил лютеранства. Через семь лет новые лютеране в союзе с французским королем одержали верх над императором, после чего между католиками и протестантами был заключен мир. Согласно этому миру, каждый князь имел право сам избирать веру для своих подданных – совершать два таинства или семь, выбрасывать иконы или почитать их, читать проповедь или служить мессу… Германия разделилась на два мира. Но бег шаров по «кегельбану» с тем не прекратился. Еще витали в воздухе идеи Томаса Мюнцера, и еще помнили крестьяне его голос, а уже новые рождались идеи, и зрели новые силы; и равновесие, которое установилось, было неустойчивое. Когда нет единства в вере, невозможно и единство в людях. И тогда, если не придет Учитель и не научит всеобщему, ясному и прямому, как солнечный луч, христолюбивому пути, начнется новая борьба… Да, естество не любит пустоту. Всегда и везде что-нибудь происходит: иногда вспыхивает ослепительным пламенем, иногда зреет медленно и неотвратимо, иногда льется упругим потоком на колесо чьей-то мельницы, а иногда и пылью оседает на холодные развалины городов…