Памяти литератора и библиографа
Игоря Сергеевича ПАВЛУШКОВА
Все действия Рылеева ознаменованы были печатью любви к Отечеству.
По велению старинного русского обычая супруги, у которых дети умирают в младенчестве, должны пригласить в крестные первых встречных. Рылеевым, у которых уже умерло несколько детей, попались на дороге отставной солдат и нищенка. Так приветила и восприняла Россия младенца, лежавшего в храме на руках беднейшей из ее представительниц, так получил он имя Кондратий от солдата, вымотанного двадцатипятилетней службой.
Родился Кондратий Федорович Рылеев 18 сентября 1795 года[1]. Его отец — подполковник, командир Эстляндского егерского батальона, кавалер ордена Св. Владимира 4-й степени, данного ему за исполнительность и храбрость Екатериной Второй, Федор Андреевич Рылеев, мать — Анастасия Матвеевна, урожденная Эссен. Оба Дворяне.
Где они жили до 1800 года — неизвестно. Поэтому неизвестно, где родился Рылеев. Может быть, в Тульской губернии, так как поместья Рылеевых согласно шестой части родословной дворянской книги Тульской губернии находились в Крапивенском и Богородицком уездах этого края.
Дворянство Рылеевых было не старинное, первым его носителем в их роду был Фома Рылеев, на долю которого досталась одна из тех неожиданных фортун, которые в петровское время, случалось, не обходили солдат и людей простого звания. Кондратий Федорович был правнуком этого Фомы.
Отец Рылеева был человек суровый, если не сказать — самодур. Неизвестно, какими мерами он «привел в исправность» свой батальон, за что особым указом благодарила его в 1790 году императрица, но в семье, будучи уже в отставке, он тиранствовал — колотил жену, запирал ее в погреб, а маленького сына сек розгами гораздо чаще, чем считалось разумным в те времена. Кроме того, у Федора Андреевича была — даже и не слишком тайная — любовная связь, а свою побочную дочь Аннушку он навязал жене, которая, впрочем, по душевной своей доброте искренне ее полюбила.
Позднее Анастасия Матвеевна признавалась сыну, что у мужа ее, несмотря на обещания «вечно любить», «рано любовь отлетела». Горько ей было и оттого, что Федор Андреевич совершенно промотался, не оставил детям «ни мальчика, ни девки, все продал, спустя руки», как писала она.
Когда над Анастасией Матвеевной и детьми — Кондратием и Аннушкой — нависла угроза настоящей нищеты, ее богатые родственники приняли решительные меры. Генерал-майор Петр Федорович Малютин, обласканный императором Павлом, и инспектриса Воспитательного общества благородных девиц Мария Осиповна Дешан (в каком именно родстве они были с Анастасией Матвеевной — неизвестно) продали Рылеевой имение Батово, располагавшееся на речке Оредеж в Софийском уезде Петербургской губернии. Денег, обозначенных в купчей крепости, четырех тысяч девятисот рублей, они с нее, разумеется, не взяли, имение, по сути, было ей подарено. Не напрасно Анастасия Матвеевна называла Батово в своих письмах к сыну Петродаром, по имени Петра Федоровича Малютина, а его самого — благодетелем. Рылеев, уже будучи артиллерийским офицером, писал, что он «облагодетельствован Петром Федоровичем на всю жизнь». Без его «совета и благословения» Рылеев не считал возможным ни жениться, ни выйти в отставку. Малютин умер в 1820 году, и Рылеев стал опекуном его пятерых детей.
В 1800 году Рылеева порвала с мужем и уехала в Батово. «Местоположение там чудесное, — писал впоследствии А.А. Бестужев. — Тихая речка вьется между крутыми лесистыми берегами, инде расширяется плесом — инде подмывает скалы, с которых сбегают звонкие ручьи. Тишь и дичь кругом». В деревне было тринадцать дворов и тридцать три крестьянина, из которых Анастасия Матвеевна троих взяла в дворовые, прочие «никакими рукомеслами не занимались, кроме хлебопашества». Еще были в Батове двадцать две женщины и тридцать семь детей разного возраста. Если говорить о дальнейших подробностях, то можно отметить, что на каждом крестьянском дворе имелись одна лошадь, две коровы, пять кур. Четыре избы топились по-белому, остальные — по-черному.
Быт новой барыни оказался не роскошным. Ей достался старый одноэтажный дом зеленого цвета, с красной железной крышей и обшитый досками поверх бревен. Холодные сени делили дом на две половины — в одной четыре комнаты, в другой две. Анастасия Матвеевна не смогла даже новой мебели купить, пришлось мириться с протертыми креслами и диванами, облупившимися столами, ветхими кроватями, мутными от времени зеркалами, расшатанными стульями. На усадьбе были и службы, как водится, — конюшня, каретный сарай, флигель, где помещались людская, кладовые, мастерские, кухня, — все покосившееся, потемневшее, печальное. Зато прекрасны были могучие тополя и липы, заросли сирени в парке, спускавшемся к реке. Тут-то и полюбил бегать и играть пятилетний Коня, как называла Анастасия Матвеевна сына.
Батово почти не приносило дохода, так как пашни его были невелики, а земля не щедра, лес больше чем наполовину заболочен, речка Оредеж для сплава и судоходства не годилась, не было и удобных проселочных дорог. Очень скоро имение пришлось заложить в Петербургский опекунский совет, а потом и перезаложить, и в течение двух с половиной десятилетий Рылеевы с трудом сводили концы с концами, выплачивая проценты.
Невдалеке от Батова, на том же Оредеже, впадающем в Лугу, лежало старинное село Рожествено, принадлежавшее некогда царевичу Алексею Петровичу, сыну Петра Великого, издалека виднелись построенные на холме церковь Св. Екатерины и большой барский дом с колоннами. Деревья подходили с обеих сторон к скалистым берегам реки:
Между гор, как под навесом,
Волны светлые бегут
И вослед себе ведут
Берега, поросши лесом,
— напишет Рылеев позднее в думе «Царевич Алексей Петрович в Рожествене», в которой изобразит тайное совещание царевича с монахом в ночном лесу. Под шум ветра и плеск реки монах убеждает Алексея восстать против отца:
Видишь сам, — уж все презренно:
Предков нравы и права,
И обычай их священный,
И родимая Москва!
Ждет спасенья наша вера…
Впоследствии на этих берегах и сам Рылеев немало передумает мучительных дум о судьбах России…
Только одно лето маленький Коня, красивый мальчик с большими темными глазами, провел в Батове, привыкнуть к новому месту как следует не успел. Едва началась зима, как Петр Федорович Малютин повез его в Петербург и определил в Первый кадетский корпус — «рыцарскую академию», привилегированное учебное заведение, основанное в 1732 году под названием Сухопутного шляхетского кадетского корпуса.
Корпус располагался на Васильевском острове в бывшем дворце Меншикова, занимая все его строения. Окна главного здания, выходящие на Неву, смотрели с противоположного берега прямо на Сенатскую площадь, в грозные глаза Медного всадника.
В XVIII веке, по словам Екатерины Второй, кадетский корпус был «рассадником великих людей», из его стен вышли знаменитые писатели Херасков и Сумароков, историк Елагин, полководцы — фельдмаршалы Румянцев и Каменский, мореплаватель Коцебу. Здесь возникло первое в России литературное содружество — Общество любителей российской словесности. В классах нередко читались произведения Руссо, Локка и Вольтера.
Первым генерал-директором корпуса был фельдмаршал Миних. Позднее эту должность занимал будущий герой Отечественной войны 1812 года фельдмаршал Кутузов. Но наибольшей популярностью у кадет пользовался бывший начальником корпуса в 1780-х годах граф Федор Евстафьевич Ангальт, который старался сделать своих воспитанников истинно просвещенными людьми. «Огромные богатства заключены в сердце человека», — говорил он кадетам. При нем в корпусе среди преподавателей были драматург Княжнин и автор известной в то время хрестоматии по русской словесности Железников. Адъютантом у Ангальта был известный впоследствии драматург Озеров. Ангальт пригласил актера Плавилыцикова читать в классах оды Ломоносова и «Россиаду» Хераскова, приказал разложить на столах в общем зале сочинения Гуго Гроция, Плутарха, Бильфельда и других историков и философов, устроить в саду сельскую ферму для кадет, чтобы сами они засевали маленькие участки рожью и ячменем. При Ангальте корпус получал иностранные газеты и журналы, периодические издания Новикова, крыловского «Зрителя». В корпусе у стен стояли бюсты знаменитых мужей древности. В одной из комнат демонстрировался образец вобановой крепости, помещенный в огромный ящик. По мысли Ангальта, каменная стена сада была вся изрисована и исписана, чтобы кадеты и гуляя учились. Тут были чертежи, математические формулы, всевозможные изречения на разных языках, сведения по части наук и русские пословицы вроде «Тише едешь — дальше будешь», «Век живи — век учись», «Дело мастера боится», «Беда — глупости сосед». Тут было и изречение самого Ангальта, его девиз: «Деспотизм азиатский вреден и в делах человеческих и в области учения». Ангальт собрал все это в особую печатную книжку под названием «La miraille parlante» («Говорящая стена»), которая давалась на память выпускникам.
После 1789 года, начала Великой французской революции, Ангальт впал в немилость у императрицы как слишком усердный почитатель просветителей-энциклопедистов Вольтера и Руссо, не будь которых, как она думала, не грянула бы эта ужасная буря. В корпусе начались перемены, особенно радикальные после смерти Ангальта, последовавшей в 1794 году. «Какая-то невидимая рука в нашей зале, — писал Сергей Глинка, учившийся в корпусе, — с окон и столов отбирала книги и газеты и снимала со стен все собственноручные памятники графа Ангальта. Постепенно исчезли со стен нашего сада и надписи, и эмблемы, и изображения систем Тихобрага, Птоломея и Коперника… Не стало у нас ни французских журналов и никаких заграничных газет». Ко времени поступления Рылеева корпус из «рыцарской академии» превратился уже в почти заурядное военное училище.
12 января 1801 года Рылеев был зачислен волонтером, то есть учеником приготовительного класса, а с 12 марта того же года — в Малолетнее отделение. Эконом подобрал ему по росту форменное обмундирование — фуражку, куртку и брюки, а также сюртук, все темно-зеленого цвета, только околыш фуражки и воротник сюртука были красные.
Малолетнее отделение состояло из шести дортуаров. За кадетами-малышами присматривали дамы — директриса и шесть начальниц, все важные и строгие барыни. Директриса мадам Бертгольд собственноручно секла детей. В столовую дамы водили свои отделения строем по длинной наружной галерее, зимой сами они при этом надевали меховые салопы и теплые капоры, а дети шли в куртках и мерзли. Считалось, что будущие воины должны закаляться. Всего возрастных групп в корпусе было пять — такая структура училища была создана при Екатерине Второй по идеям Руссо, высказанным в его «Исповеди» (об особенностях каждого возраста человека в детстве).
С 1801 года генерал-директором Первого кадетского корпуса стал генерал-майор — с 1811 года генерал-лейтенант — Фридрих Максимилиан Клингер (1752–1831), с 1785 года он был в корпусе офицером-воспитателем. Это был человек необыкновенной судьбы. Сын дровосека и прачки, выросший в нужде, он в 1770-е годы стал крупнейшим немецким писателем, одним из идейных вдохновителей периода «Бури и натиска» — само это течение получило название по трагедии Клингера «Буря и натиск». Он был товарищем Гёте, Гердера, Шиллера, Бюргера, Ленца. Вместе с ними он боролся за национальное единство Германии, за ее демократизацию. В 1780 году после попыток найти службу на родине Клингер вступил в русскую армию и скоро достиг генеральского чина. Он женился на русской — Елизавете Александровне Алексеевой. Его сын, русский офицер, погиб в 1812 году под Бородином. С 1801 года Клингер занимает одновременно ряд высоких должностей — главноначальствующего Пажеского корпуса в Петербурге, директора Первого кадетского корпуса, попечителя Дерптского учебного округа, где настойчиво добивался улучшения преподавания русского языка и русской словесности. Александр I ввел Клингера в совет при министре просвещения графе Завадовском. Профессора Дерптского университета — в основном немцы — обвиняли Клингера в том, что он «ставленник русских», что «немец в нем совершенно обрусел», что он замещает профессорские должности русскими людьми, например Кайсаровым.
Живя в России, Клингер создал ряд значительных произведений — несколько драм и цикл социально-критических романов, занявших видное место в классической литературе Германии. Как пишет немецкий историк литературы нашего времени, романы Клингера «показывают, как сильно его волновали социальные и политические противоречия феодального общества, как глубоко было его отвращение ко всяким формам угнетения, как его возмущало в особенности ограбление трудящихся народных масс узким кругом феодальных эксплуататоров и правителей. Литература, по крайней мере немецкая литература классической эпохи, не знает другого писателя, который бы так открыто и беспощадно критиковал социальные основы феодального строя». Клингер писал, что «всякая система угнетения людей, установленная правителями, какой бы характер она ни носила — политический или религиозный, — должна в конце концов уступить дорогу свободным, вечно живым, не дремлющим духовным силам человечества».
Немецкая писательница Фанни Тарнов, побывавшая в Петербурге, сообщала в своей книге о России: «Одна светская петербургская дама с благонравным ужасом заявила мне, что она не прочла ни одной строчки, написанной Клингером. Его произведения считаются богохульными и пользуются слишком дурной славой, чтобы она отважилась их прочитать».
Клингер был, конечно, выдающийся, замечательный человек. Но в России он вынужден был вести как бы Двойную жизнь: Клингер-генерал был на виду, Клингер-писатель скрыт от окружающих. В России были запрещены все его лучшие романы — «Жизнь Фауста, его Деяния и гибель в аду», «История Рафаэля де Аквилья», «Путешествия до Потопа», «История современного немца» и «Светский человек и поэт».
В своих «Наблюдениях и размышлениях» Клингер так охарактеризовал эпоху, сменившую «дней Александровых прекрасное начало»: «Всё для глаз, всё для уха! Для первого — роскошные церемонии, для второго — звучные слова без политического смысла. А для языка — решетка, для ума — грозный, страшный надсмотрщик».
В 1816 году Клингер был лишен должности по министерству просвещения. Карамзин писал по этому поводу Дмитриеву: «Клингер уволен, мне сказывали, что он считается вольномыслящим».
В 1820 году Клингер был отставлен от всех должностей, в том числе и от директорства в кадетском корпусе.
В России Клингер звался Федором Ивановичем. В кадетском корпусе, в течение своего двадцатилетнего начальствования, он мало занимался делами, в классах появлялся редко, — весь поглощенный литературным творчеством, вел жизнь замкнутую, по большей части сидел в своем кабинете и писал. Изредка выходил в сад, развлекался со своими собаками, заставляя их прыгать через палку. Он был неразговорчив, медлителен и не выносил шума. Декабрист Розен, учившийся в корпусе в 1810-х годах, вспоминал, как он, будучи дежурным по корпусу, подавал перед пробитием вечерней зори рапорт Клингеру: «Строго было приказано входить к нему без доклада, осторожно, без шуму отпирать и запирать за собою двери, коих было до полудюжины до его кабинета. Всякий раз заставал его с трубкой с длинным чубуком, в белом халате с колпаком, полулежачего в вольтеровских креслах, с закинутым пупитером и с пером в руке… Бывало, медленно повернет голову, выслушает рапорт, кивнет головой и продолжает писать».
За этот белый халат и за медлительность кадеты прозвали Клингера Белым Медведем. Он умер в 1831 году, в возрасте 79 лет.
Возле кадет повседневно, почти неотлучно находились преподаватели-офицеры.
Среди них — инспектор классов Михаил Степанович Перский, участник суворовских походов, который посвящал кадетам все свое время. Четыре раза в день он обходил все классы важной, величавой походкой, одетый всегда тщательно и даже изящно. Посидит в классе, послушает и идет в другой. Был он холост и жил на квартире в корпусе совершенным монахом, почти не выходя из стен училища. Обед приносили из общего кадетского котла.
С особенной любовью относился к кадетам добрейший человек — эконом Андрей Петрович Бобров, имевший чин бригадира. Он по-старинному носил косицу и был одет в засаленный до крайности мундир, в котором он и с поварами бранился на кухне, и представлялся высшему начальству, в том числе и самому императору. Бобров ведал продовольствием и одеждой кадет, сумма расходов по этим статьям простиралась до шестисот тысяч ежегодно, но к рукам эконома не только ничего не прилипало из этого богатства — он и все свои деньги тратил на кадет. Каждому более или менее «недостаточному» кадету-выпускнику он собирал на свои средства «приданое»: три перемены белья, две столовые и четыре чайные серебряные ложки. Вручая все это покидающему стены корпуса кадету, он говорил: «Когда товарищ зайдет, чтобы было у тебя чем дать щей хлебнуть, а к чаю могут зайти двое и трое — так вот чтобы было чем». Кадеты, звавшие его за глаза Старым Бобром, платили ему искренней привязанностью. Им трудно было представить себе корпус без его низенькой и довольно плотной фигуры в старом мундирном сюртуке. Они привыкли и к его хромому псу, всегда таскавшемуся за ним. Бобров не упускал случая утешить наказанного кадета. Напустит на себя сердитый вид, подзовет его, словно для какого-нибудь выговора, а сам погладит его по голове, сунет в руки гостинец и тут же отпихнет: «Пошел, пошел, мошенник!»
Доктор Зеленский, заведовавший корпусным лазаретом, тоже был чудак и добрая душа. Он жил в комнатах при лазарете и строжайше следил, чтобы фельдшера и прислуга выполняли его указания. Не дай бог фельдшеру задремать возле больного — неизбежно являлся доктор и наказывал провинившегося тут же «отеческой» Рукой. Он следил и за температурой в классах — если на градуснике было меньше 13 или больше 15 градусов, немедленное наказание в виде зуботычины следовало истопнику. Пищу он ел только кадетскую, так что и тут у него было строгое наблюдение. Причем ел не дома, а вместе с кадетами за общим столом. Кадет, приготовлявшихся к выпуску из корпуса, он записывал больными и. клал в лазарет для отдыха, вместо лекарств он давал им интересные книги. А больным кадетам не хотелось выходить из лазарета. Они делали страдальческие физиономии, чтобы разжалобить доктора и остаться хотя бы еще на денек. Заметив это, Зеленский говорил: «Гримасы не делать и стоять предо мной как пред Иисусом Христом! Бог, Ломоносов и я! Возьму за пульс — все узнаю, о чем думаешь — узнаю!» Это были шутки. Многих «страдальцев» он охотно оставлял в лазарете.
Среди преподавателей корпуса был известный в то время писатель-историк, грек по происхождению, Гавриил Васильевич Гераков (1776–1838), по поводу книги которого «Твердость духа русских. Героини славянского племени», изданной в 1813–1814 годах, Денис Давыдов написал стихотворение:
Гераков! прочитал твое я сочиненье,
Оно утешило мое уединенье;
Я несколько часов им душу восхищал;
Приятно видеть в нем, что сердцу благородно,
Что пылкий дух любви к отечеству внушал, —
Ты чтишь отечество, и русскому то сродно:
Он ею славу, честь, бессмертие достал.
«Пузатый, лысый, небольшой», как сказал о нем в одном из стихотворений 1814 года Рылеев, Гераков, несмотря на свою неблагообразность, умел зажечь в своих слушателях патриотический энтузиазм; рассказывая о Святославе, Михаиле Черниговском, Минине и Пожарском, он так преображался, что сам казался кадетам то древним князем, то богатырем… Среди кадет пользовалось известностью историческое сочинение Геракова «Герои русские за 400 лет».
В 1809 году Рылеев уже в гренадерской роте. Утром он вскакивает вместе со всеми товарищами под грохот барабана, надевает зеленый мундир с золотым галуном по красному воротнику и черные кожаные краги с медными пуговицами, которые нужно застегивать особенным крючком. Если объявлен какой-нибудь смотр или парад — Рылеев надевает белые панталоны и белые штиблеты, тесак на портупее и кивер с черным волосяным султаном. Барабанный бой слышится периодически в течение всего дня: утренняя зоря, завтрак, классы, учения, обед и т. д. до вечерней зори.
У кадет мало свободного времени. Все они страстно мечтают поскорее окончить корпус и выйти в офицеры. Выпуск, как писал еще кадетом Рылеев, — это «та минута», которой кадет жаждет «не менее как и райской обители священного Эдема», а чин офицера «пленяет молодых людей до безумия». Каждый мечтает о гвардии, но в нее попадают только те, у кого есть большие связи. Часть воспитанников вообще выходит в гражданскую службу, в чиновники.
Дальний родственник Рылеева, Александр Устинов, учившийся вместе с ним, рассказывал, что Рылеев был самолюбив и пылок и что он был «в высшей степени предприимчивый сорванец». Он так привык к наказаниям, что переносил их совершенно хладнокровно. Случалось, что он принимал на себя провинности товарищей. Года за три до выпуска его чуть не исключили из корпуса, но неожиданно обнаружилось, что Рылеев наказан без вины.
А наказания в корпусе были не шуточные. Даже при просвещеннейшем Ангальте провинившихся кадет били шомполами или шпагами, а сверх того сажали в «тюрьму», как назывался корпусной карцер. Рылеев побывал там не раз. Это было несколько действительно тюремных камер в отдельном небольшом здании. В каждой — зарешеченное окошко, прибитый к стене столик и деревянный лежак без постели. Пища — хлеб и вода. С заключенного снимали мундир и надевали на него солдатскую шинель. По окончании срока в камеру являлся ротный офицер с четырьмя служителями, которые совершали последний акт перед выпуском кадета из «тюрьмы»: задавали ему беспощадную порку.
Одна из проделок Рылеева коснулась эконома Боброва и имела отчасти литературный характер. Это случилось в 1811 или 1812 году, перед Отечественной войной. Неожиданно скончался старший корпусной повар Кулаков, который отличался как поварским искусством, так и беспримерной честностью. После смерти Кулакова «просел кисель», и картофельное пюре больше не сползало с ложки «меланхолически», а лилось. Боброва это огорчало. Он даже дрался с поварами, но секрет киселя и картофельного пюре Кулаков унес с собой в могилу. Через несколько дней после похорон Бобров отправился к Клингеру с обычным утренним рапортом, как всегда вложенным в треугольную шляпу. Клингер лениво развернул сложенный вчетверо лист, ожидая увидеть Цифры, показывающие, сколько и какого продовольствия имеется в корпусе на сей день, но там было нечто странное: под крупным и торжественно звучащим заголовком «Кулакияда» теснились строки иронических стихов — небольшой шуточной поэмы в двух частях…
Нетрудно представить смятение бедного эконома, попавшего в такой просак. Он очень обиделся на своих любимых «мошенников». В тот же день Рылеев пришел к нему с повинной — он рассказал ему о том, как подменил бумагу в его шляпе, лежавшей, как и всегда перед отданием рапорта, вместе со шпагой на особой тумбе в кухне… «Осрамил, осрамил, разбойник!» — говорил Бобров со слезами на глазах. Но все же простил кадета, отпустив его с назиданием о том, что «литература — вещь дрянная и что занятия ею никого не приводят к счастью».
Озорная поэма, небольшая по объему, была шуткой, написанной не без остроумия, но довольно затрудненно в отношении стихосложения, многие строки ее корявы и выпадают из общего размера. Рылеев сам чувствовал это, во всяком случае, во второй части поэмы есть такие строки:
Я не пиит, а только воин,
В устах моих нескладен стих.
Вероятно, «Кулакияда» была первой пробой пера будущего поэта.
За все тринадцать кадетских лет Рылеев ни разу не покинул столицы. Его, конечно, навещала мать, которая по зимам жила в Петербурге, в доме Петра Федоровича Малютина на Васильевском острове. До 1810 года какое-то время провел в Петербурге отец, вообще живший в Киеве и управлявший там имением князя Сергея Федоровича Голицына. Около 1810 года Анастасия Матвеевна Рылеева привезла в Петербург свою приемную дочь, Анну Федоровну, и поместила ее в пансион Рейнбота — сводные брат и сестра изредка виделись. В письмах к отцу Рылеев просил денег не только для себя, но и для «любезной сестрицы».
Письма Рылеева к отцу наполнены просьбами о присылке денег на книги и другие надобности, а в ожидании выпуска — о крупной сумме для приобретения полной офицерской экипировки. «В бытность вашу в Петербурге, когда вы мне давали деньги, то я всегда употреблял на книги, которых у меня набрано 15», — пишет Рылеев в апреле 1810 года. Но с этих пор и до самой своей смерти в 1814 году Федор Андреевич ни разу не отозвался на просьбы сына и почти не отвечал на его письма. Вряд ли он делал так из жестокосердия, скорее всего он был беден и не решался признаться в этом сыну. А мать… «Уведомляю вас, — пишет Рылеев отцу в том же 1810 году, — что матушка терпит нужду в деньгах, которые она должна в ломбард, но сделайте милость, не говорите, что я вас уведомил». В 1811 году: «Любезный батюшка… сделайте милость, не позабудьте мне прислать денег также и на книги, потому что я, любезный батюшка, весьма великой охотник до книг».
В декабре 1812 года, когда остатки наполеоновской армии были прогнаны за Неман, в корпусе пронесся слух о досрочном выпуске лучших кадет в офицеры. «Слышно, что будет выпуск в мае месяце будущего 1813 года, — пишет Рылеев отцу. — Мои лета и некоторый успех в науках дают мне право требовать чин офицера артиллерии… который мне также лестен, но ничем другим, как только тем, что буду иметь я счастие приобщиться к числу защитников своего отечества». В связи с этим Рылеев просит отца прислать две тысячи рублей на «два мундира, сюртук, трое панталон, жилетки три, рейтузы, хорошенькую шинель, шарф серебряный, кивер с серебряными кишкетами, шпагу или саблю, шляпу или шишак, конфедератку, тулуп и прочее», а также пятьдесят рублей, «дабы нанять… учителя биться на саблях».
У отца не было денег. Но тут, после почти двухлетнего молчания, он решил ответить сыну, вспомнив, что и бедные офицеры без мундира не остаются. «Приятнее, — пишет он, — будет видеть тебя, вместо двух дорого стоящих, в одном и от казны даемом мундире».
Письмо Рылеева от 7 декабря 1812 года любопытно тем, что он обработал первую его половину литературно, по образцу сентименталистских романов в письмах (Ричардсона, Руссо, а также их многочисленных русских подражателей).
В ближайшие два-три года Рылеев продолжит работу в этом направлении, уже отчетливо имея в виду образец эпистолярной прозы — «Письма русского путешественника» Карамзина (в 1815 году Рылеев создаст цикл «Писем из Парижа»). В первой части письма Рылеева сквозь книжную риторику о бедности, обвитой «златыми цепями вольности и дружбы», о том, что «в свете» «несчастия занимают первое место, за ними следуют обманы, грабительства, разврат и так далее», слышатся пророческие нотки: «Иди смело, презирай все несчастья, все бедствия, и если оные постигнут тебя, то переноси их с истинною твердостью, и ты будешь героем, получишь мученический венец» — так говорит Рылееву его «сердце» наперекор «уму», заклинающему молодого человека избегать страстей и бурь жизни.
Личность Рылеева в это время складывается со всей определенностью — романтическая страстность, окрашенный гражданской честностью и гражданским мужеством патриотизм вспыхнули в его душе, чтобы уже не угасать. Так, в первом своем вполне серьезном и с известным мастерством написанном стихотворении «Любовь к Отчизне» (с подзаголовком «ода»), возникшем в связи со смертью фельдмаршала Кутузова, последовавшей 3 апреля 1813 года, он уже сливает вместе два родственных понятия: патриотизм и гражданственность.
В 1814 году, уже перед самым своим выпуском из корпуса, Рылеев написал стихотворение «На погибель врагов». Париж еще не был взят, но судьба «вождя галлов» была решена:
Смотрите: нет врагов кичливых,
Прешедших россов покорить…
Так начинался Рылеев-поэт. Оба эти произведения малооригинальны, но искренни, и начал он со стихотворений именно патриотических. Здесь слабый исток будущей могучей реки: в этих стихах уже прозвучало слово гражданин, решившее в его судьбе и в связях ее с судьбой России всё.
В кадетском корпусе стихи Рылеева имели успех — друзья переписывает их в свои тетрадки. Иногда эти тетрадки представляли собой что-то вроде альманахов — тут были и проза, и стихи — лирика, басни, эпиграммы. Рылеев оставил друзьям свою такую тетрадь, в и ей были переписаны как чужие стихи (например, известная песня Раича «Не дивитесь, друзья…»), так и его собственные сочинения — два прозаических отрывка (статья «Причина падения власти пап» и как бы развернутый план стихотворения — «Победная песнь героям») и несколько стихотворений. Когда Рылеев покинул корпус, кто-то из оставшихся в его стенах кадет, может быть, его друзья, тоже писавшие стихи, Боярский или Фролов, сделал под сочинениями Рылеева такие рифмованные подписи:
…Сии стихи писал Рылеев, мой приятель,
Теперь да защитит его в войне Создатель.
…Кто это старался сочинять,
Пошел врагов уж тот карать.
…Тебе достойным быть сей песни, о Рылеев,
Ты будешь тот герой! — карай только злодеев.
Русской армии нужны были офицеры. В 1812 году в Первом кадетском корпусе состоялось три выпуска, столько же в следующем; за два года выбыло в армию около четырехсот воспитанников. Кадеты, так же как и воспитанники Царскосельского лицея, волновались, провожая старших «братьев», мечтали о подвигах и «в сень наук с досадой возвращались», как вспоминал об этом времени Пушкин в стихотворении «Была пора: наш праздник молодой…» (1836).
Дождался своего часа и Рылеев — 1 февраля 1814 года ой был выпущен прапорщиком в конную роту № 1 Первой резервной артиллерийской бригады. Товарищи шумно провожали его, уже одетого в офицерский, конечно, казенный мундир. Декабрист Михаил Пущин, «бывший тогда в младших классах корпуса, вспоминал это прощание Рылеева: «Он становился на ставец, чтобы всех видеть и всем себя показать, произносил восторженные речи».
Эконом Бобров вручил Рылееву неизбежное «приданое» — белье и серебряные ложки.
Рылеев увиделся перед отъездом с матерью, сестрой и другими родными. Служитель, один из описанных Рылеевым в «Кулакияде» («Тулаев… Зайцев, Савинов, с рябою харею Миняев… Затычкин и Смирнов»), поставил в зимний возок сундучок с его вещами и книгами… Может быть, шел снег… или был ясный день и мороз… Возок мчался через Исаакиевский мост на Сенатскую площадь. Медная пятерня Медного всадника как бы поворачивалась за ним, словно раздумывая — благословить или прихлопнуть.
…Свежий ветер огромного пространства Европы летел навстречу Рылееву. Герцогство Варшавское, Пруссия, Саксония, Вюртемберг, Бавария, Швейцария… Сразу после тринадцатилетнего затворничества в «кадетском монастыре» — такой размах, такие события, такая бездна нового! Конечно, молодой офицер боялся, как бы без него не закончилась война. Он пылал нетерпением принять участие в окончательном ниспровержении вождя галлов…
Уже во Франции догнал он летучий отряд генерала Чернышева, к которому была прикомандирована первая конноартиллерийская рота резервной артиллерийской бригады. Многое оказалось совсем не так, как представлял себе Рылеев. У французов были не жалкие остатки разбитых в России сил, а все еще могучее войско. Наполеон в это время не оборонялся, а наступал. Положение союзных русско-австрийской и прусской армий после первой и пока единственной победы на французской земле у Ла-Ротьера оказалось критическим. 10 февраля 1814 года Наполеон разгромил корпус Олсуфьева в Шампоберском лесу. 11 февраля — корпуса генералов Сакена и Йорка под Монмирайлем. 12 февраля Наполеон одержал новую победу, а 14-го рассеял и заставил отступить армию Блюхера. В эти дни союзные войска потеряли убитыми и ранеными более шестнадцати тысяч человек. Так начиналась тяжелейшая кампания 1814 года — война в пределах Франции. Победы окрылили французов. Дух союзных войск поколебался: 22 февраля у Труа командующий русско-австрийскими силами князь Шварценберг не решился атаковать со 150 тысячами солдат 70 тысяч французов.
Русский царь, австрийский император и прусский король проводили совещание за совещанием, но улучшить положение пока не удавалось. К тому же пруссаки занимались во Франции грабежами и насилиями — это вызвало жесточайшую партизанскую войну. Угасшее было доверие французов к Наполеону вспыхнуло с новой силой.
В эти трудные февральские дни и принял Рылеев боевое крещение: вместе со своей батареей он то преследовал французов, то отступал по грязным зимним дорогам. Случалось, на быстром марше при каком-нибудь маневре или при отступлении русские, австрийские и прусские части перемешивались, сминали друг друга, начинались толкотня и ругань, фуры и орудия опрокидывались, дело доходило чуть ли не до драки.
Нередко стычки с французами начинались неожиданно — батарея разворачивалась и открывала огонь. Не раз случалось Рылееву действовать и саблей. Ночевать приходилось в холодной палатке, крестьянских сараях, редко в городских квартирах. Молодой прапорщик выказал незаурядную храбрость и исключительное хладнокровие. Мало того — в самых трудных обстоятельствах, уставший, мокрый и голодный, он был весел и подбадривал товарищей. Полюбили его и солдаты-артиллеристы, к которым он относился с искренним сочувствием.
Таково было начало жизни Рылеева «в свете» — скрип седла, дождь, грязь, кровь, свист пуль и пороховой дым, гром орудий, пожары, стоны раненых, братские могилы… Ни минуты покоя.
Тем не менее до взятия Парижа оставалось чуть больше месяца: союзная русско-прусско-австрийская армия была все-таки сильнее французской, резервы которой начали истощаться. Париж капитулировал 30 марта 1814 года, но Рылееву не довелось участвовать ни в осаде его, ни в марше победителей по его улицам: в конце февраля он вместе со своей ротой был направлен в Дрезден в распоряжение саксонского генерал-губернатора князя Репнина.
В Дрездене Рылеев неожиданно встретил своего двоюродного дядю, сорокатрехлетнего генерал-майора Михаила Николаевича Рылеева, который недавно, после ранения в бою, был назначен сюда комендантом. В сущности, они тут впервые только познакомились.
Дядюшка комендант и его супруга Марья Ивановна отнеслись к Рылееву сердечно. Он и поселился у них. Месяца через два Михаил Николаевич выхлопотал Рылееву хорошее место при комендантском управлении. Сохранились рапорты «артиллерии прапорщика Рылеева» «военному областному 3-го округа начальнику господину генерал-майору и кавалеру М.Н. Рылееву» об осмотре дорог и мостов. Рылеев побывал в связи с этим во многих саксонских городах. Так прошло лето. В августе пришло известие о смерти отца — он скончался в Киеве, совершенно один. Как ни далеки они были, Рылеев искренне пожалел об отце. Он попросил мать сообщить ему подробности.
В сентябре он пишет матери о Михаиле Николаевиче: «Такого дяди, каков он, больше другим не найти! Добр, обходителен, помогает, когда в силах: ну, словом, он заменил мне умершего родителя!.. В день моего рождения подарил он мне мундир лучшего сукна». Осенью дядя выхлопотал Рылееву место при городских артиллерийских складах.
Рылеев бродил по окрестным холмам, покрытым рощами, садами и виноградниками. Среди скал и шумных ручьев на берегу Эльбы краснела черепица деревенских крыш. Взобравшись повыше, Рылеев любовался городом, охваченным серебряным поясом реки. Над тесными старинными кварталами возносилась готическая башня собора. Невдалеке виднелся купол другого. Высоко над рекой сквозь деревья сада белел дворец. Мощный многоарочный мост, перекинутый через Эльбу, наполнен конными и пешими. Солнце освещает домики у самого берега, покачивающиеся на волнах лодки, полуголых рыбаков. С грохотом несется через мост тяжелый почтовый дилижанс, почтальон, сидящий рядом с кучером, трубит в рог. Саксония, упорная союзница Франции до самой той поры, пока ее не захватили союзники, — край прекрасный, теплый, почти Италия!
А как же было не посетить Дрезденской галереи? Конечно, Рылеев там был, и скорее всего не один раз, — видел итальянские пейзажи Клода Лоррена и Каналетто, прославленную «Ночь» Корреджо, о которой так много говорили в Петербурге, его же «Марию Магдалину», героико-романтические картины Пуссена и, без сомнения, великую «Сикстинскую мадонну» Рафаэля.
Очевидно, в Дрездене Рылеев немало писал в прозе и стихах, но сохранились до наших дней только отдельные сочинения. Сослуживец Рылеева офицер Александр Косовский вспоминает, что он прочитывал товарищам «свои мелкие сочинения, которые иногда находил слабыми, тут же уничтожал, а их было довольно». Сохранившийся в тетради Рылеева прозаический отрывок без названия, помеченный 25 марта 1814 года, рассказывает о Рейнском водопаде. Это запись недавних впечатлений, времени возвращения из Франции, когда Рылеев во второй раз переправился через Рейн.
«Утро было прекрасное, — пишет Рылеев. — Солнце светило во всем своем величестве. Силу падения воды невозможно ни с чем сравнить! Пенящиеся волны с порывом рвутся между скал и, низвергаясь с крутизны утеса, дробятся, образуя над поверхностью воды густое и блестящее облако пыли, соединяются, делятся вновь, вновь совокупляются и воспринимают дальнейшее свое течение. Шум и рев волн, с необычайною силою ударяющихся о кремнистые скалы, оглушает».
В апреле или мае этого года написана ода «Князю Смоленскому» — второе стихотворение, посвященное памяти Кутузова. Ода написана уверенно, четким четырехстопным ямбом, по десяти строк в каждой строфе, точно так же, как и «Любовь к Отчизне» 1813 года. Два стихотворения Рылеева о Кутузове примыкают к таким произведениям, рожденным Отечественной войной, как «Певец во стане русских воинов» и особенно «Вождю победителей» Жуковского, а также стихи Федора Глинки, посвященные этой войне. Кутузов для Рылеева, как и для них, — олицетворение духа русского народа:
На страшном поле Бородинском,
В бою кровавом, исполинском,
Ты показал, что может росс!
Два других стихотворения этого года — пробы чисто сентименталистского толка. Одно — небольшое, шутливое, — «Бой», написанное во время поездки в мае 1814 года в эльзасский город Альткирх и посвященное красавице «Наташеньке», другое, обозначенное как «вольный перевод с французского» и озаглавленное «Луна», представляет собой томную элегию, составленную из штампов поэтической «чувствительности» конца XVIII века и первых лет XIX: «Луна! любовников чувствительнейший друг!», «потоки слез и томны воздыханья», «песнь уныла, погребальна», «прах любезный Кларисы», «хладная могила» и т. п. Из какого французского автора это переведено — неизвестно, скорее всего подзаголовок стихотворения маскирует оригинальный, откровенно ученический опыт. И еще несколько лет будут встречаться в стихах Рылеева черты сентиментализма, вернее — его штампы, однако не столь явные, как в «Луне», напоминающей стихи Шаликова.
В Дрездене у Рылеева были, очевидно, списки разных стихотворений русских поэтов, среди них «Видение на берегах Леты» Батюшкова, тогда еще не напечатанное, — остроумнейшая сатира на бездарных поэтов, кстати и на Шаликова («пастушок», «вздыхатель» с «венком» и «посошком»), эпигона столпов русского сентиментализма — Карамзина и Дмитриева. Сатира ходила в списках без подписи, так как Батюшков пытался скрывать свое авторство, и Рылеев, имея такой неподписанный вариант, считал ее автором Крылова.
В октябре 1814 года Рылеев написал «подражание Крылову» (на самом деле — Батюшкову) — «Путешествие на Парнас», где так же, как Батюшков, заставил «купаться» в Лете, реке забвения и бесславия, бездарных, по его мнению, поэтов. У Рылеева канул в Лету поэт Николай Львов, один из ранних русских сентименталистов. Вслед за ним Рылеев отправил в те же волны архаиста Сергея Ширинского-Шихматова, стихотворца далеко не бесталанного, но ставшего с 1800-х годов объектом насмешек карамзинистов, к которым примыкал и Батюшков. В том же 1814 году в своем первом напечатанном стихотворении «К другу стихотворцу» задел Шихматова — под именем Рифматова — и молодой Пушкин, еще учившийся в Лицее. И вот, наконец, в противоречии с собственной практикой (со стихотворением «Луна») топит Рылеев в Лете пастушка и вздыхателя Шаликова:
Я зрел, как наш пиит слезливый
Красу лужков, лазурь небес,
И сельску жизнь, и злачны нивы
Пел, пел, — и наконец — исчез!
Однако в «Путешествии на Парнас» собственно сатира слаба, в нем больше шутливости, обращенной к самому себе и сверстникам, друзьям по кадетскому корпусу, писавшим стихи, — Боярскому и Фролову. Автор вместе с ними, запрягши «четверку бойких» в карету, «предпринял путь к Парнасу»:
Там скалы есть, там терн растет!
Там многих авторов творенья,
В ныли валяяся — гниют!
Там Лета есть, река забвенья,
В ней также много уж живут!
…Такая ж участь, может статься,
И нам, о други, суждена!
…Но вот! поднялися и в горы!..
Парнас! Парнас! Какая близь!..
Как вдруг толчок! — и где рессоры? —
Тю, тю! — и мы катимся внизь!..
В конце 1814 года произошел какой-то таинственный случай, положивший конец привольному существованию Рылеева в Дрездене. Один из биографов Рылеева пишет, что он «своими сатирами, эпиграммами… остротами и проказами насолил всем, и скоро дело дошло до того, что все русские жители Дрездена обратились к князю Репнину с просьбой об удалении юного прапорщика из города». Репнин якобы приказал Михаилу Николаевичу Рылееву выдворить племянника из саксонской столицы. Дядя же будто бы, приказав ему убраться в двадцать четыре часа, «с сердцем» объявил: «Если же ты осмелишься ослушаться, то предам военному суду и расстреляю!» Рылеев отвечал на это: «Кому быть Повешенным, того не расстреляют!» — и, не простившись ни с кем, уехал.
Эта история не подтверждается ни одним документальным свидетельством. И все же Рылеев мог «насолить» (вспомним его кадетские проделки, неустанные и смелые проказы), конечно, не «всем русским жителям Дрездена», это невероятно, а кому-нибудь из высших начальников. В письме к матери из Дрездена он поместил, например, такие стихи:
На что высокий чин, богатства,
На что и множество крестов,
В них вовсе, вовсе нет приятства,
Когда душевно нездоров.
Может быть, он имел в виду определенное лицо — с «высоким чином», «множеством крестов», но «душевно нездорового», то есть подлого, как явствует из дальнейшего текста. Если речь действительно зашла о «расстреле», если все это правда, то Рылеев скорее всего публично обличил высокопоставленного подлеца. Тогда становится ясно, что он уже ищет, так сказать, гражданского подвига, конкретного действия в защиту справедливости. Тогда и его ответ («кому быть повешенным…») не случайность, а трагическое предвидение.
Среди офицеров своей батареи Рылеев держался несколько особняком. Как пишет его однополчанин Косовский, он «явных врагов в батарее не имел, но и лишней приязни никто с ним не водил». Косовский сообщает, что Рылеев «любил поинтриговать, в особенности противу немцев, а их было тогда в батарее шесть человек, лифляндцев и курляндцев», «часто издевался над нами, зачем служим с таким усердием, называя это унизительным для человека…. Говорил — вы представляете из себя кукол… много раз осыпал нас едкими эпиграммами».
Косовский сообщает, что Рылеев открыто выступал против фрунтомании командира батареи подполковника Сухозанета, так что тот трижды делал представления инспектору всей артиллерии генералу Меллер-Закомельскому об отчислении Рылеева из его части, но, к счастью для Рылеева, Меллер-Закомельский в молодости служил вместе с его отцом и помнил старую дружбу. Сухозанету не удалось избавиться от строптивого прапорщика.
«Чего бы кажется лучше, — писал Косовский, — желать в его лета — красоваться на хорошем коне, в нарядном мундире, батарея с тремя отличиями за сражения (золотые петлицы на воротниках мундира, бляхи на киверах за отличие и серебряные трубы); но он не полюбил службы, даже возненавидел ее и только по необходимости подчинялся иногда своему начальству. Он с большим отвращением выезжал на одно только конноартиллерийское учение, но и то весьма редко, а в пеший фронт никогда не выходил».
Осенью 1814 года бригада, в которой служил Рылеев, вернулась в Россию и расположилась на стоянки в Слонимском уезде Гродненской губернии. Рота Сухозанета была расквартирована в местечке Столовичи. К зиме ее перебросили в городок Несвиж Слуцкого уезда Минской губернии. Офицеров на батарее было десять человек, а взводов шесть. Рылеев воспользовался этим обстоятельством и оказался как бы за штатом. В то время как другие офицеры по приказу командира проводили учения с солдатами, иногда по два раза в день, Рылеев сидел дома, читал и писал. Косовский говорит, что он, служа, «состоял как бы на пенсии». Единственное, чем он по службе занимался с удовольствием, это верховая езда, практика под присмотром знатока этого дела. «Надеюсь сам скоро быть ездоком», — пишет он матери.
Здесь получил он от матери известие, что на киевское имущество его покойного отца, которого он был наследник, наложен арест. Будучи в последние годы управляющим в имениях Голицыных, Федор Андреевич в чем-то там промахнулся, как-то протратился, и вдова князя Голицына по смерти Рылеева предъявила его наследникам иск в восемьдесят тысяч рублей. Началась тяжба, которая затянется на много лет. «О вельможи! о богачи! — пишет Кондратий Федорович матери в ответ. — Неужели сердца ваши не человеческие? Неужели они ничего не чувствуют, отнимая последнее у страждущего!» Имущество Федора Андреевича вместе с его киевским домиком едва ли стоило больше десяти тысяч (эту сумму назвал Рылеев в одном из своих позднейших писем). А у Анастасии Матвеевны не оказалось даже тех нескольких рублей, которые нужны были ей для выкупа хранившегося у Федора Андреевича ее собственного портрета.
«Вы пишете, — сокрушается Рылеев, — дражайшая матушка, что не имеется у вас денег, дабы выкупить последнюю фамильную драгоценность, сыновнее сокровище — ваш портрет! Не присылайте лучше ко мне ни копейки, я, право, не нуждаюсь в деньгах, ей-богу, не нуждаюсь, постарайтесь только выручить портрет!»
В том же письме Рылеев пишет матери о своем слуге, батовском крестьянине: «Жене Федора Павлова скажите от него, чтобы она не печалилась, что он все, слава богу, здоров и при первой оказии приедет. Я никак не могу нахвалиться сим добрым стариком — и желал бы, дражайшая матушка, дабы вы его, когда он приедет, отправили в деревню на покой за его труды и добродетель». Взамен Рылеев просил у матери двух мальчиков — Федьку, который «будет за лошадьми присматривать как охотник до них», и другого, который «будет в горнице».
Вскоре уже наладившееся было течение мирной жизни нарушилось.
Пока Наполеон благоустраивал отданный ему союзниками во владение остров Эльбу у берегов южной Франции, делая из него продуманное до мелочей маленькое государство с армией и флотом, его победители заседали в Вене, ведя тайные переговоры о том, чтобы услать его подальше, на один из островов Тихого океана. Были и проекты внезапного захвата Эльбы, похищения Наполеона и даже его убийства. Наполеону было сорок пять лет, энергия его не угасла, и тактический гений его не дремал. В феврале он отпечатал прокламации к французскому народу и к армии и 26-го числа того же месяца двинулся во Францию на шестнадцатипушечном бриге и шести баркасах. С ним был весь гарнизон Эльбы — тысяча сто солдат старой гвардии и батальон корсиканских стрелков.
Флотилия прошла незамеченной мимо сторожевых английских и французских судов. Высадившись на материке, Наполеон повел свое маленькое войско через Канн и Грасс на Гренобль по крутым горным тропам. Министры Людовика XVIII только через несколько дней узнали о происшедшем. Роялисты забили тревогу, армия пришла в движение, но было уже поздно — Лион и Гренобль восторженно приветствовали Наполеона. Он шел к Парижу со всевозрастающей армией.
Без единого выстрела Наполеон занял Париж. Бурбоны бежали. Начался героический период Ста дней. Франция, снова ставшая наполеоновской, оказалась одна лицом к лицу с объединенной Европой, которая решила во что бы то ни стало уничтожить «авантюриста».
…12 апреля 1815 года Первая конноартиллерийская бригада двинулась во второй поход против наполеоновских войск. В середине марта Рылеев пишет матери: «Ровно почти через год я вновь переправляюсь чрез Рейн. Какая величественная: река! Какое чудесное зрелище… Года за четыре пред сим кто предполагал, что войска чуждых стран так легко будут переправляться через реку сию? Этого мало, кто мог предполагать столь быстрые действия союзников и столь слабое сопротивление противников?! Но — обстоятельства переменились — что было за четыре года, что могло быть тогда, то не будет и не может быть теперь. Великая нация теперь слабая, войско ее — шайка разбойников, начальник — странствующий Дон-Кишот».
Подполковник Сухозанет в этом походе назначил Рылеева квартирмейстером. «Довольно забот, — пишет Рылеев матери, — прежде немного трудноватых, но теперь приятных». Он, как заметили сослуживцы, сделался вдруг деятельным и исполнительным, даже Сухозанет был им доволен. Однако тут не было секрета: одно дело война, другое — аракчеевская муштра в мирное время… Кроме того, разъезды по чужой стране с небольшой командой солдат позволяли близко наблюдать жизнь простого народа, быстро входившую в свою обычную колею. Тот же Косовский, не очень доброжелательный его товарищ, заметил, что Рылеев «со вниманием следит за благоустройством тех мест, чрез которые следовала батарея», что он «успел составить несколько записок того края, в коих старался изложить свой взгляд, причем не пожалел даже высказать много правды». Косовский считает, что тогда-то и «зародилась в нем мысль, что в России все дурно, для чего необходимо изменить все законы». Конечно, Косовский ошибается — эти мысли пробудились в сознании Рылеева еще в тех российских провинциях, в которых он стоял с батареей. Минская губерния была самой отсталой в империи, крестьяне-белорусы жили по большей части в страшной нужде. Рылеев с его страстной и правдивой душой не мог не видеть этого, не мог не страдать, не думать о бедствиях народа.
«Любопытство знать будущее снедает меня», — писал он матери из Франции, из города Васей, где батарея вместо военных действий два с половиной месяца готовилась к «высочайшему» смотру в Вертю. Эти долгие месяцы были подлинной пыткой для солдат, нашедших здесь вместо сражений ад ежедневной шагистики.
Русские войска в кампании 1815 года в основном играли роль резерва. Огромных прусско-австрийских и английских сил хватило для того, чтобы одолеть в июне этого года при Ватерлоо последнюю армию Наполеона. Вскоре война кончилась. Наполеон, сдавшийся англичанам, был отправлен на остров Св. Елены в Атлантическом океане. Париж был занят войсками Блюхера и Веллингтона. Русских на этот раз там было немного.
В сентябре 1815 года довелось побывать в Париже и Рылееву. События этого года уже не имели связи с Отечественной войной в России, поэтому молодой русский офицер-артиллерист смотрит на развалины когда-то грозной империи без мстительного чувства, даже наоборот — с неожиданным для него самого чувством удивления, уважения.
В эти парижские дни Рылеев вел записки, нечто вроде дневника в письмах к вымышленному другу, — жанр в то время благодаря «Письмам русского путешественника» Карамзина очень распространенный в России. В чемодане Рылеева, без сомнения, были припасены путеводители по Франции и по ее столице — их в России еще до 1812 года было издано несколько. Из них Рылеев черпал цифры, факты и всякие точные детали, но главное в его записках — это, конечно, его собственные впечатления.
Дни были солнечные, поэтому все можно было разглядеть как следует. Вот он, Париж: наполненные оборванцами грязные улицы Сент-Антуанского предместья, которые ближе к Сене сменяются чистыми и даже роскошными. В центре — сплошные линии фасадов пяти-и шестиэтажных серых домов с подъездами, при них нет ни въездных ворот, ни дворов, ни садов, как это водится в Москве и Петербурге, где и в городе дворяне стремятся жить по-усадебному. В нижних этажах — сплошные лавки, магазины, кафе, конторы. Многие названия улиц сохранились со времен революции: улицы Закона, Прав Человека, Общественного Договора (в честь Руссо), Равенства, площадь Согласия… А вот и набережная Бонапарта… Вот здесь жил Руссо, в этом кафе он играл в шашки; там бывали Мольер, Пирон, Дидро и Вольтер… Тут заседал Конвент, осудивший на смерть Людовика XVI, а это — дом Робеспьера. И хотя всюду стоят прусские часовые, а по улицам разъезжают английские патрульные отряды, Париж многолюден почти как в былые времена, его жизненные силы кажутся волшебно неистощимыми.
Возвышаются над городом готические башни Нотр-Дам. На горе Мартр огромными крыльями машет целая стая ветряных мельниц…
Одно из самых знаменитых мест в Париже — замок Пале-Рояль, «столица Парижа», как назвал его Карамзин. «Сто восемьдесят портиков, — пишет Рылеев, — составляют нижнее его строение, оно занято лавками и кофейницами. Зрелище великолепное, особенно при освещении вечером. Средний этаж также полон магазинами, ресторациями или живущими в нем — купцами и ремесленниками, а верхние по большей части есть обиталище тех презренных жертв распутства, кои в толиком множестве толпятся в Пале-Рояле!.. Приди в Пале-Рояль в какой бы то ни было час — и ты верно едва продерешься чрез толпы посетителей! Что тебе угодно? Ступал в Пале-Рояль и не сомневайся, чтобы ты с деньгами чего не нашел; приди туда голый, но с деньгами, тебя назовут маркизом — и ты в минуту одет по самой последней моде. Смело можно сказать, чаю Пале-Рояль есть душа Парижа; здесь стекаются все его сословия, здесь бывают все их сборища, здесь в какой-нибудь из кофейниц решалась судьба многих и, может быть, производились и составлялись важнейшие заговоры».
Ничего не изменилось со времен Карамзина, побывавшего тут в 1790 году. Текст Рылеева во многом повторяет описание Карамзина, который в «Письмах русского путешественника» так изображает Пале-Рояль: «Вообразите себе великолепный квадратный замок и внизу его аркады, под которыми в бесчисленных лавках сияют все сокровища света, богатства Индии и Америки… все, чем когда-нибудь царская пышность украшалась; все, изобретенное роскошью для услаждения жизни!.. Тут спектакли, клубы, концертные залы, магазины, кофейные дома, трактиры… Тебе надобен модный фрак, поди туда и надень. Хочешь, чтобы комнаты твои через несколько минут были украшены великолепно, поди туда, и все готово. Желаешь иметь картины, эстампы лучших мастеров, в рамах, за стеклами, поди туда и выбирай… Одним словом, приходи в Пале-Рояль диким американцем и через полчаса будешь одет наилучшим образом… Там собраны все лекарства от скуки и все сладкие отравы для душевного и телесного здоровья, все средства выманивать деньги».
Рылеев со своим товарищем, русским офицером, завтракает в Пале-Рояле. «Французы удивлялись доброму аппетиту и здоровому русскому желудку», — пишет он.
В саду Пале-Рояля прусские солдаты стали задирать проходящих французов и даже попытались припугнуть их штыками. Едва не началась свалка. Однако вовремя явившийся патруль Национальной гвардии навел порядок. К Рылееву, который был здесь, подошел французский офицер:
— Мы спокойны сколько можем, — сказал он, — но союзники ваши скоро выведут нас из терпения. Мы французы, мы с чувствами!
— Я русский, и вы напрасно обращаетесь ко мне.
— Затем-то я и говорю, что вы русский. Я говорю с другом, ибо ваши офицеры, ваши солдаты обходятся с нами по-дружески. Ваш Александр нам покровительствует, он наш благодетель, но союзники его — кровопийцы. Чего они хотят от нас? Разве они еще не довольны бедствиями Франции, что ругаются над священнейшим сокровищем нашим — честью? Кто мы? Рабы, что ли, их? По жребию оружия мы побеждены, но были некогда и мы победителями.
— Полно, полно, прошу вас, — сказал Рылеев. — Мы, русские, друзья ваши.
«Я был совершенно растроган, — продолжает Рылеев. — Он хотел говорить, но слова замирали от сердечной боли, слезы блистали на глазах его. Я посмотрел на Патриота — и увидел воина лет тридцати, украшенного легионом чести… и… на деревяшке! Я поцеловался с ним. Сей сцене были свидетелями многие французы».
Русские не мстительны. И патриотические чувства француза оказались глубоко понятными Рылееву.
Он много размышляет в Париже о Наполеоне, недавнее присутствие которого здесь ощущается так сильно. «И как поверить, что один ничтожный смертный был причиною столь ужаснейших политических переворотов! Как поверить, что в продолжение не более как десяти лет возрождалось и упадало до десяти государств… и все по прихотям одного человека!» Осмотр Парижа приводит Рылеева к мысли, что «ни один король из фамилии Бурбонов не украсил столько Парижа, как Наполеон. В его царствование, несмотря на беспрестанные войны, выстроены многие прекрасные здания, воздвигнуты великие памятники и великолепные обелиски».
Рылеева восхищает Вандомекая колонна — памятник Аустерлицкой победе Наполеона. На одном из барельефов постамента Рылеев нашел удивительное, приведшее его в волнение изображение: русский артиллерийский офицер отчаянно защищает саблей орудие против множества французов — это быль. Раненый русский герой был взят в плен. В 1814 году он как победитель пришел в Париж и, говорят, увидел здесь этот барельеф.
На верху колонны вместо статуи Наполеона, снятой год тому назад, плещется белое знамя короля.
Триумфальные ворота, выстроенные также при Наполеоне, по мнению Рылеева, «достойны служить памятником всяких побед». Он видел, как австрийцы снимали с этой арки бронзовую квадригу коней, вывезенную из Венеции, и сбивали молотками лепной вензель Наполеона. Рылеев взял себе на память кусочек этого вензеля. Он не одобрил австрийцев. «Зачем раздражать народ действительно славный, — пишет он, — зачем затрагивать честолюбие и гордость народную, двадцатилетними победами в сердцах утвердившуюся. Не значит ли это врождать в них к себе вечную ненависть? Мы, русские, совсем иначе обходимся».
Рылеев гулял по гранитным набережным Сены, осматривал мосты, великолепную решетку сада Тюильри. В саду Тюильри — мраморные статуи, вазы, бассейн с фонтанами и лебедями, роскошные цветники, померанцевые деревья, целая роща каштанов. Пройдя через сад, Рылеев вышел на площадь Согласия, далее тянулись аллеи Елисейских полей — лучшее гуляние в Париже, но тогда там почти не было парижан, так как там — до самого Сен-Жерменского предместья — теснились бивуачные палатки английских войск. Именно оттуда, из Сен-Жерменского предместья, и по Елисейским полям вступали русские войска в Париж в 1814 году…
В Лувре несколько часов провел он возле статуи Аполлона Бельведерского. «Долго удивлялся я сыну Латоны, — писал он, — победителю Змия Пифийского! Вид его полон божественного величия, всюду сияет вечная юность и красота, сила необоримая и мужество».
Ради любопытства зашел Рылеев к знаменитой в то время прорицательнице — мадам Ленорман. Взглянув на его ладонь, она с выражением ужаса на лице оттолкнула ее и сказала, что не может ему гадать.
Рылеев настаивал. Гадалка долго всматривалась в его ладонь и сказала:
— Вы умрете не своей смертью.
— Меня убьют на войне? — спросил Рылеев.
— Нет.
— Тогда на дуэли?
— Нет-нет, гораздо хуже! И больше не спрашивайте. Она закрыла лицо руками и замолчала.
Конечно, Рылеев тогда не придал этому никакого значения, но его товарищи, бывшие тогда с ним в Париже, впоследствии вспомнили это страшное гадание, действительно оказавшееся пророческим.
В те сентябрьские дни, когда Рылеев был в Париже, королевское правительство судило маршала Нея, одного из талантливейших наполеоновских полководцев, за то, что он в период Ста дней, выступив со стороны короля против Наполеона, перешел к нему и сражался против Блюхера и Веллингтона при Ватерлоо (где под ним было убито пять лошадей и где он искал и не нашел смерти). «Суд над маршалом Неем продолжают, — пишет Рылеев уже перед самым отъездом, — говорят, что члены оного третий раз переменяются. Первыми двумя нарядами, оправдавшими маршала, король весьма недоволен, но, несмотря на то, можно думать, что его и теперь оправдают; ибо во всех частях правления он имеет великое множество друзей, которые сильно держат его сторону». Однако Рылеев не успеет еще вернуться в Россию, как маршал Ней будет расстрелян.
По возвращении в Россию батарея Рылеева остановилась в нескольких верстах от прусской границы, едва перейдя Неман, — в Росиянском уезде Виленской губернии, в местечках Ретово (или Ротово)[2] и Вижайцы. Расположились, очевидно, капитально, так как Рылеев, поселившись в крестьянском доме, начал усиленно расширять свою библиотеку, «занялся приведением в порядок своих записок… завел обширную переписку с некоторыми из товарищей своих по корпусу», — пишет Косовский. Рылеев описывает свой новый быт в стихотворном послании «Друзьям (в Ротово)»:
…В сей хате вы при входе
Узрите, стол стоит,
За коим на свободе
Ваш бедный друг сидит
В своем светло-кофейном,
Для смеха сотворенном
И странном сертуке,
В мечтах, с пером в руке!
Там кипа книжек рядом
Любимейших лежит…
…Любезные пистоли,
Шинелишка, сертук,
Уздечка и муштук;
Ружье — подарок друга,
Две сабли — как стекло…
Косовский раскрывает эти кратко описанные детали подробнее: «Рылеева можно было видеть… в мужицкой избе с полусветом, за простым рабочим столом, на коем были нагромождены разные книги, даже на лавках занимаемой им комнаты — множество разбросанных бумаг, тетрадей, свертков, разного хлама и в особенности пыли. Сам же он постоянно носил оригинальный двубортный сюртук светло-коричневого сукна, под названием «пиитического», самим им придуманного, длина коего до колен, с широкими рукавами, с двумя на груди карманами, с несколькими шнурами и кистями, а воротник маленький, отложной, так что шея открыта; панталоны светло-серого сукна, но без красной выпушки и без штрипок, в коих по рассеянности один раз выехал во фрунт, за что и был арестован. Шапка или картуз — черного сукна, особого покроя; сапоги… по большей части стоптанные, часто порванные, нечищеные; туфлей и галош он не имел».
Как бы ни относились к Рылееву сослуживцы, они понимали, что он человек незаурядный. Косовский, описавший его наряд, хорошо запомнил и его внешность: «Роста он был среднего, телосложения хорошего, лицо круглое, чистое, голова пропорциональна, но верхняя часть оной несколько шире; глаза карие, несколько навыкате, всегда овлажнены и приятные, в особенности — когда он читал стихи или хорошую прозу из лучших сочинений, отчего он часто делался как бы вдохновенным; будучи несколько близорук, он носил очки, но более во время занятий за письменным столом».
Иногда Рылеев приезжал в батарейный штаб, находившийся в семи верстах от Вижайц, там он обедал с товарищами, любил при этом поговорить, поспорить. В еде он был мало разборчив, не прочь был выпить и после нескольких рюмок по обыкновению принимался декламировать. «Ода «Бог», «Водопад» и «Вельможа» Державина сейчас являлись на сцену», — вспоминает Косовский, прибавляя, что Рылеев как чтец «имел большую способность и дар слова».
Рылеев снова всякими средствами уклоняется от учений. Иногда без разрешения ротного командира он посещает город Мемель, расположенный в восьми верстах от Вижайц, на берегу Балтийского моря, вблизи устья Немана. Там он, переодетый в «партикулярное» платье, занимал номер в гостинице и проводил дня два-три, а то и больше в одиночестве, избегая людных мест, может быть, потому, чтобы не наткнуться на начальство и не быть арестованным. Он много писал тогда, писал что-то в прозе (какие-то «записки»), но по большей части стихи. Это были послания к друзьям, в которых он подражал одновременно Денису Давыдову (его лихим посланиям к Бурцову) и Батюшкову (эпикурейским «Моим пенатам»), и снова — мадригалы «Лиле», жестокость которой доводит влюбленного до «прегорькой слезы», и опять шаликовские «нежная свирель» и «пастушок»…
«Записки» его того времени не сохранились. Неизвестно, какие книги он тогда читал, с кем вел переписку. Однако о характере его исканий можно судить по его беседам с сослуживцами, сохранившимся в передаче Косовского.
Зимой 1816 года Рылеев тяжело заболел, почти четыре месяца он медленно выздоравливал, не выходя из своей избушки. Наконец во время первого же товарищеского обеда он сказал друзьям:
— Хотя недуг меня и сломил, но времени золотого я не терял. Много я успел передумать и сообразить. Вижу, что мне предстоит множество трудов! Жаль только, что не имею сотрудника.
— Да в чем же именно будут состоять эти занятия? — спросил один из товарищей.
— В том, что для вас покажется ново, странно и непонятно! На это потребуется много силы воли, чего ни в одном из вас я не замечаю, — ответил Рылеев.
Заинтригованные и даже несколько обиженные молодые офицеры пытались выведать тайну «занятий» Рылеева, но он им не открылся. Тогда они решили, что Рылеев хочет основать масонскую ложу, и стали убеждать его «бросить несбыточное». За глаза они иронически называли Рылеева «новым гением». Их раздражала горячность, которую Рылеев проявлял в спорах, а также то, что он «ни с чьим мнением никогда не хотел согласиться, ставя свои суждения выше всего». Рылеев спорил, пытался убеждать — ему хотелось найти союзника. И он не скоро оставит эти попытки.
Один любопытный документ свидетельствует о том, что во время службы в Виленской губернии Рылеев попадал и в неприятные положения. Это рапорт Рылеева подполковнику Сухозанету от 19 октября 1816 года, где Рылеев жалуется на грубость росиянского бургомистра: «Я пришел к бургомистру, бывшему тогда в ратуше, и, отдавая полученный мною билет, сказал, дабы он велел, кому следует, как можно скорей выдать мне означенное в оном число подвод; бургомистр… с грубостию вырвал у меня подаваемую мною бумагу и с горячностью сказал мне: «Ваша бумага ничего не значит!..» — бросил оную под стол». Рылеев попросил его «быть немного повежливее» и подаваемых ему бумаг «столь нагло не вырывать и не бросать оных под стол». После этого бургомистр пустился его распекать: «Как смеете вы делать мне такие грубости и кричать на меня в присутственном месте?» — и отказался дать Рылееву те подводы, за которыми он был послан. В заключение рапорта Рылеев просит сделать ему за обиду «надлежащее удовлетворение». Это, очевидно, одно только звено из той цепи унижений, которые неизбежно падали на скромного армейского прапорщика. Однако этот прапорщик не желал быть послушным и безгласным винтиком — он уже начал искать средства для борьбы с той политической и общественной косностью, гнет которой он ощущал на себе. Свой путь в жизни помогало ему искать его достоинство гражданина, все отчетливее проявлявшееся в нем.
В феврале 1817 года конноартиллерийская батарея, переименованная из 1-й в 11-ю, выступила в новый поход, на этот раз в глубь России, в Орловскую губернию.
Рылеев, снова назначенный квартирьером, отправился вперед и уже через несколько дней достиг Мценска. Еще стояла зима. Занесена была снегами река Зуша. Сдерживая коней на спуске с Висельной горы, ямщик обернулся к Рылееву и сказал: «Амченск!» (так называли Мценск местные жители).
Мимо белокаменных строений Петропавловского монастыря и низких избушек Стрелецкой слободы возок въехал в город, в котором на тысячу деревянных домов приходилось десять каменных.
Дел у Рылеева было много: нужно было приготовить квартиры для офицеров и солдат, помещение для штаба, парк для орудий, конюшни для лошадей. С этим он и явился к градоначальнику. Как и всегда в таких случаях, для градоначальника появление армейской части означало лишние и трудные хлопоты, но для всего прочего уездного общества, в особенности для девиц и дам, приход военных был праздником.
Рылеев мог бы почувствовать себя счастливым — ему понравился окруженный холмистыми полями русский городок, но его постигла крупная неприятность: неподалеку от Мценска у него пропала сумка с деньгами (то ли потерял, то ли украли). Там были и казенные, и его собственные, и деньги товарищей, данные ему для найма лучших квартир… Рылееву пришлось продать многие свои необходимые вещи, в том числе и лошадей, а затем обратиться к Петру Федоровичу Малютину с просьбой о займе. Долг Рылеева оказался так велик, что он не мог из него вылезти в течение двух или трех лет.
Он был сильно огорчен таким несчастным обстоятельством, но молодость взяла свое: он стал посещать балы и даже танцевать на них, хотя, как отметил Косовский, танцы «крепко ему не дались». Уездные барышни охотно прощали этот недостаток красивому молодому офицеру, который не упускал случая украсить их альбомы полушутливыми мадригалами вроде следующего:
Когда б вы жили в древни веки,
То, верно б, греки
Курили фимиам
Вместо Венеры — вам.
В двух стихотворениях мценского периода — «Посол» и «Песня» — упоминается одна из местных красавиц по имени Маша («Маша, милый мой дружочек…»). В стихотворении «Посол» — мимолетный отблеск элегии Дениса Давыдова «Договоры» с его нарочито воинской лексикой («Ратификации трактату моему я с нетерпеньем жду…» — пишет Давыдов). Рылеев:
…И вдруг Машенька вбегает,
Как посол от жизни сей!
Вмиг со мной в переговоры…
И трактат уж заключен!
Все решили нежны взоры,
И я в счастьи убежден!
Среди этих мадригалов есть один, написанный в «макаронической» технике, вперемешку русскими и французскими выражениями, чем достигается тот особенный комизм, которым позже — лет двадцать спустя — славились «Ишки Мятлева стихи» — в особенности поэма Мятлева «Сенсации и замечания госпожи Курдюковой за границею, дан л`этранже», написанная на смеси «тамбовского» с французским (Курдюкова — жительница Тамбова).
Стихи Рылеева становятся более изощренными внешне, но в них еще редки серьезные мотивы, нет в них и оригинальности. Кроме галантных стихотворных шуток, это «песни», также игриво-любовного характера, любовные же — со «слезой» и полные поэтических штампов — элегии, откровенное подражание стихотворению Жуковского «Пловец», эпиграммы на незадачливых кавалеров и дружеское послание «К Фролову» — то есть к бывшему кадету, служившему в это время за границей в оккупационном корпусе графа Воронцова. Это стихи о дружбе, которая противостоит «печалям и бедствам»:
Но вместе чур! рука с рукою!
Авось до счастья добредем!..
Косовский сообщает в своих воспоминаниях, что Рылеев «два раза дуэлировал на саблях и на пистолетах». Это скорее всего происходило в Мценске, где Рылеев на короткое время изменил своим правилам уединенного мечтателя и пустился в вихрь светских — уездного масштаба — развлечений. Никаких неприятных последствий эти поединки не имели.
Весна была дружной, теплой, быстро сходил с полей снег; Зуша, вообще речка невеликая, вдруг разлилась и бурно закипела мутными водоворотами, крутя ледяное крошево и сверкая на солнце. Над каменистыми обрывами высокого берега уже в начале апреля зазеленела травка. В этом месяце подполковник Сухозанет получил приказ переместиться со своей ротой в Воронежскую губернию — в Острогожский уезд. Через несколько дней он отправил туда снова назначенного квартирьером прапорщика Рылеева.
Перед отъездом Рылеев гулял по окрестностям Мценска, радуясь синему небу, свежему, пьянящему воздуху, пению жаворонков:
Приветствую тебя, зеленый луг широкий!
И с гор резвящийся, гремящий ручеек,
И тень роскошная душистых лип высоких,
И первенца весны приветный голосок!
…Рылеев отправился на юг.
Остановившись на день-другой в Воронеже, Рылеев двинулся дальше, и, проделав почти сто верст в почтовой коляске, он в конце апреля 1817 года прибыл в Острогожск. Здесь, в самом городе и в слободах, уже были расквартированы четыре полка Первой драгунской дивизии, прибывшей недавно из-за границы.
Рылееву понравился этот довольно большой и оживленный город, построенный по четкому плану, с домами, окруженными зеленью садов, с неширокой речкой по имени Тихая Сосна, где-то, в пределах уезда, впадающей в Тихий Дон. Здесь сказывалась близость к Малороссии — беленые дома с камышовыми крышами, медлительные волы, запряженные в тяжелые повозки, украинский акцент в говоре жителей.
Многие здешние чиновники и купцы, а также и некоторые дворяне — малороссы.
Город небольшой, но совсем не захолустный — в нем не диковина не только грамотный, но начитанный и умеющий порассуждать о «высоких материях» чиновник или купец, не говоря уж об аристократах. Острогожское образованное общество по традиции екатерининского времени поклонялось французским энциклопедистам, почитало Вольтера, Дидро, Монтескье. Дворяне Станкевичи, Веневитиновы, Астафьевы, Томилины, купцы Должиков и Панов заботились о народном просвещении, не упускали случая собраться и поговорить о прочитанном, выписывали русские и иностранные газеты и журналы. Недаром современники называли Острогожск «воронежскими Афинами».
Пробыв здесь несколько дней, Рылеев познакомился с некоторыми из этих просвещенных людей, и ему жаль стало уезжать отсюда.
Ему пришлось ехать в глубь огромного по площади Острогожского уезда — зимние квартиры для 11-й конноартиллерийской батареи отвели в слободе Белогорье, в 85 верстах от Острогожска, еще дальше на юг по Богучарскому тракту. Эта слобода располагалась на высоком берегу Дона, где широкая сухая степь обрывалась меловыми уступами, в которых вода и ветер за века упорной работы наделали множество причудливых пещер.
Когда окончательно выяснилось, где именно будет квартировать какой взвод и где расположится штаб роты, Рылеев закончил хлопоты и постарался найти для себя местечко подальше от начальства — в слободе Подгорное, что на двадцать верст ближе Белогорья к Острогожску. Здесь тоже была степь. Маленькая речка Россошь разделяла довольно большой поселок надвое. Рылеев снова, как в Вижайцах, поселился в «хате» и твердо решил как можно больше времени отдавать работе — то есть чтению и писанию.
Тем не менее он завел немало знакомств в Белогорье и Подгорном — с помещиками Астафьевым, Лисаневичем, Бедрагой, Куколевским. Среди них были весьма незаурядные люди, такие, как широко образованный, свободомыслящий и честнейший Владимир Иванович Астафьев, пытавшийся бороться с губернской рутиной, но в конце концов бросивший все дела и впавший в безысходную тоску. Другой новый знакомец Рылеева — Михаил Григорьевич Бедрага — был героем Отечественной войны, соратником поэта-гусара Дениса Давыдова, он был тяжело ранен во время Бородинского сражения и жил в отставке в родовом имении возле Белогорья. С Бедрагой Рылеев был, по-видимому, откровенен — делился замыслами, читал ему новые стихи, посвятил ему несколько стихотворных посланий, прозаический очерк («Еще раз о храбром Бедраге»), написанный в 1820 году уже в Петербурге.
Острогожский уездный предводитель дворянства Василий Тихонович Лисаневич также сблизился с Рылеевым. В начале 1820-х годов Рылеев и все эти лица объединились в борьбе за освобождение от крепостной зависимости талантливого юноши, а впоследствии профессора русской словесности и академика Александра Васильевича Никитенко. Были среди собеседников Рылеева и два священника — Иван Ставров и Иван Рудинский, оба начитанные и любознательные. Рудинский, например, интересовался английскими парламентскими речами, «мнениями» графа Мордвинова, одного из передовых русских сенаторов, во всяком деле боровшегося за справедливость, — все это священник, как и стихи разных авторов, ходившие в списках, переписывал для себя в тетради.
Но совсем особенное значение имело для Рылеева знакомство с Михаилом Андреевичем Тевяшовым, который еще в екатерининские времена вышел в отставку в чине прапорщика и после того лет тридцать почти безвыездно прожил в Подгорном. Это был небогатый помещик, не очень интересный человек, хотя умный и добрый. У него и его жены Матрены Михайловны были три сына и две дочери. Старшие сыновья, Алексей и Иван, служили в армии и мечтали выйти в отставку (что в скором времени и сделали), младший учился в одном из пансионов Харькова и потом перешел там же в университет. Дочерям в 1817 году было — Анастасии, вероятно, лет восемнадцать или девятнадцать, Наталии — шестнадцать. Рылеев полюбил бывать в этом семействе.
Старики занимались каждый своим делом — Михаил Андреевич дремал в кабинете за «Московскими ведомостями» месячной давности, Матрена Михайловна над своим рукодельем. Все их хозяйство — имение и дом — было в руках управляющего, их крепостного по имени Артамон. Дочери, несмотря на то, что уже были на выданье, ничему не учились и едва умели читать и писать.
«Рылеев первый принял живейшее участие в этих двух девицах и с позволения родителей принял на себя образование их, — пишет Косовский, — чтобы по возможности вывести их из тьмы… Рылеев употребил все усилия оправдать себя пред своею совестью: постоянно занимался с каждой из учениц, постепенно раскрыл их способности… В два года усиленных занятий обе дочери оказали большие успехи в чтении, грамматике, арифметике, истории и даже законе божием, так что они могли хвалиться своим образованием противу многих девиц соседей своих».
Шли дни, Рылеев увлекся ролью учителя, ему было приятно видеть, как его труд приносит плоды, и так скоро! Между тем он все более привязывался душой к младшей из учениц — Наталии Михайловне, смуглой, высокой, хрупкого сложения и тихого, доброго характера девушке. Он старался развлечь ее как мог — приглашал из Белогорья товарищей-офицеров, устраивал танцы, общую беседу, прогулки.
Чаще других приезжали в Подгорное прапорщик Федор Петрович Миллер, с которым Рылеев в это время тесно сдружился, Александр Иванович Косовский и два брата Унгерн-Штернберги. Иногда все это общество отправлялось в Белогорье. «Время проводим весьма приятно: в будни свободные часы посвящаем или чтению, или приятельским беседам, или прогулке, — пишет Рылеев матери, — ездим по горам и любуемся восхитительными местоположениями, которыми страна сия богата; под вечер бродим по берегу Дона и при тихом шуме воды и приятном шелесте лесочка, на противоположном береге растущего, погружаемся мы в мечтания, строим планы для будущей жизни и чрез минуту уничтожаем оные».
И в то же время Рылеев, как свидетельствует Косовский, «не оставлял и постоянных своих занятий. В течение 1817 и 1818 годов он исписал бумаги целые горы; брался за многое, не жалея сил и умственных напряжений, но зато же многое уничтожено им же самим, чему и нам случалось быть свидетелями неоднократно: бывало, прочтет что новенькое и тут же рвал или сжигал, а некоторые отрывки расходились по рукам; но записок под названием (как он говаривал) «деловых» никому никогда не показывал… часто уверяя, что он один трудится за всех нас».
Рылеев искал себе союзников, хотел распространять свои мысли и мнения, но не верил в серьезность многих молодых офицеров, видя их совершенно пустую жизнь и бездумное подчинение заведенному в армии порядку. «Мы замечали, — говорит Косовский, — что в нашем обществе ему становится душно».
Рылеев искал путей борьбы с российскими беззакониями, существовавшими нередко под видом государственных законов, искал независимости — возможности достижения ее для всех. Это были мысли, пока еще не направленные в определенное русло, поиски, раздумья.
Иногда Рылеев все же проговаривался в обществе сослуживцев о своих мечтах. Так, однажды, когда за общим столом возник разговор о каких-то несправедливостях, Рылеев зажегся и воскликнул:
— Нет-нет! Надо ехать туда, где люди живут и дышат свободно!
В эти дни он читал и конспектировал труды Сен-Симона, Фурье и Кабе и увлекся идеей свободных общин социалистического толка. — А куда бы, например, ехать? — спросили его.
— В Америку! Непременно в Америку! Я собираюсь купить там участок земли и положить основание колонии независимости. А кто из вас захочет жить по собственному произволу и не быть в зависимости от подобных себе, забыть о том, что такое русское лихоимство и беззакония, тех я приму с распростертыми объятиями. Мы заживем так, как немногие из смертных!
Большие, темные глаза Рылеева засверкали, он сделал такой резкий жест рукой, что, казалось, воздух свистнул, как от сабли.
Однако ему тут же пришлось разочароваться в своей откровенности — многие офицеры засмеялись. Косовский стал доказывать Рылееву, что это пустая фантазия, что для этого нужны большие средства, да и охотников ехать в такую колонию среди дворян не сыщешь… Рылеев слушал молча и все больше бледнел от плохо сдерживаемого гнева. Наконец он дождался тишины и отчетливо проговорил:
— Вы не знаете моих мыслей и, конечно, не можете понять всего как следует, хоть бы я вам и объяснил. По моему мнению, вы жалкие люди и умрете в неизвестности.
Офицеры смеялись.
— А ты?
— Я надеюсь, что мое имя займет в истории несколько страниц, — кто из вас проживет долго, тот убедится в этом, — отвечал Рылеев.
Ему трудно было не делиться своими мыслями ни с кем, поэтому при другом случае он снова стал развивать перед товарищами свои теории. Его слушали охотно, но ничего не принимали всерьез.
— Господа, вы или не в состоянии, или не хотите понять, куда стремятся мои помышления, — сказал Рылеев, потеряв терпение. — Умоляю вас, поймите меня! Отечество ожидает от нас общих усилий для блага страны! Души с благородными чувствами постоянно должны стремиться ко всему новому, лучшему, а не пресмыкаться во тьме. Вы видите, сколько у нас зла на каждом шагу, так будем же стараться уничтожать его и все переменять на лучшее!
Призыв этот был как нельзя более ясен.
Но и он не достиг цели…
В хате, где жил Рылеев (это действительно была мазанка, крытая тростником, которого были целые заросли по Россоши), росла библиотека. Рылеев подписывался на новые издания, так, он получил в 1817 году из Петербурга «Опыты в стихах и прозе» Батюшкова, в двух томах, которые станут его любимым чтением. Молодой Никитенко во время ярмарки 8 сентября того же года, в День Рождества Богородицы, видел Рылеева в Острогожске. Никитенко с приятелем зашел в книжную лавку. «Там, у прилавка, нас уже опередил молодой офицер. Я взглянул на него и пленился тихим сиянием его темных я в то же время ясных глаз и кротким, задумчивым Сражением всего лица. Он потребовал «Дух законов» Монтескье, заплатил деньги и велел принести себе книги на дом. «Я с моим эскадроном не в городе квартирую, — заметил он купцу, — мы стоим довольно далеко. Я приехал сюда на короткое время, всего на несколько часов: прошу вас, не замедлите присылкою книг. Я остановился (следовал адрес). Пусть ваш посланный спросит прапорщика Рылеева». Тогда имя это ничего не сказало мне, но изящный образ молодого офицера живо запечатлелся в моей памяти».
В этом же, 1817 году Рылеев едва не погиб.
Однажды, собираясь ехать по поручению командира роты в Острогожск, Рылеев пришел с Миллером на почтовую станцию в Белогорье и увидел там стоящее в углу необычного вида длинное ружье.
— Где приобрел такое добро? — спросил он смотрителя.
— Купил у мужика, который откопал его в степи из кургана.
— Заряжено?
— Кажется, нет. Три дня брат мой был с ним на охоте, но потом чистил его шомполом. Да и шомпол сломался.
Миллер слыл знатоком оружия. Он стал осматривать ружье, чтобы удостовериться, заряжено оно все-таки или нет. Рылеев стоял напротив. Комната была маленькая — три шага. Миллер сначала дул в отверстие ствола, а Рылеева попросил приложить руку к затравке.
— Ну как?
— Воздух проходит свободно, — отвечал Рылеев. Тогда Миллер взвел курок и попросил Рылеева посторониться.
— Да стреляй, стреляй из пустого ружья, — засмеялся Рылеев. — Я стоял уже дважды против пистолетных пуль, так не приходится прятаться от заржавленного ружья. Спускай курок!
В это мгновение раздался страшный грохот, сверкнул огонь — и заряд крупной волчьей дроби врезался в деревянную стену чуть выше правого плеча Рылеева.
Рылеев невольно сделал шаг влево и сказал смеясь:
— Эх ты, и убить-то не сумел.
Вскоре, как они часто делали летом, офицеры отправились из Белогорья на другой берег Дона, где к воде подступал лесок и где был прекрасный песчаный пляж. Уже на обратном пути, когда переезжали самую быстрину реки, Рылеев, сидевший на борту лодки, увидел плывущую по течению убитую дикую утку. Он потянулся, чтобы схватить ее, и упал за борт. Плавать он не умел и сразу стал тонуть. Лодочник бросил весла, ухватил Рылеева за одежду, но лодка накренилась, и он чуть сам не упал в воду. С большим трудом, но Рылеева удалось вытащить. Нечаянное купание обошлось ему дорого — то ли он продрог, то ли от испуга, а может быть, от того и от другого вместе, Рылеев заболел и пролежал с неделю в горячке.
Во время болезни он, как всегда, вел какие-то записи. Даже его ближайший друг, едва не убивший его прапорщик Миллер (кстати, отец его был исправником в Софийском уезде, бывал в Батове и хорошо знал мать Рылеева) не мог добиться у него, что он пишет. Когда Рылеев выздоровел и появился в белогорском штабе, между ним и офицерами завязался такой разговор:
— Скажите, Кондратий Федорович, довольны ли вы своей судьбой, которая, как кажется, лелеет и хранит вас на каждом шагу? Мы завидуем вам. Ни огонь, ни вода вас не берут!
— Что же тут мудреного? — с вызовом отвечал Рылеев. — Я уверен, что судьба никогда не перестанет покровительствовать тому гению, который ведет меня к славной цели.
Офицеры обступили его, лукаво перемигиваясь.
— Но в чем же заключается эта цель? — спросил один. — Ради бога откройтесь — если не всем сразу, то хотя одному по выбору. Вы молчите? Дурного же вы мнения о своих товарищах! А может быть, среди нас и нашелся бы такой, который смог бы умно обсудить с вами ваши идеи, лишь бы они в самом деле клонились к пользе.
Рылеев молчал.
— Я не верю, что Кондратий Федорович попал на счастливую мысль, — сказал другой офицер. — Как благородный человек, он не стал бы таить сокровища от друзей. А мы готовы сочувствовать ему во всем хорошем и тут, в Белогорье, без поездки в Америку! Нет, нет! Он смеется над нами. Он силится доказать нам правоту того, чего не существует. Пустословием он прикрывает свою нелюбовь к службе, а из нас каждый чист совестью.
Рылеев спокойно смотрел в глаза говорящему. Третий офицер принялся его обличать:
— Итак, Кондратий Федорович, вы остаетесь при своем. Вы стремитесь к благородному, к великому! Но мы не замечаем в вас больше ума и способностей, чем в любом из нас, — проверьте себя, не вслепую ли вы идете? Вы спаслись от пули и потопления — не знаки ли это судьбы, которая ожидает, чтобы вы были осторожнее? Вы идете без цели.
Косовский вспоминает, что Рылеев ответил на все это так:
— Вижу, господа, что вы остаетесь в заблуждении. Я повторяю вам, что для меня решительно все равно, какою бы смертью ни умереть, хотя бы быть и повешенным. Но знаю и твердо убежден, что имя мое займет в истории несколько страниц.
Назвав эти слова Рылеева «безумием», офицеры разошлись.
Не открывая своих целей, Рылеев все же продолжал призывать товарищей к борьбе за свое человеческое достоинство. «Случалось временами, — вспоминает Косовский, — когда Рылеев начинал говорить о предметах, клонящихся до будущего счастия России, он говорил увлекательно, даже с жаром (причем возражений не терпел). В это время речь его лилась плавно… Он жестоко нападал на наше судопроизводство, карал лихоимство, доказывал, сколько зла в администрации!.. Нам же завещал свою мысль: не подчиняться никому, стремиться к равенству вообще и идти путем здравого рассудка».
Но и на это он получил язвительный ответ:
— Любезный Кондратий Федорович, часто мы слышим от тебя о всеобщем равенстве… Покажи нам пример: начни сам чистить платье и сапоги своему Ефиму да беги к колодезю за водой!
И все же сослуживцам Рылеева хорошо запомнилось многое из сказанного им. Косовский пишет, что Рылеев в то время «помешан был на равенстве и свободомыслии; часто говаривал: как бы скорее пережить тьму, в коей, по мнению его, тогда находилась наша Россия! Он предсказывал ей в будущности величие и счастие подданных, но не иначе, как с изменением законов, уничтожением лихоимства, а самое главное — удалить всех подобных Аракчееву, а на место их поставить Мордвиновых!»
Кажется странным, что сослуживцы не видели за всем этим определенной «мысли», ведь это уже были замыслы будущего декабриста… Вернее будет сказать, что они не хотели ничего видеть, так как Рылеев для них был всего только «прапорщик конной артиллерии», бедный дворянин, который ввиду перезаложенного крошечного именьица и долгов год целый не может завести нового белья, тогда как старое уж расползаться начало… Ну разве доступны великие дела на благо России подобным пигмеям? Так думали они. Однако великие люди, еще не совершившие того, что им предназначено судьбой, во все века живут и созревают на глазах у всех.
Мать Рылеева, Анастасия Матвеевна, летом жила в Батове, зимой — в Петербурге, в доме Петра Федоровича Малютина. Доходов от деревни едва хватало на уплату процентов по залогу да на полугодовые взносы в пансион Рейнбота за учение приемной дочери Аннушки. Петр Федорович — когда-то богатый генерал — к этому времени продал почти все свои деревни и едва имел чем прокормить жену и пятерых детей, — он был добрый человек, но хозяйственник плохой. Теперь он почти не имел возможности помогать Рылеевым.
Анастасия Матвеевна в каждом письме жаловалась на плохие дела, и Рылеев просил у нее денег только в самой крайности, когда уже мундир от ветхости начинал блестеть и рваться. «Не однажды, — пишет Рылеев матери, — среди самого веселого общества, взирая на прочих товарищей, на лицах коих светлели беспечность и удовольствие, ничем не отравляемые, задумывался и говорил сам себе: «Почему подобно им и я не могу быть счастливым?» — Так протекло около четырех лет; в продолжение оных я непрестанно придумывал средства, кои бы, поправив домашние обстоятельства, могли спокойствие ваше сделать прочным».
В это время в жизни Рылеева назревали две перемены: неожиданно для себя он обнаружил, что влюблен в одну из своих учениц — Наташу Тевяшову, и вскоре решил жениться, а еще — он задумал выйти в отставку. Последнего он и сам желал, но того же у него требовали командир батареи Сухозанет и старик Тевяшов, не хотевший отдавать дочь за военного, за перекати-поле, который сегодня здесь, а завтра — бог весть! Женитьбой и отставкой, как думал Рылеев, решалось и другое важное дело — благополучие матери, так как он предполагал решительно взяться за благоустройство разоренного Батова.
Тем не менее в замыслах Рылеева не было никаких Расчетов, все шло как бы само собой. Это касается прежде всего женитьбы. Как писал Косовский, «прежде Рылеев был тех мнений и старался всегда доказывать в своем сочинении в стихах (после им самим уничтоженное), что брачная жизнь «ни к чему не ведет, а тем более для человека, постоянно озабоченного серьезным делом и не имевшего средств к жизни», но, когда влюбился в Наталью Михайловну, он не мог уже владеть собою». Наталия Михайловна отвечала Рылееву взаимностью.
Д. Кропотов в своей краткой биографии Рылеева приводит рассказ, сохранившийся в семейных преданиях, романтический, но малодостоверный. Рылеев однажды будто бы вошел в кабинет Тевяшова и сказал:
— Я люблю вашу дочь и прошу ее руки.
Старик засуетился, захлопотал, усадил его в кресло и, расхаживая по комнате, начал осторожно и туманно доказывать, что этот союз невозможен.
— Я люблю вашу дочь, — прервал его Рылеев, — и решился не выходить из этой комнаты до тех пор, пока не получу вашего согласия.
— Что вы хотите этим сказать? — опешил старик. — То, что я не выйду отсюда живым, — сказал будто бы Рылеев и вынул из кармана пистолет.
Тевяшов быстро схватил его за руку и воскликнул с большим волнением:
— Да подумайте же, батюшка, хотя о том, что если бы я и согласился на ваш брак, то не могу же я принудить к тому свою дочь!
И тут будто бы отворилась дверь, дочь с рыданиями бросилась на шею отцу: «Папенька, или за Кондратия Федоровича, или в монастырь!» — и упала без чувств.
Бедному старику ничего больше не оставалось, как сдаться, да, впрочем, он и с самого начала не был особенно против.
В сентябре 1817 года Рылеев писал матери о своей невесте: «Не будучи романистом, не стану описывать ее милую наружность, а изобразить же душевные ее качества почитаю весьма слабым… Ее невинность, доброта сердца, пленительная застенчивость и ум, обработанный самою природою и чтением нескольких отборных книг, — в состоянии соделать счастие каждого, в коем только искра хоть добродетели осталась. Я люблю ее, любезнейшая матушка, и надеюсь, что любовь моя продолжится вечно… Итак, любезнейшая матушка, от вас зависит благословить сына вашего и, позволив ему выйти в отставку, заняться единственно вашим и милой Наталии счастием».
Анастасия Матвеевна не спешила с благословением, она отвечала сыну обстоятельно, рисуя не очень радостные картины: «Тебе, мой друг, известно, деревня не так велика, ревизских душ 42, а работников 17, то сам посуди, сколько они могут поработать: земля у нас не такая, как там, где ты теперь; долгу на мне много, деревня в закладе, тебе известно, что я насилу могу проценты платить, и то с помощью друга моего Петра Федоровича, а что пишешь в рассуждении женитьбы, я не запрещаю: с богом, только подумай сам хорошенько, — жену надо содержать хорошо, а ты чем будешь ее покоить?.. Посуди сам, Наталья и ты будете горе терпеть, а я, глядя на вас, плакать. Я советую тебе как мать и друг твой верный, подумай хорошенько и скажи невесте и родителям ее правду, сколько ты богат, то я не думаю, чтоб они захотели бы, чтоб дочь их милая терпела нужду».
Была у Анастасии Матвеевны и еще причина для того, чтобы отговаривать сына от женитьбы, открывшаяся позднее: она, оказывается, уже приглядела ему невесту в семье помещика Эртеля, которой тогда было только тринадцать лет (нужно было ждать года два-три, пока она подрастет). Эта невеста не была бедна, как Тевяшова, за которой давали всего 15 душ в приданое. Сын неожиданно нарушил заботливые, но скрытные расчеты матери.
Не советовала Анастасия Матвеевна сыну и в отставку выходить: «И служба и чин твой так малы, если и в статскую службу идти по твоему чину, то я не знаю, какое место».
Рылеев отвечал: «Знаю, что неприлично в такой молодости оставить службу, и что четырехлетние беспокойства недостаточная еще жертва с моей стороны отечеству и государю… Но разве не могу и не в военной службе доплатить им то, чего недодал в военной?» И в другой раз: «Человек родится не для других только, он должен заботиться и о себе — и потому, кажется, довольно для государя пяти лет: пора подумать и о своих!»
Предлог отставки — «расстроенное имение, год от году более и более уменьшающееся», действительная же причина ее видна из следующих слов Рылеева: «Для нынешней службы нужны подлецы, а я, к счастию, не могу им быть».
Все обстоятельства складывались в пользу отставки.
Еще одно — дуэль прапорщика Миллера с командиром батареи подполковником Сухозанетом, в которой Рылеев участвовал в качестве секунданта Миллера.
Рылеев писал о причинах дуэли: «Сухозанет, дабы перессорить между собой офицеров, представил младших к повышению чинов. Эти догадались и все пошли к нему. Те, которых он представил, сказали ему, что они не чувствуют, дабы они сделали для службы что-либо отличное противу своих товарищей, а те, которых он хотел было обойти, сначала довольно учтиво, а наконец, видя, что он не унимается, с неудовольствием доказывали ему, как он несправедлив. Видя же, что и это его не трогает, все офицеры, и представленные и обойденные, подали к переводу в кирасиры».
При этом споре прапорщик Миллер вспылил в ответ на какую-то дерзость Сухозанета и дал ему пощечину. Таким образом офицеры батареи, сослуживцы Рылеева, на своем собственном опыте убедились, что подлость и тупая грубость глубоко гнездятся в армейском быту. Дуэль состоялась в Белогорье в июне 1818 года, Миллер был ранен в руку и подал в отставку. Все офицеры батареи договорились покинуть эту роту.
Рылеев уже ожидал приказа о своей отставке, когда его роте назначен был поход — 1 января 1819 года она выступила на новые квартиры в город Рыльск Курской губернии.
В конце декабря 1818 года Рылеев пришел проститься с офицерами. Когда подняли бокалы, он сказал:
— Господа! Я был несколько лет вашим сослуживцем и скверным слугою царю. Вы поделом не любили меня как ленивца, но, признаюсь, я любил вас всех, кроме двух, — Рылеев указал на этих офицеров и продолжал, — но и с их стороны не было желания сойтись со мною. Жалею сердечно, что все вы не хотели понять меня. По крайней мере, не забывайте то, что я говорил вам о будущей судьбе России, легко может статься, что спустя лет пять все изменится к лучшему.
«Мы, — пишет Косовский, — пожелали ему скорее соединиться навсегда с бывшею своею ученицей и наслаждаться семейным счастием, бросить неверные идеи свои, не полагаться на судьбу, которая так немилосердно и часто играет участью смертных!»
Прощание с офицерами батареи Рылеев заключил так:
— Я не сойду с избранного мною пути, ибо твердо убежден в предприятии своем, и вы увидите скоро… Это время не за горами. И я надеюсь, что тогда-то вы оправдаете меня. А до того — прощайте, господа! Не забывайте ленивца Рылеева.
«Мы обнялись, — пишет Косовский, — поцеловались и расстались навсегда!»
Военная служба Рылеева кончилась. В начале января 1819 года в газете «Русский инвалид» Рылеев прочитал правительственный указ, по которому «Конноартиллерийской № 12 роты прапорщик Рылеев увольняется от службы подпоручиком по домашним обстоятельствам».
Теперь можно было и свадьбу справлять. Ее назначили на 22 января. На семейном совете было решено, что молодые летом поедут погостить в Батово, к Анастасии Матвеевне. Рылеев же рассчитывал попытать счастья и в самом Петербурге, может быть, если найдется служба — остаться вместе с женой жить там.
Наталья Михайловна, Наташа, Натанинька или Ангел Херувимовыа, как называл Рылеев свою невесту, была счастлива; она была любима и любила сама… Вместе со своей старшей сестрой Анастасией, которая также готовилась выйти замуж (ее женихом был молодой соседский помещик), Наташа нередко перечитывала стихи Рылеева в своем альбоме. Стихи эти были непритязательными по форме, а по духу напоминали песни и анакреонтику Дмитриева, Нелединского-Мелецкого, Василия Пушкина, Батюшкова и раннего Жуковского.
Тут были баллада под названием «Людмила», элегия «Тоска» — подражание Тибуллу, вольный перевод любовного стихотворения Сафо. Стихи о любви к Наташе тоже во многом традиционны, однако в них есть неподражаемое изящество, душевная чистота и безусловная искренность.
Рылеев сравнивает себя с мотыльком, порхающим «вкруг огня»; он обращается к надежде — своему «вожатому в жизни»:
Помогай мне заблуждаться,
Что любим Наташей я,
Что настанет наслаждаться
Скоро час и для меня!
В «Песне» («Кто сколько ни хлопочет…») Рылеев признается, что он «не верил прежде могуществу любви», что он «любовь химерой звал» и влюбленный был для него то же, что слабый волей человек. В стихотворении «Мечта» («мечта» здесь в смысле видения или сна) «целый полк» амуров завязали юноше глаза, повели куда-то и потом сняли повязку:
Смотрю — вожатых скрылся
Отважный шумный рой!
Смотрю… я очутился,
Наташа! пред тобой!
В день ангела он пишет Наташе, что «есть красивее, но нет милей тебя»; то же в «Акростихе»: «Есть на свете милых много, верь, что нет тебя милей». Во время недолгой разлуки он вспоминает о счастливых днях:
Как сладко вместе быть!.. Как те часы отрадны,
Когда прелестной я могу сто раз твердить:
«Люблю, люблю тебя, мой ангел ненаглядный;
Как мило близ тебя! Как сладко вместе быть!»
Но Рылеев не был бы Рылеевым, если бы мотив дела, долга не блеснул хотя бы на миг даже среди любовных объяснений. И вот появляется, очевидно, в начале 1818 года стихотворение «Резвой Наташе»:
Наташа, Наташа! полно резвиться
И всюду бабочкой легкой порхать,
С роем любезных подружек кружиться
И беспрестанно прыгать, играть.
Всему есть, мой ангел, час свой! Кто хочет
С счастием в мире и дружестве жить,
Тот вовремя шутит, пляшет, хохочет,
Вовремя трудится, вовремя спит.
Если ты разнообразить не будешь,
Вечное то же наскучит тебе;
Ах тогда прыгать, резвиться забудешь
И позавидуешь многим в судьбе!
Если ж желаешь иметь ты веселье
Спутником вечным, — то вот мой совет:
Искусно мешай между делом безделье,
Но не порхай лишь на поле сует!
Рылеев сознавал литературную слабость своих стихов о любви — он ведь не был ни самонадеянным графоманом, ни беспечным и бездумным самоучкой, стихотворцем для домашнего употребления. Просто для Рылеева-поэта не пришло еще время. Скоро, очень скоро пробьет и его час, тогда как бы оденутся в рифмы неизвестные нам, не дошедшие до нас его «деловые записки», которые он не показывал даже близким друзьям, зажгутся ярким светом в стихотворных строках те «странные» идеи, которые он так горячо пытался проповедовать сослуживцам по полку. В 1817 или 1818 году среди приятных и легких стихов Рылеева в альбоме его невесты вдруг появляется угрюмое, полное внутренней боли «Извинение»:
Прости, что воин дерзновенный,
Желая чувствия свои к тебе излить,
Вожатого не взяв, на Геликон священный
Без дарования осмелился ступить.
…Ах, сколько надобно иметь тому искусства —
Оттенки нежные страстей изображать,
Когда желает кто свои сердечны чувства
Другому в сердце излиять!
Но ах! Сей дар мне не дан Аполлоном,
Я выражаться не могу;
Не лира мне дана в удел угрюмым Кроном,
А острый меч, чтобы ужасным быть врагу!
Рылеев уже твердо знает, кто его враг, — счастье соединения с любимой не ослепило его. Больше того: чувствуется, что он не в силах был отдаться любви всей душой, что какая-то тревога, какой-то роковой пламень жжет его и в «любви счастливом упоенье…». Трудно одним словом обозначить то, что стояло в душе Рылеева выше самых сильных страстей и желаний.
В 1819 году Рылеев выезжал из Подгорного в Острогожск, Воронеж и Харьков, где учился в пансионе младший брат Тевяшовой, Михаил. В Воронеже Рылеев выполнял какие-то последние поручения по службе — ему приходилось бывать в комиссариатских складах, в губернских присутственных местах. Ничто не ускользало от взора отставного подпоручика — ни привычное лихоимство судейских, ни обмеривание покупщиков в лавках, ни грубость полиции по отношению к народу. Про солдат и говорить нечего — Рылеев был несколько лет свидетелем их тяжелой жизни. Никитенко пишет в своих воспоминаниях об одном офицере, стоявшем в Острогожске, — командире лейб-эскадрона Московского драгунского полка Макарове: «Хладнокровно, чтоб не сказать равнодушно, без тени негодования или вспышки гнева расправлялся он с солдатами, за самые ничтожные проступки карая их палками, розгами, фухтелями, а то и просто зуботычинами… Непостижимо, откуда денщик Макарова и эскадронный вахмистр Васильев набирались физических сил — не говорю о нравственных, буквально забитых, — чтобы переносить истязания». О другом офицере того же полка Никитенко говорит, что он «наслаждался, когда по его приговору до полусмерти забивали и засекали несчастных солдат». Обуздать их было трудно, так как они, пишет Никитенко, «действовали в пределах закона». Законы же, особенно армейские, в то время прямо соотносились с мрачным именем всесильного временщика Аракчеева, и Рылеев это очень остро и болезненно чувствовал.
Когда Рылеев получил в Подгорном второе издание восьмого тома «Истории государства Российского» Карамзина, он увидел свое имя на одной странице с именем «графа Алексея Андреевича Аракчеева» в списке «Имена особ, подписавшихся на второе издание «Истории государства Российского». В том же списке были Петр Яковлевич Чаадаев, Никита Михайлович Муравьев и еще одно лицо, любопытное во многих отношениях (о нем речь будет впереди), — «Казанского собора ключарь иерей Петр Николаевич Мысловский». Аракчеев читал и понимал русскую историю по-своему — и по-своему ее делал. Чаадаев, Муравьев и Рылеев, тогда еще не знавшие друг друга, тоже читали «Историю» Карамзина, каждый по-своему, но все они вынашивали планы противостояния аракчеевщине, то есть антиистории, так или иначе все они собирались уничтожить эту зловещую силу, этот дух мучительства и тьмы. Ключарь петербургского Казанского собора также не был на стороне сил туповластолюбивых и немилосердных.
В народе Аракчеев слыл антихристом. Высшие сановники за глаза называли Аракчеева «проклятым змеем» (например — министр двора П.М. Волконский). Журналист Греч назвал Аракчеева «китайским богдыханом». Аракчеев управлял Россией, но не был патриотом: в 1812 году он так сказал: «Что мне до отечества! Скажите мне, не в опасности ли государь». В этих словах отчетливо выказалось его понимание истории. Аракчеевщина была не только физическим гнетом для русских людей, она грозила им духовной смертью.
Рылеев читал Карамзина. Сам затевал исторические труды, например «Исторический словарь русских писателей», для которого в 1818 и 1819 годах составлял списки источников, перечни имен, делал выписки, наброски статей — о Фонвизине, Богдановиче, Акиме Нахимове, Григории Сковороде, Симеоне Полоцком, Тредьяковском, Геракове. Но материалы этого словаря — только случайно уцелевший остаток многочисленных прозаических трудов, которыми Рылеев занимался в то время.
Однако главным увлечением Рылеева была поэзия.
Именно в 1819 году в слободе Подгорное Рылеев, счастливый молодой супруг, читая только что купленную книгу — «Сатиры, послания и другие мелкие стихотворения Михаила Милонова», уроженца Воронежской губернии, вдруг прямо-таки подскочил на стуле, захлопнул книгу и выбежал с нею в сад…
Царя коварный льстец, вельможа напыщенный,
В сердечной глубине таящий злобы яд,
Не доблестьми души — пронырством вознесенный,
Ты мещешь на меня с презрением твой взгляд!
Так начиналось стихотворение Милонова «К Рубеллию» с подзаголовком «Сатира Персиева» (это была маскировка, так как у древнеримского поэта Персия такой сатиры нет). Рылеев всей душой почувствовал, что русский сатирик хлещет здесь ювеналовским бичом всесильного временщика, самого Аракчеева.
…Бесславный тем подлей, чем больше ищет славы!
Что в том, что ты в честях, в кругу льстецов лукавых,
Вельможи на себя приемлешь гордый вид,
Когда он их самих украдкою смешит?
Сколько твердости, спокойного достоинства в неспешной поступи александрийского стиха!
…Гордися, окружен ласкателей собором,
Но знай, что предо мной, пред мудрых строгим взором,
Равно презрен и лесть внимающий и льстец.
Наемная хвала — бесславия венец!
Последняя строфа — последний беспощадный удар:
Ты думаешь сокрыть дела свои от мира —
В мрак гроба? но и там потомство нас найдет:
Пусть целый мир рабом к стопам твоим падет,
Рубеллий! трепещи: есть Персий и сатира!
Милонов как будто подал Рылееву тот «меч», о котором он упомянул в своем «Извинении», обращенном к Наташе Тевяшовой («Не лира мне дана… а острый меч»). Рылеев принял его и стал оттачивать для еще более решительных, чем милоновские, ударов. Рылеев дал своей сатире и более прозрачное название: «К временщику»; по сути это был точный адрес. В подзаголовке он сохранил милоновскую маскировку: «Подражание Персиевой сатире «К Рубеллию».
Может показаться неожиданным и странным такой поворот — к бичующей сатире от галантной поэзии, но именно в практике столпов сентиментализма уживались мадригал и сатира. Лучший тому пример — любимый Рылеевым наряду с Державиным поэт Дмитриев, который вслед за «надписями к Амуру», песнями о ручейках и голубках, обращениями к Лизе, Эльвире и Хлое писал басни и сатиры, а сатиры именно классическим александрийским стихом — «Сокращенный перевод Ювеналовой сатиры о благородстве», «Послание от английского стихотворца Попа к доктору Арбутноту» и особенно блистательный, прославленный в то время (1790-1800-е годы) «Чужой толк».
Вряд ли Рылеев рассчитывал напечатать то, что он написал о временщике, — это казалось невозможным. Но дворянство, особенно военное, Аракчеева ненавидело и в разговорах между собой открыто его порицало. Рылеев читал свою сатиру в Белогорье у Михаила Григорьевича Бедраги, бородинского ветерана, без сомнения, при этом были и другие острогожские знакомые Рылеева, может быть, и братья его жены, Алексей и Иван Тевяшовы, молодые, но уже отставные офицеры. Конечно, всем им была известна сатира Милонова, но «подражание» Рылеева поразило их беспримерной смелостью:
Надменный временщик, и подлый и коварный,
Монарха хитрый льстец и друг неблагодарный,
Неистовый тиран родной страны своей,
Взнесенный в важный сан пронырствами злодей!
Ты на меня взирать с презрением дерзаешь
И в грозном взоре мне свой ярый гнев являешь!
Твоим вниманием не дорожу, подлец…
Можно себе представить, как мастерски и как пламенно декламировал это Рылеев, как сверкали вдохновением и гневом его глаза:
…Тиран, вострепещи! родиться может он,
Иль Кассий, или Брут, иль враг царей Катон!
О, как на лире я потщусь того прославить,
Отечество мое кто от тебя избавит!
Тогда же стихотворение разошлось в списках и присоединилось к сонму русских потаенных произведений, воспитывавших в читателе патриотизм и гражданскую честность. Так Рылеев, уже давно мечтавший о делах во благо России, совершил свой первый гражданский подвиг. Он сказал правду:
Как ни притворствуешь и как ты ни хитришь,
Но свойства злобные души не утаишь.
Твои дела тебя изобличат пароду;
Познает он — что ты стеснил его свободу,
Налогом тягостным довел до нищеты,
Селения лишил их прежней красоты…
Тогда вострепещи, о временщик надменный!
Народ тиранствами ужасен разъяренный!
Но если злобный рок, злодея долюбя,
От справедливой мзды и сохранит тебя,
Все трепещи, тиран! За зло и вероломство
Тебе свой приговор произнесет потомство!
…23 августа 1819 года Рылеев отправился с женой к матери в Батово. Выехали они в собственном экипаже, на своих лошадях, поэтому приходилось делать долгие, иногда по два-три дня, остановки в Воронеже, Туле, Москве, Твери, Новгороде, — это и было свадебное путешествие молодых. Снабженные рекомендательными письмами от родных и соседей, Рылеевы везде находили гостеприимный кров, отдых, посещали театры, бывали на вечерах и гуляниях. В Батово прибыли около 20 сентября, когда уже закружились в волнах быстрого Оредежа золотые листья. Тихая и скромная Наталья Михайловна сразу пришлась по сердцу Анастасии Матвеевне, но уже в конце осени уехала назад, в Подгорное, а Рылеев с матерью остался зимовать в Петербурге, в доме Петра Федоровича Малютина.
Рылеев должен был в Петербурге заняться каким-то затяжным делом стариков Тевяшовых, вероятно — касающихся залога их имения, но главное — он решил завести знакомства среди литераторов, печатать стихи, может быть — найти единомышленников, с кем вместе можно было бы думать о будущем и что-то делать для блага России. Мечтал он также сыскать в Петербурге службу, обосноваться своим домом и уж тогда вызвать к себе жену. В этих хлопотах встретил он зиму.
Он познакомился с Александром Измайловым — журналистом и баснописцем, автором грубоватых, но ярких по языку и содержанию басен, за которые его звали «русским Теньером», чем он очень гордился. Измайлов с 1818 года издавал журнал «Благонамеренный» и был руководителем так называемого Михайловского литературного общества — то есть Вольного общества любителей словесности, наук и художеств.
Измайлов взял у Рылеева для напечатания в «Благонамеренном» несколько стихотворений.
Рылеев ежедневно бывал в книжной лавке Ивана Васильевича Оленина, находившейся тогда в Гостином дворе. Эта лавка была своеобразным писательским клубом. Здесь можно было читать разные журналы и газеты. Желающим приказчик подавал обычное в оленинской лавке угощение — квас-пенник и ржаные пироги с луком. В лавке Оленина Рылеев познакомился с Пушкиным, Кюхельбекером, Дельвигом. Пушкину он тогда не очень понравился. Пушкин, как вспоминает Плетнев, «подсмеивался над неумеренными суждениями Рылеева, над его отзывами о европейской политике». Максимализм Рылеева казался Пушкину наигранным, позднее он убедился в своей ошибке. Но после нескольких столкновений в лавке Оленина чуть было не произошла катастрофа — едва не состоялась дуэль между ними.
Пока не коротко, а шапочно, но Рылеев перезнакомился со всем литературным Петербургом. С Гречем, издателем журнала «Сын Отечества». С Гнедичем, стихи которого Рылеев давно знал и любил, — его восхищали и отрывки из перевода «Илиады», сделанные гекзаметром, которые Гнедич публиковал в разных изданиях начиная с 1813 года. А в сезон 1819/20 года в Петербурге была возобновлена постановка трагедии Вольтера «Танкред», стихотворного перевода, сделанного Гнедичем в 1809 году, — для этой, новой постановки Гнедич усилил все те места пьесы, где звучат патриотические и вольнолюбивые мотивы. У Рылеева было издание этой трагедии 1816 года, где он делал свои читательские пометки. Гнедич обращался с текстом Вольтера свободно, стремясь приблизить его к русской общественной жизни. Выражения «свобода», «вольность», «народ», «сын отечества», «герой-мститель», «царь», «тиран», «раб», «кесарь надменный», «бич народных прав, законов и свободы», «иго варварское», «бремя рабских уз», «развратный гражданин» невольно заставляли думать о положении русского народа, об аракчеевщине, как раз в это время переживавшей пору расцвета. Духом гражданственности овеян и гнедичевскии перевод «Илиады» Гомера. Рылеев, автор сатиры «К временщику», чувствовал в Гнедиче единомышленника, настоящего российского гражданина, поэта-патриота.
Здесь же, в лавке Оленина, гостеприимного и просвещенного книгопродавца, Рылеев подружился с двумя молодыми людьми, скромными чиновниками (один — Департамента горных и соляных дел, другой — Газетной экспедиции), Иваном Сниткиным и Гавриилом Крутиковым, начавшими в сентябре 1819 года издавать «Невский Зритель» — журнал, который сыграет в судьбе Рылеева значительную роль. В «Невском Зрителе» будут печататься Пушкин, Глинка, Кюхельбекер, Дельвиг, Григорьев и другие петербургские поэты. Молодые издатели, может быть, не без влияния бесед с Рылеевым, зажглись желанием проповедовать гражданские добродетели — они взяли у Рылеева сатиру «К временщику» и поклялись во что бы то ни стало напечатать ее.
Службу найти не удалось. В феврале 1820 года Рылеев вернулся в Подгорное. 23 мая Наталья Михайловна родила дочь, которая в честь матери Рылеева была названа Анастасией.
Рылеев не сидел сложа руки — что-то писал, конечно, много читал и еще больше размышлял. В свободное время он с удовольствием занимался «хозяйством», то есть ходил на конюшни и в скотные дворы, где разговаривал с работниками, косил траву с мужиками, что вообще не было редкостью для молодых дворян того времени (даже гусар Денис Давыдов вставал в ряд с косарями). Охотился в степном Придонье вместе с Бедрагой и братьями жены. Много ездил верхом. Посещал ярмарки.
Еще весной Измайлов прислал в Подгорное два мартовских номера — пятый и шестой — «Благонамеренного», где были напечатаны стихи Рылеева — две эпиграммы и мадригал под названием «Романс» с повторяющейся в каждой строфе строкой «Как счастлив я!», в котором крайне непритязательная сквозная рифма к «я» («тебя-я», «съединя-я», опять «тебя-я» и еще дважды «меня-я») ничуть не кажется бедной, так как стихи музыкальны, изящны и напоминают лучшие образцы ранней лирики Жуковского нежностью искреннего чувства, приглушенными тонами радости и счастья и вместе с тем — скрытой за видимой простотой сложностью формы. В этих стихах, как и в следующих, элегии «К Делии. Подражание Тибуллу», напечатанной также в «Благонамеренном» (в июле того же года), Рылеев обращается к своей жене со словами любви. В элегии он иносказательно приветствует свое скромное подгорнское бытие:
С тобой мне, Делия, и домик мой убогий
Олимпом кажется, где обитают боги;
Скудельностью своей и скромной простотой
Он гонит от себя сует крылатых рой;
И я за миг один, с тобой в нем проведенный,
Не соглашуся взять сокровищ всей вселенной.
Но все-таки на этом «Олимпе» ему было тесно, его тянуло в Петербург — дух бойца-гражданина все более властно призывал его к действию. Нашелся и предлог для поездки — все те же дела Тевяшовых в Сенате, а также поиски службы для себя. Выехал он один, распрощавшись с женой и дочерью-крошкой. На этот раз его резво мчали от станции к станции казенные лошади, и немилосердно прыгала и качалась на лету перекладная тележка…
Рылеев появился в Петербурге как раз после возмущения гвардейского Семеновского полка — волна восстаний докатилась до столицы (летом 1819 года в аракчеевских военных поселениях восстали Чугуевский и Таганрогский уланские полки и было арестовано более двух тысяч солдат). Семеновский полк в гвардии был на особенном положении — его шефом был сам император. Единственно только в нем не применялись телесные наказания: лучшей привилегии для тех времен нельзя и придумать — этого добился командир полка генерал Потемкин. Мемуарист Вигель вспоминал, что «семеновед в обращении с знакомыми из простонародья был несколько надменен и всегда учтив. С такими людьми телесные наказания скоро сделались ненужными, изъявление неудовольствия, сердитое слово были достаточными исправительными мерами. Все было облагорожено так, что, право, со стороны было любо-дорого смотреть».
Большинство солдат полка было грамотным, читало журналы и газеты, в чем способствовали им офицеры, среди которых было много будущих декабристов: Сергей и Матвей Муравьевы-Апостолы, Трубецкой, Чаадаев, Якушкин, Бестужев-Рюмин, Шаховской. Однако для Аракчеева этот полк был подобен гвоздю в сапоге — он не допускал и мысли, что без палок солдат может быть верным слугой царю. Он был убежден, что офицеры-семеновцы нарочно просвещают солдат, отбивая у них этим охоту к службе и уважение к начальству. Он и его приспешники (а это была довольно большая часть гвардейского офицерства) считали, что Семеновский полк подает дурной пример другим. К императору стали поступать многочисленные доносы. Наконец Аракчеев убедил его, что в полку нужно сменить командира, так как Потемкин не умеет или не хочет бороться с либерализмом солдат и офицеров.
Аракчеев знал, что обстановка благоприятствует его внушениям царю, так как именно в этом году произошли революционные события в Пьемонте, Неаполе, Испании. На конгрессе в Троппау в ноябре этого года было принято решение о «праве вмешательства» союза России, Австрии и Пруссии в дела других европейских государств для подавления в них революций.
Будучи за границей, стараясь навести «порядок» в Европе, царь получал из России одно неприятное известие за другим: офицеры Семеновского полка образовали какое-то подозрительное общество, «артель», вместе обедают, учатся; это его раздражало («Для чего учатся?»). Крестьянские бунты в России, мелкие и крупные, следовали один за другим: в течение только лета и осени 1820 года в Олонецкой, Воронежской, Минской, Тульской, Екатеринославской, Гродненской, Могилевской, Рязанской, Казанской, Тамбовской, Пермской, Тверской губерниях и на Земле Войска Донского. В некоторых губерниях были убиты при этом несколько помещиков. В крестьян стреляли. Их судили, сажали в тюрьму, били кнутом, штрафовали, ссылали в Сибирь…
Были у Александра и семейные неурядицы — великий князь Константин Павлович развелся со своей супругой, великой княгиней Анной Федоровной, и женится на польке, княгине Лович, а так как она не принцесса, то Константин теряет право наследования российского престола, но Константин и не против того, он готов заранее написать отречение…
И вот вести о Семеновском полку. Этот полк, хотя и любимый, вызывал у царя некоторые неприятные воспоминания — ведь именно семеновскими офицерами были убийцы его родителя, императора Павла. Чернить Семеновский полк ревностно помогал Аракчееву и младший брат Александра I — Михаил Павлович, знаток фрунта, бригадный генерал, который, по словам Вигеля, с малолетства не терпел «ничего ни письменного, ни печатного». Он-то и предложил заменить командира Семеновского полка генерала Потемкина неким полковником Шварцем, «чудесным фронтовиком», встреченным им в Калуге где тот забил насмерть половину Калужского гренадерского полка, которым командовал. Михаил Павлович считал, что Шварц «выбьет дурь» и из семеновцев, устранив этим опасность возможного солдатского восстания.
Но вышло как раз наоборот — именно Шварц и вызвал восстание. Он явно перестарался. Заслуженных солдат, героев Отечественной войны, этот «пришлец иноплеменный» на русской службе лишил всякого отдыха и принялся тиранить с зверским ожесточением, проявляя сноровку профессионального палача. С мая по октябрь семеновские солдаты получили в совокупности 14 250 палочных ударов. Шварц изобретал новые наказания, например, пытку под видом учения — смотры «десятками», вызывая к себе солдат на квартиру, где учил их «тонкостям» шагистики, заставлял часами стоять неподвижно, связывал им ноги в лубки и т. п. Он наказывал за малейшую неисправность в обмундировании, но времени на чистку и починку его солдатам не оставлял. Все приходило в ветхость. Но Шварц не отпускал солдат и на заработки, как это было раньше. Амуниция была неудобная — толстые ремни целый день сдавливали грудь, а твердые, как дерево, краги — ноги. Даже бывалые солдаты с трудом переносили долгие учения в парадной форме.
Ротные и взводные офицеры пытались помочь солдатам, но мало что могли сделать. Командир полка имел неограниченную власть.
И вот разразилась катастрофа. Однажды во время краткой передышки солдаты разошлись было, но вдруг раздалась команда строиться: неожиданно появился Шварц. Один солдат, отходивший по нужде, не успел застегнуть мундира и так встал в строй. Шварц подбежал к нему, плюнул ему в лицо, взял за руку и повел перед строем, приказывая всем также плевать ему в лицо.
— В этот же день он отдал приказ о наказании награжденных орденами солдат-ветеранов, даже по уставу не подлежащих телесным наказаниям. Вечером первая — «государева» — рота заявила ротному командиру от имени всего полка, что не будет больше служить под командой Шварца. Вся эта рота была арестована и отправлена в Петропавловскую крепость.
Утром взволновался весь полк. Шварц, испугавшись за свою жизнь, скрылся из полка и больше там не показывался. Командование не знало, что делать, так как другие гвардейские полки могли отказаться подавлять семеновцев. Петербургский генерал-губернатор Милорадович приехал уговаривать солдат повиноваться, но семеновцы упорно отказывались от Шварца. Никакого, вооруженного сопротивления они не оказывали. Мало того, узнав, что первая рота сидит в крепости, остальные роты добровольно двинулись туда же: «Где голова — там и ноги».
Когда Рылеев приехал в Петербург, то здесь только и было разговору, что о семеновцах. Все осуждали Шварца, жалели солдат, которые вели себя в этой истории с удивительной выдержкой и благородством. Благодаря настоянию Аракчеева Семеновский полк был раскассирован — все солдаты и все офицеры были разосланы по провинциальным полкам. Был набран целиком новый Семеновский полк, с которым другие гвардейские полки долго не могли примириться.
Но Александр I в эти дни писал Аракчееву нечто совсем другое: «Никто на свете меня не убедит, чтобы сие происшествие было вымышлено солдатами или происходило единственно, как показывают, от жестокого обращения с оными полковника Шварца. Он был всегда известен за хорошего и исправного офицера… Отчего же вдруг сделаться ему варваром?.. По моему убеждению, тут кроются другие причины. Внушение, кажется, было не военное, ибо военный умел бы их заставить взяться за ружья, чего никто из них не сделал, даже тесака не взял… Признаюсь, что я его приписываю тайным обществам, которые, по доказательствам, которые мы имеем, в сообщениях между собою и коим весьма неприятно наше соединение и работа в Троппау».
Это поистине удивительное признание: бунт полка в Петербурге царь приписывает козням международной тайной революционной организации, ветви которой, как ему кажется, есть и в России. Дело, как ему казалось, шло к подрыву единения европейских монархов, а потом… Александр I ошибался. Сейчас точно установлено, что ни один офицер, включая будущих декабристов, во время возмущения полка не был помощником солдатам. Русские тайные общества еще не созрели для открытого выступления против старого порядка. Позже, в 1824 году, бывший семеновский офицер М.И. Муравьев-Апостол писал брату Сергею, тоже бывшему семеновцу, об этой истории: «Нашелся ли офицер Семеновского полка, готовый подвергнуться расстрелянию?.. Вы мне скажете, какая от этого была бы польза? Но дело не в возможной от этого пользе, а в том стремлении к другому порядку вещей, Которое это означало бы».
Впоследствии и Рылеев будет вспоминать восстание Семеновского полка как упущенную возможность хорошей встряски аракчеевского режима.
Расформировав взбунтовавшийся полк, разбросав солдат по губерниям, правительство пребывало в мучительных сомнениях. Великий князь Константин писал Александру, что «он сам заразил всю армию, разослав в ее недра семеновцев… Это распространит заразу повсюду». Константин был недалек от истины: декабристы, особенно в Южной армии, весьма рассчитывали на бывших семеновских солдат как на прекрасную агитационную силу среди солдатских масс.
Аракчеев, зверски подавивший бунты в военных поселениях, зорко «предупредивший» восстание всей гвардии против правительства, пожертвовав для этого Семеновским полком, оказался на гребне могущества. Большинство государственных деятелей выслуживалось перед ним. «В том положении, в каком была и есть Россия, никто еще не достигал столь высокой степени силы и власти, как Аракчеев, не имея другого определенного звания, кроме принятого им титла «верного царского слуги», — писал Николай Бестужев. — Этот приближенный вельможа под личиной скромности, устраняя всякую власть, один, незримый никем, без всякой явной должности в тайне кабинета Еращал всею тягостью дел государственных, злобная, подозрительная его политика лазутчески вкрадывалась во все отрасли правления. Не было министерства, звания, дела, которое не зависело бы или оставалось бы неизвестно ему, сему невидимому Протею — министру, политику, царедворцу; не было места, куда бы не проник его хитрый подсмотр; не было происшествия, которое бы не отозвалось в этом дионисиевом ухе. Где деспотизм управляет, там утеснение — закон: малые угнетаются средними, средние большими, сии еще высшими; но над теми и другими притеснителями, равно как и над притесненными, была одна гроза: временщик. Одни карались за угнетения, другие за жалобы. Все государство трепетало под железною рукою любимца правителя. Никто не смел жаловаться: едва возникал малейший ропот — и навечно исчезал в пустынях Сибири или в смрадных склепах крепостей».
Александр I, презиравший корыстных царедворцев, не считал таковым Аракчеева — «змея» он действительно считал своим другом, а тот не без ловкости поддержи вал в нем это о себе мнение. Аракчеев возвращал царю пожалованные им ордена. В ответ на усиленные просьбы царя принять награду Аракчеев ответил, что согласится принять лишь «подарок друга», а не награду, — и ему был поднесен миниатюрный портрет императора, который и был надет Аракчеевым на шею. Однако, когда в 1825 году, умирая, Александр призвал Аракчеева в Таганрог, «друг» пренебрег этим призывом.
Внешне это был сдержанный и мрачноватый генерал в темно-зеленом артиллерийском мундире и треуголке. Ездил он в скромной, даже потертой карете, запряженной шестеркой костлявых артиллерийских лошадей. Никакого блеска, никакой роскоши. Только долг, служба… Он как туча проползал на своих клячах по Петербургу, и казалось, даже собаки у ворот пугливо поджимали хвосты.
Надо думать, что у него под самым носом, в правительствующем Сенате, царили честность и верность высшему долгу… Однако вот письмо Рылеева к жене из Петербурга от 25 ноября 1820 года: «Милый друг Натанинька! Уведомляю, что просьба матушкина получена в Сенате, но, как полагают, возвращена будет с надписью, ибо таковых в общем собрании не рассматривают. Так говорил мне один секретарь сенатский; но я думаю, что это в переводе значит: дай!.. Без денег ничего нельзя будет сделать. Деньги — лучшие стряпчие, а потому и скажи матушке и Ивану Михайловичу, чтоб поспешили выслать к январю рублей тысячу… Завтра же еду к обер-секретарю Ушакову просить, дабы просьба была принята… Уже пора подмазывать».
А что делалось в низших инстанциях, Рылеев хорошо знал по Острогожску и Воронежу. Недаром Рылеев, искавший в Петербурге службу, мечтавший получить хотя бы самое скромное место, не всякое мог принять. Предложили ему быть в Софийском уезде, в котором располагалось Батово, исправником. «Я наотрез отказался от этой подлой должности, которою у вас так дорожат и тщеславятся», — пишет Рылеев жене. В системе аракчеевской бюрократии он надеялся найти такое место, где бы он мог действовать в защиту народных прав.
И вот в такой-то обстановке редакторы «Невского Зрителя» Сниткин и Кругликов пошли на огромный риск. Ли каким-то чудом провели через цензуру сатиру «К временщику». Десятый номер журнала, который должен был выйти в октябре, до конца ноября все еще не мог поступить в типографию, — борьба была нелегкой. Здесь, без сомнения, потребовалась хитрая, чуть ли не военная тактика.
Рылеев поставил на карту все. «Моя сатира «К временщику» уже печатается в 10-й книге «Невского Зрителя». Многие удивляются, как пропустили ее», — писал Рылеев Бедраге в Острогожск 23 ноября 1820 года.
В ноябре, 11-го числа, еще до выхода в свет 10-й книги «Невского Зрителя», Кругликов принес сатиру Рылеева на очередное заседание Вольного общества любителей российской словесности, Орест Сомов прочитал ее вслух перед членами- Федором Глинкой, Никитиным, Гнедичем, Измайловым и многими другими. Это был тактический ход автора и издателей журнала: сатира прозвучала в собрании «высочайше» утвержденного общества и была одобрена. Вероятно, в этом одобрении выразилась связь Вольного общества с декабристским Союзом Благоденствия.
В декабре наконец появился журнал. «Нельзя представить изумления, ужаса, даже, можно сказать, оцепенения, — пишет Николай Бестужев, — каким поражены были жители столицы при сих неслыханных звуках правды и укоризны, при сей борьбе младенца с великаном. Все думали, что кары грянут, истребят и дерзновенного поэта и тех, которые внимали ему». «Рылеев громко и всенародно вызвал временщика на суд истины… назвал его деяния, определил им цену и смело предал проклятию потомства», — продолжает Бестужев.
Преподаватель Петербургского военно-учительского института литератор-любитель Иван Николаевич Лобойко, который знал Рылеева как раз с 1820 года, передает рассказ поэта о том, что Аракчеев в самом деле принял сатиру «К временщику» на свой счет, что он, «оскорбленный в своем грозном величии неслыханной дерзостью, отнесся к министру народного просвещения князю Голицыну, требуя предать цензора, пропустившего эту сатиру, суду. Но Александр Иванович Тургенев, тайно радуясь этому поражению и желая защитить цензора, придумал от имени министра дать Аракчееву такой ответ: «Так как, ваше сиятельство, по случаю пропуска цензурою Персиевой сатиры, переведенной стихами, требуете, чтобы я отдал под суд цензора и цензурный комитет за оскорбительные для вас выражения, то, прежде чем я назначу следствие, мне необходимо нужно знать, какие именно выражения принимаете вы на свой счет?» Тургенев очень верно рассчитал, что граф Аракчеев после этого замолчать должен, ибо если бы он поставил министру на вид эти выражения, они не только бы раздались в столице, но и во всей России, ненавидевшей графа Аракчеева».
Бестужев говорит о том же: Аракчеев «постыдился признаться явно, туча пронеслась мимо; оковы оцепенения пали, мало-помалу расторглись, и глухой шепот одобрения был наградою юного правдивого стихотворца. Это был первый удар, нанесенный Рылеевым самовластию».
В том же декабре, когда гремела вся эта гроза, Рылеев то ли намеревался войти в компанию к Сниткину и Кругликову, то ли они собирались сдать ему журнал в аренду целиком. Причины этого неизвестны, но Рылеев пишет жене: «С нового года я буду издавать журнал в Петербурге под названием «Невский Зритель». Однако этот план, как будто уже осуществившийся, все-таки не был исполнен — журнал спустя несколько месяцев был закрыт за какую-то «неприличную» в политическом смысле статью, а на самом деле — в память о сатире «К временщику».
…Рылеев живет в Петербурге без семьи, один, на каких-то случайных квартирах.
В январе он был избран дворянством Петербургского уезда в заседатели Петербургской уголовной палаты. Это учреждение было гнездом лихоимства, беспардонного утеснения слабых и бедных, и прежде всего крестьян. Рылеев решил здесь биться за правду. На особенные успехи он и не рассчитывал, но после сатиры «К временщику» это был следующий этап его борьбы: и в российском суде, думал он, пора зазвучать голосу истины; как бы он ни был одинок и слаб, но — лиха беда начало!