© ИП Воробьёв В.А.
© ООО ИД «СОЮЗ»
На крытом крыльце приземистого деревянного бунгало, в котором помещалось американское консульство, восседал внушительных размеров мужчина, преисполненный достоинства и облаченный в ослепительно белый костюм. У него была большая голова, благородно посаженная; покрытая шевелюрой цвета нового каната, и прямой взгляд серых глаз, которые глядели без малейшей искорки смеха. Восседая на консульском крыльце с таким видом, точно все здесь принадлежало ему, он произвел на меня впечатление какого-то важного чиновника. Вот, подумал я, человек, который достоин чести быть американским консулом.
Я почувствовал себя точно мальчишка-газетчик, заговаривающий с миллиардером.
– Послушайте, господин, – спросил я его. – Не могли ли бы вы посодействовать мне насчет спиртного? Я всю глотку обжег себе «Хеннесси – три звездочки». Нет ли у нас другого сорта?
– У нас есть здесь некое питье, которому приписывается свойство возбуждать в человеке бодрость, – ответил он полушепотом, придававшим, казалось, чрезвычайную значительность каждому его слову.
– Вы американский консул? – рискнул я спросить его таким же шепотом.
– Нет, я случайно остановился здесь, – соблаговолил он сообщить мне. Затем его спокойный взор остановился на оборванных полах моего фрака. – Что заставило вас пуститься в путь с такой поспешностью? – спросил он.
– Верно, то же, что привело и вас сюда, – ответил я. Едва заметная усмешка промелькнула на его губах.
Он поднялся, взял меня под руку, и общими усилиями мы заковыляли по уличке, узкой, точно лесная тропа.
Такова была моя первая встреча с Уильямом Сидни Портером. Вместе пустились мы в долгий, долгий путь, который на много лет затерялся в мрачном ущелье. Когда же тропа наша вышла вновь на свет божий, она вывела нас на широкую, проторенную дорогу жизни. Человек, который странствовал тогда рядом со мною, не был уже больше Билем Портером, беглецом, бывшим каторжником: это был О. Генри, величайший из американских писателей-рассказчиков.
Но для меня, на каждой извилине нашего пути, он оставался все тем же спокойным, остроумным Билем – порой непонятным, скрытным, но всегда любимым. Тем Билем, который в мексиканском кабачке поднес мне мой первый бокал в этом раю беглецов.
В мрачной глинобитной «эстанции» я нашел питье, которому приписывалось свойство придавать бодрость. Но эту бодрость я почерпнул не в сладкой густой смеси, которую заказал для меня этот «важный чиновник из американского консульства», но в речах его, полных оригинального, спокойного юмора и произносимых размеренным, слегка заикающимся, но чрезвычайно чистым английским выговором.
Облокотившись о расшатанный деревянный стол и, осушая вместе с ним бесчисленные стаканы смеси, я внимательно слушал его.
Несмотря на весьма внушительную, преисполненную достоинства внешность, меня сразу потянуло к нему, и я принялся развивать ему мой план обосноваться окончательно в этой стране.
– Это замечательный край для тех, кто не хочет слишком много работать, – заметил он.
– А чем бы вам хотелось заняться? – спросил я.
– Право, я над этим не задумывался, – ответил он. – Пока что я развлекаю вновь прибывающих.
– Чертовски занятой же вы, должно быть, человек, – сказал я.
– Вы первый мой клиент со дня моего приезда. Он наклонился ко мне:
– Вас, верно, занимает, кто я и почему я здесь?
– Боже мой, да нисколько! – быстро возразил я. – Здесь ведь никто не интересуется ни именем человека, ни его прошлым. Будьте совершенно спокойны.
– Спасибо, полковник, – он как-то втянул в себя нижнюю губу характерным для него движением. – Можете звать меня Билем. Мне это будет приятно.
С четыреста семнадцатью долларами в кармане – всем, что осталось от нашего капитала в тридцать тысяч, – мы с приятелем высадились в Сан-Антонио (Мексика), все еще снедаемые жаждой тихой жизни на ранчо. Там я встретил некого ковбоя, моего старого друга, и он повез нас к себе. Его ранчо было в пятидесяти милях от города и состояло из невысоких холмов, долин, лугов и лесистых участков. Лучшего ранчо не снилось ни одному пионеру. Ковбой предложил нам купить это ранчо вместе с рогатым скотом и лошадьми за пятнадцать тысяч долларов.
Это было весьма выгодной сделкой, и мы с Франком решили немедленно заключить ее. Что же касается финансовой стороны предприятия, то, по уверениям ковбоя, она легко могла быть устроена через местный банк, в нескольких сотнях миль от ранчо. В кассе этого банка находилось, по меньшей мере, пятнадцать тысяч долларов, которые нетрудно будет извлечь оттуда. Это был, право, прекрасный совет.
Положение наше было не лишено оригинальности. Правда, мы с Франком решили бросить нашу разбойничью жизнь, но для этого у нас не было денег, другого же случая добыть с такой легкостью и быстротой такую сумму не предвиделось. К тому же искренний пыл нашего покаянного настроения давно уж поостыл, а тут еще представившаяся необходимость довершила этот охладительный процесс.
Единственно, что нас несколько смущало, это вопрос о Портере. Каковы бы ни были причины, побудившие его странствовать с нами, мы были убеждены, что Биль не совершил никакого преступления.
То, что заставило нас открыть ему наши планы, была именно его хорошо нам известная гордость. Мы знали, как сильно нуждается он в деньгах и как унизительна была для него необходимость занимать их.
Я не раз уже ссужал его различными денежными суммами со дня нашего бегства из Гондураса, но давались они всегда заимообразно. Нам не хотелось, чтобы Биль чувствовал себя обязанным перед нами, и самое лучшее поэтому было дать ему возможность самому заработать свою часть ранчо.
Единственно, что нам оставалось делать, это предложить ему принять участие в нашей банковской авантюре. Если бы вы только могли видеть лицо Биля Портера и выражение беспомощного изумления, промелькнувшее на нем при моем предложении, вы поверили бы, точно так же, как и я, что он никогда не мог быть виновным в той краже, за которую он провел около четырех лет своей жизни в каторжной тюрьме в Огайо. Ему недоставало ни безрассудной отваги, ни хладнокровия, свойственных преступнику.
Под вечер я направился к корралю. Там сидел Портер, наслаждаясь окружавшей нас мирной тишиной, и крутил папиросу из шелухи маиса. Может быть, мне следовало бы как-нибудь осторожнее подойти к предмету нашего разговора и подготовить его, так как ничто в эту мирную и тихую октябрьскую ночь не наводило на мысль о грабежах. Я убежден, однако, что никакая осторожность, никакая ангельская прелесть не могли бы соблазнить Биля Портера на это дело.
– Биль, – объявил я, – мы собираемся купить это ранчо за пятнадцать тысяч долларов, и нам очень хотелось бы, чтобы и вы вошли с нами в компанию.
Он бросил наполовину не докрученную папиросу.
– Полковник, – ответил он, – я не желал бы ничего лучшего, как поселиться навсегда в этой чудной стране и зажить, наконец, спокойно, не скрываясь и не опасаясь ничего и никого. Но у меня ведь нет ни гроша.
– Вот в том-то и дело: У нас тоже не больше вашего, ню мы как раз собираемся достать денег. В банке, в соседнем городке, хранится в подвалах пятнадцать тысяч долларов, которые не мешало бы, наконец, пустить в оборот.
Табак высыпался из маисовой шелухи. Портер внимательно изучал выражение моего лица. Ему пришлось убедиться, однако, что я говорю вполне серьезно. Он не хотел принять участие в нашем предприятии, но ни за что на свете он не позволил бы себе чем-нибудь оскорбить нас или даже дать понять нам, как строго он нас осуждает.
– Полковник! – и его большие глаза лукаво подмигнули мне. Он чрезвычайно редко улыбался, а смех его я слыхал всего только один раз. – Мне бы очень хотелось быть пайщиком в этом ранчо, но прежде всего скажите: придется ли мне стрелять в кого-нибудь?
– Что же, может быть, и придется, хотя вернее всего, что нет.
– Коли так, дайте мне ваш револьвер. Если я возьмусь за это дело, я не хочу ударить лицом в грязь. Придется поупражняться в стрельбе.
Никогда ни один бандит не попросит у другого его револьвера. Самый больший знак уважения, который может оказать ковбой человеку, вполне заслуживающему его доверие, это протянуть ему для осмотра свое оружие.
Портер, однако, весьма легкомысленно отнесся к этой чести и держал мой револьвер так, точно то был живой скорпион. Я забыл предупредить его, что я снял собачку и что курок, таким образом, не может оставаться на взводе. При помощи этого трюка я мог стрелять гораздо быстрее на близком расстоянии, достигая почти такой же скорости стрельбы, как в современных автоматических револьверах.
Как и все новички, Биль взвел курок большим пальцем, затем принялся разгуливать взад и вперед, опустив вдоль бедра руку вместе с моим револьвером. Невольным движением он изменил положение руки, спустив большой палец с курка.
Раздался внезапный резкий звук выстрела, и небольшой земляной фонтан забил к небу. Когда пыль рассеялась, мы увидели порядочную дыру, величиной с кошачью голову, зиявшую у его ног, а в ней мой револьвер. Портер, живой и невредимый, но сильно перепуганный, с изумлением разглядывал эту картину.
– Полковник! – и он взглянул на меня с легким смущением. – Я полагаю, что я явился бы только помехой в вашем финансовом предприятии.
Мне очень хотелось, чтобы Портер отправился с нами. Не потому, что он был нам нужен, а потому, что за это время я успел сильно привязаться к нашему задумчивому, необщительному, интеллигентному товарищу. Мне не хотелось, чтобы он материально зависел от нас, и в то же время я хотел, чтобы он жил с нами на ранчо.
– Ну что же, вам не нужно будет брать в руки револьвера. Вы должны будете просто ждать нас в условленном месте с лошадьми. Право же, вы этим окажете нам большую услугу.
Он колебался с минуту.
– Я не думаю, чтобы я мог пригодиться даже на это, – ответил он наконец.
– Биль, – произнес я, – наши пути здесь расходятся. Мы поселяемся в округе, где нас многие хорошо знают, и, верно, не миновать нам в один прекрасный день беды. Кто знает, что может случиться с нами. Мне хотелось бы написать вам обо всем, а для этого мне необходим ваш адрес.
– Я не слишком был откровенен с вами, не так ли? – ответил он. – Простите меня за это.
Такая скрытность, почувствовал я тогда, таила нечто большее, нежели историю несчастной любви. Я понял, что неприятности Портера были более серьезного характера, нежели я подозревал до той минуты.
– Прощайте, полковник! Дай нам бог встретиться при более счастливых обстоятельствах, – прибавил он.
Но когда я встретил его опять – почти через три года, – самое слово «счастливый» было вычеркнуто из его лексикона.
В каторжной тюрьме Огайо каждое воскресенье служитель больницы делал обход по камерам с запасом пилюль и хинина. Каждому каторжнику предназначалась его порция, независимо от того, нуждался он в ней или нет.
Больничный служитель стоял у моей двери. Я чувствовал на себе его взгляд, но не поднимал глаз. Вдруг голос, тихий и размеренный, точно луч солнца, прорвавшийся сквозь тучи, прозвучал в моих ушах.
Эти низкие, бархатные звуки раздвинули, казалось, стены тюрьмы. Волнистые прерии, мягкие очертания холмов Техаса, приземистый бунгало в Гондурасе, тропическая долина Мексики – все это вновь стало перед моими глазами.
– Полковник, вот мы и вновь свиделись с вами.
Во всю мою жизнь я не переживал более напряженной минуты, нежели та, когда Биль Портер произнес эти простые слова приветствия. Меня они поразили точно ударом ножа в самое сердце. Я готов был заплакать, но не мог решиться взглянуть ему в лицо.
Я не хотел видеть Бил я Портера в полосатой арестантской одежде. Долгие месяцы мы делили с ним хлеб и соль и кошелек. Вместе объехали мы с ним Южную Америку, но ни одним словом не обмолвился он о своем прошлом. И вдруг это прошлое внезапно и грубо обнажили предо мною, и тайна его, которую он так тщательно скрывал, стала без слов ясна мне при одном взгляде на его серую арестантскую одежду с черными продольными полосами на штанах. Самый гордый человек, которого я когда-либо знал, стоял у тюремной решетчатой двери и раздавал каторжанам пилюли и хинин.
– Полковник, у нас с вами общий портной, но, видно, шьет он нам по разному фасону, – протянул давно знакомый шутливый, полный юмора голос.
Я взглянул на него, но его невозмутимое лицо не отражало ни тени волнения. Портер счел бы унизительным для себя проявить свои переживания каким-либо внешним образом. Тот же отпечаток серьезного, внушительного высокомерия лежал на нем, но светлые глаза его казались затуманенными тайной скорбью.
Вероятно, это был единственный раз в моей жизни, когда я не был в настроении говорить. Биль глядел на плохо сидевшую на мне одежду, доставшуюся мне с плеча какого-то другого арестанта. Она болталась на мне, точно отрепье на огородном пугале. Рукава были подкатаны, штаны засучены, а башмаки велики мне на целых четыре номера. Когда я двигался, подымался грохот, точно от целого отряда конницы.
– Ну, ничего. Скоро вы будете произведены в первый разряд, – сказал Портер, который специально взял на себя раздачу пилюль, чтобы иметь возможность дать мне кое-какие советы.
– Полковник! – Он говорил торопливо, так как всякие разговоры были воспрещены, а стражник мог в любую минуту подойти к решетке. – Будьте осторожны при выборе друзей. На воле, быть может, и безопасно знакомиться без особого разбора, – во всяком случае, я весьма доволен, что вы были так общительно настроены в Гондурасе, – но каторжная тюрьма в Огайо совсем другое дело. Не доверяйте здесь никому.
Это был весьма ценный совет, и, если бы я последовал ему, я избежал бы шести мучительных месяцев в одиночной камере.
– Когда же вы перейдете в первый разряд, – продолжал он, – я посмотрю, что можно будет сделать для вас при протекции. Быть может, удастся поместить вас в лазарет.
Это было все. Крадущиеся шаги конвойного послышались в коридоре. Мы посмотрели друг на друга долгим взглядом, после чего Портер сунул мне несколько пилюль в руку и спокойной походкой отошел от моей двери.
Когда он удалился, безнадежное одиночество тюрьмы мне показалось еще более жутким. Стены моей камеры, казалось, сомкнулись надо мною, точно мрачный, черный колодезь, и я почувствовал, что никогда, никогда больше не увижу Портера.
Он ни слова не сказал о самом себе. Я знал, что его обвиняют в растрате, но никогда его об этом не расспрашивал. Много лет спустя он сам, в Нью-Йорке, заговорил об этом. Он брился у себя в комнате, в отеле «Каледония», и мы разговорились о былых днях, проведенных в каторжной тюрьме. Он просил меня рассказать ему об одном из налетов на банк, произведенных мною в старину.
– Аза что вы попались, Биль? – спросил я.
Он бросил на меня полный юмора взгляд и, продолжая втирать пену в подбородок, промолчал с минуту, прежде чем ответить.
– Полковник, я ждал вот этого самого вопроса уж много лет. Я занял в банке четыре тысячи, ибо до меня дошел слух, что хлопок должен подняться в цене. Хлопок, однако, упал, и это стоило мне пяти… лет тюрьмы.
Но это было лишь его обычной шуткой. Я уверен, да и все его друзья разделяют мое убеждение, что Портер не был виновен в том, в чем его обвиняли. Обвиняли же его в присвоении тысячи ста долларов из Первого национального банка в Остине. Я твердо убежден, что его, как и многих других, невинно засадили в тюрьму.
И в то воскресенье, когда я стоял у двери моей камеры, я думал не об его проступке, а о горячей дружбе и его манере говорить, отличающейся такой странной, чарующей серьезностью. Слова его захватили меня, как и в тот первый день нашего знакомства, когда я встретил его в Гондурасе.
Но после того как он ушел, полные горечи мысли омрачили эти счастливые воспоминания. Вот уже четыре недели, как я в тюрьме, и Биль знал это, но он не слишком спешил, видно, со своим посещением. Если бы я был на его месте, я прибежал бы при первой малейшей возможности.
Я попытался написать ему письмо. Портер был значительным лицом в тюрьме. Прежде чем поступить в Остинский банк, он служил в аптеке в Гринсборо. Этот факт доставил ему завидный пост заведующего аптекой при тюремной больнице. Немало привилегий смягчали горечь его тюремной жизни: у него была хорошая постель, приличная пища, к тому же он пользовался сравнительной свободой. Почему же он так долго откладывал свой визит ко мне?
Я знал, что он очень занят, знал также, что только самая крайняя необходимость могла заставить его просить какого-нибудь одолжения у стражника: до того сильно страдало его самолюбие от малейшего отказа со стороны этих людей, стоявших настолько ниже его. Быть может, он просто ждал удобного случая повидаться со мною, не прибегая к этому унижению?
В те дни я еще не понимал так хорошо Биля Портера, как научился понимать его позже… Теперь я знаю причину долгого промедления. Я чувствую всю горечь тяжкого унижения, которое пришлось испытать О. Генри в тот день, когда он стоял у моей решетки, такой же каторжник, как и я. Портер знал, как глубоко я его уважаю. Он скрывал от меня свое прошлое, и гордость его потерпела глубокую рану от необходимости встретиться со мною не в роли джентльмена, как прежде, а сотоварища по заключению.
Меня перевели в четвертый разряд, нарядили в белую одежду с черными поперечными полосами, записали в кузнечную команду и отправили в мастерские, где выделывались замки, болты и засовы.
Лишение свободы, одиночество, жестокая дисциплина совершенно убили во мне бодрость. Я не получал ни от кого вестей. Никому не позволяли навещать меня. Газеты, книги, посещение друзей – всего этого меня лишили.
Тогда я притворился больным, чтобы перемолвиться хоть одним словом с Портером.
Врач мерил мне температуру. Биль вышел из конторы, где писались рецепты, но ему не разрешили говорить со мною. С меня достаточно было, однако, его взгляда, полного горечи, отчаяния и беспокойства. Он кивнул мне головой и вышел из комнаты. Тогда я понял, что все попытки его кончились неудачей, что он бессилен помочь мне.
Я вновь вернулся к своей работе. Это самый тяжелый труд в тюрьме. Частные подрядчики платят правительству около тридцати центов в день за наем рабочей силы. Если заданная работа не кончена к сроку, арестанта запирают в наказание в одиночку. Маленького Джима, негра, два раза за три дня пытали водой.
Для этой пытки берется рукав с маленьким краном, четверть вершка в диаметре, и струю воды с ужасающей силой направляют прямо на арестанта. Голова его крепко привязана, и струя воды, режущая, точно сталь, бьет прямо в глаза, в лицо, в ноздри несчастного. Сильное давление заставляет его открыть рот; быстрым, неудержимым потоком врывается вода в его горло и разрывает желудок на части. Ни один человек не может выжить после двух таких пыток.
Маленький Джим прошел однажды утром мимо моей скамьи.
– Мистер Эль, они опять мучили Маленького Джима водой, – прошептал он, сделал еще один шаг, затем упал на пол, и кровь алым фонтаном забила у него изо рта. Прежде чем его успели доставить в больницу, он уже скончался.
Это совсем доконало меня. Я потерял всякую надежду, всякое желание бороться, но тут Портер спас меня.
По «воздушной почте» он послал мне весточку. Она переходила от одного заключенного к другому, пока мне не шепнули тихонько на ухо:
«Не теряйте надежды, я вас не забываю. В тюрьме новый начальник».
Я все еще работал в кузнечной мастерской. Дежурный стражник подошел к моей скамье и тихонько вызвал меня. Есть что-то злобно-зловещее в заглушённых голосах и бесшумной поступи обитателей тюрьмы. Не говоря ни слова, не зная даже, куда меня ведут, я последовал за ним. Когда я подходил с ним к вещевому складу, я знал уже, что меня повысили в разряде.
– Сможете вы сыграть соло на тромбоне в будущее воскресенье? – спросил меня стражник. – Вы займете свое прежнее место в оркестре.
Музыканты довольно редкое явление в тюрьме. Я занимал одно из первых мест в оркестре до того, как меня засадили в одиночную камеру.
В воскресенье новый начальник тюрьмы должен был публично вступить в исполнение своих обязанностей. При этом должно было присутствовать несколько сот приглашенных. Новый начальник должен был произнести речь перед 1700 заключенными, а тюремный оркестр должен был украсить торжество музыкой.
Когда я проходил через канцелярию капеллана, направляясь в библиотеку, где должен был собраться весь состав оркестра, чтобы оттуда уже отправиться к кафедре оратора, в дверях я наткнулся на Портера. Он держался, как и всегда, с чувством полного достоинства, но на лице его ясно отражалось уныние, почти отчаяние. Он обратился ко мне.
– Полковник, вы теперь лучше выглядите. Благодарю бога, что им понадобилось это соло на тромбоне! – Он понизил голос, и так слегка заикающийся и тихий. – Мне кажется, дружище, что вас обуяло религиозное рвение? В канцелярии капеллана есть вакансия. Как вы думаете, вы сумеете молиться?
Я не знаю, что наполнило меня большей радостью – надежда ли покинуть мастерскую или же уверенность, что это именно Портер добился моего возвращения в оркестр и что он остался мне так же верен, как был бы и я по отношению к нему при подобных обстоятельствах.
– Молиться? Черт подери, Биль… ну, конечно, я могу молиться, если только это освободит меня от мастерской.
Как часто мы молились только ради того, чтобы избавиться от работы! Биль улыбнулся:
– Не думайте никогда, полковник, что я могу хотя на минуту забыть о вас. Верьте, каждый раз, когда до меня доносятся вопли этих несчастных, которых истязают в подвале, я вспоминаю о вас.
Я взглянул на Портера, изумленный сильным волнением, которое слышалось в его голосе. Губы его задрожали, и, казалось, серая тень легла на его лицо.
– Я не вынесу этого кошмара, – промолвил он.
Это был один из немногих случаев, когда Портер громко высказал все отвращение и ненависть, которую внушали ему практикуемые в тюрьме наказания, а между тем ему, быть может, было больше, нежели всем остальным заключенным, известно об этих чудовищных истязаниях.
Портер прослужил целых полтора года на ночных дежурствах в больнице. Он видел истерзанные, искалеченные тела, которые приносили из подвала, где людей замучивали почти насмерть свирепыми избиениями, пытками водой и подвешиваниями. Он видел также, как трудились доктора над этими замученными жертвами, стараясь подлечить их хотя бы настолько, чтобы можно было продолжать терзать их.
Когда же какой-нибудь жалкий бедняга, доведенный до полного отчаяния и безумия, пытался покончить с собой в своей конуре, Портер был принужден сопровождать тюремного врача и помогать ему приводить несчастного в чувство. Подобные покушения на самоубийство повторялись почти каждую ночь. Нередко они удавались.
Хотя служба в больнице была сравнительно легкой, но ни один самый тяжелый физический труд не мог бы действовать таким удручающим образом на человека с темпераментом Биля Портера, как это постоянное, ежечасное столкновение с людскими страданиями. Он часто приходил в почтовую контору и целыми часами просиживал неподвижно и безмолвно, терзаемый мрачным, гнетущим отчаянием. В самые блаженные минуты своего успеха в Нью-Йорке Партер не мог избавиться от мрачной, навязчивой тени тюремных стен.
Портер устроил меня в канцелярии капеллана, но я не сумел там удержаться. Я никак не мог войти в молитвенное настроение, и капеллан обозлился на меня на второй же день после моего поступления. Дело было в среду. Священник в сопровождении двух арестантов проходил через канцелярию в личный свой кабинет… Один из этих арестантов был типичным хвастуном и забиякой, осужденным за конокрадство, другой – мелкий водевильный актеришка, перерезавший горло своей жене. В общем, неподходящая для меня компания.
– Мы идем молиться, – объявил мне капеллан.
– Что ж, скатертью дорога!
Он грозно взглянул на меня; лицо его побледнело от злости, и он пропищал:
– А вы не собираетесь помолиться с нами?
– Нет, не желаю идти с этой сволочью.
Конокрад, убийца и священник вошли в молельню; капеллан остался стоять, тогда как каторжники бросились на колени и немедленно же принялись причитать и бормотать молитвы.
Через час меня позвали к помощнику начальника тюрьмы; мне были поставлены на вид дерзость и неповиновение. Но он отпустил мне мои прегрешения.
– Можете не молиться, если нет охоты. Вас вовсе не затем посадили в каторжную тюрьму.
Мне дали службу в почтовой конторе тюрьмы. Билли Рэйдлер, тоже «специалист» по налетам на поезда, был заведующим этим отделением, так что на этой новой должности я пользовался значительной свободой, да к тому же я находился поблизости от больницы. Биль Портер, Рэйдлер и я заключили дружеский союз, который продолжался до самой смерти, сначала Портера, а затем и Рэйдлера.
Рэйдлер пользовался всеобщей любовью в тюрьме, а в былые дни своей вольной жизни был грозой всей Индейской территории. Он был строен, белокур и обладал нежным, точно девичьим, голосом; к тому же он был замечательно остроумен и всегда был рад оказать любому человеку услугу. Во время своей последней схватки с полицейскими он потерял три пальца на правой руке, а две пули ранили его в шею, повредив ему позвоночный хребет. После этого он двигался так, как будто страдал нарушенной координацией движений.
Биль Портер держался так же обособленно, как и в Гондурасе и в Мексике. Он вообще нелегко сходился с людьми; между ним и остальным миром точно была воздвигнута какая-то непреодолимая преграда, и никому не позволялось перешагнуть через эту стену, за которой он скрывал свои надежды, свои мысли, свои горести. Вот почему среди всех арестантов он больше всего любил былых разбойников с большой дороги. Эти последние постигли в совершенстве великую премудрость не вмешиваться в чужие дела.
Билли Рэйдлер, Портер и я провели немало счастливых часов в почтовой конторе. Там впервые открыл я иного Портера, того самого, который сделался затем О. Генри, великим юмористом.
Открытие это произошло довольно курьезным образом.
Я начал писать воспоминания о моей жизни бандита. Каждый заключенный непременно пишет, каждый из них считает, что жизнь его – истинная трагедия, необычайное приключение, полное захватывающего интереса. Я придумал необыкновенное заглавие для моей книги. Рэйдлер пришел от него в восторг, точно так же, как и от моей продуктивности.
Мои «наездники прерий» мчались вперед диким галопом. В некоторых главах было сорок тысяч слов и ни единого события, зато в других было не больше семи фраз, но зато столько же убийств.
Рэйдлер настаивал, чтобы в каждой главе было хотя бы по одному убитому, заявляя, что это создает успех книги. Наконец я принужден был остановиться.
– Если я еще кого-нибудь пристрелю, – заявил я, – у меня людей не останется!
– Я научу тебя, что делать, – ответил мне Рэйдлер, – лучше всего посоветуйся с Билем Портером: он ведь тоже что-то пишет.
В то время я считал себя несравненно более талантливым писателем. Я и не подозревал, что Портер помышляет о литературной карьере. В тот же день после полудня он заглянул к нам.
– Билли говорил мне, что вы пишете, – обратился я к нему.
Портер метнул на меня быстрый взгляд, и яркий румянец залил его щеки.
– Нет, я не пишу по-настоящему, а только пытаюсь, – отвечал он.
– Ах, вот как!
Во мне шевельнулась к нему искренняя жалость – к человеку, которому суждено было написать самые увлекательные рассказы, увидевшие когда-либо свет в Америке.
– Ну, а я тут задумал написать кое-что. Правду сказать, моя книга уже почти кончена. Зайдите к нам, и я вам прочту ее вслух.
Портер быстро вышел из комнаты, и я не видел его целых две недели.
Конторка, стул да решетка тюремной аптеки, а вокруг этой аптеки все пять палат больницы. В палатах этих от пятидесяти до двухсот больных самыми разнообразными болезнями. В тишине ночи раздаются стоны истерзанных людей, кашель истощенных чахоткой, предсмертный хрип умирающих. Ночная «сиделка» бесшумно скользит из одной палаты в другую, изредка возвращаясь в аптеку с лаконичным заявлением, что еще один из пациентов приказал долго жить. Тогда по коридорам разносится грохот тачки, на которой негр-вечник отвозил мертвецов в покойницкую. Конторка и стул эти помещались воистину в самом сердце леденящего отчаяния.
За этой самой конторкой ночь за ночью сидел Портер, и в этой жуткой тюремной обстановке смерти и жестокости расцветал ласковой улыбкой его гений – улыбкой, рожденной болью сердечной, позором и унижением, улыбкой, которая могучей волной, несущей с собой надежду и утешение, проникала во все людские сердца.
Когда волна эта впервые докатилась до Билли Рэйдлера и меня, мы искренне, без всякого стеснения, всплакнули. Я думаю, эта минута была одна из счастливейших в жизни О. Генри; А было так. Однажды в пятницу, после полудня, он зашел к нам в контору. Это случилось недели две спустя после того, как я предложил ему прочитать мои воспоминания.
– Полковник, соблаговолите выслушать меня, – заявил он со свойственной ему шутливой торжественностью. – Мне чрезвычайно ценно мнение моего товарища по перу. У меня здесь с собой кое-какая безделица, которую я хотел бы прочесть вам и Билли.
Портер был обычно так молчалив и так предпочитал слушать, в то время как говорили другие, что вас невольно охватывало искреннее чувство удовольствия при малейшем поползновении с его стороны к откровенности. Билли и я повернулись к нему и приготовились слушать.
Портер уселся на высоком табурете у конторки и осторожно вытащил из кармана пачку оберточной бумаги. Она была вся исписана крупным, размашистым почерком: едва ли можно было бы найти хотя бы одну помарку или поправку на многочисленных листах.
С той минуты, как Портер начал читать своим низким, бархатным, слегка заикающимся голосом, воцарилась мертвая тишина. Мы положительно замерли, затаив дыхание. Наконец Рэйдлер громко вздохнул, и Портер, точно очнувшись от сна, взглянул на нас. Рэйдлер ухмыльнулся и принялся тереть глаза своей искалеченной рукой.
– Черт вас подери, Портер, это впервые за всю мою жизнь. Разрази меня господь, если я знал, как выглядит слеза.
Странно было видеть, как два грабителя хныкали над немудреным вымыслом.
Быть может, арестанту вообще свойственна чрезмерная сентиментальность, но было какое-то странное очарование в этом рассказе Портера, которое так и проникало вам, казалось, в самое сердце, согревая его приятной теплотой. Он читал нам «Рождественский подарок по-ковбойски». Билли Рэйдлеру и мне были так понятны чувства ковбоя, отвергнутого любимой девушкой, так понятна также его жгучая ревность к фермеру, который добился ее любви. Мы были уверены, что он сдержит свою клятву, что он вернется, чтобы убить своего соперника. Когда же он возвращается в канун Рождества, переодетый Дедушкой Морозом, с револьвером в кармане, чтобы внести смерть в дом на ранчо, где царит безоблачное счастье, мы вполне сочувствовали ему. Тут он подслушивает, как защищает его жена фермера, слышит, как она вспоминает о его добром сердце в те далекие, мирные годы его жизни, и он подходит к ней. «В соседней комнате находится подарок, который я приготовил для вас», – говорит он и покидает дом, не выпустив той роковой пули, которая предназначалась для ее мужа.
Рассказ ведется так, как только умел это делать О. Генри. Билли и я чувствовали себя на месте ковбоя. Нас тоже тронула сердечная теплота молодой женщины, точно солнечный луч озарившая на миг суровое сердце ковбоя. Все это мы чувствовали, и слезы катились по нашим старым, огрубелым щекам.
Портер сидел молча. Он был вполне удовлетворен произведенным впечатлением; глаза его блестели от радостного чувства. Наконец он свернул свою рукопись и слез со стула.
– Милостивые государи, приношу вам свою благодарность. Я никогда не ожидал, что рассказ мой вызовет слезы умиления у таких старых, опытных профессионалов, как вы, – проговорил он.
Тут мы начали строить самые радужные планы о том, сколько денег принесет этот рассказ и куда его следует послать. Мы принимали живейшее участие в его судьбе. «Наездники прерий» с их бездонными реками, крови померкли пред чарами «Рождественского подарка».
С пылом настоящих поклонников таланта мы с Рэйдлером приветствовали в лице Биля Портера гениального писателя. Мы решили послать рассказ в «Черную кошку». В то время в тюрьме находился один образованный француз, банкир из Нью-Орлеана. Через посредничество его сестры рассказ Портера был отправлен в редакцию.
Когда «Рождественский подарок» был отослан, мы с Билли Рэйдлером едва могли дождаться, пока пройдет наконец несколько недель. Мы были уверены, что рассказ этот будет немедленно принят, и надеялись, что Портер получит за него, по меньшей мере, семьдесят пять долларов. Увы, рассказ вернулся обратно.
Несколько лет спустя мне пришлось таскать мою собственную книгу от издателя к издателю, но даже тогда я не испытал того приступа разочарования, смешанного с гневом, которое охватило меня, когда замечательный рассказ О. Генри не был принят.
Я знал, что и он также был огорчен не менее моего. Он сильно рассчитывал на эти деньги. На них ему хотелось послать небольшой подарок своей дочери Маргарет; теперь же ей придется долго ждать. И эта неудача еще больше поразила его отцовское сердце.
Однако же, когда Билли протянул ему конверт, он не промолвил ни слова. Мы были до такой степени возмущены отказом редактора «Черной кошки», что уговаривали его в дальнейшем совершенно бойкотировать этот журнал.
– Полковник, быть может, настанет день, когда и я смогу отказывать издателям, но в данную минуту боюсь, что решающий голос в этом деле принадлежит не мне.
После этого он вновь вернулся к своей конторке и принялся писать, писать без конца. Он вернулся опять к унылой тюремной больнице, к своим ночным обходам камер, везде черпая материал и превращая свойственными лишь О. Генри чарами это уныние и печаль в радостную улыбку, которая озаряет все его рассказы. Многие из них он читал нам в те счастливые часы, которыми мы наслаждались украдкой по воскресеньям после обеда в «Клубе затворников».
В тот день, когда я рассказал ему о Дике Прайсе, нашем товарище по заключению, он долго сидел и молчал.
– Из этого выйдет замечательный рассказ, – заметил он наконец.
Дик Прайс – это прообраз бессмертного Джимми Валентайна.
Портер зашел к нам как раз после того, как был совершен этот изумительный трюк. Дик Прайс, начальник тюрьмы и я только что вернулись из той конторы, где Прайс вскрыл кассу в десять секунд.
В своем рассказе Портер описывает один-единственный миг удачи, которого не было в действительной жизни Дика Прайса. История настоящего Джимми Валентайна, обойденного, обиженного, раздавленного насмерть в житейской сутолоке, была одним из тех трагичных происшествий, которым суждено было рассеять иллюзии Биля Портера и показать ему во всей наготе жестокую, кровожадную душу так называемых высших слоев.
Дик Прайс находился в тюрьме с того дня, как ему исполнилось одиннадцать лет. За это время, правда, он провел каких-нибудь два-три жалких года на воле, но настоящей свободы он никогда не знал.
Биль Портер взял для своего рассказа один только факт из всего этого трагического существования.
Его Джимми Валентайн, в общем, довольно добродушный жулик, но, когда он сбрасывает куртку, берется за свои инструменты и начинает взламывать кассу, в одной этой минуте сосредоточивается весь трагизм его жизни, полной борьбы, полной жертв и лишений. Вас невольно хватает за душу, когда надежда Джимми на спасение как будто ускользает от него, и вы радостно переводите дух, когда в конце концов он побеждает. Портер заставляет звучать все струны человеческого сердца с таким мастерством лишь благодаря тому, что на заднем плане рассказа незримо витает призрак загубленной жизни настоящего Дика Прайса.
Дик был нелюдим; он так долго просидел в каторжной тюрьме, что невольно сделался угрюмым, озлобленным, сосредоточенным. В глубине же души это был один из самых честных и порядочных людей, которых мне приходилось видеть. Дик был именно тем самым моим другом, который пытался спасти меня от телесного наказания и принудительных работ после моего неудачного бегства. Я оказал ему небольшую услугу, и в благодарность за это он готов был дать засечь себя до полусмерти.
Он попал под действие закона о «неискоренимых преступниках», действующего в штате Огайо, закона, по которому человека, привлекаемого в третий раз к ответственности по уголовному преступлению, приговаривают к пожизненному заключению с лишением каких бы то ни было привилегий. Только тот, кто почти потерял зрение в одиночной камере, кого томили в отвратительной дыре, лишив его даже возможности читать и писать, только тот, в ком убита последняя капля бодрости доносящимися до него воплями пытаемых людей, – только тот может понять весь ужас произнесенного над Диком Прайсом приговора.
Ему было едва двадцать лет, когда после третьей судимости его бросили в тюрьму. И за то, что он провинился в третий раз, его лишили самых элементарных человеческих удобств. Ему не полагалось ни книг, ни бумаги, не разрешалось не только писать письма, но даже получать их. Если там, на воле, томилась добрая тоскующая душа, жаждавшая повидать его, получить хоть маленькую весточку о нем, это не принималось совершенно во внимание. Шестнадцать лет ни единого звука, ни единого, хотя бы случайного, слова ободрения не проникло к нему из внешнего мира. Мне никогда не приходилось видеть ничего более ужасного, нежели те сердечные муки, которые терзали бедного парня. Его неотступно преследовало желание получить хоть какую-нибудь весть о своей старушке матери, и мучительное желание это без пощады растравляло его раны. Ему хотелось знать, жива ли она, так же ли круто приходится ей, как и раньше, вспоминает ли она о нем. Это становилось у него навязчивой идеей, которая медленно сводила его с ума.
Мне удалось получить для него желанную весточку, в благодарность за что он и готов был отдать за меня жизнь. Это же побудило его и открыть упомянутую кассу.
В первый раз я встретил Дика ночью, когда я прогуливался по коридорам между камерами. Я работал тогда еще в распределительной конторе, и меня обычно запирали в камеру одним из последних. Дик же так много лет провел в тюрьме, что надзиратели относились к нему с полным доверием и разрешали ему выходить из камеры и бродить по ночам в коридорах. Мне часто приходилось встречать его невысокую нервную фигуру, шагавшую бесцельно взад и вперед. У него было живое смуглое лицо и беспокойный взгляд серых глаз. Однажды ночью я наткнулся на него. Он сидел в углу и ел кусок пирога.
– Не хотите ли попробовать, дружище? – предложил он мне.
Остальные заключенные держались от него в стороне, недолюбливая его за угрюмый, неровный характер, а также побаиваясь его острого, блестящего ума, благодаря которому он стоял гораздо выше обычного арестантского уровня.
Я принял его приглашение, и тогда-то он поведал мне о своем страстном желании узнать что-либо о матери.
– Когда я подумаю только, как эта несчастная страдает, клянусь вам, я схожу с ума. Бьюсь об заклад с вами, что она все ночи простаивает под этими дьявольскими стенами, что она с радостью отдаст последнюю каплю крови, чтобы получить хоть весточку от меня. Вы знаете ведь…
И Дик рассказал мне всю свою жизнь. Арестанты обычно так томятся по человеческой речи, что готовы рассказать всю свою историю любому, кто только захочет выслушать их.
Маленький Дик был настоящее дитя улицы. Отец его, солдат федеральной армии, умер от белой горячки, когда Дику было всего только несколько лет. После смерти его малыш сделался такой же неотъемлемой принадлежностью улицы, как и жестяные ящики для отбросов. Мать его занялась стиркой, выбиваясь из сил, чтобы прокормить мальчика. Ей удалось послать его в школу. Иногда к обеду бывала похлебка да краюха хлеба, чаще же всего Дику приходилось добывать себе пропитание из мусорных куч.
И вот случилось однажды, что изголодавшийся маленький оборвыш забрался в ларек и стащил оттуда коробочку бисквитов ценою в десять центов.
– И за это меня на всю жизнь упекли в этот ад, – выражение горечи, точно темной волной, залило его лицо. – А ведь я мог употребить ее на что-нибудь путное, если бы мне дали только возможность.
И при этих словах он взглянул на свои руки, самые сильные и самой совершенной формы, какие мне когда-либо довелось видеть, с длинными, тонкими, мускулистыми и в то же время нежными пальцами.
– На суде сказали, что мать моя не умеет смотреть за мною, и послали меня в Мэнсфилдское исправительное заведение, откуда я вышел восемнадцати лет с дипломом механика в кармане.
Оказалось, однако, что диплом этот не имеет ни малейшей цены. Один человек по имени Леман заведовал всеми кузнечными мастерскими в каторжной тюрьме в Огайо. Заключенные ненавидели его, и он, понимая опасность, которая угрожала бы ему, если бы кто-либо из них поступил к нему на службу после выхода из тюрьмы, взял себе за строгое правило никогда ни одного бывшего арестанта не принимать в свои собственные мастерские. Дику Прайсу удалось, однако, поступить туда, но кто-то пронюхал, что он воспитывался в исправительном доме, и его немедленно прогнали.
Ему никак не удавалось найти работу. Его познания в механике позволяли ему с легкостью открыть любой замок, и вот он взломал кассу, забрал оттуда несколько сот долларов, но попался и угодил в тюрьму.
Та же самая история повторилась после того, как его выпустили на волю. Никто не давал ему работу. Несчастному не оставалось другого выхода, как умереть с голоду или же красть. Он взломал еще одну кассу, был опять пойман и осужден на пожизненное заключение.
– Знаете, ведь старушка моя явилась на суд, – рассказывал он мне. – Черт подери, у меня и до сих пор в ушах стоит ее вопль, когда меня уводили в тюрьму. Это ужасно. Знаете, Дженнингс, если бы вы только могли написать ей, я бы всю свою жизнь отдал за вас!
Мне удалось тайком передать ей записку. В ответ пришли самые жалкие, бессвязные, безграмотные и трогательные каракули, которые мне пришлось когда-либо видеть.
И когда эта старуха мать, вся согнувшаяся под бременем горя, спотыкаясь, прошла по гауптвахте и остановилась у решетки, потрясая ее своими слабыми руками, я готов был умереть на месте. Я не мог промолвить ни единого слова. Она также молчала.
Она безмолвно стояла у решетки, а слезы ручьем струились по ее огрубевшим щекам и бледному, дрожащему подбородку.
Вокруг головы ее был повязан полинялый красный платок. Вся она как-то скрючилась и согнулась, клок седых волос, грубых и вьющихся, падал ей на ухо. Видно, она постаралась принарядиться, надеясь хоть мельком увидеть своего мальчика.
– Неужели они не позволят старухе матери повидать мальчика, повидать моего бедного маленького Дика, бедного моего ребенка?
Рыдание теснилось в ее груди; прижавшись лицом к решетке, она трясла железные прутья своими искривленными, исхудалыми руками.
Жалкое старое создание с ума сходило от желания повидать своего сына, который был всего в ста ярдах от нее. Но этим несчастным отказывали даже в этом последнем проблеске счастья. Никогда, во многие миллионы лет, не понять правосудию, как беспощадно оно истерзало эти бедные человеческие сердца.
– А я думала, что хоть на минутку, хоть случайно смогу повидать его.
Она глядела на меня с жалобной надеждой, все еще таившейся в ее погасших глазах. Сердце разрывалось у меня при мысли огорчить бедную старушку, и все же мне пришлось сообщить ей, что Дик не сможет прийти, что послал за ней я и что я в свою очередь передам Дику все, что только она захочет, но только она не должна говорить стражникам, кто она такая.
– Дик работает надсмотрщиком в механических мастерских; он пользуется всеобщим уважением и любовью в тюрьме, – сказал я ей.
Горделивая улыбка, точно луч солнца, озарила старческое лицо.
– Я так и думала. Ведь недаром он был у меня таким шустрым мальчишкой. – Она порылась в кармане и вытащила оттуда конверт, перевязанный красной ленточкой. В нем хранилась пара карточек, тщательно завернутых в оберточную бумагу. На одной из них изображен был большеглазый смеющийся малыш лет четырех или пяти.
– Не было ребеночка красивее его. Как хорошо нам жилось в то время! Это было еще до того, как мой бедный Джон запил.
На другой карточке Дик был снят перед тем, как его арестовали в последний раз. Это был юноша девятнадцати лет с впечатлительным, открытым и решительным лицом.
– Верно, теперь он сильно изменился, – промолвила она, глядя на меня с тайной надеждой услышать опровержение своих слов. – Уж такой он был всегда быстрый на язык, всегда веселый да смеющийся. А какие небылицы он, бывало, рассказывал мне про тот хорошенький домик, который он для нас когда-нибудь купит. Скажите, очень плохо приходится моему бедному мальчику? Ведь он так мечтал о приветливом и веселом домике!
Она забрасывала меня десятками вопросов. Каждый ответ мой был ложью. Правда убила бы ее, точно так же, как она медленно убивала Дика.
Я рассказал ей, что Дик доволен, рассказал, что ему живется хорошо, что он надеется на скорое помилование. Что оставалось мне делать, как не лгать? Я знал, что Дик обречен на смерть, знал, что организм его истощен чахоткой. Обещания мои, однако, придали ей немного бодрости. Она с минуту помолчала.
– Скажите моему бедному мальчику, что его старая мать постоянно молится о нем. Да скажите ему еще, что каждую темную ночь я прихожу сюда, к этим стенам, чтобы быть поближе к нему.
Бедняжка Дик! Всю эту ночь он поджидал меня в коридоре. Увидя меня, он не произнес ни слова, а только жадно глядел на меня. Я передал ему слово в слово все, что она говорила. Рассказал, какая она славная, красивая старушка, рассказал, как по ночам она приходит к стенам тюрьмы, чтобы молиться за него. Он молча отошел от меня. Четыре раза возвращался он обратно, тщетно пытаясь выговорить слово благодарности. Наконец он опустился на скамью, закрыл лицо руками и горько зарыдал.
Через несколько месяцев после этого меня поймали во время попытки бежать, и Дик Прайс решил взять всю вину на себя. Он отправился к помощнику начальника тюрьмы и поклялся ему, что дал мне пилу. На самом деле пилу дал мне стражник, который сам бы угодил на десять лет в тюрьму, если бы я донес на него.
Помощник начальника знал, что Дик солгал. Я объяснил ему, что Дик солгал из благодарности: я передал письмо его матери, и за это он хочет избавить меня от тяжелых работ.
Таким образом, мне удалось снять с него подозрение, но все же он был низведен в четвертый разряд и записан в кузнечную артель. Тут ему пришлось туго. Работа в мастерской была не под силу ему; порой с ним случались такие приступы кашля, после которых он оставался без сил целый час.
Когда меня перевели в почтовую контору, я часто приходил в мастерские навестить Дика. У меня тогда водились деньги, и нам иногда удавалось достать пироги и разные лакомства. Дик рассказывал мне о детском исправительном доме. То, что он говорил, было так жутко, что меня охватывала страстная ненависть. Малыши одиннадцати и двенадцати лет воспитывались в условиях, после которых им оставалась одна дорога – к самому черту в пекло.
Не раз пытался я переслать опять письмо его старушке матери, но каждый раз мне что-нибудь мешало.
После того как меня назначили личным секретарем к начальнику тюрьмы, казалось, что и для Дика явилась наконец надежда на спасение. Он оказал очень значительную услугу правительству штата тем, что спас бумаги одного крупного предприятия, и губернатор обещал ему за это полное помилование.
В правлении этого общества произошли крупные злоупотребления. Ходили слухи о растратах. Обворованные акционеры обвиняли директоров предприятия, а те, в свою очередь, сваливали вину на казначея и добились приказа об его аресте, но последний запер сейф и бежал.
Поднялся страшный скандал, в который были замешаны некоторые виднейшие граждане. Суду необходимо было достать бумаги из сейфа, и вот кому-то из властей пришло в голову, что какой-нибудь взломщик, заключенный в каторжной тюрьме, мог бы вывести их из затруднительного положения. Начальнику тюрьмы очень хотелось быть им полезным.
– Есть у нас парень, который мог бы это сделать? – спросил он меня. Начальник Дэрби был прекрасным человеком. Он значительно улучшил тюремный быт и пользовался всеобщими симпатиями.
– Да у нас добрых сорок человек возьмутся за это. Я и сам справлюсь. Немного нитроглицерина – и замок открыт.
– Они не могут рисковать со взрывом. Им необходимо извлечь бумаги целыми и невредимыми.
Тогда я подумал о Дике Прайсе. Он рассказывал о способе открывания касс, который он придумал сам, и уверял, что может открыть любой сложный замок в десять- пятнадцать секунд без всяких инструментов. Десятки раз похвалялся он мне своими подвигами.