Сергей САРТАКОВ
САДИК ПОД ОКНАМИ

Наш четырехэтажный каменный дом был очень красив. Он мог бы стоять в самом центре, на главной улице, рядом с горсоветом и государственным банком — лучшими зданиями города, — там, где хорошая мостовая, асфальтированные тротуары, там, где за невысокой штакетной оградкой растут подстриженные тополя, а между ними — плотные кусты желтой акации. Но дом стоял на соседней улице, которая шла параллельно главной и не была еще вымощена; только кое-где на ней росли старые уже, высокие, не дающие прохлады и тени деревья. Здесь летом в сухую погоду ветер гонял целые тучи пыли, и укротить ее было невозможно, потому что для этого улицу нужно было вымостить и по-настоящему озеленить.

Дом был построен перед самой войной. По генеральному плану реконструкции города здесь предполагалось проложить трамвайную линию, снести старые, почерневшие от времени избушки и заборы, застроить всю улицу такими же, как наш, красивыми домами, заасфальтировать тротуары и посадить акации и тополя.

Но когда началась война, реконструкцию города отложили, и получилось даже так, что на главной улице местами потихоньку растащили штакетную оградку, вероятно на топливо. С дровами в городе тогда было очень плохо. Весной, когда обычно принято заниматься посадкой деревьев, люди делали другое: целыми коллективами на автомашинах и в одиночку пешком, с лопатами и граблями, выбирались за город и там, на горе, копали целину и садили картошку. Рабочих на заводах не хватало, а заказов для фронта было очень много, и, чтобы их выполнить в срок, людям приходилось работать и по воскресеньям, а в будние дни — по одиннадцать и двенадцать часов и лишь после этого идти на картофельное поле. И поэтому как-то почти нормальным казалось, что по улицам ветер носит тучи пыли, а против городского Совета по ночам кто-то растаскивает штакетную оградку на топливо.

Дом напоминал букву П, концами обращенную в улицу. На площадке, внутри буквы П, по проекту предполагалось посадить декоративные деревья, расчистить дорожки, поставить скамейки и навесы-грибки — одним словом, устроить маленький садик для детей, живущих в этом доме. Но война помешала сделать это. На площадке даже остался лежать неубранным строительный мусор, а потом, постепенно, хозяйки начали сюда выбрасывать золу из печей, пустые консервные банки и другой кухонный мусор. Управдом бегал по квартирам, ругался, искал виновников, но сознаваться никто не хотел, хотя виновниками, кажется, стали все и сам управдом, потому что девать мусор было некуда, никто его не вывозил.

И совершенно естественным показалось нам и то, что в первую же мирную весну управдом созвал общее собрание жильцов по специальному вопросу: «Озеленение усадьбы».

Устраивать садик у нашего дома вышли все жильцы.

Люди работали с большим увлечением. Почти у каждого были дети, и всем хотелось, чтобы уже в этом году малыши бродили не по кучам грязного мусора, играя пустыми консервными банками, а по желтым песчаным дорожкам под зелеными кустами акаций и черемух. Правда, мусор слежался, и долбить его приходилось ломом, затрачивая много сил, но это никого не пугало. Уже к полудню весь мусор сгребли в кучи, осталось только погрузить его на машины и вывезти, а потом вырыть ямки для тополей и канавы для акаций.

Еще ничего не было посажено, даже саженцы управдом еще не привез, но все уже представляли себе, какой красивый будет у нас садик и как хорошо будет в нем детям. Об этом только и говорили. И удивлялись, корили себя, почему раньше — даже во время войны — не нашли одного дня, чтобы устроить счастье своим малышам.

А когда самая грязная и неприятная работа была закончена, девушки запели никому еще не известную песенку. Они всегда как-то умели заранее узнавать слова и мотивы новых песенок из кинофильмов, тех, что звучат еще только с экранов Москвы, а в наш город доберутся, может быть, только через месяц. И песенка эта простыми словами своими и немножко грустным мотивом трогала за сердце. Но это была хорошая грусть, такая, что не переходит в отчаяние, а только, как слезы, очищает душу человеческую. Многим взгрустнулось еще и потому, что они, слушая эту песенку, вспомнили близких, которые после войны к ним уже не вернутся и в этом вот садике не будут играть со своими детьми.

Хотя наступило обеденное время — мы жили в этом же доме и поэтому могли пойти и пообедать, — все продолжали усердно трудиться. Площадка теперь выглядела очень красивой, от нее приятно пахло влажной землей, как пахнет весной на пашне, и жаль было оставлять дело незаконченным. Все начали копать ямки и канавы, а я ходил и размечал, где их надо копать. В это время подъехала машина с черной землей, а вслед за ней приехал и управдом и, к общему восторгу, привез не акации и тополя, а яблоньки-ранетки и черемуху. Все сразу заговорили, какой умница управдом и как хорошо будет в нашем садике, когда деревцам настанет время цвести, и потом, когда на них созреют плоды.

Солнце стояло как раз против нашего дома и заливало площадку яркими, слепящими лучами. В нашем северном городе весной почти всегда гуляет холодный ветер, и мы удивлялись, как это именно сегодня выдалась такая тихая и теплая погода.

На самом солнечном углу, неподалеку от нас, расположилась лоточница с папиросами, конфетами и еще какой-то мелочью. Она правильно рассчитала, где стать, чтобы мы все ее видели. И действительно, почти каждый подходил к ней и покупал папиросы или конфеты. Я тоже хотел подойти и купить конфет своему трехлетнему сыну, который все время прыгал и резвился возле меня, а сам поглядывал на лоточницу. Но мне нужно было побыстрее разметить места для ямок вдоль всего левого крыла нашего дома, и я сказал сыну, чтобы он подождал, а пока побегал бы по аллейке, где яблони уже посажены. Он тотчас побежал туда, и мне приятно было сознавать, что скоро с такой же радостью будут резвиться на площадке все дети.

Сынишка, радуясь весне, бегал по аллейке, заливисто хохотал и пел одному ему понятные песни, но потом вдруг затих. Я испугался — не упал ли он в ямку. Но когда поднял голову — увидел, что неподалеку от него стоит мужчина в пилотке и поношенной гимнастерке без погон и пристально смотрит на ребенка. Сын у меня очень бойкий, однако на этот раз он почему-то испугался незнакомого человека. А тот не был уродлив или страшен, он выглядел просто очень утомленным или перенесшим тяжелую болезнь. У него было темное худое лицо с острыми скулами и обветренными губами; волнисто морщинился лоб, а глаза глубоко западали в орбиты, как это бывает от долгих бессонных ночей. Я видел, что на груди у него блестят два ордена Красной Звезды, два ордена Отечественной войны и еще несколько медалей. И я подумал, что это, вероятно, прошедший по всем фронтам, а ныне демобилизованный солдат или офицер. Я хотел позвать к себе сына, но в это время мужчина отошел, направляясь к лоточнице, а сынишка опять запел и побежал по аллейке.

Но через несколько минут я услышал его отчаянный крик и увидел, что этот же самый мужчина держит моего сына на руках, а тот отбивается и зовет на помощь.

Я подошел и очень резко сказал незнакомцу:

— Отпустите. Вы пугаете ребенка. Как вам не стыдно!

Он сначала с недоумением, а потом просительно посмотрел на меня и нехотя, так что даже пальцы у него задрожали, молча опустил на землю моего сына.

Сделав это, мужчина опять посмотрел на меня каким-то напряженным, тоскующим взглядом и, виновато улыбнувшись одними губами, спросил:

— Это ваш?

И пошел, сразу согнувшись. А на том месте, где он держал на руках моего сына, на земле осталось несколько штук очень хороших, дорогих конфет.

Он отошел далеко, а мне все еще слышался его вопрос: «Это ваш?» Вероятно, он хотел сказать «простите» или «я не хотел напугать ребенка», но почему-то спросил: «Это ваш?», будто это было самое главное.

И тут я понял, что он мне позавидовал, моему счастью. Вернее, даже не позавидовал, а просто вспомнил свою личную трагедию. Должно быть, у него был такой же малыш, и жена, и домашний уют, и он где-нибудь так же разбивал под окнами дома садик для сына. И все это погибло в огне войны. И наверно, он подумал, что все это уже никогда не вернется. И поэтому захотелось ему подержать на руках хотя бы чужого ребенка и угостить его конфетами.

Когда все это я себе представил, то понял, что поступил неправильно. Может быть, мне следовало пригласить его к себе, напоить горячим чаем, поговорить с ним, дать подержать на руках малыша, когда тот перестанет его бояться. Может быть, мне следовало просто подойти к нему и не говорить так резко, что он пугает ребенка, а убедить сына, что бояться этого человека не следует.

И у меня на душе стало нехорошо. Даже новый садин показался мне теперь неуютным. Я взял на руки сына и пошел, чтобы догнать незнакомца. Но он уже скрылся за углом.

Тогда я вернулся, снова взял мерную ленту и стал забивать колышки, обозначая ими места, где следовало копать ямки, а сам все думал о человеке, которого я так незаслуженно обидел. Эта мысль не покидала меня до самого вечера. И наутро в понедельник и еще несколько дней подряд мне все вспоминался мужчина в солдатской гимнастерке и его глуховатый тихий голос, когда он спрашивал меня о сыне: «Это ваш?»

А спустя примерно недели три мы с ним встретились. Теперь он одет был в штатский костюм. Его лицо уже не казалось таким худым и темным, как в первый раз, но в глазах сохранялась прежняя грусть или, может быть, безмерная усталость. Встретились мы на главной улице, где почему-то все непременно бегут, будто здесь не положено идти спокойным шагом. В такой сутолоке неудобно останавливать незнакомого человека и объясняться с ним, но я, вероятно, все же сделал бы это, если бы прежде меня какая-то женщина не окликнула его: «Петр Петрович!» Он остановился и заговорил с женщиной, все время оберегая ее от толчков спешащих людей, а я прошел мимо, уже отойдя, подумал, что ведь, пожалуй, мои извинения могли бы выглядеть непонятными и наивными. Мелкий случай, о котором, конечно, этот человек сразу же забыл. А вернее всего, что и случая никакого не было, его создала в воображении моя мнительность.

После этого я часто встречал Петра Петровича. И все на одном и том же перекрестке. Видимо, он поступил на заботу где-то недалеко от нашего дома.

Так прошло четыре года, и за эти четыре года я привык, что Петр Петрович встречается мне на одном и том же перекрестке. И если несколько дней подряд я не видел его, у меня возникала беспокойная мысль: «Не заболел ли?»

Понятно, привычными сделались только наши встречи, а все остальное за эти годы решительно изменилось. На нашей улице построили двенадцать многоэтажных домов, очень красивых, возможно даже самых красивых во всем городе. Заасфальтировали не только тротуары, как это предполагалось по генеральному плану, но и всю проезжую часть улицы. Трамвайную линию, правда, не провели, но зато по гладкому асфальту теперь то и дело катились бесшумные и очень нарядные автобусы. И все говорили, что это лучше трамвая. Высаженные по обочинам тротуаров молодые тополя хорошо принялись и в жаркие дни давали прохладу пешеходам. Когда же разыгрывался ветер, он только освежал и вовсе не поднимал пыли, на асфальте ей неоткуда было взяться, и, кроме того, специальные машины не просто поливали улицу, а прямо-таки мыли ее водой. Наш садик во дворе дома подрос. Весной нежным белым цветом одевались черемухи и ранетки, и тонкий их аромат вливался в распахнутые окна. Детишек теперь невозможно было зазвать домой, они целые дни проводили в садике, бегали по дорожкам или копались в желтом сыпучем песке.

Да, удивительно быстро проходит время! Особенно когда радость окружает тебя и ты видишь, как все растет и изменяется к лучшему. Ведь не только садик в нашем дворе разросся за эти годы, и не только на нашей улице выстроили много красивых домов. Наоборот, это было, конечно, самое малое и незаметное, не включенное ни в одни правительственный отчет. А каковы же были изменения, которыми жила вся Советская страна! Новые города, заводы, железные дороги, плотины, каналы… Мы радовались каждой строчке последних известий, потому что они всякий раз приносили новое и рассказывали о человеческом счастье. И только временами, при чтении газетных полос, омрачались лица людей. Это бывало, когда они читали телеграммы из Кореи, где кровь, огонь и напалм теперь заливали Страну Утренней Свежести. И, глядя на фотографии руин, дымящихся после налетов американских бомбардировщиков, или на фотографию малышей, ползающих у тела матери, расстрелянной из пулеметов на мирной дороге, каждый вновь ощущал в себе то чувство справедливого гнева, которое питало наши души в дни тяжелей борьбы с фашистскими захватчиками. Теперь наши сердца были с народом Кореи, и каждый из нас желал ему победы и счастья, чтобы быстрее светлые, радостные дожди смыли пепел пожарищ и чтобы песни корейских девушек опять спокойно звенели в цветущих садах.

Осенью этого года сын мой пошел в первый класс. Жена купила учебники, тетради, сумку, пенал и все остальное, что полагается человеку, начинающему большую жизнь. Еще до школы он научился читать и даже писать, хотя очень многие буквы у него и получались как бы перевернутыми в зеркале. Вернувшись из школы, он показал нам первое слово, которое записал в тетради весь класс, — МИР.

От сына я узнал, что учителя зовут Петром Петровичем. Сынишка описал его приметы, и я догадался, что это уже знакомый мне человек.

С первого дня все ребята очень полюбили своего учителя, — сын не уставал рассказывать мне об этом. Но тут же добавлял, что, кажется, у Петра Петровича есть сильное горе.

Перед началом зимних каникул я зашел в школу, справиться о поведении сына. Петр Петрович выслушал меня и, сразу просветлев, спросил:

— Это ваш?

И эти его слова у меня тотчас всплыли в памяти, хотя первый раз я их услышал от него несколько лет тому назад. Конечно, вопрос Петра Петровича был простым совпадением, но после этого как-то легко завязался наш разговор, и я услышал такую историю.

Петр Петрович был сельским учителем, а его жена работала пропагандистом в райкоме партии. Их село находилось близ самой границы, и фашистские солдаты ворвались в дома прежде, чем мирные русские люди успели понять, что началась война. Немецкие танки протаранили, обрушили и развалили самые лучшие постройки; автоматчики длинными очередями прошили улицы направо и налево; в грузовики, следовавшие позади танков, фашисты свалили награбленное добро и втолкнули многих советских людей, которые не успели спрятаться, а потом все село запылало огнем.

Случилось так, что жена Петра Петровича в это утро дежурила в райкоме, сына-трехлетку она еще с вечера отвела к своей матери, а Петр Петрович ночевал в квартире один. Его разбудили стрельба и железный грохот танков. Он выбежал на улицу и тут же упал, срезанный пулеметной очередью.

А потом, перевязав себя кое-как, он ползал среди пылающих домов. Здание райкома горело, как большой костер, и Петр Петрович понял, что жена его погибла. Он не нашел и сына. Кто-то сказал ему, что ребенка вместе с бабушкой гитлеровцы увезли на грузовике.

Залечив раны, Петр Петрович пробрался через линию фронта к своим. И хотя по профессии он был сельским учителем, воевал хорошо, получил восемь наград и демобилизовался в чине лейтенанта.

Перед самым концом войны он узнал, что его сын вместе с другими малышами находился в Клайпеде, в воспитательном доме, а при отступлении фашистов увезен куда-то в глубь Германии и что бабушка его, вероятнее всего, замучена где-нибудь в концентрационных лагерях. Уверенность в том, что ребенок остался жив, окрылила Петра Петровича, и, когда немецкая армия капитулировала, он с радостью стал думать о скорой встрече с сыном. Но тут выяснилось, что клайпедский воспитательный дом был немцами эвакуирован далеко на запад и теперь оказался в американской зоне оккупации. Американцы же почему-то не отдают детей родителям. И это услышать было горше всего потому, что война уже кончилась и все несчастья, оставленные войной, должны были теперь сглаживаться, а не усиливаться, и еще потому, что американцы называли себя союзниками русских.

И сколько ни писал американскому командованию сам Петр Петрович и сколько раз наше правительство ни требовало вернуть всех до одного советских детей, американцы затягивали решение вопроса. Отвечали вежливыми, но равнодушными отказами или попросту отмалчивались.

И когда Петр Петрович рассказал все это и прибавил еще, что мой сын удивительно похож на его сына, я понял, какое горе беспрерывно терзает душу отца и как мучительно больно слушать ему радиосводки из Кореи, где те же американцы сейчас убивают ни в чем не повинных мирных людей и оставляют их детей сиротами.

После этой встречи и хорошего, душевного разговора мы быстро сдружились, и очень часто теперь, возвратившись с завода, я заставал в нашем садике Петра Петровича, окруженного детворой. Малыши его очень любили.

Мне приходилось видеть Петра Петровича на деловых собраниях и совещаниях. Он всегда выступал решительно и резко, как всегда говорят твердые волей люди, к тому же уверенные в своей правоте. Запомнился доклад Петра Петровича на городской конференции сторонников мира. Он начал речь спокойно и даже, как мне показалось, холодно. Но в этом кажущемся холоде сдержанных слов отчетливо звучала сила и непреклонная воля великого народа, борющегося за мир, против войны, и когда Петр Петрович заговорил о кровавых злодеяниях агрессоров в Корее, голос его наполнился такой страстью и гневом, словно весь зрительный зал переместился туда, за трибуну, и вдохнул свои чувства и мысли в речь одного человека. А с детворой Петр Петрович бывал необыкновенно весел и шутлив, хотя в глазах у него постоянно и оставался оттенок грусти.

Незадолго до начала учебного года я простудился и слег в больницу. Болезнь оказалась затяжной, и, лежа в постели, я наблюдал в окно, как осень постепенно кладет на листья деревьев свои отметины. Я думал временами, что вот уже скоро оголится садик под окнами нашего дома и желтые листья засыплют его песчаные дорожки.

Проведывать меня приходила жена вместе с сыном, а иногда он смело прибегал и один, хотя больница находилась в противоположном конце города. Несколько раз навещал и Петр Петрович, пока ему позволяло время. А когда начались занятия в школе, он стал пересылать с моим сыном ободряющие записки.

В один из дней, когда я уже мог вставать с постели и готовился к выписке домой, прибежал сынишка, принес передачу, много и торопливо рассказывал о своих школьных делах, а потом вдруг спохватился, что не сказал самого интересного, самого главного: Петр Петрович приходил в школу со своим сыном! И я от всего сердца порадовался счастью, заслуженному этим человеком. Столько лет тяжелых дум и переживаний! Столько дней, когда ему казалось, что сына своего больше он не увидит: по письмам из-за границы Петр Петрович знал, что мальчик очень слаб здоровьем.

Радостное волнение долго не оставляло меня. Я сновал по длинному коридору больницы, украдкой, чтобы не увидели медицинские сестры, ставил стулья и, опираясь на их спинки руками, подтягивался, пробуя крепость мускулов. И мне особенно сильно хотелось скорее выписаться из больницы, чтобы пригласить к себе в дом Петра Петровича и в семейном кругу, за чашкой чая, выслушать его счастливый рассказ.

Выписался я в субботу, во второй половине дня, Об этом дома у меня знали, но я нарочно попросил жену не приходить за мной в больницу — я чувствовал себя очень бодро. Лучше обняться дома, чем на больничном пороге. И я нисколько не удивился, когда, войдя в наш садик, заметил Петра Петровича, сидящего на скамейке. Значит, сынишка успел предупредить и его, и он решил принять участие в общей радости.

Листья с деревьев уже облетели полностью. Желтые и сухие, они похрустывали под ногами, а сквозь оголенные ветви какой-то особенно ясной и четкой представлялась глубина двора. Может быть, это было оттого, что за лето я привык к густой листве в садике, а смена лета и осени произошла, пока я лежал в больнице. Но так пли иначе, а теперь все мне рисовалось новым и неожиданным.

Петр Петрович тоже еще издали заметил меня, приветливо помахал рукой, поднялся со скамьи и пошел мне навстречу. И тут я увидел, что рядом с ним идет мальчик, сынишка его, с которым он так долго был разлучен. Но когда они подошли ближе, я несколько удивился: в этом мальчике не было ни малейшего сходства с моим сыном, о чем всегда твердил Петр Петрович, и, главное, вряд ли ему исполнилось даже пять лет, тогда как сыну Петра Петровича должно быть сейчас больше двенадцати. И я подумал, что это сын кого-либо из его друзей.

Подойдя, Петр Петрович крепко пожал мне руку и стал поздравлять с выздоровлением, но тут мы оба замолкли, потому что в это время из ближнего распахнутого окна дома громко заговорил радиорепродуктор, передававший последние известия. Диктор читал радостные телеграммы об успехах строителей Волго-Донского канала, о небывало высоких урожаях пшеницы, об отличниках социалистического соревнования на заводах, а потом, переведя дыхание, начал: «Пхеньян. Главное командование Народной армии Корейской Народно-Демократической Республики сообщило…» И мы с Петром Петровичем скорбно переглянулись: там по-прежнему пылают пожары, зажженные рукой интервентов, и по-прежнему льется кровь ни в чем не повинных людей.

Молча пошли мы к дому. Желтые листья тихо шуршали у нас под ногами, гнев и горечь, охватившие нас в эту минуту, невозможно было передать словами.

Мальчик шел рядом с нами, поскрипывая новыми хромовыми ботинками, а потом вырвался вперед и побежал по песчаной дорожке, как-то особенно твердо ставя на землю свои крепкие ноги. Я проводил его взглядом — резвого, веселенького — и спросил Петра Петровича:

— А где же ваш? Мне сказали…

Он сразу запнулся, сбившись с ноги, и тихо ответил:

— Это мой.

Я не успел никак отозваться, сказать, что теперь я все понимаю — мальчик не родной его сын, а приемный, — Петр Петрович торопливо полез в карман, вытащил из него конверт с заграничными марками и с адресом, написанным на чужом языке и чужой рукой.

— Вот… мой… — сказал он и отвернулся, остановившись у оголенного куста черемухи, возле которого густо лежали сухие, мертвые листья.

И я увидел, как вздрагивают его плечи.


© Сартаков Сергей Венедиктович, текст, 1950

Загрузка...