Садись и слушай, сын…

Вечернее солнце уже почти закончило свой дневной путь и, запутавшись среди древесных верхушек, как бы остановилось в раздумье: то ли заходить, то ли ещё подождать, посмотреть на землю, на леса и озёра, на эту маленькую деревню у высокого яра…

Вечер, а в воздухе ещё стоит дневной жар, охватывая людей июньской истомой. Вокруг аласа недвижно висит голубое марево дымокуров. В предвечернем воздухе чётко и ясно доносятся звонкие голоса ребятишек, загоняющих скотину по дворам, женщин, гремящих подойниками. То там, то здесь слышится резкое стрекотание мотоциклов, сопровождаемое ленивым и отрывистым собачьим лаем.

Хотя Ксенофонт Харайданов слышит весь этот привычный хор голосов каждое лето, его всякий раз охватывает при этом какое-то особенно острое ощущение жизни. Целый день он сегодня работал в колхозе на закладке силоса и сейчас устало бредёт по высокому яру, пышущему накопленным за день теплом.

В своих размышлениях Ксенофонт не заметил, как подошёл к своей юрте, заботливо подновленной, где Ксенофонт живет уже много лет вместе со своей старшей сестрой Ариной, Эту юрту он сам когда-то перевёз сюда из другого аласа, что в пятнадцати километрах отсюда.

Хотя Харайданову уже под шестьдесят, он не утратил былой силы. Как и в дни своей молодости, он не чурается никакой, даже самой тяжёлой работы. А когда колхозные парни, в которых играет молодая глупая кровь, пробовали бороться с ним, Ксенофонт стряхивал их со своей сутуловатой широкой спины. Ребята, потирая ушибленные бока, поднимались с земли, а Ксенофонт с нарочитой смиренностью говорил им: «Ай-яй-яй!.. Что же вы мои годы не жалеете: навалились всем скопом на слабого, жалкого старика?!» И ребята понимали шутку: все в деревне любили старого Ксенофонта за его приветливость, добрый нрав — никто не помнил, чтобы он когда-нибудь не сдержал гнева, затаил обиду или сорвал на ком-нибудь зло. Его круглое лицо, медно-загорелое и зимой, как бы олицетворяло для всех его односельчан душевную открытость.

И ещё — он больше всех в наслеге знал олонхо, и старинные предания всякий раз звучали по-новому в его исполнении, получая какие-то дополнительные краски.

…Он вошёл во двор — тут же чёрный, с жёлтыми подпалинами по бокам пёс Мойторук с радостным повизгиванием устремился к нему.

— Соскучился, дурачок, — сказал псу Ксенофонт, проводя жёсткой ладонью по лохматому загривку. — Не видишь разве, хозяин устал?.. Целый день вилами ворочал! Пусти, пусти, дай добраться до постели!..

Но Мойторук, услышав голос хозяина, с ещё большей радостью стал прыгать вокруг Ксенофонта, норовя лизнуть его в лицо.

На шум из дому выкатилась Арина, бережно неся в руках какой-то листок бумаги.

— Ксенофонт! — радостно-озабоченно закричала она. — Посмотри: вроде бы Максим наш завтра приедет! — она протянула ему телеграмму. — Да не один, говорят, а с женой!

Нетерпеливо взяв телеграмму, Ксенофонт начал медленно и сосредоточенно разбирать смысл написанного. Брови его от напряжения то сходились, темнея на переносице, то снова расправлялись, обветренные, потрескавшиеся на ветру губы медленно шевелились. Конечно, будь под рукой кто помоложе, так в один миг прочитал бы: сейчас все образованные. Харайданову и то уже удивительно, что он сумел овладеть не только якутским, но и русским! Грамотности этой когда-то хватало Харайданову и на то, чтобы управляться с должностью председателя колхоза, потом работать бригадиром…

Ксенофонт по нескольку раз перечитал каждое слово телеграммы…

— Да, ты права, Арина, — торжественно произнёс он. — И вправду наш сынок едет… Ты подумай: женился!..

И Ксенофонт, и Арина — оба называли Максима «наш сынок».

— Ну, что ж мы стоим-то? — засуетился Ксенофонт. — До завтра недолго ждать — пора уже думать, что на стол молодым подавать будем. Надо уж постараться насчёт угощения — не ударить в грязь лицом перед городскими!

…Давненько уже тихий дом не знал такой радостной и шумной суматохи. Перетряхнули всё, что было заготовлено впрок. Извлечены были из ледника в амбаре куски говядины, появился круг кровяной колбасы, приготовленной по особому рецепту. Из старого ларя был вытащен куль первосортной белой муки, припасённой специально для оладий… И, наконец, хозяева дома вспомнили о стоявших ещё с прошлого года бутылках питьевого спирта. Их пока не стали распечатывать, а только протёрли.

…За вечерний чай брат и сестра сели позже всех соседей, когда на алас уже давно сошла ночь. Но и за столом продолжался оживлённый разговор о том, как получше встретить долгожданных гостей; вспоминали, чем любил полакомиться Максим когда-то, спорили о том, что могло бы понравиться больше всего невестке… Телеграмма вновь появилась за столом и начала переходить из рук в руки — как будто этот маленький клочок бумаги мог рассказать им о чём-то большем, нежели то, что в нём было написано.

Особо умиляли стариков слова: «…с женой Галей».

— Был один, — не переставал удивляться Ксенофонт, — а теперь у нас их двое!

Он бережно сложил телеграмму, положил её в нагрудный карман.

— Может, уже скоро станешь дедушкой… — в тон ему сказала Арина. — Ну, а я — пусть буду бабушкой, — добавила она, улыбаясь какой-то несмелой улыбкой, а потом, вдруг перейдя на серьёзный тон, спросила: — Скажи, Ксенофонт, а неужели Максим в свой прошлый приезд даже тебе не рассказал, что задумал жениться?

— Да что ты?.. Он это тогда и в мыслях не держал! Да вот и ещё совсем недавно, в последнем письме — тоже ни слова о женитьбе…

Оба помолчали, задумавшись об одном.

— Нынешние-то теперь, — с оттенком лёгкой грусти заключил Ксенофонт свои размышления, — не спрашивают отцов, сами решают…

И снова в юрте воцарилось молчание, нарушаемое лишь треском сучьев в очаге.

— Да и то, правду сказать: какой я ему мог бы дать совет за сотни вёрст? Невесты я всё равно не видел… А запретить только потому, что я незнаком с ней, — так неужели я мог бы помешать нашему Максиму получить своё счастье?!

— Счастье ли? — засомневалась Арина.

— А как можно это знать? — резонно возразил Ксенофонт. — Невеста-то за тридевять земель!

— Так… Зовут её, значит, говоришь, Галина? — произнесла старуха, как бы прислушиваясь и привыкая к звуку этого нового для нее имени, которое скоро должно было стать для неё знакомым и родным. — Тоже, наверное, образованная, хорошую специальность имеет… Об этом он ничего не пишет? — спросила Арина, хотя и сама уже наизусть знала текст телеграммы.

— Кем бы она ни работала, — сказал старик, не отвечая на последний вопрос сестры, — раз её любит наш сын, она будет нам как родная дочь! — не без торжественности заключил он. И вдруг спохватился, заговорил совсем о другом: — Слушай, Арина, — рыбы-то у нас совсем нет! А ведь Максим всегда так любил, когда ты готовила карасей!

— Ну вот! А что я тебе говорила ещё весной? Наморозь карасей, спусти в ледник!.. А ты мне всё «успеется» да «успеется»…

— Ладно уж, замолю свои грехи, — пробурчал Ксенофонт. — Нынче же в ночь поставлю сети на Чаране. И завтра наши дети полакомятся свежими карасями.

— Ты же весь день спины не разгибал! — всплеснула руками Арина, жалея брата.

— Приду утром с озера — подремлю часок. С меня и хватит. А у бригадира отпрошусь утром. Ведь праздник: не каждый день дети приезжают!..


…Уже за полночь Харайданов добрался до озера, которое было километрах в пяти от аласа.

Глубокая тишина царила здесь. Как будто уснул чёрно-зелёный тростник, склонивший свои верхушки к воде. В призрачном свете летней северной ночи слабо мерцала зеркальная поверхность озера. Но старик заметил, что время от времени на светлой глади возникал то там, то здесь след играющей рыбы.

…Прежде всего Ксенофонт развёл дымокур у опушки леса, подступавшей к самой воде. Выждав, пока отогнанный дымом гнус немного утихомирится, он принялся за разборку сетей. Терпеливо и тщательно разобрав и расправив сети, приведя снасти в полный порядок, Ксенофонт вскинул их на плечи и направился к воде.

В лодке, спрятанной в камышах, было порядком воды. Он быстро вычерпал её и, оттолкнувшись от берега, вышел на чистую воду, оставляя позади над тростниками недовольно и зло гудевшее комариное облако.

Озёрная вода была тепла и прозрачна. Ксенофонт сноровисто расставил все четыре сети, перегородив обе озёрные курьи. Покончив с сетями, Ксенофонт вернулся обратно и устроился на опушке леса под раскидистой могучей столетней лиственницей, перетащив туда с берега дымокур.

Вот теперь-то можно было вздремнуть!.. Опустив на лицо сетку, он прислонился натруженной спиной к шершавому стволу лиственницы, ещё хранившему тепло вчерашнего дня. Кисти рук, чтобы их не кусали комары, Ксенофонт сунул под мышки.

Он попробовал зажмурить глаза, но, несмотря на усталость, сон не приходил, хотя ещё по дороге сюда его то и дело одолевала дрема. Наконец, убедившись, что всё равно не заснёт, он решительно отбросил с лица сетку и начал жадно вдыхать густой ночной воздух, наполненный смолистым духом лиственниц, пряными запахами трав. Временами накатывал свежий и резкий запах стоячей озёрной воды.

Где-то совсем рядом, в камышах, слышались всплески — это кормились утки. А справа, со стороны поля, медленно взмахивая крыльями, кружила какая-то ночная птица.

Но и здесь, в кругу таинственной ночной жизни природы, старый Ксенофонт не переставал думать о своём.

Он вытащил из кармана смятый, уже поистёршийся на сгибах листок и в который раз прочитал вслух: «…с женой Галей».

…Как всё-таки стремительно бежит время! Давно ли он впервые увидел сына — спелёнатого, беспомощного, лежавшего на материнских руках! И старик отчётливо увидел, как крошечный Максимка, смешно надувая щёки, сосал материнскую грудь. То время, когда их сын вырастет, заведёт семью — казалось тогда невероятно далёким, почти сказочным. И вот это время настало — и он, отец Максима, ждёт своего женатого сына…

И всё же Харайданов не был склонен считать, что прожил в этом мире так уж много, что слишком долго ходит по этой земле. Он и сейчас смотрел на мир, каг в дни своей далёкой молодости, когда человек о смерти не задумывается вовсе и когда кажется, что век его никогда не кончится, что дни его вечны. Он продолжает жить так, как будто у него в запасе ещё многие десятилетия, хотя и помнил уже давно, что жизнь человека подобна быстрому и стремительному полёту ласточки.

И ещё вспомнилось… Рос Максимка быстро, мальчишкой был крупным, наверное, поэтому ему порой не хватало молока. В этом случае он сердился, дрыгал розовыми пятнами, сопя, кусал грудь. Харытэй только улыбалась на это. «Разве тебе не жалко мамы? Маме больно! — тихо говорила она младенцу, склоняясь над ним. — Но ты ведь не нарочно, да? Ты не хочешь сделать маме плохо?»

Бедная Харытэй! Мысли старика с сына перешли на покойную жену. Как бы она сейчас радовалась вместе с ним за их Максима, как были бы они счастливы все вместе!.. «Птаха ты моя маленькая, — со светлой печалью думал Ксенофонт. — Как просветлело бы твоё лицо в ожидании сына и невестки, как заблестели бы твои глаза!.. Как радостно носилась бы ты сейчас по дому, как хлопотала бы вместе с Ариной!..» Как только появился на свет Максимка, излюбленным выражением Харытэй стало: «Когда вырастет наш сын…» А сейчас она, бедняжка, лежит в земле и не может испытать высшего родительского счастья — увидеть крепкую, счастливую семью своего сына…

«Эх, Харытэй, Харытэй!..» — горестно восклицал про себя Ксенофонт. Думал ли он, когда жена родила ему Максима, что будет он встречать приезд сына и невестки в свой дом вот так — одиноким стариком!.. Он поймал себя на мысли, что продолжает думать о Харытэй как о живом человеке. Да и то сказать: все годы, что прожили они друг с другом, — они никогда не думали о себе в отдельности. «Ты» и «я» у них как бы не существовало: было — «мы», «когда мы станем пожилыми», «когда мы выстроим новый дом», «когда вырастет наш Максимка». И никогда им не приходила в голову мысль, что кто-то из них неизбежно рано или поздно останется один…

И вот оно, это время, наступило… Ксенофонт никогда не жаловался на жизнь, но здесь он был горько обижен. Почему судьба обездолила его так рано, позволила смерти взять его любимую прежде, чем он сам покинет этот мир?!

«Эх, Харытэй, Харытэй… Кто знает, как сложилась бы её судьба, если бы не было той злосчастной истории. Может, удалось бы ей благополучно миновать все другие жизненные ямы и ухабы, что поджидали её в так и не наступившем для неё будущем — и сейчас бы ждала она Максима вместе со мной?.. Или же всё равно судьбой было ей написано на роду принять на себя все её удары?..

А если бы вместо Тусахова приезжал бы тогда к ним в алас другой человек, с более добрым и широким сердцем, знающий истинное значение слов «жалость», «сострадание»?..»

В годы минувшей войны Гурий Григорьевич Тусахов заведовал райфинотделом. В особо знаменательные дни своей жизни, в дни радости и надежд или тревог и печалей, у Харайданова всегда возникала в памяти эта проклятая история с Тусаховым. Сначала приходили воспоминания о Харытэй, а потом… возникали мысли о её горьком конце. Вот уже четверть века эти мысли мучают и тяготят его душу, порой причиняя нестерпимую боль, как осколок снаряда, оставшийся в теле… Многое — и хорошее, и дурное — забылось, но эта история неизбывно живёт в памяти. Больше того, с каждым ушедшим годом этот осколок всё глубже погружается в тело, подступая к самому сердцу… Если бы можно было забыть!

Нет, нельзя забывать. Трудно даже представить, что творилось бы на земле, если бы человек хранил в памяти только хорошее, намертво забывая всё дурное, неприятное… Нельзя забывать ничего, иначе безнаказанная подлость расцветёт буйным цветом и задушит зелёное дерево добра!

…Тучи комарья вились около лиственницы, под которой сидел Харайданов, — дымокур тлел уже совсем слабо, из него сочилась тоненькая, умирающая струйка дыма. Монотонное гудение комариных полчищ находилось в каком-то странном созвучии с мыслями Харайданова… Он опустил сетку на лицо, плотнее опёрся спиной о тёплый ствол и закрыл глаза.

И снова перед глазами его, сменяя друг друга, начали возникать картины прошлого — такого, кажется, далёкого, ко волнующего, как будто всё было вчера…

…Осенью сорок первого Ксенофонт ушёл на войну, оставив дома жену с трёхлетним Максимкой. Харытэй была на сносях. Прощаясь, Ксенофонт завещал жене: родится мальчик — пусть назовут его именем: если суждено ему будет погибнуть на фронте, то останется на земле второй Ксенофонт Харайданов… А если будет девочка, пусть ей дадут имя бабки, матери Харайданова.

Он воевал под Москвой, когда из далёкой Якутии пришло поздравление с рождением маленькой Нюргуу.

…В ту зиму ко всем тыловым бедствиям, что принесла война, прибавилось ещё одно: из-за небывалой засухи наступило голодное время. Женщины, подростки, старики выбивались из сил, но продолжали работать за себя и за ушедших на фронт. Они знали: их труд помогает их отцам, мужьям, братьям и сыновьям сражаться с проклятым врагом. Всё, что можно было оторвать от себя, люди отправляли туда, на фронт — тёплые вещи, продукты. А сами продолжали работать — трудились до полного изнеможения, так, что к вечеру сил хватало лишь на то, чтобы дотащиться до постели и забыться тяжёлым сном.

Тоскливо мычала в хлевах падающая от голода скотина: в карих глазах у коровёнок было какое-то жалобное недоумение. И точно такое же выражение было во взглядах ребятишек: они также не могли понять, почему матери в ответ на просьбу о еде начинают плакать или ругаться. Весной и летом люди, подобно далёким предкам, научились отыскивать съедобные травы и коренья; ели всё, что не вызывало мучительных судорог в желудке.

…Харытэй было, пожалуй, ещё тяжелее, чем другим. Ксенофонт взял её из дальних мест, родных у нее в аласе не было. Да и у мужа из всей родни была только сестра Арина, но и та жила в другой деревне. К соседям и знакомым Харытэй не решалась обращаться: у них хватало по горло своих бед и забот. У неё хоть муж жив, а сколько уже пришло похоронок в алас!..

Она в одиночку, с двумя малыми детьми на руках, работала в колхозе от зари до зари, а ночью пыталась сделать что-то для спасения себя и детей: косила на лесных полянах сено, резала на берегах озёр жёсткую осоку для коровы, собирала травы на похлёбку…

Лето и осень кое-как прожили — удалось собрать немного картошки с крохотного огорода, прилепившегося на краю аласа. Заготавливала хворост, сучья, валежник.

…Наступила вторая военная зима. Как ни старалась Харытэй, она не смогла растянуть сено так, чтобы корове хватило до весны. А ведь если падёт корова — дети погибнут: без молока, на одной бурде из сушёных кореньев и отрубей им не выдержать! А тут ещё ко всему кончились дрова, а зимой за валежником в тайгу не пойдёшь: нужна лошадь.

Но и тут Харытэй не просила помощи. Она знала: у других немногим лучше. А кое у кого было и похуже. К тому же особо нуждающимся время от времени помогали государство, колхоз, чем могли: кормом для скота, дровами, кой-какой одежонкой. И Харытэй терпеливо ждала своей очереди…

И впрямь надежда улыбнулась ей. В конце зимы к ней заглянул председатель наслежного Совета, уже немолодой, иссушенный болезнью человек. Увидев, в каком отчаянном положении находится жена фронтовика, он, не дожидаясь просьб со стороны Харытэй, сказал, что в самое ближайшее время ей будет выделено сено из каких-то неприкосновенных колхозных фондов и что на днях он даст лошадь — привезти дров.

С тех пор Харытэй, выходя из дома, всякий раз с надеждой прислушивалась: не скрипят ли где полозья саней, не едет ли долгожданная помощь.

Но полозья не скрипели возле дома Харытэй…

И вот однажды соседка сообщила ей, что к ним в алас приехал уполномоченный — сам председатель райфинотдела товарищ Тусахов. Приехал для того, чтобы забрать для нужд района всё сено из того самого фонда, откуда была обещана помощь Харытэй. А всех лошадей колхоза, способных хоть как-нибудь передвигать ноги, уполномоченный угнал в райцентр на перевозку дров.

Надежда Харытэй стала таять, как тает дым костра, в который не подбрасывают поленьев.

Хотя и слышала Харытэй много недоброго о Тусахове, — поговаривали люди, что на общей беде он себе руки нагревает, не всё, что для нужд района берётся, по назначению попадает, — и всё же решилась она пойти со своей бедой к Тусахову, пока он ещё не уехал из аласа. «До каких же пор можно мучиться?! — думала она. — Ведь если всё рассказать как есть — мне чем-нибудь помогут».

…Тусахов уже одевался, когда Харытэй вошла в помещение Совета. То ли он торопился, то ли был не в духе — во всяком случае, у него хватило терпения выслушать только лишь начало горестной исповеди Харытэй. Слушал он её, стоя спиной к молодой измученной женщине, и, не дав договорить, резко обернулся к ней.

— Ты слышишь, гражданка? Запомни раз и навсегда: я заведую райфинотделом, я не работник райсобеса.

Ледяным холодом обожгли эти слова сердце женщины.

В полном замешательстве Харытэй умолкла перед этой глухой стеной равнодушия: то ли договорить уже начатое, то ли сказать что-то такое, что дало бы ему понять, какое отчаянное положение привело её к нему… Она провела ладонью по измождённому лицу, но так ничего и не сказала. И лишь когда Тусахов, уже одевшийся, собрался уходить, она нашла в себе силы вымолвить, схватившись за его рукав дублёного полушубка:

— А дети?.. Мои дети… что же будет с ними?! Может быть, вы не поняли? У меня же двое детей!..

И вот тогда-то Тусахов, оборотившись с порога, прищурился на неё своими и без того маленькими заплывшими глазками:

— Что ты ко мне привязалась со своими заботами, у меня своих по горло! — он дохнул ей в лицо удушливым перегаром. — Или ты что — от меня их, может быть, прижила?

И зачем она только пошла к нему?

Точно от удара в лицо, качнулась молодая женщина от этих слов. Всё как-то странно поплыло перед её глазами, она сделала несколько шагов и, чтобы не упасть, ухватилась рукой за дверной косяк.

Когда она пришла в себя, Тусахова уже не было. Харытэй оглядела комнату непонимающим, беспомощным взглядом — и неверными шагами вышла из канцелярии.

…Да, видно, и впрямь сильнее всего на свете слово: доброе, ласковое, участливое — исцеляет, возвращает к жизни, а безжалостное, жестокое — может и убить человека…

Когда Харытэй вернулась домой, её нельзя было узнать: лицо её, и без того исхудавшее за последние полтбра года, совсем осунулось, стало серым, как у неизлечимо больного человека, взгляд её огромных чёрных глаз был совершенно отсутствующим. Не отвечая на обычные вопросы Максимки о еде, а может, и не слыша их, она не раздеваясь легла в постель, забрав с собой под облезлое меховое одеяло обоих детей.

На работу она больше не выходила.

…Когда через несколько дней её навестила Арина, Харытэй в той же позе лежала под одеялом. Маленькая Нюргуу плакала возле неё, но мать не слышала её голоса. Максимка копошился у очага, лицо его было перемазано сажей.

В доме был мертвенный холод, вода в деревянной бадье покрылась толстым слоем льда. Из хлева слышалось глухое, похожее на стон мычание коровёнки — уже третий день, как она перестала доиться от бескормицы.

Добрая Арина пришла в ужас, увидев всё это. Но чем могла помочь бедной Харытэй эта уже немолодая женщина, сама перебивавшаяся лепешками из коры да соратом. Единственное, что она могла сделать для своего брата — это забрать к себе маленького Максимку…

Максимке шёл тогда пятый год.

…Харытэй и малышке Нюргуу так и не удалось дожить до весны. Нюргуу не смогла оправиться после воспаления лёгких — и тихо угасла, как последняя искорка в остывающей золе. Хоронили девочку чужие люди — и не только потому, что мать её была совершенно без сил. Харытэй по-прежнему оставалась безучастной ко всему, погруженная в свои не ведомые никому размышления. Даже не ясно было — дошло ли до её сознания, что маленькой Нюргуу уже нет… Во всяком случае, ни одной слезинки не было на глазах у матери, когда её дитя навсегда уносили из дому.

А через несколько дней не стало и Харытэй — как будто с уходом из жизни Нюргуу порвалась последняя незримая ниточка, ещё привязывающая её к этому миру…


…Когда Ксенофонт вернулся с войны, он часами каждый день молча сидел на могиле жены и дочери, и все уже стали опасаться, как бы и он не впал в то состояние души, из которого так и не вышла Харытэй.

И как знать, может быть, чёрные думы и не отпустили бы его, если бы не Максимка. Мальчику уже исполнилось семь лет, и он ни на шаг не отставал от отца, всё расспрашивал о войне, об обороне Москвы и о взятии Берлина… Парень был бесконечно горд: не каждый мог похвалиться живым отцом-фронтовиком, с орденами и медалями на гимнастёрке.

Максимка все более отвлекал Харайданова от мрачных, засасывающих, как трясина, мыслей. Арина же, видя состояние брата, продала свой домишко и перебралась жить к нему, хотя именно в это время к ней сватался немолодой уже, степенный человек, работавший в их колхозе учётчиком…

Харайданову все говорили, что Харытэй умерла на исходе второй военной зимы от какой-то болезни, но Ксенофонт не очень верил этому.

Конечно, не всякая живая душа может снести такое: ежедневная, ежечасная борьба за жизнь — свою и, главное, детей, нечеловеческая усталость после тяжёлой, до одури, работы и постоянное, нестихающее чувство голода… Постоянный страх за судьбу любимого человека, отца её детей, ожидание страшного конверта с извещением: «…пал смертью храбрых в боях за свободу и независимость нашей Родины…» Борьба с холодом, болезнь… И последнее — смерть дочери, которую она, мать, не смогла уберечь…

Да, всё это верно. Но Ксенофонт был уверен в глубине души, что главная причина смерти Харытэй в другом. Харытэй потеряла способность к сопротивлению, утратила веру и надежду, без которых невозможно жить.

Когда Ксенофонт в конце концов узнал о том случае, решил повидать Тусахова и твёрдо, сурово спросить с него за это. Именно с таким намерением он и открыл однажды дверь его кабинета. Открыл — и увидел Тусахова, восседавшего за необъятным столом — важного, неприступного.

Харайданов так привык верить в доброе в людях, что на минуту усомнился, увидев благожелательный взгляд Тусахова, встретивший его. «Может, ошибаются люди?.. Может, Харытэй, уже больная, в бреду наговорила Арине про этого человека?..»

А Тусахов внимательно выслушал слова Харайданова, искренне засокрушался: «Не помню… Разве можно удержать в памяти всех, кому старался помочь в то суровое время?.. Всех не запомнишь. Людей много… Но жаловаться на меня — не жаловался никто, разве что жулики и нарушители! А другим — от себя отрывал…»

Тусахов смотрел на Харайданова таким ясным взором, что Ксенофонту стало не по себе. Но что будешь говорить такому вот человеку?! Ведь доказательств никаких нет…

…Ксенофонт пробовал рассказать о Тусахове одному товарищу из райисполкома, но тот тогда перебил его: «Постой, постой: он что, отобрал что-нибудь у твоей жены? Налог неправильно брал? Тоже нет? Так на что же ты жалуешься? Грубо обошёлся, обидел?.. Ну, знаешь ли, от этого не умирают!.. Время военное было, у всех нервы были на пределе… Надо же войти в положение…»

В конце концов Харайданов махнул рукой на своё намерение спросить с Тусахова за его зло. Да и другие заботы всё более поглощали: райком предложил Харайданова на должность председателя колхоза — надо было поднимать обескровленное войной хозяйство. А тут ещё Максимка пошёл в первый класс… Только успевай поворачивайся…

Жил тогда Харайданов с Максимкой и Ариной на отшибе, в стороне от нынешней колхозной усадьбы. По горло занятый колхозными делами и заботами о сыне, Ксенофонт всё реже навещал могилу жены и дочери…

И когда Максимка перешёл во второй класс, Харайданов надумал обзавестись семьей. Всё-таки мальчишке нужна мать, женщина, которая была бы женой его отцу… Конечно, мог бы он пробавляться и так: много было в аласе и молодых, пригожих вдов, и многие девушки, оставшиеся из-за войны без женихов, не отказали бы ему в женском внимании: был Ксенофонт в те годы мужик хоть куда!.. Но не любил он баловства: ещё с молодости относился к этим вопросам предельно серьёзно, Харытэй была первой женщиной в его жизни…

Арина не одобряла намерения брата жениться вторично. Может быть, ревновала сестринской ревностью, может, страшилась вновь остаться одна. Но о своих чувствах и мыслях брату так ничего впрямую и не сказала.

…И вот однажды весенним вечером Харайданов, держа под мышкой скатанную постель и с деревянным сундучком на плечах, ушёл из дома. Рядом с ним плёлся настороженный Максимка.

Женщину, с которой Харайданов решил соединить свою жизнь, звали Моотуос. Овдовев в годы войны, жила она вдвоём с сыном, ровесником Максимки. Арина осталась одна в старой юрте брата — в той, где когда-то умерли Харытэй и Нюргуу. Она по-прежнему продолжала работать на ферме.

…Как знать: может быть, Ксенофонт и Моотуос и смогли бы жить друг с другом в дружбе и согласии. В общем-то, всё для этого было: оба были людьми серьёзными, положительными, оба были трудолюбивы, обоих война сделала вдовыми… Ничто не мешало им вместе прожить потихоньку свою жизнь, помогая и заботясь друг о друге.

Может быть, и смогли бы двое людей обрести своё счастье… вернее, замену его, которая, как уверяют многие, даже лучше, чем само счастье: с ним так много беспокойства!.. Может быть, и смогли бы, если бы не стало между ними тени Харытэй. Впрочем, в том-то и дело было, что для Ксенофонта она вовсе не была тенью: живой образ её постоянно жил в его душе, Ксенофонт продолжал думать о ней именно как о живой. И, помимо его воли, Харайданов сравнивал Моотуос с Харытэй. И сравнение это почти каждый раз было не в пользу Моотуос… Всё, что новая жена делала иначе (пусть даже и лучше, чем Харытэй), всё это отвергалось им, вызывало раздражение, которое он не мог в себе подавить, как ни старался…

Всё не нравилось ему в доме Моотуос, её огромная, со множеством подушек, кровать была ему просто ненавистна. Неправдой оказалась житейская «мудрость», что постель, мол, соединяет даже самые противоположные натуры… Оказывается, не для красного словца существует поговорка о холодном объятии… Постепенно Ксенофонт стал чувствовать даже уже не раздражение — ненависть одолевала его, чем ближе шло время к ночи. Он придумывал всякие дела, чтобы лечь как можно позже, когда Моотуос уже засыпала.

Впрочем, Ксенофонт, возможно, и смирился бы со всем этим, окажись Моотуос настоящей матерью Максимке. Но у неё на родного-то сына материнского тепла не хватало: всё её внимание было отдано мужу. А уж Максимку-то она и вовсе воспринимала как досадную и надоедливую помеху в своей личной жизни. Да и хозяйственность её, так привлёкшая когда-то к ней Ксенофонта, оборачивалась простой скупостью, расчётливостью. Максимка ей казался нахлебником…

Кое-как Ксенофонт протянул таким образом лето. И как ни крепился он, как ни пытался построить хотя бы подобие семьи, не выходило. И осенью, когда окончилась покосная пора, Харайданов всё с тем же деревянным сундучком на плече вернулся вместе с Максимкой в свой дом. Расстались они с Моотуос тихо, мирно, без ругани и скандала.

Придя домой, он молча бросил постель на лавку у очага, задвинул сундучок под кровать и сразу начал заниматься по хозяйству, как будто и не уходил никуда… Арина ни о чём его не спросила. И только лишь Максимка, расцеловавшись с тёткой после бурных проявлений своего восторга по поводу возвращения домой, вдруг посерьёзнел и опасливо спросил отца:

— А мы насовсем вернулись, да?.. Мы больше не пойдём к тёте Моотуос?

Ксенофонт молча отвернулся.

— Нет-нет! — шепнула на ухо мальчику Арина. — Теперь мы всегда будем жить вместе, втроём — ты, отец и я.

Мальчик снова радостно заскакал по дому.

— Вот как хорошо! Вот как хорошо!

С той поры Харайданов перестал думать о женитьбе, навсегда отказавшись от мысли создать новую семью. Его короткое безрадостное сожительство с Моотуос уже казалось ему полузабытым тягостным сном, хотя совесть его мучила: всё казалось ему, что предал он тогда светлую память о Харытэй. И, как бы стараясь искупить свою вину перед матерью своего сына, Ксенофонт всё своё свободное время стал посвящать Максимке, его воспитанию.

…Годы для Харайданова стали быстро мчаться один за другим — вслед за стаями осенних уток.

Максимка как-то незаметно для отца вымахал в рослого широкоплечего парня с открытым мужественным взглядом. Однако на отца он походил только лишь добродушным круглым лицом. Всё остальное было от матери. Особенно глаза — чистые, глубокие, удивлённо-радостно смотрящие на мир. Харытэй оставила сыну в наследство не только внешность, но и характер: Максим воспринимал всё окружающее с какой-то наивной радостью; был добр и отзывчив на чужие горе и радость, легко заражался настроением окружающих, но при этом берёг и таил в себе свой мир. Любил хорошую шутку и вообще был словоохотлив. Был он очень легко раним, его нетрудно было обидеть, но так же скоро Максим отходил; ровное, весёлое расположение духа быстро возвращалось к нему…

Харайданову порой казалось, что сын растёт в направлении, обратном течению времени. Максим в его представлении как бы плыл против быстрого потока: чем скорее уходили назад годы, тем дальше уходил он вперёд. После седьмого класса Максим покинул родной дом: десятилетку он заканчивал в районной школе-интернате. А потом сразу — сельскохозяйственный институт, пять лет, проведённых за многие тысячи километров от родного аласа…

Окончив институт, Максим вернулся в родную Якутию, но… жил и работал в другом районе. Очень быстро он стал одним из уважаемых специалистов в округе, опытным зоотехником. В отпуск он обычно уезжал куда-нибудь: у него неистребимо жил в крови вольный, бродяжий дух. Но куда бы он ни ехал, откуда бы он ни возвращался — из солнечных ли Гагр или из хвойной, янтарной Паланги, с туманных берегов Курил и Сахалина или с седого Байкала, из солнечной Болгарии или из гранитно-озёрной Финляндии — он непременно на несколько дней приезжал к отцу.

Эти дни для Арины и Ксенофонта всегда были самыми радостными днями в году. Все остальные месяцы они жили лишь в ожидании приезда сына — Арина давно уж стала тоже называть Максима ласковым словом «сынок»…

И каждый раз, в первый день приезда сына, Ксенофонт ходил вместе с ним на могилу матери и сестрёнки. Постепенно это стало у них твёрдым, укоренившимся обычаем.

…И вновь мысли Харайданова вернулись к родной и бесконечно далёкой Харытэй. Он снова подумал о том, как весело и радостно хлопотала бы она сейчас с Ариной, готовясь к приезду сына…

Да, жестока и несправедлива судьба, и непонятны человеку пути, которые она ему выбирает. Ведь другие женщины, куда более слабые духом и телом, одолели страшные военные годы, выдержали все испытания! И сейчас живут, радуются на своих детей… а кому особенно повезло, те ещё и ухаживают за мужьями, вернувшимися с войны… Так почему же бедную Харытэй обошло человеческое счастье?! Разве она была недостойна лучшей доли?..

…Комары начали окончательно одолевать: Харайданов вновь вернулся к настоящему, к делам и заботам сегодняшнего дня. Ни к чему все эти горькие мысли и воспоминания. Всё равно ничего не поправишь, зачем бередить прошлое, растравлять незаживающую, до сих пор сочащуюся кровью рану на сердце…

…Харайданов не знал, сколько времени пролежал он, погружённый в какую-то полудремоту, в состоянии странного оцепенения. Он пришёл в себя от некоего движения где-то рядом с ним — лёгкого, почти неощутимого. Он быстро открыл глаза — и совсем рядом с собой увидел маленькую лесную пичужку, потряхивавшую крылышками на нижней ветке лиственницы. Птичка заметила его пробуждение, но продолжала нежиться в предутренней свежести — только поглядывала на Ксенофонта маленькой бусинкой глаза, хотя до неё можно было дотянуться рукой. Ночь была по-прежнему светла, небо было затянуто лёгкой дымкой, похожей на парное молоко. Но на северо-востоке, там, где стеной вставал за озером березняк, небо над верхушками деревьев уже начинало медленно накаляться, играя всеми оттенками расплава меди. Начинался новый день.

Ксенофонт встал, потянулся, расправляя затёкшие плечи и спину, и пошёл к озеру. Чёрной глади сейчас почти не было видно: её сплошь покрывала тонкая, как кисейная накидка, пелена тумана, над которой чернели прихотливо изломанные стебли и листья тростника. Возле крохотного островка мирно спало на воде утиное семейство. Когда вздрогнула и закачалась лодка, утка-мать встрепенулась, тревожно закрякала, предупреждая своих утят об опасности, — и весь выводок поспешно потянулся гуськом к камышовым зарослям.

Пока Ксенофонт вытащил сети, выбрал из них рыбу, разобрал и сложил по порядку снасти, солнце уже показалось над дальним березняком. Лес сразу же наполнился щебетанием, чириканьем, посвистом и прочим птичьим гамом. И сквозь всё это разноголосье слышался зудящий, назойливо-монотонный звук: это повисли над озёрными берегами комариные тучи.

В сети за ночь набралось с полсотни отборных карасей — жирных, с отливающей золотой чешуёй на боках. Ксенофонту не хотелось тащиться домой с двойной ношей — с уловом и тяжёлыми мокрыми сетями. Он решил спрятать снасть где-нибудь на берегу или оставить её в лодке, но раздумал: как знать, когда ему ещё доведётся снова рыбачить?.. Конечно: прийти бы сюда с Максимом… но какой мужчина уйдёт от молодой жены ради рыбалки!..

…Харайданов вернулся домой, когда деревня ещё только-только просыпалась. Над некоторыми домами вился лёгкий дымок — это хозяйки, проводив коров в стадо, готовились кормить мужчин и детей.

В доме Ксенофонта встретила тишина. Арина спала, видимо умаявшись после ночной возни с приготовлением закусок и угощений для дорогих гостей. Только теперь Ксенофонт почувствовал смертельную, валившую с ног усталость. Голова сразу сделалась тяжёлой, в глазах появилась резь. Он вывалил карасей в бочку с водой, стоявшую в сенях, и пошёл спать в амбар — там было прохладнее.


…Проснулся Харайданов оттого, что с его плеч сдёрнули одеяло. Солнце, видимо, поднялось уже довольно высоко, сквозь щели в противоположной стене косо пробивались светящиеся лучи, в которых танцевали сверкающие пылинки.

У постели стояла взбудораженная Арина, лицо её раскраснелось, она шумно дышала.

— Ну и горазд же ты спать! Думаю, уж не случилось ли чего с тобой… Вставай скорее! Там сын с новой роднёй приехал, а он спит! — Она наконец перевела дух. — Трое их.

— А кто третий? — Ксенофонт встал на прохладный земляной пол.

— Давай, давай, поторапливайся, переодевайся!

«Бедная моя, — подумал Харайданов, — от радости даже не понимает, о чём её спрашивают…» Он усмехнулся, хотя и сам разволновался, только старался не подавать виду. Снял было со стенки амбара принесённый Ариной новый костюм и нарядную сорочку, но повесил обратно: «Да что мне-то наряжаться — я, что ли, жених?.. Неужели невестка осудит старика отца за то, что у него старая одежда?»

Ксенофонт вышел из сарая, умылся под дворовым рукомойником. Солнце было уже высоко — время, по-видимому, шло к полудню. Он нашарил в кармане обломок пластмассовой гребёнки, причесал свои уже изрядно поредевшие волосы, глубоко вздохнул и пошёл в юрту.

После яркого солнечного света в доме было сумрачно. Однако Харайданов сразу увидел тоненькую, стройную девушку с высокой причёской, сидевшую у стола рядом с Максимом.

— Здравствуйте, дорогие гости, — громко поздоровался Ксенофонт и направился прямо к девушке.

— Здравствуй, отец! — Максим порывисто встал навстречу, не выпуская, однако, из своей ладони руку девушки. — Знакомься, это мой отец.

Девушка тоже поднялась.

— Это моя жена, Галя, — представил её Максим. — Детский врач, мы оба работаем в одном районе.

— Очень хорошо, очень рад! — Харайданов улыбнулся своей широкой улыбкой. — Может, ты наконец отпустишь её руку, чтобы мы могли обменяться с твоей женой рукопожатием — по-нашему, по-якутски!

— Здравствуйте, Ксенофонт Дмитриевич, — смущённо пробормотала девушка, — рука её по-прежнему оставалась в широкой ладони Максима.

— Ну, зачем так длинно и торжественно! Зови меня просто по имени, без Митриевича. Или, ещё лучше, называй меня, как и он — отец… Ведь ты подруга моего сына — значит, для меня родная дочь! Ну, давай здороваться по-настоящему! — он протянул ей свою заскорузлую ладонь.

— Здравствуйте, папа! — девушка покраснела от смущения, опустила глаза; её узкая ладонь целиком исчезла в огромной лапище Харайданова.

— Вот это другое дело! Это по-нашему…

— Папа, — прервал его Максим, — знакомься: с нами приехал отец Галины.

Только тут Харайданов вспомнил слова Арины о том, что приехали трое. Обругав себя за оплошность, он с живостью повернулся направо, где в углу молча сидел ещё один гость. Ксенофонт сделал шаг по направлению к человеку, протянул руку для пожатия — и вдруг замер на месте, оцепенев. Так он и стоял — с радушной улыбкой на лице и с застывшей в воздухе рукой.

— Гурий Григорьевич тоже живёт в нашем районе, сейчас он на пенсии, — начал объяснять Максим, но осёкся, почувствовав что-то неладное, и замолк.

Когда Харайданов пришёл наконец в себя, это был уже другой человек. Радостное оживление в глазах померкло: взгляд стал холодным, серьёзным и суровым. Улыбка медленно сходила с лица, рот сжался, и было видно, как напряглись твёрдые желваки на скулах.

Первым нарушил воцарившееся молчание Тусахов.

— О-о, вот это встреча!.. — он резко вскочил с места, обнаружив неожиданную для его комплекции прыть, кинулся к Харайданову и проворно схватил его уже опущенную руку. — Верно говорят у русских, что гора с горой не сходится, а человек с человеком… Здравствуй, Ксенофонт! — сияя улыбкой, бормотал он. — Вот мы с тобой и породнились!.. Здравствуй! Кто бы мог подумать…

Он возбуждённо продолжал трясти руку Ксенофонта своими короткопалыми руками; крупное дородное его тело при этом всё колыхалось, ходило ходуном, красное лоснящееся лицо лучилось улыбкой. Харайданов поначалу даже опешил от столь бурного изъявления радости и родственных чувств, но наконец справился с собой, высвободил руку и вдруг засуетился, как бы что-то ища, и заторопился к выходу:

— Я… это… сейчас… я скоро… — и выскочил из юрты.


…Ксенофонт пришел в себя лишь на опушке леса, около речки. Тяжело дыша, судорожно рванул ворот выцветшей от солнца и дождя сатиновой рубахи — пуговицы разлетелись по сторонам… Сунул ладонь под рубаху, приложил к левой стороне груди. Он никогда не знал болезней — читал без очков, зубам его мог позавидовать любой из молодых парней, только что жёлтыми были от трубки. Даже не простужался никогда, разве что поясницу иногда ломило… Так и то скорей от работы, а не от погоды… А вот сейчас впервые в жизни незнакомая острая боль полоснула сердце — точно вонзилась в него большая рыбья кость. Ксенофонт застонал — то ли от боли, то ли ещё от чего — и, медленно передвигая ноги (при каждом быстром движении боль становилась сильнее, и это была совсем не та боль, что теснила сердце при воспоминаниях о Харытэй), перешёл вброд речонку, поднялся вверх по крутояру, на высокий берег. Добравшись до густой заросли молоденьких ёлочек, заполонивших всё пространство между редким осинником и березняком, Харайданов тяжело опустился на полусгнившее поваленное дерево, обросшее аспидно-серым и оранжевым лишайником.

Только теперь, переводя дух, он начал по-настоящему осознавать происшедшее. Почему он убежал из своего собственного дома?.. От кого? Неужели от Тусахова, от этого жирного самодовольного ничтожества, трусливого и угодливого?! Нет, уж если у кого и были причины для бегства, так это у Тусахова! А на деле получилось, что в бегство обратился он, Ксенофонт Харайданов. Сам Тусахов нимало не испугался встречи с человеком, жену которого он в страшную минуту бросил без помощи и даже хуже того: смертельно оскорбил! Да чего там — не испугался! Он даже растерянности не обнаружил, тени смущения не промелькнуло на его заплывшей харе! Да ещё хватает наглости и бесстыдства изображать радость от встречи, трясти руку…

Харайданов невольно потёр ладонь о шершавый упругий лишайник — кожа ещё хранила ощущение от прикосновения потной и мягкой руки Тусахова. Так вот почему, значит, всю эту ночь на рыбалке вспоминался ему этот человек… Но никогда в жизни не мог подумать Харайданов, что встретится с ним, да ещё так…

…Как долго Ксенофонт ждал этого дня, когда сын приведёт к нему в юрту молодую жену. Но насколько же иным представлялся ему этот день!.. Он никогда не задумывался всерьёз — какими окажутся родители жены его сына. Ему порой вообще хотелось, чтобы никого, кроме Максима да их, стариков, у невестки не было. Он бы заменил ей отца. Во всяком случае, ему ни разу не приходило в голову, понравятся ли ему будущие родственники, лишь бы они хорошо относились к его сыну и ладили с ним!

Но ни за что на свете не мог он представить, что судьба может сыграть с ним такую злую и жестокую шутку1 Даже в дурном и тяжёлом сне не могло ему привидеться, что он породнится с Тусаховым…

Ксенофонт снова застонал — на этот раз не от боли в сердце, а от невыносимой душевной муки. Он сполз со ствола, опустился на колени и уткнулся лицом в мягкий мох.

…Ты знаешь, Харытэй: я никогда не лгал тебе! И поэтому поверь мне: я совсем не желал того, что произошло, я невиновен в случившемся, поверь!.. Перед лицом нашей родной природы, всего этого среднего мира, в котором ты жила когда-то и продолжаю, к несчастью, жить я, перед этим небом и землёй я клянусь — невиновен!.. И всё-таки прости меня, если можешь, Харытэй…

Ксенофонт оторвал лицо от земли, приподнялся. Невиновен… А кто же виновен в этом чудовищном положении?! Максим, что ли?! Он-то уж и вовсе не причастен к этому осквернению памяти своей матери. Ведь мальчик наверняка даже и не знает, что за человек отец его подруги, что он из себя представлял, когда имел в руках власть…

Представлял… Он и сейчас остался тем же, и дай ему сегодня прежние возможности, он бы показал себя! И хотя времена уже и не те, всё равно он бы уж нашел способ унизить людей их зависимостью от его воли и желаний… Ведь добро бы раскаялся хоть, пусть даже и притворно! Может быть, Харайданов и принял бы (ну, сделал вид, что принимает, — чтобы не омрачать сыну светлый день!) его раскаяние. С отвращением, но принял бы…

Но ведь и тени раскаяния (не то что уж страха!) не мелькнуло в глазах и голосе Тусахова. Как будто ничего и не было в прошлом, словно всегда они были добрыми, хотя и не близкими знакомыми…

…Нет, Максим конечно же не виноват. Ксенофонт всегда считал, что нельзя ношу своей боли и печали делить с ребёнком, нельзя допускать, чтобы мрачная тень прошлого упала на светлый, солнечный мир, в котором он живет… Да и зачем замутнять детскую душу тёмной ненавистью и глухим стремлением к отмщению?.. Что это дало бы мальчику кроме душевных мук?.. Ксенофонт всегда считал именно так и поэтому никогда не рассказывал сыну о том случае с Тусаховым, вообще не упоминал об этом человеке. Для чего маленький человек должен прикасаться к грязи и мерзости? Пусть душа его будет чиста и не знает о существовании подлости, лжи и предательства…

А сейчас оказывается, что эти заботы были напрасными. Огурец можно вырастить в парнике, защитить от непогоды и холодов. А ребёнок рано или поздно столкнётся с теневыми сторонами человеческого бытия, и оно, это соприкосновение, может оказаться во много раз болезненнее для его души, не подготовленной для борьбы со злом!..

Нет, неправ он был, когда оберегал сына от знакомства с жестокостью и неправдой. Оказывается, справедлива истина, что человек, знающий прошлое, может избежать многих ошибок в настоящем и будущем…

Откуда-то издалека до слуха Харайданова донеслись приглушённые лесом крики, — видимо, разыскивали и звали его, обеспокоенные тем, что он исчез. Мысли его неожиданно приняли другой оборот.

…Ну, хорошо: а как поступил бы Максим, если бы знал обо всём, что случилось тогда, в далёком военном прошлом?! Но как бы он ни поступил, всё же сомнительно, чтобы конечный исход был бы иным. Он полюбил девушку — горячо, сильно… Не мог ведь Максим жениться, не любя её! Полюбил и женился… ведь она стала для него родным человеком, а не её отец! Да и потом — разве она виновата, что уродилась дочерью такого человека? Ведь ребёнок не выбирает себе родителей, нельзя ставить ему это в вину.

Перед глазами Харайданова возникла его невестка. Чем-то вроде бы (Ксенофонт только сейчас сделал это открытие) походит на отца: то ли цветом глаз, то ли чертами лица, то ли манерой держаться… Хотя нет, в этом она не похожа на Тусахова — Ксенофонт вспомнил её смущение при знакомстве. Впрочем, какая разница: пусть она сколь угодно напоминает отца внешне, лишь бы не было между ними другого сходства.

Да, она красива. Но Максим бы никогда не полюбил девушку с тёмной, как у Гурия Тусахова, душой…

Издали продолжали доноситься обеспокоенные крики, но они уже не доходили до сознания Харайданова.

…Всё это так. Но ведь недаром же говорят, что глаза влюблённого даже чёрное видят белым. Может быть, и у Максима обнаружилась такая же болезнь глаз?!

…Дни и месяцы, годы безостановочно и неотвратимо уносятся в неведомую даль, подобно водам этой речки, что струится и плещется внизу под яром, у ног Харайданова. Но речку хоть можно перегородить, пусть на время, плотиной, а кто остановит извечное движение солнца на небосклоне?! Вот так и со временем. Солнце жизни Харайданова всё ближе клонится к западу, готовясь уйти в страну мрака, а солнце Максима и его жены ещё не приблизилось к зениту. И каким для них будет небесный путь этого светила, зависит почти целиком от них: будет ли оно нести свет и тепло до самого вечера или только изредка станет выглядывать в редкие просветы меж тучами…

Именно поэтому всё — и особенно своё будущее! — они должны определять и решать сами. Только сами, чтобы потом не думали и не говорили бы, что они несчастны потому, что во всём следовали советам других людей, жили по чужой указке. Чтобы потом, в конце пути, не сожалеть горько и бесплодно о том, что вот если бы они во всём жили по своему разумению, следовали бы велению своего сердца и рассудка, то не было бы всех бед и крушений, которые случались в их жизни.

И всё же, несмотря на это, они заранее должны знать обо всём: от каких корней они происходят, какая почва их вскормила. Они должны знать всё, а уж потом решать сами, выбирать для себя новую почву или продолжать расти на старой — ведь у людей, в отличие от растений, это зависит от них самих!..

…Харытэй! Милая, незабвенная Харытэй!.. Ход жизни и времени безжалостен, суров: чьё время отошло, тот уходит навсегда. И наше с тобою время подходит к своему пределу. Наше — потому, что я думаю о тебе как о живой. Для всех других — и для нашего сына тоже — ты только лишь туманное, пусть и дорогое, воспоминание…

Но когда люди расстаются с этим миром, то на месте вырубленного леса вырастает зелёная поросль, а в покинутых нами жилищах остаются жить старые сказания и заветы. Но ведь каждый сказитель исполняет древнее олонхо по-своему, на свой лад — повторяет других только бездарность… И наши дети сменяют нас — в жизни, в трудах и заботах. И в любви своей — тоже. Но — по-своему. Как говорится: наши грехи — в одном, грехи детей — в другом…

Нет, не совсем так. Дети наши не идут другими путями. Если бы каждое поколение всё начинало сначала, начинало бы свой путь оттуда же, откуда начали его и мы, но только лишь в другом направлении, которое кажется им более верным, — то ход времени остановился бы. Нет, к счастью, люди не начинают всё сначала. Каждое новое поколение начинает свой путь от той черты, на которой остановилось предыдущее. Они не идут другими дорогами — они продолжают путь, начало которого было проторено нами. Эта дорога может сворачивать вправо и влево, может даже, наткнувшись на неодолимую преграду, временно повернуть назад, чтобы обогнуть её, — нет, всё равно это та же самая дорога. Её строили наши предки, продолжали в меру своих сил мы, — а теперь очередь молодых…

Но если так, они должны понять нас и принять от нас нашу любовь и нашу ненависть. Пусть не во всём — им хватит новой любви, незнакомой нам, и новой ненависти к ещё не известному нам злу. И всё же самое главное они должны воспринять. И если будет так, мы сойдём в тот, другой, нижний мир с лёгкой душой и спокойным сердцем, зная, что не зря прожили свою жизнь.

…Неужели, Харытэй, и наша жизнь была подобна двум каплям в мёртвом песке?! Нет, нет. Мы не зря прожили свою жизнь, я верю в это. И ты верь, Харытэй. Наш путь — дорога через леса и болота, но зато их дорога сразу начинается с подъёма к залитой солнцем вершине. Конечно, будут и на их пути ущелья, каменные осыпи будут преграждать им путь — и всё же дорогу для них мы проложили.

Они поймут нас, может быть, даже лучше, чем мы сами себя. Они будут смотреть на мир нашими глазами, но зорче, дальше и яснее.

Да, я твёрдо верю в это. И ты тоже верь, Харытэй. Ибо твоя недолгая жизнь не прошла понапрасну. И пусть тебя нет среди людей, а Тусахов — жив. Я клянусь: сколько бы завораживающей лести и лжи я ни слышал от нашего недруга, я не откажусь от своей священной вражды. Никогда, до последнего дыхания. Ибо если смирюсь, то наш сын подумает, что подлость — обычна, да и не так уж страшна, если отец смог забыть и простить её своему врагу.

Нет, Харытэй, я не буду, конечно, убивать или бить Тусахова, не буду жаловаться на него и позорить перед людьми. Это было бы по его законам, а я не хочу их принимать. Ведь именно этого и ждёт он от меня… Но я расскажу обо всём Максиму…

Он вдруг почувствовал, что совершенно спокоен. Душевная боль отпустила его, и было какое-то странное ощущение, что — навсегда. Пронзительная боль в сердце тоже утихла. Утихла, хотя и без уверенности в том, что она не повторится.

Харайданов поднялся, запахнул ворот рубахи, пригладил слипшиеся, взлохмаченные волосы. Он был совершенно спокоен. Он был спокоен, ибо принял решение.

Теперь он был готов встретиться с кем угодно, готов к любому разговору. И главное — к разговору с Максимом.

Он стряхнул с себя приставшую хвою, оправил рубашку и повернулся лицом в ту сторону, где мерно шумела на перекатах речка. И в это время оттуда, со стороны брода, послышался крик:

— Отец!

— Не кричи. Я здесь, — громко и четко сказал Ксенофонт.

Из-за крутояра показался Максим. Ксенофонт не двинулся ему навстречу, стоял на том же месте возле поваленного дерева.

— Отец! В чём дело?.. Что случилось?! — от подъёма по яру и от волнения Максим едва переводил дух.

— А где твои люди? — не отвечая на его вопрос, спросил Харайданов.

— Дома остались… С Ариной… — Максим был в замешательстве. — А ты почему… ушёл?

Харайданов молчал — он ещё не знал, как начать тот разговор с сыном, на который он решился.

Но Максим уже, видимо, начал о чём-то догадываться. Пристально посмотрев на отца, он спросил:

— Из-за Тусахова?

Харайданов утвердительно кивнул:

— Да. Из-за Тусахова.

Максим помолчал, потом снова вопросительно поднял на отца глаза.

— Ты что… знал его раньше?

— Да, знал. И твоя мать тоже знала его. К несчастью.

Максим подошел вплотную к отцу, осторожно положил ему руки на плечи, ещё раз взглянул в глаза.

— Отец… — тихо произнёс он и уже другим, мягким, но настойчивым голосом закончил: — Ты должен рассказать мне всё. Понимаешь — всё.

Харайданов положил в ответ свои руки на плечи сына.

— А твои люди?.. Разве они не будут искать тебя?

— Расскажи, отец, — голос Максима был уже требовательным.

— Ну что ж, — Харайданов вздохнул. — Ты сам этого хотел. Впрочем, если даже ты и не захочешь слушать меня, — а может быть и так! — я всё равно тебе расскажу.

Он медленно опустился на замшелый ствол, на котором сидел, придя сюда.

— Садись, сынок. Садись и слушай…


1967

Загрузка...