Лопатин Сергей Salve, Регги

Сергей Лопатин

Salve, Регги

Res sacra miser

Вместо предисловия

Это об утраченном рае, о рае обретённом, потерянном вновь. Это о любви и влюблённости. О потерях памяти. О ней самой. О грехе. О святости и пошлости. О недостойности. Об отчаянии и невозможности, о тех, кто до сих пор не разгадан мною.

Эти строки никем не могут быть понятыми, и не только потому, что чрезмерно изобилуют многочисленными словесными играми.

Это книга мёртвых и живых намёков, явных и скрытых цитат, порою слишком скрытых, грубых, грустных, неточных каламбуров, форма которых намного уступает содержанию, книга парадоксов и измученных слов, необъяснимых комментариев, которым тесно иногда в тишине и необязательности частых скобок, улыбающихся или кривящих рты, книга дождей и скорби, печали и ожидания, ожидания и благословения.

Часть первая.

...Take a...take a pho..., take a picture...

1.

Я оказался там случайно, меня заманила на эту улицу моя неосторожность. Старые дома - с узкими, наспех кованными балконами и маленькими, отдалёнными высотой квадратами окон, скудно прикрытых бумагой или, изредка, дешёвыми шторами, которые все же не могли скрыть вечером лицо девушки, задергивающей их, а силуэт сутенёра или очередного клиента, ждущего её в глубине маленькой комнаты был доступен всем, обладавшим желанием заглядывать в это окно, одно из тысяч окон, висящих там, не отличавшихся ни внешним видом, ни тем, что происходило за ними. В большинстве они были голыми, подобно девушкам, скрывающимся за ними. Всего на нескольких окнах я замечал цветы, подобие имитации той жизни, за которой приходят сюда. Они уродливы так же, как и все те порождения порока, что были свойственны этой улице. Цветы на одиноких окнах ещё больше усиливали то ощущение, выразить которое невозможно. Помимо обоняния, осязания, слуха, зрения и вкуса есть ещё одно, чувство настроения, позволяющее настроение запоминать и угадывать его вот в таких случайных ассоциациях. Так вот, смотря на окна, на неумелые пробоины в стенах, я узнал настроение, каким-то образом знакомое мне, бывшее когда моим настроением. Их ставни были раскинуты так широко и смело, так развратно, что неизбежно я провел аналогии с тем, что приглашающе-раскинуто в комнатах, всё происходящее где эти ставни должны хотя бы иногда скрывать. Были и закрытые ставни, рядом с которыми были заметны следы зелёной и старой плесни на местах соприкосновения их со стенами. Те старые дома были похожи на древние пещеры: во-первых, стихией изрисованы стены выбоин и трещин, плесни и мха, а во-вторых, в них, как и в пещерах, совершались действия такие же старые и такие же первобытные. Все верхние этажи были исцарапаны временем, а на нижних - давно устаревший неон реклам полиграфической-порнографической продукции подпольных издательств, фотографии, фильмы, различные виды "орудий любви" и прочее, богом призванное утолять жажду особых проявлений извращения, отклонения от нормы, как привыкли люди называть то, что не может иметь нормы, испытываемую каждым без исключения, что придавало ужасно убогую контрастность, и она была тем элементом, благодаря которому я почувствовал пробуждение неизвестного происхождения настроения. Всё, красноречиво иллюстрирующее историю грехопадений, продавалось в магазинах с объясняющими названиями (обойдусь без примеров), в глубине которых подёргивалась бывшая когда-то чёрной приблизительная ткань, за которую постоянно норовят затащить женщины с остановившейся улыбкой. Словно в подтверждение неотвратимости искуса предлагались сотни тел: женских, мужских, детских - на выбор, и все они предлагались такими, какими их захотят. Пришедший за ними мог всегда рассчитывать на импровизацию, если бы случилось так, что не оказалось бы там того, в чём он нуждался.

Посреди улицы - аллея, кажется, каштановая, с незаметными за разгулом разврата скромными скамьями, которыми мало кто пользуется, предпочитая вместо скромных скамей скромные кровати со скромными (в смысле роскоши) девушками. Улица разливалась на мрачность подворотен (как же здесь без этого). Совершенство роскоши мостовой (компенсация за отсутствие любой другой роскоши) - кто только здесь ни ходил - гении, сутенёры, карманники, будущие короли, танцовщицы из ближайшего кабаре (ретро изыскание). Я всего второй раз был на этой улице и мне казалось, что тень, отбрасываемая мной на землю, совпадала с призраком моей же тени, только брошенной на эту дорогу много лет назад. Эта улица была, в своём роде, памятной для пуританского человечества, никогда не знавшего и, надеюсь, не узнающего, что такое разврат, а не та имитация, какую обидно (для подлинного и несомненного разврата) называют этим словом - публичным домам, доставляющим столько уродливой радости приходящим сюда, было более ста, а некоторым и двухсот лет (многие лишились здесь невинности, надо думать). Там не было красных фонарей, но даже если бы они висели, ничего бы не изменилось - они подразумевались.

Из-за такой преемственности здесь почти без изменений сохранилась прежняя чувственность прошлых жизней этой улицы. Время не касалось её. Брезгливость. Легко представляю себе, как немногим более сотни проскользнувших лет назад там было тело Наны, весталки неоконченных мук.

Там не было солнца (Know an old perfume called Soleil Vert?), его не замечали, занятые поиском наиболее подходящего для удовлетворения. Стыда никакого. Стыд - улицей левее, и то - не совсем. Одни лишь деревья стеснялись того, что растут они в вечном и неисправимом грехе. Листья их слипались в подобии, терлись о пятна старости идолов запретного плода. Они даже не были деревьями - так, скомные и неприметные элементы обязательных декораций.

2.

Я был всего лишь наблюдателем (но не в виде voyeur, как можно подумать) - ни участия, ни сочувствия, ни даже достаточного интереса. Я перебрасывал взгляд с подножных камней мостовой на тянущуюся полоску торжественного неба, отреченно шагая в глубь галереи доступных людей. День был обещающим - я такие не любил - всё равно не сдержит обещания, оставив вместо себя скудное и гибкое разочарование по поводу тщетности ожиданий и безрассудности доверия. Притворно-тёплый ветер предлагал слишком услужливый запах непонятных кофеен.

3.

Я был способен к тому, чтобы потратить вечность для воплощения секундного спонтанного желания, при этом отдавая себе отчёт в его мимолётности и бесполезности - только это, пожалуй, действительно объясняет меня. Trahit sua quemque voluptas. Я шёл, взглядом вдаваясь в содержимое витрин, заглядывая в глаза шлюх в ответ на их понимающие взгляды. Такая своеобразная профессиональная черта - понимающие взгляды, понимающие не конкретизированно - просто понимающие. Они на всех так смотрят. Здесь они приветливы, и нет для них барьера специфичности профессии. Они дарят быструю любовь, любовь-quickly, и дарят с непринуждённой открытостью, создавая иллюзию отсутствия платы за время, проведённое с ними. Они не просто предоставляют своё тело, они обманывают ждущего посредством сладкого обмана краткого (кратного) осуществления грёз. Вечером, когда застывший неон принимает на себя символику красных фонарей, перед борделями беспорядочно выстраиваются девушки, приглашая похлопыванием по плечу. Они делают это так непосредственно, без всякого сожаления или презрения к отказавшимся от них. Иногда среди почти нагих женщин случалось встретить травести, будто получающих удовольствие от растерянности и неопытности ошибок тех, кто принял их за настоящих женщин.

Сейчас, когда по собственному принуждению вспоминаю тот день, я обнаруживаю не замеченную до сих пор чёткость моих воспоминаний. Помню всё - вывески, лица прохожих, как они были одеты, кажется, каждую проститутку помню. Что послужило причиной такой ясности моей слабой на разборчивость памяти, я не знаю. То есть знаю, конечно, но не хочу упоминать об этом, продолжая искусно (искус или искусство?) обманывать себя - обманывать так виртуозно, что даже сейчас, когда напрямую говорю об обмане, бессознательно (но осознанно) верю в свою ложь.

4.

Я шел всё глубже и глубже. То ли поддавшись греховности мысли моей, выжившей после запоздалого аборта, сделанного ей подвернувшейся поверхностной сознательностью, то ли из-за "рокового соединения звука и света", неизбежного в моей жизни, но я обратил внимание на неё - на юную распутницу, предлагающую мне небесное тело. Чудная девочка - четырнадцать лет (завидую ритму, как звучит - "чудная девочка - четырнадцать лет". Он не мой, он - одно из тех подсознательных заимствований, кажущихся мне потом подтверждением). Господа, я согласился, но желание было у меня совсем другого рода, об этом потом. Мне было безразличным, что я делаю, правильно ли это или нет.

Она: непривычна. Спросил, как зовут. Регги. Регги. Необычность имени. При любых других обстоятельствах, в отсутствии ассоциации с ней, это имя мне показалось бы неприемлимым, как, в подтверждение, и было в начале. Впоследствии я уже не мог оторвать Регги от её имени - оно стало безгрешно обладать совсем другим смыслом, таинственной притягательностью её очарования, оно на многие годы останется со мной, в отличие от его обладательницы. Всю оставшуюся мне от кого-то жизнь я буду сладостно и двойственно вздрагивать, если доведётся мне имя это услышать вновь, растворяться во множестве патетичных копий его. Выпуклость, недостоверность её имени рассматривались мной особенно, оно вынуждало небрежным (безбрежным) лопающимся пузырьком произносить (возносить) первый звук его Р-регги. Временное растояние между первыми звуками её имени, двумя "р", было таким непродолжительным и необожествлённым, что они после их рождения на моих губах превращались в один, особенный и боязненный. Она притягивала меня сразу, с первых подаренных мне слов.

Так сколько же тебе лет, детка? Четырнадцать. Голос - особенный лежащий в другом измерении. Ничтожную долю секунды он продолжал биться внутри моего тела, растягивая её до своей удивительности, он поглощал полностью, он был выгнутым, не растворимым в пространстве других голосов, от которых, ровным счётом, ничего не оставалось после мягкой непривычности её. Он обтекал своей влажностью всё, на что распространялся, включая меня. Слова отталкивались то от меня, то от неё. Голос её вызывал во мне сверлящий вихрь пламенной боли, который со временем исчезал в глубину успокающего её восприятия. Он прятал в себе другой, но прятал так неумело, что при каждом её слове тот, спрятанный, завершал сомнением уверенность прятавшего. Голос Регги не был направлен в меня, в отличие от наполняемых им слов. Убегающий в пёстрых переливах интонации, необъяснимо действующий на меня, он заставил меня запомнить его навсегда. Теперь, когда слышу фразы, свойственные ей, врытые в заботливую память, я вспоминаю её с горькой ухмылкой удивления, и вновь звучат внутри меня её беззаботно любившие слова, особую сладость которых она дарила только мне. Очень естественная. В дополнение к явности её природной робости, которую ей приходилось прятать, между нами существовала сконфуженная открытость исключительно деловых отношений: деньги - тело. Подозреваю, что она думала обо мне в те несколько единиц времени, в которые я спрашивал её имя и ещё что-то. От её приглашения наверх в комнату я отказался, предложив поехать со мной. Согласилась.

Её обольщение было безмерным - и это, скорее всего, было единственным, что заставило меня совершить дерзкий по законам человеческого стада поступок. Потом я убедился, что не только это входит в число несомненных её достоинств. В моей голове замысел чудовищной смелости обрастал удивляющими нескромностью подробностями, которые возбуждали моё воображение непредвиденностью развития сумбурных последствий. Идея фикс, возникшая вдруг и сразу же начавшая неотступно вынуждать меня, не имела под собой никакого значимого основания, кроме моего желания, прихоти (но никак не похоти, это нужно учитывать - сейчас и в дальнейшем - всегда).

Из-за непрактичности я за долгие годы обладания ею (непрактичностью), так и не научился считать её панацеей, какой считают все окружающие, наоборот, я всегда доверял импульсу, импровизации и часто оказывался прав в своём выборе. Тогда же, волнуясь, со скоростью игрального автомата я листал судьбоносные знаки в поисках победоносной комбинации. Я нашёл её. Я уговорил её. Я уговорил Регги, немного удивившуюся моему чрезмерно смелому предложению.

Она согласилась.

5.

Регги согласилась ехать со мной, и думала она, наверное, что я заставил её ехать ко мне домой для ублажения собственной похоти. Слишком много было таких в её ночах, слишком многие пользовались ею, а если учесть теории "венского шарлатана", и её беспомощностью перед ними, обладающими похотью и деньгами, двумя вещами, которые, оказываясь вместе, оказываются одним. Мне довольно легко вспоминается та маленькая, стойкая девочка, начавшая раздеваться, спрашивающая о моих "особенных желаниях". Жаль, что память мне не оставила того, как изменилась она, какой она стала после того, как я отбросил все её попытки к физической близости, выражаясь деликатно. Я сказал ей... нет... я объявил ей, что она останется жить со мной, и ещё что-то, увы, не разрешённое к повторению по причинам отсутствия в памяти чего-либо об этом. Всё это я сказал ей так, как мне было суждено впоследствии говорить ей о том, что будет с ней.

В сущности (не оставляю идею психоанализа), всё то время, что Регги пробыла вместе со мной, можно свести к первому дню (исключаю вечер) нашего нахождения рядом друг с другом. Первый, второй, третий, четвёртый, пятые дни мы сидели (полулежали) напротив - она напротив меня, я - напротив её. Мы говорили об отвлечённом, мы любили друг друга, если опять использовать подменну и вытеснение истинного, а в данном случае - подмену истинного значения "любить"; мы срастались в единое, в параноидальный организм, разговаривающий сам с собой, ожидающий неожидаемого, мучающий и терзающий себя, терзанием и мучением наслаждающийся. Иногда этот организм распадался вместе с неожиданным расширением моих или её зрачков, и тогда я получал возможность всматриваться в неё полностью, не отдавая ничего из себя на отвлекающий разговор. Всматриваться. Только смотреть.

Я чувствовал каждый её всплеск, каждую прелюдию к удивлению, каждое мгновенное сомнение, обязательную смерть это сомнения. Регги, теперь я знаю, что я мог бы сказать тебе о том, что смерть, к моему непонимающему и нелегкому сожалению, всегда обязательна.

Я смотрел на неё, я наблюдал её, наблюдал за теми тончайшими изменениями в её лице, сопровождающими какие-то фразы соответствующим заданному ею настроению тех слов, которые произносила она вслух и которые оставляла себе. Мне хочется обратить внимание на три вещи, ибо никак кроме вместимого слова "вещь" я назвать не решаюсь те три вопроса, ответов на которые Регги потребовала у меня. А именно: первым, о чём она спросила, была причина моих просьб к ней остаться рядом со мной. Я не знал причины, но знал, как ответить. Она осталась с моим ответом. Моё имя стало её следующим вопросом. Регги спросила моё имя. Я не ответил. Я удивил её. Я удивил её отказом. Я удивил её отказом назвать ей моё имя. Я запрещал его. Я не хотел обладать им. Я не хотел, чтобы оно обладало мной. Отказом я спровоцировал у неё желание узнать имя - желание, которое так и не осуществилось. Объяснить этого причину я не смогу, хотя это тоже является совпадением, заведомо известным. Объяснять это - тщетно и преступно. Я отрёкся от имени своего. Если бы мог, я отрёкся бы и от его обладателя. И осталось третье, самовольно причисленное мною к её вопросам - я попытался создать табу, предложив ей не в коем случае не касаться моего прошлого, в обмен на то же с моей стороны. Она, чувствуя, что я жду её согласия, смущенно и несколько нерешительно дала его, я помню это. (Так, нелепые отрывки, вызывающие сентиментальность, их сладко вспоминать, пока ещё сладко). Регги очень часто извинялась, почему-то считая себя обязанной мне, но я попросил её больше не приносить мне никаких извинений - я ненавижу их. Так, нерешительно и боязливо начиналось то, чему было суждено закончиться.

6.

Обращая предродовые схватки памяти к календарно инициализированным дням, я складываю оставшиеся ещё куски происходившего, заполняя пустоты недостающего выдуманным, чтобы, освежив представление, подменить устаревшую и рассыпавшуюся от небережливости картинку более свежей версией, в которой новые краски почти уничтожили следы прикосновения мастера, когда-то создавшего закрашенный теперь шедевр. Мне представляется следующее: вот она, и вот, значит, я.

Я - одиозный, бешенно спокойный, сомнительно-уверенный, потакающий всем своим чудачествам, рассудительный и безрассудный. Всё противно.

Она - милая, удивляющаяся, смеющаяся, уверенности - никакой. Уверенность - выдумка циников-практиков, прикрывающих пуританством и находчивостью самые низменные либидо. Либидоцинизм. Уверенность придумана ими, машинами, поглащающими низменное и низменное выдающие, живущие по канону, больше всего боящиеся канон переступить, легко меняющие псевдоканоны в угоду настоящему, канону измены, стремящиеся быть уверенными ради успеха, заставляющие себя быть уверенными. И уверенность выдает причину - комплекс крайней неуверенности - доказательство ab absurdo. К чему я это - в Регги не было уверенности, и неуверенности не было. Уверенность и неуверенность - вещи наигранные. В ней же не было ничего из наигранного. Всё было таким, как было. Она позволяла мне изучать её, мыслями проникать внутрь. Мне никогда не было ничего безынтереснее людей, и никогда не существовало для меня ничего, что было бы интереснее человека. Не каждого - некоторых я анализировал для маленького удовольствия небрежно убеждаясь в правильности всего лишь одной секунды взгляда, достаточной для ознакомления со всем крайне незначительным пространством, какое в человеке присутствовало. В таких не было ничего любопытного. Ни извращения, ни прельщения. Регги изначально была бескрайней. Во всех мыслимых мной отношениях.

И вот эти две фигурки, моя и её, удивительно смешны мне. Смешны только потому, что я пытаюсь неумело анализировать нас. Не так, впрочем, неумело, чтобы не отвечать себе на вопросы, возникавшие и требующие умереть, быть убитыми ответами, любыми, даже ложными - я умею убеждать себя. А если дополнить это тем, что было получено мной впоследствии, то после таких разрывов в грубом полотне раздражающего текста следует быть более осторожным с непрочными (непорочными) нитями слов.

7.

Вне закона. Вот этими двумя словами можно описать мою жизнь. Реггину тоже. Может, мы стали такими близкими благодаря тому, что оба были вне закона: внешне и внутренне - полностью. Во всём я - вне закона. В любви, в привычках, в образе жизни, в способе существования. Если бы я нуждался в каких-то словах, способных сделать абрис мой и её, то я, наверное, помимо уже употребленного сочетания "вне закона" прибег бы ещё к одному "вне" "вне тела". Под этим я имею обыкновение выражать нашу непринадлежность ни к чему материальному, отсутствие у обоих привычек, табу, клише, поставляющихся в комплекте с каждым обычным человеком (мне, равно как и ей, совершенно не было важным ничего, относимое нами к существующему), прочего всего, возраста, наконец. "Вне закона" и "вне тела" - объяснения приблизительные, ибо у нас не существовало ни тела, ни закона, и они не могли быть, и точнее было бы "закон вне нас" и "тело вне нас", даже это не может быть точным полностью, поскольку приходится занимать слова из того языка, что мне чужд. Закон и тело - чуждые нам слова, слова далёкие от нас, не совместимые с нами. Я и Регги были одинакового будто возраста, вернее, оба обладали полным его отсутствием, да и не это определяюще.

8.

(Возвращаясь всё-таки от окончательно обезумевших предположений к так ненавистной мне реальности, изрядно подпорченной, между прочим, извращённостью моих ощущений, я оказываюсь в непривычной зависимости от совершенно четко материальных аспектов, оттого, что стараюсь отпустить, оттого, что требует себя вопреки моим стараниям. Я не вижу её - эту церемонию вхождения Регги в моё духовное и отчасти физическое пространство. За фактами, конечно же сохранившимися в понимании непонимаемого, я не вижу чувственной оболочки, в этом случае, надо думать, ставшей прозрачной абсолютно).

9.

Я не хочу прятать её реакцию на меня, во всяком случае, проявление этого. А её реакция была ожидаемой - удивление. Такая же была абсолютно у всех, кто хоть раз сталкивался со мной. К тридцати четырём годам, а именно в этом возрасте я был тогда, я имел всё для удовлетворения амбиций и желаний, и я удовлетворял их, ибо для этого необходимо иметь не только неопределённое количество денег, важно иметь предпосылки к наслаждению и предпосылки к желаниям. Вопреки всему, я никогда не пресыщался наслаждением, было ли оно круглосуточным или переодичным. Некоторые называют это чудачеством, некоторые экстравагантностью, но оба эти слова слишком слабы для выражения тех особенностей жизни, которые были моими. За многие годы самодостаточности я привык к тому, что у меня не оставалось замеченных, но неразрушенных комплексов. Оставались только неузнанные, те, что скрывались от меня и те, что скрывал я сам. Все желания, несомненно исходящие из какого-либо комплекса, я реализовывал. Я - подлинный истерический психопат. Я знаю это точно, уверенно, хотя не могу сказать, что бы могла изображать моя фигура в каком-нибудь глупом моралите. Я жил абсолютно один, в совершенно диком доме, которому долгое время удивлялась Регги - огромный двухэтажный дом, внешне походящий на все остальные, но поражающий непрактичностью и внимательностью к собственной персоне внутри. Второй этаж моего дома, такого же, как и я, занимала спальная, пробитая двумя десятками окон, со стекающими кровью красными и невероятно тяжелыми гардинами. Эта комната, большая и страшная (в смысле размеров), была пустой, если удосужиться не считать громадной кровати, самой большой из всех, что я видел, и такой же немыслимой ванны, поставленной рядом с моим ложем, по тем же причинам, по каким я делал всё остальное. Сейчас, по прошествии времени, я иногда останавливаюсь возле кровати и мысль, что большинство Реггиной и моей жизни (то есть нашей общей жизни) была оставлена на ней, на чудовищной тяжёлой, с нависающим бордовым, как и всё остальное, балдахином кровати. Очень стоит упомянуть ещё одно желание, отвратительно-детское, которое все же показывает моё бегство (очень удачное, надо признать) от реальности. Желанием, которое я перенёс из мира желаний в мир обладания, был маленький кабинет в стенах дома, главным условием существования которого была тайна, незаметность. Его нельзя было найти, и только я знал, как попасть в него (напрашивается параллель с последующим изложением некоторых причин ненависти моей к психиатрии). Я не знаю точных причин того, почему я хотел сделать моё маленькое убежище в недоступности, я и так был всегда в одиночестве, и никогда не было у меня необходимости скрывать место своего пребывния от кого бы то ни было. Это ещё раз подтверждает сублимированность желания и возникновение его непосредственно из комплекса. А если отбросить всю эту психическую муть, то мне пришлось пользоваться недоступностью своего убежища-кабинета - иногда я уходил туда от Регги, уходя не в пространство, а во время, в единственную формацию, бывшую подходящей мне.

10.

Я советую себе выбелить те обрывки, которые скупо хранит моя память. Я поступлю так, как советую. Я удалю из разнообразности сочетания букв (и из разнообразного сочетания взглядов), а если проще говорить, то из этого текста, те совсем безынтересные описания столь же безынтересных подробностей существования, не совместимых с моими непериодическими представлениями, порождёнными близостью к полному лишению рассудка и рассудительности; я оставлю всё таким, каким требует от меня моё восприятие, не добавляя патоки из мира довольно условной реальности. Я заставлю казаться достаточными несколько скупых объяснений.

11.

Если какой-нибудь психиатр, одержимый манией психоанализа, решит достигнуть оргазма в попытках реализовать свою неумеренную страсть к разгадке меня, к поиску вытесненных желаний, то, я уверен, его ожидает полное бессилие. Все законы психоанализа выстроены в ряд из общего; склоняя их к частному моему случаю (вернее, меня к ним), нельзя достичь подтверждения их правильности и дееспособности на мне. Я частность, частность в частном и частность в общем. То, что всегда безотказно действовало на других, на всех, не будет действенным для меня, потому что я - не тот, я - не все. И больше всего раздражает меня в предвидимом мною даже это, написанное мною объяснение может быть растолковано как сублимированное извращение сексуального влечения, как интерес к каким-то гениталиям, как прочая "венская дурь, продаваемая с молотка". Я ненавижу психиатров, психоаналитиков, психологов, любого, кто уверен в том, что может узнать меня, применяя банальный психоанализ или что-то другое, основанное на подобных суждениях. Фрейд, кажется, описал подобный случай в его отрывках из Доры. Нет никакой невисти к личности врача, но раздражение к профессии присутствует только потому, что мне не по себе от того, что кто-то, опираясь на собранный опыт австрийского мистика, будет думать обо мне так, как подсказывает ему этот опыт, будет думать, что он разгадал мою загадку, и, вследствие этого, будет наслаждаться какими-то совершенно не относящимися ко мне объяснениями моих слов и действий. Меня раздражает тот, кто знает про меня что-то, не подтверждённое мной, но обобщённое из слов других и собственных наблюдений над моими реакциями. Чтобы представить меня, чтобы иметь хоть какой-то кусок очертаний моего несуществующего облика, чтобы бросать мысль в отношении меня при прочтении строк, чтобы держать за основание меня как объект загадки, разгадать которую стоит попытаться хотя бы только для убеждения в невозможности этого, надо представить себе прозрачность (я - прозрачность, я - тот, кого нет), чрезвычайно удивительную прозрачность, шокирующую себя, эпатирующую, прозрачность, для которой нет ничего дороже собственных желаний, но никак не эгоистичную - желание я ценю намного выше себя. Надобно представить сумасшедшую прозрачность.

Сумасшедшую - по-сумасшедшему.

Имея эти представления, можно обратится к утомительно-скрупулёзному (в моей системе мер) описанию той ограниченности движений, понимаемых только телом, но никак не большим.

12.

И тогда, и сейчас мне очень хочется знать, что настоящего думала она обо мне, пожалуй, это единственное желание, касающееся Регги. Я всегда хотел знать это. Я перебираю бисер, я выбираю из её слов буквы, я убираю из них лишние. Я умираю от желания знать её мысли. Мысли грызли.

Все, что я могу сейчас в этом смысле - только представить примерную и возможную последовательность её мыслей, также только предполагаемых мной. Если бы я говорил о себе, то всем, что могло бы исчерпать всё желание к предположению и угадыванию мыслей, было отсутствие любых чётко выраженных мыслей, относящихся к кому-то, к объекту моего интереса. Мысли совсем не определяют никаких представлений. Они появляются путём срастания алогичных впечатлений, не объяснимых ничем, кроме остроты и особенностей восприятия. Разум и рассудок не играют никакой роли. Важна интуиция, она определяет. С точки зрения совершенно банальных критериев, а именно добра и зла, к выискиванию и определению которых, несмотря на намеренно показываемое пренебрежение к такой чёткости, многие сводят все процедуры интуитивного анализа, первое было во мне полным, а второе только кажущимся, иллюзии которого создавались только редкой абсолютно аргументированной ненавистью и частым и абсолютно не аргументированным (если бы я пытался оправдать его) презрением.

13.

Регги. Со мной она была такой, какой была - в полном торжестве естественности, не испорченной маской вынужденного притворства. Она открывалась мне полностью. Я - ей - только до определенной степени. Я помню, как она разговаривала со мной, умея придавать незнакомые никому интонации, я помню, как по утрам мы лежали, обнявшись (очень смешно и отвратительно это выглядело со стороны - тридцатичетырёхлетний мужчина и четырнадцатилетняя девочка в инфантильных объятиях). Мы смотрели в глаза друг другу, компенсируя некий конфуз, обязательно возникающий в таких ситуациях, и не пропадавший после десятков дублей, частыми улыбками, перерастающими в обоюдный смех над этими неудобными, но всегда сопутствием награждающими взглядами. Сейчас я не помню, что Регги мне говорила и что говорил ей я, но при более внимательном и бережном рассмотрении содержания моей памяти, я смогу случайно вспомнить это, и я уверен, что когда-нибудь вспомню.

Наше взаимное отношение возникло ниоткуда и в никуда же ушло - только это я признавал полностью - всё, не имеющее конца и начала - вспышку, нетленность необъяснимого. Я воспринимал Регги как находящуюся рядом четырнадцатилетнюю девочку, которая мне безумно нравилась, с которой я проводил уходящие в небытие дни, и я запрещал себе развивать это восприятие дальше.

Она нравилась мне - в это слово я вкладываю (вливаю - вбрасываю швыряю - вцеловываю) мою фантастическую склонность к ней, не обусловленную ничем, существующую без истоков, сам по себе.

14.

Я никогда не сплю ночами, отдавая всего лишь несколько убитых зря часов, требующихся мне для сна, раннему утру. Я люблю ночи, они - одна из моих явных и тонких любовей, того, что именуется этим словом и отдалённо напоминает любовь подлинную. Ночи приходят ко мне, иногда по две сразу, а иногда по три - следует объяснение: почти всегда по ночам я вспоминаю ночи. Очень редко, правда, они занимают ночь живую полностью, уступая своё место более важным воспоминаниям, но то, что они присутствуют - внесомненно (по-моему, такого слова ещё не придумали). Я тасую их, наугад выбирая из одномастной колоды какую-нибудь, рассказывающую только мне интересные подробности из своей короткой тёмной жизни. Сейчас я вспомнил одну, ночь, которая сменила одного из недалеких последователей того дня, что вынудил меня подойти к Регги и спросить её имя.

15.

Дрожащие фонари переплетали тени на моем ничему не удивляющемся лице. Наспех спутанные ноты продолжали звучать. Всё это - иллюзии, растраченные, а, в общем, те, которых у меня никогда и не было. Были только их ночные призраки, менявшиеся в удивление наивности днём. Я не в силах изменить ничего - ни её присутствия в моей пустой жизни, ни отсутствия её. Это было отчаянно давно - время спутало всё, что могло спутать. Мари - так её звали, так звал её я. Это сакраментальность. Иногда я думал, что вовсе не люблю её, что это - не любовь к ней, а простое и мучительное отождествление её с какой то другой, не знакомой мне. Но когда я произношу её имя вслух (или почти так), она становится призрачно-близкой мне, а сомнения кончают жизнь секундным самоубийством.

Сотни полотен, неумело написанных моим извращённым воображением, слились в одно. Ах, Мари, Мари - где ты сейчас, что ты сейчас делаешь?

Я хотел бы увидеть тебя ещё раз. Большей дозы я бы не выдержал. К сожалению, моё сердце разорвется не от твоих губ, а глаза ослепнут не от тебя.

Ночь прилипла к моему окну. Не в первый раз мне проводить ночь с ней же, не в первый раз с ней мне убивать время. Ночь - вот та единственная роковая женщина, которая со мной - каждую минуту моего нелепого существования, каждый трепет моей судьбы. Время стирает очертания, время ненавидит их. За это я ненавижу его. И не только за это - больше всего я ненавижу время за то, что оно существует. С каждым его вздохом я удаляюсь от тебя, и с каждым его криком ты становишься все ближе и ближе мне, с каждым вздохом и криком всё становиться более невыносимым, чем было до этого.

Минута голоса и метр взгляда - всё, что осталось у меня от Мари. "Неужели ты думаешь, что, если ты хоть на минуту поднимешься сюда, мы вернёмся в рай?" - это из моего последнего сна. Он оборвался - я не успел подняться. Второго пришестия не будет - любить второй раз нельзя. А кто пробовал?

А, может быть, она есть только в моей распутной памяти. Я путаю буквы в словах, я путаю бесчисленные реальности - это опасно, но я не могу их не путать.

Была ли она?

Когда странная девочка, которую так презрительно зовут Судьбой, сильно пьяна, она бывает удивительно щедрой. Она почти соблазняет, но вместо желанного тела дает поддавшимся её очарованию увесисто - хлёсткую пощёчину. Так вот, сейчас на моих щеках перекрестились перстневые пальцы обеих её рук. Щёки не сберёг - сбёрегу губы - не позволю ей так надменно целовать меня, как целовала она других. Наверное, эта сладкая девочка-судьба похожа на Мари.

Я убил бы мою память, которая мерзко-дерзко изменяет мне с каждым подвернувшимся воспоминанием, но она всё ещё помнит её. Рай потерянный рая обретённого нет. Не будет. Не может быть.

Полнолуние. Полночь. Особенно плохо сплю в полнолуние, проводя оставшееся время на сон в терзаниях случайных и мерзких мыслей. Действительно, полнолуние - луна была всей (опрометчивое эстетство фразы). Ночь медленно отнимала власть у недавно получившего её вечера. Я прожил ночь в изводящих неизбежностью пульсациях мозга. Взрыв утаённого, спрятанного во мне безсознательного и подсознательного, разделил мою жизнь надвое - на ту, что я проводил с Регги, и ту, в которой я был покорным судьбе, всегда думающим о том, что потерял, о том, чего никогда не смогу вернуть - о Мари и прошедшем времени, ибо только вместе они существуют во мне, неотделимо, дополняя друг друга, и, вместе с тем, порождавшие любовь к каждому из них в отдельности, сливающуюся где-то в конечной точке бесконечно-грешного сознания в то могучее и неделимое чувство утраченного, в котором я всей своей бесцельно прожитой жизнью стремился найти хотя бы часть, хотя бы забытое по какой-то случайной причине стремительное воспоминание, умиляющее меня грустной улыбкой, неумолимой скорбью, пробужденное безумным отчаянием величественной в своём молчаливом достоинстве преступной непричастности вечности. Обладая раздвоенным сознанием, одна часть из которого, в свою очередь, тоже раздваивалась, я постоянно и беспощадно винил себя в грехе, вселенском грехе по отношению к Мари. Я упрекал себя в неизвестной мне форме измены Мари - первая часть сознания просвечивала сквозь вторую.

16.

Что-то меня подталкивает взять напрокат ещё одну из ночей, взять полностью, с самого начала, и просмотреть её заново...

Вечер претендовал на престол пространства. Окно открыто. В одиноком вечернем воздухе сконцентрированно обитала моя печаль. Я впал в неё, и она приняла меня. Регги изчезла, тело моё исчезло, всё исчезло - осталось только одно - печаль. Тогда мне было безразличным всё - жаль, что лишь на несколько секунд. Регги лежала, лаская своим телом кровать, всматриваясь в меня, она была настолько сильно увлечёна мной, что противилась своему желанию подойти ко мне. Я лёг рядом с Регги на ещё хранившую моё тепло, смешанное с её теплом, кровать. Из-за проклятой эфемерности, которая, впрочем, и приносит ему такое очарование, его нельзя сохранить, а то наслаждался бы им вечно. Она легла мне вслед. Мы лежали в обнимку - без слов. Никто не решался нарушить сдержанное и царственное молчание.

Ночь уже стала полноправной (и полнокровной - черная кровь) царицей. Регги осталась. Я покинул её объятия. Я покинул её. Прошлое пришло меня дразнить.

Жар спал с моих слишком странных и не менее грешных щёк, так же, как слёзы спали с глаз. Молочно-бразильский джаз в голове вылизал все мои мысли. Может быть, ты - была, может - не было тебя, но сейчас ты там - ты там вечно. Вечно, как присутствие тире в моих сакраментальных, первобытно-эротичных знаках пьяной в доску икон судьбы, которые почему-то так часто называют буквами. Колесо всё вертится, но я - исключение. Я - вне этого заезженного, как старый жёлтый винил, определения - "спираль времени". В моей судьбе, уже бывшей как-то в употреблении, нет повторений, а я хотел бы. Впрочем, это неважно. Неважно, как всё, как все.

Я разрезал время - оно не было против, его вообще не было. Никогда. Не для всех, только для меня.

Я забыт - этим и грешен. У меня есть одна причина любить тебя - я забыт. Тобой.

Снова джаз. Его молоко уже скисло - обнадеживает. Бред. Нет?

Память забирает себе всё, что я надеялся оставить себе. Память, память.

Ты спасёшь меня? Я так и знал. Жаль.

Пластинка всё крутится, кто-то божественно-скрипящими когтями выцарапывает на ней мою любовь.

Остановилась - тоже жаль...

Ночь продолжалась. Её мне не жаль. Я вернулся к реальности, вернулся точно таким же, каким покидал её. За окном снова лил эпилептик-дождь. Он разбивался об окна, а струи шептались о чем-то, о чём-то грешном.

Дождь. Дрожь. Дробь. Скорбь.

Залитые дождем вперемешку со слезами обрывки ушедшего не исчезли - они вечно со мной, вечно делают мне больно. Прогретые солнцем и недолгим ожиданием призрачного счастья они до сих пор пытаются оцарапать хрупкую плёнку реальности. Все дни моего недолгого, но несомненного счастья со смертью своей переместились в другой мир, в другое измерение, где им было приготовлено другое - бессмертие. Они ушли из реального, но остались со мной, в моей памяти, и я вспоминал их, подтверждая их вечность.

17.

Я подошёл к окну, стал смотреть, как капли, заставляя стекло оставлять на себе их следы, влажные и расползающиеся вскоре, стекали в другие капли, как мои слёзы стекали к губам, и не заметил, как Регги появилась возле меня. Я был настолько вовлечён в эту игру капель и моих ассоциаций, что автоматически исключил то, что могло быть что-то и вне меня, и я не заметил, как Регги подошла ко мне, я не заметил, как она подходила. В итоге остался только неожиданный её голос, заполнивший всё, содержавшее нас, прозвучавший так, что нельзя было понять, откуда он звучит, как бывает, если слышишь чьи-то слова, доставшиеся вместе с картинкой воспоминания:

- Она умерла, да?

Мне следовало бы несколько раз повторить в написании этот вопрос, чтобы показать, как отбивался он от стенок того воображаемого пространства, которое я моделировал в моей голове, точно так же, как какое-то количество дней назад её имя. Я промолчал. Это оказалось единственным из существующих ответов на такой вопрос. Я молчал, сам не веря в то, что ещё способен молчать, не веря в то, что не верю, не веря ни во что. Она стояла у меня за спиной. Я не повернулся к ней. Предполагаю, что со стороны я выглядел так, как будто её вовсе не было рядом со мной, как будто она не задавала мне этот вопрос, рассчитывающий на откровение. Я был отделён от неё, от всего, что было рядом. (Наверное, я был так же непредсказуем, так же неожидаем, как и тот старый прием, выпестованный эстетикой поп-арта, когда сначала взгляду бросают изображение совершенно неподвластного и привычного, такого, каким был тогда, а потом заменяют изображением более расширенным, которому отдана та свобода выражения, в котором показана та часть композиции, что, будучи отнятой от изображения первого, приучившая взгляд к своему отсутствию, всегда удивляет удивления незнакомого от внезапности своего появления, несущая обычно нагрузку смехотворную (с мехом снотворное), острота чьей шутки более всего определена именно эффектом внезапности). Она постояла ещё, всматриваясь вместе со мной в следы на окне, потом ушла. Я не знаю, сколько тогда времени я смотрел на давно уже прекратившийся дождь, да и к чему мне это знать. Может, с часовым опозданием, а может быть, и с большим, я отправился вслед за Регги. Она спала. Я лег рядом. Долго не спал - смотрел на неё - щёки покраснели от подушки, волосы вычурно опутали шею. Сотни запомнившихся мне по каким-то причинам лиц соединились в одно лицо - лицо Регги. У неё были необыкновенные ресницы - светлые и темные волоски непостижимо уживались друг с другом в тонких, загнутых в небо кистях. Эта ночь, кажется, была самой долгой, самой терпимой, самой хладнокровной из всех, что когда-либо приходили с частным визитом ко мне.

18.

Утро имело обыкновение являться ко мне после большого и развратного кутежа. Утро являлось под утро. Я думаю, всю сцену встречи в дверях его и ночи мне следует изящно пропустить. Я нащупываю дальнейшее продолжение: полным утром её уже не было в постели, а сумасшедшая ванна сумасшедшего, поставленная у кровати по очевидной (и сумасшедшей) прихоти, упивалась водой. Все мои ночные созерцания, сконцентрировавшись, появились рядом таким же образом, как и ночью. Регги сказала, показывая мне на нелепую ванну, что она собирается заполнить её собой. Я, достав откуда-то смятую учтивость, спросил, выйти ли мне, на что был ударен отрицанием. Со спокойствием она отдалась воде. Она улыбалась мне, выставив наружу мокрую гладкую ногу, оставляя другую под водой. Чёрт возьми, я вижу её невыносимо гладкую ногу, вижу лучше, чем что-либо другое, рассматриваемое мною в воспоминаниях. Струя воды кидалась на ногу выступающую и стекала по ней. Кончики волос намокли и прилипли к плечам.

Она попросила подойти. Я подошёл. Она взяла мою руку в свою мокрую ладонь, приложила её к розоватой щеке. Потом спросила, нравится ли мне. Да. Мои пальцы в невозможности быть свободными сливались с её щекой. Сознание двоилось. Регги принялась целовать мои пальцы, мои длинные пальцы (говорят, что длинные пальцы присуще исключительно музыкантам и развратникам). Руку из-под её губ я выдернул и отправил её на поиски Реггиной руки под водой. Теперь получалось всё наоборот: я стал истязать руку мокрой девочки своими сострадательными ласками. Целовал быстро, отдавая ей все поцелуи, которые не смог отдать другой. Время не играло никакой роли в этом жалком представлении - целовании её рук.

К чёрту все эти размышления, грех это или нет. От того, чем это для меня было, не менялось ничего. Так к чему же терзание оторванных категорий?

19.

Фрейд, наверное, давно б навешал ярлыков на меня, но его - нет, вешать ярлыки некому. Я не люблю, когда психологи ставят мне свои диагнозы. Ненавижу, когда они лезут ко мне внутрь, обязательно сравнивая меня с другими - ещё одно, что не люблю, но больше всего раздражает меня, когда эти крысы, обвешанные идиотскими тестами, думают, что они поняли, кто я, и с ухмылением (и умилением) смотрят на меня.

Регги отсутствием сопротивления просила продолжать мои скудные лобзания. Я бросил плюхнувшуюся об воду руку и самым невозмутимым и идиотским шагом вышел из комнаты.

Она оставила ванну и побежала следом, увлекая за собой тонкие, как обещания, струйки остывающей воды, стекавшие по её телу. Я велел ей вернуться обратно. Она не послушалась меня. Мы, оба мокрые, долго молчали, так тяжело стараясь незаметно заменить судорожную перепонку безмолвия менее судорожной. Старания, как подсказывает клише, не прошли даром - это было вычеркнуто из того дня, да с такой силой, что через несколько десятков озадаченных минут ни я, ни, догадываюсь, она не могли вспомнить, что же такого случилось.

20.

Яркое, как целомудренные взоры, солнце хоронило последствия ночного дождя. Я чувствовал, что теряю себя. Определённо, я, хотя сластолюбиво и безобидно, согрешил. Что стало со мной? Зачем я согласился играть в эту жуткую игру. Мне нечего больше сказать - я едва не стал другим. Впрочем, зря боюсь, другим я уже не стану. День был разбит дурацкой, скользкой, хотя и забытой, сценой с подобием страсти. Единственное, что может спасти меня сегодня - это одиночество.

Я незаметно ушёл. Мне нужно поклоняться иконе, висящей у меня в кабинете - фотографии Мари. Она смотрела на меня неизменным взглядом, вечным моим утешением, не прекращающей существование надеждой на всё нетленное. Я выдерживал часы её воззрений на меня с запредельного мира умершего времени, надеялся, что выдержу и тогда. Собственно, я даже цвета её глаз не помнил, а фотография преступным ракурсом отказывалась дать мне ответ. "Your eyes might be green or the bluest that I've ever seen anyway". Это не просто цитата, это подвердилось впоследствии её раздвоением на самое что ни на есть противоположное.

21.

Я часто вспоминаю один застрявший в памяти день: хлесткий дождь вперемешку с принципиальным солнцем. Такая эклектическая смесь похожа на мои мысли, в которых существуют рядом невозможные в совместности вещи. Я помню его, убежавший, покинувший и отвергнувший меня день. Тогда, когда это было, эклектика была коварным эстетством, а я был тем, кем хотел. Сейчас по-другому: я хочу быть тем, кем был. Бессонное желание потерявшего рай. Несознавшаяся и несостоявшаяся перекрёстная рифма, забытая мной уже, как всё, что когда-то было, всё, что было и о чём не помнишь. Кажется, настало время вновь достать ржавые весы моих грез. Не слишком ли они заржавели? Ладно, пора закончить с тщетным и явно бредовым терзанием былого, но всё-таки... Память - сложный механизм, который, несмотря на всю тонкость устройства и требовательность, почти не может отказать в работе. Его действие заключается в невмешательстве при произвольном чередовании картинок, когда-то запомненных при обстоятельствах, большинства их которых я уже никогда не найду. Память запоминала их сама, не спрашивая у меня никакого разрешения на это. Кто знает, почему она оставила себе только какие-то особенные, вырванные из течения времени отрезки того, что когда-то было со мной. Какие-то сохранились такими, какими были, другие были заботливо (или не очень) отретушированы. Многие из них я хотел бы забыть, многие - не вспоминать.

Память всегда испытывает вмешательство с моей стороны, но даже мне, вечному её обладателю, многое не под силу. В моей памяти довольно много того ненужного и достаточного, что с каждым днём обволакивает хрустальный шар святого, отбирая у него остатки от былой прозрачности. Я хочу забыть всё, что было после и всё, что было до. Витраж моей памяти, почти такой же, какие бывают в готических храмах, состоит, в большинстве, из тех стекол, о наличии которых я предпочёл бы не знать, и только роза у входа сделана из самого чистого, самого хрупкого и ломкого стекла, что когда-либо был в моём распоряжении (и в чьём распоряжении нахожусь я).

Вот так приходит шизофрения. D. P. Я жил сразу двумя жизнями: моей сегодняшней и жизнью, прошедшей двадцать лет назад. Мне казалось, что моя копия существует и повторяет мою судьбу, только с огромным отставанием от меня сегодняшнего. Параноидально-уверенный в этом, я всё же приводил всё это к непонятной смеси прошлого и настоящего, настоящего и поддельного, настоящего прошлого и поддельного настоящего. Я был уверен, что мой моральный двойник, двойник моего внутреннего, делает то, что я делал в соответствующие дни. В самых требовательных подробностях я представлял себе его действия - вспоминал себя, исходя из полной идентичности чувств. Более того, я и был этим самым двойником. Это не было уверенностью в реальности такого двойника, у меня вообще нет уверенности в моей реальности - это было и остаётся удивительно запутанным - в соответствии со мной. Всё смешано. Всё смешно.

22.

Одиночество - удел бессмертных. К чёрту бессмертие - вечная мука жить вечно. Вечно думать о тебе, вечно вспоминать тебя, молить о тебе, молить тебя о тебе. Вечно пытаться собирать прошлое из фарфоровых осколков настоящего и так и не собрать его. Вечно стараться дышать воздухом забытых улиц.

Одиночество - почти титул - "Ваше Одиночество".

Вечность - любовница одиноких. Любовница тайная, сама не подозревающая этого, но испытывающая мрачное и непристойное влечение к поклонникам её тривиальной сущности. Её любовь острее отражения сотен лезвий старых и безудержных сицилийских ножей, она противней сладких губ, нежнее моих пальцев. Она - бессмертна и одинока, нет больше такой сумрачной, маразматической и невыносимо-чувственной любви.

Не думай, что меня больше нет - я буду вечно. Я никогда не смогу выбраться из тёмных лабиринтов моей печальной памяти. Я никогда не смогу обогнать мою грусть. Не смогу потерять её. Это больше, чем грусть - это травля ушедшими днями. Ушедшими давно и, к сожалению, навсегда. Я с удовольствием последовал бы за ними - догнал бы их, остался бы с ними, остался бы в них. Но - не могу. Я уже был в них, второй раз они не пустят меня в своё лоно, там уже кто-то другой, так старательно пожожий на меня, но вовсе не я.

Кто он, ещё не знающий, сколько стоит это роковое наслаждение? Он не знает, чём придётся расплачиваться - наверное, не узнает полностью.

23.

Регги, позволю себе несколько грустно прочтённых строк о ней. Кажется, я не придавал значения её внешности прежде. Только сейчас я вспомнил, что было в ней знакомым: выражение её лица - такое же, как у телепатически-пристальных, чуть грустных таитянских любовниц Гогена. Несколько раз я называл её Теха'аманой, но она не поняла этого; я называл её так в противоположность той, перед именем которой следует ставить "Ia orana...", в продолжение. Навязчиво. И слишком явно. Кроме того, запутанные аллюзии, уходящие в неизвестность, обнаружили несовместимость со мною: "O clemens, o pia,o dulcis Virgo Maria". Всё соединялось в одно.

Регги была очень выразительной (и выражаемой), я пришёл в мыслях к тому, что никогда я не видел ни в ком и ни в чём (ни во снах, ни в воображении) такой подлинной оригинальности выражения мимикой - это не было похожим на обыкновенные человеческие гримасы-клише, которые каждый натягивает себе на лицо, оказывающееся заведомо-оригинальным только из желания быть таким, Регги - нет, индивидуальность её была последствием очень нестандарного внутреннего её содержания, неким побочным эффектом, она была необыкновенной оттого, что была такой, а не из-за масок, потертых в скулах предшественниками.

Из запомненных мной Реггиных выражений лица, примеров её мимики, разочарованность в ожидании оказалась ярче всех остальных. Скорее всего, так не было вовсе, но почему-то моя извращенка-память видит следующим образом: когда Регги узнавала что-то, приводящее её в раздражённое удивление, её брови поднимались, кроме этого, край правой из них еле (ещё один неудавшийся каламбур, неудавшийся все из-за той же боязни подробностей) напрягался, губы ненадолго расставались, а глаза, закрывшись сначала, на удар белого после открытия их, убегали от наблюдаемого.

Её довольно экспрессивная манера говорить отличалась от моей медлительной, с множеством пауз, обязательно гордой, наставляющей и навязчиво диктующей речи, но мы были похожи в одном, касательного этого, мы резко меняли темы разговора, разрешая быть оформленной словами случайно возникшей ассоциации.

Её речь была четкой, с мгновенно выпадавшими выражениями, очень забавной - даже сейчас, по прошествии значительного времени, когда я, читая, встречаю какую-нибудь врытую в память фразу, вспоминаю, не без сожаления, с горькой ухмылкой удивления, то, как произносила эти слова Регги. Регги часто прерывалась, говоря мне о чём-то, чтобы посмотреть на меня. Меня такие взгляды смущали. Прямотой. До сих пор не по себе мне от её взгляда, так и не понятого, не разгаданного мной. В нём я всегда видел власть - власть не её, чужую, но Регги не чувствовала её, она не была способна пользоваться какой-либо властью, но в кроткой независимости от этого власть в ней существовала и взглядом была исполнена, точно так, как и взгляд был исполнен ею. Она смотрела в меня и улыбалась моим мыслям о ней, словно заранее знала их. Думаю, знала, ибо, когда я подумал об этом, она вдруг сказала мне, несколько застенчиво улыбнувшись, что читает мои мысли, что знает, о чём я думаю. Догадывалась, наверное, о некоторых из них, но, в любом случае, это было подобием рокового совпадения, одного из тех бесчисленных, к которым мне пора бы привыкнуть, чего пока не удаётся.

24.

В моей памяти живёт много голосов, часто случайно запомнившихся мне. Иногда они зовут меня по очереди, некоторые я повторяю вновь, некоторые отпускаю прочь. Только один голос никогда не звал (и вряд ли будет звать) меня. Это светловолосый голос Мари. Иногда я заставляю себя воспроизвести её голос в моём сознании и если другими голосами я могу представить себе любую фразу, то голос Мари говорит мне только одно...смешное, удивленное, удивляющее и удивительное, милое... пожалуй, здесь мне нужно воздержаться от дальнейших слов по причине их святости. Это слишком тонко, чтобы повторять. Все это - бессмертный шедевр одного очень старого и слепого мастера - Времени, и никто не в силах повторить его гениальных произведений, попасть в сети намеренных переплетений судеб. Пытались многие, никому не удалось. Мне - тем более.

Былое ещё живёт во мне. Несколько раз, случайно заметив чём-то похожую на Мари девочку, я начинал верить в отсутствие двух десятков лет, отделявших меня от неё. Потом я, ещё не расставшийся с удивлением и с попыткой поверить в мною увиденное, долго сомневался, Мари ли встретил или мне показалось. Я совершенно не задумывался, сколько лет прошло после того, когда Мари была такой, в той формации, в которой жил я, считалось вполне обыденным непостепенность времени: дни могли меняться, удваиваться, утраиваться, они могли исчезать совсем, только одним недостатком они обладали - они были непостоянными в своей исключительности, и если и обманывали в смысле своего присутствия, отсутствия и количества, то сами же раскрывали обман, непостоянность покидала их тогда, когда они становились прошедшими мимо меня, некоторые из них оборачивались сразу, некоторые спустя некоторое время, но все они оборачивались или обязательно обернутся - вряд ли они могут существовать как-то ещё - все обязательно обернутся. К сожалению, я могу требовать от них (и требую самовольным окликиванием) только этого, на все мои уговоры они отказывали мне вежливыми, но унижающими усмешками, пронизанные имперской предпочтительностью, за любую из которых я готов отдать пару десятков своих лет. Забавно - я готов отдать двадцать будущих лет, чтобы отняли у меня эти же двадцать лет, но только прошедших. В их отсутствие я и верил, заглядывая в глаза какой-нибудь девочке, обладающей какими-то чертами Мари, не зная цвета её настоящих глаз (I say don't matter, don't matter what color), собирая возможные варианты. Но, увы, годы прошли, всё изменилось, кроме одного - я остался прежним, хотя, может быть, мне так только кажется.

Время, движение, их зависимость исключена мной, и аргументы, предоставляемые ими в оправдание своей нерешительности, вовсе не убеждают меня.

Я помню всё - до мельчайших подробностей, до оттенка солнца, до запаха духов. Вот уже много лет я хранил духи (следует вспомнить про зелёное солнце и про то, что следовало за ним). Временами я открывал их и вдыхал воздух, медленно выползавший из стеклянных недр их содержащего. Горькая аура, со спрятанной в глубине сладостью. Так пахло моё прошлое. Я собрал его ничтожную часть - всё, что мог собрать. Когда я вбирал горечь ушедшего и сладость былого, неведомая мне рука мгновенно выжимала моё сердце, останавливаясь лишь на последней капли крови (цитата: "виноградной крови царей"), она-то и падала той сладчайшей болью, тем нерассчитанным замиранием, которое приходит лишь со скорбью по прошлому.

Недавно я нечаянно (недавно и нечаянно) разбил стеклянное хранилище всего, что осталось у меня по-настоящему дорогого, духи обвиняющей милостью потерялись в коварности лишения, но запах остался там, где осталось всё, что было. Он душит меня терзающим упрёком каждый раз, когда я вхожу в эту область моих скорбных попыток мысленно вернуться.

25.

Можно назвать энергично совокупляющиеся здесь слова книгой ночей. Их было много, столько, сколько я помню. Они были разными ночами, только Регги не изменялась (она была неизменна в своей изменчивости) в них, оставаясь всегда такой, какой была, какой осталась - изменчивой. Каждая ночь не собиралась вбирать в себя послушность правилам дешёвых выдумок, обязательно имеющих при себе все признаки "настоящего романа", являющиеся, на самом деле, обыкновенными вымыслами, такими же пошлыми, как и их создатели. Ни в одной из ночей, засвидетельствованных нами, не было ничего, родственно похожего на какое-нибудь начало, развитие и кульминацию. Я оставлю это для пользования живущих по правилам, а сам я останусь с тем, что когда-то было настоящим. Было. Прошло.

Я видел Регги ещё тогда, когда её вовсе и не было. Я видел девочку, изумительно и почти судьбоносно похожую на неё. Возможно, в силу особенного моего восприятия я часто встречал людей, похожих друг на друга - почти всегда вместе с совпадением каких-то черт лица мною наблюдались одинаковые голоса, манеры и привычки у кровью не связанных людей. В сущности, люди очень похожи, а внешность определяет содержание. Почти всегда. Но я не разделяю людей на типы. Например, если я обнаруживаю сходство женщины с другой, заведомо известной стервой, то я остаюсь в уверенности, что и похожая на неё тоже окажется стервой. Если уж я о стервах, то, наверное, стоит дать мне несколько властных описаний властных женщин (обычно, властные женщины - стервы). Как правило, карие глаза, чёрные волосы, некоторая неуверенная наглость во взгляде и - всегда - раздражительность. Скулы. Стервы. Или другое - словом одним назвать трудно - к такому типу людей, которым я пока ещё не придумал названия, относятся только девочки, сами не помнящие, когда они потеряли девственность. Они думают, что индивидуальны (на самом деле, намеренно непохожи внешне, и их много одинаково непохожих). Они истеричны. Их возраст варьируется от четырнадцати до семнадцати лет (из личных наблюдений - но в четырнадцать они выглядят как в семнадцать, а в семнадцать - как в семнадцать, потрепанные и четырнадцатилетние, исходящие из исходящего, а не из допустимого, и уж тем более совсем не из недопустимого). Оно (качество) пропадает при попадании первой инъекции "взрослости" ("врослости") в сравнительно молодое тело (понимаю, что несколько намекающе выглядит выражение "молодое тело", и не его нужно было употреблять, но только тело совместимо с ними, и у них есть только оно). Эти девочки - светловолосы, сероглазы, общительны, высоки и очень надменны (как они думают). Ничего они не знают о надменности и презрении, вещах, в общем-то, разных, но часто успешно уживающихся вместе. Это я об общих признаках, ассоциативных. Более полное же предоставление мне давали детали внешности, обнаруживающие человека сходством с другим. Однако сходство поражало только при первых часах и днях общения (всегда вынужденного) с похожими людьми, затем пропадало в появившемся ощущении индивидуальности. Регги тоже напоминала мне кого-то, чьё лицо память только и помнит, забыв при этом, как попало оно в неё и кому принадлежало. Идентичность была более чем разительной, я даже мог бы спутать Регги с её прототипом (скорее, наоборот), если бы не принимал во внимание упрёк времени. Я был уверенным в том, что сходство скоро изчезнет с её лица напрочь, и я не обманулся - сходство исчезло, но непонятный намёк, существующий отдельно от всего оставался - Реггино лицо только вытеснило то, другое, лицо, которое я нечаянно запомнил, к чему приклеил сомнительные ассоциации.

Существовала, правда, одна оговорка в этой моей системе определения внутреннего по внешнему, но её вероятность так ничтожна, что оправдывает она некую отдаленность от основной ярко-оранжевой теории. Я говорю о тех чрезвычайно-тонких признаках, которыми обладают только те, в которых их нельзя обнаружить, скрывающие себя за обычностью (или наоборот) привычек, манер, идолов. Существовала возможность быть обманутым собственными соображениями. Существовало исключение. Одно. Этим исключением приходилось быть мне.

Теперь я уверен, что в представлении, придуманном драматургом-шизофреником Временем, было изначально известно всё - и начало, и конец. Мне понравился его исключительный в новаторстве приём - он начал с середины, заставляя жить, не обращая внимания на непонятные, порой незаметные, но фатальные в последствии особенности фабулы. Я, пожалуй, единственный, кто догадался об этом только тогда, когда таинственные знаки не в меру скрытного автора фарсового спектакля, премьера и последний показ которого совпали на мне, стали слишком заметными. Жду занавеса. После него начнётся начало этой идиотской пьесы, которая оборвётся на середине, и тогда, может, мне всё станет понятным. А пока - ожидание прозрения, которое, возможно, так и не придёт.

Я барахтаюсь в бархате своих определений (барах - барх). Бархат особенно послушный.

Она больше жила, чем думала о себе, я - наоборот. Всегда я был занят собой - моими мыслями, настроением и прочим. Она - жила собой.

Собственно, Регги ничего для меня не значила (я имею в виду: не значила ничего рокового). На какое-то время она сумела отвлечь меня от обожествления Мари, впрочем, ненадолго: слишком сильной была моя двадцатилетней давности любовь. Редко я называю это любовью, чаще вообще никак не называю. Все связазывающее меня с Мари было иллюзорным и, скорее всего, никогда не существовавшим в реальности, если меня этой реальностью не считать. Следуя отвлечённым, но существующим теориям, я наблюдаю (безучастно) переплетения реальностей, выдуманных или тех, о которых не догадываются, что они выдуманы, снов, иллюзий и грёз. Переплетение безгранично, и чем больше участвует в его интригах совпадений и падений, тем безграничнее оно становиться.

Регги заставляла меня нежиться с ней в утренней постели. Мы просто лежали, невинно обвившись, правильнее - я лежал, обвитый ею, поскольку полностью подчинялся ей в такие моменты, передавая в её неожиданное распоряжение себя. Она лежала рядом со мною funky (такой утончённо-пошлый стиль салонного разврата, подразумевается порошок кокаина на её теле, который мне предстояло бы упорно слизывать). Если бы это слово не царапало моих чувствительных к неблагозвучию перепонок, то в тот момент я мог бы назвать её "эстеткой" (какая мерзость).

Пальцы стали умиляюще-липкими от Реггиных нежностей. В комнату рвался утренний свет, с трудом пробираясь через красный фильтр сморщенных от смущения Реггиной наготой (когда она была обнажённой, я говорил ей: " I'd love to see you naked baby", она, конечно, не знала, откуда это, не могла знать, не понимая поэтому моей всегда плачевной, несуществующей другой, иронии) гардин. Воздух принёс нам перечивший самому себе перечень внезапных и нескрываемых побуждений, побуждений к предубеждению. Реггино тело, вслед за экзестациональным эхом, претендовало на роль столь же настойчивого откровения. Я ощущал сюрреальность. Истома несколько раз разбивалась во мне на тяжёлые шары и конусы всяких фиолетовых отчуждений. Воздух мне казался густым, от чего был уверен, что он позволит мне лежать на нём так же уверенно, как, скажем, на кровати неуверенности, но я не пытался лечь на него - мне представлялось это настолько естественным и обыденным, что я не счёл нужным проверять это, как не проверял, могу ли, например, пройти по полу или ещё что-нибудь в этом роде. Череда close-up. Зрение преподносило мне месиво из образов, я не понимал, где низ, а где верх, где Регги, а где её нет. Нерешающиеся слова запутались в Реггиных коленях. Глаза закрылись, хотя их об этом никто не просил, они затягивали в себя хлыстающий при каждом поднятии из глубин несуществующей тайны ресниц свет. Моё сумасшедствие проходило. Не веря в бессилие, делая надеющиеся попытки вернуться, я чувствовал себя разбитым мощными ударами праздной каверзности. Судьба, каждый день подтверждавшая неизменность правил игры, в одночасье сменила их.

26.

Каждый день Регги оказывалась для меня совершенно неожиданной, не признающей ту, какой она была вчера, не признающей никаких предубеждений. Она не обращала никакого внимания на отголоски вчерашнего дня, каждый новый день придумывая новые путаные правила для своей новой игры. Она словно рождалась заново или те осколки, что составляли её, перемешивались за ночь в новую удивительного совпадения комбинацию, рассмотреть которую мне удавалось за отрывки дня и ночи, смешанные таким же образом в ней, чтобы на следующий день и следующюю ночь удивляться новому расхождению с той девочкой, какой была она вчера. Мне нравилась её изменчивость, но её никак нельзя назвать непостоянностью - взгляды её, мысли всегда оставались точно такими же, какими и возникали в ней. В каждом из Реггиных вариантов я открывал её, настоящую, полную истомы и проникновения (вибрирующая условность изнасилованной метафоры). Единственным из того непостоянного, что она хранила в неизменности, было преклонение предо мною. Мне никогда это не нравилось - не нравилось тем, что я боялся не удержаться в ответном ей (некоторая импозантность инверсии). Она всегда играла. Она всегда импровизировала. Импровизировала из удовольствия и любопытства: "А что, если так?". Спонтанность её, свобода её выражения, внутренняя её свобода влюбляли в себя. Она делала то, что в тот момент ей хотелось сделать поэтический вызов прагматичности правил. Ей хотелось выйти ко мне обнажённой - она делала так, причём такой её поступок был совершён не из желания шокировать меня, а просто - из желания. Она воплощала все, что хотела видеть воплощённым, только одного она себе никогда не позволяла, того, чего хотелось ей больше всего - меня. Она никогда не делала ничего против моей воли, хотя я позволял ей почти всё. Думается, она была романтической натурой. Конечно, не в смысле похабной слюнявости, а в намного более изящном, непостижимом (и, зачастую, недостижимом) определении этого слова. Любила рвать стереотипы. Дождь любила. Просто - любила.

Ну вот, пожалуй, и всё, что я могу сказать о Регги. Слова - бред. Слова - бессмысленное. Слова - снова. Снова - бессмысленное.

Всё это - иллюзии, растраченные, а в общем, те, которых у меня никогда и не было. Мари, я не в силах изменить ничего - ни твоего присутствия в моей пустой жизни, ни отсутствия тебя.

27.

Быстрая любовь - любовь на грани. Любовь или нет? Любовь, за часы которой, отмеренные часы, платят жизнью. Любовь - дорогая шлюха - даже не думай платить ей деньгами, она заберёт всё - не сразу, постепенно. Оставит только бессоницу и сердце, полное призрачных и неосуществимых желаний. За эти две вещи согласиться любить, причём любить вечно, другая шлюха, намного дешевле и намного приятнее. Её зовут Ночью.

Она целует взахлёб, она обнимает намертво, она шепчет всё, что может, что не может - тоже. Она и сейчас обвивает меня, но она не нужна мне - и без неё хватает мне диких и, несомненно, загнанных грёз.

Обузданные, к сожалению, слова всё ещё играют в забытые всеми игры. Отравленные дни продолжают любить друг друга. Я продолжаю их запретную, судорожную и легко повторяемую любовь.

Прустовские галлюцинации начинают мне надоедать. Хоть что-то начинается, всё остальное - закончилось.

Жестокая - любовь, так много раз обещающая мне уйти. Не уходит, лишь обещает - с каждым взглядом всё больше и больше, всё больше приоткрывая завесу и извиняясь впоследствии - ошиблась - приоткрыла не то. Я терпеливо жду - когда же не будет ошибки. Видимо, никогда.

Такая неотъемлемая, сопутствовавшая мне двойственность всего моего лишь подчеркивала одинокую целостность моей любви. Каждую минуту я верил в счастье, верил в него так же сильно, как верил в его же недоступность. Мне нужно слишком многое, не в смысле ценностей, конечно. Я отдал бы всё, продал бы душу (сомневаюсь, что дорого бы продал) для того, чтобы всё вернулось. Но, к сожалению, дьявол не приходит ко мне с составленным договором - очередная горьковатая ирония. Такую иронию я часто замечаю за собой - непременно скорбящая, безнадёжная, отчаянная, тоскующая ужимка, часто оказывающаяся отвратительно наивной. Это как следствие осознания невозможности мечты. Они для того и нужны эти неистовые грёзы, чтобы быть вечно невозможными. Вера в осуществление мечты - вера отнудь не слепая, где-то рядом с ней бродит призрак несбыточности, постоянно смеющийся над моими надеждами. Как бы я хотел стать точно таким же, наслаждаться абсолютной безнаказанностью и проникать в людские души в поисках собственной трепетной тайны.

28.

Редко я помню сны - обычно дня хватает на то, чтобы исчерпать удовольствие от повтора их в темноте закрытых глаз, вникания в быстро забывающиеся подробности. Я не помню их - поэтому избавлен от детальности тех редких, что противной сладостью и откровенным фрейдизмом мучали меня недолгий день, транформируясь то в идолов, то в объект ненависти, не всегда объяснимой, становившийся от этого ещё более противным, чем ночь, в которую они пришли. Они мучали непонятностью, ужасающими догадками, иногда грехом, который они бесстыдно показывали мне или делали меня участником греха, его источником. Грех - вот что было самым ощутимым и мерзостным в моих снах. Иногда, помимо вещей и людей, обладающих своим обоснованием в реальности, абстрактно снились их признаки, как то: общее их невосприятие, неподчинение законам времени и логичности.

29.

Как-то вечером мы решили поехать в город. Регги настояла на этом. Всё обычно - жёлтые фонари, печальные дома - в таких местах приходит мрачное настроение, часто необъяснимое: мимолётность, присутствие чужих судеб, тоска - всё сразу. Эта атмосфера была такой близкой мне, будто это меня вывернули в печаль этой улицы. Я чувствовал себя везде: в шипящих всхлипах невозвращающихся волн в реке, бившейся не одну сотню лет с камнем набережной, в распалённом ожиданием утра воздухе. Небо было светлым, пятнистым непонятными облаками, за которыми пряталась невидимая мне темная розовость, необычная ночью. Контрастность между почему-то розоватым светлым небом и темнотой наиболее приближённого к земле пространства ночи, вероятнее всего, была просто придумана мной - обычное лжевоспоминание. Я смотрел в это небо, и оно заставляло меня вспоминать ту, с которой я не был, с которой не мог быть, я уверен, что омрачил бы её святость своим присутствием рядом с ней и своей безоговорочной ничтожностью. Мы присели на одну из скамеек, облокотившихся на послушные им дома. Там их было много, бесстыдно развалившихся в похотливой неге, нескромно блестевших светом рядом стоящего двуглавого эркера, предлагающих изрядно выгнутых себя каждому желающему. Гордая презрительность спокойного благородства домов, давно забытых и одиноко стоящих в желтом вечернем свете, выставляющем тенями каждый выступ на поверхности стен, была для меня концентрацией вечности - они стояли, не причастные к настоящему, живя временами свой молодости, когда в них происходило то, что неведомо сейчас. Они выше копошащихся около них людей, они существуют в особом мире, куда запрещён вход смертным (и бессмертным). Сжатое с боков отчаяние - декадентское томление. Есть что-то в такой ночи - запретность воздуха, ощутимая близость - теплая ночь. Тёплая не от воздуха теплого - от объятий наших (что-то напоминает). Гениальным снимком гениального фотографа запомнил я ту секунду, когда Регги села на скамью и взглянула в небо, широко и незнакомо раскрыв зелёные глаза. Гениальность восприятия против гениальности выражения (это слишком, это - после). Бессознательное подсказывает мне, что была она в легком платье прозрачного черного цвета, с мелким, почти не различимым рисунком растительного свойства. Оно отчаянно, сопротивляясь грядущему падению, держалось на плечах, начинаясь чуть выше груди и закончиваясь высоко на бедрах. Регги скрестила руки на коленях, будто ожидая чего-то. Долго молчали. Тяжёлое, требующее молчание, требующее предлога для слов, нам, в общем, не нужного. Неожиданно для меня она начала рассказывать что-то. Я чувствовал себя лишним, и мне было неудобным сидеть рядом с её откровением. Она говорила, обращаясь то ко мне, то к пустоте. Та не отвечала ей. Я - тоже. Я слушал Регги, занятый только ею, предельно внимая ей - каждое слово становилось самым важным во фразе, сменяя такое же предыдущее. Смысл всплывал из глубин ассоциаций - вот он - на поверхности слов, они сами отдавали его мне, поднося то на возрастающих, то на естественно понижающихся интонациях. Голос её становился близким мне, как будто не было вовсе ничего между её губами и мной, он звучал для меня и только мною был слышим, минуя всё, что ему предначертанным было миновать.

Казалось, для неё не было важным, слушаю я или нет, но рассказывала она, всё-таки, для меня - в подтверждение того, чего я никак не хотел признавать - но, не всё сразу. Она говорила то, что хотела, и остальное вокруг, меркнувшее перед силой и убедительностью её слов, не имело никакого смысла. Регги существовала не так, как прочие. В список слов, значения которых объединяют меня и Регги, можно добавить ещё одно - "по-другому". Регги думала по-другому, любила по-другому, она всё делала по-другому. Она даже была по-другому. Причём она не просто была отличной от большинства, она была невообразимо своеобразной, но понимание своеобразности её было доступно только мне, даже она сама не понимала её, при том, что каждый верит в свою своеобразность, даже не предполагая своей ужасной причастности к стаду, вечно утвержающий, впрочем, обратное. Это пошлый фарс, содержание которого рождено лишь для того, чтобы услышать что-то опровергающее это из уст тех, кому фарс предназначен.

Вот здесь мне стоит заметить (подметить-отметить), что всё, когда-либо соединяющее меня и Регги, никогда не имело значения. Ни я, ни она не придавали его ничему. По-моему, это и есть то свойство, что определяло собой меня и Регги, нас. Жёлтое освещение выделяло из нагромождения пугливых теней её часто моргавшие ресницы. Я растворялся в этой навязчивой и уступчивой желтизне. Моя девочка расказывала о чём-то (жаль, не помню, о чём): впервые я видел такой открытый, разумеющийся, без малейшего намёка на неискренность монолог. В Регги не было неискренности, и искренности тоже не было. В ней была только естественность, она никогда не играла никаких ролей и ролей откровения - тоже. Обычно люди рассказывают о себе с омерзительной нотой грязного наигранного пафоса, со множеством отвратительно исполненных стонов, считая такое поведение признаком откровенности, превращая в реальность свои представления. Это выражается в сочувствии самому себе, в ненавистной мне псевдопечали, в каких-то отвратительно выдавленных из всех своих представлений об откровенности истеричности, возвращая свой вытесненный инфантилизм. Я предполагал, что такое проявление отвратительная игра, следствие ничтожности, либо это естественные проявления, отвратительные по причине той же ничтожности. Регги говорила совершенно по-другому, и я, пожалуй, был единственным, кому она могла сказать о себе что-то тесное.

На все её слова, так ласково обращенные ко мне, я отвечал разбитым вдребезги молчанием. Молчание, похожее, почти точно отражённое в ней, будет сопутствовать нам в одну из самых полно-запомненных и последних ночей. Что я мог ответить ей? Ничего. Я мог только сам спросить её. Я спросил её о том, что хочет она больше всего и за что она готова заплатить самую высокую цену. Я боялся догадываться об её ответе, я остерегал себя от этого, и в тот момент моего существования самовнушение ещё действовало, поэтому я не знал, каким будет её ответ. Он оказался таким (цитирую точно - я запомнил её слова): "Я хочу, чтобы ты плакал по мне. Как по ней". Регги знала о Мари, точнее, знала о ней как о безымянном для неё объекте моего многолетнего преклонения. Случилось то, чего я даже боялся бояться. Я вынуждал себя отрицать это. Тогда, как я сейчас понимаю, я не придавал случившемуся никого значения, так сильно было моё внушение. Это сейчас все минувшие пустые дни (пустые - те, которые не несли на себе, в своих мокрых ладонях святости Мари) кажутся до отвращения прозрачными, всё кажется мне понятным, и я удивляюсь, как не заметил того, чего не заметить было трудным, а тогда мне было отказано в этом, и я благодарю (только, не знаю кого) за то, что было так.

Этой ночью мы так и не вернулись домой. Я предпочёл бы никогда не возвращаться туда, я остался бы навсегда в этой ночи с Регги. Я остался бы с ней. "Ах, оставьте меня...", впрочем, это должно было быть употреблённым мною совсем для другого. Мы долго бродили по городу, сопровождаемые заботливым светом скучных вечных фонарей, всегда подглядывающих за мной. Уже уверенной ночью мы спустились на набережную. Там ещё сидели пары влюблённых, целовавшихся с вечера. Что у них за привычка - целоваться на набережной, обязательно босыми, с обязательной рукой мужчины, шершаво и неумело скользящей по бедру его пассии, в экстазе кажущейся влюблённости, происходившей из отсутствия внутренней моральной свободы, хотя, впрочем, так и должно быть. Глядя на них, Регги спросила меня:

- Можно, я тебя поцелую?

- Можно, - моя чистейшая импровизация, после которой я сам удивился неожиданности произнесённого.

Она оплела одной рукой меня и целовала - скованно, боясь, стесняясь. Она не целовала меня так раньше. Так целуют статуи (у меня есть некоторый опыт в этом - не вдаваясь в подробности - для чего?) - отдавая ласки не нуждающимся в них, целуя безвозратно доставляя себе удовольствие только от односторонне-ритуальной нежности (в виде жертвы на алтарь - но только в смысле односторонности - для Регги, всегда желавшей меня, это было милостью, той жертвой, которая всегда приятна для того, кому её возносят). Необычным был этот поцелуй, уводившим в необъятное удовольствие от простого прикосновения её губ к моим, мне кажется, что такое носит названия Инаты, если исходить из предпочтительности растительных трактатов. После поцелуя ладонью провела по моим губам и, не веря в мою благосклонность к её ласкам, поцеловала ещё. Ещё. Поцелуй-казнь, казнь, сама являющаяся грехом, за который и казнят. Я отдал себя в её распоряжение. Это не было похоже на наши обычные развлечения по утрам, тогда оно просто обнимала меня, а сейчас, кроме поцелуя, было что-то более близкое. Что было в этих скромных Реггиных поцелуях - я боялся их, но, в доказательство полной их беспомощности передо мной, заставил себя принять их. Это было дерзостью стараться убедить себя в абсолютной для меня незначительности их и всего, ими олицетворяемого, путём принятия сразу всех испытаний, большей частью надуманных мной и возведённых в ранг действительно роковых, каковыми они, собственно, не являлись. Страх перед возможностью нарастающей моей привязанности к Регги незаметно перейти в любовь одолевал моё существо. Тогда я боялся, что смогу полюбить Регги, а сейчас я точно знаю, что боялся зря. Мне кажется это даже смешным, и я знаю точно, что никого я не любил, не буду любить, кроме Мари. То, что кажется зыбким - непотопляемо, но страх, сомнением вызываемый, всегда кажется смешным впоследствии, когда он уступает место другому, отличающемуся немного от предшественника, но даже самым малым отличием способный заставить верить в отсутствие какой-либо связи между ними, одинаковыми и смешными, но всегда оказывается, что fluctuat nec mergitur, и всегда это вскоре подвергается сомнению.

Я запомнил всё, происходившее тогда потому, что особенным образом воспринимал Регги, как череду болезненных действий, отмеченных мной в апогее бессмыслия. Маленькими вспышками возникает сейчас Реггино лицо, приближающееся к моему в дозволенном ей прикосновении губами. Мстительные и тревожные кудри её отчего-то помнятся мне.

Она рывком, неожиданным, поцеловала меня в последний раз. Этот поцелуй выпал (выплыл) из череды тех мелких и обычных, которые она выпросила у меня до этого. Очень умелый поцелуй - Регги каким-то образом (сейчас уже не помню тонкостей) провела язык под моим, скользкой уверенностью захватила его губами и высосала всю боль из него, испугавшегося, но не поддавшегося на уговоры испуга убрать себя из плена (грация плена - молитвы ожидающих) её рта. Маленьким схождением наших губ она завершила то неожиданное, что мне не приходилось получать - никогда до этого, никогда после. Я, обязательно должный ответить ей, каким-то напыщенным наставлением поцеловал её в правый уголок губ, на что Регги с учтивостью засмеялась, относя смех свой к обеим нашим неожиданностям. Отмечающим конец преступного ритуала гонгом простучал где-то далеко-далеко в выпуклом небе гром, сменившись тёплым дождём. Крупные, незаметные в чёрной и измятой тряпке ночи капли тщетно пытались расстрелять холодным мокрым свинцом всё попадавшееся им. Река сразу стала скучной, но в ней осталась ещё та додождевая набожность, которую я вечно искал и вечно находил. Её собственные нерешительные волны с присоединившимися к ним презрительными взрывами капель превратились в бурлящую высокомерность. Этот город всегда был серым, а река всегда была тусклой, поэтому ливень почти никак не изменил внешнего вида, только эта самая река, чрезмерно беспокойная, выдавала своей принципиальностью. В его серости и в её тусклости не было ничего отвратительного, здесь серость и тусклость были ярчайшей поэтикой выразительности, были особой тусклостью и особой серостью. Сейчас я убеждаюсь в том, как странно я выглядел в тот момент со стороны. Я встал в чуть ли не ритуальном приветствии дождю, ничего не объясняя удивлённой Регги, встал и пошёл вперёд - под дождь. Я люблю дождь. Люблю, когда его капли стекают на плечи, потом по спине, раздражая определённой настойчивостью, люблю, когда он неизменно-четко выбивает ломаный ритм капель. Полностью мокрый, родственный дождю, удовольствие получающий от каждой случайно слипшейся пряди волос, которые настойчиво, не отступая, продолжая настаивать на своём, сползала на лоб, скромно изогнувший рано появившиеся и, может быть, вовсе незаслуженные, морщины, окрыляемый снисходительной и восприимчивой свободой перед дождём, не боясь его и испытывая полное безразличие к преспективе быть мокрым, наполненный понимающим презрением к боящимся судьбоносности дождя прохожим, дрожаще-держащими руками ухватывающихся за спасительные для них ручки скромных двухцветных зонтов, которые покорно скрывали их покорные головы, я шел в не имеющей ограничений гордости, пробивавшейся сквозь толщу лет из моей юности. Я - непокорен. Я - не покорён. Как дождь (оттого и люблю его). Тонкие потоки, местами весьма бурные, текли по выщерблинам дорог, не делая никаких различий - одинаково вымачивая камни набережной и мои ноги. Вода шипела в стервозных проклятиях на лестницах, спускающихся к самой реке, по которой пошло пошлёпывали капли той же самой воды. Я хотел разлиться по поверхости набережной, всей мгновенно появившейся необъятностью чувствовать выступы истёртых камней, хотел соединиться с потоками дождя, чтобы, переворачиваясь в их тонкости и прозрачности, омыть библейские Реггины ступни. Она спряталась под освещённые толерантными фонарями (и освящённые вечностью) деревья и оттуда наблюдала за проявлением детской моей радости. Я выставлял ладонь вперёд, ждал, когда она наполнится водой и стряхивал дождь с руки, намеренной утончённостью взмахивая кистью. Я любил их каждую лишенную вечности корону всплеска на ладони, и такую же на неусмиримой поверхности неразборчивой реки.

Дождь был отрывком прошлого, и каждое его пришествие напоминало о том, что было связанным с ним нерушимыми нитями (черными, обязательно чёрными) времени. Он всегда возвращал меня к потерянным моментам тех недолгих дней, когда я был единственно-счастлив, даже секундное раздражение от немногих капель, что срывались с ладоней по локтю, когда я поднимал руку, чтобы зачерпнуть ею послушность мокрых моих волос, напоминало мне почти то, которое я испытывал (или он испытывал меня) в пору моего бытия действительно счастливым. Я помню, что не верил в счастье, когда был полностью обливаем им, я убеждал себя в этом, я призывал себя обратить свое внимание на это, отвлечённое чем-то безбожно-другим.

Счастье прошло вместе с убежавшими куда-то (куда?) днями, но ничто не способно разрушить мою любовь, застывшую во мне томной тоской по неизменно-прошедшему. Иногда я ищу в той роковой части прошлого подсказанные символы пророчества моей любви. Я ищу их, ищу и нахожу, предоставляя себе право разбираться в извечных сетках их связей, порой случайных, порою случайных умышленно. Дождь - один из тех символов, даже не так, он - не символ - в нём нет пугающего легковерностью масонства (перебор пальцев) и навязчивой скрытности, он говорит прямо обо всём, что должен сказать - он - обязательная часть меня и символ его - доказательство существующего в пределах моего сознания не раскрывающего себя существа, фрейдовского идола, причины всех скрытых и сквозных тем. Продолжая идти вдоль выгнутой экстазом обожаемых тел набережной, я не замечал, что был один - Регги осталась позади, а обнимающиеся пары попрятались от дождя в небытие. Я вернулся к терпеливо ждущей Регги (успевшей хорошо намокнуть). Чуть выше её запястий и на плечах розовела бывшая когда-то белой ткань. Она прилипла к мокрой Реггиной коже, став от этого розовой, а отдельные восставшие полоски сморщенного прикрытия оставались прежними. Эстетство. Реггины волосы, мокрые и прерванные, не требующие внимания, незнакомо (незаконно) текли по лицу. Ночь продолжалась, я продолжался. А Регги устала - вернулись домой. Так же внезапно остановится ещё одна ночь.

30.

Мы прикрыли наготу окон, стесняющихся утра, которое только начинало начинаться, тяжёлыми занавесями, абсолютно и тяжело скрывающими нас от дневного света и его от нас.

Я лег вместе с Регги, долго не засыпал в привычном треугольнике сплетенных моих рук - привычные соблазнения бессоницы. К ним вскоре добавились и непривычные - проснувшейся Регги - через несколько часов искусственной ночи я ощутил её пальцы на своих веках. Она опасалась того, что я, мой двойник, выдаваемый мною за спящего себя, может проснуться, и совершенно не подозревала о моём бодрствовании. Вряд ли она могла разглядеть что-то во тьме. Я уже привык к темноте, поэтому мог, не опасаясь быть замеченным, смотреть в Реггины глаза, сам едва замечая в них отблески несуществующего света. Мне было до одури интересно, что же собирается делать неспящая и настоящая Регги, и я не подавал никаких признаков сознания. Убедившись в моём сне, она, явно не насытившись недавно прошедшей ночью, принялась целовать меня. Её вожделение разгуливало по губам, и нечеловеческое самообладание, которое присутствовало в отнюдь не длинном списке моих достойных внимания качеств в самой полной мере, позволило мне вытерпеть странную пытку. Долго она целовала меня, упиваясь так легко доставшейся ей властью надо мной. Целовала быстро, пытаясь взять от якобы спящего и никаких подозрений не проявляющего меня все поцелуи, что ей были под силу, все поцелуи, что смогли взять её губы, а мои - отдать. Она боялась за каждый поцелуй, который мог оказаться потерянным, если бы я признался, что не спал, имитацией пробуждения. Все сильнее насыщаясь моими губами с каждым прикосновением к ним, Регги стала всё реже и реже целовать меня, пока не прекратила совсем, сменив такое мне показавшееся бы сомнительным наслаждение мною на всматривание в темноту, пространственно олицетворяющую моё лицо. По пробуждении, ещё лежа в кровати со мной, с заметным глумлением она спросила меня, хорошо ли я спал. Может, она знала то, что я не спал, и нарочно целовала меня? Может быть. Я страшно себя виню сейчас за то, что не прервал все Реггины ласки, и у меня есть тот повод, то основание, та причина, то обстоятельство, позволяющие мне чувствовать себя парадоксальным (параноидальным) образом виновным.

Однажды я пытался представить себе, как выглядела бы моя жизнь, если бы я полюбил Регги. Обладая очень яркой и невообразимо-образной фантазией, я так и не смог этого сделать - так и не смог представить, как я любил бы Регги, а, скорее, как бы не любил Мари. Такого я не мог позволить себе, даже в неозначающих представлениях.

Я люблю её. Это звучит банально, но как бы ни звучало - я её люблю.

Любовь - цикл. Она угасает, чтобы взорваться вновь. Вот сейчас взорвалась, но даже во время наименьших её проявлений она по-прежнему больше всего остального в моей жизни. Печаль по-прежнему... всё по-прежнему. Я всё ещё тешу себя глупой надеждой о Мари. Я знаю, того, чего не должно быть - не будет. Я не вернусь туда, куда хотел бы. Я всё ещё люблю её.

31.

То, что было, уже никогда не повторится. То, что было - исчезло, а мне ничего не остаётся, как просить мою до безумия несговорчивую память дать мне ещё расплывчатых картинок моёй любви. Она пока милостлива ко мне. Я люблю Мари сильнее, чем могу позволить себе. Люблю сильнее, чем могу любить (как бы пафосно ни звучало).

Я назвал бы эту любовь одним словом - "фурро". Не стану говорить, что придумал бы любовь, если б не было её - я просто назвал любовь по-другому "фурро" - чувство в обтяжку. Обволакивающее чувство, чувство-оболочка.

Это - первое, что пишу без слёз, но они ещё будут - всё ещё впереди... Вру. Всё уже в прошлом. В туманном, постоянно меняющемся прошлом, вожделенном и недоступном. Слова изчезают, как и не было их вовсе. Будто не произносил я их, будто не слышал их.

Как всегда - ночь. Как всегда - слёзы. Как всегда - по тебе. Как всегда. Моё время, мои слёзы, мою ночь когда-то назовут - "ретро". Что же, пусть зовут.

Любовь обтягивает меня, всё сильнее, всё нежнее и жеманнее. Фурро.

Я боюсь только одного слова - "было", но оно преследует меня, преследует потому, что всё - ...было. Уже. Уже в прошлом. Навсегда. Как всегда. Да?

Да. Соврал - думал, сегодня слёз не будет - нет - ...были. И ещё будут - единственное, что будет.

Какая-то постмодернистская гадость соблазнила меня сегодня - ни слова о тебе - про тебя - тебе.

Я все ещё надеюсь на прозрачное чудо. Как много слов "ещё". Разумеется, напрасно. Всё напрасно.

Нет, не стал бы я называть любовь этим дурацким "фурро".

Назвал бы иначе - "напрасно".

Всё уже в прошлом. В туманном, постоянно меняющемся прошлом, вожделенном и недоступном. Слова изчезают, как и не было их вовсе. Будто не произносил я их, будто не слышал их.

Сейчас меня пробуждает желание узнать, почему моя память вобрала в себя образы двух девочек, помнить которых буду вечно, в то время, когда они были в чёрном. Каждый раз, потеряв обеих, слыша их имена, я вспоминаю их тем стандартом памяти, который является предусмотренным в подобных случаях. Тем, что подается в ощущения воспоминаний по умолчанию. Я говорю про ни с чем не связанный вызов их образов, не отягощенный ни чем-то присущим им, ни чем-то присутствующим. Образ-эталон. Есть два способа представить человека: воспроизвести в сознании какую-то замкнутую сцену, тем самым представив его неразрывным с реальностью, и есть способ представить человека абстрактно, представить его образ, представить его освобожденным от всех условностей представить (парадокс) его полный условности образ. Образ - эталон. Обе они - в чёрном. Если бы когда-то имела место быть случайность хоть в чём-то, связанном со мной, я бы мог кивнуть головой и отослать себя к этому прецеденту случайности, но ни одна случайность не проникала в мою жизнь, поэтому я отказывался верить в возможность её ненамеренного присутствия. Мари в моей памяти - в мягком чёрном, вместительно-чёрном, трогательно-чёрном, в чёрном, с несанкционированным вмешательством цвета грани жёлтого и зелёного, также любящих в себе дрожащее чёрное, такое же, примесью которого они сами и пытались стать. Узнать бы, почему именно это, не отличимое при другом его наполняющем, плотным осадком сползло ко дну в бутылке перебродившего вина памяти (думаю, бургундское, в крайнем случае бордо). Может быть, это что-то и означает, но я не смог найти никого, кроме Регги и Мари, одетого в чёрное в моей памяти, и только две девочки остались во мне в чёрном, они будто скорбят по мне, а я - по одной из них. При произнесении имени Мари во мне возникает волна грусти, которая проноситься вокруг сердца и возвращается обратно, а отравленная взволнованность возрастает до предела и исчезает, оставляя боль пустоты. Мари я запомнил такой, какой она осталась на фотографии, висящей у меня в кабинете: перелив волос, прочувствованный взгляд - фотография украла у меня живость моих представлений Мари, взамен оставив мне единственный чёткий кусочек огромного полотна, написанного моей памятью. У этого снимка есть ещё одна, по-моему, очень значимая (не значительная, а именно значимая) особенность: на этой фотографии Мари ежесекундно ускользает от моего любящего её взгляда.

Разные реальности, разные сущности, разные мысли возникают в неведомом, чтобы неведомым образом бесплотно соединиться в конечном теле послушного текста, не только в нём - многое, терпеливо многое, напоминающее о Мари, годами преследовало меня, не отставая, заставляя меня вздрагивать в непонятной надежде, в ассоциациях, навязанных мне роковым стечением солнца и дождя (старая, ничего не говорящая реминисценция). Это не пафос действительно совпадало - я даже думаю о патологической, врождёной обречённости. Роковое соединяло во мне то, что не должно соединяться. Оно (абстракция - слабость) возникло задолго до моего бессмысленного (это к тому вопросу о смысле) появления на свет, и исчезнет оно через много лет после моего исчезновения, но оно, это загадочное вещество таинственных имён, соединилось в моей жизни, и это было так.

32.

Регги постоянно пыталась незаметно, как она думала, узнать обо мне больше, чем я говорил ей. Она всегда и непреклонно хотела узнать от меня всего две вещи, два имени - моё и той, по которой я плакал тогда. Конечно, она не спрашивала этого напрямую, а я не спрашивал, почему именно это хотела она знать. Она хотела знать, а я хотел знать, почему она хочет знать. Положим, желание обладать на губах моим именем было для неё необходимым, но почему она хотела знать имя Мари, я догадаться не мог. Она не узнала имен, ни моего, ни её - первое было слишком грязно, второе было слишком наоборот.

Мне не было трудным соблюдать осторожность с ней, к этому я уже очень давно привык - не давать никому определить, кто я. В разное время и от разных людей я слышал любопытные мои дефиниции, порой абсолютно противоположные по значению, порой удивляющие, но всегда - ошибочные. Регги дала мне наиболее приемлемое с точки зрения приближённости к дозволяемому определение - сумасшедший, и приемлимостью этого было совсем не слово (не одну сотню раз меня называли так), а в том, что она говорила это без насмешки, лишь определяя меня.

Я намеренно прячу обстоятельства всего, так доверчиво описанного здесь, в нишах оборотных сторон этих строк. Всё слишком свято для меня, чтобы говорить об этом. Изредка, в набожной застенчивости я позволяю себе нежнейший намёк на реальность, и иногда всего в двух словах, расположенных и предрасположенных, мной скрыты подробности, говорить прямо о которых я себе запрещаю. Любовь не нуждается в детальности. Любовь - единственное, что не требует объяснений. Объяснений требуют только от неё.

Любовь, как я полагаю, исключительно одностороннее чувство. Взаимной любви не бывает. Взаимная любовь - любовь взаймы. Не верю я тому, что два человека могут любить разделённой любовью. По крайней мере, я не видел такого и точно знаю, что никогда не увижу. Женщина неравнодушна (выделяю: именно "неравнодушна" и никак более) к мужчине только из-за того, что тот неравнодушен к ней, а мужчина обожает себя по причине его же неравнодушия к женщине, потому что он испытывает весьма сомнительные для меня чувства к ней.

33.

Регги часто заставляла меня помещать наши тела в разбухший от сознательности город. Мы просиживали часы в глупых и одиноких парках, вышагивали километры набережных, делали тут же забываемые глупости в сомнительно теплые, обязательно заканчивающиеся тайными её или моими слезами ночи. Я пытаюсь сейчас отыскать в моей жизни точку, в которой пересекаются Мари и Регги. Нашёл. У них было только одно общее - обе они живут (и будут жить) в двоящейся реальности - в моих мыслях. Опять мистическое подтверждает своё существование - с недавнего времени в моей голове пульсируют новые замеченные мной совпадения: Регги вела меня туда, где много-много лет назад я был вместе с Мари. Всё совпадало - до мельчайших подробностей, до интонаций, слов, радостных всхлипов. Всё исходит из небытия и сходится в одном. Такие нераскрытые совпадения начинались где-то в начале моей судьбы. Совпадало всё: имена, числа; совпадало то, что не могло совпасть, то, чему совпадать было запрещено.

Связь времён выбитым кружевом проявлялась из небытия. Провидение вновь пыталось обмануть - будто вовсе и не изменилось ничего, будто я случайно попал в дни своей юности, промахнувшись на несколько часов, будто я оказался там, откуда час назад ушёл мой юный двойник. Целых два десятка бессознательных лет я избегал мест, где был когда-то, чтобы придти туда с девочкой, неосознанно намекающей мне на минувшее каждым словом. Так долго я обходил памятники моего прошлого стороной, чтобы не сорваться в кипящую реку воспоминаний, и без того неистовых, но все-таки пришлось посетить их. Я ходил по камням ушедшего счастья так, как ходят по кладбищу останавливаясь у каждой могилы того, что сбылось, того, что так легко могло бы сбыться, внимательно вглядываясь в них, вспоминая то, что похоронено здесь.

Во время наших глубоконочных прогулок, всё, окружавшее нас, пульсировало в такт Реггиной речи. Звезды, наблюдающие за мной бог весть сколько, спорили между собой о непристойном. Я и Регги были очень близкими в силу отсутствия любых предубеждений, в силу какой-то возникшей чувственности (как было в одних стихах, весьма символичных применительно к Регги, несколько изменённых мною, изменённых до очень грубого каламбура, спорного к тому же, я, всё же, такие не люблю - их легко понять, они отдаются сразу, эти каламбуры совсем не для меня: "I knew you since I knew you"), но это ещё сильнее обнаруживалось мной во время таких прогулок вдоль набережной. В этом было что-то очень милое, наивное, теплое - чистое, чего мне, с моей инфантильностью (кстати, я уверен, что у детей совсем нет тех качеств, наличие которых у взрослого позволяют назвать его инфантильным. В моём явлении - два существа, над которыми никто не будет смеяться всерьёз (изначально - великий любовник Аннах): ребёнок и развратник. К первому относятся умилительно-снисходительно, второго - ужасаются, первобытно уважают, второй внушает чувство презрительной таинственности и непонятности. Никто не смеётся над этими двумя существами в отдельности, вместе же - они тошно (точно) смешны. Первый приносит наивность в разврат, второй - разврат в наивность.) было нужно. Наши ночные прогулки - я был наравне с ней и разница наша в возрасте не играла никакой роли, также, как и всё остальное. Я пытался отрицать двадцать лет. Получалось.

Так случилось, что Регги стала единственным действительно существующим просветом, появившимся у меня впервые за двадцать лет. Нонсенс этого заключался в том, что она представлялась мне неким внутренним грехом, причиной греха, соблазнением к нему. Реггино имя было единственным истинным словом в эпилоге моей жизни, бездарном, словно его кто-то бесталанный написал в довершение незаконченного, оборванного романа неожиданно умершего гения. Исключение: эпилог больше самой книги. Я оставался верным ушедшей, но эта вторая скорбь по исчезнувшему времени, не сравнимая, конечно, с первой, стала с недавних пор донимать меня, правда, не так часто, как я ожидал. Я жалею, что нет теперь Регги рядом со мной. В Регги не было ничего судьбоносного, но Регги тоже исчезла, и это заставляет с нестерпимым сожалением вспоминать её. Эфемерность подтвердила себя.

Город дышал грудной клеткой, очертания рёбер которой были созданы густотой неизвестных огней. Электрическая клетка расширялась, когда подобием вздоха расплывались в моих глазах полосы огней, и сужалась, когда было наоборот. Было единственное различие между грудью города и человеческой - внутри первой не было сердца, оно было рядом с ней - над ней, его спрятали - от меня. Моё - от меня.

Река, потерявшая ночью мутность своей воды, как когда-то девственность, неуверенно смешивала падающий на неё свет фонарей, витрин и фар. Развратный шёпот ночных каштанов, шум машин (всегда одинаковый) и обрывки разговоров прохожих (всегда разные) - всё объединялось в один огромный поток. Краски ночи перемешивались, одна становилось другой и наоборот. Красное становилось жёлтым (хитроумное построение колец намёков, таких же, как и на её пальцах, вряд ли когда-нибудь будет сломанным). Смазанные пятна то сливались вместе, образуя новое, неожиданное сочетание, то распадались, чтобы соединиться в единстве движения с другими. Постоянно менявшие размеры зрачки растягивали и ломали в мокроте глаз огни неизвестных и далёких фонарей, освещавших улицы, похожие на эту. Эти скромные проблески были огнями из другого мира - с обратной стороны купола неба, обтянутого тяжёлой неизвестной тканью. Я смотрел на людей, шедших навстречу нам, пытался представить, откуда они пришли, кто они, куда идут. Заглядывая в самые сокровенно-освещённые божественными переливами света окна, захватывая ничтожный кусок жизни, запертой в миллионах прямоугольных мирах, скудных и безынтересных, я, бродящий эстет, выброшенный за невидимые пределы бытия, созданного неосознанным сговором неизвестных мне, их, проходивших мимо, никогда не узнающих, свидетелями чего они случайно стали, испытывал моё сносное (очень) воображение. И не только прохожих примешивала ночь - частью моих ощущений в ней случалось быть и тем, кто когда-то был здесь, когда-то говорил что-то, когда-то умирал - все они, из разных времён, объединенные только случайной причастностью к этой старой улице, все они оказывались в одном, выдуманные и уверенные. Ночная зыбь реки, у которой вот уже много старательных лет её усердия не получается надоесть мне, воскрешала придуманно-ушедших по скромной просьбе моего воображения (нескромного), чья воля безропотно исполнялась парализованным им телом. Они были среди живых, где-то настоящих людей, и то, что они были невольно придуманы мною, никак не препятствовало их страданиям теми ночами. Их, впрочем, страдания не могут быть сравнены с моими, как не могут быть сравнёнными (и сравненными) никакие из мук - всегда одно страдание будет больше другого. А страдание моё - в таком настроении - единовременное, не причастное к страданию вечному, но все же зависящее от него. Маленькое моё безумие завершалось на самом пике экстаза, там, где вещи меняют свои цвета и формы, где меняется их настоящее, и, вопреки всему, меняется их прошлое. Я так оскорблённо оказывался рядом с Регги, выдворенный из треснувших грёз.

Иногда нам встречались "влюблённые", в сущности - самцы и самки со счастливыми лицами, прикрывающие предрасположенностью к чувственности и неведомой им любовью (в высоком, бесконечно высоком, смысле) обоюдное острое и безоговорочное желание каждого их них переспать с другим для удовлетворения похоти. Вселенский обман - тугая маска условностей. Один единственный обман, на который попадается и обманывающий, и его жертва. Я говорю о тех, кто пошло отвергает пошлость в себе, кто верит во всеобщую любовь, в любовь всем доступную - наивность, чаще всего, тоже оказывается пошлой (наивности больше, чем можно предположить). Можно назвать это архетипами любви. В сущности, они играют в невозможную при других условиях игру, когда каждый из них играет нечестно и вынуждает так же нечестно играть другого. Я и Регги же совсем не играли в подобные игры, как и ни в какие вообще. В десятках этих влюблённых, за которых можно было принять и нас с Регги, я заметил моего двойника, чересчур двойника, в котором была вся моя крайность, вся крайность моего. Вся неопределённая сторона существования моих двойников была безразлична мне, но было важным его присутствие. Какой-то вывернутый, гротескный двойник. Он в пошлости обнимал свою неприлично малолетнюю любовницу, и в его пошлости я узнал себя, как в отвратительном портрете или злобной язвительной карикатуре узнают себя, как бы неверными они ни были. Мне показалось несправедливостью, что он, а не я, обладает счастьем, несправедливостью оправданной - пошлость - счастье. Когда думаешь, что прав, когда думаешь, что непревосходим, когда инстинкты заставляют не подавлять себя, тогда - пошлость, тогда - счастье. И вода осознания выточила во мне вот это: я не могу быть счастливым, потому что пошлость - не большее из того, что есть во мне, а если стану заведомо пошлым, то не буду делить постель со счастьем, потому, что счастье, способное устроить меня, неприемлимо для пошлых. Кто знает. Двойник растворился, как и положено двойникам, он растворился, освободив для меня заслоняемую им ночь.

Я хорошо запомнил бесчисленность вариантов блестящей ночной реки: Регги и я часто стояли на мостах, свесив головы, шепча друг другу оборачивающиеся нежности, а она в такие моменты держала меня за руку. Я знал подобные-подробные-пробные-дробные-скорбные ночи так, как не знал ничего больше. Может, ещё несколько минут, и всё пропадёт - дороги, мосты с рекой, беспорядачные витрины, небо пропадёт, я и Регги, наконец.

Эта ночь была угаданно похожа на такие же ночи, разлитые по плоскости моего бытия. Фантастическим образом они обретают единственный смысл. Все, заключённое в них, становиться знаковым, с сюрреальной символикой. Всё, что было и будет там, где находишься, сливается в одну импровизацию, а настоящее отражается в памяти с особой четкостью. Я часто был этими клонированными ночами, но привыкнуть к их исключительности так и не смог. Когда Регги ещё не было со мной, я часто проводил ночь в забвении этих улиц. Часто я просто цитировал ту, которую воспоминанием мне оставило время. Я повторял её слова, благо, что помнил многое из того немногого, что говорила она мне. Кусками её текста я взывал ко времени, к прошлому, и лицом умиления я наблюдал ночь, пряча себя в ней. Я помню ночи. Помню те, что проводил со словами Мари, помню и те, горечь которых Регги отнимала у меня. Я сроднился с их ритмом, обманом, но не с ними самими (вычурное совпадение).

Вторгаясь в святость после каждой такой ночи, я встречался с тем, с чем уже привык неожиданно встречаться - со взглядом единственно-настоящей Мари, Мари - фотографии (только такой она безотказно была со мной). Её фотография - единственная милость провидения, лишающая меня хоть в чём-то туманности воспоминаний, но настаивающая на определенном механизме моих ассоциаций. Это единственный кадр, заранее выхваченный из нелепого фильма скорби, единственная милость планиды, бывшей когда-то коротко-благосклонной ко мне ("когда же это было, а?" - прощу себе эту цитату). В сущности, это был лишь кусок бумаги (какое святотатство), но для меня эта фотография была единственной реально существующей опорой в выстроенной с фрейдистской-садистской нелепостью череде крупных планов и зовущих проклятий самого себя за глупую робость, являемую по отношению к сочувственным тогда стечением последующих фатальностей. Никогда не думал, что можно так смотреть на что-то; я смотрел в ставшие вечными глаза Мари часами, доходя до такой степени отчаяния и сумасшедствия, что казалась она мне живой и упрекающей меня. Эти маленькие, удивительно-безсознательные попытки обмануть высшее, длившиеся не больше отчаянной доли секунды, заканчивались отрекающимся содроганием, вызываемым испугом (желанным) навсегда остаться напротив этой иконы моих бесполезных упований. Веря в реальность происходящего, я не замечал сбивающего подвоха (и здесь).

Непроизнесенные слова (и только такие) останутся здесь, обременённые тяжестью безнадежности. Я не знал ни её прошлого, ни, тем более, будущего. Интересно было бы сравнить сейчас её и мою судьбу. Где она? Если бы знал, обязательно увидел бы. А, может быть, нет - чтобы не отравиться разочарованием. Кто знает, возможно, Мари уже нет. Не исключаю, что не было вообще. Плод моей фантазии, налитый солнцем, отполированный ожиданием, плод, висевший на том же дереве, что и прославленное яблоко.

Утро никогда не было у меня разочарованием или оттеняющим ночь, оно тоже было таким же полным, таким же новым и вызывающим, как и всё, его предваряющее. И утро после запомненной ночи я помню по простой особенности помнить всё, находившееся рядом с запомненным навечно. Закономерность моих и Реггиных дней позволяла мне более небрежно относиться к этому - чем бы ночь ни была, я был уверен (и так было), что в любое утро я окажусь в её объятиях. Каждое, без единого элиминирования, утро Регги и я лежали в обнимку, в её обнимку (надеюсь, понятно). Изредка она улыбалась мне такой простой в её исполнении и сложной в моём описании улыбкой. Я нашёл так долго мучавшую меня растерянность и, вместе с тем, удивленность, радость какую-то в её улыбке (жаль, что никто не поймет моей тайной аллюзии). Не знаю, кто из нас был в большем экстазе: она - от малой части так желаемого или я, чувствуя свою необходимость ей. Она была единственной, кому был нужен я, странный, извращённый, мерзкий.

Вне всякого сомнения, если бы я не встретил уже известное вам количество лет назад Мари, не любил бы её (нахожу, что слишком много "если"), то я был бы спасён от теперешних мук. Но это - грех. Я не прощу себе, если забуду, как никогда не прощу многих вещей, совершённых мной - я не неофит, а старый, до бешенства преданный своему божеству фанатик, не выносящий даже упоминания при некоторых обстоятельствах имени моей дульцинеи (средневековый пафос).

Дробь наших с Регги дней представляла собой искусные витражи продолжения одного огромного, но однотемного разговора, являющегося непременным чередованием коротких, но безглубинно глубоких (могу себе позволить) реплик и утренних наших скромных объятий (не больше того - но как я любил их). Мы просто лежали в кровати, и между нами не было никаких условностей. Обычно я соединял руки у неё на груди, а она ласково растирала своим телом моё. Потом она медленно, незамечаемо пропавшими минутами доверительно шептала мне неторопливое что-то, делившее себя с паузами на её губах. Всё становилось относительным, а определёнными были лишь лёгкие движения её щеки, привычно растёртой об мою щёку. В неразговорчивости объятия (достаточного для довольствующихся малым и, между тем, несказанно дозволенным) мои руки, ласкающие одна другую у неё на спине, почувствовали биение моего сердца, минуя Реггино тело. Удары моего некрасиво-привычного слога, акробатически выверенного, в котором я презираю возможность некой неизвестной смерти в повторении уже признанного, всей этой узнаваемой предсказуемости сложных прилагательных и сокрытости многоканальных снов сердцем пробивались сквозь неё. Оно билось через неё. Билось, несмотря на неё. Билось помимо неё. Билось внутри неё. Билось в ней. Билось ей. Как будто не было совсем её, или она была расширением моего тела, так же неспокойно обладающей моим сердцем, как и я. Нежность разливалась по нашим телам, она нескончаемо лилась в наши тела, как в бочку данаид. Холодными пальцами я касался её горячих глаз, сокрытых неподдающейся кожей век, переходил на позволяющую подобное мякоть щеки, рука текла дальше. Обычно, когда пальцы мои оказывались рядом с её губами, Регги целовала их. Я возмущался тому, что она целует мои пальцы, а не я её. Она смеялась и протягивала руку свою. Я помню её пальцы, помню их неидеальность. (Только в отрицательно-художественных снимках обнажённых молодых и обезумелых тел всё выглядит идеальным, а вне глянцевых плоскостей, прячущих в себе все три измерения, до отказа наполненных якобы шелковой кожей и одинаковостью возбуждающих лиц, всем телам присущи свойства, защищающие их от подражений.) Я целовал их, окольцованные пальцы её, снимая предварительно все её кольца и витые перстни (Vita, Регги) губами и отдавая их в другую её руку.

Загрузка...