Андрей Бычков Самурай

Исследуя свою свободу, я вдруг однажды понял, что я исследую свою смерть. Как и многие, я не хотел жить в этом мире, но никак не мог от него избавиться. Я с радостью бы предал все, что тогда меня окружало, в том числе и многих из своих тогдашних друзей, но сил для такого подвига у меня пока еще не было. Во мне не было и необходимого для этого поступка абсолютного зла. В глубине души я считал себя добрым, хотя где-то, еще глубже, наверное, знал, что я просто слаб. Ведь делать добро другим часто означает от них защищаться, мы все вынуждены что-то отдавать, лишь бы нас не трогали. Человек сильный конечно же возразит, что то, что я называю здесь добром, вряд ли заслуживает подобного названия.

Впрочем, у меня был друг, которого я действительно любил и которого я, наверное, возьму с собой на небо.

Часто, лежа один по вечерам на кровати, я представлял, как отчаливаю, а они, мои трупаки, остаются на берегу, и с расстояния становится видно, что это не суша, а всего-навсего часть, всего лишь остров или один из множества островов. Так чего держаться-то? Если из твоей жизни никто не исчезает, если никто не забывается, то ты так никогда и не изменишься.

Чего же я тогда не мог им простить, своим очаровательным трупакам, и с чем мирился, втайне питаясь своей неприязнью? Втайне – неприязнью, а наяву – теми услугами, которые они мне оказывали. А они-то как чуяли мою подпольную свободу, знали, конечно же, что так нельзя, потому и лезли со своими предложениями. Я же старался по мере сил нигде не работать, не ходить «в присутствие» каждый день, не вставляться в этот огромный заржавленный еще со времен Христа лицемерный общественный механизм. Они-то, мои друзья, конечно же, были уверены, что рано или поздно в механизме становится легче, хотя бы потому, что за тобой вставляются другие, те, кто младше тебя, и тогда есть на кого переложить хотя бы самую неудобную и тяжелую часть нагрузки, а самому хоть немножечко да расслабиться. Конечно, не все так примитивно, и я не хотел бы разыгрывать из себя героя мифа для клерков, лишь бы кого-то там подразнить. Но все же они, мои друзья, знали, что так нельзя, и потому каждый раз, оказывая мне мелкие услуги, – например, давая взаймы (а я никогда не возвращал), или просто за столом на одном из их бесконечных дней рождения – выговаривали мне и какую-нибудь очередную скучную нравоучительную максиму, и по законам этой мудацкой игры я вроде бы не имел права им перечить. И я никогда и не возражал им, не говорил, о чем я думаю на самом деле. Может быть, это тоже была часть того странного заржавленного механизма, но только с другой стороны. То есть вот, если я им скажу, как я на самом-то деле думаю, если я им признаюсь, брошу, так сказать, вызов открыто, то тогда-то я и проиграю, оказавшись всего-навсего смешным идеалистом, если не сказать мудаком. И они набросятся на меня, мудака, инфантила и диссидента. Со всех сторон, они укажут мне своими толстыми пальцами на большие, серьезные вопросы жизни, они предъявят мне свои страдания, несправедливость, с какой с ними на каждом шагу обходится эта самая жизнь, конечно же, заговорят о детях, о помощи старикам-родителям, о том, что нужно жить на природе, то есть на даче, и о других благородных истинах. И это опять будет все то же окружающее меня со всех сторон добро, в котором если я до сих пор и не потонул, так только благодаря своей легкости. Говно не тонет – быть легче говна! Но скорее всего я не был готов к схватке, ведь, конечно же, нет никакого смысла что-то там объяснять тем, кто видит жизнь только из своей наезженной колеи, лишь бы только ничего поперек не лежало. Но схватиться с ними все же стоило, хотя бы лишь для того, чтобы всех их перебить, неважно чем, что попадется под руку. М-да-с… Однако мифологемы мифологемами, а все же была и живая жизнь, которая меня с ними примиряла. У своих друзей я всегда мог неплохо пообедать – индюшатинка там, севрюжка, огурчики. Да и с ними же происходило что-то живое – то у кого-то поехали чулки, то кого-то чуть не сбила машина, а кто-то вдруг простудил нос… Да-да, кто-то простудил нос, и вот ведь – можно же начать обсуждать все Большие Вопросы Жизни по-другому. Не быть занудой. И потом ведь это тоже большой серьезный вопрос, отчего же так хочется быть веселым и злым? Но тогда я предпочитал скорее быть смешным, кривляться или отмалчиваться, залихватски углубившись в салат, стоило разговору зайти о чем-то по так называемому гамбургскому счету (и где они только брали такие слова?). Но каждый раз, возвращаясь от этих своих, так называемых, друзей, я погружался в жуткую тоску. Эти трупаки со своими сентенциями не умирали, а наоборот оживали во мне, начинали новую жизнь, продолжая произносить свои нравственные напыщенные монологи, хотя я давно уже был один. Получалось, что они словно бы отложили тогда во мне свои маленькие беленькие яички и сейчас из них словно бы вылуплялись мои маленькие черненькие червячки. Почему им надо было ставить в центр вселенной какой-то абстрактный нравственный идеал, то, чего они в жизни-то сами никогда не придерживались, вот чего я никак не мог понять. Ну я – мерзавец, так я ж это признаю. А они-то все хотят остаться чистенькими. Вот и получалось, что я менял эти яички не только на их еду.

Но рано или поздно каждый из нас догадывается, что никогда ни от кого нельзя принимать подарков.

Вот так, чтобы хоть как-то да подвсплыть из-под добра, я и начал марать бумагу, выбрасывая из себя балласт своего молчания. Друзей своих я описывал в дневнике любовно, с оттяжкой, не щадил никого и бил по самому больному:

«Двойники, густая (полужидкая) колбаса, сидели на лавочке и ждали. Они ели сало и были, как сало, стол в саду, белое сало их лиц, склоненных над тарелками, черные воротнички, жидкие лица. Их ноги под столом, жизнь их ног, загибание пальцев, шуршание трущихся коленей, почесывание изогнутых стоп. Потому что они сняли ботинки, сняли туфли и отложили зонты, оставаясь в носках и в просвечивающих миллиметровых колготах на зеленой траве, на зеленой траве.

Каждый из них делал ему добро, делал, делал ему добро („Вот тебе! Вот тебе добро!“), за которое он теперь должен был им отомстить.

„Ни себя, ни своих глаз не видят они, – изумлялся он. – Почему?“ Глядя в отверзтые рты, исполненные темноты, изумлялся он в глубине своей муки за них. Или своей к ним любви?

Как веер, разворачивался веер, и на каждой складке было нарисовано лицо.

Вон тот, справа, волосатый-волосатый, бородатый-бородатый, с лицом, как смола, с глазами, как деревяшки, он им говорит, он им всем и говорит сидящим рядом. „Вот я был один раз в гостях и там разбил хрустальную вазу“. И смеется до побеления слюны на черных губах, смеется и раскачивается от смеха, к столу и обратно, к столу и обратно, и остановиться не может, так ему хорошо, за фанерой глаз хорошо, что им неприятно, им, сидящим рядом с ним, неприятно, что ему потому и хорошо, что им всем неприятно, и что они все молчат, потому что это они и есть, и это было у них в гостях, где он два года назад разбил вазу, вазу, вазу, единственную хрустальную вазу… „О-о, как я люблю друзей, как я их обожаю, дайте мне еще говядинки!“

Или вот этот, ученый-разученый, в очках, да без очков. Где твои очки? Что, ничего не видишь? Меня видишь? Я ж твоя истина. Ты, че, не понял? Где твой институт? Нет тваво института. Давай – продавай, пока не поздно, за бугор, а сам – в ларек. „Водочки не хотите?“ А сам за лоток: „Книжечку не купите?“ Вон тому господину продай, в бобровом воротнике, с мыльной рожей, ах, посмотрите, как он ковыряет в зубах золотистой зубочисткой, иностранной зубочисткой, чудо века, зубочисткой заводной, бип-боп, сама чистит, только кнопки нажимай, а она будет чистить, чистить, чистить. О нет, этому не помешает его нос, этот будет трахать, так трахать…

Апчхи! Да только не вас, синьорина. Вам скоро пятьдесят, а вы все кричите: „Наслаждаться жизнью, наслаждаться жизнью!“ Танцуете в ночном клубе на столе среди этих информационных европейцев, чтобы было все, как в Монако, днем в офисе струя говнеца посредством высоких технологий профигачивает через мозги, а ночью танцы без трусов на столе, может кто и увидит, может, кто и захочет мохнатку. Бр-рр! Только не вон тот восьмидесятилетний диван-кровать. Диван-блядь-кровать-сорос-ебаный!»

А через неделю, если, разумеется, кончались деньги или нечего было жрать, я снова невинно появлялся на пороге и мило улыбался им, мило так улыбался, чувствуя даже какой-то божественный восторг, прилив необъяснимой любви и самых искренних дружеских чувств, как будто ничего и не было, никаких видений, и накануне я ничего такого в своем дневнике и не писал. И теперь каламбурил и кривлялся. Но, увы, мои танцы длились обычно недолго, пока мы не садились за стол (о, еда, проклятие любви и дружбы!) и наш гуру, волосатый-волосатый, бородатый-бородатый, не начинал вещать, давя на добро и давясь помидорами, недаром он был таким большим знатоком монастырей и секретарем комитета туристической песни.


Но все же у меня был друг, единственный друг, которого я возьму с собой на небо.

И, наверное, это тебе, Серж, я сейчас рассказываю, что все же имеет смысл исследовать свою смерть.

Один человек не хотел, чтобы его сжигали после смерти, один человек – это я, тот, кто, отрываясь от своего дневника, смотрит сейчас на шерпов, они боятся пить из моего стакана, но не потому, что знают, чем я болен, а потому что они из касты неприкасаемых и они не хотят осквернить этот мой стакан.

Мачхапучхре в переводе с тибетского означает рыбий хвост, его раздвоенная вершина сегодня видна как никогда хорошо, но отсюда, с этой точки она чем-то напоминает кривой нож. Не потому ли я сегодня так весел? Подростком, читая отрывки из «Хагакурэ», я всегда хотел зарезаться, как самурай, в отличие от своих сверстников, мечтавших стать президентами фирм или банкирами.


– Ты по-прежнему чем-то опечален? – спросила женщина.

Она сидела на диване.

– Не знаю, – ответил Серж, глядя на провода, которых касался своими дугами троллейбус.

Синяя искра вспыхнула и погасла в дожде. Это ее «опечален». Что-то, чего по-прежнему нет.

– Что ты молчишь?

– Я никогда не знал, как переключаются троллейбусы, – ответил он на этот раз с грустной усмешкой.

– Трол-лей-бусы, – с досадой проговорила она.

– Какая разница, – сказал Серж.

– Я все равно знаю, о чем ты сейчас думаешь.

– Какая разница, – тихо повторил Серж.

Он повернулся к ней, разглядывая теперь, как она сидит, слегка развалясь в этом своем модном полукоротком платье – род мангуста, коленки и ляжечки и еще это красивенькое лицо, смачные подкрашенные блестящей помадой губки, которые она так нагло сейчас облизывает, не отводя от него своих масляных глаз. Он загасил сигарету и стал медленно раздеваться. Снял рубашку и расстегнул черный ремень брюк. Она продолжала облизываться. Снял через голову майку, потом брюки, трусы и носки, и стоял теперь перед ней совершенно голый, уперев руки в торс, слегка прижав к груди подбородок и глядя, как его фалл медленно поднимается, наливаясь и наливаясь кровью.

– Пещеристые тела, – засмеялась женщина.

Он не ответил.

– Блядство, так блядство, – вздохнула она.

И, в отличие от него, разделась быстро, выскальзывая из платья и почему-то оставляя его на полу, словно бы сознательно себя унижая, предавая то, чем она была днем среди таких же безупречно одетых так называемых деловых женщин. Это платье, которое ей подарил ее драгоценный супруг, такое вот драгоценное платье под мангуста, тщательно выглаженное в восемь утра, которое теперь было так презрительно скомкано, которое было теперь так откровенно брошено. Брошено откровенно, словно бы его никогда не придется больше надевать.

Щелкнули дуги, электромотор загудел, реостат, соединенный с педалью, о, да, реостат, соединенный с педалью, скользящий о медные кольца болт, и то, как тяжело, мускулисто он на нее навалился, правой подгребая за ягодицу, ведь все равно нет единственного числа, а левой нашаривая в этой жгучей растительности влажноватую ямку ее пизды…


Да, Серж, за это и я тебя любил. Помнишь, как мы ездили в Оптину? По дороге туда наш автобус почему-то ломался, стоило нам заговорить о Боге, и нам ничего не оставалось, кроме как нарочито смеяться. Потом во Введенском мы долго стояли, глядя, как православные кладут на себя кресты и как падают на пол перед иконами. Я стоял за твоей спиной и знал, куда смотришь и ты. Я тоже не поднимал руки, не крестился, словно хоть так стараясь что-то отыграть у Бога. Лик в золотых волосах, взгляд, который на тебя не смотрит. Что отыграть? Свобода, она же, как смерть, когда всё на своих местах, а ты проходишь мимо, и тебя уже ничего не трогает. Мы стояли так часа три, молча, не двигаясь, как истуканы. Православные крестились, целовали иконы и плакали, а мы с тобой стояли неподвижно. Но я знаю, что и ты спрашивал себя о том же. Этот устремленный поверх и тебя и меня взгляд. Не помню когда, но я все же не выдержал и упал на колени. Но ты… ты так и остался стоять.

Потом, когда мне это приснилось, а я знал, что это приснилось и тебе, помнишь, когда мы приехали, когда мы возвратились, и по дороге с нами ничего не случилось, мы не разбились и не погибли, как другие, чьи кресты с железными раскрашенными цветами стоят на этом шоссе… Потом, когда и ты, и я узнали, как это делается на самом деле, как сначала ты держишь рукой, а потом я… Глядя на твою блестящую спину, держа рукой тебя там, и доставляя, и доставляя и тебе, и себе это жгучее порочное наслаждение.

Нам есть, что вспомнить, Серж, я тоже всегда любил в тебе своего ласкового палача.


Не остановиться и не вернуться назад, эта владелица сосисочной, что хотела бы опечаленно поговорить о любви в стиле мексиканского сериала, лучше бы она танцевала одна на столе, в трусах или без, какая разница.

Нам есть, что вспомнить, Серж. Жаль, что тебя здесь нет.


Шерпы маленькие, у них ласковые глаза, и за весь переход они берут всего один доллар. Кхукри – нож, крупный солдатский нож из нержавеющей стали. Шерпы прорубают им тропу, и им же намазывают на хлеб масло. Они носят его в кожаных ножнах с украшениями из серебра. Этот их нож немного странной формы и не так, как у нас затачивается. Внешняя выгнутая сторона у него тупая, а точат внутреннюю.

Здесь, в горах, много счастья, оно разлито везде, через узкие листья бамбука хорошо смотреть на ослепительные льды. Но Мачхапучхре сейчас в тени, это Южная Аннапурна слепит снегами. При подъезде к Покхаре ее вершины кажутся желтыми, но когда поднимаешься сюда, то видишь их ослепительный блеск.

Здесь, в Гималаях, другая религия. Шерпы считают, что ничего нет кроме света и пустоты.

Эти сны, что я не знаю, как спуститься, что как будто снимаю фильм и не знаю, что же сказать актерам, как их научить, если я не знаю и сам. Что как будто мы с тобой, Серж, стоим на обрыве лицом к этой пропасти, и что как будто бы не падаем, а летим. «Как та женщина, что долетела до электрички», – усмехнешься ты. «Ложь – орудие чистоты», – отвечу я тебе твоей же любимой фразой.

Да, здесь, в горах, много солнца – в листьях и льдах, в пурпурных деревьях-рододендронах, здесь даже светится под ногами сланец…

А я снова вижу, Серж, тот наш университетский гимнастический зал, высокий и какой-то готический. Вдоль окон туго натянута сетка, чтобы отлетал мяч, чтобы не разбивались от игры стекла. А еще здесь снаряды – обтянутые кожей, деревянные или стальные, неважно, а важно лишь то, что их надо преодолевать. На каждом из них надо начать и кончить свое упражнение. Они есть, они реальны, эти снаряды, и у некоторых из них свои животные имена. Вот это, например, конь, и через него сложнее перепрыгнуть, чем, скажем, через козла. Через козла всегда перепрыгнуть легко, и в этом не слишком много чести, надо только посильнее толкнуть его под собой руками.

Мы стоим в шеренге, и я не знаю еще, как тебя зовут. Я вижу твои мускулистые руки, короткий накачанный живот и поджатые ягодицы, лицо арийца. Потом в общаге, где ты зафигачивал Эмерсона на фоно, я подошел к тебе познакомиться. Я сказал, что мы из одной секции. Но ты посмотрел на меня, как на дурака, скорее всего ты там даже меня и не заметил, ведь я тогда не умел еще перепрыгивать через козла, а ты… Когда тренер так высокомерно засмеялся, ты спокойно подошел к перекладине, к этому «орудию казни» (как он выразился), легко подпрыгнул и, слегка повисев, стал медленно раскачиваться, словно испытывая терпение нашего гимнастического начальника. Он и в самом деле не выдержал и закричал: «Ну ладно, Воронцов, хватит валять дурака!» А ты вдруг изогнулся и в хищном каче бросил свое тело вперед, а потом, прогнувшись, назад, и, словно бы сам себя подгоняя, снова всем телом ушел по дуге вперед, и еще, и еще, быстро наращивая амплитуду, о это упорство, с каким мы ее увеличиваем словно бы с тайной надеждой кого-то или что-то там обмануть в последний момент, с тайной надеждой, что не оно нас обманет, как герои мифа, что хотят жить своей жизнью, но мифы – это же для других, и пусть об этом расскажут другие, умно поморщив нос за столом, а тогда ты продолжал и продолжал раскачиваться, отчего эта тонкая перекладина, стальная блестящая ось, на которой ты, твое тело разгоняло и разгоняло свой ход, даже слегка поскрипывала. Ты приближался и приближался к верхней точке, переворачивалось и наливалось кровью твое лицо, ты смотрел только на эту блестящую ось, слегка прогибающуюся ось, и когда твое тело встало там, в вышине, вертикально, когда оно замерло головой вниз, побеждая наконец этот умный снаряд, преодолевая его и словно бы оставляя вещь вещи, как хорошо исполненный акт, как хорошо сыгранную пьесу, когда поверх мастерства вдруг заблестит и нечто иное, что только и догадываешься, как назвать, и медлишь, и не называешь, чтобы не ошибиться, и кайф длится и длится, а ты уже, помедлив в зените, легко переступив с руки на руку, ты, твое тело стремительно, нет, не обрушивалось, не низвергалось, а уходило, слетало вниз, хищно и плавно изгибаясь, вниз, как ты подтягивал к себе носки в этих оранжевых чешках, чтобы потом, в нижней точке, наоборот их разогнуть, синяя вена у тебя на шее и крепко, до белизны сжатые пальцы. Пять оборотов, шесть, семь… «Хватит!» – закричал наш гимнастический палач, но ты спокойно сделал еще два и только тогда, словно бы тебе стало скучно, не пошел в третий раз, а качнувшись вперед и назад, легко, по-кошачьи спрыгнул на маты. «Emerson, Lake & Palmer!» Да, ты классно зафигачивал эти пассажи из «Картинок с выставки» тогда, в общаге. Потом ты предложил мне выпить пятьдесят грамм чистого спирта, и я обжег себе горло. Но ведь я так хотел с тобой познакомиться.


– Сделай мне это, – она посмотрела на него.

Когда другой уже в тебе и можно не стесняться, ведь за это ты и платишь, чтобы не стесняться, ведь не бывает же скверных наслаждений, а только удача или неудача, как говорят наркоманы, бэд трип или гуд трип.

– … больно… еще… – простонала она, закусывая губу.

Спокойно и внимательно рассматривая это лежащее под ним женское тело, он сделал ей еще… и даже еще, так, что она закричала от этого странного наслаждения, словно бы разрывая наконец себя на части и разбрасывая, расшвыривая эти лоскуты, лишь бы не возвращаться, не видеть больше себя такой, как была раньше, никогда, а чтобы было только это пустое и сияющее, словно лезвие кайфа, которое входит в тебя и входит, которое входит в тебя и входит…


Знаешь, Серж, когда через много лет я вдруг увидел фильм, где Эмерсон издевался над своим инструментом, где он крутил его вокруг оси, а то вдруг бил, извлекая эти демонические звуки, Кейс был тогда в каком-то блестящем костюме не то матадора, не то астронавта, у него было какое-то странное отрешенное выражение лица, он вдруг приподнял этот свой суперсинтезатор «Yamaha», приподнял, перевернув на попа, и… со всей силы ударил углом о рампу, чтобы наконец посыпались все эти чудодейственные звуки, чтобы они словно бы стали наконец видны. И они действительно посыпались, звеня, из этого сверкающего ящика, знаешь, тогда я догадался, зачем мы все это делаем.


– Ну как? – спросил Серж.

– Да… очень.

Она благодарно улыбнулась, потом подняла ладонь и, не стесняясь, вытерла слезы.

– Знаешь, я ведь на самом деле маленькая девочка.

Она попыталась улыбнуться опять, как в детстве, но на этот раз улыбка вышла какой-то жалкой, та, оборотная сторона чувства, из которого была сделана вся ее жизнь, то двоящееся, раздвоенное на застывшую доброжелательность ритуала и скрытую ненависть к другим почему-то возвращалось и не давало ей улыбнуться искренне во второй раз. Троллейбус упрямо загудел и поехал, стал слышен шум резиновых шин.

– Я до сих пор люблю куклы, да, – насильно продолжала строить фразу она.

Серж молчал, вполуха слушая ее болтовню, а потом вдруг сказал:

– Слушай… а дай мне взаймы еще двести долларов.


Смерть, Серж, ты должен был бы попросить у нее свою смерть, и даже не попросить, а потребовать, и даже не потребовать, а вырвать, чтобы не блевать потом, опустившись на колени перед унитазом, нет, не потому что тебе было с ней плохо, а потому что ты поступил как альфонс, потом, когда она ушла, не забыв, конечно же, выгладить свое платье, ведь в твои услуги входила и «глажка белья», двести баксов, да, может быть, и неплохие деньги за полтора часа кайфа, но на них не долетишь до Непала, а падать на полпути вниз тоже как-то бессмысленно.


– Вы знакомы с ними с Москвы? – спросил вдруг шерп по-английски, кивая на двух моих спутников, новых русских, прилетевших сюда, как они выразились «покататься на речках».

Я усмехнулся и отрицательно покачал головой. Три других шерпа тащили их лодки и рюкзаки, а сами рафтеры фотографировали окрестности. И как это меня угораздило здесь, в Непале, на одном из поворотов горной тропы нарваться на своих соотечественников? Наверное, во всем виновата моя мизантропия. Когда я услышал родную речь, да еще такую, признаюсь, меня чуть не вырвало. Стоило бежать, забираясь так высоко, чтобы опять попасть почти в ту же компанию. Слава богу, что у меня хватило выдержки отнестись к этому философски.


Знаешь, Серж, на закате небо в тучах не менее красиво, чем когда их нет и реет безоблачный полдень. Вот почему я, наверное, выбираю другую религию и думаю все же, что ничего кроме этой жизни и нет. «Господь мой накажет мя и помилует мя».


Да, Серж, эти сны, что я не знаю, как спуститься. Может, затем и поднимаюсь сейчас по каменным ступеням недалеко от Покхары. Иногда на привалах я кое-что записываю (то, что приходит в голову) и складываю в рюкзак. На закате нет птиц и очень тихо, и даже каноист и каякер, эти два пошляка, с которыми я вынужден разделять компанию, иногда замолкают в своей бесконечной ругани, у кого лодка или баба круче, оглядываясь на горящие вершины. «Аннапурна на закате, как розовый перламутр», – громко говорит один из них, купейный поэт.


А может быть, Серж, я решил написать тебе вот такое воображаемое беллетристическое письмо про смерть? Но ведь никто не знает, что это такое.


Да, ты мечтал побывать в Индии, в Непале. Я помню, ты говорил, что каждый из нас ворует чью-то мечту. Я был и в Дели, городе, где Индии почти нет и все или почти все загажено Америкой и Европой. Там, где должны были бы выситься храмы, словно перепрыгивая их, поднимаются шикарные пятизвездочные отели, словно бы это не Дели, а Нью-Йорк или Брюссель. И еще везде эти бесконечные авто, проекции западного менталитета. Ты, я догадываюсь, мечтал о другой Индии, кто-то рассказывал тебе, как жгут своих мертвых в Варанаси на берегу Ганга. Синие и желтые костры, в которых иллюзии исчезают без остатка.

Я люблю тебя, Серж, хоть ты и сделал меня слабым. Мой драгоценный, я знаю, ты попробовал тогда это только из любопытства, чтобы узнать о жизни что-нибудь новенькое, примерить, как оно на тебя, как это сделал и Эмерсон, когда ему остопиздела его очередная жена. Да, ты просто отымел меня, мой Кейс, держа за яйца, когда я в первый раз вернулся из Оптиной, ты же знал, что я упал там на колени и заплакал, и что я всегда мечтал быть таким же, как ты – свободным, насмешливым и никчемным, оборачивающим солнце вокруг перекладины двенадцать раз… Я помню, как ты уперся в стол и как мне было мучительно горько, и страшно и сладко (помнишь, это было в цоколе зоны Б). Потом это сделал с тобой и я, также безжалостно и жестоко, как и ты со мной, и как, наверное, со своим мальчиком Леонардо, покрасивший его в золотое и записавший в дневник, что человек дышит кожей. Но мальчик умер, а я по-прежнему жив.

Я слабый только перед тобой, Серж, да еще перед Богом, ведь я ездил в Оптину еще раз. Как ты догадываешься, из-за тебя.

Мы все хотим от себя избавиться…


– Что-то мне не нравится этот пидор, – сказал каякер, отбрасывая банку из-под пива, она загремела по камням. – Мне не нравится, что он тут пишет.

– Зачем же было залезать в чужой дневник? – засмеялся каноист.

– А какого хуя он положил себе в чемодан мой фильтр?

– Он просто забыл его тебе отдать.

– Ни хуя он не забыл. Он пишет тут, что мы пошляки, что я купейный поэт!

– Да отстань ты, мне надо еще подрегулировать колесный упор, а то вынесет на последнем сливе вон в ту косую бочечку.

– Я же говорил, надо было брать Инвайдер, – сказал каякер.

– Да пошел ты со своим Инвайдером.

– Ну да, конечно, ты, как все каноисты, – только Эс-один. Юбочку только не забудь натянуть на очко, а то не доплывешь вот до той шиверы. Посмотри-ка еще на те валы.

– Прячь дневник, вон он идет.


Мы возвращались, Серж, с моим шерпом с маленькой прогулки, и я не сразу заметил, что тот тип держит в руках мой дневник. Я не смотрел на скальные выступы на левом берегу Моди-Кхолы и на открывающийся за ними высокий порог. Я все еще был увлечен другим зрелищем, тем, что увидел пятью минутами раньше. Знаешь, Серж, когда пронесли на длинных бамбуковых шестах белый кокон (это были носилки из буйволиной кожи) и впереди невары резко и скорбно затрубили в рог, а потом еще и в эти длинные золотые трубы (раструб нес на своем плече идущий впереди мальчик), а затем забили в огромный барабан, украшенный орхидеями, и каждый из тех, кто шел в этой процессии, нес папоротник или мимозу, горсть раскрашенного риса или лепестки орхидей, пельмени в глиняной плошке, рисовый чанг, а заодно и полено из распиленного или расколотого ствола родендрона, который здесь, в горах, – огромное дерево с красными или белыми в ладонь цветами, и когда процессия остановилась на галечном берегу мутно-зеленой неумолимо мчащейся вниз Моди-Кхолы, когда разложили и зажгли погребальный костер и кто-то из детишек невинно помочился (кажется, это была маленькая девочка, присевшая у края тропы), когда укутанное с головой тело – сказали, что это мужчина и его имя было Дордже – вдруг резко приподнялось в своем чернеющем коконе, охваченное яростно-веселым, злым и жадным огнем, приподнялось, словно бы вдруг оживая и собираясь встать, а потом также резко откинулось, прогибаясь обратно, когда прозвучал три раза гонг и на холме высветилась в вышедшем из-за облака солнце белая ступа с всевидящами глазами Будды и заскрипел молитвенный барабан, который вращал девяностолетний невар, вознося на небо слога мантры сострадательного Ченрези, когда один из монахов в малиново-оранжевой тоге ударил в землю пхурбой – ножом для заклятия демонов, когда молодая вдова поклялась выйти за дерево бел и никогда не сходиться больше с мужчиной, и когда пепел был наконец развеян над мутно-зелеными ревущими водами, знаешь, Серж, я вдруг подумал, что не стоит бояться ни огня, ни воды, ни ветра, что уносят рано или поздно всех нас. Там, на небе, боги сами разберутся, кто был буддист, а кто христианин. А вера, быть может, даже важнее бога. Вот почему я все же хотел бы, чтобы и ты оказался рядом со мною здесь.


– Слышь, кент, ты чего мой фильтр припрятал?

– Я не припрятал, а просто положил его на рюкзак. Вы, кстати, держите в руках мой дневник.

– Ну, ну, пидор…

– Василий, ты чё?! С ума сошел? Отстань от него!

– Так, значит, вы читали и вам не понравилось? Надеюсь не то, как я вас там назвал?

– Ты, сука, предал своих друзей. Они кормили тебя, давали денег!

– Вот я и возвращаю им долг.

– Грязный пидор, хвастающийся своей жопой!.. Есть настоящая дружба, понял?! Есть настоящая любовь!

– Вот я и возвращаю вам долг.

Стихия какой-то священной ненависти, которая словно бы только и ждала случая, чтобы прорваться, охватила меня. Словно бы до этого мига я совершал с жизнью акт в презервативе. Ведь даже ты, Серж, не сделал тогда меня самим собой. Я был лишь раб своей к тебе любви. Да, я любил тебя, Серж, и восхищался тобою, но сколько в этом моем чувстве было презрения к себе…

– Нет, бля, Петя, ты послушай, чего он там бает? Это он, оказывается, возвращает нам долг! Спиздил, бляха муха, мой фильтр. А ты знаешь, сука, что он стоит штуку баксов и что я его покупал в Чикаго? Это ты все кипятишь, а мы пьем, фильтруя, и мы заебались йодировать, и даже здесь, у реки…

А знаешь, Серж, здесь и в самом деле красиво, эти рододендроновые сады, золото сланцев, что слепит все отчаяннее, душистый запах мимозы, ее желтые словно бы висящие над склонами облака, а еще маисовые поля, ниспадающие к реке террасами …

– Да, блядь, сука, козел ты, пидор вонючий! Мы скинулись только на Покхару по паре штук! Да, Петь? А посмотри на этот Инвайдер, знаешь сколько он стоит? А как разминались на Верхней Сун-Коси, помнишь, Петь, на участке от Кхадигоури до Долахате, да Петь?

– Там еще водоотводная труба ГЭС.

– А потом-то, крутая горка с тем полуобливным камнем, когда вся струя упирается в ту прибамбасную бочку и надо уходить на то улово с поганками? А эта отфаканная жопа тут пишет…

Что здесь, Серж, и в самом деле красиво. Ледяной панцирь Мачапучхре. Нет, дело не в мифах – система вещей и что сколько стоит, чтобы было за чем продолжать гнаться – ведь ты знаешь, Серж, что надо сломать саму машину, которая нас всех превращает лишь в винт…

– Василий, назад!

– Кинь мне весло!

– А-а… пидор…

Как хорошо, однако, входит кхукри, как славно эта бычара хрипит, пьяно мотая своей каякерской башкою! О, эти кровавые, нежно-радужные пузыри, и этот, последний, самый тонкий и самый большой, как чудесно он надувается, отражая и горы и реку.

– … убили меня.

– Ва-ся-я!!

Как наконец лопается. Нет, это же, оказывается, кайф. Знаешь, Серж, убивать – это же и вправду здорово!.

– Ыы-х…

А двоих – кайф в квадрате.


Я знаю, Серж, что шерп не предаст, а еще у него есть бинты и он мне поможет дойти до базовых лагерей. А там, глядишь, и перевалы на Дхаулагири, где я сожгу эту свою окровавленную одежду…

Загрузка...