Когда в один прекрасный день высох старый орех возле крыльца, дед Михаил достал из сеней свою палку, надвинул шляпу на глаза и стал прогуливаться вокруг дерева, будто подсчитывал ветки на нем. Долго прикидывал, обмерял вершками, содрал полоску толстой коры, взвесил ее на ладони и только к вечеру, когда сапоги снова показались ему тяжелыми, отнес палку на место, надел шляпу как следует и сказал про себя:
«Вот теперь-то я сделаю сани».
Сани… Великое это дело — сани! Застелешь их ковриком, на всякий случай покажешь лошадкам, что не забыл дома кнут, — и поехал, да так поехал, что солнце еле поспевает за тобой. И только тогда забудется счет прожитым годам, только тогда увидишь старого друга, которого увели другие дороги, и по свежему следу твоих саней многие найдут свою дорогу, свою деревню, свой дом.
Одни только сани нужны человеку — и снова он человек. Только сделай ему те самые сани, которые снились всем плотникам на свете, сколько их там ни было; сделай такие сани, которые бы двадцать собак стерегли и все-таки бы не устерегли; сделай сани, чтобы сохли они по дороге, а дорога сохла бы по ним.
Сани — великое это дело!
Так рассуждал старик сам с собою, но тут старуха заметила, что он стоит задумавшись, и, опасаясь, как бы не заржавел топор в хозяйстве, послала его наколоть щепок. Потом ей понадобилась новая кочерга, ведро свежей воды старик вздохнул и занялся хозяйством. И снова побежали друг за дружкой дни, на этот раз бежали быстро, будто краденые.
Обычно просыпался старик чуть свет — любил одеваться в темноте, зажечь трубку угольком, оставшимся с вечера в печке. Выходил на улицу, присматривал за соседскими садами, чтобы не случилось чего, пока хозяева спят. И когда просыпалась деревня, он уже перебрасывал топор из правой руки в левую. Потом до самого вечера ходил по двору с засученными рукавами, с потухшей трубкой в зубах. Казалось, он забыл и об орехе, и о санях. Только вечером, когда наконец находил спички в кармане, вгонял топор в какое-нибудь бревно и задумывался.
Потом, день за днем, все чаще останавливался он посреди двора, дымил трубкой и вглядывался в мутную даль, будто пришла еще одна весна в том году и он ждал прилета журавлей.
Но и ото было до поры до времени, пока не заметила старуха, что лезвие топора в самом деле почернело. Вышла из дому и начала его стыдить — кричала громко, чтобы и соседям слышно было. Дед поправил ей криво повязанный платок — старуха любила, чтоб за ней поухаживали, — потом подошел к ореху, прислонил к нему топор и сказал вполголоса:
— А что, и в самом деле сделаю сани!
Значит, решено. А раз решено, считай, что и сделано. Хотя, по правде, решал он чрезвычайно редко — не было у него глупой привычки спешить, и в своей жизни он никогда не делал три шага там, где можно было сделать только два.
Скажем, начинает созревать виноград. Прежде всего исчезает из деревни детвора — редко, раз в три дня, увидишь мальчонку, да и у того синие от винограда щеки. Потом на перекрестках собираются вечерами парни и печальными голосами поют до третьих петухов одну и ту же песню. Наконец, и старики начинают вспоминать, в каком году брали они на штык австрияка, и становятся такими болтливыми, что, если встретят, не отвяжешься.
И у деда Михаила есть около сотни кустов винограда, но старик спокоен, как будто бузина созрела у него в саду, а не виноград. Старуха не дает ему прохода:
— Михалуц, сегодня пойдем собирать?
Старик делает молча свое дело, не обращая на нее внимания. Кажется, он и слова свои сперва обтесывает, примеряет, и если только они ладно пригнаны одно к другому, достает трубку из кармана:
— Пусть созревает… У солнца все равно другого дела нет.
А осень уходит. Опустели поля, на кустах остались одни только листья… Еще вчера выглядывали то тут, то там забытые гроздья, но вспомнили дети и о них. Только в саду у деда Михаила гроздья висят по-прежнему. Ягоды сморщились, падают, и, чтобы не пропал труд, старик приносит мешок капустных листьев и расстилает их под каждым кустом в виде больших зеленых тарелок.
И лишь тогда, когда на гроздьях почти ничего не остается, дед входит в избу, долго смотрит на свою старушку, как бы стараясь припомнить, где это он ее раньше видел, потом достает трубку.
— А ведь виноград-то наш уже созрел.
Соберут виноград, потом он закрывается в своей каморке, и недели на две остается старуха вдовой. А когда двор застилают первые снежные хлопья, старик уже что-то мастерит в каморке — долго целится и редко бьет, так что курицам во всей магале и не подремать, и не проснуться никак.
И только в разгаре зимы выходит он к воротам и останавливает первого прохожего:
— Не сможете ли вы оказать мне одолжение? Открыл сегодня бочонок. Если не примете мои слова за обиду…
Принять за обиду! Прохожий, бедняжка, забыл на радостях снять шапку в избе, берет стакан, не снимая варежек, потому что времени нет. Тает во рту от звучного бульканья, льется чистая как слеза струйка святой хмели, а из стакана выпрыгивают золотистые блохи — до самого потолка прыгают, черти!
Ну и что удивительного в том, что нет в деревне свадьбы, на которую бы не приглашали старика, нет хозяина, который бы не приподнимал шапку, проходя мимо его избы, и нет пьяницы, который бы не подпирал его ворота с осени до самой весны.
Итак, значит, старик решил смастерить сани.
С неделю он приглядывался к кроне ореха, прикидывая, какие у него корни, покопал в одном месте лопатой, проверяя, все ли так, как он рассчитал, и однажды за обедом, когда понравились ему щи, сообщил старухе:
— Думаю сделать сани из того ореха.
Судьба наделила его проницательной старушкой. Она сразу уловила суть:
— Конечно, сделай! Твои сани сразу купят, а мне нужен новый зипун. Этот уже старый, и к тому же такие уже не носят.
Улыбнулся старик — знал он толк в глупостях, чего-чего только не наслушался на своем веку.
— Ты чего зубы скалишь? Или хочешь сделать из меня посмешище, чтоб и дети показывали на меня пальцем?
— Возьми мой кожух, он нелатаный и модный.
Потом одно за другим отдал ей сапоги, телогрейки, шарф. Когда дело дошло до шапки, пришлось выкопать орех. И не потому, что он уж очень дорожил своей шапкой, — нет, была поздняя осень, и орех стал по ночам сухо скрипеть ветками. Выкопал, обрезал крону, лишние корни обрубил и запрятал на зиму под навес.
И день за днем, чем бы старик ни занимался — укрывал ли виноградник, чинил ли забор, — все время он думал только о своих санях. Иногда ему уже казалось, что он видит перед собой что-то стройное, белое, красивое, промелькнувшее перед его глазами давно, когда ему было лет десять и когда он впервые взял топор в руки. И всю жизнь, что бы он ни тесал, всегда мелькало перед ним это что-то — стройное, белое и красивое. И вот теперь, на старости, он вдруг понял: это были сани. Но только не такие сани, которые зимой сеют солому на дорогах, а летом даже собака не может найти под ними холодок. Это должны быть особенные сани — такие, что у деда дух захватывало, когда он долго думал о них.
Зимой, когда кончились большие морозы и можно было выходить в одной телогрейке, старик зашел под навес, ударил обухом топора по стволу ореха и долго прислушивался к его холодному, глухому звону. Старуха, завидев его возле ореха с топором в руках, мигом выскочила из избы.
— Начинаешь, Михалуц?
Старик молча отнес топор на место и пошел было к дому, но, видя, что старуха смотрит на него с большим недоумением, объяснил:
— Зелен еще.
Думал, что останется без телогрейки, но ничего, обошлось. Зато на следующее утро не нашел сапог под лавкой, куда обычно ставил их. И старухи не было дома. А если она сама взяла сапоги, что в этом удивительного, почему бы ей, собственно, и не брать их?
Работал целый день в избе — сколачивал бочонок. Строгал сидя, не спеша, и время от времени вокруг его коротких рыжих усов собирались морщинки — дед улыбался. Он уже видел перед собой сани — и, господи, что это были за сани! И это ведь не пустая затея — вон там, под навесом, лежит орех. Лежит он, а сколько таких орехов пропадает на белом свете! В избе старик мастерит бочонок, чтобы не донимала его старуха, а вот скоро, скоро возьмется он за свои сани. Взглянешь — глаз не оторвешь. И не поверишь, когда он скажет, из чего они сделаны. Ей-ей, есть еще порох в пороховницах!
С трудом приходила весна — казалось, заблудилась где-то. Но, вероятно, нашлась добрая душа, показала ей дорогу, потому что в конце концов зазеленело все во дворе старика, и он был очень рад, что перезимовали они благополучно — и он, и его сани.
Летом старик несколько раз переносил орех с места на место. Когда пекло солнце, выносил его на середину двора, куда днем никогда не добиралась тень, когда хмурилось, прислонял его к воротам, где вольнее было ветрам. И так привык к нему, что знал на нем все сучки наперечет, все выступы, все наросты, и когда ложился по ночам в саду на сколоченную возле старой груши кровать, мысленно начинал его тесать. И все тесал и строгал, пока не засыпали все собаки в деревне, пока не прилетала каждая птичка в свое гнездо, пока не доносил ветер с поля сухой, таинственный шелест кукурузы. Потом начинал все связывать, и к утру ему уже казалось, что видит рядом с собой сани, приросшие и полозьями, и всем своим деревянным сердцем к земле; видит их белые, девственные крылья и слышит, как звенят они на ветру.
И деду Михаилу уже грезилось, как полетят они, стройные, по деревне, проложат много дорог и много прохожих остановится, чтоб полюбоваться ими. Может, не будет уже в живых ни его, ни его старухи, а сани все будут летать по дорогам, и многие пары не расстанутся, покатавшись на них, многие невесты сядут в них и уедут, чтобы уже не возвращаться в родительский дом. И, может, какой-нибудь старичок вспомнит, поеживаясь от холода, что это сани Михаила, и помянет его добрым словом.
К осени, когда все работы по хозяйству были почти закончены, старуха начала все чаще поглядывать на него.
— И сегодня не начнешь?
— Нет, еще не высох орех.
— Как хочешь, но чтобы у меня завтра была новая шаль.
— Есть же у тебя платки!
— Это, по-твоему, платок? Вот что, Михалуц: если к Новому году не закончишь сани, уйду от тебя.
Это не сильно испугало старика — лет сорок она пугала его своим уходом.
Когда стало холодно и люди, здороваясь, уже перестали снимать шапки, старик пошел в свою каморку и начал не спеша готовить инструмент. Наточил большие и малые топоры, стамески, фуганки, так наточил, что поднесешь волосок к лезвию, подуешь чуток — и волосок разлетится надвое. Потом перенес орех в каморку и этим вконец разозлил старушку — она стала наведываться но вечерам в каморку и, видя, что орех еще цел, варила ему такие щи, что больше одной ложки не проглотишь.
До Нового года старик успел только распилить орех пополам, он не начал его даже обтесывать, когда зашел к нему Никулаеш, маленький зажиточный мужичок.
— Это сани?
— Пока орех, но, кажется, пойдет на полозья.
— Через две недели будут с дышлом?
Старик посмотрел на него, удивляясь, когда это оп успел напиться с утра.
— Разопьете вы еще целый бочонок, пока мои сани будут готовы.
— Но зима ведь пройдет. Вот-вот весна, а летом ты и пучок зеленого лука не получишь за свои сани!
Улыбнулся старик. Блажен, кто думает шляпой!
Когда на улице завыли метели, дед успел сделать только полозья, зато это были полозья, каких еще никто не видывал в деревне, — легкие, гладкие и блестящие, такие, что можно было бриться, глядясь в них.
Никулаеш целый день подпирал стенки его каморки — давал за полозья сколько запросит, остальное, мол, сделает другой мастер. Но старику уже мерещились сани. Целую жизнь тесал он бревна, окоченели все суставы, каждый палец в десятый раз обрастал мясом. Нет, он плотник, он видел уже свои сани, видел запряженную тройку, видел лица, улыбающиеся холодному вихрю, и смеялся, когда Никулаеш звенел монетами, перекладывая их из кармана в карман.
Ну полозья… Да разве в санях одни полозья? За ними появились четыре копылы, такие гладкие и ровные, что соседские дети приходили играть ими. Потом — две лозовые грядки, чуть вогнутые, и никто, кроме него, не подозревал, что именно они сделают сани такими стройными. И оставалось уже не бог весть сколько, да только чем ближе был он к своему чуду, тем больше донимала его старуха.
Чтоб не отравлять друг другу жизнь, старик сколотил себе кровать в каморке, смастерил печку, и теперь редко кто его видел. Степенный, молчаливый, он целыми днями стоял возле своего верстака — и строгал, и тесал, и разговаривал со своими санями, и напевал им старые песни. И были во всем мире только он и его сани, и совершал старик величайшее таинство бытия нашего — таинство труда. А поздней ночью он подносил к подвешенному к потолку фонарю кусок отделанного ореха, и прожитый день казался ему таким же гладким, блестящим и весомым.
Со временем он даже потерял счет дням. Ложился, когда руки коченели до самых ключиц, потом сразу просыпался, разглядывая ожидавшие его сани, никогда в его плотничьей жизни щепки не летели так далеко. А когда снег перестал хрустеть под ногами прохожих, когда стреха каморки стала обрастать сосульками, дед начал высчитывать, когда он будет работать только обухом топора, собирая сани. Оставалось, по его расчетам, совсем мало, когда в один прекрасный день кто-то постучался к нему. Старик открыл. Вошла старуха. Возле ворот стояла гнедая лошадка, запряженная в санки, и какая-то женщина выносила из их дома разный скарб.
— Я ухожу.
Старик не понял. Сказал, разбирая фуганок:
— Не забудь ключи положить на место.
Но старуха была какая-то странная.
— Я совсем ухожу. Буду жить у сестры.
Упал с громким стуком неразобранный фуганок. Старик подошел, вгляделся в лицо, которое видел вот уже сорок лет ежедневно. Ужаснулся. Пустая, бессмысленная жизнь ждала его без этого лица, без этих рук. Потом посмотрел на незаконченные сани. Сани ждали его. И понял старик, что без старухи будет жизнь пуста, без саней даже пустой не будет. И сказал старик ласково, тем мягким голосом, который бывал у него, когда он говорил со своими санями:
— Я скоро кончу. Может, даже очень скоро.
— Нет, я ухожу.
В тот день старик не работал. Лег раньше обычного, но чуть свет уже стоял возле своего верстака и строгал при свете фонаря как ни в чем не бывало. Только к обеду вспомнил, что остался один.
«Ну и бог с ней».
Ушла, когда пришло время, и эта зима. Двор высох, по обеим сторонам забора стали продираться к свету тоненькие зеленые зубки подорожника. Вынес старик все заготовки и начал собирать сани. Работал будто в тумане. Часто пересыхало во рту — вероятно, давно не ел. Тогда он брал кувшинчик: два-три глотка вина — и снова звонко стучит топор.
Первыми прочно легли полозья, потом, после каждого удара, сани все больше походили на те, давно задуманные, но старик старался не глядеть на них: этот миг он берег, им он должен был завершить все дело.
К обеду сани были готовы. Старик собрал стружку, отнес инструмент и разложил все по полочкам. Потом закурил трубку, вышел на порог, прислонился к косяку и посмотрел на сани. Красивые, стройные сани стояли у него во дворе, купалось в них солнце, и казалось, что над землею в этот весенний день пролилась еще одна капля света.
«Красивы, черти… Очень красивы!»
И сел на пороге — стар уж стал, нет мочи. Осмотрелся кругом. Пустой, заброшенный двор. Ветер сломал черешню возле ворот, кошка выбралась через дымоход из избы и теперь, черная от сажи, голодная, ходит по крыше и, завидя прохожего, жалобно мяукает.
Старик с трудом поднялся, стал хозяйничать. Несколько прохожих остановились возле его ворот.
— Что это там?
— Сани. И хорошие сани. Вещь!
— Что толку в них! К чему они весной?!
Улыбнулся старик. Блажен, кто мыслит шляпой!
К вечеру подмел сад, собрал сухие листья, поджег их. И когда разгребал палкой жар, вдруг снова мелькнуло перед ним то белое, стройное и красивое, что померещилось когда-то в детстве. Вздрогнул старик.
«А ведь это были не сани!»
И снова он стал крепким, сильным, каким и в двадцать пять лет не помнил себя. Потом, собирая палкой листья вокруг костра, долго обдумывал что-то, обтесывая, складывая и подгоняя слова.
«Если это не сани, то, должно быть, телега. Телега — это великая вещь! Настоящей телеги еще никто не делал!»
Когда сгорели все листья, старик поднялся и пошел в избу.
«А старуха вернется. Если, конечно, не переманили другие…»