В последний раз дождь окропил степную землю на Троицу, и с тех пор высохло, выцвело небо, ни капли не уронило. Спозаранку из-за лысой покатой горы взмоет ввысь огненным китайским драконом солнце, нависнет над деревней и раскалится добела. Серебристые ковыли и те никнут под палящими лучами. Людям не в диковину такая сухмень, привычны к знойному лету, но к концу июля возроптали и самые терпеливые. За что наказанье Господне? Чахнет картошка, выгорают сенокосы, на тощие хлеба глазам смотреть больно. Речушка за околицей едва перекатывается по камням — до запруды, устроенной ребятней в зарослях краснотала. А ниже и вовсе пересохла, неживая вода едва проблескивает в глубоких ямах. Всему живому в опаленной жаром степи и она — отрада. Всяк к ней, спасительной, нынче стремится: и птица летучая, и зверь бегучий, и гад ползучий. Одна речка оживляет безбрежное волнистое полотно: каменистые, поблекшие маньчжурские сопки плавно перетекают в широкие распадки, усеянные соляными разводами высохших озер. Стеклянное марево зыбко дрожит, колышется над очерствелой землей — что на недалекую чужбину, что на родную сторонку.
В деревне дом Шишмаревых из всех других выделяется — на косогоре стоит и собой улицу замыкает. Видное и ладное место подыскали ему хозяева. Весной хлынут талые воды по склонам, а дому как с гуся вода, только плетень и подмоют. А на великую сушь — колодец есть, большая в этих местах редкость. Видать, в том месте изглуби пробивается на поверхность чистый ключик. Но напоить досыта может лишь одну семью. На еду его воды Шишмаревым хватает, а на огород, на баню и другие какие нужды пользуются привозной, взятой с водокачки: жесткой и безвкусной.
Хорош дом. Три окна, обряженные резными наличниками, смотрят сквозь черемуховый лист на улицу. Всю деревенскую жизнь видят, а свою скрывают. Василию Шишмареву, хозяину, он от отца достался, а тому — от родителя, посланного сюда утвердить казачье поселение. Век отстоял и еще на один хватит. Крепки серебрового цвета бревна, прокаленные солнцем и морозом. Каким его дед срубил, таким дом и остался. Всего и отличия, что года три назад поменял Василий покоробившееся лиственничное дранье на шифер. До сих пор не может привыкнуть к новой крыше, ненадежной кажется.
У крепких высоких ворот прилажена чуть сбоку скамейка с резной спинкой — причуда хозяина. Да вот только сидеть на ней стало некому. А бывало, приходилось табуретки выносить, как соберутся вечерком бабы — посудачить, мужики — покурить. Очень уж приятный вид открывается отсюда, с косогора, на родную деревню. Ничем нестесненному глазу легко и просторно окидывать ее всю разом. Нынче лишь маленький лысый пятачок у скамьи сохранился, затянула все кругом гусиная трава, раньше вытаптываемая множеством ног. Теперь редко кто мимо палисада проходит, да и то с оглядкой. Беда подселилась к Шишмаревым.
В полдень катит по пыльной улице на черном велосипеде почтальонка Катерина, то к одному, то к другому подворью подвернет, не слезая с седелки, сунет в ящик газетку иль конверт, оттолкнется рукой от забора и дальше катит. До косогора доехав, уронила велосипед на обочине, сбросила похудевшую сумку и торопко побежала вверх по тропинке. Крепко запертым воротам поклонилась, изловчилась было быстро сунуть почту в щель, проделанную в толстой доске, а они возьми и распахнись. Из внезапно возникшей пустоты надвинулось на Катерину бескровное искаженное лицо: корежатся сохлые губы, плавятся в безумном огне зрачки, отливает могильной синевой переносица. Батюшки светы! Хозяйская дочь! Отпрянула от нее Катерина, да увернуться не успела. Коршуном метнулась к ней полоумная, вцепилась судорожными пальцами в плечо — затрещала по шву тонкая блузка. Полетела в пыль смятая газета.
— Отстань! — подрезанно вскрикнула Катерина и едва успела прикрыть ладонью глаза.
Полоумная вжала ее в палисадник, спиной на заостренные штакетины, хлещет свободной рукой наотмашь. Белугой ревет Катерина, вырывается, а поделать ничего не может — безумная сила навалилась на нее. Страх оковал тело, в глазах все смешалось. Уж и не уворачивается от ударов.
На ее спасение, бежит наискосок по косогору мать сумасшедшей — Валентина, издали вопит что есть мочи. Как знала, что в этот час на дочку затмение найдет. С утра еще приглядывалась, мыслимо, четвертую неделю несусветная жара стоит. Тут и здоровому голову напечет до умопомрачения. Подскочила она Катерину отбивать, а та, воспрянув, изловчилась, крутнулась на месте, оставила в руках дурочки рукав блузки.
Валентина дочь в спину толкает, за руки ловит, не может сразу сладить, но еле-еле утартала обратно в избу. Катерина на скамейке от пережитого страха и обиды плачет, да еще блузку жаль.
— И-испластала, и-изорвала всю, — причитает она под жарким солнцем, оглаживая свое голое плечо. — Да пропади все пропадом, откажусь вам почту носить, не нанималась...
— Ой-ойёшеньки, что ж она натворила, — присоединяется к ней плаксивый голос Валентины. Она страдальчески смотрит на пухлое, в багровых вмятинах плечо. — Ты уж, Катерина, прости меня, не доглядела. Ну, что взять с дурочки. А за почтой буду теперь сама заходить. И блузку материей тебе возверну.
Валентина комкает в кулаке оторванный рукав, не зная, куда пристроить, и незаметно подсовывает его Катерине на колени. На ярком солнце слезы быстро сохнут. Всхлипнула охрипшим горлом в последний раз, бросила украдкой взгляд на горемычную Валентину. На дневном свету видно, как почернела, остарела лицом молодая еще баба, когда-то первая красавица на деревне. Пристарушилась, набросила себе годков прежде времени. Ну да горе и не таких красивых укатывало. И видючи это, обернула свои страдания на Валентину. Чем она судьбу прогневила, откуда напасть такая свалилась? И помимо воли текут другие успокаивающие мысли: хоть у нее дома все ладно, мужик пить бросил, дети здоровы и корова — молочница. А давно ли завидки брали, как Шишмариха счастливо живет.
— Да что теперь, — вздыхает она, чувствуя, что и дышится посвободнее, и полегче на душе, — иди, тебе надо, а то твоя весь дом перевернет, — и с опаской косится на окна. — Горе-горюшко, опять на нее накатило...
Прикрывая рукой нажженное солнцем плечо, медленно спускается с косогора, и Валентина провожает ее долгим беспокойным взглядом. В избу идти надо, а ноги не несут. Страшно признаться, что сама боится буйной дочери.
С весны третий год пошел, как вползла в Наталью страшная болезнь. И подсекла под корень их налаженную жизнь. С того самого мучительного дня, как привезли дочь из далекого города. Всего-то годок проучилась там, в институте — и тронулась рассудком. Люди в деревне разные догадки строят, кто ближе, кто дальше к истине. У Шишмаревых один ответ — от учебы, мол. Скрывают правду.
С усилием одолевая каждую ступеньку, поднялась Валентина на крыльцо, встала в сенях, прислушиваясь. Беснуется в горнице дочь, рвет и мечет, успокоить бы надо, а как? Не ровен час и на мать набросится. Но делать нечего, надо идти. Ни на чьи плечи беду эту не переложишь, до самого гроба нести. Измучила сердце колючая боль, а разделить не с кем. Не у кого попросить помощи. Об убогой попросить у Бога? Да как расказачили, с той поры ни церкви, ни иконы в избе, ни креста на груди. Всех разбожили. Нет у Валентины Бога, есть ли она у него?
Вздохнув тяжко, запирает дверь на все заложки, садится на стул у окна и следит, как мечется по избе дочка. Пока не выбегается, не успокоится. Надо ждать. Вернется с работы муж, станет легче. Вдвоем, ежели что, повязать дочку можно.
Василий приезжает рано, едва малиновое солнце трогает гребень сопки. Сенокосчики нынче скребут чахлую траву по низинам, у самой речки. Скрипнули распахнутые ворота. Валентина, не выходя встречать, проследила в окно, как он вкатывает во двор мотоцикл, охлопывает себя от пыли, сбрасывает на крыльце пыльные сапоги. И, заслышав, как он босиком шлепает в сенях, спешит упредить, открыть заложенную дверь. Мужик с работы вернулся, а не радостно, как бывало. Мглисто, холодно на сердце.
Наталья притихла в своей комнате, и звук отбрасываемых крючков слышен Василию с той стороны двери. Он ежится, точно за ворот рубахи сыплется сухая сенная труха, медленно переступает порог. На худых щеках вспухают желваки, взгляд тускнеет при виде жены.
— Опять Наталью забрало? — пряча глаза, глухо спрашивает он Валентину и старается не смотреть на светелку дочери. Оттуда доносится треск рвущейся ткани.
— Пикейное одеяло распускает, — испуганно шепчет Валентина, комкая ворот платья. — Откуда только силы берутся. Давеча почтальонку отмутузила...
Василий остановившимся взглядом смотрит на полуоткрытую дверь, наконец, решается и идет к дочери. Завидев его, Наталья спрыгивает с кровати, отбрасывает остатки одеяла, дико вскрикивает и, захлебываясь, лопочет, а о чем — понять не дано.
— Доча, — тянет он к ней руки, но она неуловимым, кошачьим движением отбрасывает их. Слепая безумная ярость плещется в огромных мрачных глазах. Отпрыгивает в угол. Василий пятится, захлопывает обе створки двери и закрывает на прочный, им самим излаженный засов.
— Деточка, кровиночка, да что же нам делать, искалечится же, — всхлипывает Валентина. На что Василий устало говорит:
— Будто не знаешь что, беги, звони, пока контору на ночь не закрыли.
Валентина, будто только и ждала этих слов, спохватывается, выбегает на улицу. Жара спала, но земле и за ночь не остыть. Сухой нагретый солнцем воздух неподвижно стоит над ней. На бегу она заполошно думает, что по времени пастух вот-вот коров пригонит. А еще огород не полит, муж не кормлен. Но беда подгоняет ее, надо успеть дозвониться до района. Один телефон на всю деревню.
Полпути не пробежала, навстречу машина председателя катит. Обычно проедет, не заметит, а тут не поленился, тормознул, высунул в окошко мордастую голову:
— Ты, Валентина, укороти дочь, а то бабы по деревне страсти разносят!
Задохнулась Валентина, никогда прежде не попрекал ее председатель — что вот и в их деревне своя дурочка появилась.
— Так ведь, Иван Митрофанович, не собака же, дочь, на цепь не посадишь, — ответила дерзко.
— Дождешься какой беды, не взыщи, но думай, а то я власть употреблю!
Валентина в ответ лишь рукой махнула и дальше бежать. Прошлой осенью не сумела дозвониться, пришлось двух мужиков нанимать, дочь в лечебницу везти. Дорога не близкая — сорок километров на попутном грузовике. Совсем плоха тогда была Наталья, пришлось даже руки вязать. Будто партизанку, выводили ее из избы, усаживали в кабину. С обоих боков мужики уселись, плечами прижали. Пришлось Валентине в кузове пыль глотать. А дочка возьми да сообрази, даром что помраченная, — конвоиры-то неопытные. Упросила их руки развязать. Они только посмеивались: и, правда, куда ты от нас убежишь? Но едва высвободили Наталью от пут, она как влепит левому правой и наоборот. Машина дернулась, остановилась. Валентина чует неладное, слышит — в кабине раздается сопение и кряхтение. Глянула в заднее оконце, а они ей уже руки крутят. Спрыгнула наземь, кинулась разнимать. Осатанели мужики, не было бы ее, отколотили б Наталью.
Торопится Валентина к конторе, сердце заходится. Об одном молит про себя: лишь бы Володька, чернявенький да бравенький милиционер, на месте оказался. Он свой, местный, поймет и поможет. Участковым служил здесь, пока в райцентр не перевели. Последней опоры лишили. Один он выручал, как беда приспеет — впадет дочка в буйство, — сейчас же Валентина бежит к нему: помогай. А он безотказный — надо так надо.
В избу войдет, фуражку на гвоздик пристроит, сапоги тряпкой обмахнет, руки сполоснет и чуб казацкий расчешет. Постучит в запертую снаружи дверь светелки.
— Натаха, бравая деваха, на мне красная рубаха, отчего прячешься от меня!
За дверью — радостный визг, шуршанье, стукоток босых пяток. А секунду назад по комнате стулья летали и шторки рвались.
— Счас схвачу, защекочу! — кричит ей и делает вид, что рвет ручку двери.
В светелке еще пуще суматоха поднимается. Будто там не одна Наталья носится, а целый табунок подружек. Наконец, установится тишина — знак, что можно войти. Володька шасть за порог, а дочка уж ему навстречу павой выступает. В белом выпускном платье, в новых туфлях, с бантом на голове, теперь уже коротко стриженной. И вся светится, дуреха, как невеста на выданье. И куда только дурь девается. Валентина, когда ее впервые такой увидела, слезами облилась. Не было на деревне девки краше, не было смышленее, да все — и ум, и красу окаянная болезнь смыла.
У Натальи платье мято, туфли на босу ногу и пряжки не застегнуты, бант набекрень. Смех и грех. А Володьке хоть бы что, хохотнет, выслушав ее тарабарщину, и сам ввернет чепуховое словцо. В разговор свой родителей не допускают, лопочут будто два басурмана. И такое в эти минуты между ними согласие.
Валентине всегда непонятно было, откуда берется в человеке такое понимание, такое душевное равновесие. Родные мать и отец не знают, как с убогой обходиться, а ему никакого труда. Прямо лекарь. Ну да Володька — парень сердцем чистый. Недаром Наталья ни на кого другого и не взглянет. Случится, обознается, вопьется глазами в окно, забормочет, а разглядит и погаснет. Уйдет в свою комнату, уставится в пустой угол и сидит. О чем думает?
Столько Володька им добра сделал, столько помогал — вовек не расплатиться. Да и чем заплатить-то? Кто бы, кроме него, стал с Натальей возиться, да еще насмешки от деревенских терпеть. А ведь ни разу не отказался, не сослался на службу или какую другую причину. Не через свою ли безропотность и потерпел: жена, спутавшись с другим, ушла.
Так вот, посидят они часок друг с дружкой, поговорят на вывихнутом языке, и подыщет Володька подходящую минутку, предложит:
— Эх, Натаха, небесна птаха, и прокачу я тебя на мотоцикле. Поедем?
— Едем, едем! — эхом откликается она.
Рада-радехонька, что он ее из опостылевшей комнаты на волю вывезет. Сама и вещички соберет, какие скажут, сядет в мотоциклетную коляску и покатит в дурдом, подлечиться. Это и чудно: никто ведь ей о том ни полсловечка, неужто на все заранее согласна, даже на обман, лишь бы с Володь-кой подольше побыть? Поди тут, разберись. Да и что гадать. Сегодня нормальный человек — потемки, а ущербный тем более.
Запыхавшись, Валентина вбегает в контору и, оставляя на свежевымытом полу пыльные следы, спешит прямиком в диспетчерскую. За пультом, на крутящемся стуле сидит Колька Лопатин. У него вся связь в руках, к нему все новости по проводам стекаются. И не только. Кто-кто, а он уж подавно знает, что у Шишмаревых стряслось.
— Что, тетка Валя, опять наладилась в район звонить? — встречает он ее насмешкой. — Видать, Натаха-то приревновала почтальонку к кому.
От Кольки вреда не увидеть, грех на него обижаться. Это он по молодости лет баламутит, да найдется какая-нибудь, охомутает и поведение его выправит. Валентина ко всему терпимой стала за последние годы, вроде лишили ее такого права — на кого-то обижаться.
— Так нечего и объяснять, раз сам все знаешь. Выручать девку надо, жалко, — держит она слезы близко у глаз, более по привычке — и без них не откажет.
Колька накручивает диск телефона, связывается с девчонками на районном коммутаторе, добивается, чтобы его соединили с милицией. Валентина с надеждой смотрит на него, пытаясь определить, что там ему отвечают. Но в трубке громко трещит, щелкает, будто кто балуется в степи с проводами.
— Дежурный! Пылев на месте?! — кричит Колька как оглашенный. — Позови, у меня дело срочное. Вышел? Куда? Я откуда? От верблюда. Лопатин я, из Макеевки. Ты там новенький, что ли?
Пожимает плечами, корчит рожу невидимому собеседнику и подмигивает Валентине. Та не знает, расстраиваться или погодить. И недовольно думает, что зря Колька так вольно разговаривает с милицией. Бросят трубку, потом дозвонись. Но тот обрадованно кричит в нее:
— Вовка, ты?! Генерала неужто присвоили, раз не узнаешь. Ну, привет! Жизнь как, не заскучал по нашей дыре? Ну, это ты зря. Давай, приезжай, тут твоя невеста по тебе с ума сходит, — и хохочет, заливается, обормот.
Валентина вида не показывает, что сердится на его идиотскую шутку. Не один он такой остроумный в деревне. Всякого уже наслышалась и научилась подковырки мимо ушей пропускать. Решительно рвет телефонную трубку из руки Кольки.
— Здравствуй, Владимир. Не знаю, что и делать, опять моя девка сдурела, — всякий раз одинаково говорит она. — На тебя одна надежда. Приедешь, нет ли? — облегченно вдыхает: — Ну, вот и ладно, вот и успокоил. Когда ждать-то? Одну ночь мы с отцом как-нибудь с ней сладим, — и кладет трубку.
— Едет жених-то? — лыбится конопатый Колька. Забыл уж, как вечерами напролет у их палисада топтался, заглядывался на Наталкино окно.
— Да уж он не ты, насмешник, — поджимает Валентина губы, сухо прощается и выходит из диспетчерской. До следующего раза.
Одна тяжкая обуза свалена с плеч, но, спускаясь с крыльца, спохватывается: корова не доена, грядки сухи. И ощущает сладкую тягучую истому по прежней жизни, когда могла себе позволить неспешно и достойно пройтись по вечерним улицам, раскланиваясь с каждым встречным. До того ли теперь, надо еще к Катерине забежать. В сумке лежит отрез тонкого, в розовый цветочек, дорогого батиста. Для дочки берегла, вовремя не пошила, а теперь вроде и ни к чему.
С улицы свернула в проулок к Катерининому дому. Калитку отворила, пряно пахнуло мокрыми грядками с тугой, напоенной водой зеленью. И цветы у Катерины погуще и помидоры покрепче. Так ведь несчастье ее двор не сушит. Вздохнула и кликнула в настежь распахнутую дверь:
— Катерина!
— Иду, иду, — донеслось из глубины двора.
Валентина только присела на завалинку, дух перевести, а Катерина уже тут как тут — несет из стайки тяжелое ведро парного молока. Поставила на крыльцо, освобожденно потянулась и руки фартуком вытерла — увидала отрез.
— Нет, нет, еще чего удумала, — выставила она вперед ладони. — Что мне, надеть нечего? Да и нет у меня привычки на убогих обижаться. Где по-купала-то?
Глаза ее, еще секунду назад ленивые, уже ощупывают, обминают шелковистую ткань. И от этого взгляда холодеет у Валентины в груди, но только на короткий миг. Она сердится на себя, сует сверток Катерине в руки и, не оглядываясь, задами, спешит домой. Нечего жалеть потерянное, вон почтальонка какую страсть потерпела сегодня от Натальи.
Вечер пахуч, тепел, как парное молоко. Розовая пыль плавает над дорогой. Пастух Кеша давным-давно пригнал коров, и где-то бродит, беспризорничает ее Зорька. Вся накопившаяся за день усталость отдается в ноги, Валентина невольно замедляет шаг. Подкосила ее болезнь дочки. Знала б загодя, легла бы на пороге, не пустила в треклятый город — казнит она себя. На погибель оторвала от сердца кровиночку, а думала — на счастье. За что такая кара? Неужто за радость и гордость, с какой они растили пригожую да смышленую девочку — надышаться на нее не могли. Велика ли в том вина? — не хочет соглашаться материнское сердце. Ровно кто сглазил. Как она там — приходит ей на ум — не ушиблась, не поранилась, сидючи взаперти?
После лечения Наталья с полгода спокойна, молчалива. Сидит в доме, задумчиво водит вокруг себя руками. Или бродит из комнаты в комнату, улыбаясь не своей улыбкой. И тогда кажется, что она пошла на поправку и вот-вот выздоровеет. Нет, не иначе голову ей сегодня напекло, эвон, как палило солнце весь день. Уж к каким докторам не возили, в каких только городах не бывали. Три коровы проездили. Ученые светилы разведут турусы на колесах, наговорят мудреных слов, а толку нет. Пропадает девка. Увезет ее завтра Володька в психушку, какое-то время подержат там ее на уколах. Надолго ли роздых? Вернется, сызнова все начнется. Горько знать, что не убудет несчастье. Вцепилось в них лихо, не оторвать.
— Ну, застала, приедет ли? — встречает ее Василий. Он сидит за столом на кухне, подпирая кулаком тяжелую голову, и в потемках кажется, что взор его тяжел и мрачен. Одна Валентина знает, как измаялся и исстрадался мужик. Она по-бабьи поплачет товаркам, чуточку да отмякнет сердце, поможет горючая слеза. Он же все в себе носит. Покой нужен изболевшемуся сердцу, горит оно в его груди, спалиться может. Сильный мужик Василий, а и он не выдерживает. Как-то причесывал дочь, задумался да вымолвил: «Лучше бы я с ума сошел». Что там поняла — не поняла Наталья, расхохоталась, тыча в него пальцем: «Сошел, сошел!» Он виски руками сжал, ушел прочь из дому, допоздна бродил где-то, а вернулся — вином не пахнет. Видать, и оно уже не помогает. Ни на чем их дом теперь не держится, ровно на песке-плывуне стоит. Беда одна да поминки по былому счастью.
— Дозвонилась сразу, утром обещал приехать. Он нынче свободный от дежурств, — спешит успокоить мужа Валентина. Хотя какое тут успокоение, увезут дочь — другая мука: как она там, среди чужих, без родительского присмотра, кто бы не обидел.
— Металась тут из угла в угол, думал, дверь снесет, — докладывает Василий. — Притихла, как стемнело. Пойду я, мать, огород полью, пока ночь не пала.
Валентина спешит вслед, на поиски коровы, но та уже сама прибрела, встала у поскотины, призывает хозяйку густым обиженным мычанием.
Вечерять они садятся поздно. Сиротливо ужинать вдвоем. В летней кухне вокруг керосиновой лампы роем вьется мошкара, назойливо звенит в тишине. Валентина отгоняет ее полотенцем, и молчание становится еще невыносимее. Кусок в горло не лезет, когда Наталья там голодом сидит. Мать сунулась было к ней с тарелкой, только и добилась, что потерпела убыток в посуде. Совсем осатанела дочь, родных не признает.
Так, слова не обронив, они и расходятся. Валентина спешит в дом, проведать дочку. Василий опускается на теплую ступеньку крыльца и закуривает. Ночь темна, плотна, непроглядна. Лишь небо мерцает сухим звездным огнем. Дождя бы — вздыхает Василий, перебивая тяжкие мысли другой заботой. Откуда-то издали, с ближней к речке улицы, доносятся голоса парней, всплескивает и гаснет звонкий девичий смех. На вершине сопки чей-то протяжный женский голос долго кличет заблудившегося телка. Душно, тяжко. Тоска давит грудь, и табак не помогает. Василий расстегивает на две пуговицы рубаху, глубоко затягивается папиросой.
Сзади слышны тупые удары в стену и слабый голос Валентины. Звуки эти вонзаются в спину, отдаются в сердце. Давно бы уж разорвалось оно от горя, да, видно, есть еще какой запас прочности. Держится на призрачной надежде. Верит Василий в чудо — очнется дочка, придет в себя и все наладится. Наконец в доме стихает. Невыносимая тишина давит на слух.
Осторожно поскрипывая половицами, из сеней выходит Валентина, присаживается рядом, обессиленная и молчаливая. Василию жаль ее, а как успокоить? Неясная вина томит его. Он тушит папиросу, прижимается к ее плечу своим плечом. В ночной, остывающей от пекла степи, подвывая, гудит машина. Молчать опостылело, а в горле сухо, не идут слова. Василий вновь лезет в нагрудный карман, вынимает папиросу, чиркает спичку. Бледное пламя на мгновение выхватывает его худое небритое лицо.
— Я тут, мать, вот что надумал, — выкашливает он горький дым, — может, послушаться нам того врача, из Кисловодска. Все лекарства на эту болезнь испробовали, одно остается средство...
— Стыд-то какой, Вася, — едва слышно отвечает Валентина и все ком-кает-комкает рукой у горла. От этой недавно приобретенной ею привычки еще горше, еще тоскливее Василию.
— Стыд не дым, глаза не выест, перетерпим, раз иначе нельзя. Вдруг в том спасение наше, — и решительнее досказывает, — я главный разговор на себя беру. Ты не влазь. Утром корову выгонишь, добеги до бригадира, предупреди, что я позже подъеду, дело у меня, мол.
Поднимается и идет спать. Ночь коротка. Сон тревожен. Валентина спит вполглаза, часто вскакивает, на цыпочках крадется к двери спальни дочери, припадает ухом — спит ли.
Утром оба поднимаются с тяжелым сердцем. С нетерпением ждут гостя. Он все не едет, а вот уже девять часов, и солнце вовсю припекает землю. Наталья неприкаянно бродит по избе, криво усмехается, наливается буйной силой. Василий вышел на крыльцо, глянул на небо, и показалось — на горизонте сгустилась сизая дымка, и оттуда пахнуло прохладой. И в эту минуту на улице показался мотоцикл с коляской, домчался до дома и с треском влетел по косогору.
— Приехал! — кричит Василий в дом и спускается с крыльца.
Валентина видит, как смугло румянятся щеки Натальи, как отмякает она, и несмело улыбается дочери. Ну-ка, все обойдется? Наталья подстреленной птицей летит к окну, улыбаясь, бежит обратно. И радость у нее какая-то страшная. Горячечно тараторит: слов много, а смысла нет. Одно лишь понятно — Володька приехал.
— Ну-ну, успокойся, чего уж, — успокаивает ее Валентина.
Но дочь нетерпеливо пересаживается со стула на стул, подскакивает к зеркалу, приглаживает волосы. Вспомнив, бросается в свою комнату и цепляет на шею нитку бус. Наклонив голову, слушает, как гость гремит в сенях умывальником, как поскрипывают его сапоги. И радостно вскидывается ему навстречу. Володька входит — китель нараспашку, фуражка набекрень, и улыбка во весь рот, но глаза не смеются.
— Здравствуй, птица, дай сладкой воды напиться, — с порога балагурит он и черпает ковшом из ведра. — Ни у кого такой воды не пил. Заскучала тут без меня моя Натаха, — косит на нее карий глаз и молодцевато берет под локоток.
На ее выморочном лице гуще проступает темный румянец, она радостно кивает и не сводит с него взгляда. Валентина едва сдерживает слезы. Какая девушка не позавидует ее точеной фигурке, красивому личику. Но без ума и красота не спасает. Повернулась дочь, глянула на мать — как ножом по сердцу полоснуло.
Володька нашептывает что-то ей на ушко, будто не замечая, какое дикое веселье проплескивает у нее в глазах, какой безумной силой переполнено тело.
— Ехал, ехал, елки-палки, к моей Наталке, она воды даст, а чаю пожалеет, — подначивает ее и несет вовсе несуразное, одним им понятное: тыр да быр.
Наталья бормочет, а сама призывно машет рукой матери — угощай гостя, видишь, мне некогда. Ни на шаг не отходит от него. Валентина налаживает стол. Василий сидит в сторонке, поглядывает на парочку и думает: вот неразгаданная загадка, чем он ей поглянулся. Вот бы раньше их свести, когда дочка в полном уме была. Да город поманил и отнял. Теперь поздно мечтать.
Уселись они за стол чай пить, воркуют два голубка. Все замечает Валентина: как дочка украдкой погладит Володю по рукаву, как пальчиком золотые пуговицы пересчитает, а уж как глядит — засуха материнскому сердцу.
— Кататься поедем? — торопится высказать главное Володька.
— Едем, едем, — зачарованно откликается та, не помня, на какие мытарства он ее опять везет. Соскакивает со стула и бежит в свою комнату собираться. Что за власть он над ней имеет?
Василий, улучив момент, подсаживается поближе к гостю. Володька, промявшись с дороги, не стесняясь, уплетает за обе щеки. Отощал на казенных харчах, да и то — бобылем живет.
— Может, того, по рюмочке? — покашливая, предлагает Василий.
— Да ты что, дядя Вася, — изумляется Володька, — я же за рулем!
— Ну это я так, для смазки разговора, — смущается тот и поворачивается к Валентине: — Ты бы, мать, шла, помогла собраться Наталье.
Отослав жену, с минуту молчит, сцепив тяжелые ладони, дожидается, пока Володька доест яичницу, и говорит:
— Такие вот дела... Куда мы ее ни возили, как ни лечили, все попусту. Теперь, парень, на тебя одна надежда. Ты уж не откажи...
— Угу, — с готовностью перебивает его Володька, — не впервой, не беспокойтесь, доставлю в целости и сохранности.
— Да погоди ты с целостью и сохранностью, — досадливо морщится Василий. — Не о том разговор. Я тебе обскажу. Мы когда на юге ее лечили, один врач посоветовал, ну, чтобы она родила, в общем. Так и сказал: мол, бывает, отходит дурь-то после родов. От нервного потрясения. Так ведь и верно — это же у нее не наследственное. В нашем роду чокнутых никогда не было, ты не сомневайся.
— А что мне сомневаться, я верю, — вставляет Володька и берется за стакан.
— Так это, мы тебя выбрали, — мнет Василий свой подбородок, трещит щетиной. — Она, дикошарая, окромя тебя, никого к себе не подпускает.
— Погодь, дядя Вася, что-то я не совсем тебя понимаю, — медленно произносит Володька и отставляет стакан. — Ты, надо понимать, к тому клонишь, чтобы я ей ребенка сделал? — округляет он доверчивые глаза.
— Ну а кому же еще, едреня феня, — облегченно выдыхает Василий, довольный его понятливостью. — Ты уж постарайся, век тебя не забудем.
Мы с Валентиной еще в силе, поднимем мальца. А там, глядишь, и Наталья оклемается.
Лицо Володьки багровеет. Он испуганно смотрит на Василия.
— Да это как же, дядя Вася, разве так можно, — растерянно бормочет он. — Что я, подлец какой, чтобы ее обидеть, она и так обиженная. Нет, не могу и не буду.
— Я же не жениться тебя заставляю, почему ты понять не можешь? Не родит она без тебя, разве не знаешь? — как ребенку втолковывает ему Василий. — Один ты и способен всех нас осчастливить.
— Нет, — неожиданно твердо отрезает Володька. — Я после этого не смогу людям в глаза смотреть, дураков нет, сразу поймут, скажут, что я на дурочку позарился. И так-то несут что попало.
Василий не ожидал такого напора. Себя сумел убедить, а уж Володьку, посчитал, сумеет уговорить. И сразу не отступился, протянул дрожащим от унижения голосом:
— По-человечески тебя прошу — помоги, не дай девке сгинуть. У нее нутро целое, родит и оживеет.
Горит огонь в груди, стыд полыхает, и ровно темная пелена застит белый свет — дожил, родную дочь предлагает. Через себя перешагнул, а ее не берут.
— А если нет, а если дурачок родится? От меня, — хриплым голосом выговаривает Володька. — Нет, я еще из ума не выжил.
Василий потерянно молчит, сказать больше нечего, после всего высказанного остается только в обморок упасть. Или сердце горлом выскочит. Володька это молчание понимает по-своему, вскакивает, натягивает фуражку и выбегает во двор. Мотоцикл его на холостом ходу скатывается по косогору, стреляет выхлопной трубой и, набирая скорость, несется по улице.
— Упустил парня, старый черт! — прилипает к окну Валентина. — Что ж теперь делать будем?
— Ничего не будем, — угрюмо отвечает Василий. — Сам отвезу Наталью в больницу. Не получился у нас разговор.
Закуривает папироску, и вроде легче становится на сердце — что тем все и закончилось. Из светелки в горницу идет собранная в дорогу Наталья. Ищет глазами Володьку, не находит, но и тени тревоги не отражает ее безмятежное лицо.
— Володя вышел, сейчас будет, — монотонно повторяет она.
— Будет, будет, — вторят ей родители. Как объяснить, что, возможно, она его больше никогда не увидит? Обманывать сил нет.
День за окном наливается безумным зноем. Воздух сух и горяч. Василий возится во дворе с мотоциклом. Валентина беззвучно плачет, отвернувшись от дочери. Одной Наталье весело, беззаботно бродит по избе. Ждет.
Высоко, у самой макушки старой лиственницы, там, где тонкие ветки причудливо сплелись наподобие осиного гнезда, что-то едва слышно ворохнулось, и на ноздреватый истаявший снег просыпалась горсточка тонких желтых иголок. Старик, дотоле неподвижно сидевший на скамье, опершись подбородком о полированную рукоять трости, поднял голову и проследил беспорядочный полет запоздавшей жухлой хвоинки, плавно опустившейся у его ног.
В тот же миг бусая белка метнулась на соседнее дерево, оставив в воздухе тающий палево-дымчатый след. Распластавшись на нижнем суку, живо покрутила мордочкой, оглядывая все округ черными текучими бусинами глаз, и замерла, уставившись на человека в старомодной с большими отвисшими полями шляпе, в кожаном потертом плаще до пят и растоптанных ботинках. Но вскоре нетерпеливо и укоризненно поцокала ему оттуда.
— Явилась, не запылилась, разбойница, — ласково проворчал старик, разжимая кулак. На старческой ладони медленно распалась горстка кедровых орешек. Тотчас же белка сорвалась с сука, перепорхнула на лиственницу, на мгновение, всем тельцем прильнув к шершавой коре, скользнула вниз по стволу и спрыгнула на спинку скамьи. Быстро перебирая лапками, ловко пробежала по крашеному дереву, перебралась на плечо и, цокнув напоследок, принялась за угощение.
— Белочка, — задумчиво сказал старик, держа ладонь на отлете. И пока зверек, уткнув мордочку, торопливо забирал орешки, затуманенными глазами вглядывался вдаль. В ту сторону, где зло и тревожно багровела полоска заката.
Куда-то в эту цвета перекаленного железа расселину, одному ему ведомую, утекала и его жизнь. Там, представлялось ему, в невиданных пространствах, обитали теперь все те, кого он пережил: старики, ровесники и те, чей срок не вышел, но оборвался. Памяти на все потери ему уже явно недоставало. Оттого, наверное, старик никак не мог вытравить в себе давно поселившееся сиротское чувство.
Ощущение одиночества и потерянности посещало его теперь с каким-то лютым постоянством: где бы он, с кем бы он ни был. А впервые настигло посреди шумной торговой улочки, по которой он неспешно брел к городскому рынку. Мимо, обтекая его по обе стороны, шагали люди, и в какой-то миг он стал растерянно провожать их взглядом, тщетно пытаясь отыскать в пестрой толпе знакомое лицо. Память на лица у него была редкостной. Но в тот час он напрасно напрягал глаза. Ни он не узнал никого, ни его, а ведь были времена — не успевал раскланиваться. С тех пор и начал караулить свое настроение, не поддаваясь ощущению, что очутился в чужом городе и уже не надеется из него выбраться.
Позже пришло горькое, вяжущее мысли понимание, что неуловимо переметнулась сама жизнь — враз из одного измерения в другое. Безжалостно растворив в себе тех, с кем он еще вчера существовал в одном сгустке времени и пространства. И теперь ему оставалось лишь согласиться с неотвратимостью произошедшего или уйти вослед. Не то чтобы это откровение поразило его в самое сердце, но одиночества добавило. Впасть в панику не дали притушенность чувств и отсутствие несбыточных желаний. А потом он принял благость быстротечности жизни, избавляющей человека от отчаяния и от горечи потерь, за данность. И вычерпал в себе без остатка глупые тревоги. Жил себе потихоньку, радуясь каждому наступившему дню.
Шебутной зверек щекотно забирал с ладони орешки, торопился, будто кто отнимет их у него, и эта его поспешность нарушала покой, навеянный вечерними сумерками.
— Белочка, — укоризненно произнес старик, глядя сквозь кованые прутья ограды, как медленно погружается в фиолетовую муть изменившийся в одночасье город.
Город, который он раньше так сильно и трепетно любил, жил теперь своей не очень понятной ему жизнью. Суть ее не изменилась, все шло своим чередом: люди рождались и умирали. И по большому счету было совсем неважно, чем они заполняли свое существование от прихода и до ухода из этого суетного мира. Если бы вновь не стало так голодно и холодно жить в нем.
— Плохонька, да моя эпохонька, — горько усмехнулся старик.
Он ведь было решил, что так и доживет остаток жизни в тепле и достатке. И подумать не мог, что все встанет с ног на голову и даже пенсию перестанут вовремя платить. Прежде, знал он, случались и не такие перевертыши, но одно дело прочесть о том в книжке и совсем другое — ощутить на своей шкуре.
Поначалу он с интересом воспринимал события, поддерживая тем самым угасающий интерес к жизни. Подбадривал себя и других — мол, ничего, и не такое переживали, да перемогались как-то. Ведь, по большому счету, хорошо-то никогда и не жили. А как это — хорошо, он и сам не знал. Смиренно претерпел даже введенную, будто в войну, карточную систему: на спиртное, сигареты, продукты и даже на мыло. Пока однажды в центре города не наткнулся на затрапезного вида тетку, торгующую махоркой на развес. Незнамо как вернувшаяся из прошлого, она со стертым безучастным лицом отмеряла граненым стаканом табак таким же хмурым мужикам. И глядя на нее, окончательно уверился, что словно в отместку вернулись мрачные времена и надо чем-то спасаться.
Тогда-то и нашел себе заделье — подкармливать белок, неведомо как перебравшихся из тайги в это опустевшее и не самое безопасное место города. Белки быстро освоились в парке, но не боялись лишь одного старика.
Легковесная пошла у него жизнь, пустая, наполненная зряшными событиями и необременительными делами, которые будто бы и делались только для того, чтобы придать ей подобие прежней. Но себя не обманешь, и старик изо всех сил крепился, убеждая себя в необходимости продолжать существовать хотя бы ради вот этой боязливой белки, которую надо накормить и ободрить ласковым словом. А окружающим его людям, казалось, было все равно, что жить, что помирать.
Вот и сидел теперь в одиночестве на холодной лавочке в пустом городском парке, смотрел на чужой равнодушный город, который когда-то был теплым, уютным, своим, а теперь зиял опасными пустотами. Самые тугие времена прошли, но жители его все еще остерегались появляться в таких вот глухих местах. Старик понимал, что сам по себе город не может быть в том виновен, необратимые перемены прежде произошли в них самих. А затем начал изменяться окружающий мир. И уж потом им стало страшно по вечерам выходить на улицу.
— Хорошо хоть звезды на месте, — сказал себе старик, высмотрев на темнеющем небосклоне проклюнувшуюся звездочку.
Люди, того не ведая, меняли само бытие, напитывая его злом, болью, страхом, отчаяньем. И чудилось будто, что эта исторгнутая ими жуткая материя существует теперь сама по себе, втягивая в свое алчное нутро все большее количество народа, и нет от нее спасения.
Старику вдруг показалось, что земля под ногами качнулась, на мгновение искривив окружающее его пространство. Но белка по-прежнему шебаршилась на занемевшей руке, и он устрашился своих мыслей. «Ничему тебя, старый, жизнь не учит, — пережив короткое замешательство, подумал он, — нельзя до самых потемок сидеть на кладбище, тут и не такое может померещиться».
Серым туманом стлались воспоминания, и он, глядя на лафтаки сырого снега, невольно ежился. Старость — зябкое время. Старику было жалко, что кончился этот теплый солнечный день, в щедром сиянии которого так удивительно наблюдать, как над белыми тумбами ограды поднимается ровное свечение. Испускаемый беленым кирпичом свет ранее он относил к оптическому обману зрения, а вот сегодня засомневался. Надгробный камень лежал в основании ограды.
Под ним, в земной глуби, покоились останки людей, живших давным-давно. А в этом поверх затоптанных могил стояли аттракционы, карусели, ларьки. Он хорошо помнил, с каким рвением и молодым азартом крушили старое кладбище люди. И он вместе с ними выворачивал гранитные плиты и кресты, расчищая место под площадку для танцев и разных игрищ. Творимое святотатство тогда не пугало, оно даже поощрялось. Теперь на кладбище, превращенном в парк культуры и отдыха, он пытался схорониться от неотвратимого, да это все равно что прятаться в пустыне. От себя не скроешься — весь как на ладони.
Трепетное свечение угасало вместе с остывающим солнцем и вскоре растворилось в сиреневом сумраке вечера. Оставив в сердце неизъяснимое томление и грусть по чему-то несбывшемуся.
В детстве его часто водил сюда дед, подолгу задерживался у кованых чугунных оград, почерневших крестов, растолковывая внуку, каких фамилий и сословий люди лежат здесь. Немного родных имен запомнил он по тем рассказам, да и те стерлись в памяти вместе с кладбищем. Попытался однажды припомнить, но не получилось. Пребывая в горьком недоумении, отчего так все вышло, не нашел в себе ответа и согласился, что по-иному и быть не могло. Времена поруганных святынь оскверняют человека.
Закат на мгновение окрасился алым и вновь на глазах загустел до цвета брусничного сока. Старику стало тревожно и щемяще, как если бы, в самом деле, там, на краю земли и неба, схлопывались небесные створки, оставляя узкую щель, и он знал, что протиснуться в нее ему никогда не поздно. Да вот хоть прямо сейчас. Но даже думать о том позволить себе не мог — не одинок был на этом свете. Дома дожидалась терпеливая жена, беспокоилась из-за его долгих отлучек, да и как не тревожиться, если жила она, пока был жив он.
— Посижу еще чуток и отправлюсь домой, — сказал он белочке, выбирая запутавшиеся в складках кармана остатние орешки, — если не объявится мой человек.
Белка внимательно наблюдала за сложенными в щепоть пальцами. И недовольно фыркнула, когда в очередной раз старик вытянул массивный трофейный портсигар, вынул из него папиросу, привычным движением смял картонную гильзу и, не подкуривая, сунул в рот.
Старик отвел глаза от узкой щели, через которую пробивался свет раскаленного горнила, и угрюмо посмотрел по сторонам: пустынно, одиноко, неприкаянно было округ. Лавку под старой лиственницей надежно скрывали густые заросли черемухи и бузины, и в этот укромный, скрытый от посторонних глаз уголок теперь редко кто заглядывал. Раньше люди шли смотреть белок, но в лихую годину их повывели одичавшие кошки и бродяги, коих развелось тогда в неисчислимом количестве. Теперь, как оттеплило, снова стали набредать сюда разные праздношатающиеся, но их старик интересовал еще меньше, чем занятная зверушка.
Но сегодня один давний знакомец наведался. Он издали приметил его высокую сутулую фигуру, сразу узнал и обрадовался.
— Привет, Петрович, как жизнь? — улыбнулся тот только ему одному принадлежавшей застенчивой и немного виноватой улыбкой.
— Живой, и то хорошо, — немного подумав, ответил старик и протянул раскрытый портсигар.
Он по-отечески любил этого нескладного и не очень везучего человека. Как-то умудрялся он жить, никому не желая зла, притягивая к себе людей врожденной деликатностью, мягкостью, чувством меры. А таким в лихолетье особенно тяжело.
Парень осторожно вытянул из портсигара папиросу, подкурил, пряча огонек зажженной спички глубоко в ладонях.
— Ходил вот по делам, дай, думаю, путь срежу, напрямки через парк пройду, заодно Петровича повидаю, — выдохнул он густой синий дым.
Старик глянул в его печальные глаза и вспомнил, как много лет назад сравнил его с конем благородных кровей, волею случая поставленным в конюшню, где в унылых стойлах ютились рабочие лошадки. Рысак понимал это и вел себя подобающе — грыз удила, бил копытом, всхрапывал, показывая что, мол, тоже при деле. А дел-то было всего — жрать дармовой овес да коситься глазом на лошадок посправнее.
Потом узнал поближе и переменил мнение — с искрой был парень, да вот в жизни себя не нашел. Так зачастую бывает в семьях, где успешные родители как бы наперед вычерпывают талант, удачу и успех, а детям достается отблеск их славы. Бредет такое чадо хоженой-перехоженой дорогой, по пути растранжиривая накопленное, а вместе с тем силы, надежды и желания. Суждение-то свое о нем изменил, а ироничное отношение оставил. Отчасти оттого, что к баловням судьбы относился с предубеждением.
— Случилось что, кислый ты, Игорь, какой-то? — захлопывая портсигар, спросил он его.
— Страдаю.
— Не трать силы попусту, — посоветовал старик.
Игорь подозрительно покосился на старика и обиженно добавил:
— Хожу вот, думаю, как жизнь изменить к лучшему...
— И давно ходишь?
— С утра, как посмотрел на себя в зеркало: где я и где будущее. Работу потерял, перебиваюсь с хлеба на квас, курево и то купить не на что. Жена вот еще ушла... Да и кому я, такой неудачник, нужен. В общем, влачу самое жалкое существование. Хорошо, что хоть прошлое было.
— Где найти нам мумиё, чтоб лечить уныниё? — скаламбурил старик.
— Тебе можно надсмехаться, а мне что делать? Все хорошее разом куда-то делось, кругом один развал, бардак и смертоубийство. Вернуть бы сейчас ту жизнь...
— Какую? — меланхолично спросил старик.
— Справедливую.
— А она разве была когда-нибудь на свете, эта справедливость?
— Как же не была, — растерялся парень, — ты же, Петрович, сам в ней жил еще вчера. От каждого по способности, каждому по труду... Мы ж все равны были.
— Ты сам-то веришь в то, что говоришь? Или решил потрафить старику, мол, вы такую замечательную жизнь нам построили, а мы ее профукали? — спросил он, глядя в его растерянные глаза.
— Да мне эта жизнь по ночам снится, просыпаться не хочется, — уныло произнес парень и опустил голову.
— А ты проснись, протри глаза-то. Очередной крах переживаем. А всякое великое потрясение и есть отсутствие справедливости. Тебе больше думать надо или читать написанное умными людьми, которые давным-давно из таких вот кровавых уроков сделали вывод — что от этой самой справедливости подальше держаться надо. Она, змеюка, незаметно вползет в тебя, отравит, а топор в руку вроде как сам прыгнет. И тогда во имя справедливости кого только не порешишь, — старик смотрел на парня и не видел его и говорил не ему, а себе, тогдашнему, легко обманывавшемуся.
— Вот от кого не ожидал такое услышать, так это от тебя, Петрович, все, последней надежды лишился. Как же жить без справедливости?
— Нашим салом нам же по мусалам, — поддакнул старик.
— Як тебе за поддержкой пришел, думал, таким, как ты, голову никакими перестройками не заморочишь. А ты ответил мне, так ответил. Оглоушил, одним словом. Полное отчаяние.
— Ты при мне слов таких не говори, — сурово сказал старик, — что ты можешь знать об отчаянии. Любовью спасайся, если любишь кого...
— Я Родину люблю, — оживился Игорь, — и впервые это почувствовал в пионерском лагере, в Крыму. В нем ребята со всего света отдыхали. Я жалел их такой, знаешь, жалостью счастливого человека, что вот не всем повезло родиться в такой стране. И был по-настоящему счастлив.
— Ну, на юге родину чего не любить, там тепло и красиво, цветами пахнет. А ты вот полюби ее такую вот, — повел старик рукой. — Я вчера одного иностранца застал на помойке. Увлеченно фотографирует затхлые задворки, мимо которых и пройти противно. Спрашиваю — смысл в чем, господин хороший? Отвечает — экзотика. Что для них экзотика, для нас жизнь. Я вот одного не пойму, неужели они там у себя так заелись, что их на гнильцу потянуло?
«Отдельно взятого человека трудно любить, легче весь народ сразу, особенно на теплой кухне в ненастный день. А сам-то я чем лучше? — всполошился старик. — Дожил до того, что белок стал любить больше, чем людей».
И будто кто со стороны быстро и четко сказал ему: «Нет, никуда не де-лась любовь твоя, теплится под спудом хлада, пепла, горечи и стыда за отчий край — за себя то есть». Старик потряс головой.
— Через рынок шел, — голос Игоря вплыл в затуманенное мыслями сознание, — вижу, идет меж рядами тетка поперек себя шире с полными сумками, а за ней тощий нищий тащится, будто привязанный. Но близко не подходит. Интересно мне стало, что ему от нее надо? Поближе подобрался, и аж взнялось все во мне — он такими голодными глазами на торчащую из сумки колбасу смотрит. Так бы взял, отобрал, да ему отдал.
— Еще чего, надо бы сразу топором... Хрясь, и нищий сытый, и справедливость восстановлена. И неважно, что у нее там семеро по лавкам...
— Какой топор, я его сроду в руках не держал! — вскричал Игорь, — Я ж только подумал, как ему помочь, из самых лучших побуждений.
— Чего же чужим не поделиться, даже приятно.
— Ехидный ты человек, Петрович, жалею, что к тебе пришел...
— А ты перестань жалеть. Ведь и на базаре ты не нищего, а себя, прежде всего, пожалел и мысленно колбасу ту сжевал.
— Больше я не приду, но напоследок скажу: я тебя уважал, а ты оказался таким же, как все. И даже хуже, ты из-под человека опору вышибаешь, — тусклым голосом сказал Игорь, но с места не двинулся.
— С чего это ты взял, что я такой же, как все? У людей даже цвет волос разный, если не крашеный. Я из-под тебя не опору, гнилые подпорки пытаюсь убрать. Новорожденный еще и пискнуть не успеет, а уже заведомо не равен. Один в ласке да холе будет жить, другой слаще морковки ничего в жизни не попробует. Но это еще ничего, человек может выправить свою судьбу. Сровняться или даже превзойти иного счастливца. Если есть ум и воля к жизни. Нет этого — не обессудь.
Игорь недоуменно смотрел на старика.
— Чтобы ты от меня насовсем не ушел, скажу я тебе, что думаю: каждый рождается с уже заложенным пониманием справедливости, и слагается она из изначально заложенного добра, счастья, любви, из много чего другого хорошего. Но тут же у него по крупице начинают отнимать ему даденное. Причем и родные, и чужие люди. И чаще не по злому умыслу, а только из одного лишь собственного понимания правильности или неправильности жизни. Истощат человека, и бредет он по миру пустой, злой, голодный, как твой нищий на рынке.
— Чего же ты раньше молчал, — горестно вздохнул Игорь, — если все это знал. Делал вид, что живешь в справедливом обществе, позволял обманывать себя ожиданием обещанного счастья.
— А ожидание, оно всегда слаще сбывшегося, — лениво ответил старик, глядя снизу вверх на высокого худого нескладного и несчастного большого ребенка. Он уже потерял интерес к разговору. Больше всего в жизни не любил он поучать, справедливо полагая, что личный опыт чаще всего другим не пригождается, а иным даже вредит.
Расставался он с парнем с тяжелым сердцем. Уж лучше бы вовсе не приходил, не добавлял печали, свою девать некуда.
— Как ты тут сидеть можешь? — неловко сутулясь, сказал тот напоследок. — Жуть берет, каждый куст на тебя будто смотрит и сказать чего хочет. — И тут он был прав.
Весенний вечер истаивал, сумерки забирали город, который старик износил, как одежды.
Старик еще мог отличать ложь от правды и делал это, как он говорил, нутром — и ошибался редко, разве что когда предмет уж вовсе лежал вне его понимания — в запределье. А потому имел свое мнение обо всем, что происходило. Он всегда мог выверить все, о чем бы ни говорили, ведь, в отличие от других, события и люди, их совершившие, были еще с ним. Старик твердо знал, что если даже напрочь перепишут историю, в какой уже раз подгоняя ее под очередную политику, жизнь его переписать будет нельзя. Сделать это он не позволит, пока живой, а когда помрет — кому она станет интересна, его жизнь?
— Это как на фронте, — медленно подумал старик, — где знаешь, что могут запросто убить, а все же не веришь, что тебя. А потом от безмерной усталости, безнадежности или отчаянья, когда наступит край и все в тебе выжжено и пусто, нет-нет да возопит в тебе — да уж скорее бы отмучиться.
Время, в котором он сейчас жил, непостижимо напоминало ему то окопное состояние. Холодком обдало спертую грудь — вот он, оскальзываясь на холодной глине, вытягивает себя на свет Божий из траншеи, чтобы перевалиться за бруствер, и уже готовится в нем страшный смертный нечеловеческий крик, который полетит вместе со всеми такими же окопниками до самых вражеских позиций, до самого конца. Да срывается стоптанный кирзач с неглубокого приступочка, проваливается нога в пустоту, на дно окопа, и в ту же секунду огненный шквал выбривает все узкое, ему предназначенное пространство. И подбирает всех, кто уже бежал по обе стороны этой прозрачной дороги.
И потом, когда он, спасенный нечаянным падением, успел пробежать это мертвое выжженное пространство и свалился во вражескую траншею, и после, когда, оглоушенный и помертвелый, лежал на дне воронки, наблюдая, как, словно в немом кино, наклонно падает на него стена опалово-черного огня и дыма, понимание несправедливости происходящего оказалось сильнее страха.
— Да ни о чем таком ты и не думал в этой вонючей воронке, — сердито возразил старик сам себе, — лежал себе, выкашливал из легких гарь, мучился от тошноты и желал одного — забиться в самую узкую щель, чтоб тебя оттуда никто не выковырял — ни свой, ни чужой. И радовался, поди, что больше никуда бежать не надо, лежи, контуженый, но не убитый.
Плотная сетка ветвей маскировала его от мирной жизни, которая вовсе не была мирной, а только казалась, и это надо было знать, но знание это приходит только с возрастом, зовущимся старостью. Когда уж смерть не то чтобы не пугает, но является привычным атрибутом бытия.
— Да нет же, — осерчал старик, — я из воронки этой на карачках выполз, на полусогнутых побежал ребят догонять, да тут осколком мне плечо разворотило и наземь бросило.
— Повезло, — согласился с ним невидимый собеседник, — а то бы остался там, у болотца, со всеми. Рота-то полегла...
— Не вся, — ответил ему старик, — наполовину... — и только потом всполошился — дожил, заговариваться начал.
Неподалеку раздался хриплый с привыванием лай. Старик глянул в ту сторону и увидел женщину, которая так бы и прошла мимо прогулочным шагом, да собака неизвестной породы покусилась на белку. Длинный поводок вытягивался в струну, дергал ее то влево, то вправо. Короткошерстый белого окраса пес то совался острой мордой в кусты, то взлаивал на белку, взлетевшую на ближайшее дерево. Хозяйка пыталась удержать непослушную собаку, но та шаг за шагом упорно тащила ее к скамье. Старик вздрогнул, завидев вытянутую крысиную морду с красными глазами, принюхивавшуюся к штанине.
— Уберите животное, — сказал он даме.
В последнее время люди как с ума посходили, начали заводить собак, на собак вовсе непохожих. Старику иногда казалось, что псины, имеющие сходство с крысами или свиньями, — следствие неудачных опытов каких-то ученых мерзавцев.
— Это не животное, это собака, — поджала накрашенные губы женщина, — элитной и очень дорогой породы. И я не позволю всякому обзывать моего питомца.
Старик тяжело вздохнул и промолчал. Возражать ей было бесполезно. Люди часто заводили собак от дикого одиночества и любили их нечеловеческой любовью.
— Не любите животных? — сурово вопросила дама.
— Я и собак люблю.
— А чем же мой пес вам не угодил?
— Ничем, — скромно ответствовал старик, поджимая ноги.
Женщине наконец-то удалось оттащить псину от скамьи, и та со злобным рычанием поволокла ее к выходу из парка.
В детстве в его дворе жила простая дворняга по кличке Верный, которую он бы не променял ни на какую другую. Завернув хвост калачиком, рыжий пес летел навстречу хозяину и — это надо было видеть — на его лукавой морде расползалась самая настоящая улыбка. Больше старик не держал собак.
Холодало, надо было идти домой, но он не терял надежды дождаться человека, появлявшегося всегда неожиданно и никогда не обещавшего придти еще раз. Старик чиркнул спичкой, затянулся первой легкой затяжкой, выпустил клуб синего дыма и вдруг явственно увидел перед собой кончик новехонького бильярдного кия, тонкий, точеный, лакированный, с твердой кожи нашлепкой он медленно покачивался перед глазами.
Как тогда, в подвале Дома офицеров, где он впервые встретился за бильярдным столом с незнакомцем, поразившим его мастерски исполненным ударом — положил в среднюю лузу свояка от двух бортов и даже бровью не повел. С тех пор он стал искать встречи с ним, но не для того, чтобы отыграться, а еще раз погрузиться в странные разговоры, которыми испытывал его этот молодой человек со старчески усталыми глазами.
Старику иногда казалось, что собеседник нарочно подначивает его, чтобы вынуть из него последние скрепы, без которых рассыплется все им прожитое, а настоящее станет вовсе несносным. Но странность заключалась и в том, что сам он желал этой невыносимости. Понимая при этом, что, испив чашу до дна, не обнаружит там ничего, кроме мутного осадка.
«Как это он тогда сказал, — задумался старик, — выпьешь вина, просыпается вина...»
Всякому человеку отмерена своя доля страданий. И чем больше мук претерпевается, тем скорее теряется жалость к ближнему. На войне он на себе испытал, как ослабевает главный нерв жизни. А без сострадания какая любовь выдержит испытания жизнью. Старик споткнулся, запутавшись в своих рассуждениях. Если все держится на любви, как из нее выделить эту могучую составляющую. И тут же рассердился на себя, за свою старческую немощь, подточившую его ясный и острый ум.
Он вновь вернулся к прерванному разговору, в котором никак не мог одержать верх.
— Вы полагаете, быть счастливым — значит обладать всеми возможными благами, какие только есть. Но на всех благ не хватает, следовательно, априори, счастья нет.
— Если все не могут быть счастливы, пусть хотя бы будут равными.
— Равными по несчастью?
— Получается, что так. Вот где корень случившихся и грядущих катастроф.
— Странно, что вы это сразу ухватили. Вашему поколению трудно принять даже то, что человек никогда не будет счастлив...
— Разве что отдельно взятый и на короткое время. Быть постоянно счастливым — идиотизм какой-то.
Старик сожалел, что ввязался однажды в пустой и никчемный разговор, из которого если бы и вышел победителем, но как если бы победитель этот был похож на побитую собаку. Незнакомец взял его тем, что за словом в карман не лез и нанизывал их быстро, умело, будто вышивал бисером. В сутолоке бестолковых времен старик растерял подобных собеседников, а потому так неосторожно сблизился с этим человеком. А когда раскусил его, было поздно — увяз в сомнениях и стал злиться, что никак не может одолеть ловкого упрямца. Оказалось, тот и понятия не имел, что в споре нельзя человека бить наотмашь только за то, что он не соглашается с твоими убеждениями, а тот делал это и едва ли не с наслаждением. Впрочем, убедив собеседника в своей правоте, также легко отказывался от своих слов.
Даже ему, закаленному в спорах бойцу, становилось не по себе от его циничных рассуждений, которые сам он иногда допускал в подобных разговорах, говоря, что они придают им перцу, но делал это как бы понарошку. За что боролся, на то и напоролся. Собеседник его не думал и не гадал, а говорил и делал так, как считал нужным. Неуютно становилось от мысли, что его тянет к нему по одной простой причине — схожести характера.
Воспоминания прервала вернувшаяся белка, порывисто сновавшая по скамье в поиске оброненных орешков.
— Человек и живет-то одним запасом счастья, полученным в детстве, сколько дали — столько и останется. Добавится после немного, — сказал старик, подслеповато вглядываясь в отцветающие, недоступные пространства глазами, сохранившими зоркость лишь в своей глубине.
Скрытое проявлялось всякий раз, как он уходил в себя, отгораживаясь от обыденного. И тогда, казалось ему, на небесной ткани проступали непонятные, но твердо выписанные знаки. Ни смысл их, ни кому они начертаны, он разобрать не мог. Небеса были немилосердно загажены гадкими дымами города.
«Лучшие времена остались там, на войне. Ты был нужен ей, а она тебе. Потому это и была настоящая жизнь», — выписалось ему мгновенным огненным росчерком.
У старика перехватило горло. Ему не хотелось признаваться себе, что, вернувшись с фронта, он так и не принял мирную жизнь, которая оказалась совсем не такой, какой он ее представлял в окопах. А ведь смирился и жил, как все те, кто побывал в том измерении, на грани жизни и смерти, безысходно и обреченно понимая, что выбирать не приходится. Но и жить одним прошлым не мог, к старости окончательно убедившись, что война есть нечеловеческое деяние. Только о том ни с кем и никогда не говорил.
— ...или все же говорил, — пожевал он сухие губы, — потому и один здесь сижу. Без товарищей.
Небесный огонь подернулся пеплом, и старик вновь устало опустил подбородок на отполированную рукоять посоха.
Человек, которого он так долго дожидался, был гораздо моложе его и острее чувствовал значение нагрянувших перемен, но вряд ли понимал их бессмыслицу так, как понимал это старик. Прожитое помогало ему иногда предугадывать события, и он воспринимал это как данность, с которой надо жить, но нельзя ею пользоваться.
Снизу, с улицы Подгорной, донесся надсадный трубный рев автомобиля и отвлек старика. Он вгляделся в конец аллеи и уверовал, что тот, кого он ожидал, теперь уж точно явится, для него пробил дорожку разломавший на куски тишину дурной звук. Он всегда появлялся вдруг, как черт из табакерки. Возникнет ниоткуда и канет в никуда.
На этот раз старик хорошо подготовился к встрече и знал, как ему продолжить оборванный недели две назад разговор. За это время он хорошенько все обдумал, подобрал необходимые возражения, которые ему казались безукоризненными. Да что казались — он был уверен в том, что камня на камне не оставит от убеждений противника. Тем более, жизнь показала, что далеко не все, о чем так убедительно вещал собеседник, оказалось правдой.
— Хотя какая же это — правда, если за неимением ее сходит всякая ложь, — вслух сказал старик, раздражаясь от мысли, что вот, так хорошо приготовился, а он возьмет и не придет.
Белка вскарабкалась по рукаву на плечо, цокнула для острастки в угрюмо чернеющие поодаль заросли непроходимой бузины и метнулась на дерево. Выбрав угощение, она, как обычно, оставила на ладони несколько орешков, неподвластным человеку нюхом отличая пустые и порченые от цельных и ядреных. Старик стряхнул с ладони негодные орешки и застыл, припоминая одного редкого человека, способного подобно белке отличать настоящее и отсеивать ненужное — он будто обладал своим особым внутренним взором, позволяющим ему сразу и безошибочно, пропуская через сердце, определять, достоин или нет человек.
— Пустое время, — сказал он негромко, но ему тут же откликнулся знакомый хриплый басок:
— Ну, не скажи, Петрович, во всем есть свой смысл, даже в пустоте.
Старик обернулся и увидел, что за спиной стоит тот, кого он давно поджидал.
— Подкрался, как тать, стоит, подслушивает, — в сердцах проворчал он, досадуя, что дал застать себя врасплох.
Гость одним движением обогнул скамью, расположился рядом и, как ни в чем ни бывало, сказал:
— Здравствуй, Петрович, давненько не виделись. На чем это мы с тобой прошлый раз остановились? На том, что война была для тебя лучшим временем. Потому что ты был нужен ей, а она тебе, — сказал он надтреснутым голосом. — Это до какой же пропасти надо довести человека, чтобы вся оставшаяся жизнь была для него пресным, скучным, невыносимым занятием?
— Тебе этого понять не дано, — начал подбирать слова старик, но прыти не хватило, и собеседник перехватил инициативу.
— Отчего ж не дано, вот только мое знание отличается от твоего. Но прежде давай договоримся, что твоя война не важнее всех других войн. Иначе мы так далеко не уедем. Любая война — прежде всего грязь, кровь, а уж потом подвиги, победы, ордена. И твоя война отличается, скажем, от моей лишь размерами.
— Моя — Великая Отечественная, — просипел старик, у которого от возмущения перехватило горло, — я Родину защищал, когда вас, сосунков, и в проекте не было...
— Войны бывают разные, а страдания одни. Все мы из одного теста слеплены, у тебя тогда, а у меня недавно, осколками посеченные нервы одинаково вопили. Но как-то наши малые войны помогли зарубцевать раны той большой.
Старик с подозрением посмотрел на сидящего рядом человека. В рассеянном сумеречном свете ему показалось, что разговаривает с призраком. Никогда его собеседник не выглядел таким бесстрастным, холодным, бледным до синевы.
— Вот только люди не стали добрее и справедливее. Однако, чем дальше от войны, тем сами себе милосерднее кажемся. И все-то правильно делал: и когда наступал, и когда отступал, убитых жалел, живым радовался, раненым водички подносил... Главное, вернулся — грудь в крестах, а если голова в кустах — да было ли это... Ты в моем возрасте что же, вот такой мудрый, добросердечный был? Тоже, поди, зажигал, мама не горюй! Ни врага, ни себя не жалко. А как иначе — ни самому не спастись, ни других спасти.
Старик не знал, что ответить наглецу, и только глядел на него в упор казавшимися из-за толстых стекол огромными глазами.
— Я уже и так, и этак сравнивал, вывод неутешительный — человека не изменить. Можно только лоск поверх него навести. Потереть замшевой тряпочкой, дохнуть, чтобы отпотел, и еще раз пройтись. Но он вскоре опять тусклый да грязный.
— Как ты смеешь, — свистящим шепотом сказал старик, — мы за победу столько жизней положили, лучших сынов отдали, а ты саму память о них хочешь испоганить. Бессовестный ты человек...
— Не совести ты меня, я поименно родичей, побитых на той войне, помню. Но столько жизней, — выдохнул он, — уму непостижимо, сколько... Я тебе хочу рассказать историю одну из моего боевого прошлого. Занозой сидит во мне. Мы тогда под Кандагаром стояли. В аккурат под Новый год прислали нам с пополнением молоденького лейтенанта. Мы калачи тертые, видим — не обстрелян, не обмят, тонковат в кости, глаза шибко умные. Интеллигент, одним словом. Не то чтобы не приняли, но и не приближали. Да он и сам как-то особняком держался. Ждали, как он себя в бою покажет. А он раз сходил на боевые, другой, сам жив-здоров, бойцы в целости-сохранности. Возвратившись, докладывает, что «духи» не появлялись, боестолкновения не было. Мы в толк взять не можем, в чем дело, разведка точно показывала, что должен был пройти в том квадрате караван, нет там другого пути. Начали выяснять, оказалось, что лейтенант со своими бойцами еще на тропе, на подходе к позиции, возьмут да шумнут как бы ненароком. И выкажут себя. А в горах много шума не надо, звяк-бряк — и нет противника. Прознав о том, ошалели сначала, а после взяли лейтенанта в оборот. И трибуналом грозили, и срамили, и унижали, а он стиснет зубы, желваки катнет и стоит на своем — ни за понюх табаку солдат терять не стану. Офицеры здороваться перестали с трусом. До того парня довели, что он даже питался от всех отдельно. Я, грешным делом, думал — не выдержит, застрелится. Но по большому счету придраться было не к чему: службу несет исправно, уставы соблюдает, вот только с боевых возвращается без потерь и без трофеев. А у нас, что ни бой — убитые, раненые.
— Предатель и трус, — медленно сказал старик, — и говорить тут не о чем. За невыполнение приказа у нас на фронте таких к стенке, и весь разговор.
— Я ему слово в слово то же самое в неприличных выражениях высказал. А он лишь побледнел от унижения, повернулся и пошел. Потом нашего изгоя потихоньку отправили в Союз, от греха подальше, и забыл бы я его, вычеркнул из памяти, если б меня однажды как током не дернуло — а если был прав он, а не все мы.
Потрясенный старик невидящим взором смотрел на человека, с которым он познакомился за бильярдным столом и проиграл ему несколько партий кряду, что прежде с ним, классным игроком, никогда не случалось. Тогда он, потрясенный проигрышем и сетуя на свое плохое самочувствие, не оценил блеска, с которым играючи расправился с ним неизвестный ему штатский с военной выправкой. И много позже, когда сошелся с ним в словесном поединке, понял, чего ему тогда не хватило — страсти и отсутствия боязни потерпеть поражение.
— Ты сам-то веришь в то, что говоришь, — разомкнул упрямо сжатые губы старик, — не можешь ты, боевой офицер, так считать.
— Знаешь, совсем не важно, что я думаю, важно то, что за этого лейтенанта до сих пор матери по всей России молятся и свечки за здравие ставят. Потому как он им сынов сохранил, а не скормил шакалам, геройствуя. И больше того, позволил продолжить род и тем самым большую укрепу стране дать, чем вся эта странная война за счастье афганского народа.
— Злой ты, — поежился под зябким ветерком старик, — и значит, не можешь такое понять и простить. Не верю я тебе.
— Да и не верь, один ты, что ли, друзья-однополчане меня тоже слышать не хотят, а добрая половина скоро и руки не подаст, если убедится, что это не мой очередной заскок от пьянства или перенесенной контузии. Только и я своих пацанов старался оттуда целыми вытянуть и до мамки доставить, да всех не получилось, — протянул он с какой-то волчьей ноткой в голосе. — Как же вытянешь, если у них там за каждым камнем Аллах, — выцветшие глаза его на мгновение приобрели растерянное выражение.
Старик покачал головой и подумал, что если бы он знал, к какой душевной сумятице приведут эти разговоры, ни за что бы ввязался в них. Но уж очень хотел показаться, насладиться умной беседой. Разве он мог подозревать, что его собеседник так далеко зайдет в вещах, о которых ему рано задумываться — не перекипел еще.
— Так и с нами там Бог был, — задумчиво протянул он, — только мы этого не знали. Я точно не знал. Мы как-то на караван пошли, ночью сбросили с «вертушек» на скалы, к утру позицию заняли. И был у меня во взводе паренек, обычный такой, неприметный... Помню только, что нос в конопушках, брови белесые, то ли на солнце выгорели, то ли от рождения. Воевал, будто работу делал, надежно и основательно. Так вот, караван уже в ущелье втягивался, я по сторонам глянул, вижу, сидит мой пулеметчик за камнем и крестится. И, знаешь, лицо у него такое отрешенное, спокойное и твердое, что я уверился — так и надо. Потом такой крутой замес вышел, что я и думать забыл обо всем на свете. «Духи» нас обошли и сбоку ударили, как раз там, где я своего пулеметчика посадил. Не он бы, всем нам каюк, а так отбились и караван накрыли.
— Живой, — пошевелил бесцветными губами старик.
— Кто, пулеметчик? А что с ним сделается? Он и после из всех переделок без царапин выходил, молитвой спасался. Ранило его легко уже в конце службы, осколок пробил каску, рассек голову.
— Ну, тебя-то там точно не Бог уберег, — сухо процедил старик и получил в ответ:
— Кабы знать, за какую малость прощен будешь... Может, и не вспомнишь даже, а на небесах тебе зачтется и перевесит все грехи твои тяжкие.
Старик собрался было возразить ему в своей обычной манере, но передумал. Не то чтобы своими рассуждениями тот поколебал его твердыню неверия, скорее оттого, что исчерпал обычные аргументы.
Старик в Бога не верил. Для него это состояние было естественным. Внутренне он всегда напрягался, когда при нем говорили о вере, но не возражал, полагая, что каждый имеет право выбирать себе опору в жизни. Его всегда смущало то обстоятельство, что в прежней, старорежимной жизни столько блестящих умов и благородных сердец были религиозными людьми.
Может быть, и я поверил бы, — сказал он себе, — да война выжгла много доброго, а после нее, чтобы восстановиться, потратил слишком много сил. Или мало? — смешался старик.
В церкви он впервые побывал в прифронтовом городке, где формировались армейские части. В памяти от тех дней только и остались что суматоха и нервная усталость. А вот то, как старшина по темноте привел роту новобранцев на помывку в баню, запомнилось навсегда. Тусклый свет лампочек едва освещал тесное помещение. Мокрый туман плавал под крутыми каменными сводами. Опрокидывая на себя шайку воды, он задрал голову и увидел, что со стен на него взирают лики святых, покрытые крупными светлыми каплями. И только сейчас понял, что моется в храме. Его товарищ, владимирский паренек, понял это раньше и, склонив голову, что-то беззвучно прошептал, кажется, молитву. А потом произнес вполголоса: вместе с ними и о себе поплакал. А вот жив он или убили — вспомнить не смог. Хрупка, коротка жизнь человека — вдох-выдох, и вот уже растворился в небесах.
Старик было уже решил, что ему не стоит обижаться на этого колючего, неудобного человека, так упорно разрушавшего его устоявшийся мир. Тоже ведь хлебнул мурцовки. Собеседник его молчал, хмуро и отрешенно смотрел прямо перед собой, будто решая, какие еще силы бросить в бой.
— Стихи вспоминал. «В красном сне, в красном сне, в красном сне бегут солдаты, те, с которыми когда-то был убит я на войне...» — неожиданно продекламировал он хриплым голосом. — Так мог только повоевавший написать.
— Таким голосом только команды отдавать, а не стихи читать, — сказал старик, понимая, что разговор близится к концу, но не удержался и добавил: — А всю правду о войне ни тебе, ни мне никогда не узнать.
— А правду и нельзя обнажать до исподнего, голая правда может до смерти перепугать.
— Эк тебя забрало. Тебе-то чего бояться, себя разве что...
— Всегда есть чего бояться. Один человек мне рассказывал, что, целясь себе в висок, зажмурился, чтобы пороховые газы не попали в глаза. Приблизительно то же испытал я, когда танки по Белому дому лупили.
Старик несколько минут потрясенно молчал, затем перевел дыхание и дрожащим голосом спросил, будто попросил милости:
— Ты, что же, и там повоевал? Я, увидев по телевизору танки, бьющие прямой наводкой по своим, заплакал, а с меня слезу выжать....
— Не воевал, а наводил порядок, — сухо ответил тот.
— Ты соврешь, не дорого возьмешь, — сказал старик, глядя поверх очков слезящимися глазами, — Ты, поди, и про Афганистан все выдумал, и про Москву.
— Жизнь не выдумаешь, она тебя так выдумает, мало не покажется. Ведь ты сам только что говорил, что за невыполнение приказа — стенка. Только в моем случае — трибунал. Живу все это время с ощущением — будто это я на своем горбу войну через границу перетащил. Гнилое время, — выругался он, — а жить надо, детей надо учить, а чему и на что...
— А что, теперь без денег не выучить?
— Я не о том. На что учить — на жизнь или на погибель. Что спасать вперед — живот или душу, — жадно спросил он, и старику впервые за все знакомство показалось, что в его стальных глазах мелькнула тень растерянности.
— Бог не выдаст, свинья не съест, — только и нашел, что сказать старик. Да и что тут скажешь, никто еще никого жизни не научил.
— Попрощаться пришел. Все, шабаш, приказ пришел, уезжаю, — вымолвил он. — Недовоевал, недослужил, денег и тех не заработал, одни ордена страны, которой уже нет.
Старик знал, что они никогда больше не увидятся, и проводил его долгим тоскующим взглядом. Офицер уходил легким скользящим шагом и скоро скрылся в угрюмой полутьме старых деревьев.
Поверху широкой плавной волной прошел ветер, пригнул и распрямил вершины деревьев. Закатное небо напоследок окрасилось светом красного золота. Пахнуло ивовой свежестью, горьким дымком и еще каким-то давно забытым весенним запахом, от которого у старика защемило в груди. Как мелки были его огорчения, неуместны стенания и бесполезны переживания по сравнению с жизнью, плавный поток которой могуче и неудержимо тек во времени и пространстве.
Белка ткнулась холодной мордочкой в руку и замерла. Близко всхлипнул тонкий лед на подмерзшей лужице, и тут же послышались чьи-то легкие шаги. Старик поднял глаза и увидел, что перед ним стоит девочка в розовом пальто и черных лаковых ботиночках. Нарядная кроха, наклонив голову в аккуратной шляпке, с любопытством смотрела на него.
И он постарался улыбнуться ей своей прежней щедрой обворожительной улыбкой. Девочка наморщила носик, отвернулась и спросила:
— Мама, а кто этот страшный дедушка?
В ответ донесся сочный ленивый голос:
— Деточка, это посторонний человек. Отойди от него.
Элегантная молодая женщина вышла на тропинку и нетерпеливо сказала:
— Пойдем отсюда, я же говорила, что здесь нет ничего интересного.
— А посторонний — он какой?
— Чужой.
— Чужой — значит ничей? — упорствовала девочка.
— Да откуда же мне знать, — похолодел женский голос, — пойдем, папа в машине ждет...
Девочка шагнула назад, но тут же изумленно вскрикнула:
— А у него из-за плеча белочка выглядывает!
— В городе белки не водятся, — назидательно сказала женщина и замолкла.
Белка порскнула на лиственницу, плавно перелетела на соседнее дерево и скрылась в гуще ветвей. Девочка зачарованно смотрела вверх.
— На, дай дедушке денежку, — торопливо сказала мать.
— Он бедный, да, ему кушать нечего? — по-взрослому рассудила девочка.
— Он не бедный, он бедненький, ничего в жизни не видел и уже не увидит, — вздохнула женщина, взяла за руку дочь и повела на протяжный трубный звук автомобильного клаксона, несущийся из-под горы.
Старик с рассеянной улыбкой смотрел им вслед, сохраняя легкое прикосновение теплых детских пальчиков, и не сразу обнаружил в руке свернутую трубкой денежку.
Тяжело опираясь на трость, поднялся со скамьи и медленно, загребая ботинками оттаявший палый лист, двинулся к выходу. Огибая черемуховый куст, отвлекся на мелькнувшую стороной белку и оскользнулся на замшелом бугорке. Пласт перепревшей земли расползся под ногой, обнажив обломок серого надгробного камня. Сумей старик рассмотреть в сумраке, на какое препятствие наткнулся, может быть, и вспомнил, как на этом самом месте он по складам повторял вслед за дедом высеченную на граните надпись: «Здъсь покоится купецъ I гильдiи...»
Неделю назад старшего лейтенанта Веньку Крутова, артиллериста со сторожевого корабля «Лунь», прикомандировали на соседний корабль, который заступал в боевое дежурство. Сегодня он благополучно сменился, прибыл на свой сторожевик, представился командиру, заслушал старшин команд. Причин для беспокойства вроде бы нет. Правда, мичман Загубисало доложил:
— Арсенальщик, матрос Зародов, получил недавно письмо и ходит, словно в воду опущенный. Откровенного разговора с ним не получается.
Крутову не нужно было напрягать память, чтобы представить образ матроса: среднего роста, крепкий, круглолицый, белобрысый, молчаливый, по-деревенски наивный, стеснительный и уважительный. Он сразу располагал к себе и вызывал добрую улыбку.
— Вызовите ко мне, — приказал старший лейтенант.
— Не может буть, он после обеда отпущен в город, помочь киномеханику получить хвильмы, — пояснил Загубисало.
— Жаль, надо бы с ним побеседовать, — расстроился Крутов.
— Успеете, дило не срочное, отдохнете, ниче за сутки не случится, — успокоил его мичман.
«Действительно, зря беспокоюсь, Степан парень основательный, из многодетной семьи, отпуском на родину поощрен», — подумал Крутов, дал задание подчиненным и сошел на берег, на заслуженный выходной. Дома проблем хватало. В городке несколько дней назад вышла из строя котельная, в квартирах батареи отопления холодные, нет горячей воды, из-за снежных заносов не завозили молочные продукты и хлеб. Хорошо, на новоселье сослуживцы подарили электрический обогреватель. Венька сильно переживал из-за того, что ничем не мог помочь семье, пока находился в дежурстве. Всего один раз ему удалось поговорить с женой по телефону. Она заверила, что все в порядке, однако голос был какой-то тусклый, усталый, без обычных шуток и подначек. Только на расстоянии как проверишь, так ли это, или просто успокаивает?
Снег весело скрипел под ногами, искрился до боли в глазах. Настроение приподнятое: по службе все в порядке, дома ждут. Вот и торопился Венька: жену обнять, дочурку Анечку понянчить, по хозяйству помочь. Для корабельного офицера сутки на берегу, что для сухопутного месяц отпуска. Инна открыла дверь, увидела мужа, вспыхнула от радости, засуетилась:
— Доченька, иди сюда, папа пришел!
Смотрит Крутов, ну и дела! Отсутствовал всего ничего, а Анюта уже пошла, неуверенно переставляет ножки, переваливается медвежонком, с трудом удерживает равновесие, но идет, ручонки тянет. Не забыла папку! Поднял Крутов дочку, подбросил над головой. Анюта ротик раскрыла, воздуха глотнула, рассмеялась. И боязно ей под потолок взлетать, и нравится одновременно. Дорогого стоят эти минуты. Наверное, такие семейные радости и помогают забыть о неприятностях и, как в уставе написано, «стойко переносить все тяготы и лишения воинской службы». Поужинали, искупали дочку. В делах и разговорах вечер пролетел незаметно. И усталость подступила, и на сон потянуло.
— Как хватает у тебя сил целый день крутиться? — удивился Крутов.
— Любовь помогает справляться, — смущенно ответила Инна.
— К кому? Ко мне или к дочке? — ревниво спросил муж.
— К обоим, дурачок, пора бы догадаться.
Утром Венька вышел с лопатой размяться, снег возле подъезда почистить и нос к носу столкнулся со своим оповестителем.
— Ты что это в такую рань по городку бегаешь? — удивился Крутов.
— За вами, товарищ старший лейтенант.
— У меня же выходной, кому я так срочно понадобился?
— Командир вызывает. У нас ЧП.
— Нельзя ли поподробнее?
— Зародов с киномехаником в городе напились, подрались с гражданскими, попали в милицию, потом в комендатуру. Помощник командира ездил их забирать.
— Не слышно, из-за чего напились? — спросил Крутов.
— Говорят, накануне письмо Зародов какое-то получил. Сильно расстроился.
Крутов бросил лопату, метнулся в квартиру, переоделся, чмокнул жену, дочку, бросил на ходу: «Не волнуйся, все нормально, обычное оповещение», — и припустил на корабль.
— Товарищ старший лейтенант, вы бы помедленнее, я за вами не успеваю, скользко, — попытался остановить его матрос.
— Отстань, не до того, — отмахнулся Крутов и прибавил шагу.
Не за себя волновался старший лейтенант. Хотя, конечно, понимал — начальство по головке не погладит, всыплет по первое число, может, и на классы не отпустит. «Да наплевать на классы. Главное, помочь Зародову, парень, видно, в разнос пошел, может бед натворить». Между тем воображение рисовало картины одну трагичнее другой. То Степан, привалившись спиной к шпилю, открывает широко рот, засовывает в него ствол автомата и нажимает курок. То, закрыв глаза, сжав плотно губы, «поливает» из автомата по корабельной надстройке. Автомат трясется в его руках, пули с визгом рикошетят от металла. То дает очередь вверх, чтобы народ попрятался, а сам бросает оружие, подбегает к борту и бросается в студеную воду. Крутова передергивает, будто все это он видит в действительности.
«Надо было вчера не торопиться домой, дождаться возвращения Зародова, поговорить с ним. Совсем ты, Венька, нюх потерял, захвалили тебя, вот и получил подарочек», — корил себя Крутов. «Неплохо бы письмо разыскать и товарищей опросить, наверняка, с кем-нибудь из них поделился арсенальщик своими переживаниями», — продолжал он размышлять на бегу. И доразмышлялся, поскользнулся на припорошенной снегом раскатанной ледяной дорожке, потерял равновесие и беспомощно рухнул. Острая боль пронзила правый голеностопный сустав. Крутов вскрикнул. Дотронуться до лодыжки было невозможно. Он с трудом, морщась, встал, сделал несколько шагов. «Когда же я до корабля доковыляю с такой скоростью?» — с тоской подумал Венька и беспомощно оглянулся. Подоспел оповеститель:
— Давайте помогу, товарищ командир. Опирайтесь на мое плечо, вдвоем на трех ногах допрыгаем. А может, здесь посидите, я мигом на корабль за санитарами. Они на носилках доставят, глядишь, быстрее будет, — ободряюще улыбнулся он.
— Еще чего? Хочешь, чтобы надо мной вся бригада смеялась. Нет уж, действуем по первому варианту — на трех ногах.
Ступня ныла, но боль стала терпимой, не мешала искать ответ на вопрос: «Почему Зародов выкинул такой фортель? На корабле видимых причин нет. Значит, их нужно искать среди родных, знакомых. Если бы что-нибудь стряслось с родителями, наверняка получили бы телеграмму. Девушка сообщила, что замуж вышла или выходит? Вполне возможно. Тем более, письмо от кого-то получил. Ладно, Пинкертон, не спеши с выводами. Информации явно не хватает».
— Вон и бригада, товарищ командир! — радостно закричал оповеститель.
— Спасибо за помощь, дальше я самостоятельно.
Крутов снял руку с плеча матроса, шагнул вперед, покачнулся, но выровнялся. Стиснул зубы и пошел, прихрамывая, вытирая выступивший на лбу пот рукавом канадки. Дежурный по КПП мичман с удивлением и сочувствием посмотрел на необычный вид старшего лейтенанта, однако промолчал и отдал честь. Корабли бригады стояли на своих привычных местах, кормой к причальной стенке. Крутов доковылял до каюты командира корабля, постучал в дверь и, получив «добро», вошел.
— Старший лейтенант Крутов по вашему приказанию прибыл, — доложил он без особого энтузиазма.
Командир оторвался от документов и недовольно произнес:
— На кой ляд ты мне нужен! Не мешай заниматься. Иди, работай! Да, совсем забыл, плохо подчиненных воспитываешь, Вениамин Петрович. Пьянствуют, дебоширят. Разберись!
— Есть разобраться, — продублировал Венька, кое-как повернулся и похромал.
— Стоять! — прогремел в спину командир. — Доложить обстоятельства!
Он всегда говорил короткими, рублеными фразами, и без привычки трудно порой было понять их глубокий смысл.
Но Венька имел достаточный опыт общения с начальником, все уяснил и так же коротко изложил суть:
— Торопился на корабль, поскользнулся. Упал. Повредил голеностоп.
— Свободен, — заключил командир.
Охая и кряхтя, артиллерист спустился в каюту, немного отдышался и вызвал старшего матроса Зародова для беседы. Однако вместо арсенальщика в каюте появился старшина команды, мичман Загубисало.
— Вениамин Петрович, Зародова на корабле немае.
— Мне сейчас не до шуток, Николай Спиридонович!
— Яки шутки! Помощник повиз обоих на гауптвахту.
— Зачем же меня тогда высвистали?
— Про то мне не ведомо.
— Может быть, и к лучшему, пока нет виновника торжества, разберемся, что к чему. Подчиненных от дел отрывать не буду, пойду в народ, пообщаюсь с людьми на боевых постах в непринужденной обстановке.
— Решение правильное, — одобрил мичман, — нога не помеха?
— Спасибо доктору — костылем вооружил, чтобы перемещаться по кораблю было сподручнее.
— Дозвольте уточнить: яка моя задача? — спросил Загубисало.
— Искать письмо! Наверняка оно где-то спрятано.
Крутов обошел все помещения и боевые посты, побеседовал с товарищами Зародова. Банальный случай: девчонка провожает милого в армию и клянется ждать, но больше года не выдерживает и выскакивает замуж. Об этом нетрудно было догадаться и без общения с подчиненными. Вот главного — что произошло в последние дни, какие намерения были у арсенальщика — выяснить так и не удалось. Усталый, измученный болью, Крутов добрел до каюты. «Не стоит расстраиваться, рядовой случай, выпил матрос, теперь вместо отпуска отдохнет на гауптвахте, ума наберется. Не его, а мать жалеть надо, которая сына ждет», — успокаивал себя старший лейтенант. И сам же с собой не соглашался: «Есть матросы, которые служат через пень-колоду. Степан не из таких. Выходит, я плохой начальник, если недоглядел».
Телефонный звонок прервал его размышления. Дежурный по кораблю сообщил, что вернулся помощник с провинившимися матросами, посадить их на гауптвахту не удалось. Крутов вызвал рассыльного и приказал немедленно доставить к нему арсенальщика. Чтобы не терять времени даром, Вениамин решил посмотреть тетрадь, в которую записывал адреса и телефоны родителей подчиненных. Номер телефона действительно был, правда, не домашний, а рабочий. В дверь постучали.
— Заходи, Зародов, — пригласил Крутов.
Однако перед его глазами вновь предстал Загубисало.
— Це я, — сообщил мичман.
— Вижу, — отозвался Вениамин, — но мне нужен не старшина команды, а арсенальщик.
— Его нема.
— Как нема. Пять минут назад он прибыл на корабль.
— Так точно, прибыл. В кубрике вытряхнул из рундука одежу, достал письмо, порвал, бросил и счез. Счас уся команда его ищет, — закончив доклад, Загубисало протянул командиру боевой части обрывки письма.
Видимо, Зародов торопился, нервничал — письмо было разорвано на четыре части скорее не для того, чтобы уничтожить, а от обиды. Крутов аккуратно сложил обрывки, разгладил.
— Как вы считаете, Николай Спиридонович, имеем мы право заглядывать в личную жизнь подчиненного? — спросил он старшину команды.
— Командиру дозволено знать усе, — уверенно ответил мичман.
Письмо было написано по-детски неровным, неуверенным почерком, крупными буквами, то разбегающимися, то тесно прижимающимися друг к другу. Содержание его уместилось на четвертинке тетрадного листа в клеточку:
«Степан, я узнала от тети Даши, что во второй половине января ты приедешь в отпуск. Я выхожу замуж. Свадьба на следующую субботу после Рождества. Моя к тебе просьба: сделай так, чтобы тебя в деревне в это время не было, не то все испортишь. Я тебя знаю. Наверное, больше не увидимся. Да и незачем нам встречаться. Мы будем жить в городе. Это то, о чем я мечтала. Ты ведь хотел молочную ферму завести, детей иметь полдюжины. Вот и пришлось бы мне до старости буренкам хвосты заносить, по дому крутиться, да ребятне сопли утирать. А в любовь я не верю. Каждый поступает так, как ему удобно. На остальных наплевать. Мне повезло, я свой счастливый билет вытянула. Еще раз прошу, не мешай. Прощай. Вера».
«Что же получается? — рассуждал старший лейтенант. — Зародов специально напился, чтобы ему „зарубили“ отпуск? Вот дурак, выбрал самый неудачный вариант. Конечно, девица обошлась с ним жестоко. Неизвестно, как бы я поступил после получения подобного послания, не исключено, запил бы горькую. Если только в этом состояла его задача, то он ее выполнил, и командирам-начальникам можно вздохнуть свободно, однако не исключено, что Степан продолжит свой протест против несправедливости, и тогда нас ждут неприятности посерьезнее. Надо немедленно разыскать Зародова».
Вениамин позвонил дежурному по кораблю:
— Это Крутов, дай по трансляции: «Личному составу боевой части два большой сбор. Место построения правый шкафут». Николай Спиридонович, — обратился он к мичману, — прикажите проверить все помещения и примите в поиске личное участие. Я к вам присоединюсь позже.
Отправив старшину команды, Вениамин доковылял до корабельного связиста:
— Паша, выручай. Надо срочно переговорить с матерью моего матроса. Вот номер ее рабочего телефона.
— Через два часа тебя устроит?
— Паша, у тебя же музыкальный слух. Я сказал: срочно.
— Какая необходимость? Никто не стреляет, и, насколько мне известно, все живы-здоровы.
— Пока.
— Ты меня убедил, жди вызова у себя в каюте.
Паша не подвел — не успел Вениамин устроиться в кресле, как раздался длинный, непрерывный звонок. В телефонной трубке сквозь шумы и потрескивания прозвучал взволнованный женский голос:
— Да, это Дарья Анисимовна Зародова. С кем я говорю?
— Это командир вашего сына, старший лейтенант Крутов.
— Ой, товарищ Крутов! Что там со Степкой случилось? Я всю ночь не спала, промаялась.
— Да ничего серьезного.
— Как же ничего! Вчера получила телеграмму: «Мама, прости и прощай», а сегодня вы звоните.
— Уверяю вас, нет причин для расстройства. Я всех родителей обзваниваю, проверяю связь. Сейчас лично его разыщу и заставлю вам позвонить.
— Вот спасибо, на обед не пойду, буду ждать.
«Так и есть! Что-то серьезное задумал Степан. Он слов на ветер не бросает. Неужели действительно до стрельбы дело дойдет?»
И, словно в подтверждение сделанного предположения, на верхней палубе, в районе бака раздался одиночный выстрел. Сопки отозвались эхом.
Вениамин, забыв о больной ноге, рванулся наверх. На трапе его догнал сигнал боевой тревоги.
В голове стучала, отзываясь болью в висках одна мысль: «Лишь бы был жив! Лишь бы был жив!». Смолкли колокола громкого боя и топот ног. Но наступившая тишина не успокаивала, а вселяла еще большее беспокойство и безнадежность: «Неужели застрелился?».
Крутов успел преодолеть всего несколько ступенек, когда на него сверху обрушилось что-то огромное и тяжелое. Вениамин свалился вниз, ударился затылком о палубу и на мгновение отключился. Когда открыл глаза, увидел склонившегося над ним мичмана Загубисало.
— Товарищ старший лейтенант, звыняйте за ради бога, дуже спешил, не заметил.
— Куда же вы мчались, скажите на милость?
— Так до вас, сообщить, что Зародов жив, здоров, с автоматом залег на баке за волнорез, никого не пидпускае, один раз пальнул для испугу.
— Спасибо, утешил. Помоги встать, наконец-то я с подчиненным встречусь.
— Тем более спешить надо.
В то время, когда Крутов с помощью своего верного помощника — Загубисало преодолевал препятствия, за носовой орудийной башней, у надстройки совещались командир, замполит, помощник и особист. Видимо, был выработан какой-то план действий, потому что командир произнес: «Добро», выглянул из-за орудия и громко скомандовал:
— Старший матрос Зародов! Отсоедините магазин, положите автомат на палубу и ко мне — бегом марш!
В ответ вновь прозвучал выстрел.
— Вот негодяй, в командира стреляет! — возмутился особист. — Надо вызывать спецназ.
— Да в воздух он стреляет, себя успокаивает. Однако нам от этого не легче, — возразил помощник и обратился к арсенальщику:
— Зародов, кончай валять дурака, потом будешь жалеть. Сделай то, о чем тебя просил командир. Не заставляй нас идти на крайние меры.
Все замерли в ожидании. Молчание обнадеживало.
— Может быть, одумался? — шепотом сказал командир и решительно направился в сторону волнореза, но срывающийся от волнения голос Зародова остановил его:
— Предупреждаю! Если кто-нибудь попытается приблизиться, я застрелюсь, мне терять нечего!
— И правда, пулю себе в лоб пустит. Тупиковая ситуация, потому что нам неизвестны причины, из-за которых произошел нервный срыв, — подвел итог замполит.
Подошедший Крутов услышал эти слова и, не спросив разрешения, вступил в разговор:
— Причина известна — несчастная любовь. Зародов получил письмо, в котором его девушка сообщила, что выходит замуж за городского парня и просит Степана не приезжать в отпуск, чтобы не мешать свадьбе. Вот Зародов и выполняет ее просьбу, я бы даже сказал — перевыполняет.
— Как командир боевой части, дайте краткую характеристику подчиненному, — приказал командир.
— Добросовестный, старательный матрос, службу любит, начальников уважает, товарища в беде не бросит.
— С ваших слов его впору к ордену представлять, а тут тюрьмой пахнет. На такую ответственную должность безответственного человека назначили, — съязвил особист.
— Не место и не время виноватых искать, — командир укоризненно посмотрел на особиста. — Предлагайте, старший лейтенант.
— Силой ничего не добиться. Зародов в таком состоянии, что запросто руки на себя наложит, стоит только слегка подтолкнуть. Я попробую Степана уговорить. Остальных он слушать не будет. — Крутов понял, что окружающие могут истолковать его слова неправильно, и густо покраснел. — Не потому, что я такой умный, просто Зародов меня знает лучше и, кажется, доверяет.
— Не пойдет! У нас не детский сад и не пансионат для благородных девиц. Боевой корабль. Нечего сюсюкать! — возмутился командир. — Заслужил, получай. У меня рука не дрогнет.
— Я тоже сторонник решительных мер, однако мы не на охоте и не волка матерого обложили, а пацана, у которого эмоции разум задавили.
— Действуйте, Вениамин Петрович, попытка не пытка, — поддержал Крутова замполит.
Командир промолчал. Венька только сейчас осознал, какую ответственность на себя взвалил и какой опасности себя подвергает.
«Откуда уверенность, что Степан согласится с моими доводами и сдастся? Разве исключен другой вариант: первая пуля достанется старшему лейтенанту Крутову, вторая старшему матросу Зародову? Стоит ли рисковать своей жизнью, чтобы спасти жизнь чужого мне человека? Каждый должен отвечать за свои поступки сам. Подумал ли ты о том, что будет с женой и дочкой, если они останутся одни? Много вопросов, друг Веня, и ответов на них у тебя, к сожалению, нет».
Так рассуждал Крутов, не замечая, что с помощью ног и костыля уже вышел из-за башни и сделал несколько шагов вперед.
— Стойте, товарищ старший лейтенант, я стрелять буду! — отчаянно и безнадежно закричал Зародов.
Крутов замер, словно наткнулся на препятствие.
«Эх ты, знаток человеческих душ. Неужели до сих пор не понял: если и выстрелит сейчас Степан, то только в себя и никогда — в другого человека. Не о себе беспокойся, парня спасай».
Комок подкатил к горлу. Вениамин судорожно глотнул, нервно кашлянул и произнес первую фразу:
— Степа, я только что разговаривал по телефону с твоей мамой, она получила от тебя телеграмму, всю ночь не спала, плакала.
Не дождавшись ответа, Крутов продолжил:
— Дарья Анисимовна очень за тебя переживает. Я постарался успокоить. Сказал, что у тебя все в порядке. Она сомневается, попросила, чтобы ты сам ей позвонил.
Зародов высунулся по пояс. Лицо бледное, под глазами синяки, руки судорожно сжимают автомат. Человек не в себе...
— Товарищ старший лейтенант, уходите от греха подальше, не травите душу, и так тошно.
— Не могу я тебя в таком состоянии одного оставить. Ты себя в угол загнал и не знаешь, как выбраться. Дай руку, я тебе помогу.
— Поздно. Я по одну сторону, вы по другую. Я уже у родных прощения попросил и у вас прошу. Вы за меня не переживайте, одним обормотом на свете меньше станет, не велика потеря.
Зародов скрылся за волнорезом. Послышался стук приклада автомата о палубу.
«Давай, Венька! Не оплошай!» — скомандовал себе Крутов и, оттолкнувшись здоровой ногой, «рыбкой» перелетел через волнорез. Через секунду прогремел выстрел.
Командир выматерился, отбросил карабин в сторону и метнулся вперед.
— Опасно! Виктор Иванович! Назад! — запоздало предупредил замполит и бросился вслед за командиром, за ними устремились остальные офицеры.
Старший лейтенант Крутов сидел в обнимку с арсенальщиком старшим матросом Зародовым и приговаривал: «Все будет хорошо». По лицу Степана текли слезы. Автомат валялся возле вьюшки, забытый и ненужный.
Как с этим бывало до недавних пор? То годами молчат, не тревожат, совсем не дают о себе знать; минует пять, восемь, десять лет, и в круговерти будней, в суете повседневности ты и сам уже забываешь, что есть у тебя одна, самая главная мужская обязанность... И вдруг звонок, повестка из военкомата, распишитесь в получении. Что? Куда? Воинские сборы. Переподготовка. На всё про всё 24 часа. И в 9.00 ты, браток, как штык, обязан быть на сборном пункте, имея при себе военный билет, ложку-кружку и минимум необходимого на дорогу...
Примерно так произошло и тут. Походная труба взвилась по весне. Место назначения — Ярославщина. И — в путь...
По дороге выяснилось, что собрали их гуртом со всех родов войск, даже моряков, хотя ближайшее море, Рыбинское, и морем-то назвать нельзя. Волжский пузырь, вздувшийся по державно-индустриальной воле, — какое это море!
Дорога к месту назначения вызывала печаль и уныние. Заброшенные деревни, разорённые фермы и силосные башни, заметённые прошлогодним травяным мезозоем поля... И как причина исхода и одновременно укор — воздетый к небу перст колокольни посреди затопленного земного простора.
На службе, где не своя воля, сходятся когда как. Когда по ранжиру: «В колонну по четыре стройся!» Или по номерам: «На первый-второй расчитайсь!» — и номер второй иногда становится первым у пулемёта. Или, как на фронте, — «на котелок». Один, мелкий по калибру, меньше ест, зато тот, что кубатуристей, в случае надобы подсобит силой.
Так и тут. Их четверых сначала сбило-сплотило сборной теснотой, а потом они оказались в одном строевом гнездовье — тогда и познакомились. Архип Малыгин с Белого моря, Ростислав Шелег из Ростова-на-Дону, Степан Бурцев с Нижегородчины, Игорь Смолин из Смоленска. Вроде и случайно сошлись, будто кибасы-поплавки в неводе. А ежели прикинуть — и закономерно. Один рассуждает, другой подначивает, третий дополняет, а четвёртый будто итог подводит. Или наоборот. В зависимости от обстоятельств или настроения. В русском мужике ведь всего понамешано: и швец, и жнец, и на дуде игрец; он то до неизможения мантулит, то баклуши бьёт; то лихачит, то горюет, то горе верёвочкой завьёт и тоску-кручину смехом разгонит...
После удручающих картин дороги, которая, казалось, не сулила ничего хорошего, им предстал не иначе оазис — до того аккуратным и чистеньким оказался военный городок. Светлый забор, обкошенная по периметру трава, листва на кустах подстрижена — причём как? — шарами, пирамидами да кубами, точно в английском парке. Чудно и чудно! Небось декоративные, ведь май же на дворе. Или настоящие, но покрашенные. Так заключили армейские бывальцы, поминая, как к приезду какой-нибудь папахи — например, инспектора из окружного штаба — красили весёленькой зеленью побуревшую траву. Шустрый Шелег сорвал листок — нет, живой и пахнет.
Армейская служба, в том числе и переподготовка, в обиходе — «партизанка», начинается со стрижки и бани. Что может быть отраднее после долгой пыльной дороги, чем тазик воды да кусок духовитого мыла! А тут к тому же без ограничений — плещись сколько душе угодно! Да не торопясь — старшины нет. Два дедка бородатые, видимо, вольноопределяющиеся — вот и всё обозримое покуда начальство. Дедки — в бане, они же — в столовой, да и в казарму до койки дедки препроводили. Спите, сынки, отдыхайте. Сил набирайтесь. Силы понадобятся...
Донская степь. Устье Медведицы. Хата деда Фрола с краю хутора. За нею — колхозная бахча. Вот она и снится донскому казаку.
Они с дедом ночуют в соломенном шалашике. Спелое утро. Ростик-ма-лоростик просыпается. В треугольном проёме видны алые лампасы и ломти арбузов, крупно напластованные рукой старого рубаки. Выбираясь из тенёчка, Ростик жмурится и, справив по-скорому малую нужду, мостится к столику. Тут на блюде скибки арбуза, на полотенце ломти ржаного хлеба, в глиняном глечике парное молоко. Взгляд обхватывает всё разом. Но руки тянутся к арбузу. Фу! Фу! Округ пчёлы ворчат-гудят, тоже норовят к сладости. Деда они облетают, ни одна не коснётся телесного массива, а на него, мальца, сердятся, угрожающе тычутся, не признавая хозяина. Эвон и сюда, и сюда, пучит возмущённые глаза Ростик, торкая себя в грудь растопыренными пятернями, словно прошивают его пулемётной очередью. А дед смеётся: да ведь не кусают же! А и то правда. Дед ведает кудесные заговоры, и ни одна пчела не посмеет ужалить ни его, ни тем более внука. Потому и улыбается. Зубов у старого вояки осталось немного, а будто как во весь рот сверкают. Может, оттого, что больше глазами смеётся. Дед гладит его по голове, ерошит выгоревшие волосы, а потом берёт на руки и вздымает подвысь, дескать, расти, Ростик! А чтобы быстрее внучек подрастал, креп да закалялся, подтягивает небольшую, но обильную тучку и устраивает дождевой душ. То-то смеху да визгу, когда дед да внук пляшут в пузырящейся луже, обдавая друг друга брызгами.
Не эти ли брызги, создающие радужку, перекидывают мостик в другой сон? Это кузня. Здесь дед мастерит подковы и ухнали — гвозди для ковки. Мехи, раздуваемые ещё могучей казачьей рукой, вспучивают горнило. Почти выправленная подкова раскаляется добела. Дед выхватывает её щипцами, кладёт на наковальню, короткими ударами молотка довершает форму и тут же суёт подкову в воду. Для закалу, поясняет он. Вода шипит, будто ошпаренная, клокочет, сердится. Немного страшно и одновременно весело.
Сон надевается на сон, ровно колечки на игрушечной пирамидке. Вот ещё один. Теперь снится, как дед среди зимы приезжает к ним в город. Он, Ростик, на ту пору первоклассник, гриппует. На ногах деда Фрола ичиги — длинные шерстяные носки, он мягко подходит к его, внука, кровати и подносит к уху спичечный коробок. Оттуда доносится ласковый стрекот. Что это? Дед загадочно подмигивает, тайничок открывается и... Сверчок! Куда девается хворь и хандра?! Прыг с кровати, словно болезни и не было. Вот это подарок! А дед для закрепления процесса выздоровления, оказывается, ещё один сюрприз приготовил. Откуда-то из потая, из присердечного кармашка он извлекает другую коробочку. Сим-сим, открой дверь. Это дед так приговаривает. Открывается створочка. На зелёном листике клевера — это в канун Нового года — покоится божья коровка. Живая? Божья коровка, обиженная недоверием, поводит крылышками: а ты как думал?! «Божья коровка, полети на небо...» Дед с внуком начинают распевать известные детские заклички, а потом, когда запас подходит к концу, придумывают сами: небо рифмуют с хлебом, а приветы — с летом. Ещё бы! Ведь так хочется опять под бок Медведицы, на бахчу, где пахнет арбузами, мёдом, где поют гимн лету укрощённые дедом пчёлы и шмели.
Для моряка дневной сон — адмиральский час. О чём сны? Когда как. Сейчас о насущном, свежем. Вот облачили во всё белое, чистое. Остальным-то невдомёк... А моряку-подводнику приметно: так экипируют в радиоактивную зону, к реактору. Белая рубаха, белые исподники, белые бахилы с подвязками, счётчик в нагрудный кармашек — этакая авторучечка, которая трещит, как запечный сверчок. Разница лишь в том, что сверчок мажорит, а тут — опаска, сплошной минор... Впрочем, стоп, чего раньше времени... Счётчиков не выдали. Ни кирзачей, ни ботинок, ни бахил — сандалии только лёгкие. Во сне, однако, недоверие: мягко стелют, да жёстко спать. Может, в зону всё-таки... Опыты на людях. Бывало же такое. На взрыв ядерный гнали людей...
И тут как облегчение — батя. Батя всегда является вовремя. На то он и батя. И слова верные, и тон. И даже просто молчание. Скупая улыбка, ласковые мудрые глаза. И этого довольно.
Батя — авторитет. Всем и во всём. А ведь тоже был мальцом. На судо-строй пришёл со школы. Щуплый был, невысокий. На «букашках»-дизе-люшках начинал работать, подлодках чуть не военной поры. В первый же день трудовой биографии отправили на «заказ» — ту самую «букашку». В самой корме надо отдать запорный клапан. Взрослым работягам невпро-тык — лаз, что лисья норка. Кивают ему. Сунулся — пролез. Ключ 20 на 24. Восемь шпилек. Гайки отдал, то есть открутил, клапан снял. А назад как? Лиса, когда выбирается наружу, ведь разворачивается в норе. Да он-то не лиса, даром что ещё невелик. Да и места для разворота нет. Вытаскивали мальца за ноги, об острую кромку робу порвали, колено ободрали. Вытащили, а он на ногах не стоит: надышался там в щели угаром масляным да малёхо струхнул, вот и обнесло. Ничего-ничего, скалятся мужики, давая понять, что вроде крещение принял. А вечером к себе в общагу зазвали и ему, шестнадцатилетнему, они, мужики по тридцать и больше, спирта на равных плеснули...
Видится это Архипу и представляется, что всё это было и с ним. С батей, конечно, но и с ним будто. Ведь судострой, флот да судоремонт — составные части единого целого.
Североморск. У причала — стальная акула. Это теперь ваш дом и наша общая государственная крепость, внушает командир новичкам. Батя этот дом и эту крепость ремонтировал, а он, сын, попал служить сюда. Причём гидроакустиком — на ту самую систему, которую батя отлаживал. Батя — Ползунов, Кулибин и Попов в одном лице, первый спец по акустике, а ещё потомственный слухач. Дед его, старовер, певший в старообрядческой общине по крюкам, слышал на сажень крота, по шелесту крыл определял заречную птицу, безошибочно выводил лодку туда, где стоит-дремлет, пуская пузырьки, щука. Абсолютный слух у них с батей от пращура. А у него, Архипа — ещё и имя. Комиссия призывная удивилась имени. А оториноларинголог — слуху: небось, в музыкальном учился? Учиться-то учился, да пришлось оставить — нечем стало платить. Середина 90-х, сплошная нищета! Батя, классный специалист, получал копейки. Доходило порой до того, что одной капустой питались. В заводской столовой по карточкам хлеб давали, как в войну.
Хорошо, брат выручал. После учёбы в совхозе-техникуме его оставили там мастером. Вот он и подбрасывал кое-чего в город: то картошки, то муки, то лытку мясную...
При мысли о брате сон Архипа меняет курс.
Старший брат Антон потянулся к земле. Батя поначалу ворчал: шёл бы во втуз, на производство. А потом и смирился, заключив, что это гены, ведь он и сам в деревне родился, а стало быть, крестьянский корень дал свежий побег.
Антон осел близ родных батиных мест, на Онеге. Там женился, дети пошли. Но горбачёвско-ельцинская лихоманка порушила весь уклад, все его намерения и планы. Сначала ушлые людишки, неведомо откуда взявшиеся, разорили совхоз, умыкнув ценное оборудование, часть техники и комбикорма. Попробовал Антон с соседями отстоять хотя бы отделение совхоза, да где там! Те же хваткие пришельцы, по сути бандиты, сговорившись с районными временщиками, налогами, проверками да подзаконными актами задушили их артель. Тогда Антон — делать нечего — основал фермерское хозяйство. На пай ему передали трактор, клин пахотной земли и часть пастбища. Завёл коров, отсеялся, всё как полагается, трудился не покладая рук, аж почернел. Да не задалось его фермерство. Что ни год — одни убытки. Молока не сбыть — рынок поделен теми же «братками». Топливо, что ни месяц — дорожает. Ну, не дико ли — литр солярки по цене равен литру молока! Где тут выстоять?! То с хлеба на воду, то с воды на хлеб. А в семье уже трое огольцов. Кормить-поить надо, в школу справлять...
Такой вот сон снился Архипу Малыгину, подводному слухачу. Не сон — сплошные акустические помехи. И это означало только одно — не отлажена или вовсе не годна установленная система.
После сна состоялось построение. Двадцать с чем-то душ — почти взвод. А перед ними — те два деда с бородами, что обихаживали их в бане и в столовой. Ёшкарне! Как же они опростоволосились! Как же сразу-то не смекнули, что это не вольнопёры. Ведь видна же стать и выправка офицерская, даром что без привычной формы! Ну и ну! А они-то, ухари: вели себя за столом по-панибратски, без субординации! А ну как это — испытанье, проверочка на вшивость, и бородачи-командиры теперь отыграются?!
Деды тоже были во всём светлом. Ни погон, ни нашивок — поди догадайся, как обращаться. Но меж собой они различались.
Один высокий, неторопливый, скупой в жестах. Облачение на нём какое-то старинное, не иначе древнегреческое, так заключил Игорь Смолин, отучившийся два курса в пединституте. Но туника это или тога, определить не смог. Наверное, он старший, возможно, даже генерал — у него и обутка красовитее. Так заключил Архип Малыгин, обратив внимание на сандалии. А на груди что? Может, орден, предположил Шелег. Фибула, пояснил Смолин, не исключено, эмблема подразделения, но добавил без уверенности. Сейчас ведь форма меняется, что тебе женская мода. То фуражка замахом до небес, облака цепляет, то карманы накладные («Для сбора дани»), то кепи, как у «пиндосов» или эсэсовцев из зондеркоманды. Это вместо пилотки-то. Поди, разбери, чьей армии вояка!
Другой бородач был в длинном рубище, подпоясанном то ли тонким кушаком, то ли ремешком от нагайки, и в светлых портах. При этом босой, даром, что земля ещё не совсем прогрелась. Рукава до локтей закатаны, руки мускулистые, работные. Полковник — не полковник, но видать, боевой, не чета нынешним паркетным генералам.
Говорил больше именно он. Стёпка Бурцов, нижегородец, прозванный сходу Разиным по говору его — окающему да обстоятельному, — почуял волжанина: «земеля»!
Ничего особенного на построении сказано не было. Обвыкайте, знакомьтесь друг с другом, думайте. Это пока главное. Режим свободный, всё основано на самосознании и товариществе. В учебной части есть всё необходимое: уставы, история войн, тактика и стратегия современной войны, экономика мировая и отечественная, аналитика, статистика, публикации ведущих экономистов и политологов... О дальнейшем узнаете. Но задача предстоит ответственнейшая.
Доверительное отношение настраивало на деловой лад. Занимались добросовестно и основательно, благо в учебной части всё для этого было: персональные мониторы, аудиокабинки, книжные полки. Всё усвоенное, представленное в доступной, убедительной форме, возбуждало мысли и чувства. Хотелось поделиться, обсудить. Но в учебной части стояла тишина. Так было условлено. Лишь иногда, словно порыв ветра, проносилась чья-нибудь безмолвная реплика. Ты посмотри! Я перед дедом-казаком благоговел. Перед его годками-фронтовиками по струночке ходил, хотя и вырос, а погонами уже и перерос... Они же герои, богатыри... А этот аника-воин, метр с кепкой, который и в армии-то не служил, перед фронтовиками сидит...
Дневная самоподготовка плавно перетекала в вечерние посиделки, вот тут-то и начинались разговоры-обсуждения, воспоминания да сравнения.
Обихаживали их, как и прежде, деды-бородачи. В разговоры они не встревали, держались просто и ненавязчиво. По вечерам подносили вина. Угощайтесь, сынки. Вино было лёгкое, ласковое. Оно не растравливало душу, а наоборот — успокаивало.
Шелег опять вспомнил своего деда. Однажды на фронтовом биваке казак Фрол раскинул самобранку для двух генералов: Доватора и Белова. Обедом те, хоть фрицы и «поперчили» минами, остались довольны. Доватор помянул сказку, как один мужик двух генералов прокормил. Фрол Шелег насупился: казак, Лев Михайлович, казак, товарищ генерал! Да, добавил Смолин, у классика мужик — двух генералов... А у нас два генерала — целый взвод потчуют...
Смолин с вином не спешил — душа меру знает, — хоть и по вкусу пришлось оно. Это не сырец вперемешку с тушёнкой возле колёс БМП да к тому же вприкуску с дымом... Посвист пуль, чад и копоть. Что там дотлевает в воронке? Резина какая-то — ошмёток шины или привода... А ты приглядись. То не резина, то чья-то рука чадит, обдатая фосфором...
Вино уносит от войны далеко — никакой «стингер» не достанет. И из Герата уносит, где ранило, и из Ашхабада, где полгода валялся в госпитале. Куда же уносит ласковая хмельная волна бывалого солдата? Да домой, в Смоленск, на родину.
Казалось бы, какой дом у сироты? Приют, потом студенческое общежитие, потом казарма, откуда увезли на войну. А вот нет. Дом и семья — это тётя Капа, крёстная мать. Ещё в отрочестве она тайком крестила его. Хотела усыновить, да не позволили: зарплата детдомовской кастелянши крохотная, а жильё — одна комната в коммуналке, мало. Точно приютская спальня с двухъярусными койками — царские палаты. Формально семьёй они с тётей Капой не стали, но духом с мамой Капой соединились навечно и для подтверждения этого обменялись крестиками. Вот этот крестик, что мама Капа повесила ему на шею, провожая в армию, и спас его в Афгане. Он знает — был знак.
Сон сержанта Смолина пульсирует, что пламягаситель пулемёта, а виденья отскакивают, точно отстрелянные гильзы.
Вот глаза Ленки, его первой и единственной любви. Когда-то ликующие, хохочущие, мерцающие в темноте и удивлённые на рассвете, они потускнели. Она прячет их за веками, не в силах поднять взгляд, и глядит на его грудь: слева медаль «За отвагу», справа орден Красной Звезды. Губы её кривятся: ге-еро-ой. Но почему такой тон?! Точно это не она его предала, а он её. Да ведь неправда. Это она польстилась на богатого жениха, выскочила замуж, а потом оказалось, что деньги у того ворованные... Очнись, Лена! Ты сломала жизнь себе и мою — тоже... Я бросил институт, ушёл в армию, попал на войну, был ранен. Вот здесь, под орденом, след от пули... Разве всё это справедливо?!
Жажда справедливости — его корневое чувство. Именно оно побуждает к действию. Вот он, Игорь Смолин, депутат областного совета. Не всё понятно с новыми законами. По сути, кажется, правильно, но за ними, будто тень, возникают подзаконные акты, которые творятся в теневых кабинетах. Голосуешь за одно — правильное и справедливое, — а на деле оказывается совсем другое — лживое и двусмысленное. Да ведь и немудрено. Среди депутатов немало подозрительных лиц. Один из них — бывший муж Ленки; не успела просохнуть печать на судебном протоколе, а он уже на воле, да к тому же в народных избранниках и пользуется депутатской неприкосновенностью.
В Афгане было куда как проще. Вот — свои, вот — чужие. Цель на мушке и — пали. А тут вроде все свои, а как чужие.
А вот Москва. Поехал туда, узнав про комбата. Его комбат, которого он вытаскивал раненого из-под огня и закрывал собой, чтобы не добили «духи», стал политической фигурой. Майор, Герой Советского Союза, депутат Верховного Совета или в обратном порядке, но прежде всего крепкий русский мужик, настоящий человек.
Ни в свой кабинет, ни в номер гостиницы, где он проживал, комбат своего спасителя не пригласил — всё прослушивается, увлёк в загородный ресторанчик, подале от чужих ушей. Многое открыл ему комбат в том застолье. Чужих во власти больше, чем своих. А внешне свои — многие куплены, начиная сверху. И этот, с пятном, и этот, трёхпалый, и те, что в комиссиях по Вильнюсу и Тбилиси... Куплены с потрохами и исполняют чужую волю. А в заключение разговора комбат тихо обронил: остерегайся, Игорёк, а лучше уходи, пока не опутали. Душа у тебя хрупкая, предательства не вынесешь и, не дай Бог, чего-нибудь натворишь, сломаешь себе жизнь.
Больше с комбатом они не виделись. Он погиб с оружием в руках в октябре 93-го года, защищая Белый дом и законную власть. Но где похоронен, где его прах — никто уже не ответит: говорят, закатали танками...
Увидев по «ящику» расстрел Верховного Совета, Игорь ушёл из областной власти и снова подался в армию. Там было проще, и, казалось, он, имеющий боевой опыт, там нужнее. Было это в 94-м году. А накануне Нового года их полк бросили на Грозный...
Унесло было вино в мирную жизнь, но война опять настигла солдата. Да и куда денешься от горькой памяти?! А кинула она на сей раз сержанта Смолина на площадь Минутки — в самое пекло. Прислонившись к остову разбитой БМП, он тупо глядит, как догорает рука то ли стрелка, то ли механика-водителя. А вокруг вороньё, которое не пугает ни чад, ни канонада. Грачи — на харчи! — хрипит раненый старлей, командир их разбитой роты. Материть министра обороны и трёхпалого верховода бессмысленно — ни совести, ни чести там нет, они, кинувшие в бойню необстрелянных мальчишек, не застрелятся. Стреляется старший лейтенант, принимая на себя вину. Так заведено кодексом офицерской чести.
Деды-бородачи — оба генералы. Все сошлись на том по настойчивому убеждению Стёпки Бурцева. Не желал Разин, чтобы «земеля» был ниже званием. Однако же уступку сделал: высокий — по боевой подготовке, а его, Стёпки, «зёма» — по хозяйственной части. Это же видно. Высокий — статный, осанистый и борода княжеская, так и видится впереди богатырской рати. А «земеля» попроще: коротконогий, чуть косолапый, приземистый, зато рукастый и туловом взял.
Стёпке во сне видится огромная кошара, где работает его дядька. Это в приволжских степях, куда мать отправила его на каникулы. Дядька отбирает в загонах ярок и баранов. Коренастый и рукастый, он стоит поперёк овечьего потока и делит его на две части, хватая животину за рога или холку: этого сюда, эту сюда, этого в отару, этого на забой. И руки его, что поперечины шлагбаума, ни на миг не замирают — туда, сюда, туда, сюда...
Это тогда Стёпку впервые коснулась мысль о судьбе, о жизни и смерти. Кто же решает это — быть тебе или не быть? С овцами понятно — дядька Митяй, а с людьми? И почему выходит так, а не иначе? И случайная смерть — это тоже судьба или её вывих? Вопросов было больше, чем ответов. Он так и не решил ничего, пока не попал в армию. Служить выпало в миротворческой части в Абхазии. Тут смерть приблизилась к нему на расстояние винтовочного выстрела. Вопросов не стало, а ответов было два: или — или...
До чего же спится после этого вина! И сны всё ласковые. Вот предстаёт в полном составе семейство: жена Тая и сынки-близнята Тёма и Тима, то есть Артём и Тимофей. Где это? А-а, на кладбище, возле могилы деда Фрола. Весь крест увит плющом, к кресту ластятся тимофеевка, люцерна, вьюнок, колосья пшеницы и ржи... Всё, что дед любил и лелеял. И пчёлы округ вьются, и шмели — тоже на помин собрались — жужжат умиротворённо, благодарственно.
Большую жизнь прожил дед, говорит Тая, — почти девяносто... Да, кивает он, а ведь и ранен был, и контужен не раз. Три ордена, в том числе Славы... Боевой был. А в мирной жизни мухи не обидит. Так по сию пору вспоминают на хуторе. Всех приветит, обласкает — всякую былинку, букашку... С миром ладил, потому и прожил почти век... А мы? — встревает Тёма. А мы, — подхватывает Тима, — долго проживём? И мы долго, — уверяет он, отец. — Если будем миром жить. Землю свою беречь, реки, леса, воду, воздух... Родину.
Иногда отцы-командиры покидали пределы части, отлучаясь по неизвестным, только им ведомым делам. И тогда руководство подразделением поручалось Игорю Смолину. Старший по званию, он был замкомвзвода в Афгане, под Грозным, а когда погиб взводный, взял командование остатками взвода на себя — дело привычное. Так и тут: выводил бойцов на построение, объявлял распорядок дня, давал хозяйственные поручения, вёл занятия, когда завершалась самоподготовка. О чём говорил? О том, что положено знать солдату: обстановка в мире, в стране, кто с кем и за кого — тут всё важно. А ещё, конечно, собственным опытом делился и побуждал к этому сослуживцев. Он у всех разный, житейский багаж — у кого больше, у кого совсем крохотный. Но ведь из таких малостей и складывается вековой народный опыт.
...Самый младший, Стёпка Бурцев вспоминал свой миротворческий блокпост. Южная Осетия. Август. Звёзды, как гроздья винограда. Стрекот цикад. Покой и тишина. Пользуясь случаем, принялся он при свете фонарика читать письма родителей. Подвернул ближе к огоньку и тут — пуля, как раз посередь матушкиного письма. Письмо вспыхнуло — пуля, видать, была зажигательная. Так и не узнал, как там дома, как здоровье матери, как ведут себя младшие братья — Санька да Гешка. А отцовское письмо сбереглось. Отец уехал на заработки в Германию. Работал на какой-то стройке вместе с греками и турками. Эхма! Как же всё перемешалось в этом сумасшедшем мире! Отец — внук боевого танкиста, который дошёл с боями до тех самых немецких земель, где теперь вкалывал на подёнщине его наследник. Но самое печальное даже не это. В экипаже деда, по его рассказам, был грузин, механик-водитель, верный друг и боевой товарищ, звали его Автандил. Кацо погиб под Берлином, на пороге Победы, общей Победы и русских, и грузин. А теперь грузинская пуля упорно выискивает правнука русского танкиста Бурцева, в экипаже которого воевал грузин Автандил.
...Архип Малыгин горевал о старшем брате. В очередной раз Антон взял кредит. Банк — кабала. Но что делать? Жить надо. Надеялся на осень — думал рассчитаться. А лето выдалось мокрое, кислое. С урожаем пролетел — ни зерновых, ни картошки, ни овоща... Даже сена путного не накосил. Пришлось коров пустить под нож. Не расплатился, мало оказалось. Банк отобрал и трактор, и навесные орудия, что купил по весне. И всё равно долг остался. Потом и дом под опись пошёл. Жить в нём живут, но по сути дом-то уже не свой. Как приживалы ютятся...
Эх! — Шелег рубанул невидимой шашкой. — А страна-то своя? Ведь вся уже продана да заложена... — и снова рубанул, до того пылала душа.
Путь предстоял неблизкий, однако по раскладам дедов-командиров, которые вышли проводить питомцев, на исходный рубеж подразделение должно было выйти в срок. Ждать да догонять — хуже нет. Последняя команда, первые метры пути, и вот уже скрылись, растаяв в дымке, силуэты гостеприимного военного городка, и невеликую, что журавлиная вереница, колонну поглотило безбрежное российское пространство. Где просёлками, где большаком, то мимо сельских погостов, то близ монастырей, которым отдавались поклоны, подразделение двигалось к цели.
Яблочный Спас благоухал плодами и крестными ходами. То же — на Успенье Богородицы. Крестные ходы, как ручейки, сливались в реки и текли к монастырям, заветным православным местам. Туда же устремлялись и наши ратники.
Один попутный крестный ход оказался особенно велик. Шли дети и взрослые, женщины и старики. Глаза их лучились верой и убеждённостью. В поток крестного хода вливались новые живые ручейки, полня его русло. Тут шли старики-фронтовики, ветераны самой лютой войны. Хоть версту, хоть до того вон поворота, докуда хватит ещё сил. Стучали костылями мужики-«афганцы» и парни, которые горели на таджикской границе, в Чечне, в Дагестане. Шли, глухо скрипя протезами и стуча палками-подпорками, ветераны Даманского, чехословацкого противостояния, вьетнамские и ангольские добровольцы... Много их было на последнем русском веку — воинов, кто по приказу или голосу совести брал в руки оружие. Вот это и был воистину народный фронт — не чета лукавому спектаклю, который затеяли идеологи власти.
На каком-то рубеже этот ход был остановлен. Шествие, благословлённое епархией, показалось подозрительным стражам порядка. Дорогу перегородили полицейскими «уазиками» и «КамАЗами». А «КамАЗы»-то оказались не простые, а «воронки». В такой стоймя можно затолкать человек шестьдесят, а то и поболе. Знать, забеспокоилась олигархическая верхушка, коли создала новый общественный транспорт. Так иронизировали остановленные богомольцы.
По-разному встречали крестный ход в городах и весях. Опасливо и отчуждённо отражали хоругви и лики Спаса тонированные окна банков и разных ростовщическо-меняльных контор. В окнах новорусских особняков трепетали жалюзи, в тень бетонных заборов прятались угрюмые охранники, и даже цепные псы задавливали свою икотную злобу при явлении полноводного хода. Зато народ, простой деревенский и городской люд, встречал крестный ход поклонами и крестными знамениями.
Долго ли, коротко, но до цели осталось рукой подать. В сизой осенней дымке проступили силуэты Москвы. Здесь, на подступах к столице, подразделение, что вёл сержант Смолин, встретилось с другими ратниками. И тогда открылось, что таких подразделений, сведённых волей двух бородатых генералов, собирается великое множество. Это передалось по цепочке. Одни с Севера, как они, — следом за журавлями. Другие — с Юга, встречь перелётным стаям. Третьи — с восхода, от солнца. Четвёртые — с заката, встречь ему. Крестным путём и в великом множестве.
Где незримо, а где и явственно ратники обтекали столичные предместья, пересекали МКАД, Садовое кольцо. Одни встали округ Москвы на шести холмах, иные устремились к центру. Среди таких было и подразделение сержанта Смолина.
И вот они — на краю Красной площади. За спиной собор Василия Блаженного. Слева Кремлёвская стена и Спасская башня. Справа Лобное место, давно не используемое. Против — Исторический музей, куда российская власть не захаживает...
Почему российские правители не учатся на уроках истории? Почему заставляют народ то и дело наступать на те же самые грабли, сберегая при этом свои медные лбы? Почему едва ли не главная их черта — верхоглядство?
Тем, кто стоит на краю Красной площади, есть о чём спросить у новых верховодов и есть за что предъявить счёт их предшественникам.
Игорю Смолину требуется отчёт за бездарный марш на Грозный и кровавую бойню, в которую верхогляды-верховоды бросили русских парней. Память заходится в крике, кружа над тем местом. Вот чадит, догорая, чья-то рука, подле — отсечённая голова. А вокруг враги. Скалятся, глумятся. Бородатый абрек пучит жёлтые глаза. Сними крест, не то хуже будет! Кинжал жалит ярёмную жилу. Струйка щекочет горло. Нет? Тогда разведи руки. И вот он — живой крест, распятие в стылом воздухе. Взмах тяжёлого тесака — и летит в огонь отрубленная рука. Его, Игоря, левая рука — это она без конца пылает в пламени памяти. А следом... Господи, помилуй! Спаси и сохрани! Дай сил снести муки! Троеперстие касается лба и живота... Не успеть... Душа взмывает безмолвной птицей. А крестик? Вот... Крестик, надетый крёстной мамой, как завершение знамения. Руда из разъятой артерии срывает его, но он не пропадает, а падает в ладонь правой руки, и десница Игорева в последний миг сжимается в кулак, оберегая святыню...
Свой спрос и у Степана Бурцева, рядового миротворческого батальона в Южной Осетии. Почему не сработала дальняя разведка? Была ли таковая вообще? И если была, почему не известила, что танки тифлисского шизофреника выдвигаются на исходные позиции? И если известила, почему в верхах не приняли упреждающие меры? Почему тянули с решением? Почему так поздно пришла подмога? И за что грузинская снайперская пуля оборвала его, Стёпки Бурцева, девятнадцатилетнюю жизнь?..
Свой счёт к Москве и у Ростислава Шелега. Донской рыбинспектор, гроза браконьеров, он направлен в дельту Волги, чтобы укротить осетровую мафию. С жуликами никаких компромиссов: вор должен сидеть в тюрьме. Штрафы, посадки, а в ответ угрозы. Противостояние с бандитами, повязанными с Москвой, доходит до предела, пока не доносится команда «Пли!». Отсюда, из столицы, летит подлая команда, и шесть латунных пчёл разрывают навылет казачью грудь. Заплакал на небесах старый казак Фрол. Его кудесные заговоры тут — увы! — бессильны. Не выдерживает удара сердце Таи. И вот уже кладбище, и два гроба. И возле них ополовиненное семейство: близнята Тёма и Тима. И вся жизнь...
Особый спрос к власти у подводника Малыгина. Архип Малыгин — гидроакустик АПЛ «Курск». Лодка на дне, она недвижима и безмолвна. В живых, похоже, только он. По шее что-то ползёт. Божья коровка? На морском-то дне? Нет, это не коровка, это кровь. Она точится из ушей. Это неправильно. Уши должны не источать, а впитывать. Кто это сказал? Да батя! Кто же ещё?! Ещё в детстве, когда лечил от кори. Батя поэт, хотя и инженер. Уши должны впитывать звуки Мироздания — детский вздох, побудку сверчка, шелест крылец стрекозы... Стрекоза саморезом ввинчивается в пространство, а на том саморезе висит пейзаж Божьего мира. То, что батя изрекал, помнится, значит, мозг не угас. Жив и слух, даром что из ушей точится кровь. О чём шипит в отдалении радио? Аккумуляторы сели, а оно шипит. Это не радио. Это он своим уникальным слухом напрямую улавливает радиоволны. Доносятся слова — вопросы и ответы. Пресс-конференция. Где-то там наверху, не иначе в преисподней, обсуждают причины гибели подлодки. Новый вопрос и следом ответ: «Она утонула». Какой бесстрастный голос! «Она утонула»... Да знаешь ли ты, как она утонула?! Душа не выдерживает. Он-то, гидроакустик, спец первого класса, знает, отчего... И разгневанная душа, замурованная в умирающем железе, вырывается наружу, дабы в урочный час — вот он и настал! — спросить о цене предательства...
И вот — Красная площадь. Рекогносцировка завершена. Слева Спасская башня. Справа Лобное место. Против — Исторический музей, куда власть не захаживает. А памятник кому? Обогнули постамент. Обернулись. Надо же! Минин и Пожарский. Козьма Минич и Дмитрий Михайлович. Их... бородачи — командиры! Деды!
Десница Минина вскинута в порыве. Туда, показывает он на Кремль. Пора брать дело Отечества в свои руки, стучит сердце Патриота и Гражданина. Здесь, в центре, образовалась чёрная дыра. Её надо заполнить сердечной энергией. Этот сердечник — магнит невиданной мощи — взвихрит земное пространство, распахнувшееся от океана до океана, и центростремительная сила втянет в русское житие всех скитальцев родной земли, и вольных, и невольных. Встряхнёт умных байбаков и иванов, не помнящих родства, напомнив притчу о блудном сыне и заветы отчины и дедины, дабы сердца их обратились к высшему предназначению русского человека — служению Отечеству, угодному Всевышнему, и тогда Россия — светлая, дарованная Господом Родина, вновь воспрянет, укрыв сенью своих простёртых на полмира крыл всех своих возлюбленных чад. Вперёд, сыны!
Звучит валторна. Над площадью взлетает встречный марш. А из тонкого мира в мир видимый доносится клич:
— А ты чего стоишь? Особого приглашения ждёшь?! Али не видишь, что Родина-Мать на краю гибели?!
Сегодня вечером шел пешком с теплохода из Чернопенья в Асташево по старой костромской дороге. Пока не построили в 1985-м году асфальтовую на Сухоногово, эта дорога шла из наших деревень просторными полями в Кострому, тянулась вдоль Волги от Густомесово через Кузьминку, Лыщёво, Свотиново, Ильинское. Хорошо помню вдоль нее смоленые телеграфные столбы и ряд натянутых проводов, пока воздушную линию не разобрали. Удивлялся — почему такие капитальные столбы поставлены вдоль простой проселочной дороги, экая роскошь — а потом мне рассказали старики, что это, оказывается, раньше был старый тракт на Кострому.
Вечером шел немыслимо, прямо-таки избыточно погожим днём, с небом и закатом бесконечным, с лебедиными стаями дебелых облаков и обильными дымами предгрозовых сумерек, по теплой пыли сквозь запах поля и полыни, сквозь липкий воздух травяной и ветреный, всклубливал пыль ботинками. Не шел я, а летел — душа летела в просторе этом, словно в райском царстве, всюду безо всякой меры чистотою полнился простор и прямо-таки поил, будто неизреченными потоками какими-то, полевым и небесным воздухом, который как незримая целящая сила касается дыхания и стремит к жизни, к радостному свету, в жизнь грядущую, а если и в прошедшее — так в некое пережитое счастье. Кланялись, как дети, клевера, добрыми волнами океаническими вставали полевые кручи на холмах, и всюду, всюду вдали и впереди виднелись рощи березовые — нестареющие девушки природы! И дорога эта, теперь почти неезженая, нетоптаная, гладкая, хотя и по-прежнему горделиво-внятная, так нужна здесь, в этом отшельном от людей, от деревень просторном царстве, такая память от нее и восстающий голос жизни — былой, да, былой — но целы же покуда колеи!..
Шел я, глядел вперед, словно капитан корабля, в море этих полей да холмов, дальних рощ и буераков, да тихих крыш попутной деревни Погорел-ки — и вдруг... вдруг... вижу... батюшки! Натянулись провода вдоль дороги, вскочили и в ряд выстроились столбы! Мне говорили старики, что линию тут телефонную проложили в 1958-м году, натянули в полях сверкающие медные струны, один их знакомый связист прокладывал эту линию. И травы такие — тугие, сверкающие вдруг кругом стали, небывалым лоском блестят, и цветики в них зацвели — да ясно, жгуче как, и воздух стал вдруг еще чище, — и вижу вдруг я — подводы идут в мою сторону от лыщёвской рощи, от дальних берез! Бегут лошадки в ряд, головами кивают! И вот я вижу — едут, едут ожившие, из небытия нашего кузьминского кладбища восставшие, вот они все — живые предо мной! Едут прямо на меня — и столько деток на краях подвод, как на картинах Ефима Честнякова, и мужики в ватниках да кепках, и молодые парни с вихрами, в распахнутых рубахах, и дебелые девки, и бабы в платках — едут и о чем-то разгоряченно толкуют, и отирают пот со лбов тяжелыми кистями! Впереди председатель — строгий, словно из скалы вырубленный, в кепке, с кожаной командирской сумкой, что с войны он привез, в кулак намертво собравший вожжи, и мужику какому-то, внимающему сурово, и громко что-то так толкует, и пальцем тычет, и уж слышу — кричит: «А эту из колхоза уволить! У ней не телята, а одни свиданья на уме! И мамаша еённая точно такая же — прямая курва! Всё — уволить!» А тот ему кивает и кивает, карасиными глазами в глаза глядит, трепеща мелкой бородкой и хитрой кудрью. Едут, едут — всё ближе, ближе, и уже видать — до чего ж красив председатель, в самой силе мужик, — не из древних ли волжских разбойников он породой, что через окна изб одним махом рук выкрадывали невест и бросали поперек коня; до чего же ладен он и складен, хотя и прост, как злак этого самого поля, как вздернутый полевой куст, как мускул молодой сосны или ели, что в войну здесь все срубили и в город отправили на дрова. Тёмно-загорелый он, сердит и велик, эта кипящая личность, и глаза его созидающим кузнечным огнем горят. А дети глядят друг на друга, как святые на фресках в церкви нашей, и непорочны, и свято просты эти дети, они из Евангелия, а не школьники из окрестных, на всю округу тогда еще мычащих, кукарекающих, ржущих и гремящих ведрами деревень. И бабы молодые едут, разному личному лыбятся-жмурятся, смеются вешнему расцвету своему, как солнцу, и женихи вскидывают вихры, задирают девок щипком или взглядом, и тяжелые, уже мужицкие руки кладут другу на плечо, говоря с товарищем, а которые влюблены — опускают локти на колена и бритые подбородки на кулаки, и думают, и глядят долу, и клевер жуют, горюя и томясь сладко, и бабкину протяжную песню сквозь зубы мычат, что вспомнят из неё. Свежим сеном пахнет с телег, мужики вскрикивают, хохочут о чем-то своем, степенно и командирски взглядывают на парней, а на девок глядеть толку нет — чем их проймешь, визг один от них и синичий щебет, и всполохи голубизны из-под бровей, и полыханье челок под солнцем. Едут, едут навстречу, из самой высоты трав восстают — и никак не приблизятся ко мне, хоть и вижу я уже домотканые их рубахи, сельповские пиджаки и кепки, и трепещущие косынки девичьи, и крепкие серьезные лица, и волосы русые, и сапоги, и слышу гром телег, долбящих по кочкам, и дыханья и всхрапы лошадей, и говор человеческий громкий, оживленный — только никак не разобрать мне, что говорят! И веселит ноздри пахучей смолью столбов телеграфной линии — сверкают поверху свежей медью только что натянутые провода цивилизации, от которой столького ждут они, которая такой представляется им успешной, важной и всё дающей, такой шикарной и городской, и так они хотят поскорее попасть в нее, уже зная про первый спутник, уже имея в каждой избе висящее радио на гвоздике, вбитом в дедовские обои в лазоревый цветок, и электролампу, под светом которой дети старательно сопят все за одним столом, делая уроки, осторожно тыкают перышком, выводят и притрагиваются промокашкой, боясь завтра предстать перед Анной Николаевной с несделанным домашним заданием по математике...
При мне снесли эту линию, я видел обломки столбов, а теперь и их уже не разглядел в дикой высоте клеверов и травы.
Ах, как хорошо мне было идти здесь, в этом целительном, словно неземном вакууме всеместной чистоты и простора, под этим бескрайним покрывалом неба, под этими густыми клубами и дальними горами облаков, в липкости живительной воздуха этого, в добром и покойном золотом свете сумерек, в первых прохладных обветриваниях грядущей из простора ночи. Опять пустая передо мной тянется старая дорога, две землистые колеи. Нет, нет, не всё прошло ещё, не ушло виденье! Нет, конечно же — вот они, идут одни, во блаженстве тонут в счастливо дальнем и пустом, как бескрайнее одеяло сокрывающем и ласкающем просторе — он и она, Адам и Ева: в рубашке белой и штанах широких с мелким ремешком, в деревенских ботах Адам, и в ситцевом платьице с узором в одинаковый стройный цветочек, в летящих босоножках Ева — ну и молоды! И так всё радо им — и цветы в глаза смеются счастливо, и иван-чай приветливо кивает, как положительный театральный персонаж, и небо звенит и во весь голос поет, и пчелы, и стрекозы такие пируэты выделывают, как циркачи, и свежи, так свежи вдали березы, и так сами они, Адам и Ева, похожи на их струящуюся листву, и пыль у них такая под ногами нежная и чистая, как детская совесть, и такими озорными клубинками пыхает под ее босоножками каждый шаг! А волосы ее потоком по недорогому мамкиному платьицу опадают, как струи фонтана, и ждущей томностью полно приоткрытое плечико под съехавшим ситцем. А он — широк в плечах, складен в руках, крепок в шагах, прическу его «фокстрот» (в город ездил!), как знамя, раздувает на ветру, и глаза такие ясно-брызжущие влюбленной страстью, как ограненные драгоценные камни. Идут этой дорогой и болтают какую-ту тающую в любви чепуху, какую-то простодушную игру ведут, пустякам смеются, как дети, утопая всем существом в таком, что и небо, и даль, и траву, и само солнце застилает, поглощает собой, утопляет червонным сгустком молодой силы, душевном биении. А у нее руки так нежно смуглы, и такой на шее невесомый пушок, и такие плечи мягкие да покатые, и так ступает она, шаг выстилает, как царевна, и так вздрагивает при этом ее стан... Одни парят в просторе Божьем! Нет-нет — рассмеются, а вот вроде бы и всерьез о чем-то заговорят — да куда ж, когда такие глаза, такие брови, такая молодость, да и день такой над ними чистый да струистый, да жаркий, да как трава-то ярка и цветы, да каким теплым песком дорога под ногами... «Хоть бы он что-нибудь... Хоть до плеча пусть дотронется, хоть ладонь немножко положит... Люблю ведь его, знаю, что люблю... я бы дальше-то... Пусть хоть на шею мне, что ли, подует...» Колосья так и звенят кругом, кажется — в самом небе качаются, ветер по молодым плечам широкой ладонью водит, мамкино платьице волнует, и вдруг Волга внизу с горки показалась — и тоже улыбается им, как строгая, но добрая учительница, и разрешающим наставленьем горящее недвижное серебро свое кажет из-под косогора. И вдруг дотронулся он — взялся ладошкой за ладошку, и такая ладошка у него родная, обнимающая, словно всю жизнь с ним были вместе. Она свою не взяла, оставила, как пулемет ударило сердце, — и немного еще какие-то слова говорили они, шли, брели этой самой дорогой, пока, наконец, изнемогая от любви, счастья, страха и невообразимо сладких томящих мук, не сошли неизвестно почему с пыльных изъезженных колей, не побрели по клеверу, не бросилась она к нему всей силой, всем своим доверчивым счастьем, не обнялись осторожно, впервые постигая тело и запах друг друга, и, охваченные первобытной дрожью, не опустились, наконец, в траву, — а с Волги во всё горло гудит в их честь пароход «Крестьянка»! — новую завязь возвещает, и крылья белые в горней вышине помахали, и грянуло на небесах: «Молодцы, молодцы! Правильно! Сказал Господь: плодитесь и размножайтесь! Да будет вам подмогою всё вокруг — и край этот ваш ангелом летящий, и небо без берегов, и парное молоко вашей молодости, и пусть каждый цветок глядит вам в глаза, как добрый человек!»
Свадьбу-то скоро сыграли; быстро понадобилось. Она косу с назиданием сплела в тугой колос, руки крепко скрестила, молодую грудь ими тесня, брови по-офицерски нахмурила, дерзко глядит через плечо — такая строптивая стать, так ладно домашним халатом чресла обтянуты, как статуя стоит в деревенских тапках — и всем теткам, бабкам да мамкам с молодою девичьей грозой, с ураганом, с древней разбойничьей песней в голосе, сверкая серыми глазами: «Иду за него! А коль вы поперек полезете с советами да запретами — до сведения довожу: много на Волге омутов да ям, хватит на рост мой девичий. А для диспутов ваших у меня досугу нет. И комсомол не поможет! Сказала — иду. Всё!» Отец повздыхал — да что в таком случае поделает отец... Сидит у печки на корточках, топориком мечет щепу, только матерится потихоньку и психует. Не пороть же ее — взрослая стала, стыдно. Задница-то вон какая тугая — как у бабы.
Они и теперь, когда приедут к ним из города внуки и спросят, как проехать на велосипедах в Чернопенье, укажут пальцем за рощу на эту дорогу и скажут беззубыми ртами: «Так колеями и езжайте, приведут. Вот этой самой дорожкой — на которой мы с Адамом когда-то любовь крутили». И глаза вновь у них блеснут на секунду — как будто струйками всплеснут родники на здешнем солнышке в заветных ямках.
...Пока шёл колеями — поле-то кончилось, вошёл в Ардулину рощу, откуда спускаться нужно старой тропой, продолжением всё той же дороги, а там меня березки строем обняли, как сестрички, пошумели, прохладу над воротом погоняли, тень щедро набросили, щебечущий шум вечерний, сумрак погожий, вечно девичий, свежий — «да ладно, не плачь; было, пошумело — да ведь было же! Да многое и есть — вот хоть мы все!» И рассмеялись, и я вместе с ними! И так я рад был за Адама и Еву, с такой счастливой и слёзной ясностью узрел их в виденье, словно им родственник, или сам вдруг будто молод и счастлив чему-то.
По этой дороге в то июньское утро мчался одержимый ужасным известием всадник из центральной усадьбы, не видя ни дороги, не неба, ни лесов, ни трав вокруг, возвещая деревням страшную весть, трубя ее встречным, как ангел из Откровения Иоанна Богослова... И многие с песнями на два голоса и рвущей душу гармонью скоро ушли по этим колеям вслед ему навсегда.
По этой дороге столько проехало людей из деревень в город, в Кострому... Торговать, молиться, трудиться и жениться. Подумать — древний вдоль Волги тракт! В телегах, и верхом, и пешком — кто как брели. По этим вот колеям самым, ныне гладким до нежности. Когда все еще были живы! Все еще были живы!!!
А так-то столбы при мне убрали. От них теперь одни обломки в траве едва разглядишь. По колеям проезжают «Жигули» и «Нивы» из Погорелки в магазин в Сухоногово, иногда велосипедист, или кто на мопеде. А так-то ездят все по асфальтовой из поселка и дальше по Волгореченской трассе до города. Там и автобус ходит. А в те-то времена не было шоссе на Волгоре-ченск, потому что самого Волгореченска не было.
А я, счастливый человек, сегодня этой старой дорогой шел один сокровенно темнеющими полями, и вихры густых облаков, лебединые перья, распластавшиеся белоснежные гуси и аисты надо мной из ясного и серебристо-пенного в яркое малиновое и дымное уходили, и бронзово слепящий шарик, пока не утонул во млечно-розовых кучах со вздернутыми, как наставляющий палец, клубами, мне давним, наивысше пронзительным и забытым счастьем в пути досиял.
Покойно Павлуша эту ночь спал. И дел было спланировано много на день грядущий, но лёг с вечера почивать, отошёл постепенно в сладкую дрёму и тут же незаметно — в абсолютный покой. Ночь промелькнула как мгновение. Давненько не посещало умиротворение его душу. Многие минувшие ночи, ох, и в тягость были. Всякая чепуха снилась. А тут заснул и проснулся спокойно: то ли с женой не поругался по пустякам накануне, то ли звёзды благоприятно расположились на небосводе.
Вспомнил службу в армии: «Рота, отбой!».
Это приятное известие для труженика солдата.
И противный голос старшины или дежурного по роте на рассвете, когда сон наиболее глубок и полезен: «Рота, подъём, выходи строиться!» А то и ночью истошный и, честно признаться, не в большую радость крик дневального: «Рота, тревога, атомное нападение! Командиры отделений, выводите солдат в отведённые места». Такое впечатление, будто армейское начальство не читало русских народных сказок. Почему Илья Муромец богатырём был и громил врагов Отечества? Да потому, что спал вдоволь в молодости. Вот и нагулял силушку богатырскую. А теперь солдаты полусонные, уставшие и заморенные уже с утра.
Вставать не хотелось. Можно было бы еще подремать с полчасика, но супруга спозаранку отодвинула занавеску на окне, осматривая двор и хозяйство, а окно спальни выходит на восток, и первый лучик солнца прямо в глаза ударил. Внезапно и бесцеремонно. Если встать и задернуть занавеску, то приятная утренняя полудрёма тут же исчезнет... Вспомнил, что сегодня воскресенье, кум утром явится кабана резать. Анекдот на ум пришёл по случаю, зевнул и непроизвольно улыбнулся: «Зарезать не зарезал, — сказал потный и уставший сосед, провозившись минут сорок с кабаном, — но таких ему ввалил — всю жизнь будет помнить».
Кум говорил вечером за чаем: «В течение часа освежуем, разделаем, и подавайся, Пал Петрович, в Тимашевск на базар, к обеду и реализуешь. Парное мясо — загляденье, да и кабанчик кормлен правильно. Порода английская — ландрус называется. Сало мраморное, вперемежку с мясом, слоями. Вернёшься — нажарим свежанинки, выпьем по двести грамм любимого народом напитка, споём милую твоей душе песню: „Ой, Кубань, ты наша Родина, вековой наш богатырь“».
Кум двумя нотами, как и большинство современных певцов, фальцетом с гундосинкой постарался воспроизвести гамму чувств от душевной и праздничной песни, но лучше бы попроще высказался.
Павлуша потянулся на кровати, напрягаясь всеми членами, как будто толкал ногами вагон с углём, а руками поднимал двухпудовую гирю. Это его давняя привычка. Помогает быстро встряхнуться и отмобилизоваться.
Кабанчика точно Господь придумал в радость православному народу, да и прочим христианам. Сашок, старший сын, грамотный и начитанный (наверняка профессором будет), говорил Павлуше, что у немцев есть оборот речи на эту тему. На немецком так и прогутарил, практически без акцента, в школе научили: «Их хабе швайн».
Разъяснил, что у немцев быть счастливым — значит иметь свинью. Ещё Саша добавил, что немцы обозначают это полезное животное и другим словом: «Шпиктрегер», что в переводе на русский язык означает — носитель сала. Конечно, иметь свинью большая для семьи радость, залог к достатку, а то и к избытку материальному. Кормили хорошо: и кукурузкой, и комбикормом, и бурячком, и отходами с обеденного стола. Дебелого кабанчика воспитали: килограммов на сто пятьдесят в живом весе потянет. Если себе оставить мясо и сало, то, пожалуй, на полгода хватит на борщи, котлеты, гуляши, поджарки и зажарки. Да, и холодец знатный получится из ножек, рулек, хвоста... с чесночком, чёрным перчиком и лавровым листом! С горчичкой его в морозец откушать — настроение праздничное на целый день. А сколько можно сделать колбаски? А желудок начинить гречневой крупой, салом и мясом со специями? А сколько сала засолить двумя способами: русским и немецким? Русский, он же и хохлацкий способ засолки сала прост и понятен, всем известен, а вот о немецком — надо подробнее упомянуть. В холодную кипяченую воду добавляем соль, тертый чеснок, черный перец, лавровый лист, иные пряности при желании, укладываем сало слоями и оставляем на две недели в прохладном месте. Раствор должен быть настолько соленым, чтобы сырое яйцо сверху плавало. Через две недели сало достаем, а когда вода стечет, укладываем в трехлитровые банки. Режем и кушаем — вкуснятина, а с отварным картофелем и свежим чёрным хлебцем — объедение. В этом месте у Павлуши от аппетитного образа обильная слюна выделилась. Но он решил не поспешать к столу, а исчерпать тему своих размышлений до основания.
Кабанчика купить посоветовал опять же кум.
«Кабанчик — подушка безопасности, Пал Петрович, надежнее вклада в Сбербанке и транша международного валютного фонда», — говорил он неоднократно Павлуше.
Не было хлопот — купила баба порося. Сущая правда — забот через край. И покормить, и напоить, и убрать, и помыть тёплой водичкой в летний день. Но была и радость общения с этим очень и очень неординарным животным, до конца не изученным и не понятым современной наукой. Прямо-таки дельфин... только сухопутный.
Кум Степан хороший хозяин и отзывчивый человек, но немножко скуповат. На первый взгляд может даже постороннему человеку показаться щедрым, предоставив сущий пустячок или оказав мелкую услугу для распространения положительных о себе слухов, поскольку скупость его — тщательно законспирированная, как кадры большевиков в канун революции. Конечно, прижимист, но не настолько, чтобы перед праздничным застольем читать гостям лекцию о вреде переедания. Попросит Павлуша у кума три десятка яиц в обмен на что-нибудь, передаст Степану полезную вещь, а тот говорит, что куры плохо стали нестись в последнее время. Но через недельку я тебе, Пал Петрович, четыре десятка яиц занесу. Хорошо? Ни через недельку, ни попозже не занесёт, будьте уверены и запишите себе в убыток. А в остальном — весёлый человек Степан.
Бывало, встретит Павлушу возле магазина, обнимет и вопрошает: «Как там подушка безопасности?»
«Интеллектуал! Поправляется», — не может сдержать улыбку Павлуша.
Или спросит: «Что-то ты, кум, сегодня не очень весел? Подозреваю, возникли трудности с поеданием деликатесов; зови, не стесняйся, придем и поможем». И засмеется раскатисто и громко... и Павлуша заодно. Настроение сразу же улучшается.
А как Степан покупки делает? Театр одного актера! Улыбаются все жители города, кто с ним соприкасается в этот момент на рынке.
— Я вас сейчас сделаю самой счастливой, — обращается Степан к очередной торговке на рынке, с соответствующей вкрадчивой и интимной интонацией, совершив покупку.
— И как это? — смущенно и кокетливо вопрошает та, ожидая если не признания в любви, то хотя бы пару дежурных комплиментов. И окружающие при этом двусмысленно улыбаются.
— С меня тридцать пять рублей? Я вам дам под расчет, — улыбается Степан и протягивает тридцать шесть.
— Возьмите рубль сдачи.
— Нет, нет, это на развитие торговли.
Окружающие не могут сдержать улыбку, а кто-то и хихикнет.
...Но вернёмся к кабанчику, герою нашего рассказа.
Павлуша через месяц проникся симпатией к доверчивому животному, склонному к полноте, а оно, как дитё малое, привязалось к хозяину.
Если Павлуша возвращается с рынка, то уже метров за пятьдесят от дома слышит радостное похрюкивание. Издалека интеллектуальное животное распознаёт его по походке, запаху, колебанию воздуха. Когда Павлуша приближался к кабанчику и давал ему увесистый кусок свежего хлеба, тот, радостно повизгивая и похрюкивая от нежных чувств, валился без промедления и лишних церемоний на бок и подставлял хозяину потаённые свои места для почёсывания. Особенно любил, когда его гладили по брюшку, спинке и чесали за ушком. Поэтому Павлуша доверил куму и жене все заботы по убиению кабанчика и разделке туши на куски для продажи. Не пожелал присутствовать при этом. Причина такого уклонения всем была понятна.
На будущий доход от продажи кабанчика навесили слишком уж много всяких покупок. Планировали обстоятельно и продолжительное время, почитай с самого начала откорма. Участвовала вся семья в этом отыскании пробелов в устройстве быта.
Случалось, супруга жарит судака да в простоте душевной говорит нараспев:
— Продадим кабанчика, надо будет сковородку новую купить, тарелок красивых, японских штук шесть, пару кастрюль. Павлуша, запиши это в свой блокнот.
А то убирает в доме, моет полы и тихо, ласково шепчет:
— Павлуша, не помешает нам новая швабра и хороший веник. Черкни, где следует об этом, а то забудем потом.
Или вяжет носки детям:
— Неплохо было бы новые пяльцы, спицы и немного шерсти прикупить. Как ты думаешь?
А как Павлуша думает? Достанет блокнот и запишет.
Младший сын Серёжа однажды вечером свое предложение внёс:
— Батяня, нашей собачке современного корма бы пару пачек прикупить, когда продадим мясо. Как же он называется? — он наморщил лоб на пару минут и уточнил: — «Вискас».
— Да не «Вискас», а «Педигри», — поправил Саша. — Пап а, пап, давай и то, и то купим, а то Мурка к весне совсем скучная стала. Лежит часами на диване и мышей не ловит.
— Зачем приучать животных к излишествам? Грызли годами кости, ели кашу, хлеб и объедки со стола, вот и хватит. А Серёже к следующему учебному году следует справить обувь, школьную форму, шапку, пару рубашек, — возражала решительно Мария, хозяйка дома, — Павлуша, отметь в блокноте.
Через некоторое время средний сын Илья, скромный и застенчивый паренёк, подошел к отцу и попросил:
— Папа, купи мне резиновые сапоги, чтобы на рыбалку осенью ходить.
— Хорошо, сынку, куплю, — отвечал Павлуша, доставал блокнот и делал там соответствующую пометку.
Перед «судным» для кабанчика днём все собрались на семейный совет, ещё раз внимательно обсудили возможный доход от продажи мяса и сала, будущие покупки. Мария скомандовала:
— Саша, садись писать уточнённый список, что надо купить.
По её просьбе добавили набор кухонных досок, и от Павлуши внесли в список две пачки бумаги «для анонимок». Получился внушительный перечень на пять страниц, где, помимо обозначенных выше вещей, были упомянуты утюг, одеяло, пара полотенец, нитки, набор иголок и прочие мелочи.
Прикинул Павлуша, по минимуму и максимуму, дебет и кредит и, по его разумению, все сошлось очень даже неплохо. Оставалась небольшая сумма на обед в столовой или в чайной города Тимашевска.
«Марток — держи порток», — говорят кубанские старожилы.
Прохладный выдался этот весенний денек. Минус три градуса, лёгкий ветерок. Скупое в это время года на тепло солнце освещало камыши, посадки, станицы, припорошенные снежком поля и дорогу на Тимашевск. Кум на своём «Москвиче» подрядился переместить Павлушу, Марию и ценный груз из Днепровки на рынок районного центра.
Так и сказал: «Мне надо по делам смотаться и быстро — домой, а обратно вернётесь автобусом. Кажется, после обеда он отправляется с вокзала».
Поначалу торговля шла ни шатко, ни валко, но к одиннадцати часам оживилась. Даже в отдельные периоды очередь возникала человек по пять, шесть. Уже были проданы ножки, хвост, рульки, печень, большая часть мяса и всё сало. Оставалось реализовать килограммов пять отборного мяса — шейки, из которого делают шашлыки. Павлуша почувствовал, что слегка замёрз:
— Слышь, мать, после сходим в чайную, там вкусно и недорого кормят, попьём чайку, согреемся? Да и музыку послушаем. Яшка на скрипке спиликает, шо попросишь.
— Зайдем на полчасика, только деньги не потеряй. Я и сама продрогла, зябко как-то.
— У меня, как в швейцарском банке, ни копейки не пропадёт.
— Надо было отдать мясо на реализацию в магазин и не мерзнуть.
— Там вывеска: «Мясо свежее крестьянское»; свинину, говядину и птицу, видимо, не принимают, — Павлуша улыбнулся.
Точка общественного питания находилась недалеко от рынка, и в полчаса двенадцатого Павлуша с Марией вошли в просторный зал, где было более десяти столиков и дефицит посетителей. Присели у окна, взяли меню. Увидев их, Яшка заиграл и запел душевную песню про любимую Одессу-маму и горькую судьбу вора-карманника, про девиц лёгкого поведения и прочих мошенников.
— Давай, мать, опрокинем за удачную торговлю по сто граммов водки, а я ещё бутылочку жигулевского выпью. Хорошо наторговали.
— По сто граммов можно выпить и немножко покушать, — дала добро на обед Мария.
Официант не заставил себя ждать и тут же выдал несколько вариантов сытного и вкусного обеда, десерта и скромный перечень согревающих напитков: водка, портвейн, пиво.
— Бутылку столичной, две бутылки пива, два салата оливье, солянку мясную сборную одну, два эскалопа со сложным гарниром, — быстро проговорил Павлуша, прослушав официанта и изучив меню.
— Ты чего? — оторопела Мария.
— Не волнуйся, мать, у меня точный расчет. Имеем же мы право раз в год пару часов с тобой вдвоём культурно пообедать.
После первой рюмки водки и стакана пива благодатное тепло понеслось шибко быстро по венам, артериям, капиллярам и ударило в голову. Павлуша порозовел и подобрел. Марии тоже стало тепло и уютно и отчасти благостно от восточных скрипичных мотивов, к которым приступил сообразительный музыкант, чтобы растревожить душу миловидной женщины.
В этот момент в кафе заглянул новый посетитель. Он осмотрел внимательным взглядом Павлушу и Марию, задумчиво постоял пару минут и решительно направился к их столику.
— Паша, ты ли это, дружище? Гарный хлопец, красавец, почти не изменился, а только повзрослел. А это твоя половина?
— Ванечка! Спасибо за комплимент. Это сколько лет мы не виделись? Пожалуй, лет семь. Ты пообедать?
— Я сейчас закажу, — ответил Иван.
— Не надо. Сидай рядом, я сегодня угощаю. Мария, это мой друг и однокашник Ваня, мы с ним не виделись много лет. Знакомьтесь.
Вошедший пожал руку Марии, обнял и расцеловал Павлушу.
— Официант, еще бутылку столичной, салат и лангет, — проговорил громко Павлуша, вычеркнув мысленно бумагу, сковородку и набор кухонных досок из числа покупок.
Иван оказался словоохотливым мужчиной, знатоком прибауток, шуток и редких, смешных анекдотов. Марии он понравился, и она пустила застолье на самотёк, уповая на мудрость, расчетливость супруга и скромные запросы гостя.
Минут через сорок столы были сдвинуты, и за ними оказалось уже семь человек. Были принудительно доставлены к трапезе двое соседей из Днепров-ки, случайно забредшие в чайную погреться, друг детства из Тимашевска и давняя, приятная знакомка Марии из соседнего хутора — Калинина.
Павлуша заказывал и заказывал пиво, водку и закуски. Был он человеком открытой и щедрой души, балагуром и весельчаком. Спиртное употреблял крайне редко и по значительному случаю. По его мнению, такая ситуация сложилась и в тот памятный день.
Иван рассказывал анекдоты. Очень гостям понравился про Василия Ивановича и Петьку времён гражданской войны. Наши герои убегали от беляков и на хуторе спрятались в колодце. Белогвардеец, осмотрев колодец, их не обнаружив, задумчиво и вопрошающе проговорил: «Чи гранату бросить?» А из колодца жалобный и тихий голосок Петьки: «Дак нэмае ж никого».
После этого Иван пропел песню, как он выразился, «собственного изготовления»:
...Мы жили совсем небогато, пшеницы кило про запас, соломою крытая хата, увы, обокрали лишь нас.
Когда слушатели уяснили главную мысль произведения, то смеялись минут тридцать, повторяя: «Мы жили небогато, но нас обокрали. Ха-ха-ха! Хи-хи-хи».
Павлуша был тоже весел, щедр и заодно со всеми смеялся искренне и всем своим естеством, но про себя при очередном заказе провианта и спиртного искал философское обоснование непредвиденным расходам: «Зачем нам новые тарелки? И со старых добротный харч уплетаем за обе щеки с аппетитом. Обуржуазились, в доме негде повернуться. К чему Илье сапоги? Не следует пускать его на рыбалку осенью; грязь, да и утонуть может. Марии пора поберечь зрение, поэтому пяльцы, спицы, шерсть ей ни к чему».
Часа через полтора Мария вспомнила, что пора подаваться на автобус, а то опоздать можно. Все поднялись, пошатываясь, со своих мест и стали прощаться.
Рассчитавшись за обед, Павлуша подошёл к музыканту:
— Хорошо играешь и поешь, Яша, душевно, давай мою любимую про Кубань и проводи нас с женой до автовокзала, я хорошо заплачу.
Прохожие дивились на странную процессию: впереди шёл Павлуша, чуть поодаль Мария и замыкал шествие Яшка, извлекая возвышающие душу звуки из своей старенькой скрипки.
Все трое громко и весело пели:
...Ой, Кубань, ты наша Родина, вековой наш богатырь, многоводная, раздольная, разлилась ты вдаль и вширь...