Вот римлянка в свои осьмнадцать лет
паркует мотороллер, шлем снимает
и отрясает кудри. Полнолунье.
Местами Тибр серебряный, но пробы
не видно из-за быстрого теченья.
Я был здесь трижды. Хочется ещё.
Хорошего, однако, понемногу.
Пора «бай-бай» в прямом и переносном,
или напротив: время пробудиться.
Piazza de' Massimi здесь шлялись с Петей
(смех, а не «пьяцца» — чёрный ход с Навоны),
и мне пришло на ум тогда, что Гоголь
берёзу вспомнил, глядя на колонны,
а не наоборот. Так и запишем.
Вот старичьё в носках и сандалетах
(точь в точь как северные старики)
бормочет в лад фонтану.
А римлянка мотоциклетный шлем
несёт за ремешок, будто бадейку
с водой, скорее мёртвой, чем живой.
И варвар пришлый, ушлый скиф заезжий
так присмирел на склоне праздной жизни,
что прошептать готов чувихе вслед
«Хранят тебя все боги Куна…»
«Into my heart an air that kills…»
Двор пуст и на расправу скор
и режет без ножа.
Чьё там окно глядит в упор
с седьмого этажа?
Как чье окно? — Твоё окно,
ты обретался здесь
и в эту дверь давным-давно
входил, да вышел весь.
Когда я был молод, заносчив, смешлив,
раз, в забвенье приличий, я не пошёл
ни на сходку повес с битьём зеркал,
ни к Лаисе на шелест её шелков.
А с утра подался на Рижский вокзал,
взял билет, а скорее всего, не брал,
и примерно за час доехал до… —
вот название станции я забыл.
В жизни я много чего забыл,
но помню тот яркий осенний день —
озноб тополей на сентябрьском ветру,
синее небо и т. п.
В сельпо у перрона я купил
чекушку и на сдачу батон,
спросил, как короче пройти к реке —
и мне указали кратчайший путь.
В ивах петляла Истра-река,
переливалась из света в тень.
И повторялись в реке берега,
как повторяются по сей день.
Хотя миновало сорок лет —
целая вечность коту под хвост, —
а река всё мешает тень и свет;
но и наш пострел оказался не прост.
Я пил без закуски, но не косел,
а отрезвлялся с каждым глотком.
И я встал с земли не таким, как сел,
юным зазнайкой-весельчаком.
Выходит, вода пустячной реки,
сорок лет как утекшая прочь стремглав,
по-прежнему держит меня на плаву,
даже когда я кругом неправ.
Шли и шли облака среди тишины,
и сказал я себе, поливая траву:
«Значит, так» — и заправил рубашку в штаны —
так с тех пор и живу.
В кафельной вселенной, уютной, как печь-голландка,
Прохладной, как бёдра русалки, вынырнувшей из пруда,
Как ночь Рождества, морозной и жаркой,
Серебряной, как в осенних чашах вода, —
Небеса как шкатулка медным ключиком открываются,
И в заветный день сентября
С изразцового неба в ладони твои опускаются
Звёзды, ангелы, рыбки, сердечки из янтаря.
А если в кафельном сказочном мире мышь заведётся,
И серою тишью будет пугать тебя, и грызть, и шуршать,
И в горлышке серой ангинной тоской заскребётся,
И ход изразцовых светил дерзнёт нарушать, —
Мы отворим вышину — пусть ветер в шторах гуляет! —
И там, в вышине,
Перистые коты Господни, её облака поймают,
Белые и лазурные на эмалевой белизне.
И пискнет мышь на зубах сторожей, и паутинкой алой
По небу закружит ветер её в серебряный лёт, —
И вот уж она дождинкой-кровинкой стала,
И пусть себе в нашем саду поздней ягодой в куст упадёт.
Созвездия декабря вмёрзли в угольный свод, и в ходиках оцепенел ход,
И охотник в берлоге спит до весны, — но и во сне ведёт
Пальцем по карте-трёхвёрстке, истрёпанной по краям,
Спит, но следит вслепую заснеженный ход нор, тоннелей и скрытых ям,
По атласному белому этому, белому скользит, по лёгкой конвульсии льда
Чует добычу на два её хода вперёд, спускаясь пальцем по карте ловитвы туда,
В весну — или не он ведёт, или это его ведут
(Добыча следит охотника, силки траппера ждут)
Туда, где свет, где снега в помине нет, где вместо полей — моря
(Спящий вздыхает во сне, переворачивается на ту сторону декабря)
И можно ходить по воде, и в солнечную нырять глубину,
Идти ко дну,
И там на дне процеживать сетью янтарную взвесь
И по шелестящему ааххххх уловить: вот они! есть!! —
Драгоценная дичь: улитки, сворачивающиеся в глубине,
Кипящие в пряном густом трепетнобагровом вине.
Замок цепенеет, снег и снег за окном.
Принцесса палец укалывает веретеном —
И засыпает намертво (тень струится, оседает на чёрном дне),
И видит принца во сне,
Который как раз просыпается, резко всплыв с чёрного дна,
Сердце бухает, весь в поту, не в силах припомнить сна,
В котором — которая — кто — нет, никак! —
Дневной торжествующий свет плотнее, непроглядней, чем мрак,
И не вернуться, и с той, что не вспомнить, но и вовек не забыть,
И хоть всего себя исколи, не уснуть, — никогда не быть:
Крепко заперты меж двумя спальнями на железный засов
Двери шести незыблемых часовых поясов.
то ли в колыбельную впиши
то ли в сказку за упокой
то ли расскажи мне, расскажи
то ли спой
то ли седина в бороде
то ли ева возвращается в ребро
то ли от кругов на воде
как от обморока гулко, пестро
да действительно: из праха и в прах
то ли глина красная в глазах
то ли Ты отныне и вовек
то ли близок, то ли далёк, —
то ли просто триедин человек:
трижды смертен каждый из трёх.
летит олень рогов его корона
царапнула луны провисшее лицо
копыто сломано погоня неуклонна
его берут в кольцо
сожрут и станешь ими. дышит тяжко
и круп в крови
лети стелись спасайся глупый бяшка
кто говорит что на любви не страшно
тот ничего не знает о любви
Алмазы росы голубые
На райских горят алтарях,
И руки твои золотые,
И сердце твоё в волдырях, —
Сплетенья судьбы и извивы!
Ты заново выткала их —
И брачный хитон из крапивы,
И вечность, одну на двоих.
небо никнет к изголовью
тверди острие
кто кормящее любовью
кто кормимое
заливает слух и зренье
задыхает вздох
сорванный ковчег сирени
завертел поток
это пасха это наше
умер и воскрес
перламутровые чаши
молоко небес
и грудь и бёдра мукой сведены
во всём не ты я стала только мною
и друг от друга мы отделены
непроходимой кожаной стеною
живот земли влагалище воды
сосцы травы — и сладостней и ближе
я царь огня я с воздухом на ты!
что там вращается скрежещет с высоты
я никакого ангела не вижу
В Старом городе у слепого араба
Куплю, под палящим солнцем
Четыре часа проторговавшись,
Серебряную фигурку — льва, левиафана,
Царя Давида, играющего на арфе,
Чернёное маленькое сердечко,
Колечко с таинственной вязью,
Колокольчик цимцум, недреманое Око,
Куколку-плакальщицу, что звенит-звенит, перестать не может, —
Маленькую куплю тебе безделушку,
Привезу, войду, руки за спину пряча,
Весело спрошу: «Угадай, в которой?» —
Угадаешь, родная моя, да не ответишь,
Десять лет как нет тебя рядом,
Но это в общем неважно,
Лишь бы ты была довольна и здорова,
Лишь бы радовалась серебряному подарку,
Лишь бы там, где ты сейчас, меня не забыла,
Лишь бы — была, лишь бы
Простила мне моё воскресенье.
Если смерть на любовь налезет — кто победит
Мнится что стопудово смерть
Налезет напялится как на антилопу удав
Смазкою слюнногустой жолтой уветливо чавкло сдобрит
Вывернув челюсти бессмысленно тускло утробно в низкое небо
Плёнками глаз блестя
Если только налезет
Похоже и пытаться не станет куда там
Хватило прошлого раза
Вон любовь её в ладони держит
Аккуратно мелкими стежками тоненькой иглой зашивает
Ротишко разорванный почти до
Крохотного ссохшегося афедрона
Жалеет промышляет
О белесоватом корчащемся безгласно простейшем
Д.И.
Маленький бумажный самолётик,
Сложенный из листка в клетку, на котором
Я написал заветное своё желанье,
Попал в грозовой фронт над палестинскими территориями
И сгорел, так и не увидев
Посадочных огней Бен-Гуриона
(Этот свет, маленькую искру,
Видели в полночном небе лётчики израильских ВВС, лучшие асы в мире,
И засвидетельствовали о том под присягой).
Ты проснёшься под утро (на спине, — слёзы,
Как в детстве, натекли в уши)
И, вытирая их рукой, обнаружишь на ладони
Маленького — несколько палочек, кружок головы, улыбка —
Нарисованного шариковой ручкой пилота. И это
Будет значить не что иное,
Как то, что парашют таки раскрылся вовремя, моя голубка.
Всё кончено. Ушёл конвой.
Миры плывут над головой.
Мерцающая тишь.
Не под хупой, не под венцом —
Стоим перед Твоим лицом,
Молчим. И Ты молчишь.
Ночь мира, вечное «теперь»!
Ты, выходя, прикроешь дверь
И улыбнёшься: «Да».
«Прости!..» — «Простите вы Меня».
И покрывало у огня,
И ночником — звезда.
Минусинск
Что загрустил и отчего продрог
в восточном сне, в его истоме крепкой?
По всей империи болотной ветерок
размахивает серенькою кепкой.
А здесь, где кошка по уступам крыш
могла бежать до самого Багдада,
замешана предательская тишь
на шелесте ночного винограда.
Прислушайся к дыханью тополей —
на этот вечер прошлое забыто.
Ночь наступает глубже и быстрей,
чем остывают глиняные плиты.
Ещё земля в руках твоих тепла,
покуда чёрный воздух спит и стынет,
и лунный луч — железная игла —
легко скользит по темени пустыни.
Вернётся жизнь оплывшею стеной,
и щебетом скворца, и нищею листвою
пристанционною, и улочкой кривой,
а повезёт — и ручкою дверною,
и жарким очагом… а ты всё плачешь: «мало»,
выходишь из ворот и таешь вдалеке,
и только привкус ржавого металла
горит на пересохшем языке…
Не стоит завидовать солнцу востока,
незрячим проулкам и шёлковой тьме.
Огромное небо и здесь одиноко,
и сердце похоже на розу в тюрьме.
Кирпичные соты. Глухие аркады
лазури, гнилого пергамента. Тут
из крепкой земли мусульманского сада
недаром кровавые колья растут.
И если в провалы подземной темницы
заглянешь — слезами зайдётся душа,
увидев, что стыдно ей жизнью томиться,
которая, право же, так хороша…
Просыпаюсь рано-рано
вспоминаю: никогда
мерно капает из крана
обнажённая вода
ей текучей мирной твари
соплеменнице моей
удаётся петь едва ли
плакать хочется скорей
долгим утром в птичьем шуме
слышу жалобы сквозь сон
эй приятель ты не умер
нет по-прежнему влюблён
дай твоих объятий влажных
тех которые люблю
без тебя я этой жажды
никогда не утолю
дай прикосновений нежных
напои меня в пути
чтобы я в пустых надеждах
мог печалью изойти
насладиться сердца бегом
покидая сонный дом
становясь дождём и снегом
льдом порошей и дождём
По спирали, по незримой нитке
облака вечерние плывут.
Там у них и времени в избытке,
и пространства куры не клюют.
А у нас над городскою свалкой
вьётся ночь, и молодости жалко,
и душа остывшая темна.
Скверные настали времена.
Впереди — серебряные воды.
Обернёшься — родина в огне.
Дайте хоть какой-нибудь свободы,
не губите в смрадной тишине!
Глинистый откос. Шиповник тощий
преграждает путь. В пустой руде
воздуха и гибели на ощупь
человек спускается к воде.
Ненадолго он у кромки встанет,
на секунду Господа обманет —
и уйдёт сквозь гордость и вину
в давнюю, густую глубину…
Растрачены тусклые звуки —
копеечный твой капитал.
Лишь воздух — заплечный, безрукий —
беспечно скользит по пятам.
Соперник мой ласковый, друг ли
преследовать взялся меня,
где уличной музыки угли
и ветер двуличного дня?
Беги, подражая Орфею,
ладонью прикрыв наготу,
и сердца сберечь не умея
от горечи медной во рту, —
ты загнан, а может быть, изгнан,
устал или умер давно,
ты пробуешь без укоризны
загробного неба вино —
иные здесь царствуют трубы,
иной у корней перегной —
и тают прохладные губы
бесплотной порошей ночной…
Ну что, старик, пойдёшь со мной?
Я тоже человек ночной.
Нырнём вдвоём из подворотни
в густую городскую мглу —
вздохнём спокойней и вольготней
у магазина на углу.
Одним горит в окошке свет,
других голубят, третьих — нет.
А нам с тобой искать корысти
в протяжном ветре, вьюжном свисте,
искать в карманах по рублю —
я тоже музыку люблю.
И тут опять вступает скрипка,
как в старых Сашкиных стихах.
Ты уверяешь: жизнь — ошибка,
но промахнулся второпях.
Метель непарными крылами
шумит в разлуке снеговой.
Я тоже начинал стихами,
а кончу дракой ножевой.
Долинный человек с младых ногтей утешен
беспамятством листвы, и дым его костра
полвека рвётся вверх, безудержен, замешан
на ветре и песке. Ты говоришь, пора,
и утром дорогим дыханье — пеплом, сажей —
взлетит и ослепит октябрьский небосвод.
Проснётся человек, и неохотно скажет:
Я царь, я раб, я червь. И медленно уйдёт
туда, где от ночной, от снежной глаукомы
наследственным лучом спускается река
в стеклянные края, друг с другом незнакомы
зелёные холмы, и левая рука,
оканчивая взмах, дрожит и леденеет,
а правая летит к ушедшим временам
без всякого стыда, как будто ей слышнее
железная струна, невидимая нам.
Волк заснул, и раскаялась птица.
Хорошо. И державная мгла
Императорским синим ложится
на твои вороные крыла —
и созвездий горячие пятна
искупают дневную вину,
и душа, тяжела и опрятна,
до утра к неподвижному дну
опускается. Холодно, солоно,
но она убивается зря —
что ей сделают хищные волны
в предпоследние дни октября?
Счёт в игре отмечается мелом,
пыль на пальцах смывает вода —
и журчит за последним пределом —
никогда, никогда, никогда…
Трудно полюбить, а ты попробуй,
этот чёрный мартовский снежок,
на котором старый пёс хворобый
подъедает скользкий потрошок.
Около размокшего батона
воробьиная серьёзная возня.
Трансформаторную будку из бетона
украшает экспрессивная мазня:
с ведома муниципалитета,
где за лучший двор ведут борьбу,
рощица берёз в лучах рассвета
тянется к районному гербу —
так задумано в муниципалитете,
что какой-нибудь чиновный патриот
вспомнит невзначай берёзки эти
на чужбине и слезу смахнёт.
Дремлет пёс, кредитные девятки
пререкаются из-за парковки с ленд
ровером, и ветер треплет прядки
выцветших георгиевских лент.
У местного прудика дурень Андрей с ореховой удочкой — весь сикось-накось —
в прикормку большие комки отрубей швыряет, нашёптывая: накось-накось.
«Ну, кто же здесь ловит на хлеб, голова?! —
ворчит дядя Паша, — гляди, где крест-накрест
две ивы срослись, я таскал голавля, он дуриком шёл на кузнечика в нахлыст.
Пойдём-ка туда, попытаем двумя снастями голубчика». И к дальним ивам
уходит седой дядя Паша, дымя, с ныряющим в траву Андреем счастливым.
Закинули лески, явился Петро. — Здорово, соседи. — Здорово-здорово.
— Как сам? — Потихоньку. Слышь, чует нутро — не будет сегодня удачного клёва.
— Ну, это посмотрим, о! дёрнул как раз, балуешь, голавлик! — А как твоя стройка?
— Фундамент залили в железный каркас, бетон взял для нашей зимы — хладостойкий…
Над ними закат, как порез ножевой; Петро угощается Пашиной «Примой»,
Андрею подмигивает Бог живой, и дремлет рыбёшка на дне, невредимой.
Перрон типовой постройки, стоянка две-три минуты.
Старухи с кастрюлями успевают браниться
и продавать свою снедь. Они круглый год обуты
в какие-то чуни. Их недолюбливают проводницы.
В городке одно развлеченье — глазеть на составы,
пока отгорожен от прочего малолетством,
плюя вниз и мечтая: вот прыгнуть с моста бы
на крышу вагона и где-нибудь на Павелецком
очнуться, но трусишь. Скачет, как мячик,
по окрестностям грохот товарняков и скорых,
сообщения о прибывших и отходящих
произносятся дважды. Выводишь внизу, на опорах
моста своё имя, как на рейхстаге, краской, забытой бригадой рабочих,
предполагая, что те, кто на тепловозной тяге
проносятся мимо — успеют понять твой почерк.
Жарко почти как летом, а ты в неволе. Листва уже поредела, поэтому видно
сквозь ветки футбольное поле — у кого-то идёт физкультура, обидно,
маяться здесь, где училка-старуха медленно давит из тюбика пасту
насильного просвещения в оба уха, а не там, где пасёт порыжелую паству
ветер, и пренебрегают уроком старшеклассницы в лёгких своих нарядах,
среди трав и деревьев — живым намёком о нимфах каких-нибудь, о наядах.
Их вид будоражит, терзает нервы — и нет облегченья в твои тринадцать —
вклейку из энциклопедии вырвал: Венера в зеркало смотрит: нельзя от неё оторваться.
уже нет такой книги, которая бы могла удивить, нет ни музыки, ни кино.
ни одна новость не напугает: рыба легла на дно.
охладевает кровь, костенеет рот, покидает словарь междометье «ах!»
даже в смерти пожить, как чевенгурский тот рыбак
уже неинтересно. всего-то один клик — вот тебе лента. ру, а вот тебе дантов ад,
ну-ка прочти пару строк из них наугад.
вспомни: двухтысячный год, читальный зал в чернозёмном райцентре, где ты
выклянчивал данте с платоновым и читал, до закрытия, до темноты.
Вот оно, одиночество: когда человек в ночном супермаркете покупает
корм для кошки, разглядывает чек, прячет сдачу в карман и мыслям своим кивает.
А ты просто в очереди, позади, добравшись за полночь до своего Подмосковья,
берёшь пива к ужину и по пути выпиваешь одно на морозе, не бережёшь здоровья.
Вокруг тебя многоэтажки, в которых спят
тысячи хмурых мужчин и поглупевших женщин.
Господи, пожалей бедных своих ягнят. Но если бог здесь и есть, то он — как Сенчин.
Потом под соседские пьяные голоса разогреваешь еду, открываешь вторую бутылку,
вспоминаешь того, в магазине: ему хорошо бы пса.
Ныряешь к подруге в постель, губами — к её затылку.
Облетает с клёнов хохлома.
Кошка, щурясь, как от фотовспышки,
думает: вот-вот придёт зима
делать чёрно-белые делишки.
Кошке с подоконника такой
открывается пейзаж — хоть в рамку вешай;
здесь, в райцентре, вольность и покой,
тротуар разбит и воздух свежий.
Надевай колючий свитерок,
подышать сходи на дворик школьный,
ветерок доносит матерок:
детский, позволительный, футбольный.
Оглядись. Неспешно покури
с угостившим «Явой» футболистом,
не горят на поле фонари,
сыро, и голы не задались там.
По октябрьской затверделой тьме
возвратись, озябший и угрюмый.
Кошка размышляет о зиме,
дай ей корму, ни о чём не думай.
Заплати водиле пару сотен, сядь в его скрипучую «газель»
и на тягомотину полотен родины осенней поглазей,
родины обыденной, со строчной, а не той — с Кремлём из букваря,
простенький покрой её непрочный рассмотри, короче говоря.
Вид снаружи до зевоты сонный и вневременный заучен назубок.
«Голуби летят над нашей зоной» — это радио здесь любят, голубок.
Всё бегут пакеты вдоль обочин — царства целлюлозного гонцы.
Нравится такой пейзаж? — Не очень. Вынырнула деревенька из грязцы,
и какой-то дед с баулами, сутулый нам навстречу простирает длань:
— Далеко тебе? — Да туточки, за Тулой. — Ну влезай, там было место, глянь. —
Зачастили рытвины, нависла туча, а родная сторона
тянется и тянется без смысла, как у спящего попутчика слюна.
В боковую плацкарту подсел сосед,
голова седая, двух пальцев нет.
с обветренным и грубоватым лицом,
сказал проводнице: буди под Ельцом.
Так и так, земеля, вот взял расчёт
у себя на стройке, что делать чёрт
его знает, кризис — пройдёт ли, нет
к лету хотя бы? Молчу в ответ.
— А то баба моя собралась рожать,
говорю, не время, надо бы переждать,
ни в какую, хочу, мол, пока молода.
Потому и мотался туда-сюда.
А теперь ни работы нет, ни хрена.
И куда мне с ней? Уж лучше б война.
На войне не стыдно, убьют, так убьют,
а живой вернёшься — вообще зер гут.
Бабе легче — та может родить,
ну а нам-то куда себя применить?
если ты не хапуга и я не бандит.
Да, бабе легче, она родит.
Остаётся война, либо жить в стыде,
только война неизвестно где. —
Постель он не брал, навалился на стол,
не знаю, заснул ли — я раньше сошёл.
Потому что беспалой ладони мало проку в перчатке, Кирилл
носит варежки, но никого не допроситься, кто б подсобил
из ребят их ловчее напялить, в коридорном толчётся тепле,
протирая культяпкой наледь на стекле.
У него рюкзачок допотопный и со сменкой дырявый мешок;
вот когда в смерть отправлюсь я, то в ней и за тот с меня спросят грешок:
потому что ладонью беспалой рукавиц не натянешь, Кирилл
со своей этой просьбочкой малой и ко мне подходил.
Но ведь все пацаны отказали! Как же мне? И действительно, как?
Оправданья там примут едва ли. А пока, малолетний дурак,
я дружков на футбольной площадке нагоняю, машу им рукой
в тёмно-синей китайской перчатке, но с английской нашивкой «best boy».
Он не умел крутить «солнышко» на качелях и боялся взрывать за стройкой карбид,
у него был тяжёлый советский велик —
от двоюродных братьев доставшийся инвалид.
К тому же он посещал воскресную школу, где давали пряники и тёплое молоко,
ему никогда не хватало на жвачку и колу, и всё, что носил он — было слегка велико.
Там, где я вырос, считалось совсем беспонтовым
с такими дружить. У него было много книг,
мы сошлись на Стругацких, я брал том за томом:
Жука в муравейнике, Град обречённый, Пикник…
Недавно, приехав туда на праздник,
я узнал, что он умер. «От синьки скопытился чёрт», —
сообщил мне случайно встретившийся одноклассник,
ставший ментом и с шахи пересевший на форд.
Я иду мимо школы 6-ой — в просторечье — «дебильной».
Отправляет сюда город мой, обветшалый и пыльный,
недоумков своих на постой.
Здесь беседка-грибок со скамейкой и гном из фанеры
зазывает на школьный порог — ручки сломаны, как у Венеры,
покосился, поблёк.
Солнце выжгло листву, прошуршу до конца сквозь аллею,
где воспитанники наяву приобщаются к пиву и клею.
Я неправильно как-то живу.
У кого поучиться, в какой такой школе дебильной? Не знаю.
Расскажи-ка мне, гном расписной, ну хоть ты, пока здешний вдыхаю
тёплый воздух, дымок торфяной.
Неудобный русский язык во рту, поперёк гортани рыбий костяк.
Колотящийся в горле комок-колтун, трудный предродовой моих слов натяг.
Неудобный язык то податлив, то с головой окунает в окунью немь,
И не знает, лёжа на дне никто — в невод вынырнет, в явь ли, в невь.
Неудобный язык различит на вкус чернозём, чёрный хлеб и чужой стишок
Из неровных слов, что, слетевши с уст, только воздух ткнул и тоску прижёг.
Подсолнечная лузга,
вечер, подъезд, тоска.
Под окнами мелюзга
лепит снеговика.
Пьянёхонький городок
лежит меж больших дорог:
хрущёвки и гаражи,
лежи, не вставай, лежи.
Свалки, заводы, поля —
малая это моя
родина и земля,
коей обязан я.
На корточках пацаны,
пальцы обожжены —
«Прима» у них в чести —
больше не наскрести.
Ленивая болтовня,
о том, «что „мерин“ херня,
в сравнении с „бэхой“, бля».
Молчу и киваю для
того, чтобы быть своим.
Глаза выедает дым
и тоненький свет щелочной;
я свой среди них. Я свой.
Завтра в школу попру на холодном ветру,
серый колется шарф,
шарк по наледи, шарк.
Вечер. Декабрь. Тоска.
Под окнами, вполголоска
матерясь, мелюзга
строит снеговика.
Ох, не выбраться, чую, из скворечни-Москвы,
в эту землю чужую, знать, отброшу мослы.
Мне, косясь, смотрят в темя небеса и снежок —
будто Бог выгрыз время и окурком прижёг.
И поэтому зябок мой скрипучий уют,
ведь у маленьких лапок всё, что есть, отберут.
И в последнее сито падать мне налегке,
все мои барыши-то — сотня слов на листке.
Только он и в прибытке — узкий с будущим стык —
всё у времени скидки получивший язык.
«Да я уж год, считай, как сварщик: оплата сдельная — четыре косаря
выходят влёгкую». Он в старших не стал досиживать. В начале января
мы встретились, мой бывший одноклассник обрадовался, предложил присесть
на корточки и, сплёвывая на снег, рассказывал мне жизнь свою, как есть.
Я выслушал про мастера, про тёрки с заказчиком, про то, как хороши
бывают в местном заведенье тёлки, где вот бы посидеть нам от души.
— Нет, мне на поезд: в университете экзамены. — Давай хоть по пивку?
Кем будешь? — Журналистом. — А в газете меня опишешь? — хвастану в цеху. —
Как тут отделаться: братишкой кличет, братом
и тащит в клуб: «пох… твой экзамен, нах…»
и спотыкается, и кроет тяжким матом
всё, что наличествует в здешних тульских тьмах.
Не вспоминал о нём, но как-то начал сниться,
ещё не сварщик — троечник, крепыш,
пытается диктант списать, а Спица орёт: к себе смотри, ты как сидишь?!
Вот серая тетрадь — изделье сыктывкарской
бум. пром. и оттого уфсиновский фасон —
все крапинки видны, как будто водкой царской
промыт хрусталик мой. Но это только сон,
и он кончается; охота ж всякой дряни гнездиться в памяти, бубня и бормоча:
приятель мой убил кого-то там по-пьяни и тянет наяву червонец строгача.
…а в сентябре вручную давили сок
большим самодельным прессом на винтовой
резьбе; я помню, как он шипел, как медленно тёк,
яблочным духом разя, пенящийся, живой.
это на плаху былинные богатыри головы клали, румяные, с черенком
кровь проливали мутную — радужные пузыри —
только ведро подставляй-уноси чередком.
и позволялось вдоволь пить из того ведра,
кружкой зачерпывая, от косточек не процедив.
Спасибо, бедная родина, за то, что была щедра
хотя бы на эту антоновку и белый налив.
а впрочем, чего уж, пора обходиться без
воспоминаний, сентиментальных смут.
Где-то теперь ржавеет ненужный пресс,
яблоки опадают и на земле гниют.
это частная жизнь. связь в вагоне испорчена.
не толкайся, держись крепче за поручень.
уже знаешь о чём нынче первые полосы.
ледяным сквознячком треплет волосы.
протяни пятачок смуглой нищенке хроменькой.
примирился зрачок с новостной хроникой.
протяни, а потом — поскорей к эскалаторам.
в вестибюле пустом пахнет хлоркой и ладаном.
мы выросли и стали мудаками.
мир нас поймал со всеми потрохами,
перефразируя г.с. сковороду.
пришлось идти работать муравьями:
нас подсчитали, уплотнили, уровняли
и взяли на полставки за еду,
где мы состарились и скоро миновали.
мир нас поймал, мы в мире мировали,
и перед сном читали ерунду.