…и здесь, благословенная богами,
цвела империя, где правил раб и льстец.
Обогащались, важничали, лгали,
не плакали — и вышли наконец
в края руин, в загробный мир сверхтонких
взаимодействий. Красный туф и тут
стареет медленно в зеленой пленке
лишайника. Крестьянский труд
убог, тяжел. И, смерть одолевая,
темна и хороша,
плывет болотами чужая, но живая,
больная, но душа.
А толстобрюхий в глиняной ограде
хохочет, прост,
и ласточек прикармливает ради
съедобных гнезд.
Как их нехитрый хор звенит, не отпуская!
Очнемся и нальем,
пока на волнолом бежит волна морская
проворным хрусталем.
Над военным мемориалом лучи гражданского солнца прямее,
чем вьющаяся зеленая бронза памятников. В ряд
низкорослые мертвые рядовые, оседлав тучного мирового змея,
плывут по воздушному минному полю, ориентируясь на закат.
Время темнеет от времени, словно осадок в пиале зеленого чая,
Засиделись мы, заговорились, зацарствовались допоздна.
Догорают, потрескивая, священные свитки, кое-как освещая
Чьи-то курчавые, неудобопроизносимые имена.
И сыплются наземь, как семена, прилагательные: тленный, пленный,
Черноглазый, смуглый, березовый, шелковый. Нет так нет.
Левитируй, безумный волк, архитектор бумажной вселенной.
Может статься, что и поймешь, матерея на старости лет.
Пао смакует салат из папайи с соусом из подгнившей кильки. «Вам
не понравится, улыбается, слишком солоно и пахуче
на европейский вкус». «Восток, отвечаю вдумчиво, тут и к еде, и к правам
человека свое отношение». Темно-тяжелые тучи
предвещают сезон дождей. Макака, корыстный друг
безногого музыканта, скалит неровные зубы. На стрежень
из-за острова выплывает утлая джонка. Банановый, малярийный юг.
Пао нечасто поет, но улыбается еще реже.
Отхлебнув паленой китайской водки, Пао морщится. «В каждом атоме,
несомненно, таится будда. Дело хорошее. Но, признаться,
моему брату, которого красные забили лопатами,
было так же больно, как любому русскому или канадцу».
Прихватывает сердце, в ужасе кажется «вот и все»,
провожают неласково (а по одежке встречали).
Помнишь, как Пао лакомился семенами лотоса?
Вроде арахиса, только с горечью. Вроде прошлого, но без печали.
А как пели первые петухи —
Вся страна вставала не с той ноги.
Что ни день, то праздник. Легко понять.
Я на времечко то не хочу пенять,
Где цвели вовсю хохлома и гжель
И ракеты всегда попадали в цель.
Той страны уж нет. Я грущу о ней.
Я любил ее за размах бровей,
Широту полей, глубину морей,
За чугун ее комнатных батарей,
Бляхи медь, оловянный пустой зрачок.
За стального затвора сухой щелчок.
Две гитары за стеной
Звук издали жестяной.
Из кармана выпал ножик
С рукояткой костяной.
В пол воткнулся деревянный
(Ой, недобрые дела!).
Дева ножик окаянный
Еле выдернуть смогла.
За стеной запели пьяно:
«Ты — цыган и я — цыган!»
Вышел месяц из тумана
И опять ушел в туман,
Чтоб не видеть дикой сцены
И заламыванья рук
В доме каменном, где стены
Не задерживают звук.
Спят бомжи, словно куклы тряпичные,
Безмятежны их лица кирпичные.
Спят собаки бродячие рядышком,
Сны подобны их вязаным варежкам.
В гараже спит машина пожарная.
Спит на площади бронза державная.
Спит за городом нива усталая.
С неба падает перышко малое.
Спит пилот самолета смертельного.
Тлеет бок неба звездно-метельного.
На постель опускается перышко.
Спи и ты, мое малое зернышко…
На вечерней на заре выйду во поле,
Где растрепанная ветром скирда,
Как Сусанина в классической опере
Накладная, из пеньки, борода.
Оторву я клок от этой бородушки.
Разотру его до белой трухи.
И застыну возле рифмы «сторонушки»
Серым камнем в окончанье строки.
И молчать мне век под ширью небесною,
И рубеж необозримый беречь,
Чтоб понять любую тварь бессловесную
И того, кто дал мне слово и речь.