Франсиско Аяла Счастливые дни

У врат Эдема

Всякий раз, как на уроках Священной истории нам пространно и туманно расписывали несравненную красоту земного рая, я представлял себе не ботанический сад, слишком густой и мрачный, и не вечерний парк, слишком светлый и пустой, а зимний сад в нашем доме; ну что можно вообразить себе более прекрасное, чем эта внутренняя терраса, вернее, застекленный высокий патио, который дедушка почему-то (старики вечно все путают) упрямо называл печкой? Наверное, он так прозвал наш сад из-за того, что в солнечный день грелся там, как у печки в гостиной… В нашем зимнем саду росли чудесные папоротники, гиацинты и великое множество самых разнообразных пальм, мать ухаживала за ними с особой заботой, подолгу любовалась ими; в нашем саду, конечно, не было знаменитого древа познания – ему не хватило бы места, – зато в пузатом вазоне росло карликовое апельсиновое дерево, приносившее плоды, правда довольно безвкусные, но такие для нас желанные. «Мальчики, эти апельсины не едят, на них только смотрят, – говорила нам мать, – не рвите их, взгляните, как они красивы среди темных листьев!…»

Рыбки в большом круглом аквариуме, такие забавные, тоже были только для того, чтобы на них смотреть. Даже канарейки с крыльями цвета соломы, точеными головками и черными бусинками глаз – и те предназначались только для созерцания; когда они принимались петь как одержимые, у мамы начиналась мигрень. «Мама, птицы, нарисованные на ширме, мне больше нравятся, а знаешь почему? Они не поют», – говорил я ей в таких случаях, огорченный ее страданиями… В зимнем саду стояла лакированная ширма, и на ней были изображены китайский мандарин и множество птиц: одни взлетали, другие садились, третьи покоились на ветвях диковинных деревьев. «Да, но зато они не двигаются, – отвечала мать. – Видишь? Всегда на одном и том же месте!» И задумчиво смотрела на ширму.

За ширмой она держала свои художественные принадлежности: мольберт, палитру, коробку с красками и кисти. Наша мать очень хорошо рисовала. Когда у нее возникало желание рисовать – а это случалось почти каждое утро, – она садилась за мольберт, и на холсте возникали чудесные цветы или вазон. Смотреть, как она рисует, было для нас праздником. Она выходила в сад в своем matinee[1] с бантами и кружевами. Прохаживалась между рядами растений, обрывала засохшие побеги и увядшие листья. А после завтрака – кофе и шоколад нам подавали в зимний сад – доставала кисти, подготавливала все остальное и выбирала место, а мы устраивались по обе стороны от нее, чтобы посмотреть, как она рисует. «Что ты будешь рисовать, мама?» «Посмотрим», – отвечала она. Или ничего не отвечала. Мы глядели на нее с восторгом и нетерпением, но скоро – увы! – нам становилось скучно: спокойные, неторопливые движения ее руки никак не удовлетворяли нашего нетерпения. «Вот что, мальчики, идите-ка играть. Поиграйте в патио. Ступайте, не то ваша мама разнервничается и не сможет рисовать». Протестовать было бесполезно, и мы уходили.

Однажды, играя в патио, я нашел тонкую и совершенно гладкую, отшлифованную дощечку, и, конечно, она стала моей собственностью. Что бы из нее сделать? – спрашивал я себя. «Как ты думаешь, для чего она?» – спросил я Кике[2]. Дощечка была не только красивой, но еще и загадочной, мы не знали, для чего она… И тут мне в голову пришла блестящая мысль. «Мама, погляди-ка, что я нашел, какая хорошенькая дощечка, правда? Для чего она? Такая ровненькая и гладкая». Мать выглядела рассеянной и немного озабоченной, но больше рассеянной; повертела дощечку в пальцах, измазанных белой краской. Она куда-то собиралась, у подъезда ждала коляска. И я, следя за выражением ее лица через вуаль, свисавшую с полей широкополой шляпки, наконец осмелился: «Мама, а не могла бы ты нарисовать что-нибудь для меня на этой дощечке?» «Посмотрим», – ответила она, возвращая мне дощечку. Она всегда говорила: «Посмотрим». Но на этот раз я воспринял это слово как обещание. Когда коляска отъехала, мы с Кике поднялись в зимний сад и стали думать, что бы такое попросить маму нарисовать на этой драгоценной дощечке.

На другой день после завтрака я первым делом повторил свою просьбу, вручив матери дощечку. Она внимательно ее осмотрела, словно видела впервые, а я дрожал – вдруг дощечка ей не понравится. «Правда, она годится?» – «Ладно, посмотрим, что с ней можно сделать». – «Но, мамочка… сегодня, сегодня же, милая мамочка, сейчас». Она улыбнулась. «Ну ладно, кавалер, а что же мне нарисовать для тебя?» Ответ у меня был готов: «Птичку». – «Птичку? Какую птичку?» – «Вот эту!» – радостно крикнул я, подскочил к китайской ширме и указал на одну из птиц, это был воробей. Тогда Кике сказал: «А я тоже хочу птичку, пойду искать такую же дощечку, как у него».

Мать очень тщательно укрепила дощечку на листе картона, лист поставила на мольберт и сразу замазала дощечку белой краской, пояснив мне, что это грунтовка, она нужна для того, чтобы масло не впитывалось в дерево. Иногда мать снисходила до объяснения подобных «технических» подробностей. Класть краски на белый грунт, добавила она, можно будет завтра…

Не знаю уж, сколько раз в тот день я бегал в зимний сад взглянуть на дощечку и все боялся: а вдруг завтра мать скажет, что грунтовка еще как следует не высохла? Это была моя главная забота в тот день, а у Кике была своя: он по всему дому искал такую же дощечку, как у меня, или хотя бы похожую, чтобы мать и ему нарисовала птичку. Такую, как у меня, он не нашел, ему попалась только пустая коробка из-под гаванских сигар. Он выломал крышку, аккуратно повытаскивал из нее гвоздики и положил ее в воду, чтобы отмокла этикетка. Так мы дожили до утра следующего дня. Когда наутро собрались к завтраку, Кике показал матери тонкую кедровую дощечку, пахнущую смолой, но она сказала ему то, о чем я уже знал: что эта древесина слишком пористая и слишком ломкая, пусть он поищет что-нибудь получше, а эта дощечка впитает в себя краски и, чего доброго, покоробится… Выпили кофе. Мать тотчас же устроилась перед ширмой и принялась за работу, а мы смотрели и ждали.

Я, конечно, был уверен, что мать очень хорошо срисует этого воробья, который, казалось, вот-вот запрыгает, однако при всей моей уверенности я следил за ее работой с тревогой. Мне хотелось подбодрить ее, и я хвалил каждый мазок, но лишь через час после начала работы я смог это сделать совершенно искренне. С этой минуты мой восторг все возрастал и, когда она закончила то, что сама назвала «заготовкой», достиг апогея. Я не верил своим глазам. По сравнению с птицей, возникавшей на дощечке, воробей на ширме казался мне маленьким, обыденным, неживым. На ширме сверкал лак, но сверкание это было холодным, а мазки на дощечке были теплыми, как тельце живого воробья. «Мама, как хорошо! Она у тебя красивей, чем на ширме, гораздо красивей!» Мне хотелось поцеловать руку матери, но я не осмелился прервать ее волшебную работу. «Тебе нравится?» – «Очень, очень нравится, но скажи, мама, когда краски высохнут, она уже не будет так блестеть?» Вот чего я боялся. Ибо накануне заметил, что белая грунтовка тускнела, по мере того как высыхала. Мать меня успокоила: «Понимаешь, когда картина будет закончена, мы покроем ее лаком, и она заблестит.»

Какое счастье! Я был на вершине блаженства. Можно сказать, я испытывал полное и абсолютное счастье. Мне не терпелось увидеть картину законченной, предвкушение блаженства жгло меня, как огнем, ведь радость заставляет нас страдать не меньше, чем горе. В ту ночь я уснул мертвым сном, едва коснувшись подушки. Когда, проснувшись наутро, я прибежал в зимний сад, мать и Кике уже завтракали. «Ты что меня не разбудил?» – упрекнул я брата. И побежал взглянуть на свою птичку.

«Что с тобой? Что с тобой, сынок?» – воскликнула мать, изменившись в лице, и бросилась ко мне. Не знаю, наверное, я закричал, а может, и нет, но, когда мать обратилась ко мне, я не мог произнести ни слова, как будто онемел. Мать взглянула на мольберт и увидела то, что увидел я: мой воробей был сверху вниз разрезан чертой, проведенной гвоздем или шилом. «Кто это сделал?» – сердито крикнула мать. А я зарыдал: «Мама, мама, мама, мама!» Прямо-таки захлебывался рыданиями. А она, таким упавшим, таким печальным голосом, что я, несмотря на мое горе, обратил на это внимание, сказала: «Знаешь, сынок, это ничего, не беда. Я это сейчас же поправлю, вот увидишь». – «Но она будет уже не такой, никогда не будет такой же». – «Будет, глупыш, будет. Точь-в-точь как раньше. Совсем такой же», – настаивала мать. Я понимал, что она говорит это мне в утешение; нет, конечно, птичка уже не могла снова стать такой, как прежде.

Осталась ли она такой же? Забавно, я больше не помню ничего о своей дощечке: что было дальше и чем дело кончилось. Наверное, я вдруг потерял к ней всякий интерес. И мать больше не рисовала. Появились еще дети, мальчики и девочки, появились новые заботы. И с тех пор меня никогда не тянуло пойти в зимний сад и посмотреть на птиц, нарисованных на ширме.

Загрузка...