Михаил Афанасьевич Стельмах Щедрый вечер

Раздел первый

Как только весна где–то в ржах–пшеницах встречается с летом, у нас созревает земляника, созревает ночью, при звездах, и поэтому становится похожей на росу, выпавшую из звезд.

Это тоже, приклоняя небо к земле, говорит моя мать, и поэтому я люблю эту пору, когда земляничники засвечивают свое цветение. Цветут они так, будто сами удивляются своему беззащитно–чистому цвету. А со временем над ними по–детски наклоняют головки увлажненные туманом ягоды. И хоть небольшая это ягода, а весь лес и всяк, кто ходит в нем, пахнет земляникой. Я теперь ложусь и встаю, выкупанный этим благоуханием, — лето, летечко!..

Я люблю, когда ты раскрываешь свои ресницы, грустноватый ржаной цвет, я люблю, когда ты доверчиво смотришь на меня глазами васильков и откликаешься косой на лугу, перепелкой в поле.

А как хочется спать в тебе, в твоем сладком тумане, в твоих звездах!..

И уже знакомая рука ложится на плечо и знакомый голос наклоняется к твоему сну:

— Вставай, Михайлик, вставай.

— Мама, еще одну капелюшечку…

— Отряхни эту капелюшечку.

— Ой…

— Гляди, еще бока отоспишь. Тогда что будем делать?

Дерюжка и тепло спадают с тебя, ты весь собираешься в комочек, как грецкий орех, врастаешь в топчан. Да разве это поможет?

— Вставай, вставай, дитя, — вынимает мать из сна. — Уже окна поседели, уже просыпается солнце.

Солнце?.. А ты еще видишь луну, как ее из лесу выносят на рогах коровы, тоже пропахшие земляникой.

На тебя, на твои покромсанные видения снова падают слова, словно роса; ты встаешь, надувшись, зевая, прикладываешь кулаки к глазам, а в ухо, где еще притаился сон, сквозь туман проникает унылое кукование. Уже не первое утро печалится кукушка, что вот–вот на седом колоске ржи потеряет свой голос, — лето, летечко!

Оно тихо с полей зашло в село, постояло у каждого плетня, огорода да и взялось за свое дело, чтобы все росло, родило. Даже на цыпочки встает, так хочет расти, так хочет родить!

Как зелено, как свежо, как росно за двумя окошками нашей бедняцкой хаты, занимающей ровно половину пристройки старого захудалого овина, который ночью спит, а днем дремлет…


По возвращении отца был в нашей семье очень невеселый день — раздел дедова наследства. Как будто чужие, сидели на ясеневых скамейках братья и жена брата, просвечивали друг друга подозрительным глазом. Правда, драки–ссоры не было, но то сердечное согласие, которое жило когда–то в дедовом жилище, отошло далеко от наследников. Более всего показывала характер жена брата, хотя и имела в своем хозяйстве пять десятин, и волы, и корову. Но и детей было у нее тоже немало — аж четверо, и старшей дочери уже надо было готовить приданое.

Дедова хата досталась дяде Ивану и дядине[1] Евдокии. Они без проволочек в тот же день начали срывать с нее голубые от времени и неба снопки[2], а саму хату — пилами разрезали пополам. Больно и страшно было смотреть, как из–под железных зубьев, точно кровь, брызнули старые опилки, как из живого теплого жилища образовалась развалина — груда изувеченного дерева, как то окно, возле которого отдыхал дедушка, вырвали со стены и, словно покойника, положили на телегу.

Прибитый горем, воспоминаниями, я забился в сад, упал на траву, заплакал, но ухо все равно слышало, как пилы зловеще рвали в клочья мое прошлое, как скрипучие телеги вывозили со двора мои дорогие годы и память…

Дядя Яков, более богатый, взял на вывоз только дедов шалаш. А нам достался латанный зелеными мхами овин с обвисшими бровями и двенадцать с половиной соток огорода.

Когда мы снесли свои пожитки в овин и положили их на ток, мать всхлипнула, а отец сказал, чтобы она слезами не размочила ток, потому что тогда не будет на чем молотить хлеб.

В отцовских серых глазах встрепенулись погрустневшие чертики, в иную пору они у него такие завзятые, что почти в танец просятся.

— Ой, Афанасий, Афанасий, как теперь будем жить? — совсем опустились руки у матери.

— Главное, жена, — не простудить зубы. Потому что чем тогда будем есть? — отец пристально взглянул на ток, который должен был стать нашей кроватью.

— Здесь и душу простудишь, — вздохнула мать и посмотрела на меня. — Мы еще так–сяк перемучаемся. А как ребенок?

— Да он молодцом выходился у нас! Еще если научится руки–ноги мыть, цены ему не сложишь! — похвалил меня отец, который очень любил воду, не разлучался с нею до самых заморозков, а зимой, пугая мерзляков, купался в снегу; поэтому и молодые румянцы не покидали его до семидесяти пяти лет.

— Дует здесь со всех сторон, — осмотрела мать овин.

— Зато сверху воробьи поют, — глянул отец наверх, где в самом деле, беззаботно чирикали, летали живкуны[3]. — Не всякий вот такую роскошь имеет.

От этих слов я сразу повеселел, поднял голову ближе к птицам, а мать вздохнула:

— Теперь и мы, и воробьи имеем одно жилье. — Дале она грустно посмотрела на щели между бревнами и украдкой попросила ветры, чтобы они не собирались в нашем жилище, не простудили ни меня, ни отца.

О себе мать не вспомнила, и сколько я ее знаю, она меньше всего беспокоилась о себе и обращалась к тайным силам лишь тогда, когда уж очень въедался в тело или косточки какой–то недуг. Тогда мать говорила ему: «Отойди, болезнь, в трущобу, в болота, в безвестность, потому что мне надо дело делать».

Как она любила работать и в огороде, и в поле, и на лугу, и в лесу и тихо радоваться сделанному! Мать, как праздника, дожидалась посадку, косовицы, жатвы; она любила, чтобы снопы были хорошими, как дети, а полукопны стояли, как парни, — плечо в плечо. И очень любила в жатву после работы лечь на телегу и смотреть на звезды, на Млечный Путь, на Стожары и на тот Воз, что родился из девичьих слезинок.

— Как хорошо в тихом мире, аж слышно, как земля дышит, — вздыхая, говорила сама себе.

— А может, то наша лошадь дышит? — подсмеивался отец, который не раз удивлялся маминым словам.

— Эт, что ты смыслишь, — рукой отметала насмешку и уже прислушивалась к перепелке, которая, испугавшись серпа, перебиралась с детьми в ярину[4].

— И как ты все слышишь? — удивлялся отец.

— Это, наверное, любовь моя слышит, — иногда в задумчивости говорила она и снова прислушивалась к небу, к земле, к крыльям и к всхлипыванию росы.

Этого внимания ко всему доброму, красивому выделила мать и мне. И я тоже, как праздника, жду того дня, когда гром размораживает сок в деревьях или когда не зельем, а хлебом начинает пахнуть рожь. И как досадно бывает, что такую любовь кое–кто считает пережитком или сантиментами.

Я поныне уверен, что холодный глаз обедняет и мир, и душу даже очень умным людям…

Едва мать закончила разговор с ветрами, как у ворот недовольно подала голос утка, а от ворот кто–то зашипел, цыкнул на нее. Отец изумленно глянул на мать.

— Не тот ли плетется, что засаливаться начал?

— Помолчи! — подняла руку мать. — Еще, гляди, услышит.

— Пусть слышит, скупердяга.

И вот, наступая на собственную тень, возле овина появляется дядька Владимир; до сих пор он, как мог, обходил отца — все боялся, чтобы злыдень не обратился к нему за займом. Если же они случайно встречались, дядя Владимир сразу начинал осторожно уходить в сторону и что–то мямлить о своих неудачах–нуждах, жаловаться на «такое время» и на чертову дороговизну, которая последнюю копейку вытрясает из самой души.

Натоптанный мясом, здоровьем и подозрительностью, наделенный большими челюстями дядюшка степенно поздоровался, осмотрел наши достатки, топорщившиеся на току, и невыразительно сказал:

— Хе.

— Ну да, ну да, — поддержал разговор отец и нацелил на дядюшку насмешку.

— Что? — сбился тот с толку.

— То самое, а чего же, если так, а не иначе, — рассматривая гостя, невинно ответил отец.

Дядюшка напыжился, в его больших выпученных глазах стали злее мелкие человечки: он сам не умел шутить и люто ненавидел чьи–то шутки, потому что все подозревал, что они или так, или сяк въедаются в него.

— Вы насмешки собираете, Афанасий?

— Нет, они почему–то сами родятся во мне, — сразу же ответил отец.

Но и дядюшка не остался в долгу:

— Лучше бы у вас копейка родила!

Отец оценил остроумное слово, и под его усом набежала хитринка:

— Где уж той копейке взяться у бедных, когда она и с богатыми не хочет родниться.

Это дядьке очень понравилось, и он снова сказал:

— Хе.

Отец вознамерился что–то ответить, но мать прошила его недовольным взглядом и поставила посреди овина дубовую, с темными глазами скамейку. Дядька Владимир закрыл эти глаза рукой, подергал и, убедился, что ни скамейка, ни ток не подведут, так расселся, будто у него между коленями должны были поставить маслобойку.

Наступила та неудобная тишина, когда один молчит, а второй не говорит. В такое время лучше всего закурить, но ни дядюшка, ни отец не жгли гордого зелья, которое не поклонилось даже богу. Красноречивый дядюшка еще раз хекнул, а отец поверх его головы хитровато взглянул на мать, — дескать, ты хочешь, чтобы я молчал, вот я послушаю тебя. На устах матери шевельнулся укор мужу и улыбка дядьке:

— Что, Владимир, поделывает ваша Марийка?

— А что ей делать? Все толчется между домом и овином, как Марко Проклятый в аду.

Дядюшка и не заметил, какую сказал правду: его забитый живностью двор и задворок в самом деле походили на филиал ада, где не стихало недорезанное визжание голоднющих свиней. Не знать чего хозяева стояли на том, что свиньи должны сами себя прокормить. Из–за этого их одичавшие вепри как могли обгрызали желоба и двери, подрывались или срывали с петель ворота, хортами перепрыгивали через плетни и люто потрошили чужие огороды или охотились на кур, уток и гусей. Сало никогда не держалось на костях этих пиратов, не набирали они и мяса, зато щетину имели, как проволоку, — сапожники не могли ею нахвалиться.

— Хорошо, что есть возле чего толочься, — гасит улыбку мать.

— И что там доброго? Нет теперь добра ни от солнца, ни от луны, — седлает дядюшка своего неизменного коня. — Вот вы думаете, что у меня свиньи? А это не свиньи — настоящая идолова порода: одни кости и визг зашиты в шкуру. Из–за их визга, поверьте, свет мне немилый стал, потому что и ночью спать не дают.

— А вы хотя бы на ночь их немного подкармливали, — вставляет отец словцо и сразу же прикладывает кулак к губам.

— Вы за чем–то, Владимир, пришли? — не выпускает мать нить разговора.

— Дело к вам есть, Анна, не такое и большое, но дело, — вполголоса говорит дядюшка, а в четверть глаза остро смотрит то на мать, то на отца.

Этот замысловатый взгляд сначала удивляет меня, а потом я тоже прикрываю глаза и так же начинаю смотреть на дядюшку, как он смотрит на родителей. Теперь неспокойные брови и большие выпяченные веки дядюшки увеличиваются, становятся совсем похожими на улиток, выглянувших из своих хаток.

— Какое же у вас дело? — допытывается мать.

— И вот вы получили какое ни есть, но свое наследство, свою пайку, — дядюшка медленно–медленно, как из кубышки червонцы, добывает из себя слова.

От этой речи отец настораживается, а у матери испуганно просыпается надежда: а вдруг дядька Владимир раздобрится и одолжит нам денег на телку? Вот сегодня же, говорили нам, он плакал на людях, что мы остались без хаты.

— Сколько того дедова наследства — один овин с четырьмя ветрами, — вздохнула мать.

Отец пренебрежительно оттопырил подрезанные усы, а мать для него сомкнула губы в оборочку: дескать, и не вздумай выпускать свое слово. От этого на отцовских глазах снова появились чертенята. Но он так сшил губы, словно и не думал их раскрывать до какого–то большого праздника.

— Вот если бы вместо четырех ветров, хоть пара коней или коровенка была. — На широком дядюшкином лице промелькнуло что–то подобное сочувствию. Это еще больше обнадежило мать, которая и в снах грезила своей коровенкой. — Но все в руке божьей.

— И в своих руках, — не выдержал неосмотрительный отец, но перехватил от матери такой косяк, что аж пригнулся, как от грома.

— И это сущая правда, — согласился дядька Владимир и уже в полглаза взглянул на свои черпакообразные руки, которые тоже роскошествовали не в перстнях, а в мозолях. — Так вот я и говорю: получили вы, Ганя, наследство, а небось, и не знаете, что на вашем огороде стоит моя груша…

Эти слова, будто обух, ошеломили мать.

«А что я тебе говорил?» — глазами произнес к ней отец и уже изумленно спросил дядьку Владимира:

— Это же какая ваша груша?

— А у вас их сколько в огороде? — тоже удивился дядюшка, махнул рукой на раскрытые ворота, за которыми стояла развесистая груша–дичка. — Вот эта.

— Не скажете ли, человече, как это на нашей земле выросла ваша груша? — вытрясаются чертята из отцовских глаз, и не злость, а презрение просыпается в них.

— Просто. Вам, Афанасий, может, и невдомек, что эту грушу садил мой дед.

— Осенью или весной?

— Осенью, как теперь помню. Тогда как раз дождило, а мой дед все приговаривал: «Как дождь плачет, то мельница скачет». Я памятливый, Афанасий.

— Почему же вы, памятливый, раньше не вспомнили о груше?

— Не было такой возможности, а сегодня выпала.

— Нашли свой добрый час! — зазвучал негодованием печальный голос матери. — Еще от дедова дома ветер не развеял труху!..

— А какое мне дело до чьей–то трухи? Каждый ищет свой час — это его право! И каждый, скажу вам по правде, добрый только для себя. Мировой пожар есть мировым, а груша моя, — круто ложится упрямство на дядькины челюсти. — Ну, а если вам это дело с грушей не помнится, то, может, позвать свидетелей? Так я за шапку и сразу же к людям.

На ресницах и губах матери задрожала печаль:

— Чего же вы хотите, Владимир, в свой добрый час?

— Срубить дерево.

— А не дождетесь этого! — вскрикнула мать, которая скорее бы себя, а не грушу подставила под топор.

— Чего это не дождусь? — стал злее дядька Владимир. — Что я, у бога теленка съел?

— Я не знаю, что вы ели у бога, а грушу не съедите! — окаменела в гневе мать.

На загоревших щеках дядьки Владимира появились первые медяки румянцев:

— Ишь! Вам, вижу, дармового захотелось? Вы себе прибавляете: как новая власть дает поблажку вам, так и груша останется за вами? Так я тоже имею не купленный характер: скорее отболею, а своего не подарю. Вот как!

— Почему же вы раньше не рубили, не подвергали пытке грушу? — и боль, и негодование закипали в материном голосе. Уже одна мысль, что новое хозяйствование начнется смертью дерева, ужасом наполняло ее вселюбящую душу.

— Раньше не торопился, потому что имел себе аренду от деда Демьяна. У меня все по–честному, у меня каждый гвоздь знает свое место.

— Какая же это была аренда? — еще надеялась иметь, что дядька Владимир не сведет концы с концами.

— Он имел себе груши на компот, а мне за это чинил телеги и, припоминаете, не брал за работу ни копейки.

— Это правда? — глянул отец на опечаленную мать.

— Правда, — вздохнула она.

— Вот видите! — аж подрос дядюшка и глянул вверх на воробья, который мостился залезть под стреху. — Сам бог видит, что я чьего–то не хочу.

— Неужели ваша рука поднимется на плодоносящее дерево, на его цвет и плод? — обратилась мать к совести гостя. — Это же такая красота, когда груша на всю улицу цветет, что прямо — ой!..

Дядькова совесть сказалась еще несколькими копейками румянцев:

— Что с этой красоты, когда она стоит не в твоем дворе? Это даже ненужная красота.

— Что вы говорите?! — ужаснулась мать.

— Что слышите! — На глазах дядьки неожиданно показалась хитринка. — Вот, например, была бы около меня в соседнем дворе красивая женщина. Так что бы я делал? Украдкой присматривался бы к этой красоте, одним глазом следил бы за женой, а другим за соседкой, даже что–то подарить бы ей захотелось. А кому от этого польза? Ни моей работе, ни моему соседу, ни моей жене, ни мне. Вот видите, как невыгодно жить рядом с чьей–то красотой, — победно взглянул скряга на мать. — Так когда скажете рубить грушу?

— Подождите, Владимир, с топором, пусть он немного отдохнет под скамейкой. А мы сделаем по–людски, — рассудил отец. — Я пойду в лес, выкопаю грушу и посажу ее на вашем огороде.

— Хе! — оторопел дядька Владимир и так засовался на скамейке, будто она начала гореть. — А когда же я от нее дождусь груш?

— Как немного меньше будете заботиться о богатстве, а больше о здоровье, так дождетесь.

— Тогда сделаем так, — снова показал дядюшка рукой на грушу. — Я буду с нее забирать груши до тех пор, пока не уродит посаженная вами.

— Ох и алчный вы! Такого крохобора еще свет не видел! — гневно вырвалось у отца, и он так отбросил корпус, что мать сразу загородила собой дядьку Владимира. — Вы, наверное, и солнце взяли бы в аренду!

— Спасибо, спасибо, что испачкали в своем овине, — взвился дядюшка, и его толстые карпообразные губы скривились. — Уважение ваше навеки запомню и когда–то отзовусь на него. На разных норовистых тоже уздечка находится.

— Идите, человече, домой, — простонала мать. — Задурили голову — так идите.

— Не гоните меня — сам пойду, не пересижу вашей скамейки. Так как с грушей?

— Потом, потом поговорите, — уже умоляет гостя уйти, потому что хорошо знает, почему так посветлели отцовы глаза.

Дядька Владимир только теперь пристально взглянул на отца, встревоженно хекнул, на всякий случай сжал кулаки и, как дурной дух, исчез из овина. А мать бросилась к отцу, обхватила его набухшие гневом руки.

— Успокойся, успокойся, Афанасий. Не надо, муж, — приложила голову к его груди и всхлипнула.

Теперь уже отцу пришлось утихомиривать мать и пальцами вытирать ее вторые слезы за этот тяжелый день.

— Жаль, что не выбил немного пены из этого ненасытного утробища, — сказал, когда мама притихла на его груди. — Столько добра иметь — и позариться на единственную бедняцкую грушу!

— Я думала — он пришел что–то дать нам взаймы на новое хозяйство.

— У такого возьмешь взаймы: ему и душа дешевле гроша. И для чего он живет на свете? Неужели только для того, чтобы жрать и гноить деньги в земле?

— Гноить? Неужели Владимир такой денежный?

— Еще спрашиваешь! — уверенно ответил отец. — Он ночью свои деньжищи мерками меряет и все в землю упаковывает.

— Тоже мерками закапывает? — улыбнулась мать, а я засмеялся, потому что вдруг представил, как дядюшка ночью втайне канителится со своими сокровищами.

— Ты чего зубы скалишь? — удивился отец.

— Потому что есть что скалить, — еще больше разбирает меня смех, а из глаз аж вытрясается дядьково серебро–золото.

— Хохочет, аж нос вытанцовывает. И чего?

— Потому что вы такое несусветное скажете о деньгах.

— Почему же несусветное, когда люди так говорят, — примирительно бросил отец.

И в самом деле, у нас люди чьи–то деньги мерили, как картофель: и телегами, и мешками, и мерками, и котлами, и горшками. А о своих большей частью говорили так: дал бог копеечку, а черт дырочку, да и попала божья копеечка в чертову дырочку.

Это еще хорошо, когда прорывалась одна дырочка. Но, к сожалению, теперь у людей было столько наделано дыр, что и мудрый не знал, как оберечь свою безбедность от бедности…

Обсели они и нас, и так обсели, что отец бросался во все стороны, словно рыба в сетке. А это поехал было на заработки в Одессу, и там ему улыбнулась судьба: добрые люди присоветовали переселиться в те Херсонские степи, где целина еще до сих пор ждет пахаря. Отец достаточно верстал степные дороги, находился по селам, от которых только–только отошел голод, и люди нашли ему земельку, что вдовствовала без сеяльщика.

Домой отец приехал не то с радостью, не то с кручиной и привез нам единственный подарок — пучок седого ковыля. Глянула мать на него, вздохнула и загрустила:

— Вот и я там, в степи, сразу поседею, как эти опилки.

— Я тебя и седую не брошу, — утешил отец.

— Зачем нам эта Херсонщина?

— Как зачем? Земля там жирная, как масло. А пшеница в добрый час стоит, как Дунай, а подсолнечники сами отряхивают росу пополам с маслом.

— Мне и наши подсолнечники хороши, — не позарилась мать на далекие богатые земли: она боялась потерять свои бедняцкие заплаты и свое самое большое богатство — ту между дорогами десятину, которая ногами упиралась в широкий липовый тракт, а головой чуть ли не касалась ветряка.

— Как дадут за нее сто рублей золотом, продадим — и в дорогу, — сказал отец вчера и так поразил маму, что она аж приболела.

Отец тоже растревожился, пошел куда–то, а мать, посидев на току, грустно сказала мне:

— Имеем теперь, сынок, аж три кручины, как тот соловей, что свил гнездо низенько. Первая — нет человеческого жилья, вторая — земелька стоит перед торгом, а третья — предстоит неведомая дорога, как горе. Ты также проси отца, чтобы никуда мы не ехали за тридевять земель. Разве давно на этой Херсонщине голод косил людей, как траву? У нас если и не уродит в поле, так лес хоть немного поможет — грибов, или желудя, или кислицу даст… У нас весной даже кладбища цветут. А там и деревца не увидишь — разве что когда–то в сон забредет.

Мне тоже стало страшно: как же можно обойтись без деревьев, без леса, без подснежника, без черешен, без родников, без грибов, земляники? Вот и сейчас вся наша хата пахнет земляникой, в одно окно заглядывает старая груша, а во второе — яблоня, которая всегда напоминает мне бабушку. Разве это не роскошь? Нет, далекая неизведанная степь не радовала душу малого лешего…


— Умывайся, умывайся, дитя, — торопит меня мать, режет горбушку жернового хлеба и наливает из певучего кувшина сизое, еще с вечерними тенями молоко, тоже дышащее земляникой.

Я даже спросонок замечаю, как кручина не отходит от матери. В ее теперь линялых, как перезрелые васильки, глазах аж клубится тоска.

— Чего вы, мама?

— Что тебе, Михайлик? — встрепенулась она и туманом глаз своих взглянула на меня.

— Чего–то вы такие сегодня утром вымотанные. Или, может, приболели?

— Ничего, ничего, это я так себе, — и враз такая печаль налегает на нее, что загрустившие веки начинают дрожать, как у обиженного ребенка.

— Не надо, мамочка, — припадаю к ней.

— Ну да, не надо, — соглашается она, а несколько капелек падают на мои волосы, и мать закрывает их от слезы мозолистой рукой. — Ой, бить бы меня, да некому: плачу, как свечечка. Езжай, Михайлик, езжай и насматривайся на леса, потому что кто знает, увидишь ли их еще…

— Вы не убивайтесь, мама: как–то оно будет, — хочу успокоить ее, но не знаю как.

— Да как–то будет. Только ой как не хочется бросать свои богатства! Ну, как я брошу тебя? — с болью и горькой улыбкой спрашивает у яблони, на которой гнездятся кривобокие, с белым пушком плоды.

Яблоня покачивает ветками, колышет своих деток и молчит.

— А может, мама, вместе упремся на своем и как–то переубедим отца?

— Ох, как тяжело переубеждать его. Целую ночь сегодня ссорились и грустили. Ему тоже нелегко: так помрачнело на душе, аж гремит… Может, в степи свободнее людям, но душа лежит к своему, к своим лугам–берегам. А там, в степи, не то что леса, даже луга, левады не найдешь. Там не услышишь ни соловушки, ни кукушки, ни удода, ни коростеля.

— Ой! А какая же там птица проживает?

— Очень большая — дрофа, против нее гусь такой мелкий, как селезень против гуся. Но дрофа не поет. А что же это за птица, когда есть перья, а нет голоса? Вот у нас как запоет соловей, так и звезды приближаются.

— А отец где?

— Еще и не рассвело, как ушел в леса.

— Зачем?

— То ли прощаться с ними, то ли, дай бог, работу искать. Накричал на мои слезы и ушел.

В нерадостных мыслях я выхожу на хмурый без хаты и шалаша двор, где под зубами Обменной, как невидимый огонек, потрескивает плотный подорожник. Увидев меня, лошадь тряхнула гривой, подняла голову и игриво заржала, ибо что ей с того упрямого подорожника, — в глазах ее тоже стоят искупанные в тумане и птичьим пении леса. Я отворяю ворота, вскакиваю на Обменную и выезжаю на темную от росы дорогу.

Сегодня и солнце за тучами тлело мне, и мысли потемнели мои, а между плечами все шевелился холодок. Даже свою голубую дубраву я встречаю с грустью, хотя в ней, так же, как и раньше, куют кукушки и так же пахнет земляника.

Перед поляной плакучая береза сыпанула слезами, как мать, за ней всхлипнул невидимый родник и снял с себя клубочек тумана.

И почему–то такая тоска охватила меня по этим лесам, по таинственным просекам в них, по растерянным в урочищах пасекам, по тем лужайкам, где так хорошо цветет марьянник и золотарник, и по тем подосиновикам, которые будут ждать тебя после жатвы, что я совсем растревожился, а дальше повернул удивленную Обменную на дорогу, ведущую к якимовской загородке. Может, там днюет Люба, так хоть расскажу ей о своей кручине и заблаговременно прощусь со школьницей, которая, что ни принесет в школу, всем до крошки поделится, — вот уж характер компанейский имеет, как мальчик.

В ограде за жердями еще дремало в тенях, в росе и бабочках высокое разнотравье. Над ним отяжелевшие пчелы перебирали невидимые струны, при его корнях темнела влажная земляника. А ветерок все увивался возле травы, все будил ее и тех ленивых бабочек, которые накрыли крылом крыло и не сокрушаются. Разве же им в степи, на Херсонщину переселяться?

— Михайлик, эй–эй! — прозвучал из лесу голос, а за жердями отозвалось то место, где издавна проживает певучее, как тетка Василина, эхо.

— А кто там отзывается? — громко спрашиваю у дубравы и взглядом изучаю опушку.

— Это я, Михайлик! Эй!

— А кто ты такая? — спрашиваю так, будто не узнаю.

— Вот и не скажу!

— Ты, может, лесная мавка[5]?

— Нет, я девочка из леса, — серебром названивает знакомый смех.

И вот с кувшином и платком в руках на дорогу выбегает улыбающаяся Люба. Широкая полотняная юбочка колоколом кружит вокруг ее босых ног, а косы качаются, куда им хочется. Закашлявшись, она подбегает к Обменной, снизу вверх смотрит на меня и еще зачем–то спрашивает:

— Ты приехал?

— А ты не видишь?

— Конечно, вижу! — радуются ее карие, с крапинками росы глаза, радуется потрескавшийся узелок губ и ямка под ним. — Ко мне приехал или по дороге?

— По дороге.

— А чего бы не ко мне? Все бы веселее было.

— И к тебе, — соскакиваю с лошади. — А чего ты ногами чечетку выбиваешь?

— Потому что обрадовалась тебе. — Люба об юбку вытирает руку, оглядывается, не видит ли кто–то, и протягивает крохотные, красные от земляники пальцы. — Ну здравствуй.

— Здравствуй. Ты сама здесь?

— Сама–одна. Если бы не эхо за оградой, так не знала бы, что и делать на свете.

— И что же ты делаешь на свете?

— Землянику по лесам собираю, — поправляет фабричную блузку, на которой глазастые пуговицы обиженно надули щечки. — Ее уродило в этом году, как росы!

— Как росы?

— Ну, чуть–чуть меньше.

— Почему не в загородке собираешь?

— Чтобы траву не вытоптать, — по–хозяйски ответила девочка, напялила на голову платок, по которому кто–то так разбросал серпы, что они стали похожими на новолуния.

— А у тебя косы подросли.

— Что мои, — безразлично махнула рукой, но тут же и улыбнулась: — Вот у нашей тетки Василины косы! Аж поют на плечах и прямо золотом стекают, хоть подставляй горсти под них…

— А это правда, что тетка Василина убежала от своего мужа?

— О! Пусти ложь мелкую, как мак, а вырастет величиной с кулак! — вознегодовала Люба. — Есть же такие черноротые! Их очень грызет зависть, что тетка Василина аж в винницком театре пела. Вот они, безголосые, и теткин голос приуменьшают, и дядьку подзуживают. А ты почему так долго не приезжал?

— Некогда было, все с хатой возились, — набиваю себе цену и начинаю путать Обменную, которая уже потихоньку норовит вырваться на волю.

— И как теперь хата?

— Лучше не спрашивай! — пренебрежительно надуваю губы. — Полным–полно набилось скота.

— Такое скажешь! — Люба изумленно повела плечом. — Какой это скот?

— Да сверчков. Так уж все ночи поют, будто к свадьбе готовятся.

— И у нас этой нечисти когда–то было столько, хоть фурой на ярмарку вывози.

— Что же вы сделали?

— Вывели. Отец ходил к одной бабе–шептухе, что в Майданских лесах живет. У нее полон дом разного зелья и корней. Вот эта баба травами и водой уничтожает всякую нечисть и помогает пчеле. А как она шепчет! — Люба пригнулась, расставила руки, прикрыла глаза и по–старушечьи зашептала: — «Приди к воде — воду поздравь: здорова была, вода, и ключи новые — трутовые. Ты, вода, проходила землями, входила в море, очищала пески, и корни, и кремень, так я прошу воды сей для помощи моей».

— Ох, как у тебя это получается, как у настоящей шептухи, — удивился я.

— Потому что несколько раз слышала, как она шепчет. А ты знаешь — наш барсук разжился на деток!

— Э?

— В самом деле.

— И что они делают?

— А что им делать? Лежат себе в норе и попискивают. Хочешь — послушаем.

Мы мимо огорожи побежали в лес, из которого солнце уже понемногу начало выносить росу и тени.

— Только теперь тихонько–тихонько, — приложила девочка палец к губам, и мы на цыпочках начали приближаться к жилью зверушки, от которого тянулась темная цепочка следов. Не доходя до загороди, она раздваивалась: видно, барсук знал, когда созревают плоды, и сейчас не наведывался к яблоням и кислицам.

Люба, обойдя нору, осторожно опустилась на колени, приложила ухо к земле и зашептала:

— Вот здесь слушай — они как раз под нами вылеживаются.

— Откуда ты знаешь?

— Ухо разыскало место… О, слышишь?

— Нет.

— Крепче прижимайся к земле. Слышишь?

— Не знаю.

Земля отзывалась ко мне не то шорохом, не то попискиванием, и все равно страх как интересно было прислушиваться к ее тайне, к чьей–то жизни, привороженной не солнцем, а землей.

А видит ли барсук когда–нибудь солнце, или — рождается во тьме и гибнет в темноте? Вот кому никак не позавидуешь.

— Наш дядька Сергей еще прошлой осенью хотел убить барсука на жир, а отец не дали, и дядька за это назвал его размазней. А что с того жира, если бы уже не было на свете ни барсука, ни его деток? Правду говорю, Михайлик?

— Правду… Ваш дядька тоже, как барсук, прятался в норах от революции.

— Он и теперь не очень любит днем выходить на люди. Вот если бы ты до позднего вечера остался здесь, мы бы увидели всех барсучат. Они такие смешные. Повылазят из норы и принюхиваются ко всему, даже к лунным пятнам, будто они пахнут.

На старой, обросшей скрипицей[6] березе зацокала белка. Люба подняла голову вверх, разыскала интересного зверька, улыбнулась и сказала:

— Здравствуй, белочка.

Зверек шевельнул ушами и, глядя на нее, спустился ниже.

Но на полянке, качая на спине лодочки ушей, появился заяц–подросток. Белка молнией метнулась на другой дерево, а заяц торчком бросился в кусты.

— Свой своего испугался, — сильно улыбнулась девочка и уже сказала чьими–то словами: — Нет согласия ни между людьми, ни между звериной.

Потом мы побежали к той кислице, где и теперь глупенькая трясогузка снесла яйца. Она, как и в прошлом году, выстроила такое мелкое гнездышко, что должна была и днем и ночью держать хвост на воздухе. А может, ей так приятно охлаждаться? Пичужка увидела нас, вросла в гнездо, но не поднялась с него.

— Она меня узнала, — тихо сказала Люба, и мы попятились назад.

— А чего здесь, вокруг ствола, столько битого стекла лежит?

— Это я набросала, — с гордостью сказала девочка. — А перед ним еще и крапивы натрусила.

— Для чего?

— Будто не догадываешься?

— Нет.

— Ой, здесь такая печаль была: вражья гадина чуть не съела нашу трясогузку, уже к самому гнезду подбиралась. А бедная птичка сидит на яйцах и не убегает. Хорошо, что я случилась: ухватила палку — и по гадине, по гадине…

— Ты? — удивленно посмотрел на Любу, на ее и сейчас разгневанное от воспоминания лицо. — И не испугалась?

— Испугалась, но не очень: то была не гадюка, а уж. А гадюк и взрослые боятся. После этого и насыпала вот здесь стекла, потому что птицы должны жить.

— Вот молодец!

— А разве ты не так сделал бы? Хочешь, я сейчас наварю чумацкого кулеша?

— Это же какого — чумацкого?

— С рыбой и дымом, — засмеялась Люба. — Мой кулеш даже отец хвалит. Хочешь?

— Не хочу.

— А чем тебя угощать?

— Ничем.

— Ты чего–то, Михайлик, сегодня невеселый? Может, дома нелады или грызня?

— Есть чем сокрушаться человеку, — всплывало свое, и все погасло во мне, и даже пчелы грустнее запели над разнотравьем.

— Что же у тебя, Михайлик? — сразу стало сочувствующим Любино смуглое лицо, наполнился сожалением узелок губ, а ямка под ним зашевелилась.

— Эт, и говорить не хочется.

— А ты скажи, — может, станет легче.

— Имею, девушка, три кручины, как тот соловей, который свил гнездо низенько, — повторяю мамины слова. — Первая кручина — нет человеческого жилья, вторая — стоит наша земелька перед торгом, а третья — лежит неизведанная дорога, как горе.

— Неизведанная дорога? — загрустила Люба, загрустили ее тенистые ресницы и потемнели глаза. — Куда же она лежит, Михайлик?

— Далеко–далеко.

— Дальше Винницы?

— Что там Винница! Аж в степи, считай, к самому морю, где совсем нет ни деревьев, ни лесов.

— Ой, горюшко! — аж вскрикнула девушка. — Как же там люди без лесов живут?

— Живут, привыкли.

— А чем они топят?

— Сухой травой, соломой.

— И как они терпят такой недостаток? Не езжай, Михайлик, туда.

— Разве же я хочу? Это все отец надумал.

— Попроси хорошенько его.

— Мама уже и слезами просила.

— А отец что?

— Сердится.

— Все они, мужчины, одинаковы. И наш сердится на маму чаще, чем надо. А моя мама такая, что грех даже коситься на нее. Может, пойдем в шалаш?

— Зачем?

— Сядем погрустим. Сокрушаться лучше, когда никто не видит, — опечаленно посмотрела на дорогу, что шла и шла себе в зеленую тишину, а идя, играла и играла белыми облаками и синими прорубями неба.

Возле шалаша сушился сак, он пах травой и рыбой, а в шалаше кто–то ворошил кусочки солнца. И здесь нам стало совсем печально.

— Михайлик, а в степях и земляники не будет? — обхватив руками колени, спросила Люба.

— Нет.

— А что же там будет?

— Абрикосы и арбузы. Там арбузы большущие, большие чем ты растут.

— Это уже басня.

— Сам отец говорил.

Люба недоверчиво посмотрела на меня, протянула кувшин с земляникой.

— Поешь, Михайлик.

— Не хочу.

— Недаром говорится: когда кручина ест человека, то ему не до пищи, — положила руку на кусочек солнца.

— Точь–в–точь так и мама говорит.

Люба помолчала, вздохнула и, уже не глядя на меня, застеснявшись, сказала:

— Когда ты поедешь на чужбину, никто не будет так скучать по тебе, как я.

— Это забудется.

— Вот и не забудется, — совсем потемнели ее глаза, а брови грустно собрались в оборку.

— Это взрослые долго друг по другу грустят. Об этом и в книгах–романах пишут.

— Ничего ты не знаешь, — искренне посмотрела на меня Люба. — И я буду долго–долго скучать, как взрослая. Если я о птичке, когда она отлетает, грущу, то что о тебе говорить? Лучше не уезжай.

— Это уж как отец закомандуют.

— Так и у нас — отец во всем голова. Ты, Михайлик, приезжай и завтра, потому что кто знает, как дальше будет. Приедешь?

— Не знаю, как оно выйдет.

— Я все буду смотреть на дорогу.

Когда мы прощались, Люба снова хотела угостить земляникой, но мне было не до нее. Тоска стояла в моих глазах и в душе. Ее не смогли развеять ни те пастушки, которые за лесом спускались с холма на степных черепахах, ни далекие ветряки, громоздящиеся в тумане.

Домой я приехал поздно, когда уже луна рассыпала на ясени влажное серебро. В хате притаились тьма и грусть. Не надо большого ума, чтобы понять: родители не пришли к согласию. Они молча сновали в сумерках, молча додумывали свое. Мать без слова поставила на стол молодой картофель с укропом и, перехватив мой взгляд, вздохнула. Отец на это собрал брови к переносице и что–то пробурчал под нос.

Но в это время со двора недовольно отозвалась утка, гавкнул Рябко, кто–то успокоил его, а дальше подергал калитку, что вела из овина в хату. Родители встрепенулись, снимая с лица какую–то толику печали.

— К вам можно? — застревает в дверях измаранный глиной дядька Владимир, который прихорашивался только в большие праздники.

— Да заходите уж, коли в дверях стоите, — неласково отозвался отец.

Но это не очень взволновало толстокожего дядюшку, который хекнул и двинулся ближе к столу.

— Чего–то вы никогда не осчастливите нашу хату, так дай, думаю, по–свойски загляну к вам перед дождем, — сладкоречиво заговорил дядюшка и этим немало удивил нас всех.

Отец исподлобья глянул на него:

— А откуда вы знаете, что будет дождь?

— Имею в своих костях календарь: зайдет в них ломота — жди непогоду. Добрый вечер вам.

— Добрый вечер. Вас, вижу, груша приворожила?

— Вот и не угадали, Афанасий. Что груша? Куда она денется? Вы сначала рассердились на меня, а потом сами поняли, что она моя. Как говорят, и просо мое, и воробьи мои.

— Не ваше просо и не ваши воробьи, — сразу рассердился отец.

— И между святыми бывает ссора, — не сердится дядюшка. — Послушаем, что скажут об этом люди.

— Вы уже имеете свидетелей?

— Подбираю, подбираю, Афанасий Демьянович. Я не привык, чтобы мое, пусть даже копеечное, пропадало, потому что за копейкой и рубль упустишь. Вот так, а не иначе надо жить–хозяйничать. Но теперь такое время, что всякий норовит обидеть барина–хозяина… А это правда, что наш царь–государь собрал за гряницей аж миллион армии?

— Давно уже ваш царь–государь лежит в земле.

— Э, не говорите, в земле лежит его двойник. А сам царь–государь за гряницей силы собирает.

— Это вы меня пугать пришли? — отец злорадно подсек дядюшку.

— Да что вы, Афанасий? — развел руками крепыш. — Зачем мне кого–то пугать, когда сам в революцию был пуганый. Я к вам по делам кумерции.

— Кумерции?!

— Ну да! Может, ваше помирится с нашим. Вот сорока на хвосте принесла, что вы собираетесь переселяться.

— Сорока ваша не солгала.

Мать и я вздохнули. Но дядька Владимир не услышал нашей печали и бодро продолжал:

— Это правильно делаете, что собираетесь в степи. Там и земли больше, и после голода столько крещенного люду вымерло, что дом, а не этот погреб за бесценок приобретете. Вот я и заглянул к вам: не будем ли сватами?

— Что же вы сватать пришли? Мою хату?

— Зачем мне эта коптильня? Вот ваша десятинка над трактом пригодилась бы мне. Правда, не очень она удобная, вытопчут ее на распутье, да и земелька тоже могла бы лучшей быть, — хитренько охаивает наше самое большое богатство, чтобы сбить цену. — Но, если гноить ее, что–то бог зародит.

— Вы, пока не очерните, до тех пор не купите? — заступается мать за нашу десятину.

— Разве я неправду говорю? — косится дядюшка на мать, коснувшись рукой кармана, спрашивает у отца: — Как вы на это, когда я то?

— Разве вам выгодно к своим девяти знаменитым десятинкам иметь мою, расхристанную?

— Выгодно! Выгодно, Афанасий, для круглого числа! Во всем люблю круглые числа. Даже жену брал только с круглым числом — шестнадцатку. Было бы ей семнадцать лет — не женился бы, — и дядюшка Владимир захихикал, довольный своей остротой.

Я никогда не видел его таким разговорчивым. Он всегда сидит на людях, как колокол безъязыкий, прячет в себе слова, как сокровища в земле. А это, вишь, даже шутить изволил. Вот как кумерция развязала язык. Теперь бы ему, наверно, и тетка Марийка позавидовала.

Я так начинаю сердиться на дядюшку, таким кошусь на него глазом, что даже отец изумленно глянул на меня. А дядюшка Владимир дальше прял свою пряжу, как паук паутину, жалел нас, желал счастья и все расхваливал те края, где люди не имеют затруднения с землей.

— Там середняку нарезают даже по двадцать — двадцать пять десятин, а здесь тяжело сеять, когда незачем пахать.

— Чего бы вам, Владимир, не поехать туда? — отозвалась сквозь слезы мама.

— Мне? — обалдел дядюшка. — Как это? И зачем это мне? Что мы — хуже людей! — но сразу же спохватился, что ляпнул лишнее. — Я, женщина добрая, уже и здесь приспособился к своим недостаткам, к своим десятинкам. Это не та роскошь, когда чернозем на сажень залегает, но без хлеба не оставит. Так будем сватами?

— Вы же говорили, что не имеете за душой ни копейки, — съязвил отец.

— Для вас вытрясу последнее, — расщедрился дядюшка. — Чего не дотрясу — одолжу, на чью–то белую бумагу всю душу заложу. Какую же цену правите за свою десятинку?

— Сто двадцать рублей золотом.

— Что–что?! — притворно не расслышал дядюшка и повернул к отцу заросшее ухо.

— Сто двадцать говорю.

— Сто двадцать! — пришел в ужас дядюшка, развесил губы и выкатил глаза на отца. — Бойтесь, Афанасий, бога и людей. Красная ей цена — шестьдесят рублей, но я вам, по–свойски, наброшу еще десятку. Знайте мою доброту.

— Разве вы когда–то не разминулись с нею?

— Ой Афанасий, Афанасий, держите свои насмешки хоть на кончике языка… Так за семьдесят отдадите? У меня же пятерки, как звезды в жатву, — с самой луны отлиты.

— И где они взялись у вас?

— Где? — спохватился дядюшка. — Это длинная сказка. Так давайте свою руку — позолочу ее. Где уж мое ни пропадало!

Начался тот скучный торг, когда один много просит, а второй мало дает.

Отец понемногу спускался вниз, а дядюшка еще медленнее, как слизняк, полз вверх. Торг повис на девяноста рублях и дальше — ни тпру, ни ну.

— Вот все на небе святые видят, что переплачиваю! — добрался–таки дядюшка до неба и вынул из кармана залосненную кубышку. Что–то в ней звякнуло, и скупец, как музыку, уловил тот звон, потемнел, чувствуя разлуку с ним. — Так девяносто рублей?

— Прибивайтесь уже к круглому числу, которое вы так любите.

— Сам бог–отец видит — от души отрываю! — аж руки протянул вверх, потом устыдился, потому что негоже поднимать их к всевышнему с кошельком.

Отец покачал головой:

— Ох, Владимир, Владимир, заведет вас алчность и сребролюбие не к богу, а в следы беспятого.

— Какое там сребролюбие! Чужие деньги и дурак считает во снах, — рассердился дядюшка, и глаза его закаменели.

Не знаю, как уж оно случилось, но кто–то меня дернул за язык, и я неожиданно для себя и для всех встрял в торг:

— Дядя Владимир, и зачем так торговаться, если вы деньги мерками меряете?

В доме сразу стало так тихо, что песня сверчков грохнула, как свадебная музыка.

— Что это?! Что?! — оторопел, растерялся, вытаращился и начал наливаться свекольным соком дядюшка, а мать заслонила ладонью рот и стремглав выскочила из хаты.

Я присмирел, с опаской присматриваясь, как злость скачет по лицу дядьки.

— Что это? — еще раз повторил дядюшка и, качаясь, встал со скамейки.

— Ничего, Владимир. Ну, ляпнуло себе что–то перед сном это дремало. Разве оно, глупенькое, что–то соображает? — примирительно сказал отец.

— Э, нет, нет! Не дурите мою голову: я тоже ум не в решете ношу. Это ваше дурноколенное глумление, все ваши балагуры и насмешки отозвались в нем! — визжал гость. — Я всегда знал, что вы на меня зуб имеете. И мальчика настраиваете на меня! Я тоже!.. Я… я… я!.. — дядюшка дрожащей рукой всунул кубышку в карман и, захлебываясь от негодования и обиды, вылетел из хаты.

— Вот сторговались, вот выпал редкий вечер, — сказал в сердцах сам себе отец и смерил меня теми глазами, в которых и следа не осталось от чертиков. — Ну?

Я сник, наклонил голову, догадываясь, что оно стоит за тем «ну», и размышлял, как бы тихо подобраться к двери. Но как раз отец встал посреди хаты, навис над моей головой, что сама опустилась вниз.

— У тебя, скандалист, глаза не сгорели от стыда?

Мигнул я веками раз, мигнул второй раз — убедился, что глаза не сгорели, и дальше ни звука.

Тем временем из овина вошла мать, встала у печи, не то улыбаясь, не то кривясь.

— Ты, умник, в рот воды набрал или губы зашил? — строго допытывается отец. — Выгнал дядьку и молчишь? Ну, скажи еще хоть слово!

— А что мне говорить? — пожимаю плечами и снова мигаю веками — нет, глаза все–таки не сгорели.

— Откуда же ты, бестолочь, знаешь, что дядюшка деньги мерками меряет? Ты у него, может, соучастником при этом был?

— Нет.

— Значит, не соучаствовал, — устанавливает отец истину. — Так где выкопал такое?

— Как скажу, вы еще больше рассердитесь.

— Куда уж больше. Не мни свое слово — говори!

— Так вы же это сами говорили о дядьке Владимире.

— Я? — удивился, нахмурился отец и неожиданно улыбнулся. — Таки говорил! И хоть ты, закоперщик, имеешь уши, как разваренные вареники, но зачем встрял в разговор взрослых? Зачем?

— Я же, отец, хотел помочь вам, — невольно коснулся руками своих обиженных ушей.

— Дождались помощника! Вот некому отодрать хворостиной босяка! — отец погрозился на меня пальцем, а дальше глянул на маму. — Это не ты ли его настропалила?

— И такое вы сказали? — будто с укором покачал я головой, потому что уже видно было, что мне сегодня не перепадет по загривкам. — Разве же я не знаю, как у нас меряют деньги?

— А как? — вздохнув, поинтересовался отец.

— У нас чьи–то деньги меряют, как картофель: и телегами, и мешками, и мерками, и котлами, и горшками…

— Ох, и мудрый же ты. Все заносишь в свою голову. Гляди, чтобы за это когда–то не отвечала она: беда всегда за умных цепляется. — И уже с улыбкой обратился к матери: — А видела, как этот засядько лепетнул из хаты?

— Да видела, — вздохнула мать, постлала мне постель и, задумчиво улыбнувшись, сказала: — Спи, дитя, пусть твоя судьба растет…

Как хорошо прозвучали мне эти слова, приблизили к нашему дому–овину судьбу, ту нелюдимую женщину, которая не очень спешила встретиться с людьми.

Засыпая, я слышал, как родители снова начали спорить, и в свой сон захватил материнские слезы. Они сначала будто падали на землю, а дальше поднялись вверх и смешались со звездной пылью… Разве так может быть? Пока подумал над этим, передо мной расступилась хата, село, и я оказался в бескрайних степях перед удивленным табуном дроф. Они сейчас не знают, что им делать: или убегать, или идти ко мне. А за птицами, которые сбились вместе, выгибается, седеет и темнеет ковыль, а к нему синим цветом прибивается море.

Потом сон переносил и переносил меня и к наклонившейся ржи возле ветряков, и к якимовской загородке, возле которой настороженно стоял барсук с барсучатами, и к тому лесу, где меня уже ждали огорченные, как дети, подосиновики. Враз они заговорили человеческим языком:

«Михайлик, не уезжай в степи…»

«Разве же я хочу ехать?» — говорю подосиновикам — и они понимают меня, с сочувствием покачивают своими шапками.

И в это время кто–то тряхнул мое плечо.

— Михайлик, Михайлик!

Я просыпаюсь и в дремотном лунном сиянии вижу наклонившегося надо мной отца.

— Чего вам? — привстаю с топчанчика. — Еще же совсем рано.

— Ну да, рано, дитя, — соглашается отец. — Ты не знаешь, где мама?

— Мама? — сразу же соскакиваю на пол.

— Ну да, — грустно–грустно смотрит отец в окно. — Проснулся, а ее нет.

— Где же она может быть? — ужасаюсь я.

— Не пошла ли прощаться с десятиной? Ну, спи, спи, — отец успокоительно кладет руку на мою голову и выходит из хаты.

Скрипнула калитка, а дальше зазвенели ворота — отец пошел в поле. Испуганный и растревоженный, я выскакиваю в затопленный лунным наводнением двор.

Над огородами, журавлями и подсиненными жилищами маревом дрожал тихий росяной сон. В нем еле–еле шевелилось спящее село. И только на невидимой леваде не спал коростель. На мураве, подплывая тенью, лежала Обменная. Она взглянула на меня, вздохнула, а в ее глазах сверкнула то ли слеза, то ли росинка. Надеясь на чудо, я в мыслях спрашиваю ее: «Где же моя мама?» Но чуда не произошло: лошадь молчала, как надлежит ей молчать весь век.

Тогда я решаю тоже податься в поле. Спросонок загудели ворота, и я оказываюсь на улице под тенями наших ясеней и вишен тетки Дарки. Здесь я сразу стал меньшим, а мир — большим, и лунный туманец прорастал из него и плыл по нему, цепляясь за овощи, плетни, деревья. На другом краю улицы показалась фигура отца. Я хотел крикнуть, броситься вдогонку за ним, и тут что–то зашелестело под забором. Я подался назад, а на дорогу осторожно вышла ежиха, в рту она держала маленького ежика. Прислушиваясь к миру, ежиха остановилась, повела головой, а дальше перебежала улицу, зашуршала в бурьяне и перебралась в наш огород.

Встревоженный, удивленный, я смотрю ей вслед, приклоняюсь к плоту, а в это время что–то зашелестело в углу сада; оттуда, из теней, медленно–медленно, пошатываясь, вышла мать. Вот она подошла к яблоне, прислонилась руками и лицом к ней и что–то зашептала, перемешивая слова и вздохи. То ли она прощалась с деревом, то ли рассказывала ему свою печаль? Дальше, словно лунатик, мать пошла на огород и остановилась возле головастого подсолнечника. Она тоже заговорила к нему, а он молча покачивал головой, будто и ему была понятна человеческая печаль.

И мне показалось, что мать касалась руками не подсолнечника, а наклонила к себе мою голову. Всю тревогу как рукой сняло. Успокоенный, я улыбнулся миру, дедушке месяцу, и меня сразу оплетает росяной сон. Он так одолевает меня, что я едва дохожу до хаты и падаю на топчан. Засыпая, еще услышал, как вошла мать, как укропом, подсолнечником и росой запахли ее одежда и руки, легко повеяли над моими видениями.

Через то беспокойство ночью я проснулся прежде обычного и стал прислушиваться к рассвету.

Я и поныне прислушиваюсь к рассветам! Меня и поныне волнует, как рассвет собирает еще темные росы, собирает с небосвода звезды, сладко зевая, бредет посреди туманов, отворяет двери какой–то хаты–белянки, посылает девушку по воду, а дальше приотворит те двери, за которым ночевало солнце, и улыбнется, довольный своей работой. Я и поныне встречаюсь с солнцем в поле, в лесах или на реке и приучаю к этому своих детей…

В дом входят родители и молча удивляются, что я уже встал. В межбровье отца собрались хлопоты, а материнские глаза, видно, и сегодня купались в слезах. Пока я это прикидываю в мыслях, на дворе отозвалась утка: «Тах–тах–тах».

— Кого бы это так рано? — взглянул отец на мать — видно, ему хотелось, чтобы она заговорила к нему.

И мать, заглядывая в печь, грустно сказала к огню:

— Кто его знает? Может, Дарка.

Но это шла не тетка Дарка, потому что в дверь кто–то тихонько постучал.

— Заходите, заходите, — мать выхватила из огня кочергу и поставила в уголок.

Двери отворились, и мы все с удивлением увидели на пороге смущенную Любу. В руках она держала зеленоватый кувшин с земляникой.

— Доброе утро вам, — поклонилась Люба.

— Доброе утро, девчинятко. Ты чья? — удивилась мать.

— Я, тетушка, Люба, — несмело сказала девочка и пошатнулась, как камышинка.

— А-а! — сразу же догадалась мать. — Проходи, проходи ближе. Ты к Михайлику?

— Нет, тетушка, я к вам.

— У тебя к нам есть дело? — удивился отец и грозно взглянул на меня. — Это ты, умник, уже что–то натворил? Давно на твоих плечах не танцевал ремень.

— Вот вечно вы на меня! — обиделся я.

— Что же у тебя, моргуха[7], к нам? — подошел отец к Любе и с любопытством посмотрел на ее свежевымытое смуглое личико, на заботливо заплетенные косички и те окостеневшие пуговицы на блузке, которые чего–то оскорблено надули щечки.

Люба подняла голову и грустно посмотрела на отца.

— Михаил мне сказал, что вы собираетесь ехать аж туда, где совсем нет лесов, так я вам принесла земляники, потому что ее там тоже не будет, — протянула отцу кувшин и уже совсем тихонько прошептала: — А мы с Михайликом не хотим, чтобы вы ехали.

— Ты смотри, — растерянно сказал отец и даже замигал веками. Он поставил кувшин на стол и одной рукой прижал Любу к себе.

Возле печи всхлипнула мать и вознамерилась выйти в овин.

— Подожди, Ганя, — кротко остановил ее отец. — Не видишь ли, что теперь малые начинают учить старших?

— Может, послушай их, Афанасий?

— Да наверное, придется послушать, потому что, гляди, и не будешь знать, где тебя по ночам искать, — согласился отец.

— Ой, спасибо, дядечка… Еще раз спасибо, — сказа Люба, наклонилась, взглянула на отца. — Я вам два раза сказа спасибо, а дальше не знаю, как уже надо благодарить…

— Спасибо, доченька, и тебе и за землянику, и за то, что пришла к нам, — сердечно сказал отец.

А Люба радостно посмотрела на меня и впервые улыбнулась в нашем доме, и улыбнулись все ее надувшиеся пуговицы…

Раздел второй

В эту ночь я во всех снах плыл на лодке — плыл по воде, по росе, по траве и даже по чьей–то конопле, которая стояла, как Дунай. И из полузабытья тоже выплывал, будто на лодке.

Еще не размыкая глаз, я всем телом ощущаю согласие в нашей хате, слышу, как приятно воркует, обвивается вокруг маминого голос отца, как по–молодецки выводит «го–го» огонь в печи, как ужом шипит на него кипяток, как ароматно мотается по полу полынный веник. И в моих ушах аж зазвучали–затанцевали свадебные песни:


До нас, невістко, до нас,

А у нас все гаразд:

Сама піч хліб пече,

Віник хату мете.


Я сразу закрытыми глазами вижу эту свадебную печь с зарумянившимися буханками и веселею.

— И чего оно еще улыбается себе? — печально говорит мать, полагая, что я сплю.

— Наверное, и в снах читает какую–то книжку, — кротко отвечает отец.

— Ноги вон потрескались на росе, словно деревянные.

— На росе потрескались, на росе и заживут.

— Хоть бы на какие лапти разжиться ему, — жалеет меня мать.

— Пусть ногами чувствует землю, — так скорее и танцором, и человеком станет.

На отцовские слова я говорю: «Ги» — раскрываю глаза и сразу же привстаю с топчана. Отец глянул на меня, удивился, насмешливо сузил один глаз и будто с большим почтением спросил:

— Хорошо ли спали, сухими ли встали?

Я снова говорю: «Ги» — и смеюсь. А отец, запрятавши насмешку под укороченные усы, уже заходит с другой стороны — начинает меня нахваливать:

— Что значит хозяйский ребенок у нас: как спит, так не ест, а как ест — не дремлет.

— А чего же дремать возле миски? — беззаботно отвечаю и, сколько могу, высовываюсь в окно, потому что за ним уже начинают светлеть порички[8].

— Хочется зеленухами оскомину набить? — угадывает отец мое намерение.

— Очень они мне нужны! — и я начинаю смотреть поверх куста поричек, будто он совсем меня не интересует.

На огородах еще вылеживается туман, где–то возле бондарского колодца его расклевывают петухи, а за петухами косарь отбивает косу, а за косарем на леваде отзывается коростель, а за ним из самой дороги выходит солнце, и придорожная верба роскошествует в его короне.

А вот на улице появляется с граблями на плече надувшийся дядюшка Владимир, воткнувший взгляд в свои ноги. Вот он увидел возле них наших кур, ухватился обеими руками за грабли, махнул своим оружием, и куры, теряя перья, взметнулись выше плетней.

— А чтоб вы ему выздыхали еще до вечера! — говорит им вдогонку дядюшка Владимир, потом украдкой оглядывается на наш овин, замечает меня, сразу хекает и быстро исчезает за хатами. А мне снова становится весело.

Дядька Владимир еще с марта враждует с нашими курами, а заодно и с дядькой Николаем. И за что бы? Когда весной мать подсыпала наседку, у нас гостил дядька Николай. Он сразу своим хитроватым глазом прикипел к решету, в котором лежали одни кругленькие яйца.

— А почему вы, Ганя, длинноносыми не подсыпаете? — аж присел возле решета, на которое уже мостилась наседка.

— Да, — отмахнулась мать рукой.

— Э, нет, скажите, Ганя, что вы нахитрили, потому что я и из вашей хаты не уйду.

— Что там говорить? Заметила себе, что из длинноносых яиц более всего вылупливаются петушки.

— Да что вы?! — удивился дядька Николай. — Век учись, а и в курах не разберешься. Вот теперь и пойду из вашей хаты.

И наверно, чтобы проверить мамины слова, мужчина сразу же подался к дяде Владимиру и по секрету насоветовал ему подсыпать наседку только длинноносыми яйцами, потому что, дескать, из них выходят одни курочки. Дядька Владимир и тетка Марийка послушались лукавого руководства, и вывелось у них из двадцати яиц аж девятнадцать петухов и одна курочка, а у нас наоборот. Ох, и свирепствовал тогда дядька Владимир и все обещал кому–то укоротить и язык, и день. Вот из–за этой чудасии и поныне огнем дышит Владимир на наших кур и на дядю Николая.

Но это нам не удивительно: на кого только не сердится и кому только не завидует дядька Владимир? Если послушать его, так нет в нашем селе, нет и на всем белом свете никакого доброго человека. Особенно же ненавидит он тех, которые имеют в руках или в голове больше ума чем он. Чей–то ум дядюшка считал своей личной обидой. Когда–то он умел гнуть или пригибать добрых мастеров и умников, а теперь приходилось удовлетворяться тем, что их славу мазал дегтем и не замечал, что все свои годы, весь век прополз по грязи.

Не угодила дядюшке и новая власть. Это же раньше были и цари, и князья, и графы, и даже бароны, а теперь все стали товарищами. Вот разве это порядок? И куда только смотрит заграница? А когда Литинский финотдел не принял у него налог ни золотом, ни серебром царской чеканки, он сначала оторопел, дальше вознегодовал, а потом скумекал, что и к чему, выбежал на улицу, вскочил на свою телегу и погнал домой волов, как лошадей. Чтобы они еще быстрее бежали, не только батожил их, но и всю дорогу жужжал, как овод. И неразумная скотина бежала как сумасшедшая. Ему так не терпелось, что он ночью обошел своих единомышленников и, хекая и отхекиваясь, сыпал и сыпал в их уши политику. Дядюшка уже точно знал, что новая власть зависла на одной волосинке, потому что у нее даже золота–серебра не принимала заграница.

С тех пор хитроумный политик начал ждать заграницу и лепить перед богами тоненькие самодельные свечечки. Даже свои золотые надежды дядюшка оплачивал скупыми шелягами. Недаром люди говорили, что он, пока простится с копейкой, двадцать раз перевернет ее в кулаке…


Сегодня и небу, и солнцу было истомно, нездоровилось, и даль стояла такая, будто на ней кто–то перелопачивал солнечный луч с лунным. И лес, и птицы в нем отчего–то притихли, а журчащий ручей пел и пел свою песенку и еще на дармовщину покачивал размытые корни.

Вот я прямо сидя на Обменной вижу под осиной близнецов–подосиновиков. Они совсем похожи на тех, которые просили меня во сне, чтобы я не уезжал в Херсонские степи. Я присматриваюсь, нет ли у них ротиков, прислушаюсь, не отзовутся ли они, но подосиновики, щеголяя красными шапками, молчат. Наверное, лишь во сне приходит голос к ним. Я соскакиваю с Обменной, изучаю взглядом лес. Вот по всему чувствуется, что здесь еще должны быть грибы, но они так запрятались, что и солнце их не найдет. Почему–то всегда так выходит: хороший гриб никак не найдешь, а поганка сама в глаза лезет. А это что?! Прямо от окоренка березы отклонился толстенный–претолстенный боровик. Дерево с одного края примяло ему шляпу, а из него еще прорастает грибок–малютка. Такая находка даже Любу порадует!

Теперь уже на Обменную и не думай вскочить: почуяв волю, она скалит на меня зубы и брыкается, будто кто нанял ее на такое дело. Еще хорошо, что я повод не выпустил из руки. Так вот с грибами в одной руке, а с поводом в другой медленно дохожу до якимовской загородки, где сейчас трава аж курится благоуханием и привяленным солнцем. Тут, при дороге, путаю наше лукавоглазое тягло и с грибами спешу к шалашу. Но ни в шалаше, ни на пасеке Любы нет. Так что мне делать? Я кладу на виду грибы, говорю, чтобы они никуда не убежали из шалаша, а сам думаю мелькнуть в осинники поискать подосиновиков. Там есть такое место!

Возле барсуковой норы ко мне с доброго дива прицепился вопрос: видит ли барсук солнце, или он в темноте прожует и проспит всю жизнь?

Я ложусь на землю, прислоняюсь ухом к тому месту, под которым должен вылеживаться барсук с барсучатами. Вот что–то слегка то ли подо мной, то ли за мной зашуршало. Наверно, зашевелилась барсуковая семейка. Может, она как раз засела за стол и орудует возле миски? Я начинаю улыбаться, в мыслях уже всовываю барсучатам в лапы ложки, а сейчас меня ошпаривает смех:

— Может, тебе и подушку положить? Будешь вылеживаться, как барсук!

Я отрываю голову от земли, а возле меня аж качается от смеха Люба, в ее руке покачивается чем–то набитая котомка, и девочка кладет ее на то самое место, к которому прижималось мое ухо.

— И чего бы вот я сразу все зубы продавал? — говорю немного недовольно.

— Потому что обрадовалась, что тебя увидела, — как камышинка, раскачивается Люба. — Я так и знала: ты приедешь сегодня.

— Откуда же такое знание?

— И сама не знаю откуда, — подняла вверх худенькое плечо. — Так вы уже не поедете в степи?

— Не поедем. Ты помогла нам.

— Это так вышло, — радуется девочка. — А ты что–то привез мне?

— А что же тебе надо было привезти?

— Будто не догадываешься? Какую–то книжку.

— Привез сказки страшные–страшные.

— О ведьмах и чертях? — сразу же искривилась и нахмурилась девочка.

— О них.

— Я этих и слушать не хочу.

— Почему?

— Потому что как начитаешься их, то очень страшно становится одной в лесу. — И девочка боязливо оглянулась назад, будто там, за деревьями, колобродила разная нечисть.

— А вот мне и совсем не страшно, — бесшабашно вру, а сам вспоминаю, как мне когда–то ночью черные дедовы штаны показались чертом.

— Потому что ты мальчик, ты и не должен бояться нечисти. Мой отец говорит, чтобы и я ничего не боялась, а я все равно боюсь.

— И чего же ты боишься?

— Грома, разной нечисти и совы.

— Совы?

— Ну да. Она вечером так жутко кричит, что волосы именно ежом поднимаются. И глаза ее страшно светятся ночью. Тогда я забиваюсь в шалаше отцу под руку и сразу засыпаю. Зато как славно здесь на рассвете! Будят меня то соловей, то кукушка, то иволга, то удод, а то и роса. Ты сотового меда хочешь?

И хоть мне очень хочется отведать сладкого, но я так отнекиваюсь, будто каждый день имею мед в своем доме.

— И напрасно, — говорит чьими–то словами Люба. — Мед — это здоровье.

— Ну, если здоровье, то попробую.

— Вот и хорошо, — показывает редкие зубы Люба. — А может, тебе и чумацкой похлебки сварить?

— Да нет, наверное, не надо.

— Вот я все набиваюсь, а ты все отнекиваешься и отнекиваешься. Гордый чего–то стал… Михайлик, а я тебе что–то хочу сказать. — И девочка, оглянувшись, застенчиво посмотрела на меня. — Сказать или нет?

Я тоже чего–то смущаюсь и тоже озираюсь вокруг.

— Говори, если имеешь что–то…

— Вот дай отдышусь. Только ты никому ни гу–гу. Слышишь?.. Вчера у моей тетки Василины был аж из Винницы какой–либо главный над певцами. Он такой патлатый и смешной–смешной! Как запоет, так у него рот становится пастью — целый горшочек влез бы туда. Он привез тетке какие–то ноты…

— И что?

— Тетка Василина возьми да и похвастайся ему, что я тоже хорошо пою и вывожу подголоском. Вот ему и захотелось послушать меня. А я все стеснялась и стеснялась перед городским. Тогда моя тетка сказала, чтобы мы вместе запели. И мы запели вместе, потому что так и легче, и не стыдно.

— И что дальше?

Люба смешно выпятила губы, торчком поставила глаза, как тот главный над певцами, и улыбнулась.

— А дальше этот главный взял да и прижал меня к себе, поцеловал в косичку, потом потянул ее и сказал, что я голос!

— А ты ему что?

— А я тихонько сказала: «Спасибо, дядя». И ему это очень понравилось, потому что он рассмеялся и еще раз поцеловал меня.

— Вот молодец! — радостно выхватилось у меня.

— Он или я? — доверчиво спросила Люба.

— Оба.

На это Люба рассудительно ответила:

— Вот так живет человек и не знает, что он — голос. Главный над певцами обещал как–то и меня, и тетку Василину вызвать в Винницу. Тогда я там и театр, и трамвай увижу.

— Везет же людям! — говорю я, а Люба начинает смеяться. — И что ты этому главному пела?

— Печальной: «Ой під яром–яром пшениченька яра, в долині овес». И веснянки пела, тоже печальные. А он сказал, что в них живут голоса каких–то предков. Такой уж умный мужчина, что и половины слов его не поймешь. Он и моему отцу сказал, что я голос.

— Что же на это отец?

— Разгладил усы и сказал: раз такое время, то он купит мне новые сапожки, и я начну их носить еще до снега, чтобы не простудить голос, — раскачивалась и радостно лепетала девочка. — Отец у меня такой смешной, а кто не знает его, думает, что он очень сердитый. Это усы делают его таким: они у него серпастые, норовистые и залезают, куда хотят, даже в рот. Пошли в шалаш.

— А что у тебя в котомке?

— Разве не видишь? Липовый цвет.

— На чай собираешь?

— Нет, наша кооперация принимает его на лекарство. Вот я и заработаю себе на тетради. Насобираю цвета аж на целый серебряный рубль, потому что очень люблю, когда есть много тетрадей. Давай вместе собирать цвет. У меня в шалаше и посушим, потому что на солнце нельзя. Как ты?

— Можно и вместе.

— Так сперва пошли есть мед.

Но в это время возле нас шевельнулась чья–то тень. Я оглянулся. Возле самой Любы со старенькой берданкой в руках остановился темнолицый, с вывернутыми губами дядька Сергей — тот, что до недавнего времени прятался в разных схронах от революции. Он вперил в меня тяжелые холодные глаза и насмешливо спросил Любу:

— Кого это ты, девка, хочешь медом угощать?

— Добрый день, дядя, — с достоинством ответила Люба.

— Не очень он и добрый: все меняется теперь. Так кого же должна медом угощать?

— Михайлика. Мы с ним вместе в школу ходим.

— Сейчас не то что малые, даже старики поглупели: все чего–то грамотеями хотят стать. А кто же будет свиней пасти?.. — Дядька Сергей пренебрежительно повел на меня берданкой. — Чей он?

Люба сказала. У охотника сразу похолодели не только глаза, но и все узковатое лицо. Он презрительно осматривает меня с головы до ног и начинает жевать губы:

— Так–так–так. Значит, ты потомок того языкослова, что верховодит в комзлыднях и все что–то имеет против меня? Га?

Я растерялся, а Люба взглянула на охотника и рассмеялась.

— Ты чего? — дядька Сергей подбросил черные дужки бровей.

— Вы и о дяде Николае говорили, что он имеет что–то против вас.

— И это правда.

— И мой отец тоже что–то имеет против вас.

Теперь уже растерялся дядька Сергей, моргнул раз и второй черными неровными ресницами, сплюнул:

— Хоть от детей узнаешь, что думает о тебе родня. Ох, недаром я так упирался, чтобы моя сестра не выходила за того серпастоусого. Что же, девка, подкармливай, подкармливай нищих медом, а они твоего дядьку возьмут за жабры, — и охотник взялся рукой за горло, где, наверное, должны были быть жабры. — Но чего я тебе говорю? Это не твоего ума дело. Скажи, вон там барсук еще живет? — и дядька Сергей нацелился берданкой на нору зверька.

— Что вы, дядя, делаете?! — испуганно вскрикнула Люба.

На вывернутых губах охотника причудливо искривилась улыбка:

— Не бойся, девка, он мне теперь не нужен. Вот когда нагуляет жир, я таки доберусь до него. Здесь какой–нибудь козочки или зайца не видела?

— Нет здесь ни козочки, ни зайца.

Дядька Сергей хмыкнул:

— Да неужели нет? Так я и поверю тебе!

— А вы разве хоть кому–нибудь верили?

— Царю верил, и то напрасно — прогадал! — стало злее лицо и вся фигура дядьки Сергея. Он еще что–то хотел сказать, но передумал, крутнулся и, держа берданку наперевес, осторожно пошел в глубь притихшего леса.

— Попрощается сегодня с жизнью какой–нибудь зверь или птица. Не приведи господи иметь такого родственника, — сказала Люба чьими–то словами. — Отец говорит, что у него затвердевшая совесть.

— А у твоего дядьки в самом деле есть жабры?

Люба фыркнула:

— Чего же ты у него не спросил? Вот было бы весело. Пошли же в шалаш.

Но после речи дядьки Сергея мне даже меда не захотелось.

— Лучше сначала нарвем липового цвета.

— Ну как хочешь. Я знаю такую липу, что пахнет аж на пол–леса. Наверное, ее цвет наиболее целебный. Правда же, хорошо будет, если он поможет какому–нибудь доброму человеку — возьмет и поставит его на ноги?

— Ге. А далеко эта липа?

— Аж возле оврага. Вот сейчас расстелю цвет в шалаше, и побежим себе.

Я взглянул на Обменную, на небо, которое обкладывали неспокойные грозно–фиалковые тучи, а Люба тем временем уже выскочила со своего лесного жилища, и мы побежали к той липе, которая должна была помочь добрым людям. Стройная, как тополь, она чуть наискось стояла над оврагом, распространяла и на лес, и на овраг свое благоухание, вокруг нее живой сеткой шевелились пчелы. Когда я вылез на дерево, за оврагом отозвался гром, а Люба испугано вскрикнула.

— Чего ты, девка?

— Боюсь грома, — искренне призналась девочка. — Может, вернемся назад?

— Ерунда. Нарвем цвета и вернемся.

— Хорошо тебе говорить: нарвем! У меня уже и руки, и душа дрожат.

— А как же твой рубль на тетради?

— Не хочу и рубля, когда гремит! О! Слышишь! Снова загремело, синим корнем прорисовалась молния, раскрыла кусок второго неба и угасла в туче.

— Ты не бойся, — успокаивал я Любу, — то Илья калачи разбрасывает.

— Если бы калачи, а то громы и молнии. Вон уже и лес перепугался грозы, — заскулила девочка.

В самом деле, под темным небом забеспокоился, загудел лес, закипела листва на нем, деревьям почему–то захотелось бежать, но они не знали, куда податься, и, стеная, метались во все стороны. Снова мигнула молния раз и второй раз, лес и сверху, и изнутри просветился нехорошим голубоватым огнем, а гром, как безумный, ударил в несколько цепов, будто хотел обмолотить землю. И она под ударами грозы начала испуганно крениться в безвестность. Теперь и мне стало страшно.

— Михайлик, сейчас же слазь! — уже внизу откликнулась Люба слезами.

И только я, обдирая ноги, скатился с липы, как на землю стеной обрушился ливень. Сразу невидимым стал лес, только стон его охватывал, зажимал и перекатывался через нас. И вот молния попала в сердцевину леса, и он засветился огромным фиалковым фонарем. А когда молния погасла, мы увидели другой огонь — у самого яра, заламывая руки, горело искалеченное дерево.

— Михайлик, нам надо спрятаться.

— Куда же мы спрячемся?

— Я знаю такое дупло в дубе — большое–большое. Там мы оба поместимся, — сказала Люба, вытирая уже мокрое лицо.

И я, пустая голова, даже не подумал, что беда могла стрястись с тем дубом, и побежал за Любой. Платок спал ей на плечи, вокруг ее головы, стекая ручьями, затанцевали косы и ленты, а девочка изрывала в клочья сизый подол дождя, исчезала в нем и снова появлялась, как тень. Гром бросал ее на землю, она падала, привставала и бежала вперед.

— Так и голос можно потерять, — хотел я пошутить, но Люба и ухом не повела.

Мы встревоженно метались между громами и молниями, а дождь, как хотел, стирал и выполаскивал нас.

— Вот здесь! — девочка вдруг остановилась перед старым ветвистым дубом. У его корня темнела неровная припаленная пропасть.

«Дуб, дуб, кто тебе душу выел? — в мыслях спросил я дерево и сам ответил: — Лета мне выели сердцевину и душу».

И вопрос, и ответ мне очень понравились, я хотел было загордиться, но передумал — несомненно, это где–то вычитал такое.

— Михайлик, сюда лезь!

Я вошел в дупло, как в каморку. Здесь было темно и почти сухо. Люба успела уже вытереться, выкрутить платок и немного успокоиться. И вот снова, как из пушки, грохнул гром, дуб заскрипел всеми своими косточками, и мавка обеими руками вцепилась в меня, а спустя время, сама себя успокаивая, спросила:

— Правда же, здесь не так страшно?

— Конечно, — ответил я, совсем забыв, как опасно в грозу соседствовать с большим деревом. Оно скрипело и стонало, обрушивая на землю потоки дождя, а на нас крошки своей истлевшей сердцевины.

— Михайлик, может, ты сказку расскажешь?

— Но от нее тебе еще страшнее будет.

— И это правда, — вздохнула девочка, притихла на какое–то время и вдруг перепугано ахнула.

— Ты чего?

— Ой Михайлик, я совсем забыла за куропатку! Что теперь будет с ней, с ее детками?

— А что должно быть с ними?

— Ты ничего не знаешь! У нее только–только вылупились детки, они совсем беспомощные. Это же вода потопит всех. Бежим спасать их. Все равно мокрее, чем есть, не будем. — И Люба первой выскочила из дупла, съежилась, глянула поверх деревьев и облегченно вздохнула: — О, уже небо просветляется. Бежим.

— И что это у тебя за куропатка?

— Я ее на опушке в зарослях терна увидела, когда она как раз сидела на яйцах. И я ее немного приручила к себе. Ой, только бы же не затопило ее деток.

Разбрызгивая лужи, мы побежали на опушку. От нас уже откатывались громы, над нами стихал дождь, а под нами выгибались, благополучно плакали травы и цвет. И пахло земляникой, грибами, разопревшим хмелем и той ржаной свежестью, какую приносят только петровчанские пучки молний. Немало набросал их сегодня Илья и в лес, и вне леса, выбивая нечистую силу.

Мы бегом миновали чью–то загородку, в которой стояли высокие дуплянки, обошли озерцо красного проса, перехватились через ручей, ставший теперь рекой, и оказались на заросшей терном опушке. За ней уже стояли всполошенные ливнем ржи и пшеницы.

— Осторожно, Михайлик, — здесь оцарапаться можно, — разводя обеими руками плотные ветви, Люба зашла в терновник. Вот она остановилась, пригнулась к земле и тихонько вскрикнула.

— Что там у тебя?

— Вот посмотри, — девочка встала, протянула ко мне лодочкой составленные ладони. На них беспомощным серым комочком лежал птенец, величиной с грецкий орех. Он даже не мог встать на ноги. — И что мне делать с тобой? — жалостно спросила его.

Но птенец и не пошевелился.

— Замерз, отощал, — объяснила девочка и осторожно положила свою находку в пазуху. — Вот еще один!

Я тоже наклонился к траве и увидел возле какой–то трухлятины измаранного, с подвернутой головкой птенца. В руке он и не пискнул, только слабо глянул на меня затуманенным глазом.

— А где же куропатка? Чего она бросила их? — спросил я у Любы, которая и моего птенца положила себе в пазуху.

— Кто его знает? Может, гром испугал и разогнал ее деток, а она теперь собирает их в кучку. А может, еще хуже что–то произошло. Разве мало врагов у пичужки? Подождем ее.

— А если она не придет?

— Тогда заберем деток, и я буду выхаживать их сама. — Люба, прислушиваясь к себе, нежданно улыбнулась: — Они уже царапают меня ножками. Вот глупенькие!

Мы обшарили весь терновник и нашли аж семеро птенцов. Люба спрятала их в пазуху, а сама беспокойно поглядывала на все стороны, выглядывая мать–куропатку.

Уже и распогодилось, умытое солнце перекинуло свои золотые косы на поля, и они клубились ароматным паром. Птенцы совсем согрелись и, попискивая, бесчинствовали в пазухе Любы.

— На волю просятся. Что мне делать с вами? — Но вот девочка вытянула шею, замерла, к чему–то прислушиваясь. Я тоже затаил дыхание. Недалеко послышался обеспокоенный птичий призыв, потом у куста волчьего лыка появилась куропатка, ее мокрые крылья аж касались земли, а возле матери возилось несколько птенцов. Вот куропатка обеспокоенно остановилась, повела головой, а крыльями придержала деток. Птица увидела человека.

— Красавица моя, — тихо сказала Люба, полезла рукой в пазухи и выпустила на землю птенца.

Куропатка что–то вскрикнула на своем птичьем языке, ступила шаг к дитю, а оно, раскачиваясь и крылышками, и всем телом, так спешило–бежало к матери, что аж падало с ног. Люба выпустила всех птенцов, ласково взглянула на них, шепнула мне:

— Пошли, Михайлик, не будем беспокоить ни красавицу, ни ее деток. Пусть они тоже имеют свое счастье.

И мы тихонько–тихонько начали выбираться из зарослей. На душе у меня было такое, будто я не с куропаткой, а с самым солнцем встретился. Это же и мать обрадуется, что мы помогли горемычной пичужке.

Мокрые, уставшие, но радостно улыбающиеся, мы входим в лес, бредем ручьем и удивленно останавливаемся прямо в разбуженной воде: напротив нас, за лужайкой радуга развесила все свои ленты, и в их отсвете дубрава стала такой хорошей, какой она может только присниться.

Люба засмеялась:

— Михайлик, пошли себе к радуге.

— А чего же, это нам по пути, — говорю важно, хотя хорошо знаю, что до радуги человек никак не может дойти.

— Михайлик, а куда радуга девается зимой?

— Наверно, забирается в какое–то жилище на небе и там зимует себе, как твой барсук в земле.

— Ой, держите меня, потому что упаду, — закачалась Люба от смеха. — Ты долго думал, пока такое сморозил?

— Нет, это я не думавши.

— Оно и видно. Ой, а что теперь твоя Обменная делает?

— Наверное, залезла в шкоду, как только она умеет, — помрачнел я.

— Так быстрее бежим к ней! Пакостная–таки твоя Обменная.

Мы выскочили из ручья, а перед нами вспугнутой тенью мелькнула козочка. Я даже заметил ее большой испуганный глаз. И в это время грохнул выстрел. Козочка, надломленная, рухнула на землю.

— Ой, мне страшно! — вскрикнула Люба и прислонилась к моему плечу.

Я ничем не мог утешить девочку, — мне тоже было страшно. А из–за деревьев с еще дымящейся берданкой выскочил косматый, мокрый дядька Сергей и бросился к своей добыче. Мы с Любой тоже побежали вперед, и то, что увидели, ужасно поразило нас: темно–бархатный глаз козочки в последний раз подплыл слезой, а из небольшого вымени сочилось молоко и густело на траве — козочка была матерью.

— Что вы, дядя, наделали?! Что вы наделали?! — больно и гневно вскрикнула Люба.

Дядька Сергей, вытирая мокрым залосненным рукавом пот с лица, улыбнулся:

— Мясца сладкого раздобыл. Это королевское продовольствие! Захочешь свеженины — приходи на ужин к нам, захочется солонины — через месяц загляни. Я не скупец, — расщедрился мужчина и сапогом потормошил козочку.

— Мы сейчас же побежим к дяде Себастьяну и расскажем ему…

Дядька Сергей вздрогнул, вытаращился на Любу; на его вывернутых губах распухал гнев:

— Ты что мелешь?!

— Что слышите! Все расскажу! Пусть знают люди, какой вы!

— Ты ополоумела, девка? Своих будешь топить? Я и тебе, и ему покажу дядю Себастьяна! — Но вдруг его глаза утихомирились, придавливая гнев, он снова улыбнулся, полез рукой в карман. — Вот возьми лучше себе серебряный рубль на тетради. Их как раз привезли в магазин.

— Не надо мне ваших денег!

— Надо, надо. Разве же я не знаю? — и дядька Сергей силком втиснул деньги в Любину руку. — Будешь иметь себе тех тетрадей аж на круглый год. Это же рубль!

На лице Любы вспыхнули красные пятна.

— Пусть он пропадет вам! — девочка отклонила руку и швырнула деньги в лес.

— Вот очертевшая порода! — выругался дядька Сергей и бросился искать свое черное серебро.

Мы еще раз взглянули на козочку; в ее глазу угасала последняя росинка солнца, а из вымени еще сочилось молоко.

Раздел третий

Под вечер подбилась рожь, в полусне седеет ветряк. На его молчаливых изработавшихся крыльях зависло облачко, недалеко от них загрустил перепел: «Спать пойдем, спать пойдем…»

О, как, наверно, хочется ветряку сбросить с себя, с полей дремоту, зачерпнуть крыльями небо, отозваться человеческими голосами, зазвенеть переработанным за лето зерном, а пролиться мукой.

Но прижатые тормоза и пауза перед новым урожаем сковали силу брата ветров, и уже на его крыле успел умоститься ленивый паук. Где ты, поганец, будешь завтра–послезавтра, когда люди снова привезут на ветряк зерно и слово?..

Вокруг пестреют поля. В ржах заблудилась дорога, нахохлились вербы над ней, за ними проклевываются звезды. И тишина, тишина вокруг, потому что новолуние над степями, потому что ржаной сон в степях.

Мы, будто во сне, едем с отцом на стависко[9]. Роса и колосья пощипывают мне ноги, а отец еле–еле мурлычет песню так, что и не разберешь, то ли колеса, то ли его голос поскрипывает, а я все думаю о своем завтрашнем дне. Каким он будет для меня?

Подле самого ветряка, раздвигая рожь и синий сон над нею, выходит вся в темном женская фигура, и напевно встрепенулась тишина:

— Добрый вечер вам.

— И тебе вечер добрый, Одарка, — степенно отвечает отец, останавливает Обменную. — Поздновато возвращаешься с поля.

— После чужой работы ходила смотреть на свою рожь, — подходит женщина к самой телеге.

— И как она?

— Моя в долинке — еще зеленая.

— А мы свою завтра начнем жать.

«Спать пойдем, спать пойдем…»

— И жнеца молодого взяли с собой? — вдова смотрит на меня и сильно–сильно улыбается.

— Ну и жнеца взяли с собой.

И так мне славно становится на душе, что я уже не какой–то там пастушок, а стою жнецом. И вместе с тем просыпается опасение: сумею ли завтра работу делать? Правда, я не раз для Обменной жал бурьян, но то сорняк — вода. А вот смогу ли рожь жать?

«Спать пойдем, спать пойдем…»

— А свой серп имеешь, дитя? — вдова аж наклоняет ко мне большие грустные глаза, вокруг которых преждевременными морщинами залегли нужда и горе.

— Имею, тетушка. Мама подарила мне свой.

— Помоги же тебе судьба быть хорошим жнецом, и косарем, и пахарем, и сеяльщиком, — ласково смотрит на меня тетка Одарка и вздыхает, потому что у нее война забрала ее косаря и пахаря.

— Спасибо вам.

«Спать пойдем, спать пойдем…»

— Где ты, перепелка, будешь завтра спать, когда придут жнецы? — обращается тетка Одарка к ржи и снова вздыхает — жалеет бедную пичужку.

— Ты тоже, как перепелка, живешь, — с печалью и сочувствием говорит отец. — Как дети?

— Растут потихоньку. Старшенький уже в школу собирается. Само где–то букварь достало, просыпается с ним и засыпает с ним. Вот вынуждена была перешить малому отцовскую одежду. — И вдова подняла руку к глазам.

— Не плач, Одарка. Бей бедой об землю, как сапожник голенищем об лавку.

— Я уже, Афанасий, и не плачу. Так наплакалась за войну, что, наверное, и глаз разрежь, так слезы не добудешь.

— Жизнь… — задумчиво говорит отец свое любимое слово.

— Вот, послушайте, ветряная мельница плачет. Может, и ее какая–то печаль или терзание съедает?

Мы все притихли и услышали, как тихонько–тихонько грустили крылья ветряной мельницы. Тетка Одарка положила свою очерствелую от работы руку мне на голову.

— Ты же только осторожненько жни — серп не игрушка… Ох, еще рановато тебе орудовать им.

— Вот и не рано. Сами увидите, — защищаюсь я.

Тетка Одарка улыбнулась, поклонилась отцу:

— Бывайте здоровы.

— Будь здорова, женщина добрая.

«Спать пойдем, спать пойдем…»

— Как распелся, — кивнул отец головой на невидимую птичку, еще какую–то минутку прислушался к крыльям ветряной мельницы и дернул вожжи. Потихоньку заскрипели колеса, и потревоженная пыль запахла молодой рожью.

Обойдя хуторок–однохатку, мы оказались на скошенных лугах, где темнели стожки сена. Здесь уже на далекую песню перепела отозвался коростель. Вот и наш покосный луг; он прислоняется к речушке, за которой начинаются луга соседнего села, того, что в войну было сожжено дотла. За речушкой горит огонь, возле него виднеется одинокая фигура ночлежника.

— Слышишь, как запахло кулешом? — говорит отец, путая Обменную. — Ты, Михайлик, где хочешь спать: на телеге или под стожком?

— Где скажете.

— Я ж тебе, как жнецу, даю выбор.

— Лучше кладите на стожок.

— Чтобы свысока падать, а низко охать? Кто же тогда завтра будет нам рожь жать?

— Тогда кладите под стожок.

— Тебе сена надергать?

— Я сам.

— Хозяйский ребенок, — подсмеивается отец, подходит к телеге и обеими руками подхватывает меня, уже полусонного. — У тебя и в самом деле ноги — как деревянные.

— Ничего, так скорее и танцором, и человек станешь, — повторяю отцовские слова, а он прислоняет меня к груди, говорит, что я стал языкастым, и натрясает на мои волосы смех. Отец смеется так же хорошо, как и дедушка, только из его глаз брызгают не слезы, а искры, их даже в темноте видно.

Мы вдвоем надергали сена, расстелили его возле стожка, а отец накрыл эту постель киреей[10], той самой, в которой меня, босого, носил в школу… Почему я тогда не умел уважать эту одежину, как уважаю теперь, когда на виски выпал вечный снег?..

— Ложись, сынок, потому что люди уже ночь разобрали, — нам ничего не останется.

И мне становится смешно: представляю себе, как люди по охапке, словно сено, разносят ночь по домам.

— Ложитесь и вы.

— Пойду к огоньку: посмотрю, кто там душу греет.

— И я с вами.

— Не выспишься, приставала.

— Я только немножечко–немножечко побуду с вами.

— Ну пошли, — отец прижал меня рукой, и мы пошли на огонек, который так привлекательно, золотым цветком, выхватывался из петровчанской ночи. Над нами зудели комары, возле нас спросонок то и дело всхлипывала речушка, а над всем миром протекала звездная мгла. И так хорошо было в ней идти к соблазнительному огоньку, к чьей–то загадке или сказки, к чьей–то жизни.

— Э, да это дед Корней! — обрадовался отец, когда ночлежник, услышав шаги, обернулся к нам. — Добрый вечер, дед Корней!

— Если взял с собой ложку, то, небось, будет добрый.

— Я только сына догадался взять.

— Догадливый, что и говорить. Еще бы жену захватил. — У деда Корнея сразу смеются глаза, брови, губы и длинные усы, к которым подбирается огонь. Вот мужчина привстает от костра, снимает, здороваясь, брыль[11], и мы видим на его голове седую разлохмаченную зиму. А на руке у старика слабо дышат стянутые на живую нитку шрамы.

— Как вам, деда, живется?

— Часом с квасом, порой с водой. — Дед Корней брылем накрывает свою зиму и дружески смотрит на меня. — Уже имеешь, Афанасий, помощника?

— Считайте, дождался жнеца.

— Вот как?! — удивляется дед Корней, удивляются его темные, огнем накупанные глаза. Он кротко касается рукой моего плеча. — Неужели ты, Пшеничное, умеешь жать?

— Немного умею, — неловко отвечаю старику, и страх как переживаю за завтрашний день, и опасаюсь, чтобы отец сегодня насмешливым словом не принизил меня. Но отец, ободряя, говорит, что у него сын не ленивец, и за это я не знать как признателен ему.

Дед Корней покачал головой:

— Вот так и проходит наш век: одни учатся жать, а другие разучиваются.

— Кто же это, деда, нынче разучивается жать?

— Да хотя б и я, — загрустил старик, и загрустило не улежавшееся золото в его глазах. — Уже серп стал мне тяжеловатым, выпадает из руки, — и посмотрел на свои шрамы, которые были зашиты на живую нитку.

— А что врачи говорят?

— Глупое говорят. Сговорились себе и уцепились в дедову старость. Им бы хотелось на печь упаковать мои лета. А какая же это старость, когда имею лишь семьдесят пять лет? Моя мать до девяносто четырех жала. Что–то мельчает теперь и наш век, и здоровье. Все очень нервенными становятся, и все жизнь чью–то не ценят, и все бомбами замахиваются на нее. А бомба человека лучшим не сделает.

— И вы же, деда, бомбы возили, — что–то вспомнив, засмеялся отец.

— Так вот же и выдыхаю эти бомбы теперь, — уже и серп выпадает из руки.

— Деда, вы на самом деле были на войне? — обрадовался я и уши развесил, надеясь услышать что–то интересное.

— Да нет, это меня впихнули в войну, — неохотно ответил старик и начал ложкой мешать кулеш. — Пшено уже разомлело.

— Деда, расскажите, как вас впихнули в войну, — просил мой голос.

— Нет там чего рассказывать, незачем и слушать, — насупился, наерошил те брови, которых бы хватило на двух дедов. — Вон лучше беги к телеге, найди ваганы[12] и ложки в полотне, и подумаем, что делать с кулешом.

— Мы уже ужинали, деда.

— Беги, беги. Мой кулеш сам Котовский так ел, что аж за ушами трещало, еще и нахваливал.

— Ой! В самом деле сам Котовский ел? — замираю, как завороженный. — Так вы его видели?

— Даже фотографию с нас обоих делали.

— Расскажите, деда!

— А что тебе дед сказал? Вижу, и ты непослушным уродился.

Я сразу же побежал к телеге, возле которой спокойно жевали жвачку круторогие волы, нашел ваганы, ложки, а в глазах мне все стояло, как дед и кулеш ел, и фотографировался аж с самим Котовским. Чем же так прославился дедушка? Видать, недаром у него рубцеватая рука.

А кулеш у деда и в самом деле был такой вкусный, что его и Котовский мог нахваливать. Мы тоже хвалили казацкое блюдо, и старик был этим очень доволен.

— Деда, а Григорий Иванович тоже деревянной или какой ложкой ел кулеш?

— Деревянной, только чуть больше твоей, — заговорщически улыбнулся старик и потянул меня за волосы. — Все, Пшеничный, хочется знать?

— Ой, хочется! Это же так интересно!

— Расскажите ему, деда, немного о себе, потому что он теперь и мне покоя не даст: хоть оно малое, а как репей. — Отец берет котелок и собирается пойти с ним к речке. — Вас же и в газете печатали.

— Да печатали, и не самого, а с волами.

— С волами?! — аж подскакиваю я.

— С теми самыми, что сейчас возле телеги туман выдыхают. Вон видишь, сколько надышали его?

В самом деле, возле телеги и на долине прорастал туман. Если бы я меньшим был, то, наверное, поверил бы, что его надышали волы. И кто только из взрослых не подсмеивается над нами. Вот и сейчас… Я уже и надежду потерял, что дед Корней что–то расскажет, но теперь он, косясь на меня, сам спросил:

— Так что тебе рассказать? Может, сказочку про серого бычка?

— Э, нет, про серого бычка я еще в колыбели слышал.

— Так долго в колыбели вылеживался? Тогда, может, о деде, бабе и курочке рябой?

— Вот расскажите, как воевали.

Дед Корней грустно покачал головой.

— Это все людская молва, что я воевал. Вот сын мой и воевал, и в партизанах верховодил. Так что не было покоя ему, не было и мне. Его ловили, а меня таскали то по сборищам, то по тюрьмам. Там, под чужими дулами, и седина моя созрела. А вот когда стояли у нас деникинцы, присылает он ко мне посланца из лесу. Снял тот посланец шапку, выпорол из нее грамоту и подает мне. Просит сын, чтобы я спасал отряд — привез в леса запрятанное оружие.

«Как же его через деникинцев переправить? — спрашиваю у посланца. — Может, голубями?»

А тот, рыжий черт, только улыбается:

«Да нет — волами».

«Волами? А как?»

«У вас, деда, в амбаре лежит гроб?»

«Да лежит, засыпал его рожью».

«Для чего же это?»

«Для того, чтобы мне рожь и на этом, и на том свете пахла».

«Так мы, деда, положим в гроб оружие и поедем себе, посвистывая».

Ему еще тогда о свисте думалось… И где ты, думаешь, лежалое партизанское оружие? На кладбище, в мраморном склепе нашего барина. Вредный был барин, вот ему люди и после смерти не дали покоя. Ночью вынесли мы оружие — бомбы и патроны к ружьям, осторожненько положили в гроб и тихо поехали из села. Я иду возле волов, а тот рыжий одчайдух[13] сзади меня голову гнет в кручине, шапкой глаза вытирает, будто и в самом деле кого–то похоронил. Выехали мы за село, я уже перекреститься хотел, когда здесь налетает конный разъезд.

«Что везешь, дед?!»

Стою на дороге, молчу, — как–то язык не поворачивается врать. Когда слышу сзади всхлипывания. Оглядываюсь, стоит мой рыжий бес и плачет такими искренними слезами, что даже разъезд подобрел. Так мы и проехали мимо него. Тогда я и спрашиваю посланца:

«Как же ты, бессовестный, так сумел чистые слезы распустить?»

«А у меня глаза от природы на мокром месте, — отвечает он и смеется. — Бывало, мама еще не успеет замахнуться на меня рукой, а я как заголошу, так вся улица сбегается».

«Чего же ты, плакса, в партизаны пошел?»

А он отвечает:

«Потому что я люблю, когда солнце собирает росу, но не люблю, когда земля собирает слезы. Вот как, деда!»

Сказал это и сразу стал в моих глазах не балагуром, а человеком.

«Как же тебя звать?» — спрашиваю.

«Себастьяном».

— Ой! Это не дядька Себастьян из нашего села?! — аж вскрикнул я.

— Да он же! — ответил дед Корней.

— Жизнь… — сказал отец, и, кажется, я впервые начал понимать, как много кроется за этим словом…

— Привезли мы то оружие хорошенько в лес. Вот радости было! Поднимали меня партизаны на «ура» и все, что в дедовой сумке лежало, поели: голодные были — страх! Поговорил я с сыном немного, простился и снова домой собираюсь.

«Вы же, отец, гроб выбросьте», — говорит он мне, прощаясь.

«А ты его делал, чтобы я выбрасывал?»

«Хоть и не делал, но подумайте, кто вас будет встречать».

«Я его лучше где–то спрячу, чтобы никакой леший не нашел».

Так и поехал помаленьку. Думал себе, гадал — и пожалел гроб бросать. Въехал в село другой дорогой, и все. Подъезжаю к селу другой дорогой, а на меня от крайних домов вылетает двое всадников. Я только увидел, как сверкнули сабли, как раскололось солнце по ним, и закрыл голову руками. А что уже дальше было, про то люди рассказывали. Порубленного вбросили меня деникинцы в гроб, еще и крышкой накрыли. Вот волы и привезли меня самого домой. Я не слышал, как надо мною голосила старуха, как обмотали меня, словно куклу, в полотно, только услышал через некоторое время, что пришли ко мне ангелы и начали петь такой жалобной, как архиерейская певчая в соборе. Так это еще не хуже, — думаю себе, — значит, в рай душа идет, — и раскрываю глаза.

А в моем доме и за столом, и на скамейках, и на пороге, и на шестке сидит раскрасневшаяся родня и жалостно выводит:


Та забіліли сніги,

Забіліли білі,

Ще й дібровонька,

Та заболіло тіло,

Бурлацькеє біле,

Ще й головонька…


«Бессовестные, — говорю им потихоньку. — Я ж думал, что мне ангелы поют, а это вы, трясца вашей матери, уже и напиться на дармовщину успели».

И думаете, усовестил их? Одна только старуха заплакала, а все, как безумные, начали хохотать, радоваться и даже рюмку подняли, и закуску тоже.

— И вы тогда выпили, деда? — засмеялся отец.

— А что должен был делать? Выпил, но не закусывал и попросил, чтобы вынесли в сад. Положили меня под грушей, накрыли двумя кожухами, и начал я вылеживаться, как барин или гнилушка, ибо раньше не имел времени на сон… И все было бы ничего, если бы костоправы лучше руку собрали — выпадает из нее серп, хоть что ни делай.

— Деда, а как ваш сын теперь поживает?

— Да поживает: в Харькове в начальстве ходит, телеграммы деду бьет, а в село редко заглядывает. Вот и теперь написал, чтобы приехал к нему.

— Поедете?

— Да наверное, как обсеюсь, поеду. Внука же имею там, невестку. Людей лечит она, может, и мою десницу заново перешьет, а то ведь что это за хлебороб, если так рано имеет разлуку с серпом. Старуха уже обгоняет — больше меня жнет, еще и хитрит.

— Как это она хитрит у вас? — недоверчиво засмеялся отец.

— Знает мою гордость, так украдкой свои снопы на мою полоску переносит. Разве же это дело? — и старик пошевелил поседевший костер.

Из него посыпались искры, их стало много–много — и в глазах, и вокруг дедовой телеги, и по всей долинке, и почему–то небо приблизилось к земле. Потом кто–то подхватил меня на руки и начал качать, как в колыбели, а передо мной появились волы деда Корнея, они напускали на долину туман, а в нем отзывался перепел: «Спать пойдем, спать пойдем…»


Еще солнце только–только подняло свой венец, еще сизо и сине туманились росы, когда меня разбудил отец.

— Умойся, Михайлик, и поедем жать.

— Я сейчас. А где же дед Корней?

— Он уже, наверное, первый сноп связал.

— Чего же вы меня раньше не возбудили? Я бы ему спасибо сказал.

Отец грустно улыбнулся:

— Жалел, дитя, потому что кто тебя потом, как откатишься от нас, пожалеет на свете?

— Ой папочка…

— Беги, беги умывайся. Мама уже, смотри, трактом на поле идет.

Мы приехали на свою десятину чуть позже мамы. Она с узелком в руке, с серпами на плече уже стояла возле ржи и выглядывала нас.

— Хороших имею себе жнецов, — будто укоризненно покачала головой, сняла серпы с плеча, развернула полотно. — Бери, Михайлик, свой. — И радость и боязнь снова охватывают меня. — Посмотри на восход солнца и начинай на счастье жать.

Вот я набираю полные глаза солнца, наклоняюсь, беру первую пригоршню ржи, на которой еще спят бутоны березки, шарх серпом — и кладу на ров.

— Больше, больше наклоняй стебель, чтобы не порезаться, — говорит позади отец, который уже успел спустить Обменную.

Я так и делаю, как советует отец, а от волнения меня аж бросает в жар.

— Вот и дождались жнеца себе, — нахваливает меня мать и сама припадает к росистой ниве.

Ее похвала ободряет меня, я уже свободнее начинаю орудовать серпом, свободнее вывожу переплетенный березкой стебель. Вот уже и пот покрывает лоб, вытираю его рукавом, один миг любуюсь голубыми шпажниками, которые прищурились возле самой земли, — и снова за работу.

— Эге, да тебя, гляди, и конем не догонишь, — отзывается отец. — Не спеши так — день и сегодня большой. Вот иди сюда.

Разгибаю спину, а солнце бьет мне в глаза, а отец и мама смотрят на меня, улыбаются, и я не знаю, или они подсмеиваются, или любуются мной.

— Ну–ка собирай, что нажал, — говорит отец, — и хорошенько ровняй. — Нажатое мной он опоясывает перевяслом, вынимает из–за пояса юрок, связывает сноп и ставит его гузырем[14] на стерню. — Вот, Михайлик, твой первый сноп, твой первый хлеб, — еще и рукой проводит по стеблям снопа. — Запомнишь его?

— Как же его запомнить?

— А ты за перевясло шпажники или цикорий засунь. Тогда мы твой сноп в сочельник на кутнике[15] поставим.

— Э? — не знаю, что сказать, потому что страх боюсь, не смеется ли отец. И все равно так мне приятно смотреть на свой сноп, будто он из самого золота вылит.

За этим снопом пошли другие, и, когда их стало девять, пот совсем облил меня, а в крестец просочился огонь. Оно бы и отдохнуть не помешало, однако же стыдно. И тут ко мне откликнулся отец:

— Михайлик, не сбегаешь ли к роднику за водой?

— За водой? — сначала обрадовался, а дальше удивился, потому что еще минутку тому было полкувшина воды. — Разве всю выпили?

— Да она нагрелась, и я вылил ее. Принеси свеженькой, и не с дороги, а с долинки.

— Да это же далековато.

— Зато вода вкусная!

Я беру из отцовых рук глазурованный кувшин, стернями выхожу на дорогу, а дальше ржами, и пшеницами, и овсами бегу в долинку, где так привлекательно млеют на солнце кучерявые вербы и тихонько попискивает под ногами влажная земля. И так мне хочется кого–нибудь встретить, рассказать, что я уже не какой–то там пастушок, а жнец. Но вокруг ни куколки, все на жатве в поле, — сегодняшний день кормит год. И некому похвастать мне, потому что не будешь что–то говорить вон той булькатой[16] лягушке, которая растопырилась на воде и собирает на широкие губы презрение ко всему, что не держится воды… И почему бы это кому–то не прийти сюда, не спросить, как я живу и что я теперь делаю?

Я ложусь на землю возле родника, набираю полный кувшин воды, ставлю его на траву, а сам присматриваюсь к небу, к воде, к орликам, что зацвели в ручье, и думаю: спроста или неспроста послал меня отец в долинку? Наверное, таки пожалел малого. Поэтому не буду мешкать возле родника.

А подо мной земля такая свежая, такая мягкая, как колыбель, а надо мной небо такое синее, такое ласковое, а за вербами притаилась дремота и шепчет: «Засни себе, засни себе…» То ли вода шепчет колыбельную? Э, не будет по–твоему! Я поднимаюсь, беру с земли в грудь немного прохлады, к груди прислоняю кувшин и важно иду делать дело. А в долинке и на тропе снова ни куколки, только рожь покрывает меня с головой, только солнце сквозь ржаную дремоту купает меня лучами и тенями.

И славно–славно идти мне между ржами к ржи. Что ни говорите, а уже иначе чувствуешь себя, когда становишься жнецом!

Раздел четвертый

Лето сбежало, как день, и из клубящегося тумана вышел синеглазый, златовласый сентябрь. Он прицепил к своему брылю красную с влажностью кисть калины и нитку бабьего лета, заглянул в нашу школу, бодро ударил в колокол и пошел между садами в степь крутить крылья ветряков.

Я нетерпеливо ждал, когда сентябрь потревожит над селом утренний сон или полусон тем звоном, который прибивается даже на хутора. И вот над домами торжественно, густо отозвалась медь, она испугала на позолоченных церковных крестах грачей и всюду–всюду порадовала босоногое школярство.

Нет, это не звон, а мои надежды смятенно завились прядями надо мной и во мне. Они тепло выхватывают малого со двора на лебединые крылья и несут через дубравы, села, реки к тому сказочному городу, где сколько хочешь читай книжек и учись аж на учителя.

Вдруг все похорошело около меня: и ясени с голубоватыми тенями и зеленым шумом, и нахлобученный овин с четырьмя ветрами, и скрипучие ворота, от которых пойдет во что–то хорошее моя дорога, и маковки, которые звенят и звенят на огороде, и даже ленивые тыквы, что надели разноцветные рубашки и лежа выхваляются ими.

А улицей идет дядька Николай и спрашивает: «Или я сплю на пне, или дремлю?» Я ему показываю зубы и говорю: «Не сплю и не дремлю». А он допытывается: «Чего это ты такой?» А я отвечаю: «Какой есть, такой и есть». Вот после этого мужчине хочется знать, каким я буду. А я этого не знаю, и дядька Николай говорит, что в такое время надо смотреть вперед. Я и смотрю вперед, как солнышко откатывается от земли, и спрашиваю, чего дядька Николай не покупает жеребят.

— Никак не могу в самую точку подобрать масть.

А я знаю, что не масть главное, а что у дядьки в кармане еще не высвистел ветер, и хохочу, а дядька знает, чего мне смешно, и себе улыбается. А над нами гудит колокол, и выше его летят аисты, а возле нас шелестят ясени и маковки, а под ногами солнце теребит за поводья тени, — и все это называется сентябрь, первый день в школу.

Всласть поговорив с дядькой, торчком головы лечу в хату. В овине я чуть ли не поздоровался со столбом и, раскрасневшийся, останавливаюсь на пороге, потому что как раз дорогу перегородила мамина кочерга.

— Что? Где–то горит? — спрашивает от печи мать.

— Звонок! — отвечаю одним словом и озабоченно хватаю свое школьное добро, которое уже лежит на подоконнике.

Мать ставит в уголок кочергу, смотрит на меня, улыбается и вздыхает:

— Вот и дождались праздника.

— А вы думаете! — говорю горделиво и складываю в полотняную сумку книжки, тетради, линейку и коробку от спичек, где лежат перья, а к шее привязываю веревочку, к которой прикреплен карандаш. В те времена стоящий, не крошащийся карандаш был целым сокровищем, поэтому его так берегла детвора.

— Так я, наверное, уже пошел.

— Цветы же возьми учительнице, — подходит мать к столу, на котором лежат и стекают росой бархатцы, гвоздики, астры и майоры.

Я колеблюсь: брать их или нет, потому что у нас в школе цветы приносят только девочки. Это их, а не мальчишеское дело. И вместе с тем страх как хочется чем–то поблагодарить свою учительницу. Вот возьму букет и неожиданно подам ей из–за спины.

А тут в хату заходит отец. Он осматривает меня так, будто я с луны свалился, еще и просит повернуться перед его глазом.

— Это же для чего вам? — присматриваюсь к тому отцовскому глазу, который больше всего собирает насмешку.

— Пригодится, — говорит отец. — Хочу насмотреться, какой ты есть.

— Давно видели? — показываю зубы, качаюсь на месте, а на мне покачивается карандаш.

Отец подходит к сундуку и вынимает оттуда приплюснутую, похожую на полкоржа шапочку, ее он достал где–то, странствуя по Херсонским степям.

— Вот тебе подарок, сынок.

С подозрительным любопытством смотрю на эту голубую, из самого настоящего сукна шапочку и спрашиваю:

— И что оно такое, и к чему оно?

— Это, считай, австрийский картуз — от войны остался. Очень хорошее сукно.

— Не хочу я австрийского убора, хотя он и из хорошего сукна.

— А в чем же пойдешь в школу? В шапке рано, фуражка износилась, а брыль продырявился.

— Бедному Савке нет судьбы ни на печи, ни на лавке, — говорю, не очень и сокрушаясь, что нечем прикрыть голову, потому что зима еще далеко. И вдруг в моей макитре всплывает счастливая мысль: упакую букет в австрийскую штукенцию и незаметно вручу его учительнице.

— Пусть будет, отец, по–вашему!

Отец надвигает мне на голову шапочку с настоящего, пропахшего сундуком сукна, сбивает ее набок, немного отходит и нахваливает меня:

— И вырос мальчишка за лето ничего, и курносый нос в этом году не взялась чешуей. Хороший, хороший, жаль только, что чуб потемнел.

— Потемнел? И насовсем?

— Считай, насовсем.

— И уже меня больше не будут звать Пшеничным? — с сожалением спрашиваю отца, потому что очень нравится слышать это прозвище и от своих, и от чужих.

— Наверно, не будут.

И так жалко становится, что уже что–то куда–то отходит от меня, омрачая радость такого славного дня.

— Так я уже пошел, — вздыхая, говорю родителям.

Они переглянулись, а отец положил руку на мое плечо:

— Иди, сынок, в добрый час, учи ту науку, потому что мы не могли, — и теперь уже он вздохнул.

— Вы, отец, не сокрушайтесь, — ободряю его. — Вы же читать вон как умеете!

— Да научился же, — ходил в школу до первого снега.

За воротами синее небо и второй звонок под ним сразу же смыли мою печаль. Я, прислонившись спиной к воротам, откатил края австрийской шапочки, сделал из нее сумочку, осторожно вложил туда цветы и вприпрыжку побежал в школу. Возле поповского сада внезапно встретил нашу учительницу. Вот и она увидела меня, и ласковая улыбка охватила ее губы и все молодые морщинки вокруг глаз.

— Доброе утро, Настя Васильевна!

— Доброе утро, Михайлик. Как ты вырос за лето! — удивляется и осматривает меня учительница. — Небось, кто–то тянул тебя за уши вверх.

— А чего же, — не знаю, что сказать, а в душе рад, что подрос–таки. Жаль только, что голос никак не хочет грубеть. А уже бы пора! — Вот нате вам, — стесняясь, вынимаю цветы из шапочки и подаю учительнице.

— Вот никак не надеялась, что ты можешь мне принести подарок, — смеется Настя Васильевна. — Спасибо, Михайлик.

— Я еще могу вам принести.

— Как отец–мама?

— Живы.

— Что они делают?

— Отец собирается рожь сеять, а мама — выбирать коноплю.

— Ты же помогал им летом?

— Конечно. И сено собирал, и рожь жал.

— Ты рожь жал? — аж увеличились от удивления темно–серые выразительные глаза учительницы.

— А чего же! Наше крестьянское дело такое… — и осекся, потому что, наверное, таки перехвалил себя.

— И вязать научился?

— Яровое могу, а на озимое еще не хватает силы, — говорю я с сожалением.

Но это не преуменьшает меня в глазах учительницы.

— Молодчина, молодчина! А читал что–то летом?

— Немного, — и от одного упоминания стал грустным мой взгляд.

— Что–то страшное было? — сразу догадалась учительница.

— Страшное. Как печенеги разрубили в степях Святослава и начали пить вино из его черепа.

— А сколько теперь новейшие печенеги разбросали в степях черепов! — и себе загрустила учительница, — Беги, Михайлик.

Возле школы уже шумно и весело. Загоревшие за лето школьники гомонят–гудут, как кувшины на ветрах, хлопают друг друга ладонями по рукам и плечам, допытываются, чей отец сапожник, чтобы какому–то неосмотрительному дать коленом стул, и меряются силой. Смех взлетает то с одной, то с другой стайки и заканчивается возле изгороди, где обрывается игра в длинную лозу. Девочки, встав в круг, уже поют «Подоляночку», а недалеко от них Петр Шевчик, сам пугаясь, рассказывает, как ведьма повадилась к корове тетки Софии.

Чернявого хорошенького Петрика очень любят девушки, а он всегда пугает их разными небылицами. А вон прямо на земле умостился хитрец Цибуля, он играет в чет и остаток[17] и всех подряд обыгрывает.

А за ученической сутолокой, стоя под немалым колоколом, пристально–пристально следит седой остроглазый сторож, умеющий разминать и телячью шкуру, и ученические уши. В одной руке он держит медные, натертые до блеска часы, а другую вплел в веревку колокола.

Я важно вхожу на школьный двор, а сзади на мои плечи выскакивает Иван Пампушка. Он хочет на дармовщину проехаться до школы и, как оглашенный, кричит в самое ухо:

— Здоров, читальщик! Сколько возьмешь за перевоз?

— Две копейки без копейки и копейку сдачи, — отвечаю ученической прибауткой, пригибаюсь — Иван торчмя летит на землю и хватает меня за ноги. Мы покатились клубком, а нас уже окружают школяры, и всем становится очень весело. Когда я встал на ноги, в мою шапочку презрительно ткнул пальцем придирчивый Ульян:

— А это что у тебя?

— Австрийский картуз из самого настоящего сукна, — говорю, не моргнув глазом.

Ульян откатывает края шапочки, принюхивается к ней и под смех школяры говорит, что из этой австрийской сумки хорошо было бы кормить коня.

— А я и кормлю из нее Обменную, — говорю, чтобы отвести от себя насмешку.

— Врешь! — отрезал Ульян.

— Вот посмотри, — и сегодня кормил! — показываю дно шапки, в которой лежит несколько листочков и лепестков от цветов.

— В самом деле! — не верит Ульян, но уже не знает, чем ущипнуть меня.

Вдруг возле школьной изгороди верхом на коне появляется дядька Себастьян. Перед ним на седле лежит какой–то немалый ящик. Вот председатель встал в стременах, соскочил на землю и впереди себя понес ящик к школе. Я выбегаю навстречу дяде Себастьяну, кланяюсь и спрашиваю:

— И вы к нам?

— И я к вам, Михайлик.

— Может, учиться?

— А что ты думаешь: с большой охотой сел бы за парту. Здоровлю[18] тебя с первым днем обучения.

— Спасибо. А что вы несете?

— Смотри! — дядька Себастьян ставит на землю разделенный на две половины ящик, а в нем аж сияет целое богатство: одна половина забита ароматными, как конфетки, карандашами, а вторая — ученическими ручками. Я никогда не видел столько такого добра и растерялся перед ним. — Что, Михайлик? — смешно подмигнул мне бровью дядька Себастьян: ему и самому приятно смотреть на это сокровище.

— Где же вы достали столько?

— Аж в Виннице.

— И что с этим добром будете делать?

— Отдадим учителям, а они раздадут ученикам.

— Это, значит, подарок нам? — радуюсь я.

— Подарок от комбедовцев: мы не учились, так учитесь вы, в люди выходите! — И тут дядька Себастьян хмурит свою бровь, под которой только что держал веселье, и пальцем касается моей веревочки на шее. — А это, сорванец, что за новость у тебя?

— Какая же это новость? Привязывают школьники к шее карандаши, привязываю и я.

— Это бедность наша привязывает! — сердится на кого–то дядька Себастьян, разрывает веревочку и высвобождает от нее шею и карандаш. — Слышишь, Михаил, ничто не должно гнуть человека или висеть у него на шее: ни ярмо, ни цепь, ни крест, ни даже карандаш! Понял?

Я тогда не очень понял, чего дядька Себастьян так возмутился на мою веревочку, недоуменно присмирел. А председатель комбеда вынул из кармана пиджака сначала какую–то книжку, потом карандаш, который тоже пах конфетками, и протянул мне.

— Вот тебе от меня.

— Может, не надо? — усомнился я.

— Чего это не надо? Пиши на здоровье.

Я засмеялся.

— Ты чего хихоньки справляешь? — под бровь дядьки Себастьяна снова прибилась веселость.

— Чего? Я слышал: пейте, ешьте на здоровье, а вот чтобы писать на здоровье — не слышал.

— Еще услышишь — имеешь время. Всякие поганцы такое пишут, что и здоровье, и даже жизни забирают у людей. А нам надо писать только на здоровье людям.

— Дядя Себастьян, что это за книжка у вас?

— Политграмота.

— Политграмота? Это о чем же?

— Как тебе сказать? — собрал на высоком челе с полдесятка морщин. — Вот космография — это наука о том, что делается на небе, а политграмота — что надо делать на земле. Возьми себе на день, может, что–то поймешь, — дядька Себастьян дал мне книжку, подхватил ящик с ученическими сокровищами и пошел к учителям.

Меня сразу же обступили школьники, рассматривая и карандаш, и новую книгу.

— Везет же кое–кому, — завистливо говорит Ульян и так же, как недавно в шапочку, тыкает пальцем в книгу: — И что это за штука — политграмота? Знаешь, или где там?

— Почему не знаю? — отвечаю вопросом на вопрос и пускаюсь берега: — Есть две высшие науки — космография и политграмота…

— Чем же она высшая?

— Сам подумай своей головой: просто «грамота» есть обычная грамота, а здесь еще впереди стоит «полит», поэтому она и является высокой наукой.

Это объяснение удовлетворяет и Ульяна, и меня, и школьников. А чтобы совсем не завраться, я быстро заскакиваю в школу, и здесь меня в коридоре встречает Люба.

— Михайлик, это ты?! — удивляются и почему–то так радуются ее карие глаза, что и мои начинают улыбаться.

— И ты уже пришла в школу? — не знаю, что сказать ей.

— Я первая пришла, — и поворачивается так, чтобы хорошо было видно ее сережки, которые висят себе и дремлют на темных мочках ушей девочки. — Все боялась, чтобы не опоздать.

— А может, ты хотела всем сережки показать?

— Бессовестный, — оттопыривает узелком розовые губы, но сразу же перестает сердиться и таинственно говорит: — Я тебе что–то принесла. Знаешь что?

— Откуда мне знать.

Коридором пробегает Цибуля. Он бессовестно останавливается возле нас, нахально заглядывает мне и Любе в глаза и многозначительно говорит: «Ги».

— Ты чего? — сразу возмущаюсь я.

— Потому что что–то знаю, — хитро смотрит на меня и Любу. — Вот расскажу всем ребятам.

— Что же ты, чаполоть болотная, расскажешь? — обижено прозвучал Любин голос, а испуг тенями затрепетал в ее глазах. — Что?

Цибуля радостно засмеялся, показал нам язык:

— Что захочу, то и расскажу. Еще рано кое–кому засматриваться друг на друга.

Обида, негодование и гнев сорвали меня с места. Я изо всех сил хватаю болтуна за барки и даже удивляюсь, как он, приземистый, затрясся в моих руках, а из его карманов начало сыпаться выигранное добро: желуди, стреляные гильзы, старые перья, огрызки карандашей и оловянные пломбы. Это добро, несомненно, и спасло нас от потасовки в первый день учебы.

— Пусти! — вдруг заскулил Цибуля. — Вон раздавишь перо.

— А врать будешь?

— Н-не буду! На черта вы мне сдались. Уже и пошутить себе нельзя.

Я отпускаю Цибулю. Он быстро собирает свое добро и снова бежит во двор. Будет ли он там рассказывать враки?

Люба пренебрежительно посмотрела ему вслед и доверчиво сказала мне:

— Ты, Михайлик, не грусти. Что нам от такого заводилы ждать? Вот подожди меня немножечко, я сейчас! — Она стремглав бросается в свой класс и скоро возвращается, что–то пряча за спиной. — Догадался, что у меня?

— Где там.

— Смотри! — и Люба протягивает мне несколько тетрадей в цветных обложках. — Это твои.

— Чего же они мои?

— А кто рвал липовый цвет?

— Я же тебе просто так помог. Да и сколько его нарвал.

— Вот как раз на эти тетради и нарвал. Я хочу, чтобы все было по–честному.

Сомневаясь, беру тетради:

— Тогда спасибо.

— Пиши на здоровье, — точь–в–точь, как дядька Себастьян, говорит Люба. Или, может, она услышала от него эти слова?

— Так заработала ты серебряный рубль?

— Таки заработала. Михайлик, а завтра после школы пойдем по грибы? Я нашла такое место — одни боровики, и тугие, как камешки. Моя мать уже насушила несколько связок. Пойдем?.. Или теперь тебе уже не с руки?

— Чего же, пойдем.

— Вот и хорошо, — чего нам бояться пустобреха…

В это время зазвонил колокол уже на урок. Мы бросились в свои классы, которые гудели, как ветряные мельницы.

И вот на пороге останавливается наша учительница. Она так несет улыбку, что, кажется, улыбается каждому из нас. А слова ее до сих пор, через сорок лет, отзываются моему предвечерью:

— Дети, вы все подросли на солнышке и дождях, а теперь будем расти за книжками, потому что много–много чего, очень интересного, надо нам узнать…


На следующее утро я рубил маме дрова, когда слышу — наши ворота скрип да скрип, скрип да скрип. Оглядываюсь, а на воротах стоит Люба в праздничной одежде, раскачивается себе и улыбается мне.

— Ты чего, девка, качаешься? — вгоняю топор в колоду и иду к воротам.

— Потому что на ваших воротах хорошо качаться, — они скрипят в несколько голосов, а наши имеют лишь два голоса.

— И дослушалась! — Сколько я слышал скрип наших ворот, а никогда и не подумалось, что они имеют несколько голосов. — Ты и сегодня первой в школу придешь?

— Я сегодня, Михайлик, в школу не иду, — говорит таинственно, а взгляд ее аж светится. — И по грибы мы сегодня не пойдем.

— Это же чего?

— Потому что вчера к тетке Василине приехал главный над певцами, и он нас на несколько день забирает в Винницу.

— И ты едешь? — отозвалось сожаление во мне.

— Еду, Михайлик. Я там настоящий театр и трамвай увижу. Вот я прибежала проститься с тобой. Уже телега на тракте ждет меня.

— Ты же скорее приезжай.

— Это уж как главный над певцами скажет. Так хочется увидеть город. Там ни в одном доме нет ночника — везде электрика светит. Прощай, Михайлик.

И она, покачиваясь как камышинка, пошла навстречу своей судьбе, потому что настало такое время.

Раздел пятый

День теперь короткий, как заячий хвост. И все равно мне так хорошо в нем, что и не говорите, а особенно тогда, когда выскользнешь из хаты — и на каток. Вот там уже роскошь и воля — до самой звезды! Как–то веселее становится даже от воспоминания, как под тобой гудит и посвистывает лед; ну, а как после, когда дыбуляешь домой, гудят ноги, — лучше не вспоминать.

Когда я с коньками собираюсь на реку, мать говорит, что из моих глаз сыплются искры.

— Э? — не верю я.

— Посмотри в зеркало.

И хотя знаю, что мать говорит с насмешкой, однако весело ковыляю к стене, в которую вмазан толстый осколок того зеркала, которое было до революции у господ, и в нем вижу лишь свои улыбающиеся глаза, нос и кончик языка, которому почему–то тесно за зубами.

— Так сыплются искры?

— Еще и как! — отвечаю шуткой на шутку и начинаю обеими руками отряхивать свитку, чтобы она часом не загорелась.

От этого на мамины губы тоже усаживается смех, а я говорю, чтобы она не грустила по мне, шапку на голову — и к щеколде, еще и пальцем вызваниваю на ней насмешку над щеколдочниками: ключ — щеколда, ключ — щеколда!

— Только же не иди, как рак за дрожжами, — предостерегает мать, чтобы я не задерживался. — Потому что ты и зори, и луны дождешься на катке.

— А мне и с луной хорошо! Она такие дорожки стелет на льду! — Вижу эти дорожки и тени верб на них, что вытуманиваются и вытуманиваются из прозрачного льда.

— Только помни, что тебе за эти дорожки отец скажет.

— Вынужден помнить! — беззаботно выскакиваю в овин, и колесом по току, и во двор — и сразу оказываюсь аж в самой середине дня!

А как тебе весело, когда знаешь, что стоишь точь–в–точь посреди дня! Тогда все кажется лучшим и сам будто более нужным становишься. А есть же такие, что до сих пор не ведают этого и имеют меньше радости от мира…

Голубой с изморозью цвет бьет мне в глаза, и они не знают, что им делать: или засмеяться, или сбросить несколько слезинок. С того или какого–то другого дива–радости я лихо взбил свою шапку, крутнулся юлой на месте, ударил каблуками гопака, еще и запел:


Вербовая дощечка, дощечка,

Там ходила Настечка, Настечка.


Песня сразу приблизила ко мне весну, и ставок с вербовой дощечкой, и Настечку над водой, и звезды в воде — все то, в чем я живу.

«Так–так–так», — бодро отозвалась на песню утка с перебитым крылом и топ–топ, ожидая от меня угощения или ласки. А еще она очень любит, чтобы с ней что–то говорили о жизни. И что ни скажешь ей, она будет поддакивать и притираться к тебе здоровым крылом.

Только, к сожалению, утка уже начала стареть, и не всякое угощение идет ей на здоровье. Вот как–то под осень заглотнула большого жука, а он застрял, не дойдя до вола. Утка больно трепанула крылом, как–то безнадежно вытянулась вверх и завалилась на спину. А под пером шеи было видно, как там упрямо барахтался жук. Потом, теряя равновесие, утка встала, печальным глазом взглянула на мир, пристыжено забилась в угол, и в этот день не слышали ее бодрого притакивания…

Я смотрю на птицу и спрашиваю у нее:

— Правда, сегодня хороший день? Так или не так?

«Так–так–так», — радостно соглашается утка и поднимает вверх потрескавшийся от старости клюв.

От этого разговора даже Обменной становится весело, она, мотнув головой, скалит зубы и говорит «Ги–ги–ги!»

«Ги–ги–ги», — отзывается в третьем дворе ее младшая подруга, которая как раз разжилась на жеребенка с совсем голубыми глазами и звездой во лбу.

А вот из–за дровяника, чисто полоумный, выскакивает блохотрус Рябко и с разгона бросает передние лапы на мои плечи. Я кулаком даю ему «бокса», он отвечает головой и лапами, и мы сразу оба оказываемся в сугробе: сторож — сверху, хозяин — снизу; от этого Рябко имеет больше радости, чем я: он, жируя, повизгивает, крутит хвостом, смеется, приплясывает, еще и лезет целоваться, а я лишь защищаюсь от него и снега и никак не могу вывернуться исподнизу: ухвачусь за снег — мягкий, ухвачусь за Рябка — выскальзывает.

— Ой, нет, таки некому бить этого шкодника, — слышу знакомый придирчивый голос, и он меня немедленно ставит на ноги.

Посреди улицы с куделью в руках остановилась тетка Марийка, жена дядьки Владимира. Про этих скаредных супругов говорят, что они два лаптя пара. По–старосветски накрест завязанная двумя платками, молодица сейчас немного похожа на рыцаря в шлеме. Она и кудель держит, как воин копье. Налюбовавшись мной, тетка подходит к воротам и укоризненно качает головой:

— Так скажи после этого, выйдет ли из тебя сякой–такой хозяин?

— А почему не выйдет? — отряхивая снег и Рябкову шерсть, удивляюсь я и не очень дружески посматриваю на хитренькую и задорную тетушку, которая никогда не проспит ни чужой, ни своей грушки в пепле, а более бедных, не жалея и нас, называет голодранцами, нищетой и комзлыднями. Меня же, после того как я приобрел зайчонка, она долго называла зайчопасом. Это же надо выцарапать такое донимающее слово!

— Разве же хозяин так будет глумиться над своей одежиной, так мять ее в снегу?

— Э, тетушка, а разве вы не знаете, что снег придает одежке чистоту и приятный блеск, — вспоминаю прочитанное в каком–то давнем журнале.

— Что–что? — сначала удивляется тетка Марийка, смотрит на свой выношенный, уже без блеска, сачок, а дальше пренебрежительно оттопыривает мягкие, с шафранной окантовкой губы: — Что тот блеск, когда главное — прочность. Вот так надо думать хозяину! — победителем смотрит на меня, а из ее хитрых ореховых глаз вот–вот капнет веселое масло.

— Так или не так — не скажу: чего не знаю, того не знаю. — Я хочу исчезнуть со двора, но говорливой тетушке, у которой, говорят, язык не имеет покоя и во сне, непременно хочется чем–то уколоть меньшего.

— Так не знаешь? Так–так. И какой же после этого будет из тебя барин–хозяин! И что ты знаешь, кроме писать–читать? — допекает до живого, потому что она остановилась на том, что наука для бедных — это чужой скот и свой кнут.

— Эге, чего я только ни знаю! — сразу становлюсь важным, прикидывая в голове, что здесь меня с пустыми руками не возьмешь.

— Скажи, скажи, чудак, может, и мы что–то будем знать о своих соседях.

— Вот лишь считайте! — загибаю большой палец на руке. — Читать — умею, писать — знаю, мотыжить — тоже, подгребать — так же, рубить–колотить дрова, бороновать, за плугом ходить, молотить на жерновах, толочь в ступе — знаю и политграмоту — также. А на больше — не хватает пальцев.

Но не мои чернилами измаранные пальцы, а политграмота доконала тетку Марийку.

— А что оно такое — эта политграмота? — спросила смущенно, все ее морщины утихомирились, погасли на лице, а с глаз стекло веселое масло.

— Э, об этом долго надо говорить, а у меня сейчас нет никакого времени, — победно встал на подножке у перелаза, выскочил со двора и впопыхах зашумел снегами на другую улицу. Запыхавшийся, я остановился посреди бледно–розово–голубого дня, с которым само солнце играет в жмурки: зыркнет[19] себе на него — и спрячется за тучу, и снова зырк — ага, не нашел меня! «Стук–стук–стук»!..

Э, это же не солнце стучит, а дятел в красной шапочке. Он, трудяга, уцепился ножками в нашу старую грушу и так выбивает в барабан, будто приглашает всю столярную улицу на танец. Груша прислушивается к птичьей музыке и осыпает на землю, на дятла и на его шапочку мохнатую изморозь.

А знаете ли вы, что наша груша — не просто себе груша, а кусочек истории? Это так решили в школе все учителя, а их у нас сейчас не один, как было сначала, а четыре. Двое из них даже в газете печатаются: тот, что подписывается выдуманной фамилией, — пишет весело, а тот, что под своей, — только грустно. Но это не помешало им обратить внимание на нашу раскидистую грушу. И теперь я тоже другими глазами смотрю на нее, и на ее цвет, и на плод и даже люблю иногда прислониться к корявой коре, чтобы услышать, как шевелится под ней сок и недалекое прошлое, что чаще стоит мне в глазах красным казачеством…

Разве забудется, как за селом в розовых гречках, в горячих подсолнечниках, в красной пшенице схватились смерть и жизни! Здесь в предпоследних судорогах клочок старого, прибывшего из Европы мира сцепился с красными казаками. Над клубками коней и человеческих тел высвистывали, взлетали сабли, возле сердец и в сердцах ломались копья, как люди, плакали искалеченные кони, стонали, звали матерей и худыми словами ругали матерей раненные, и под копытами хрустели кости.

Из горячих подсолнечников, из розовых гречек и красных пшениц бой перекинулся в село, корчами человеческих тел вкатывался в улицы и улочки и клубился дальше. И здесь, у плетней, у белых хат, возле ульев и вишен, шатаясь, падала, поднималась и снова падала Антанта.

У нашей груши припали с пулеметом два красных бойца, шарахнули огнем по захламленной чужими мундирами улице, и, расползаясь, огнем ответила им улица. Пули, к счастью, обошли красных казаков, но не обошли нашу грушу…

Я не раз присматривался к ее ободранному, свинцом начиненному стволу. И не раз я встречался с казаками — красивыми, энергичными, веселыми. Они приласкали мое детство, под их флагом, млея от радости, я когда–то выехал за село… И всю жизнь я ощущал над собой бессмертное крыло красного флага.

И наверное, до последней минуты в моих глазах будут стоять эти разбуженные голубые миры, которыми пролетели на конях красные казаки, пролетели, словно из легенды, и вошли в легенду.

Я до сих пор помню, как в моих родных Дяковцах после боя плакали осиротевшие кони: они раньше узнавали и раньше оплакивали убитых, чем матери и жены…

И пусть мою и детскую, и вечную любовь примут те рыцари революции, которые саблями добывали новый мир, чтобы мы стояли посреди дня!

И пусть простят мне некоторые скептики страсть к лошадям, потому что так сложилось мое детство: на их слезы отвечали мои, детские, слезы…

Вдруг в мои воспоминания наплывает переливчатый звон машталирского колокольчика. Я оглядываюсь — и верю и не верю своим глазам: улицей, выгнув шеи, мчатся ветроногие жеребята, изморозь набросила на них замохначенные скатерти, а за ними на крылатых санках, уцепившись в вожжи, стоит разгоревшийся и гордый дядька Николай. Шапка у него по–молодецки сбита на ухо, кожух нараспашку рвет его назад, усищи же развеваются во все стороны, то раскрывая, то заслоняя дядькову улыбку. Сзади него, сжавшись, как скорбная тень, сидит тетка Лукерья, а за нею весело, словно мяч, подскакивает мой ровесник Иван.

Значит, в дядьковой мошне высвистелся ветер, и дядька собрался на жеребят. Я высоко поднимаю свою заячью шапку, из нее выпадает низ, и я верхом и низом поздравляю дядьку. Это, видать, ему очень нравится, он осаживает возле меня жеребят и кивает на них бровями и усищами.

— Ну, как?

— Змеи! — говорю лишь одно слово.

Мой ответ медом мажет дядю Николая.

— Змеи! — задорно округляет рот, а дальше так хлопает кнутом, будто кого–то подсекает: — Пусть себе Антанта аж пенится, а хлебороб жить будет!

Мы с Иваном перекинулись понимающими взглядами, но засмеяться побоялись, чтобы не разгневить весельчака. Это когда в нашем селе не знали, что такое Антанта, дядька Николай, как тонкий знаток разных международностей, по–своему растолковал непонятное слово.

— Живет себе в Европе, не под крылышком ли самой Англии, один король, по имени Антон. Ну, а у него, — видьте, в семейном деле даже у королей не все шито–крыто, — есть вреднючая–превреднючая жена Антанта, Антониха, по–нашему. Казалось бы, что ей, цаце из–за моря, надо от нашей земли и дядьки? Так нет, все шипит и шипит, и огнем дышит на нас. От большой злобы и малого ума собрала она со всего света наемническую челядь, ткнула им ружья в руки, галеты в зубы, оставила своего Антона и приперлась до Одессы, чтобы воевать с нами. Ну, а что она будет иметь с этого? Один шиш, даже без мака, потому что мы ей с фронта обобьем и ребра, и хвост, а тем временем король Антон с тыла женится на какой–нибудь молоденькой мадемуазели — и чеши тогда, Антанта, в затылке, потому что такое дело…

Правда, через некоторое время дядька Николай постарался забыть свою небылицу и уже серьезно объяснял, что Антанта — это коалиция. А когда кто–то допытывался, что означает «коалиция», дядька с сожалением смотрел на него, как на Филиппа из конопли, и говорил:

— Да это, человече, даже ярмарочные куры знают, а мои уже и забыть успели.

Так почему–то никто и не добился от него, что это за коалиция…

— Отец, вы же обещали нас прокатать с ветерком! — напоминает Иван.

— Можно и с ветерком, за этим дело не станет, — соглашается дядька Николай, а тетка Лукерья безнадежно вздыхает. — Ты чего, дорогая, сокрушаешься, будто последнее испекла?..

— Ой людоньки добрые, — стонет тетка Лукерья и так говорит, будто перед ней собралась община, — и зачем, скажите, я выходила замуж за этого своевольника?

— Только для того, чтобы не продешевить и в девках не засидеться, — сразу же отвечает дядька Николай.

А тетка снова жалуется невидимой общине:

— Из–за этих жеребят, людоньки, мой обманщик оставил нас без ложки молока. А оно же, поверьте, было такое, что звезды стояли в нем.

— А луна не купалась в твоем молоке? — невинно спрашивает дядька Николай.

Но тетка Лукерья даже бровью не повела на своего мужа, а дальше спрашивала совета у людей:

— Как нам теперь, кровные и родные, жить без набела[20]?

— Что набел, главное — движение, и наше, и международное… Вот выкормим, слышишь, кабана так, чтобы сало было в две ладони…

Тетка Лукерья искривилась и ударила ладонями по кожуху.

— Где ты видел сало в две ладони?

— На нашем кабане, гляди, еще и толще будет.

— А чтоб тебя да пусть тебя! И здесь хвастовства полные сумки! — наконец улыбается тетка и за сочувствием обращается ко мне: — Имеем же поросенка чуть большего варежки, еще когда его бросим на выкармливание, а муж уже сало меряет! — и обращается к дядьке: — Гляди, еще околеет оно.

— Не околеет, дорежем, — утешает муж жену.

— Дядя, а масть вы подобрали в самую точку? — допытываюсь я, потому что не очень похоже, чтобы жеребята были наилучшими на всю Литинщину.

— А как же иначе?! Вот посмотри — теперь серебро на них, — шевельнул кнутом изморозь на подручном, — соберешь серебро — увидишь золото. Жаль только, что на бороздном мелкая звезда. Но я ее белой краской увеличу.

— А господи, или ты недоделанный, или в темя битый? — негодует тетка Лукерья, не сомневаясь, что на бороздном таки увеличится звезда.

— Садись, Михайлик, провезу, как президента, и платы не возьму! — крутнул дядька кнутом над головой, а жеребята прищурили уши.

Я вскакиваю на ароматное с ромашкой сено, охватываю руками Ивана, а дядька икнул, тряхнул вожжами, цьвохнул кнутом. И вот под полозьями свистнул, присвистнул мерзлый снег, впереди запел звонок, а от саней, все больше удивляясь, начали убегать заборы, огороды, деревья и дома.

— Ой, не гони так, Николай, потому что все мои косточки, как на решете, перетрусишь, — застонала тетка Лукерья, а мы с Иваном засмеялись. — Слышишь, не лети, как байбас[21] на свадьбу.

Да разве теперь дядька Николай услышит голос жены?

— Вйо, мои, не чужие! — неистовствует он, неистовствует снег, срываясь из–под копыт и из–под крыльев саней, неистовствует мир, дугами отлетая от нас. Вот в мою душу вскакивают и начинают кувыркаться страх и радость, а невидимый сапожник межу плечами забивает гвозди. А жеребята уже не слышат под собой земли — кажется, вот–вот санки поднимутся вверх и полетят над удивленным селом. О, уже и поднялись они! Неожиданно мы слышим треск, что–то подбросило нас ближе к солнцу и швырнуло набок? Мы все, как картофель, вываливаемся в снег, а сверху нас накрывает сено, и пруты, и доски, которые полетели из саней. Я тянусь рукой к лицу — как оно там, а ко мне вместе с тем долетают два голоса:

— Тпру, тпру, змеи!

— Разве же ты человек? Разве же в твоей лысине держится ум? Или ты покалечить–осиротить детей нанялся? Деточки, лебедята мои, вы живы–здоровы ли?

Когда я, отряхивая снег и сено, привстаю на ноги, то вижу пристыженного дядьку Николая и крайне возмущенную тетку Лукерью. Теперь с нее сыпался снег, будто с дерева, а на ее желтых лицах занимались давно угасшие румянцы.

— Разве же я знал, что они такие? — оправдывается провинившийся. У него даже усы загрустили. — Вот ведь все село знает, что имею в руках медвежью силу, а удержать этих змеев никак не смог. Да за этих жеребят мы с тобой, голубка, озолотимся с головы до самых пят.

— До самых пят? — сразу подобрела тетка Лукерья и почему–то посмотрела на свои каблуки.

— Еще и за пятами немного останется, — не моргнув, уверяет дядька Николай, и мы все начинаем смеяться.

— И что вы скажете на это? — примирительно разводит руками тетка Лукерья. — Сами видите: муж у меня — как дуб, а ума в башке — с желудь.

— И зачем мои слова воровать? — не сердит, а улыбается дядька Николай и начинает вкладывать в сани доски, пруты и сено. — Садитесь, садитесь, к счастью, не обломились.

— Вы себе как хотите, а я пешком, потому что ты, безрассудный, и душу на кладбище завезешь. — Тетка Лукерья решительно обходит санки и идет домой.

— И зачем трудить ноги, когда своя скотина есть? — удивляется дядька Николай, касается рукой затылка, а дальше обращается к нам: — А вы, сорванцы, тоже пешкодрала домой пойдете?

— А мы, дядя, с вами хоть на край света, потому что так еще никогда не ездили.

— Правда? — радуется дядька Николай, и что–то детское, трогательное проходит по его курносому, веснушками припорошенному лицу.

— Правда, дядя.

— Ну, спасибо, спасибо, — благодарит меня, хотя бы надо было сделать наоборот.

После этого дядька Николай становится важным и уже без ветерка довозит нас до своего двора, где вкусно чешется об угол амбара тот с варежку величиной поросенок, на котором должно быть сало аж в две ладони.

Дядька Николай сразу достает вепря кончиком кнута:

— Ты чего, бессовестный, вычесываешь сало? Это для того тебя кормим, как герцога?

Бессовестный заверещал, отскочил в сторону и изумленно задрал на дядю розовый пятак.

— Красивый, красивый, — нахваливает его дядька, а нам с Иваном снова становится весело.

От дядькового жилища я проворно выскакиваю в закоулок и мету на каток — земли под собой не чуя. Заячья шапка спадает мне на глаза, я поправляю ее взмахом головы и чуть ли не налетаю на отца. Рослый, широкоплечий, он легко идет по земле, хоть на его плечах лежит крапивный, несомненно, с хлебом, мешок. Увидев меня, отец замедляет шаги и прищуривает один глаз, тот, в котором и возле которого более всего собирается насмешки.

— Ты куда так метешь?

— Чего это мету?

— А разве не видишь, как за твоими ногами метелица поднимается?

— Я назад не смотрю.

— Все времени нет?.. Так, значит, скоком–боком — и на каток?

— Чего скоком–боком? Я прямехонько–прямо иду себе.

— Оно же по сапогам видно, что прямо: один смотрит на лед, а второй на сапожника. И тебе еще не наскучил каток?

— Чего бы он должен был наскучить?

— Ты же туда ходишь, как поп в церковь. И за что только тебя учительница хвалит?

— А вы и не знаете? — отвечаю смело, потому что отец, вижу, в юморе.

— Нет, пока что не знаю.

— Так объяснить?

— Объясняй.

— За то, что в моей голове уменьшается половы.

— Вот чего не вижу, того не вижу.

Я деланно вздыхаю:

— Вблизи, отец, всегда хуже видишь, особенно у своего.

— Каким же ты языкатым стал! — удивляется и улыбается отец, и улыбаются все темные точки в его серых глазах. — А теперь — айда домой.

Радость сразу как ветром сдуло, сердце мое падает в холод, а губы расквашиваются.

— Чего это снова домой? Я же только–только из дому. И дров нарубил, и Обменной сена заложил, и маме воды принес.

— Не переработался?

На эту каверзу я уж и не знаю что ответить, но мне становится так горько, что и не говорите. Отец это замечает и уже говорит кротко, без насмешки:

— Надо, Михайлик, намолотить гречки, — пошевелил на плечах своей мешок.

— На жерновах? — спрашиваю недовольно, потому что страх как не люблю крутить жернова: крутишь их, а у тебя аж внутри крутится.

— Нет, на ветряной мельнице.

— На ветряной мельнице? — оживаю немного. — Мы с вами поедем на ветряную мельницу?

— Поедешь, сынок, сам, потому что мне сейчас надо идти на работу. Нанялся — продался, — и отец погрустнел. Теперь он аж из шкуры лез, чтобы заработать на коровенку.

— На чем же я поеду?

Отец сгоняет с глаз далекое видение и насмешливо посматривает на меня:

— Догадайся сам, ты же страх смекалистый у нас.

— Кабы же вы так всегда говорили.

— Тебя похвали, так дом вверх дном встанет. Так не догадался, на чем поедешь?

— Эге, догадаешься, что у вас…

— Запряжешься в свои санки и, присвистывая, пометешь с горы в долину. Сколько здесь той гречки? А уже скоро свят–вечер. Надо столько блинов напечь, чтобы ты за ними не видел меня. Так как?

— Где мое ни пропадало! Поеду, отец!

— О, теперь вижу, что в твоей голове немножко уменьшилось половы. Другой бы, несомненно, больше наговаривался.

— Да разве же я не ваш ребенок? — сразу набиваю себе цену, за это схватываю «лепетун» и уже беззаботно иду за отцом, стараясь попасть в его следы. А шаги у моего отца широкие, и, когда ему приходится идти куда–то с мамой, она просит, чтобы он придерживал ноги уздечкой…

Вот уже мешок и хворостина от собак лежат на санках. Я впрягаюсь в веревку и, как всегда, без особой радости выслушиваю все мамины предосторожности:

— Ты же не лети, как без головы, потому что угреешься и простудишься. А если выскочит какая–нибудь собака, то имей ум под вихром, если она его не имеет. Как поедешь к ветряной мельнице, не таскай мешок впереди себя, потому что надорвешься и надо будет шептуху звать. Попроси кого–то помочь. А войдешь в ветряную мельницу, сними шапку и поздоровайся по–людски. И не носи от мучника до корзины; ветра там без тебя хватит. Муку же уложишь так, чтобы узел был сверху. И не забывай…

— Не забуду, мама, — сразу же забываю добрую половину ее предосторожностей, дергаю санки и выхватываюсь за ворота, что и до сих пор имеют привычку разговаривать с ветрами и морозом. А за воротами ширится день, перегоняя вплоть до неба подсиненные тени, а в самое небо врезались ветряки и наматывают на свои крылья солнечные нити и время.


С каких пор помню себя, я люблю ветряные мельницы, люблю посвист их крыльев, гудение мельничных жерновов, и присвист, и вздох ковша, когда он вбирает в себя зерно. Ветряные мельницы даже входят в мои сны, оживают в них, как люди, и говорят, как люди. Я всегда с радостью ехал на ветряную мельницу и с дедушкой, и с отцом, а теперь впервые еду сам. Это меня делает взрослым в своих глазах: я уже сейчас не какой–то головорез, злодей, угорелый, тараторка, шкодник, сорванец, безбашенный, а отца–матери помощник, который может и на людей посмотреть, и себя показать. Вот если бы еще на мне галифе было, так гордился бы я, как турецкий боб в горохе. Но мать не очень спешит угнаться за модой и даже уверяет, что за галифе скорее будут цепляться собаки.

С хутора, прошелестев через ребристый мост, я оказываюсь на той дороге, что отделяет поле от левады. На леваде за ивняками теперь собралось столько синевы, что можно в ней брести по колени, как в воде. А как выигрывает на реке простреленный солнцем лед! Вот где я должен был роскошествовать с ветром, если бы не встретился с отцом. Да разве и сейчас нельзя с санками повернуть на леваду? Вот поверну на огороды и побреду по колени в синем цвету.

Пока так размышляю, меня начинает настигать скрип саней и фырканье лошадей. Даже не оглядываясь, я узнаю, что это едет кто–то из небогатых людей, потому что упряжь на лошадях не скрипит кожей, не отзывается железом. Я съезжаю с дороги, чтобы уступить дорогу лошадям, и радостно встречаюсь взглядом с косматобровым дедом Данилой, родным братом моей бабушки, который тоже едет на ветряную мельницу.

Целое лето дед Данило живет на пасеке в лесах, а весь год пахнет вощиной, медом и травами. Он имеет очень хорошие, плачущие на морозе глаза, кроткую улыбку и чуть скорбные уста, на которых не собираются ни злоба, ни плохое слово. И такой он весь нарядный и опрятный, что мне сразу хочется куда–то запрятать свои руки.

— О, Михайлик, вишь, где мы встретились с тобой! — радуются дедовы глаза, и радуются слезинки в них. Он встает с саней, подходит ко мне и кладет большую руку на мою шапку. И даже от дедова кожуха веет не дубильней, а зельем. — Как ты, дитя, живешь?

— Хорошо, деда, живу.

— Оно и видно, — становится грустнее весенний цвет в глазах старого пчеловода. — А где же Обменную дели, что сам чешешь на ветряную мельницу?

— Ссуды притерли ей ногу. Есть же такие люди, что не имеют к скоту никакого понятия.

— На корову еще не разжились?

— Нет.

— Учишься же хорошо?

— Хорошо, деда.

— Слышал, что ты памятливый у нас. Учительница уши не крутит?

— Она у нас добрая.

— И все равно вам надо, хоть изредка, крутить уши, — от этого ум прибавляется в голове. Чего же ты ко мне летом на пасеку не приезжал? — перекладывает мой мешок в сани, а санки цепляет к рожну своих саней.

— Как–то так вышло, — сам удивляюсь, как я не заглянул на пасеку. — В новом году непременно приеду.

— Гляди же мне и считай, что новый год уже начался. Ты знаешь, как он начинается? — устраивает меня возле себя и пеньковыми вожжами трогает коней.

— Нет, не знаю.

— Может, рассказать, или ты не из интересующихся? — смеются и плачут дедовы глаза.

— Мама говорят: такой любопытный, что дальше уже некуда. Расскажите.

Дед Данило пускает в бороду и в усы такую улыбку, будто он немного насмехается сам над собой, и неторопливо начинает рассказывать:

— Вот когда зима обрывает с дней тепло, когда они становятся самыми короткими и холодными, тогда кузнец над кузнецами — сам Сварог — в своей кузнице кует новогоднее солнце, кует, не покладая рук, еще и присматривается, чтобы нигде не было окалины, потому что тогда летом не согреются ни люди, ни скот, ни деревья, ни растения. Он в этом знает толк и трудится на совесть. Вот выкует он солнце и зовет к себе великана Коляду. Приезжает Коляда, запряженный в свои сани, как ты в свои санки, кладет на них солнце и едет да едет, и едет да едет с ним до самого неба. Доедет до неба, к выстывшему солнечному жилью, поднимет сани, а солнце скок из них в свое жилище, а из него и выглянет к людям. Вот с этого дня и начинается новый год. Вишь, ты и не читал такого? — чувствуется насмешка в голосе старика.

И хоть я знаю, что это сказка, а все равно уже вижу в кузнице кузнеца над кузнецами Сварога, а возле самого неба встречаюсь с Колядой, помогаю ему поднимать сани с солнцем, еще и одним глазом заглядываю в то жилье, где живет солнце, — может, оно тоже имеет детей, так я с ними на каток побежал бы.

— Вот мы и приехали, — дед разрушает мое видение.

Я соскакиваю с саней и снова оказываюсь перед другой сказкой — перед поседевшими крыльями ветряной мельницы, которые напились солнца и отряхивают на землю слезы.

На ветряной мельнице сегодня большой заезд. Возле мешков и на мешках стоят и сидят крестьяне, а кое–кто на корточках греется у макитры с накаленным углем. Между земледельцами красуется в роскошной синей бекеше и седой смушковой шапке Юхрим Бабенко. И хоть ветер насквозь продувает ветряную мельницу, Юхрим не застегивает своей бекеши, — пусть все видят его австрийское галифе и английский френч, подпоясанный ремнем с ладонь шириной.

Юхрим таки добился своего: сначала начал работать в волости сборщиком налогов и, хотя люди прозвали его волосным сдирщиком, все равно как–то выскочил в уезд и работает там фининспектором. На новой службе он еще больше загордился, стал барином, но принялся меньше употреблять писарских слов — бросился к политическим. Теперь, говорят, к Юхриму поплыли грубые деньги, не столько чистые, как нечистые. На его свадьбе, рассказывали острословы, даже птичье молоко было, а оркестр приехал из Винницы и для хозяина играл только польку–бабочку. На службе зеленые Юхримовы глаза пожирнели, коржастые щеки подошли, утопили нос. Прицепи под него несколько волосинок — и кот котом. Я стою возле дверей, вбираю в ноги мягкое гудение ветряной мельницы, и мне кажется, что Юхрим вот–вот замурчит. От этой совсем ненужной мысли смех ну никак не может удержаться внутри. Я его давлю, придерживаю губами, а он прыскает и надувает мои щеки. Нет, видно, не выйдет из меня, как говорит дядька Владимир, вежливого ребенка, — пойду я в свой перчистый, веселогубый род.

Юхрим подозрительно черканул меня взглядом раз, второй раз и въедливо спросил:

— У тебя, желтоклювое, есть баланс в голове?

— Натурально! — сгоряча отвечаю Юхримовым словом, а оно сразу вспыхивает в круглых глазах инспектора таким зеленым лиховестьем, что я тут же прикусываю язык и распутываю ноги.

— Ты еще паленного волка не видел? — пригибаясь, двинулся на меня Юхрим.

Я оказываюсь за ковшом и оттуда изумленно и перепугано переспрашиваю:

— Паленного?.. Нет, не видел.

— Так увидишь! — обещает Юхрим и старается ухватить меня рукой за ухо. Я отскакиваю дальше, а фининспектор становится на мое место и продолжает: — Увидишь, увидишь! Если не теперь, то в четверг. Без паленного волка у тебя не обойдется…

И Юхрим таки угадал: не один раз в нехорошие четверги крутился возле моего слова тот паленный волк, который один глаз застеклил вульгарным социологизмом, а второй гнетуще–серым подозрением…

Но это было потом… А сейчас я имею внезапную помощь. К Юхриму подходит тот дядька Шевко, который вылетает со всех служб, и презрительно спрашивает:

— Ты чего, мерзавец, прицепился к ребенку? Еще рано из него налоги тянуть — дай подрасти.

— Да разве я за налогом? — растерялся Юхрим.

— А что ты другое умеешь? Ты уже и на родную мать, и на стебель, и на зерно смотришь глазами сборщика. Наподличал в селе, наподличаешь и в городе.

— А вы не собирали в селе подать с огородов? — оскалился Бабенко.

— Так это же была веселая подать. У тебя на такую никогда не хватит соображения, — неожиданно хитрая улыбка добряка начинает просеивать на лице дядьки Шевко все его веснушки: мужчина, несомненно, вспоминает свою последнюю должность, причмокивает губами и нисколько не сокрушается.

В прошлом году его таки назначили уполномоченным по распределению усадебных участков. Дядька Шевко охотно взялся за эту работу и установил себе за надел усадьбы незаконную оплату: две бутылки самогона, десять яиц и ломоть сала. Правда, вечером он свою прибыль честно пропивал с людьми, — ничего не приносил домой. И все бы у него было хорошо, если бы одна тетушка, у которой не было куска сала, не пожаловалась на него дяде Себастьяну.

За Шевко взялся общественный суд. Судили его в школе, вспоминали прегрешения в прошлом и удивлялись, как он снова пролез на должность. Наконец кто–то спросил Шевко:

— И ты, мелкосовестный, не мог нарезать бедной женщине огород без сала?

— А на чем бы я тогда яичницу жарил? — негодующе ответил Шевко. И это наивное оправдание расположило всех к бедному дяде Шевко. Школа затряслась от смеха: хохотали и слушатели, и судьи, и истица. Она первой сказала:

— Отпустите его домой жарить яичницу.

Шевко замигал веками и растроганно заговорил к истице:

— Спасибо, сердце, и пошли ко мне на ужин. Я, слышишь, как хорошо поем, так моя душа тогда будто на подушке лежит…

А вот на меня ветром налетает чернобородый журавлистый мельник Иван, который живет за рекой и имеет очень хорошую жену. Он тоже, как большинство взрослых, имеет привычку прикидываться, не узнавать тебя и так говорить с младшими, будто они только сегодня увидели свет. Но разве нам привыкать до этого?

— Ты что, приехал сюда зубы продавать? — кричит дядька Иван и сразу делает три дела: грозно таращит глаза, трясет бородой и вытрясает из нее муку.

— Зачем мне эта кумедия? — делаясь важным, отвечаю на вопрос вопросам и, степенно коснувшись рукой шапки, кланяюсь мельнику.

— А чего же ты щеки, как на ветер, надуваешь?

— Чтобы лучше ветряная мельница молола.

И это очень нравится мельнику. Теперь уже он сам начинает смеяться:

— Так ты, видать, хозяйский ребенок. Не пристанешь ли к нам приемышем?

Здесь уже я не знаю, что ответить, только молча удивляюсь: чего это все взрослые так любят говорить детям о сватанье, женитьбе и приемышах? Некоторые родственники подбирали мне молодую еще тогда, когда я и в школу не ходил. Наверно, думают: у нас то в голове, что и у них? Дядька Иван, очевидно, догадался, что передал кутье меда, и уже подходит с другой стороны:

— Ну, а ты часом не цыганское или валахское дитя?

— Да нет, я беленький. А вот ваша Люда чернявая, — может, она валашка?

— Так ты даже мою Люда знаешь? Чей же ты будешь?

Ой дядька, дядька, хорошо вы знаете, чей я, и лучше бы не спрашивали это. Мне сразу становится неуютно на сердце, потому что вспоминаю одно из своих наиболее неинтересных приключений.

Ветряные мельницы всегда влекли нас, детвору, и своей красотой, и какой–то таинственностью, и разговором с самым небом, и особенно крыльями, к которым, когда они медленно двигаются, можно было прицепиться, на дармовщину покружиться, замирая, увидеть невидимые с земли села, еще и показать пастушкам свою отчаянность. Делали это мальчишки, делал и я. И вот однажды, когда, затаив дыхание, я роскошествовал на крыле, кто–то внезапно связал меня руками, отодрал от крыла, а дальше влепил несколько пощечин на том месте, которое более всего провинилось перед людьми. И только после такой операции я увидел не так сердитого, как напуганного дядьку Ивана. Вдруг он прижал меня к себе, и в его глазах я увидел большую тоску.

— Что ты делаешь, ребенок? — аж застонал мельник. — Сорвешься с крыла — отца–мать осиротишь или навеки калекой останешься. Жаль будет жизни, но ничего не сделаешь… Не сердись на меня — бил тебя не я, а моя печаль.

Те слова и тоска в глазах сразу растопили боль и обиду.

— Не будешь больше так делать? — провел дядька рукой по глазам.

— Нет.

— Побожись.

Я побожился.

— Вот и имею себе крестника, — улыбнулся мельник и простился со мной, как со взрослым…


Наверное, и дядька Иван вспомнил то давнее, но заговорил о другом:

— У тебя какая гречка?

— Какая же она может быть?

— Золотая или простая?

— Мешанная: немного золотая, а немного простая.

— Значит, на богатство идет, — шутя, дядька Иван засыпает в ковш мое зерно, а меня ставит к мучнику.

— Почему вы замарашку пропустили на дармовщину? — недовольно заворчал Юхрим Бабенко.

— Потому что нет у ребенка ни галифе, ни бекеши, — беззаботно ответил мельник.

— Ну да, ну да, — согласилось несколько голосов. — Малого надо раньше отпустить. — И добрые человеческие глаза своим теплом согревают меня.

Я краснею от человеческой доброты и склоняю голову к мучнику. А в него уже летит–трусится мука, еще и окантовывает себя черной чешуей. Это же так приятно рукой выбирать теплую–теплую муку, дышать ее пыльцой, еще и прислушиваться, как кто–то над тобой, возле ковша, ведет небылицу:


Iду я собi та йду,

Аж стоїть церква на льоду —

Млинцем зачинена,

Ковбасою защiбана,

Салом замикана,

Маслом запечатана,

Вкусив я масла — вiдпечаталась,

Вкусив я сала — одiмкнулась,

Вкусив я ковбаси — одщiбнулась,

Вкусив я млинця — одчинилась.

Входжу я в дверi, аж там — фе! —

Стоїть фiнiнспектор в галiфе…


Весь ветряк сразу взрывается хохотом, а Юхрим снизу, от мучника, начинает ругать кого–то самыми непристойными словами.

— Аса, чудище! Разве это о тебе говорится? Разве же ты один фининспектор в галифе? — рассудительно отзывается сверху приятный баритон. — И чего у тебя губа, как на коловороте, летает? Вишь, сколько при детях насквернословил, а уже и жениться успел. Когда уже ты, поганец, придешь по ум к голове, а не к другому месту?

И снова всем становится весело, только один Юхрим шипит, как сало на огне, и раструшивает зеленую злость из глаз:

— Я еще доберусь, умник, натурально, до твоей шкуры.

А умник беззаботно отвечает:

— Видно, с чьей головы вырастет дубина.

И снова люди так начинают качаться от смеха, что мельнику приходится крикнуть на них:

— Да поменьше трясите хохот, а то аж ветер поднялся, — муку развеет!


Уже полумгла усеяла снега нежно–розово–голубой пыльцой, когда я с мукой возвращался в село. Позади меня крылья ветряной мельницы перелопачивали ветер и снег, передо мной в долине готовились к свадьбе вербы–невесты, а за ними ревнивым затуманенным глазом смотрело небо. И вот уже исчез этот глаз, поголубели вербы, поголубела дорога, сквозь снег туманом дохнула долина, а я себе иду и иду по самой середине раннего вечера. И легко идти моим ногам по земле, и легко лететь моим мыслям по всем мирам…

Вот уже я становлюсь не я, а великаном Колядой. За мной поскрипывают не санки с узлом, а сани с самим солнцем. Нелегко мне самое солнце везти. Но я упираюсь ногами в землю и везу его на небо. Тут надо собрать всю силу, поднять сани и в аккурат пустить солнце в его жилище, чтобы ему радовались и люди, и скот, и поле, и реки, и лес.

И пока я обдумываю, как буду поднимать солнце, как потом загляну в его жилье, сзади внезапно слышится смех. Я оглядываюсь и на мешке вижу красный платок, а головы не вижу.

— А кто это на дармовщину прицепился к саням?! — кричу на платок, который прикрыл мой узел.

— Хи–хи–хи, — отзывается придушенный смех.

— Ну–ка, покажись — увидим, кого везем! — грозным делается мой голос.

— Это я, — поднимает голову Люба и так заливается смехом, что на ее платке начинает танцевать бахрома. Дальше школьница соскакивает с санок и аж качается от хохота.

— Так весело?

— Таки весело! — аж приплясывает Люба позади санок.

— Прилипала!

— От прилипалы слышу, — нисколько не обижается девушка.

— Откуда же ты взялась?

— Из хутора от своей тетки Софии иду, от той, которую похитил дядька Василий.

— Похитил?

— Ну да, потому что у них такая любовь была, как в песнях. А родители тетки Софии стояли не за любовь, а за богатство. Так дядька Василий ночью похитил ее в одной рубашке. И ничего живут себе, как люди… Я еще издали увидела тебя, подкралась, примостилась на санки, а ты даже и не услышал.

— Тоже мне вес, — пренебрежительно кривлю губы. — Сколько вас на фунт идет?

— И не задавайся! — подходит Люба ко мне и ухватывается рукой за веревку от санок.

— Лучше садись — подвезу!

— Тебе же тяжело будет.

— Комаром больше, комаром меньше — все равно.

Сначала я вез Любу, потом она такое сморозила — что подвезет меня! Вот было смешно! А дальше мы выехали на холм и начали спускаться втроем — я, Люба и мешок. Кто же не знает, что главное в спускании — это внизу с разгона вывалиться в снег. Вот и начали мы вылетать из санок тоже втроем. А когда мешок придавил Любу, я положил его возле вербы, — и нам вдвоем стало лучше и ехать, и падать, и подниматься, и отряхиваться.

Уже звезды засеяли небо, уже луна вышла покрасоваться, а у нас аж гудело в ушах от спускания. И вот Люба первой услышала с поля голос деда Данила.

— Что он только подумает о нас? — испугано спросила меня.

— Да хорошего не подумает, — согласился я, и мы изо всех сил помчали в село, которое уже низом качало тени, а вверх посылало дымы. На тракте, прощаясь, Люба сказала:

— Ты бы когда–нибудь, Михайлик, и к нам заскочил. Идешь себе с катка, вот и заверни в наш двор.

— Как–то заверну. А козочка у вас и теперь живет?

— Живет, потому что куда же ей с перебитой ножкой? И серые куропатки у нас есть. Их очень хотел купить дядька Сергей. Ему, бешеному, хотелось вбросить их в суп. А мама не продала, — пусть себе живут! И принеси мне что–то читать, а я тебе яблок дам. У нас даже тиролька французская есть, щечки у нее красные, прямо, как у девушки.

— Как у тебя?

— У меня же смуглые… У–у–у, противный, — уже исподлобья глянула на меня и обиженно узелком выпятила губы.

— Это же я пошутил.

— Знаем, знаем тебя, насмешника. В вашем роду все насмешливые.

— Ну да, — соглашаюсь я. — Хуже всего, все сами себя не жалеют: колят языками, как ножами.

— Это вы такие, наверное, от природы, — улыбнулась Люба. — Иди здоров.

И я пошел. А когда оглянулся, Люба еще стояла у калитки, обивала с сапожек снег и смотрела мне вслед. Нет, она таки славная девушка, хоть и с редкими зубами. У ворот меня уже ждали и отец, и мама.

— Доклешнял? — насмешливо спросил отец.

— Да как–то дотараканился, — почтенно ответил я. — На ветряной мельнице большой заезд был.

— За это время можно было бы и коня с копытами сварить. Или, может, ты вчерашнюю воду догонял?

— Да он, несомненно, со всеми бугорками и собаками здоровался, — улыбнулась мать.

— Или на катках сапоги дырявил, — добавил отец и так посмотрел на сапожки, что мои ноги обсыпало жаром.

— Еще дитя оно, — заступилась мать, — и все равно уже имеем помощника.

— Конечно! — насмешливо согласился отец, с размаха поднял меня вверх и посадил на свое плечо. Я от неожиданности ойкнул, обеими руками схватил его шею, а ко мне сквозь кованные ветви ясеней приближаются лучшие звезды моего детства и тихое пение тех далеких лебедей, которые навсегда залетели в мои сны и жизнь.

Раздел шестой

Теперь, ложась спать, я уже не кладу свои сапожки под голову, но и не ставлю в ногах, потому что тогда к ним чаще будет присматриваться отец. А такие смотрины, ох, ничего доброго не предвещают мне.

Ну, разве же я виноват, что подошвы почему–то аж горят под моими ногами, каблуки, рассердившись друг на друга, подаются врастопырку, а подковки на них протираются, словно бумага? Почему–то эти изгрызенные на катке подковки более всего удивляли и гневили отца. Он плотно, будто меня самого, за уши подтягивал к свету истерзанные сапожки и сокрушенно покачивал головой:

— У тебя, головорез, и железо не заржавеет, — нацеливал на подковки и глаза, и толстоватые губы: одну — с обрубками усов, а другую — с вмятинкой.

По ним я безошибочно определял, какое настроение у отца, и, наклонив голову, или молчал, как рыбина, или будто задумчиво бросал:

— Разве теперь железо?

От этих слов отцовская вмятинка вздрагивала, брала «соб»[22], а самого отца с сапогами в руках начинало раскачивать веселье, к отцу присоединялась мать, а дальше и я из–под самого грома вскакивал в смех…

Сейчас, наверно, многие удивятся: почему такие самые обыкновенные слова могли развеселить людей? Поэтому придется вернуться к тем годам, когда через руины, нужды и шипение разных и всяких непобедимо пробивалось новое. Тогда кой–какая немудреная продукция, скупо доходящая до села, никак не могла вызвать восторг, и ее по–разному порицали или ругали — все зависело от характера и отношения осуждающего к тому, что называлось «такое время».

И вот, говорят, на какой–то ярмарке одна придирчивая тетка, выбирая комок белой глины, пренебрежительно изрекла:

— Разве теперь глина? Вот когда–то, за царя, была глина…

И эти темные слова тетки, которой даже теперешняя глина не смогла угодить, развеселили веселогубых покупателей и пошли гулять по Украине милой, выбивая усмешку у добрых людей. Бросит, например, кто–нибудь упрек парням, а его и осадят насмешкой:

— Разве теперь парни? Вот когда–то были парни…

Эта шутка и меня несколько раз спасала от пакостного орудия, которое у нас и после революции называлось ремешком…

Сегодня отец тоже так взял сапожки — за полотняные уши, что мне захотелось чем–то защитить свои уши. Отец поднимает сапоги к лампе и перед осмотром косится на меня:

— Так как оно?

— Бывает хуже, — неуверенно отвечаю и хочу перевести разговор на более безопасную тропу: — Отец, а на Филиппинских островах бывает зима?

Ох, как бы хорошо было, если бы отец вспомнил те страны, где побывал на крейсере «Жемчуг», и забыл про мои сапожки!

— А тебе зачем это?

— Интересно.

— Не думаешь ли и туда на каток добраться?

— О, мне и наших хватит.

— На Филиппинах нет зимы и катков нет. Еще какой–то вопрос по географии задашь? — Отец сразу разгадал мои ухищрения, и у меня стало кисло на душе.

Мать же молча пряла свою пряжу — красиво из отставленной руки до самого пола пускала тугой починок; он гудел, как шмель, и где–то навевал те видения, когда на лугу или в лесах, разгоняя шмелей, наклонится к траве наша коровенка. Разве же я не знал, что кому думается? А откуда ждать себе помощи? Эти пакостные сапожки не раз и не два доводили меня до синей грусти. Вот если бы сейчас кто–то догадался прийти в гости. У нас и горох жареный есть. Я прислушиваюсь к овину и двору, но там тише, чем в моем ухе.

— Таки протер! — удивляется отец, собирает в межбровья гнев и точь–в–точь повторяет то, что всегда слышу в таких случаях: — У тебя и железо не заржавеет!

А мне жалко становится себя: разве же я виноват, что эти чертовы подковки протираются через несколько дней?

— Тебе надо покупать железные, только железные сапоги, — продолжает отец осматривать обувь.

Я сразу же прикидываю в голове: «Вот если бы в самом деле разжиться на железные сапоги! Им бы износу не было! Подмотай больше онуч и роскошествуй на льду без опаски.

— А это что? — отец трогает каблук, который почему–то начал качаться. Отцовский глаз сначала смотрит на меня, потом на кровать, где, свернувшись, дремлет ремень, и снова на меня. — Чего же губы зашнуровал? Что это?

— Каблук, — безнадежно вздыхаю.

— Сам знаю, что каблук! — становится грозным голос отца. — А чего это он нацелился на поповскую леваду?

Кто же его знает, чего он туда нацелился? Я пеку раки, снова вздыхаю, уменьшаюсь, и душа моя уменьшается, а в мыслях все равно на миг оказываюсь на поповской леваде, где каток так калечит мои сапожки. Нет, видно, ничего стоящего не получится из меня, придется идти в сапожники–латальщики. Пока я, впав в безнадегу, позорю себя, во дворе откликается Рябко. О! Иногда даже гавканье может показаться музыкой! Из моих мыслей сразу вылетают и сапожничество, и страх.

— Кто–то идет, — откликнулась мать. — Выйди, Афанасий, потому что разве долго доброму человеку наскочить на столб овина?

Отец выходит. Я веселею, торопливо берусь за книгу, а мама, жалея меня, улыбается:

— Не пора ли уже тебе, болтун, пожалеть и сапоги, и ноги?

— За ноги, хотя я их летом бью, никто не ругает меня, — бормочу себе под нос. — Кабы–то у нас была одна цена и ногам, и сапогам!

— И скажешь такое, — рассмеялась мать и повернула ухо к дверям: в овине аж зазвенели чьи–то промерзшие сапоги — кто–то долго на морозе ходил.

Скоро в хату вошел отец со своим коренастым братом Яковом, сила которого ощущалась даже в складках кожуха.

— Добрый вечер! — здоровается дядька Яков, непослушной десницей расстегивает кожух и ставит на стол две зеленые бутылки с пивом, что стало льдом. — Ну и мороз взялся на ночь — аж шипит. Не поставишь ли, Анна, это пиво в печь? — кивает на бутылки.

— Можно и в печь, — удивляется мать, чего это пришел к нам дядька Яков, который через свою машинерию и на свет божий не показывается.

Талант моего деда более всего унаследовал дядька Яков — он был и кузнецом, и слесарем, и столяром, и стельмахом, и токарем. Никакая стоящая железяка, которая попадала в село, не миновала его рук. В войну он добрался и до снарядов — выбирал из них начинку, а со стали варил лемеха. На таком деле с ним случилась беда: один снаряд разорвался, развалил кузницу, отрезал и куда–то дел четыре пальца левой руки мастера. Ох и жалел за ними дядька, придя в сознание, и все просил родню разыскать их во дворе и огороде.

— Вместе они работали, так пусть бы вместе и отдыхали, — говорил дядька и клял тех люциферов, которые додумались втыкать в железо смерть. — Их бы, извергов, заклепать в то железо и выстрелить на океан.

Когда зарубцевалась его левая рука, когда он как–то научился орудовать обрубком руки, — снова взялся за снаряды, потому что людям надо было пахать землю. Правда, теперь дядька Яков колдовал над снарядами не в кузнице, а на огороде, потому что если бы снова что–то случилось, — жалко было бы кузницы и особенно нового кожаного меха в ней…

Много лет тому, когда отец был еще парнем и работал в лесах князя Кочубея, дядька Яков занял у него на хозяйствование тридцать рублей. Но теперь дядька усомнился, следует ли ему возвращать эти деньги. Пять рублей он принес сразу по приезду отца, положил их на стол и заговорил не так к родне, как к мелкой голове мелкого царя:

— Вот вам, брат и жена брата, золотая пятерка, хлеба себе прикупите или что–то на хозяйство. А как дальше нам считаться, — сам не знаю; трудное это дело: за царя были одни цены, теперь — другие.

— Не такое оно и трудное, — сказал отец. — За царя корова стоила у нас тридцать рублей, и теперь — тридцать.

— В самом деле? — удивился дядька. — Надо как–то пойти на ярмарку сверить цену, — он второпях начал собираться домой и после не заходил к нам.

— Все цену сверяет, — насмешливо говорил отец, когда заходила речь о давнем долге…

Теперь дядька Яков не прячет своих узковатых глаз, и у матери просыпаются надежды.

— Так как вы поживаете в этих хоромах? — бухает дядька Яков промерзшими сапогами. — Привыкли ощупью ходить? А чего доливка осела — не от богатства?

— Да нет, от злыдней. Они ночью гарцуют по хате и все спрашивают, когда ты придешь и потрясешь мошной, — оживают чертики в отцовских глазах. — Что–то ты, Яков, очень веселый сегодня. Обманул кого–то?

— А чтоб тебя! Узнаю своего искреннего брата, — засмеялся дядька, и засмеялись на его лице все оспинки. Но мужчина не сокрушается ими, а иногда с улыбкой говорит: «Имел себе когда–то ничего лицо, но бес подлатал его решетом».

— Так откуда к тебе радость пришла? — насмешливо допытывается отец и даже на меня смотрит веселее.

— Спрашиваешь, откуда радость пришла? Вот с этих шести пальцев, — протянул брат брату обе руки. — Хоть они и сироты, а не разленились, и что–то в них таки есть. Сегодня подскочили ко мне из Литина, чтобы я поколдовал возле новой мельницы. Там, говорят, до меня какой–то даже инженер работал и ничего не сделал. А кто–то догадался послать за Яковом! — дядька аж подрастает посреди дома.

— И как? — улыбнулся отец.

— Таки починил! — упорно бухает сапогами дядька Яков. — И за неполный день заработал дурные деньги — аж десять рублей серебром. Еще и магарыч поставили.

— Аж десять серебром?! — не поверила мать.

— Пересчитайте! — дядька важно вынимает из кармана черную, как кротенок, мошну и величественным движением бросает на сундук. — Бери, Афанасий, на корову!

От этого дива у матери выпал починок из руки, и она, явно, уже увидела в торге свою корову.

— Спасибо, Яков, спасибо, — исчезают чертики из отцовских глаз. — А я уже грешил на тебя.

— И следовало, — становится грустнее дядька. — Много, ой, много грязи наросло на моей душе, иногда и вымываю ее, а до конца вымыть не могу… Вот сам скажи: зачем мне было забирать отцовскую катрагу[23]? Разве своей не имею? Так нет, придумал забрать и оставил родного брата с одним овином, еще и его копейку хотел утаить. Так не батожить меня за это? Вот сегодня я раскаиваюсь, а завтра снова–таки именно за это возьмусь.

— Так скрути свой норов, Яков, пока он тебя не скрутил, — с сожалением глянул отец на брата.

— Не могу скрутить его, — аж вздохнул дядька. — Он, клятый, более стойкий чем я.

— И чего?

— Чего? — еще больше сузил мужчина глаза, а оспинки на его лице стали глубже. — Потому что ношу страх возле сердца.

— Вы носите страх возле сердца?! — не поверила мама. — Так как же вы снаряды разбираете?

— Что снаряды! — взглянул куда–то вдаль дядька Яков. — Есть страшнее чем они.

— Что же оно?

— Страшнее — мужицкая старость, тот день, когда тебя не захотят слушать ни твои пять пальцев, ни твой обрубок, когда ты станешь никому не нужной трухой, а из углов на тебя заморгают злыдни. Поэтому и вырываешь, и давишь каждую копейку, и прячешься с ней, будто вор, а она же, мерзость, и несет тебе только паскудство, неотступно измельчает и мозги, и душу. Хорошо знаю, что надо жить по правде. Но знаю и другое: делай по правде — глаза вылезут. Вот и бредешь между двумя берегами, спасая тело и топя душу. — Дядька грустно посмотрел на меня. — Может, они, дети, не испытают нашего проклятого варева, а найдут лучшую судьбу. Об этом теперь большевики и в газетах пишут. Что ты, школьник, скажешь на такое?

Удивленный и пораженный словами дядьки, я не знаю, что ответить, и за меня заговорил отец:

— Какая ему выпадет судьба — никто не угадает, только знаю: будет он жить по правде, не побредет между двумя берегами, — отец подошел ко мне и так положил мне на голову руку, что я и до сих пор слышу ее тепло. — Так, сынок?

— Ну да, — благодарно смотрю на отца и уже удивляюсь, как он может иногда ругать, а то и замахиваться на меня ремешком.

Дядька Яков недоверчиво покачал головой, хмыкнул:

— Если он вздумает жить по правде, то пусть загодя ржаную солому запасает.

— Это зачем ему такой торг? — испугано отозвалась мать.

— За правду со всех концов придется ему падать, вот на таком деле солома немного поможет.

— Какой вы, Яков, нехороший, — вздохнула мать.

— Вот видишь, я правду сказал, а ты уже и ощетинилась. И так всякий щетинится, потому что каждый человек — от Ивана и до царя — имеет в душе такие недомерки или закоулки, в которые не хочет и солнце пустить, не то что кого–то с правдой. Вот проживает в нашем селе один чудило, как святой, Себастьян, значит. Ничего не скажешь о нем, правдой живет. А что он имеет с этого? Идею и шинель? И что выходит у него? Некоторые дядья грозятся ему хату сжечь, а кое–кто даже из начальства без соли съел бы его.

— Это кто?

— Хотя бы наш начальник милиции. Себастьян въелся в него прилюдно, а он Себастьяна где может, там и подгрызает исподтишка, еще и идеями свое похабное варево прикрывает. Много на свете есть таких, как Юхрим Бабенко, — они бы все солнце забрали себе, а другим одну тень оставили. Правда — она как слово божье: слушай ее, кого–то поучай ею, прикрывай ею, как одеждой грешное тело, а поступай, как жизнь крутит свои тропы.

— Узнаю тебя, Яков, всего, с ничтожествами твоими, как на ладони, вижу, — покачал головой отец.

— А я и не таюсь со своими ничтожествами, а живу лучше тебя. Так было и, наверное, будет: железо легче куется, чем человеческий норов. Посмотри, Анна, не оттаяло ли пиво. Выпьешь со мной, Афанасий?

— Лучше бы с тобой рогатые пыли!

— Люблю характер своего брата! — засмеялся дядька Яков. — Ты всю жизнь будешь с этим характером постный кулеш хлебать. А мне чего–то никак не хочется, даже при новой власти, идти в святые, — там ни выпить, ни подмигнуть какой–то молодице. Из–за них не попаду я к раю…

Эх, дядя Яков, моя талантливо бесталанная родня! Мне до сих пор жалко не так вашей искалеченной руки, как искалеченной души…

Два кузнеца имеет человек возле своего сердца: один кует серебряные струны, а другой — ржавые решетки жадности. Не победил, дядя Яков, ваш первый кузнец второго, мелочь повседневности проела ваши струны, притемнила добрый кузнечный огонек. Мне жалко и его, и вас. И все равно я с удивлением и признательностью вспоминаю те лемеха, что вы ковали из самой смерти — из туловищ снарядов.

Прямо над нашими воротами стоит зарница, а мимо ворот проходят люди и время. Как оно идет — это больше всего видно по нашим ясеням, по тому, что они держат на себе — или весеннюю росу, или зеленые шумы, или осеннюю грусть, или зимние платки. Иногда, когда я сплю, время приходит и ко мне, постоит–постоит у изголовья и слегка потянет за вихор малого, чтобы он поднимался вверх. Так я и расту!

Это тоже говорит моя мама. А что время бывает добрым и нехорошим — знаю сам…

Сегодня оно веселило родителей и печалило меня. Серебро дядьки Якова не принесло мне радости, потому что отец и мама решили, что теперь, если найдется покупатель на Обменную, можно будет купить коровенку.

— Так вы хотите продать Обменную?! — аж вскрикнул я, услышав такое.

— А что же должны делать?

— Не продавайте ее, — задрожал мой голос, а в доме стадо совсем тихо.

— Не мы ее продаем, злыдни наши продают, — через какую–то минуту грустно сказал отец. — Вот вынеси ей в последний раз обмешки[24], да и уже…

— Отец…

— Помолчи, Михайлик, без тебя хлопотно.

И я замолк, но так мне стало тяжело, что и не говорите. Какая ни есть наша Обменная, а жалко ее: сколько тех лесов объездили вместе, сколько было бессонных ночей, разных приключений и несогласий.

Неважно спалось этой ночью, ко мне все время приближались большие темно–синие глаза нашей и уже не нашей лошади, отзывалось ее обеспокоенное ржание. Я несколько раз просыпался, смотрел на луну, что грустила в одиночестве, и снова беспокойно засыпал. На рассвете я напоил Обменную водой с туманцем, который и зимой таится в нашем колодце, и, вздыхая, вывел ее из овина во двор, где на снег розовыми лужами легли мерцания рассветной зарницы. Руками и щеками я прощаюсь с лошадью, и она, видно, услышала мою печаль, прислонилась ко мне мягкой стариковской губой и грустно–грустно заржала.

— И скот что–то чувствует, — вздыхая, подходит к нам закутанная мать, которая тоже собралась на ярмарку. Как же без нее отец может купить коровенку? — Вот, Михайлик, считай, и нет у нас Обменной.

— Хоть вы не говорите такого, — навивается грусть на глаза.

— И мне жалко, но что сделаешь.

Скоро к воротам подъезжает дядька Трофим с отцом, и наш небольшой двор полнится гулом. Дядька Трофим со всех сторон начинает осматривать и теребить Обменную, а отец не удерживает насмешки:

— Смотришь, не обернулась ли перед торгом на коня?

Дядька хотел было насупиться, но передумал и улыбнулся теми карими глазами, в которые откуда–то захватил такие золотые ободки–перстни, что они аж привораживали женщин.

«Ты же, когда идешь на люди, прикрывай свои перстни веками!» — не раз приказывала ему жена.

— У вас водки нет? — спрашивается дядька Трофим, не отступая от Обменной. — Подпоить ее надо.

— Подпоить лошадь? Да что вы, Трофим? И для чего это? — удивляется мать.

— Водка дает блеск глазам и на некоторое время молодит коня, — со знанием дела объясняет дядька Трофим, который очень жаловал толочься по ярмаркам.

— А зубы она тоже молодит? — подсмеивается отец.

— А зубы ей надо было бы почернить, потому что, когда у коня черные зубы, — и ливерант[25] его возраст не узнает.

— Так у нее на голове уже посеялась гречка[26].

— А гречку надо покрасить.

— Многое ей надо, так не будем тратиться ни на краску, ни на водку.

— Дело хозяйское, — нахмурился дядька Трофим, который умел подпаивать коней, а после такой работы не забывал и о блеске в своих глазах.

Уже совсем рассвело, когда мы выбрались за село. Отовсюду ехали и шли на ярмарку люди, и впереди, и сзади поскрипывал снег, слышались голоса, а девушки всю дорогу припорашивали смехом, и, прислушиваясь к ним, старые липы осыпали голубую изморозь.

У перекрестка мы догнали дядьку Владимира. Он так тянул за собой корову с веревкой на рогах, будто собирался посадить ее себе на плечо.

— Владимир, не скрутите ей вязы, — отозвался дядька Трофим. Скупец сверкнул дурным глазом, но дядька Трофим не отстал от него: — Владимир, усаживайте ее на плечо, а то она вас на рога посадит.

— Есть и безрогие, что на рога усаживают, — наконец мрачно отзывается дядька Владимир.

— А сколько за корову правите?

— Все деньги.

— А молоко от нее, Владимир, хоть на Пасху видели?

— Лучше бы я тебя, такого, безмозглого, не видел.

Но дядька Трофим не сердится, а смеется и уже нацеливает глаза на обочину:

— Вот посмотрите на танец!

Там, возле липы, чуть ли не плача, стояла тетка Дарка, а в паре шагов от нее, как ненормальный, крутился и подскакивал подгонистый подсвинок.

— Дарка, он у тебя карапет или польку–бабочку разучивает? — спросил отец.

— Ох, и не спрашивайте, что эта холера вытанцовывает, — аж застонала женщина. — Купила же на свои деньги несчастье. Думала, кабанчик, а он — кнорус. Это кум вразумил перед торгом залить его водкой, а он что вытворяет! — Женщина ударила кноруса лозиной, тот с испугу сделал пару головокружительных прыжков, осел на задние ноги, взвизгнул и удивленными красными глазами взглянул на хозяйку.

— Он у тебя и на сцене смог бы выступать, — засмеялся отец и многозначительно глянул на дядю Трофима.

— Свиньям водка не так идет на душу, как коням, — пробубнил дядька Трофим.

— Вот не знал до сих пор, что и свиньи имеют душу, — подсек отец дядьку Трофима и покивал рукой тетке Дарке: — Поворачивайся, женщина, домой и протрезви своего танцора огуречным рассолом.

— Так, наверное, и придется сделать, — уныло согласилась женщина. — Пропал торг, пропала и водка. А чтоб тебе, сякой и не такой!..

И где только того люда берется на ярмарке?! И как он не потеряется в той движущейся каше, которая разбухает, колобродит, гудит, смеется, торгуется, пустословит, отзывается ржанием коней, ревом волов, звоном железа, горшков и струнами лирников?

И чего только теперь нет на ярмарке?! И кожухи ниже пят, чтобы за собой прометали снег, и коротенькие, обшитые мерлушкой полушубки для девушек и парней, и свитки, и киреи, и сапоги разных фасонов, и лапти, которые смеются всеми складками, и шапки, как стожки, и такие укороченные, что и с ухом не поздороваются, и варежки, и суконные штаны, и цыганские сережки из червонного золота, и перстни под золото. И все это самодельное, со своим мудрствованием и ухищрением.

Есть здесь и фабричные сукна: английские, французские, немецкие, австрийские, — все отбиты у завоевателей; покупают их не так степенные люди, как фертики–ветрогоны и писари, что хватаются за хвост моды и этим показывают весь свой ум. Даже какао у нас есть! Захватили дядья это добро на станции Жмеринка, выгрузили из вражеского эшелона, привезли домой, нюхают, как табак, и не знают, что оно за диво: или перец ароматный, или что–то другое. А женщины догадались, что это заграничная глина, развели ее водой и начали подводить завалинки. А какой с этого толк? На эту мазку, как сумасшедшие, набросились свиньи и начали с деревом обгрызать завалинки. Но теперь и у нас узнали, что оно за какао, и посматривают на него пренебрежительно. И когда кто–то капризничает с едой, насмешливо спрашивают:

— И что вы будете потреблять: какао или зельц?

А какого только масла у нас нет! И подсолнечное, и льняное, и конопляное, и из рапса, и из ярового рапса, и из рыжея, и из мака. И такое оно, говорят, полезное, что помогает даже тем, у кого почему–то не хватило масла в мозгах.

А вот товара на ярмарке мало, и он кусается — очень дорогой. Самодельное полотно теперь заменяет земледельцу товар.


Над дорогой прямо разноцветными холмами поднимаются горшки, миски, полумиски, кувшины, водосточные трубы, макитры, и женщины руками выбивают из них перезвон.

— Разве это горшок?! — восхваляет гончар какой–то молодице свои черепки. — В нем больше звона и приварка, чем в иной голове…


— Вот Варвара, что ночь оборвала, а день доточила! — показывает маляр женщинам молодую веселоглазую в лентах Варвару, которая совсем не похожа на святую.

— Чего же твоя Варвара в лентах? — подозрительно допытывается немолодая женщина.

— Потому что она еще не дожила до ваших лет, ей тоже хочется быть девушкой…


— Берите, человече, дешевле за чан.

— Никак не могу дешевле, — упирается степенный бондарь с усами Тараса Бульбы. Вокруг него, как воинство, стоят большие чаны, бочки, кадки, а в них то вздыхает, то посвистывает ветерок.

— Чего же не можете? Или он родил вас?

— Да нет.

— А может, он из серебра–золота?

— Да нет, — тянет свое бондарь.

— Так чего же дрожите над ним?

— Чего? Я в этом чане, мужчина, семь лет прятался от жены, лишь на восьмом помирились. Жаль за дешево прощаться, — себе дороже стоит.

— Га–га–га!..


На животноводческом торге наша Обменная не обратила на себя внимание покупателей. Привязанная к саням дядьки Трофима, она, понурившись, перетирала сено и, очевидно, думала о человеческой неблагодарности. Купцы пренебрежительно проходили мимо ее натруженных лет и останавливались возле тех коней, которые имели в глазах не водочный блеск.

— Долго нам придется ее водить по ярмаркам.

— На всякий товар есть купец, — успокоил отца дядька Трофим. — Найдется и на Обменную.

— Хоть бы за нее десятку дали.

— Может, и десятку дадут, может, и на девяти сойдетесь, да и восемь — деньги, — не сокрушался дядя Трофим. — Главное, чтобы свежая копейка забряцала. А вон и Владимир купцов разгоняет, — видно, запросил цену, как за родную маму. Может, помочь ему?

— Помогай.

Дядька Трофим подошел к скупердяге, перекинулся несколькими словами и схватился обеими руками за голову. Дядька Владимир хекнул, подумал, махнул рукой: дескать, где мое ни пропадало. Тогда дядька Трофим втиснулся в гурт и вытащил оттуда дядьку Николая, тот подступил к корове, смерил ее лукавым глазом и заговорил, как в цимбалы заиграл:

— Слышите, люди добрые! Продается корова — не корова, а чудо! Имеет она четыре дойки, два рога, один хвост — и все доится! В дойках — молоко, рога собирают масло, а хвост — жир.

Покупатели сразу двинулись к корове дядьки Владимира, и вокруг него поднял хохот.

К нам молодцевато подошел дядька Трофим.

— Так продаст Владимир корову? — спросил его отец.

— Теперь продаст, если не передумает: Николай так ее расхвалит, что и Владимир поверит ему.

Скоро дядьку Трофима, отца и маму добрые люди позвали выпить магарыч.

— Как же мы все пойдем? — заколебалась иметь.

— Чего вы, Ганя, сокрушаетесь? — пожал плечами дядька Трофим. — Оставим здесь Михайлика, и пусть правит за лошадь все двенадцать рублей. Разве же мы надолго? Ты же, мальчик, не продешеви! — сверкнул на меня веселыми золотыми перстнями и подался с родителями на магарыч.

Когда они потерялись в человеческой коловерти, я хотел было на минутку отскочить к кобзарю Демку, голос которого долетал с другого конца ярмарки. Но в это время около саней, как вкопанный, остановился поджарый, в высокой шапке крестьянин. Он изумленно дунул на свои усы, отделил от них два прокуренных клочка, потом осторожно обошел вокруг Обменной, хмыкнул и спросил меня:

— Она еще живая?

Такой насмешки отец не придумал бы. Я сердито посмотрел на насмешника и отвернулся. А покупатель погладил лошадь, провел рукой по ее голове, и — чудо — Обменная не оскалилась, а потихоньку заржала.

— Таки живая! — еще больше удивился дядька. На его привядших щеках и под его уже раздвоенными усами шевельнулась улыбка.

Хотелось мне в сердцах что–то отрезать ему, да как–то сдержался.

— Мальчик, а сколько этот одер правит? — хитровато посмотрел на меня купец.

— А зачем он вам?

— Да думаю поставить его в рамку и любоваться.

— Это же и мы делали.

Покупатель засмеялся и снова спросил:

— Так какую он цену правит?

— Двенадцать рублей.

— А чего так дешево правишь? Почему не все двадцать?

— Это уж отца спросите.

— А где же он?

— Где–то на ярмарке, — погрустнел мой голос. Я догадался, что передо мною стоит истинный купец. — Дядя, вы думаете купить ее?

— Таки думаю. Или что?

— Я не советовал бы вам этого делать.

— Что–что?! — вытаращился на меня поджарый, оттопырил губы на поларшина от зубов, а потом расхохотался. — Вот наскочил на продавца! Такого еще не встречал на своем веку! Кумедия, и все!..

Ему это была комедия, а мне — горе.

— Чего же ты не советуешь покупать? — аж нависает надо мною покупатель.

Я оглянулся. Вокруг шевелилась, гудела, била в затвердевшие ладони, смеялась и вызванивала ярмарка, — ей безразличны были мои тревога и грусть.

— Так чего ты не советуешь мне быть вашим сватом? — не терпится сухопарому. — Скажешь чистую правду — куплю бублик.

— Не надо мне ваш бублик.

— Если такой богатый, то как хочешь. Говори, что должен говорить.

— Вы же отцу не скажете?

— Зачем мне на соучастника наговаривать? — правдиво удивляется весь вид поджарого. — Говори!

— Старая она очень.

— Старая, но здоровая, — заступился за Обменную покупатель. — Вы ей впадинки под глазами не заливали теплым воском?

— А это для чего? — с боязнью спросил я. Поджарый пальцами потрогал у Обменной впадинки.

— Развелось теперь хитрецов, что и коней подрисовывают, чтобы нашего брата обмануть. Еще какой она имеет недостаток?

— Немного кривобокая…

— Для рабочей лошади это не большая беда. Еще что?

— И вредна она: кусает и лягается. А быстро поехать на ней и не вздумайте.

— Спасибо, мальчик, утешил. Ох и утешил, — снова засмеялся купец, ощупывая меня удивленными глазами. — И где только вот такие продавцы берутся? Или тебя, может, наняли отгонять купца?

Именно на эти слова вернулись раскрасневшиеся родители и дядька Трофим. Я сразу же притих, уменьшился, а купец насмешливо обратился к отцу:

— Чем вы, человече, своего рысака кормите?

— Золотыми галушками, — не растерялся отец.

— Оно и видно, что золотыми, потому что все зубы проедены. А какая цена ему?

— Разве дитя не говорило?

Купец подмигнул мне усами, на которые напирал красный, как перчина, нос.

— Дитя такое сказало, что вам надо еще доплачивать, чтобы кто–то взял этого рысака.

— Ой дядя!.. — искривился я и сразу так подался назад, что чуть торчмя не зарылся.

— Что же малое наплело вам? — верит и не верит отец покупателю.

А у того смех аж холмики на щеках выбивает.

— Говорил, что ваша лошадь и старая, как Ветхий завет, и кусается, и лягается, а быстро поехать на ней — нечего и думать.

— Вот дождался помощи! — отец так посмотрел, что у меня в глазах и под ногами закружилась вся ярмарка.

— Так–так, — нахмурился и дядька Трофим. — А еще и в школе науки проходит. Вот и бери такого на ярмарку.

Покупатель, аж качается от хохота, положил руку на отцовское плечо:

— Да вы, человече добрый, не очень сердитесь на своего остряка. Все это я знаю лучше его и вас: кобыла же когда–то была моей!

— Вашей?! — совсем округлились глаза у дядьки Трофима, а по их перстням прошел туманец. — Неужели вашей?

— Моей! — добродушно засмеялся сухопарый. — Я еще каким–то подвыпившим чудакам продал ее за коня и после этого смеялся два дня и три ночи. Проснусь и смеюсь!

— Веселый вы человек, — не знает, что сказать, дядька Трофим. Отец же от этой речи оживляется, а я начинаю понемногу оживать.

А сухопарый, что–то вспомнив, подходит к Обменной, обнюхивает ее губы и спрашивает:

— Вы ее водкой не подпаивали?

— У нас не ваш характер, — хмурится дядька Трофим, а у отца ямка на подбородке вздрагивает, берет «соб» — на смех.

— Да вы не сердитесь: кто кого не обманывает на ярмарке, — дружески посматривает длинноногий на дядю Трофима. — На ярмарке мы все понемногу становимся цыганами. А с вами, надеюсь, сватами будем. Га?

— Может, и будем.

— Продал я когда–то эту клячину за десять рублей, а теперь берите девять — и по рукам. Надо же хоть жену порадовать, что выкрутил у кого–то свой рубль. Как вы на это?

— Пусть будет так! — отец ударил рукой об руку странноватого покупателя, а тот тоже ударил отцовскую руку и полез в карман по мошну.

— Вот люблю, когда какая–то коммерция есть! — наконец развеселился дядька Трофим и грохнул на меня: — Как же ты, отецкий сын, мог такого намолотить? Га?

Я исподлобья глянул ему в глаза и ответил:

— Потому что меня мой отец учил говорить только правду.

— Всюду, но не на ярмарке! — заревел глазами отец. — В торге и святые правды не говорят, — неинтересно торговаться будет. Бублик хочешь?

— Ой хочу! Если можно — с маком!

— Еще и с маком? — стало грозным отцовское надбровье. — Дома я тебе натру мака!

— Э? — не поверил я, потому что разве не видно, что гроза уже проходила над моей неразумной макитрой.

А тем временем покупатель кивает нам головой и уже тянет за повод Обменную. Я подбегаю к ней, прощаясь, обхватываю обеими руками ее голову и вижу, как в больших, возрастом притемненных глазах стоит человеческая печаль.

— Дядя, вы же только не бейте ее, потому что она старая, сработанная, — чуть ли не плача, умоляю крестьянина.

— Да не буду ее кости калечить, — пообещал покупатель и повел с торга уже не нашу Обменную.

Я долго–долго смотрел им вслед, аж пока не исчезли с глаз сначала Обменная, а потом высокая шапка крестьянина.

Раздел седьмой

Знаете ли вы, что такое галифе из полотна?

На это сам Николай Васильевич Гоголь ответил бы отрицательно: «Нет, вы не знаете, что такое галифе из полотна».

И лучше бы не ведать этой роскоши. Но многое пришлось испытать детям страны, ставшей сердцевиной нового мира.

Войны, разрухи, блокады, нужды пригнули наше село к убогому ралу, к самодельному ткацкому станку и к мертвенной плошке. Наша молодая история шла по селам не в серебре–злате, а в шершавом самодельном полотне, но все равно в ее веселых голубых глазах стояли миры надежд!

Тогда и наши будущие ученые, и будущие астронавты, и чародеи слова просыпались и засыпали под урчание маминого веретена. Это урчание приносило им в сны шмелиное жужжание, и пение розовой гречки, и взмах крыльев ветряной мельницы, и какие–то такие думы, от которых у человека прорезались новые дерзания или крылья.

А какие думы витали тогда в головах матерей? И многие ли вспомнили, что в этом белом полотне, что расстилалось повсюду и за копейки раскатывалось по напыщенным экспортам, горбились бессонные ночи, пригашенный плошками цвет глаз и стон протертых кончиков пальцев?..

Я не очень любил работу возле трепалки, мялки, прядения, снования, золения, но очень любил, когда ткалось и отбеливалось полотно. Если вы не знаете, как наши матери белили полотно, то вы многое потеряли.

Это начиналось тогда, когда на лугах и левадах затопленный чистяк прямо в барвинковой воде засвечивал свои свадебно–золотые светильники, а из лесу отзывалась кукушка. И вот рано утром, еще и раненько, когда в селе зевает ленивый туман, на лужайку с полотном на плече приходит хозяйка. Она становится лицом к мглистому солнцу, намывает им свои ресницы, что–то доверчиво шепчет ему, а дальше, подоткнувшись, босиком, как аист, входит в воду, выбирая такое место, чтобы низ полотна лежал на воде — на чистяке, на траве и мяте, а верх насыщался лучом. А если бы этого не было, то зимой наши субботние рубашки не пахли бы мятой, не отзывались бы кукушкой и не грезилось бы нам весной…

В те полотняные времена в нашем селе пошла мода на галифе, и так она пошла, что, как лихорадка, охватила всех мужчин. И каких только галифе тогда у нас не было: и круглых, как полбутона, и полукруглых, и тех, что начинались изгибом, а заканчивались дужкой, и таких, будто перевернутая голова быка, и совсем рогатых. На что уж девушки — и тех соблазнила мода: хотя они тогда еще не носили штанов, все равно некоторые придумали галифе на рукавах сорочек: начиналось оно прямехонько от чехлов и исчезало, не доходя плеч. Правда, это галифе не было таким пышным, как у парней, но и оно вызывало зависть или пренебрежение у тех, кому возраст не позволял гоняться за модой.

Так что после таких портняжных новинок должен был делать я? Тоже канючить галифе. На это мать смерила меня насмешливым взглядом и ответила:

— Хороший ты и без галифе, уж такой хороший, что дальше некуда.

Я пропустил характеристику мимо уха.

— А в галифе, наверное, буду еще лучше. Вот сами посмотрите.

— С меня хватит и такого мучителя, — чего–то не хотелось матери, чтобы я стал лучшим.

— Так уж, мама, хочется этого галифе…

— А дубового сала или березовой каши не хочется? Вон лучше побеги бурьяну нарви.

— А галифе пошьете?

— Как тебе шить: поперек или вдоль спины?..

— Разве же галифе на спину шьется… — еще не сдаюсь я.

— Можно и на спину, лишь бы выдержала она, — и насмешливо, и печально улыбается мать.

Видать, мода не очень волновала ее, и я со временем смирился, что разживусь на галифе, когда буду иметь в руках свое ремесло и копейку. И вдруг такой праздник перед самым рождеством!

Просыпаюсь утром, бросаюсь к одежке — и сам себе не верю: на весь наш сундук раскапустилось галифе, и не просто из полотна, а до синего блеска накрашенное бузиновым соком. Такое галифе издали может сойти и за фабричное! А черные шнурки на нем — из самой настоящей «чертовой кожи», что даже взрослым идет на праздничные штаны.

— Ну, как оно, сынок? — поворачивается от печи мать.

— Ой спасибо, мамочка… Как же вы без мерки?

— А что там мерить в тебе: шкурку и дырку? Узкие будут — растянем, широкие — подошьем, длинные — на вырост пойдут.

Вот как тогда в селе смотрели на моду, главным была, — то ли в одежке, то ли в обуви, — прочность.

— Примерить можно?

— Да одевайся. Сегодня в них и в школу пойдешь. А вечером, если захочешь, кому–то вечерю понесешь.

— Я к дяде Себастьяну пойду.

— Ох и надоедаешь ты ему.

— Это я слышу только от вас, а не от него.

— Можно и к дяде Себастьяну. Одевайся.

Если бы вы знали, как приятно зашелестело галифе в моих руках, как повеяло на меня весенней мятой, а шнурки зашевелились, как живые. Надел я галифе, сразу подрос и улучшился сам себе.

— Как оно, мама?

— Да кажется, ничего. Только будто одна штанина немного меньшей вышла.

— Таки в самом деле меньшая.

— Так я подрежу большую.

— Э, нет, еще снова не угадаете. Я лучше меньшую буду понемногу растягивать.

— Растягивай, если не имеешь другой работы.

Пока мать готовила королевский завтрак — картофель в мундире, я сосредоточенно возился возле галифе, растягивая его и пальцами извне, и кулаком изнутри. То, что оно было пошито немного не так, не очень смущало меня.

В школе мое галифе заметили и сторож, и ученики, и учительница. Ученики приветствовали новую одежонку смехом, разными восклицаниями и подняли меня на ура; учительница же улыбнулась и одобрительно кивнула головой, а сторож назвал меня кавалером и на некоторое время приглушил мою радость. Это же надо выдумать вот такое похабное слово! Зато Люба аж охнула, когда увидела мою обновку:

— Прямо как городское!

— А чего же, — загордился я, поправляя меньшую половину.

— Ты в нем и на каток где–то не пойдешь?

— Пойду.

— Э?

— Разве оно меня родило?

— Не побоишься измарать?

— Ерунда, — говорю так, будто мне каждый день приходится ходить в обновке. — Ты придешь на леваду?

— А дашь коньки?

— Если очень попросишь, дам, а то кто же будет лед пахать носом!

— И чего бы вот я гордилась, хотя и в галифе, — подколола Люба и бросилась к девушкам.

После школы, улучив благоприятную минутку, я тайком от родителей понесся на каток. И что удивительно — идя селом, я тоже болтал не застегнутой свиткой, чтобы все видели мое галифе. Теперь я понимал Юхрима Бабенко, как ему хотелось похвастаться своей австрийской и английской одежиной.

Обновку замечали люди, удивлялись, говорили, что она очень к лицу даже такому оторве, как я. А меня гордость все поднимала и поднимала вверх, и я уже залетал в то время, как буду учителем и сошью себе суконное галифе. Что тогда скажет наш сторож?

На катке уже шумно, как на ярмарке. И как здесь ни увивается малышня, и на чем она только ни катается: все у нее есть, кроме фабричных коньков. А самоделки здесь собрались такие, каких теперь уже нигде не увидишь. Но и на них все с веселыми глазами встречают свою волю. А когда кто и упадет, его сразу же покрывает беззаботный смех.

Я становлюсь на свои фасонистые, проволокой подвязанные коньки и резко отпихиваюсь острым шпинем. Подо мной сразу пискнул, зашипел лед, а возле ушей отозвался ветерок.

«Здоров, головорез!» — в мыслях здороваюсь с ним и снова шпинем и шпинем в лед — и вперед–вперед, да пригнувшись, вот так, чтобы слеза набегала на глаза, а ветер оставался сзади. Попробуй догони! Только и твоего, что за полу свитки подержишься!

А лед сегодня аж выигрывает на скрипке, и такой он после большой оттепели чистый, что под ним виднеется печаль затопленных ивняков и травы. А разве это не радость — вытягивать из него посвист и слышать в своих ногах ветер?!

— Михайлик, Михайлик, аго–ов! — напевно отозвался возле верб Любин голос.

Ой, какая она хорошая сегодня в новенькой юбочке, сачке[27] и большом терновом платке! Я поворачиваю к тем вербам, которым года высаживают середину, а Люба спешит мне навстречу.

— Ишь, какая ты сегодня!

— Какая? — радуется, играет глазами и стесняется девочка.

— Праздничная.

— Потому что сегодня свят–вечер заходит. Мама даже дала мне свой платок. Видишь, какие на нем цветы? — И хвалится, и стесняется хвальбы, чтобы я часом не подсек ее насмешкой.

Платок на самом деле хорош: на черном поле, как на куске крестьянской судьбы, так зацвели красные цветы, что за ними и не видно темной печали.

— Тетка Василина тоже накрывалась им, когда ездила петь в театр. Ой, ей так хлопали в ладони, так хлопали, даже в газете в этом платке напечатали.

— В этом? — сразу более дорогим и волшебным становится для меня этот платок, столько впитавший в себя огней и глаз.

— В этом самом. Невидаль, а не платок.

— А как теперь тёткин дядька?

— Сначала тайно убивался, а теперь тайно гордится и такую любовь показывает, какой даже при ухаживании не было. А кое–кто подзуживает его. Я немного покатаюсь на твоих. Можно?

— Только не упади.

На это Люба махнула рукой и рассудительно сказала:

— Разве обойдешься без этого?

Она неуверенно встала на коньки, ударила шпинем в лед, а ноги ее сразу пошли в разные стороны.

— Ты бы их веревочкой спутала, — укусил я, а Люба, вместо ответа, показала кончик языка. Увидев его, я засмеялся.

— Ты чего? — удивилась девочка.

— У тебя и язык темный, как лицо, а я и не замечал этого.

— Хи–хи–хи, — слетела с коньков Люба и ухватилась обеими руками за живот. — Утешился, пустомеля!

— Чего это я пустомеля?

— А чего выдумал такое?

— Разве я виноват, что у тебя язык черный?

— Это мы сегодня ели пареную чернику — и во всех, даже у отца, почернели языки, как у трубочистов. Научишь меня немного ездить?

— Поедем дальше, — с опаской взглянул на то место, где куролесила детвора: — не очень хотелось, чтобы тебя подняли на смех.

— Можно и дальше.

Между вербами и ивняками я на коньках помчал к той Медвежьей долине, где возле мостика стоит одиноко хуторок–однохатка и где мы когда–то с дедом находили места вьюнов и карасей… Эх, деда, деда, кто мне теперь выстроит ветряк, кто посадит возле его крыльев молодого лебеденка?

Я остановился на пятачке того плеса, где мы с дедом поймали самого большого щупака. Здесь лед был такой тоненький, что слышалось, как под ним потихоньку шептала и пререкалась с берегом вода. А на берегу, как седые деды, стояли заснеженные стожки; перехватывая солнце и ветер, они тихо–тихо звенели и отряхивали слезы на снег.

— Михайлик, а здесь не страшно? — подбежала запыхавшаяся и раскрасневшаяся Люба.

— Чего тебе страшно?

— Здесь вода совсем живая. Вот видишь, как она дышит? Пошли отсюда.

— Ничего, такой вес, как твой, выдержит. Вот становись на коньки.

— Я немного дальше!

— Дрожь одалживаешь?

— Что ни говори, а страшновато!

Люба встала на коньки подальше от течения, я взял ее за руки и, пятясь, потянул за собой. Если же ее ноги разъезжались, то останавливался и учил, как надо держаться, а дальше снова тянул за руки. А когда эта учеба надоела, забрал у нее коньки, присвистнул и, щеголяя, помчал, как хотелось мне: с такими вывертами и поворотами, что аж вокруг затанцевали ивняки и вербы. Ветер ловил меня, а я его, и хотя на глаза набегали слезы, — в глазах было полно упорства.

— Ты прямо, как метелица, кружишь! — восторженно сказала Люба и аж затанцевала на льду, и затанцевали ее красные цветы.

А я после ее слов, как бес, вывертел круг, выбросился на ясенец, а оттуда снова помчал к седоголовым стожкам.

И вдруг подо мной зашипел, вогнулся и треснул лед, по нему поползла ослепительная паутина трещин, сразу подпрыгнул вверх берег, а из глаз начали выпадать солнце, стожки и вербы. Вода обожгла меня, как огонь. К счастью, руки мои, выпустив шпинь, повисли на льду, я в один миг вылетел из реки и, сам не знаю как, оказался на берегу возле вербы.

С моей верхней одежды и, главное, с галифе зажурчали ручьи, а в сапогах зачавкала вода. Затуманенными глазами увидел прорубь, паутину трещин вокруг нее, что играли солнцем, и мой одинокий, прибитый к берегу конек.

Растерявшись, я не знал, что делать, и прежде всего вытирал рукой лицо, а непослушные зубы в это время начали выбивать противную чечетку.

— Ой Михайлик, ты не утонул? — подбежала ко мне испуганная Люба. С ее щечек исчезла смуглость, а глаза совсем округлились.

— Да кажется, не утонул, — попробовал еще бодриться, но из этого ничего не выходило.

— Сейчас же снимай сапоги! — приказала Люба.

Я послушно сел на горбатящееся корневище вербы, пробивающееся из–под снега, а школьница обеими руками уцепилась в сапог, стянула его и вылила грязную воду. Когда я переобулся, Люба сразу же потащила меня в село.

— Побежим к нам, это огородами совсем недалеко. И твои родители не узнают.

А мне в глазах уменьшается день и увеличиваются цветы на ее платке. Над берегом, а потом огородами помчали мы в село. Но уже недалеко от Любиной хаты я засомневался:

— А что скажут твои родители?

— Отец сейчас в лесу, а мама скажут, чтобы ты лез на печь и не горевал, — передала мамин голос.

Совсем запыхавшиеся и обессиленные, мы добрались до Любиного двора, посреди которого стояла лесная козочка. Увидев незнакомого, она, как тень, мелькнула и исчезла в сарае. Только мы растворили входные двери, как нас обдало благоуханием сена, компота, свежеиспеченного хлеба и яблок.

«Вот же кому свят–вечер, а кому–то — грешная купель», — сникший, закоченевший, останавливаюсь в уголке возле посудника, а неверные ноги начинают выбивать дрожь.

— Ой горе мое, что с тобой, дитя?! — будто крыльями, мелькнула белыми в цветах рукавами чернявая молодица, на миг застыла посреди хаты и испуганно спросила у Любы: — Вы в прорубь вскочили? — Потом цветы на ее рукавах опали, охватили меня. Я оказался посреди хаты, оставляя за собой грязные следы и потеки.

С печи выглянул и с того дива заплакал привязанный белоголовый, как одуванчик, ребенок. Вы, конечно, и не знаете, как когда–то привязывали малышню? Неустанная работа научила наших родителей делать это просто и хитроумно: в матицу ввинчивалось кольцо, к нему цепляли веревку, второй конец перебрасывали за дымоход и так увязывали под руки ребенка, чтобы он мог гарцевать по всей печи, но не упасть с нее.

А тем временем тетка Оляна ловко снимает с меня верхнюю одежду, сапоги, рубашку, подталкивает в плече к лежанке, и я не успеваю опомниться, как оказываюсь в полутьме на печи в компании с напуганным одуванчиком.

— Снимай, дитя, штанишки и насухо вытрись полотенцем.

Стесняясь, я снимаю свое ставшее жалким галифе, а тетка Оляна сразу ужасается и всплескивает руками:

— Ой, пропали же твои ноги, ребенок! Да что ты будешь делать на белом свете? — заголосила она и цветом на рукавах прикрыла лицо.

Глянул я на свои ноги и тоже испугался: они были темные, аж черные. Вот что делает с человеком мороз. И так мне стало жалко себя, что веки мои сразу набухли слезами. Я вытер их рукой, а тетка Оляна, кусая губы, осторожненько провела полотняным полотенцем по моим ногам.

— Не болит?

— Разве я знаю?

— Задубели, не чувствуешь, видно, их.

Тетка еще провела полотенцем, и произошло чудо: из–под полотна на моих ногах появились белые полосы.

Я глянул на тетку, тетка на меня, она засмеялась первая, я за ней, а дальше хихикнула Люба, и даже малое визгля изумленно сказало: «А».

— Ой горе мое, а я, глупая, в темноте и не поняла, что это с твоих штанишек облезла бузина! — Вокруг теткиной головы запрыгали цветы, она сама стала похожей на цветок, а в глаза ее набилось столько радости, что она начала стекать слезой.

— Ну, чего вы, тетушка, плачете?

— Потому что столько из–за тебя страха и сожаления наглоталась!.. Ой, головорез ты, головорез. Где только на тебя растет прут? Чувствуешь теперь ноги?

— Чувствую, тетушка! — аж нагнул голову, прислушиваясь к ним.

— Ну–ка, давай растирать вместе, чтобы и мороз, и трясца, и простуда одновременно убегали с ног. Жди, я их еще праздничной водочкой вытру. От нее запищишь у меня, как вьюн.

И в самом деле, я попискивал, как вьюн, а тетка после растирания еще и щипнула меня:

— Чтобы ходил здоровый и не сокрушался!

Потом она бросила мне кожух, а сама взялась за мои сапоги, свитку, рубашку и галифе, не забывая и на тесто взглянуть, и метнуться к печи, и набрать в утюг угля, и с бортницы внести мед и с ним в руках поругаться на куропатку, которая начала подбираться к кутье.

А куропатка одним глазом взглянула на тетку Оляну, пропела: «Чир–хик» — и расставила крылья. На это «чир–хик» тихонько–тихонько, как тень, вошел дядька Сергей, который имел темные переспевшие волосы, темные тяжелые глаза, темную душу и серебряный ангельский голос… Мне до сих пор странно, как такой голос, который в церкви поднимался до самого бога, не мог смягчить дядьковой злобы или смыть копоть с сердца.

Дядька Сергей, не здороваясь, обыскал глазами весь дом и присел перед куропаткой, а та, слыша что–то нехорошее, драпанула под кровать.

— Хорошенькое кое–кто имеет мясцо, — подичали под ресницами суженные глаза. — Оляна, продай своих куропаток, ведь сам бог видит, как прошу тебя.

— Я же сказала: и не выпросишь, и не выгрозишь.

На вывернутые губы дядьки Сергея ложатся пренебрежение и превосходство, он привстает и недовольно хмыкает:

— Вот чего не понимаю, так не понимаю: и самим не есть, и кому–то не дать.

— Не все же, Сергей, надо есть или жрать. Наши куропатки — детям радость.

Тени пробежали по лицу дядьки Сергея.

— Нет теперь радости на свете, — начинает мерить дом сапогами, покрытыми трещинами. — Нет, и не скоро будет.

— Не каркай, зловещий! — разгорелась темными румянцами тетка Оляна. — От тебя и хата потемнела.

— Еще раз подведи ее глиной, — не очень и сердясь, бросает мрачный человек. — А где же твой хозяин?

— В лесу.

— И перед свят–вечером в лесу? — удивляется узкий нехороший вид дядьки Сергея. Здесь он замечает меня и вытаращивается: — Выгреваешь злыдней на своей печи?

— Все тебе плохо, незваный! И вынюхивает, и вынюхивает что–то! — возмутилась тетка Оляна. — Если ты, нелюдим, враждуешь с Афанасием, так чего должен враждовать с ребенком?

— А что, прикажешь христосоваться с ним? — меряет меня таким глазом, будто в нем дневала и ночевала самая злоба.

— Иди, придурок, на три вихря! Тебе только, вижу, хвоста не хватает.

— Зашипела, как яичница на сковороде. Вот уж родню имею!.. — Натягивает на торчащие брови шапку, гордо выносит из жилья потрескавшиеся шкарбуны и так хряскает дверями, что на пол сыплется побелка.

— Ох и человек! Чтоб тебе в душе пусто было, — с горечью и сожалением говорит вслед брату тетка Оляна. — Вы, дети, не обращайте внимания — не на нем держится день.

Из разговоров дядьки Себастьяна и отца я знаю, что ночь держится на таких, как дядька Сергей… Правда, он притихнет со временем, пригнет голову и душу, чтобы потом поднять их над человеческим горем в страшные времена.

В революцию же дядька Сергей втайне водился с бандитами, хотя сам и не был в банде. От них он имел награбленное добро, а им поставлял пропитание и самогон.

Однажды красные казаки накрыли его с бандитами и лесами повелели на Летичев. И то ли с испугу, то ли с тоски дядька Сергей запел. Когда закончилась песня, к нему подъехал немолодой командир и приказал:

— Иди домой!

— Как домой? — не поверил дядька Сергей.

— Ногами… Такой голос иметь — и с бандитами водиться! Распевал им, теперь пой людям!

В тот же день дядька Сергей оказался дома, отлежался в овине, а на следующее утро уже с насмешкой рассказывал соседям о своем приключении:

— Только подумать: запел песню — и красные оправдали меня. Я думал: у них глаза на каменной основе, а они — на влажном месте… Обманывал я глаза женщин, обманул и новую власть…


В доме стало тише. Тетка Оляна молча начала раздувать утюг, потом пальцем коснулась его низа, и вот уже мое галифе аж зашипело и укрылось парой, — еще одна напасть отлегла от моего сердца.

— Ты не тужишь? — спустя некоторое время заглянула на печь тетка Оляна и подала мне одежку.

— Нет.

— А обедать будешь?

— Нет.

— Чего так загордился? Не обращай внимания на чью–то болтовню — они весь век цепляются к живому. Люба, давай ложки!

И хоть как я отнекивался, тетка Оляна принесла на печь полумисок с постным борщом, в котором среди поморщенных грибов щеголяла красная перчина, и приказала:

— Ешь мне и не сокрушайся.

Я глянул на Любу и засмеялся.

— Ты чего, закоперщик? — сказала тетка то самое слово, которое я слышал только от своего дедушки. — Ну, говори!

— А сердиться не будете?

— О, нужна мне такая печаль. Так чего?

— Потому что вы чего–то за каждым разом говорите, чтобы я не сокрушался…

— Разве? — сначала удивилась молодица, а потом вздохнула и объяснила: — Ведь что мне, если подумать, главное на свете? Чтобы люди имели человечность в сердце, хлеб на столе и не сокрушались…

Раздел восьмой

Я выскочил из шкоды, как воробей из проса: даже мать не догадалась, где сегодня побывало мое галифе. И хоть оно немножко посветлело, но это не очень большая беда: разве в благоприятную минуту не подкрашу бузиновыми чернилами? А их мне не одалживать, потому что еще с осени заготовил этого дива аж полную граненую бутылку. После такого производства отец с месяц не мог налюбоваться моими руками и все говорил, что они стали похожи на облезлых кротов.

Но теперь, зимой, я роскошествую, как кум королю: имею чернила и для себя, и даже на обмен, — уже три пера выменял — восемьдесят шестой номер, пузатенькое — ложечкой — и рондо. Правда, я их сразу же проиграл хитрому Цибуле, однако о них не так сожалел, как о тех, что покупает отец аж в Литине.

Мне даже немного смешно становится, что ни отец, ни мама, проходя мимо моего галифе, ничего подозрительного не замечают. А может, это потому, что они сейчас имеют немалую заботу: приготовление к свят–вечеру.

Поглощенная заботами и варкам, и смазкам, и уборкой, мать ткнула отцу и мне шапки в руки, глазами показала сначала на кочергу, а потом на двери и вытурила нас из хаты:

— Идите, помощники, и до первой звездочки не приходите мне!

— Вот имею уважение от родной жены, — притворно вздохнул отец, натягивая на уши большую, как стожок, заячью шапку. Она становится очень хорошей, когда с ней встречаются солнце и ветер: солнце придает ей блеска, а ветер меняет и меняет на ней цвета.

Мы с отцом выходим в овин, где пахнет примороженными снопами и сеном; возле пристроек, как войско, в два ряда стоят золотые околоти, над ними с перекладин свисают кисти рябины, а над перекладинами веселятся воробьи, им совсем хорошо у нас — и поесть есть что, и холод не страшен: как припечет морозец, влетают в дымарь и выгреваются, сколько им захочется. Там на радости воробьи так мажутся сажей, что потом, когда вылетают на улицу, даже коты теряются: что это за птица появилась зимой?

— Так как, сынок? — косится отец на полку, где лежат пила и топор.

— Ну да! — говорю я весело, потому что отец ужасно не любит ни кислых людей, ни кислое слово.

— Пусть пила заменит каток?

— Пусть! — беззаботно говорю, посматриваю на большую из штанин и давлю в себе улыбку.

— Молодца! — хвалит отец и наводит на меня глаза — один прищуренный, с приплюснутыми чертиками, а второй с чертиками в полный рост. Когда отец вот так взглянет на кого–то, то непременно жди подвоха. Дождался и я его. Отец по–портновски смерил меня с головы до ног, а потом с ног до головы, бросил взгляд на дверь и тихонько спросил: — А испугался очень?

— Испугался? Когда?

— Уже и забыл?

— Вы о чем?

— О том, как ты в прорубь вскочил.

— Так вы знаете? — непроизвольно вырвалось у меня. Я с перепугу онемел, сник и облизал губы, что сразу же пересохли.

— Да знаю… Ну, чего стал как каменный? — Отец обеими руками обхватил меня, оторвал от тока и прижал к себе. — Берегись, головорез, берегись. Что бы мы делали без тебя?

И теперь в отцовских глазах я увидел не чертенят, а печаль и теплынь.

— Ой папочка!..

— Ну, что? — грустно спросил и коснулся губами моей брови, той, что все задирается на лоб.

— Ничего, — едва прошептал и с признательностью теснее прислонился к отцовской груди. Я хотел сказать ему что–то хорошее–хорошее, но не нашел таких слов и только вздохнул.

— Ничто у тебя не болит?

— Нет, папочка…

— В сапогах не квакают лягушата?

— О, откуда им взяться зимой? — не понял я сгоряча.

— Спрашиваю, не мокрые ли у тебя ноги, потому что их надо держать в тепле.

— Не мокрые… А мама знает об этом?

— Не знает. А то было бы нам слез и на свят–вечер, и на рождество. Будь осторожным же теперь на своих катках… Постараемся маме на дровца? — ставит меня на землю.

— Постараемся! — отхожу я, хватаюсь обеими руками за топор, а отец берет пилу, и мы, двое мужнин, почтенно идем делать дело… И если бы вы только знали, как сегодня приятно звенела–пела пила, а еще приятнее перекликалось с топором в саду эхо.


Вот и вечерняя звездочка встрепенулась за соседским двором, где поскрипывает и поскрипывает над колодцем журавль. Над домами укладываются ароматные дымы, на улицах слышится гул и шорохи саней, а снегами к каждому жилью бредут фиолеты. Из хаты в праздничном платке и сачке выходит мать, на ее лице отразились торжественность, согласие и ожидание сказки.

— Где вы, хозяева? — потихоньку, ласково зовет отца и меня и на приоткрытых губах держит любовь.

— А зачем мы тебе? — будто удивляясь, отзывается от дровника отец.

— Просим, дорогой муж, и тебя, сынок, в хату, — с такой улыбкой, с такой добротой кланяется нам мама, что хочется подбежать к ней и поцеловать руку.

— Говоришь: дорогой муж? А кто недавно пугал нас кочергой? — притворно строго допытывается отец.

— Это же любя вас! А кого любишь — даже кочерги не пожалеешь, — играет мать расцветшими глазами и дает нам дорогу.

— Ты смотри! — покачивает отец головой и, идя в хату, почему–то задерживает материнскую руку в своей. Чудные эти взрослые.

Хоть убогая–убогая наша хата, но в этот вечер и она стала лучше и богаче. Ее бедность скрасили и вышитые полотенца, и кисти калины, и душистое сено на покутье, и свят–вечерний стол. На нем сейчас лежат три буханки, комок соли, высится кипа гречневых блинов и стоят с разными постными блюдами те праздничные рисованные полумиски, что желают добрым людям и здоровья, и счастья, и красного цвета.

Отец первый заходит за стол, осматривает все блюда, от кутьи с маком до миски с бобом, и взглядом благодарит мать за ее старания… А какой он важный становится, даже не улыбнется, когда выносит коровенке попробовать каждого блюда, приготовленного на свят–вечер. Вот он и боба взял в горсть и с удивлением сказал:

— Прямо не боб, а серебряные рубли.

Глянул я на миску, — и в самом деле лежал в ней боб серебряными монетами.

Но наиболее торжественная минута пришла тогда, как отец с бичом от цепа встал на пороге под ветвями ясеней, на которые слетелись звезды. Вот он взглянул в заснеженную даль, что горбилась за селом, и тихо позвал Мороза:

— Мороз, Мороз, иди к нам кутью есть!

Я застываю возле отца и не верю, но немного и верю, что на дороге, светясь туманом бороды, может появиться с мешком за плечами Дед Мороз и подойти к нам. А вокруг так тихо, что слышно, как в ясеневых ветвях шевелятся звезды и отряхивают и отряхивают серебряную изморозь.

— Мороз, Мороз, иди к нам кутью есть! — уже громче позвал отец.

Но и после этого ни на улице, ни на огородах не отозвались шаги деда. Отец еще и в третий раз позвал его, но он, наверное, задержался на какой–то лесной или степной дороге. И тогда отец уже грозно приказал ему:

— А не идешь, Мороз, так и не иди к нам, и не иди на рожь–пшеницу, всякую пашницу: иди лучше на крутые горы, на моря, на леса, нам вреда не делай!

Дальше отец звал серого волка. Он тоже не спешил, имея свои хлопоты в лесах. Не торопились на кутью черные бури и злые ветры. И отец заклинал их:

— А не идете, черные бури и злые ветры, на ужин, так идите себе в безвестность, хлеба не сдувайте, полукопен не валяйте, стрех не срывайте!

Потом отец настежь отворяет наши скрипучие ворота: а может, прибьется какой добрый человек с дороги, так и погреет душу теплой едой. И только после этого мы идем ужинать.

Теперь за столом я не пискну, прислушиваясь к речи–ожиданию родителей. Те большие надежды на хлеб новый, на рой золотой, на счастье во дворе, на рогатый и мелкий скот в оборе сходятся и сходятся в нашей хате, что и в самом деле начинаешь верить: настанет то время, когда хозяин на току будет звезды веять, хозяйка в доме золото прясть, а седые серебренорогие волы потащат за собой серебряные плуги.

И вот на улице отозвались колядники. Я первый выбегаю на улицу. Колядники уже подошли к хате тетки Дарки — звездоносец, «береза» и поводырь впереди, а «коза» и «дед» в страшной маске сзади. И чего только не вытворяют эта «коза» и вертлявый «дед», пугая взрослых и детей. Но вот зазвонил звонарь — и все притихли, столпились у окон, а зеленоватыми и синими снегами, сколько свету видно, покатили, зазвенели молодые голоса, прогоняя недолю из вдовьего жилья:


А чи вдома, вдома та бiдна вдова?

Нема вдома — пiшла до бога,

Бога благати — щастя прохати:

— Ой дай, боже, два лани жита,

Два лани жита ще й лан пшеницi,

Лан пшеницi — на паляницi.

А ще гречки — на варенички…


Какая ни есть убогая наша избушка, а и ей колядники напели счастья, напели, что в нашем дворе будут стоять и месяц, и ясная звезда…

Увы, куда отошли те далекие годы? Уже одних колядников забрали войны, других — сырая земля, третьи стали дедами, а до сих пор верится, что в твоем дворе, возле тебя, стояли с одной стороны месяц, с другой — ясная звезда…

По всему селу разошлись колядники, к каждой хате звездоносцы приклоняли рисованное солнце, напоминая людям, что уже настоящее солнце смилостивилось над землей. А вот у Зареки отозвалась седая давность, когда тучи врагов обкрадывали наше солнце и землю:


То не з моря тумани,

То iз коней пара…


От черной погони из Турции, из Германии, из Татарщины летят, Дунай перелетают казацкие кони, перелетают, не макнувши в воду ни своего копыта, ни казацкого стремени…

Иду я с вечерей к дяде Себастьяну, прислушаюсь, как за плетнями подпрыгивает морозец, присматриваюсь, как в тенях и дремлющих лунных лужах убаюкиваются хаты, вбираю в себя колядки, мыслями и глазами достигаю тихого Дуная, где гуляли казаки. И так мне хорошо и радостно становится на сердце, будто и я с казаками крушил неволю, освобождал добрых людей, чтобы возвращались они на тихие воды, на ясные зори.

А на тракте в это время послышался звон оружия и стремян, забухали лошадиные копыта. Я удивленно оглянулся. В прозрачной темноте мглисто вырисовались увеличившиеся фигуры всадников. И вот мимо меня, пригнувшись к гривам, пролетели–промчали на Литин красные казаки, промчали тем старым Чумацким шляхом, что падает в лунный полусон.

Это не с моря туманы, это пар с коней обдал меня теплом. И хорошо, и удивительно, и радостно становится мне, малому, на этом свете. Я долго смотрю вслед красным казакам, покачиваю вечерей в узелке и уже не знаю, откуда они взялись — или с тихого Дуная, или из–под синего Буга, или из–под звездной пыли.

Так и сходятся песня и жизнь, сумерки старины и рассвет настоящего. А надо мной вечер горстями сеет звезды, а возле меня арфами звенят подмороженные вербы, а под ногами голубые тени играют снегом, который искрится вблизи и туманится поодаль, как пар с коней. На леваде перекликнулись куропатки — и они спешили в село на свой свят–вечер возле какого–то стожка или овина.

Задумчивый и радостный, подхожу к двору дядьки Себастьяна. И здесь ворота раскрыты настежь: а может, забредет погреть душу пришлый человек?

Я смотрю на пятнистую от луны хату и пораженно останавливаюсь. Что же оно делается? На хате, в заснеженном лохматом гнезде, где летовали[28] себе аист и аистиха, теперь стоит одинокий аист и смотрит на восток.

«Протри, человече, свои глаза, — говорю сам себе, — потому что над тобой глумится какое–то вечернее наваждение".

Я и в самом деле протираю глаза, снова кошусь на гнездо, а в нем снова стоит длинноногая птица. Да где же она в такую пору взялась и как не погибла в стужу? Тихонько, чтобы не вспугнуть птицу, подкрадываюсь чуть ли не до самой завалинки и только теперь догадываюсь, что в гнезде стоит деревянный аист. Разве же и в этом не узнаешь характер дядьки Себастьяна? Захотелось чем–нибудь удивить и порадовать людей, особенно детвору, вот и поставил птицу в гнездо; не страшно, что она деревянная, а кому–то развеселит глаз и бросит в душу хоть каплю весеннего солнца.

И пока я себе любуюсь птицей, пока перелетаю в весну, на те лужайки, где на кувшинках, мяте, траве и солнце отбеливаются полотняные стежки, меня тихонько окликает знакомый голос:

— Михаил, дитя, это ты?

— Конечно, я, дядя Себастьян, — задрожал мой голос от радости и признательности к человеку, который первым, после мамы, наклонил над моей дорогой звезды, взятые то ли с неба, то ли из доброго сердца.

— Вот и хорошо, — выходит дядька Себастьян из сеней. — А я, слышишь, вторично выхожу тебя выглядывать.

— Э? — верится и не верится, и мне аж немного страшно становится: за что это головорезу перепадает столько любви и от дядьки Себастьяна, и от людей?

— Правда. Уже и на улицу выходил: не напал ли на тебя, думаю себе, мороз или серый волк.

Рослый, красивый, горбоносый, он подходит ко мне, а я ему кланяюсь посреди того двора, где ветерок подметает серебро, а деревянный аист выглядывает весну.

— Отец просили, мама просили и я вас прошу на вечерю, — говорю тихо и передаю мужчине увязанные в белый платок горшки–близнецы с теплым компотом и кутьей.

— Спасибо, спасибо, дитятко, — берет дядька Себастьян узелок, а меня охватывает той рукой, что всю жизнь орудовала косой или топором дома, саблей на войнах. И работа, и скорбь выбили на ней снизу глубокие борозды и мозоли, а сверху изваяли жилы толщиной в мои пальцы.

— Это правда, что ты на льду провалился?

— И вы знаете?

— Я уже и на каток ездил, и хотел было до вас приехать.

— Вот бы настращали маму, — снова мне стало страшно.

— Смотри же, мальчик, смотри! — еще теснее одной рукой прислоняет меня к себе дядька Себастьян.

— Буду смотреть, — уже веселее говорю я и на другое сбиваю мысли мужчины: — А где вы такого аиста достали?

— Славный?

— Славный.

Дядька Себастьян задирает голову, смотрит на аиста, раскрывает губы и начинает смеяться. Он очень хорошо смеется, собирая на ресницы, глаза и зубы лунное сияние.

— Это мой друг вырезал аиста из осины, а я украл его.

— Вы украли? — пришел я в ужас.

— А что было делать? Продать он не хотел, так я тайком за аиста — и в мешок. Постоит у меня несколько дней, и отвезу назад. Пошли в хату.

Возле сенных дверей торчком стояло две каминных плиты, их не было еще несколько дней тому назад.

— Что оно такое, дядя Себастьян? — наклоняюсь к плитам.

— Какая–то старина. Вот видишь, чья–то жизнь выбита на них, — проводит рукой по полустертым людям и коням. — Их один глупец, ищущий сокровища, выкопал из старинной могилы и положил перед хатой вытирать ноги. До сих пор не перевелись мастаки о чью–то жизнь вытирать ноги!.. Отобрал я эти плиты — отвезу к Винницу: а может, пригодятся они добрым людям.

Мы заходим в хату — в теплое благоухание сена, хлеба и свежих липовых ложек.

— Вот и гость к нам пришел, Михайликом звать, — знакомит меня председатель комбеда с дядей Стратоном, бывшим министром крестьянско–бедняцкой республики, дальше с известным на всю округу музыкантом Федоренко (его семья составляет аж целый духовой оркестр), с кобзарем Львом и даже со своим отцом, который как раз стоит посреди хаты в белой сорочке и белых штанах, как разгневанный пророк: брови его поднялись вверх, чуб оттопырился на ветер, а усы опустились вниз, на дождь.

Я догадываюсь, что старик снова почему–то не помирился с сыном и даже в свят–вечер нашел время гаркаться. А потом, смотри, и соседям пойдет жаловаться, что его сякой не такой разумник не имеет в голове масла. Старик еще до сих пор не может забыть, что в революцию сын взял из экономии не корову или коня, а пианино, и всегда, когда подходит к этой господской забаве, презрительно говорит: «У–у–у…» — и пальцем шпыняет ее в зубы.

Отец Себастьяна не очень ласково смотрит на меня и бормочет сам к себе:

— Злыдни всех стран, соединяйтесь!

А в хате все, кроме него, начинают смеяться.

— Что, я, может, что–то смешное сказал? — удивляется старик, и удивляются под седыми бровями его перестоянные, словно изморозью прихваченные глаза. — Нет, таки пойду домой, — не компания вы мне! — берется за шапку и загрубевший кожух, который лежит на сундуке.

— Да чего вы и куда вы, отец? — дядька Себастьян рукой придерживает смех. — С вами так всем весело, ей–бо, давно так не хохотал.

— Трясца твоей матери! — негодует отец. — Дурносмех всегда найдет с чего похохотать, даже когда имеет пост на копейку. Вот подумайте себе, люди добрые, как мне смотреть на такого! Привозят ему горожане аж целый полумисок денег, и все новеньких, и блестящих, как молодые глаза, бросают их на стол, — стол щебечет! Еще и магарыч и закуски городские ставят. А он, как дурак, возвращает деньги, возвращает напитки–наедки, а пианину оставляет себе. Так разве же я виноват, что на самой середине его ума расселась глупость?! Если бы не она, имел бы человек денег и на корову, и на кабана, и на варево, и на приварок.

— Так то же, отец, деньги от нэпмана.

— Ну и что?! Лишь бы не от дьявола! — старик выпил рюмку, поморщился и загрустил: — Нет, что–то я теперь не то что людей, а даже свое несчастье никак не пойму. И птица на серебряную сетку летит, а он если бы нашел даже перо жар–птицы — отдал бы в фонд.

— Революция, деда, сделала вашего сына таким, — осторожно отозвался умноглазый дядька Стратон. Но и это не утешило старика:

— Говори да балакай мне! Революция — большое дело. Так чего же тогда он дальше в революцию не идет?!

— Это же как вас, деда, понять? — на округлом лице Федоренко удивились круглые, обведенные темным веселым огнем глаза.

— А так: давали же ему в самой Виннице службу, давали и жалование, и квартиру с обоями давали, иди углубляй революцию! А он или удивился навек, или захотел мир удивить: остался в селе в одной кавалерийской шинели и до сих пор по всем лесам носится за бандитами. Еще мало свинца наелся, еще порции ждет! С кем я тогда век доживать буду?

— Да не надо, отец, — дядька Себастьян кротко, с доброй улыбкой посмотрел на отца. — Я ж вам говорил: мне та служба не понравилась.

— Вот видите, ему и служба не понравилась! — еще больше рассердился старик. — А такой, как Юхрим, с одним задом на два праздника спешит, чтобы показать свое соображение ума. И что же это выйдет: Юхрим ближе к революции сядет, еще и тебя локтем или коленом оттолкнет от нее? Вот его, с большого ума, ты называешь кар–карьеристом. А на кого же он делает это кар–кар? На тебя же! Тогда кто из вас дурнее?

— Да цур ему, этому балаболу, — обозвался кобзарь.

Его вдумчивые, с грустью на донышках глаза глянули куда–то аж поверх жилища, рука прикоснулась к басам, они отозвались печалью, а приструнки повели мелодию. И хата уже стала не хатой — загрустившей степью с той дорогой, что и тебя или твою душу поведет до самого неба, с той чайкой, которая под крыльями держит утренний туман, а в сердце — материнскую печаль. А над грустью струн уже всплеснулся грустный голос дядьки Себастьяна:


Ой горе тiй чайцi,

Чаєчцi–небозi,

Що вивела дiточок

При битiй дорозi…


К низкому запеву дядьки присоединился тенор Федоренко и пошел, пошел над домом, над селом, над степью, аж до той битой дороги, где человеческой кручиной кручинится чайка–бедняга и где ветряные мельницы перелопачивают крыльями ее крики и ветра.

В этот праздник двух голосов, один из которых вел мелодию низом, а другой брал верхом, вплетался и стихал третий — кобзарский, битый морозами и метелицами, сеченный дождями и грозами.

И вдруг, когда песня уже замирала, старый кобзарь горько вздохнул, припал седой головой к столу и заплакал. Вот и слеза упала на струну, и она тоже отозвалась сожалением. Все бросились к старику.

— Что с вами, дед Левко? — наклонился к нему встревоженный дядька Себастьян.

— У каждого свое, сынок, — поднял голову от стола кобзарь и пальцем начал вытирать глаза.

— Какая печаль–кручина тебя, Левко, грызет? — подошел к кобзарю отец Себастьяна.

Оба седых, как молоком облитые, глянули друг другу в глаза, увидели в них, как в снах, свои прежние годы, свои разные дороги и вздохнули.

— Так чего же ты, Лев? — снова сочувственно спросил дед деда.

— Чего? Ты же помнишь, Виктор, какой я имел когда–то голос?

— Помню, Лев. Помню его на ярмарках и дорогах, на свадьбах и похоронах.

— Так вот не жалко мне себя, не жалко лет своих, а голоса жалко… Вот сейчас не вывел его вверх и загрустил, будто кого–то похоронил.

Отец Себастьяна вздохнул, в раздумье покачал головой:

— Вот за чем теперь сетуют люди. Может, оно так и надо, может, это тоже — революция. — И тихо попросил сына: — Спой мне о тех васильках, что всходят на горе, и о том барвинке, который постлался под горой.

И снова дядька Себастьян повел мелодию своим могучим баритоном, а горой пошел тенор Федоренко, к ним присоединился подголосок бывшего министра крестьянско–бедняцкого государства, в которое входило аж три села. Только отец Себастьяна, стоя посреди хаты, не пел; он смотрел куда–то вдаль, то ли припоминал, то ли звал к себе свои далекие лета, свои далекие васильки, свою далекую жену, которая отзывалась теперь к нему только во снах.

— За тебя, Себастьян, за тебя, человек! — после васильков поднял чарку бывший министр, а теперешний председатель комитета неимущих крестьян в тех селах, что было восстали против гетмана и кайзера.

— Нет, за деда Левка, за голос его, что всю жизнь поднимал вверх и вверх человеческую душу, потому что горе было бы нам, если бы душа, извините, застряла где–то возле брюха.

— А чтоб тебя, дитя! — махнул рукой и впервые за вечер засмеялся отец Себастьяна.

— Спасибо, Себастьян, что уважил, потому что главное в нашем деле — душевность, а остальное — все тлен, — по старости лет кобзарь макнул в рюмку седой ус, выжал из него самогонку и только после выпил, что должен был выпить.

— Артист! — показал все зубы Федоренко, хотел так же сделать, но это у него не вышло. Он снова засмеялся и спросил меня: — А ты артистом не думаешь быть?

— И чего тебя все время к артистам тянет? — удивился дядька Стратон.

— Ой, люблю сцену, как свою жизнь! — вздохнул Федоренко. — Иногда как сядешь на ней со своими сыновьями и братьями, так чувствуешь — в рай попал, и никак не меньше!

— А платят за это хорошо? — спросил отец Себастьяна, и все аж легли от хохота. — Нет, таки я пойду, не хочу срамиться с вами! — Старик снова подошел к кожуху, но сын выхватил его из рук отца и швырнул на печь.

— Побудьте еще, отец, без вас и праздник скиснет!

— Вот ненормальный. И что мне делать с тобой? — пробурчал старик, но остался.

— О, еще кто–то к нам! — повернул голову к дверям чуткий Федоренко.

Скоро в жилище вошел старый гончар Демко Петрович, возле которого на ярмарке всегда толпились люди. Одной рукой он придерживал мешок, а в другой держал свой прославленный кнут, выдолбленное кнутовище которого было свирелью. Это же надо додуматься, чтобы даже в кнутовище держалась музыка. Видно, не с близка пришел человек, — на его толстых усах аж звенели ледяные сосульки. Поздоровавшись, он сорвал их с усов, стер наморозь с дуговидных бровей, бережно снял с плеча мешок, в котором отозвались гончарские сокровища.

— Демко Петрович, перекиньте рюмочку с дороги! — пригласил хозяин.

— Для согрева души и рук не помешает, — охватил костлявой загоревшей рукой глиняную с красным цветом рюмку. — Ваше здоровье! Ой!.. Из чего же вы ее, настойку, на самогонку перегоняете?

— Это спроси у Федоренко! — засмеялся дядя Стратон. — Он с какой–то свадьбы принес такое зелье.

Демко Петрович вздохнул:

— Музыка за свою работу имеет веселуху, а гончар — желчь.

— Чего это вы такой печальной завели? — удивился дядька Себастьян. — Кто вас обидел?

— А будешь на свят–вечер слушать грешное?

— Что делать? Послушаю.

— Ну и мотай на ус. Я, Себастьян, очень понимаю разных и всяких, которым положено ненавидеть нас. Но никак не соображу, от какой это болезни иногда свой своего ненавидит, свой своего поедом ест, свой своему и дорогу, и жизнь укорачивает.

— Кто же вам жизнь укорачивает? — насторожилось межбровье дядьки Себастьяна, и насторожилось все его лицо, латанное ветреными лишаями.

— Эт, много говорить, да мало слушать, — мрачнеют глаза мастера, в которых и сейчас, и пожизненно будут меняться блики гончарских огней.

— Говорите! — настаивает дядька Себастьян.

— А я думаю: мы говорим больше, чем надо, да и больше, чем надо, верим пустомелям, поэтому они и научились языком добывать себе мед, а кого–то этим же самым языком жалить, как гадюки.

— Кто же вас ужалил?

— Не меня, а мою работу. Это даже хуже, чем меня. Поэтому и приперся к тебе, председатель! — Демко Петрович заглянул в свой мешок, пошарил, вынул из него кафелину и показал дяде Себастьяну. — Взгляни, если хочешь, на мою игрушку.

Мы все потянулись к загоревшим рукам мастера. На его нежном глазурованном кафеле с камыша взлетела утка, взлетела в зеленый рассвет, к еще не видимому солнышку. Черный глаз птицы доверчиво, по–людски смотрел на нас, а с ее крыла сорвались две капли воды или росы.

— Боже, как хорошо! — аж застонал кобзарь.

А дядька Себастьян поцеловал Демка Петровича.

— Вот человек! Взяли меня и перенесли из зимы в весну. Такое чудо из глины сделать!

— Бог Адама тоже из глины изваял, — вбросил словцо отец Себастьяна, и снова имел за это смех, и снова взглянул на печь, где лежал его кожух.

— Спасибо вам за радость, — поблагодарил гончара дядька Стратон.

— И в самом деле вы имеете хоть каплю радости? — подобрели огнем накупанные глаза Демка Петровича. Он таки знал, что его работа должна нравиться людям, но хотелось, чтобы они еще и еще раз подтвердили это и развеяли неусыпные сомнения, неуверенность, которые больше держатся души творца, чем ремесленника.

— О чем и говорить, — аж вздохнул дядька Себастьян, присматриваясь к кафелю. — И как оно так получается у вас, что от кафелины аж повеяло весной?

Добрая и стеснительная улыбка обвела морщинистые губы гончара:

— Потому что я прежде чем делать, вызвал к себе весну: и зеленые лужайки, и синюю воду, и вербы над ней, и солнце над вербами. Вот когда они встали возле меня, тогда руки сами потянулись к работе.

— Не знаете вы цены своим рукам.

— Нашелся такой, что сложил им цену, — загрустил гончар.

— Что же случилось?

— Вот увидел мои игрушки Юхрим и обложил их таким патентом, что надо бросать свою забаву.

— Что?! Юхрим вас обложил?! — сразу же рассердился дядька Себастьян.

— А кто другой? Своячок!

— Не своячок, а хапуга! — нахмурился дядя Себастьян.

— Разве же понятно паскуде, что я на горшках и кувшинах больше бы заработал?

— Вы ему об этом говорили?

— Да говорил, и умолял, и скандалил. А он ухватил мою душу, как палач, и потянул ее на протокол, будто на виселицу. Такой стыд, такое бесславие бросил на мои года и работу.

— И никто не спасал вас?

— Тогда меня мог бы спасти или мой в его кармане червонец, или чей–то высший чин.

— Ну, вот я еще с ним, ничтожеством, поболтаю! Я ему!.. — дядька Себастьян чего–то не досказал, бросился к вешалке и впопыхах начал одеваться.

Гости и отец насели на него:

— Подожди, Себастьян. Разве же завтра дня не будет?!

— Зачем он тебе на святой вечер сдался!

— Я кому–то сделаю его грешным!

— Безумный, ты не впал в детство? На кого же гостей бросаешь? — снова рассердился отец.

— На вас, отец. Развлеките их чем–то смешным.

— Трясца твоей матери и тебе, задире! Или ты вот теперь отупел, или таким на свет пожаловал?

— Отец, угощайте гостей! Я скоро буду! — дядька Себастьян, как ветер, выскочил из хаты, а я выскользнул за ним и прикипел у сенных дверей. Дядька это заметил, но ничего не сказал — ему теперь было не до меня. Вот он подбежал к конюшне, растворил двери и вывел коня, которого когда–то отбил у бандитов. Конь тихонько заржал, выгнул голову, и против луны росой заискрилась его грива. Дядька Себастьян вскочил на него, пригнулся, что–то сказал, и конь с копыта пошел галопом, аж белая пыль затуманилась за ним.

Из хаты повыходили гости, и, не сговариваясь, пошли на улицу. Над селом небесные мельники просеивали звезды и звездную пергу, а селом до сих пор из уголка на уголок, расплескивая счастье, переходили колядники.

— И что вы скажете о нем? — спрашивает сам у себя кобзарь.

— Что я скажу? — отозвался дядька Стратон. — Один человек имеет душу, как птицу, что под тучами ширяет, а другой — как наседку, которая только на своих яйцах сидит, высиживает не цыплят, а ублюдков каких–то.

— А что мой Себастьян имеет за свою душу? Одну шинелину, одну пианину и кучу неприятностей. Говорю же ему: пожил ты для революции, так поживы и для себя.

— А он живет для линии! — засмеялся Федоренко.

— Линии! — перекривил отец Себастьяна. — Какая же это линия, когда кто–то за революцию получает порцию свинца, а другой трясет и отряхивает эту революцию, как золотую яблоню, еще и притворяется ее хранителем?

От ставка послышался топот копыт. А вот на улице появился и дядька Себастьян. Перед ним, поперек коня, лежал вдвое перегнутый Юхрим Бабенко. Он что–то жалобно лепетал, вскрикивал, оправдывался, а его длиннющие ноги время от времени разгребали снег.

Когда возмущенный такой кладью воронец влетел во двор, дядька Себастьян соскочил на землю и, не церемонясь, потянул за собой Юхрима. Тот, как сноп, упал на снег, застонал, встал, осоловевшими глазами стеклянно глянул на нас, удивился и сразу ожил: наверно, сначала думал, что ему надо ждать чего–то более страшного.

— И вас так сюда привезли в гости, как меня? — обратился к людям и начал десницей растирать поперек, а левой — живот.

Этот неожиданный вопрос развеселил всех, а на непостоянное Юхримово лицо ложится выражение угодливости:

— Вот хорошего коня имеет Себастьян! Прямо не конь, а златогривец! Вот везет человеку в селе!

— А тебе в городе? — спросил дядька Стратон.

— Тоже никак не обижаюсь на свое официальное государственное положение, — говорит дяде Стратону, а скользким глазом пасет председателя комбеда и незаметно делает шаг и другой назад.

— Ты вроде убегать собираешься? — спрашивает дядька Себастьян, измерив взглядом ноги Юхрима.

— Убегать? — удивляются и глаза, и губы, и фасолиные ноздри Юхрима. — Это я ноги разминаю. Да с такой кумпанией все святки, как в раю, буду гулять. Может, сбегать за чем–то таким? — красноречиво потрогал рукой карман.

— Поворачивай в хату! Поговорим о праздничном, — мрачно говорит председатель комбеда.

— Если просят, то повернем. И чего ты хмуришься, если в гости привез?

— Лихая година возила бы тебя!

— Э, это уже выпад! — поднимает голос Юхрим, а на его глаза наползают серые пленки. — Привез меня в гости, так и угощай, натурально, как гостя, потому что я тоже могу рассердиться: мне ехать поперек коня было не очень удобно. Не думаешь ли, Себастьян, что мы пунктуально разберем это дело в уезде под девизом: «Прочь партизанщину и махновскую анархию!»?

— Какую анархию?! — вскипел дядька Себастьян.

— Ну, ту, не совсем культурную.

В жилище дядька Себастьян встал напротив Юхрима и ехидно спросил:

— Значит, дорвался до власти?

На это Юхрим, как по–писанному, ответил:

— Имею уважение от инстанций, представителей и газетной хроники. Ты не читал, как недавно обо мне было написано в одном органе: «Оратор подробно остановился…»? Жаль только, что фамилию перепутали: вместо Бабенко почему–то написали Бабий. Оно корень один, и звучание уменьшили, а увеличили причастность к бабодурству. Как ты на это смотришь?

— Я еще дождусь, когда о таком ораторе–дураке другое напишут.

— Жди, если имеешь время, — пожал плечами и озлился Юхрим. — Но не всегда так высказывай свое мнение при народе, потому что я о тебе могу высказаться в кабинете.

— О твоих нашептываниях, наушник, я хорошо знаю. А ты хоть раз, работая фининспектором, думал, что оставляешь после себя?

— После себя?.. Пусть над этим вопросом поколения думают! — беззаботно ответил Юхрим. — А я для современности на нужды вырываю рубль.

— С мясом?

— Рубль всегда вырывался с болью, со шкурой или с мясом. Это знают все деловые люди. А кто сейчас у нас должен стать пупом земли? Только деловые люди, которые умеют и вырывать, и выколачивать рубль.

— Выгнало тебя, как дуб, а ума и на желудь не уродило! — подавил гнев дядька Себастьян.

Теперь Юхрим даже свысока взглянул на председателя комбеда:

— Какой ни имею ум, а снова же теперь не тебе учить меня.

— Увидим!

Юхрим с сожалением и скрытой насмешкой покачал головой:

— Ты опоздал, Себастьян, опоздал! Теперь уже я тебя могу учить, как вышестоящая инстанция.

— И таки может, — согласился отец Себастьяна. — Хоть ты, Юхрим, дурак, а место имеешь умное.

— Ты узнаешь этого человека? — насилу сдерживая злость, дядя Себастьян положил руку на гончара.

Юхрим стал серьезнее:

— Натурально, узнаю, персонально присматривался к его обычным и подозрительным игрушкам, персонально и обложил их, чтобы меньше собирали вокруг себя несознательные глаза и несознательный смех. Из моих рук по линии финансов даже родная мама не выскользнет.

— И ты, остолоп, посмел обкладывать красоту?! — У дядьки Себастьяна аж губы задрожали.

— Авантюристический вопрос! Ибо что такое перед финансами красота? — возмутился Юхрим, вознегодовали его фасолинистые ноздри, и вдруг он утихомирился, а глаза стали масляными: — За красоту всегда и всюду платят больше, вот она больше и обкладываться должна. Резон?

— Тебе дай волю — все красивое выжмешь! — отозвался седой кобзарь.

— И выжму! Я человек без разных крестьянских сантиментов — понаглел весь вид Юхрима. — Какая–то уточка или цветочек из моих глаз не выбьет слезу. И надо смотреть на жизнь сквозь призму в историческом разрезе! Ведь что теперь ценнее: некоторые красивые, но никому не нужные утки, коньки или обычные горшки, которые идут на нужды трудящихся рабоче–крестьянского государства? И пусть, натурально, этот рукотворец без соответствующего разрешения на то не бросается в мечтания, в фантазии и лепит, что положено лепить из глины, — горшки и макитры; пусть и он сообразит: красота служит единицам, а навар — массам!

— Дайте мне кнут! — метнулся дядька Себастьян к скамейке, десницей ухватил кнутовище, а оно отозвалось пением. — Я с этой макитры наделаю кусков! Я им отворю свои двери!

С лица Юхрима слетела наглость, он торчком головы бросился к порогу, а в хату, как вьюга, влетела Юхримова жена. Мороз облачком закружил вокруг нее, а все ее широко развивающиеся юбки сразу отмерили себе полхаты и разбудили в ней ветер.

Юхрим от удивления сказал: «О, прибежал Евгений накоренок[29]" — и прислонился спиной к печи.

— Ой Себастьян, дорогой, богом прошу тебя, не выбивай души из тела, не загуби, не прибей моего неспособного, моего зеленоголового! — непостоянными румянцами и курносиком между ними припала тетка Кристина к плечу председателя комбеда. — Хоть какое он ничтожество, а не прибей, потому что и дуракам надо жить на свете.

— Прибивать не буду, а проучить даже при тебе не постесняюсь!

— Ты в самом деле не будешь его убивать? — не поверила сразу молодица и глянула на Юхрима. — А ты что молол? — и снова к дяде Себастьяну: — Так не будешь?

— Зачем мне этот оболтус сдался?! Радуйся им, когда не надоел, как болячка.

Тетка Кристина сразу же повеселела, крутнулась по хате, а на ее лесенками надетых юбках ожило целое хозяйство: и горох, и вишни, и птицы, и цветы, и колоски.

— Если так, Себастьян, всыпь моей паре и за меня! Конечно! Потому что разве это мужик? Такого лоботряса, смутьяна, дурака, пустозвона, лентяя, лжеца, задаваку, сушиголову, воздыхателя и юбочника весь грешный свет не видел. Он скоро из меня Варвару великомученицу сделает, а я же, на зло ему, хочу по–людски жить.

Дядька Себастьян удивился, опустил руку с кнутом:

— Вот как! И тебе, женщина добрая, не жалко будет твоего баламута?

— А он меня жалеет? — тетка Кристина одним кулаком подперла бок, а другим погрозилась на мужа. — Пусть, лоботряс, хотя раз отольются тебе мои слезы! Сколько я тебе говорила: не чеши черта — бесом станешь! Конечно!

— Тогда, крестник, держись! — дядька Себастьян отвел руку с кнутом, а Юхрим, вываливая плечом и лбом двери, вылетел из хаты, зацепился в сенях за кадушку, упал, тихонько вскрикнул и рванул на себя сенные двери.

— И здесь сбежал! — удивилась и грустно покачала головой тетка Кристина. — Он, несомненно, и от смерти убежит.

Я подскочил к дверям, чтобы закрыть их, и в это время во дворе послышался густой удивленный голос:

— Ты чего торчком головы летишь? Что это здесь делается? Разбой, побоище или попоище?

— Ой!.. Это вы приехали к нам? Это такая радость! Аж не верится, натурально! А у нас кругом такая необразованность — и до сих пор без цивилизации колядуют… Может, ко мне заскочим? Это будет праздник! Не рождество, а Пасха! Как вы на это с точки зрения?.. — сладкоречиво забалабонил к кому–то Юхрим.

— Ты сперва отряхнись!

— Ой, стою перед вами неотряхнутый, как… Растерялся от индивидуальной радости. Извините. Вот спасибо, что приехали! У меня дома есть такая запеканочка, что и в Санкт — Петербурге при монархии не было. Хоть вы, натурально, не выпивоха, но от этого зелья никак не откажетесь. Я недалеко живу — не затрудните себя. Осчастливьте мой дом.

— А кто тебя из этого дома выпроваживал?

— Ох, вам бы персонально не спрашивать, а мне индивидуально не отвечать, потому что я не люблю наговаривать, — Юхрим умышленно повышает голос, чтобы и в хате слышали, какой он справедливый.

— Ты не горлань намеками, а говори полным словом!

— Могу, Василий Иванович, могу и полным, — и сразу понижает голос: — Ваш хваленый Себастьян персонально мной отворил свои двери. Вот какая у него первоначально элементная культура!

— Что?! Себастьян фининспектором двери раскрыл?

— Фининспектором! И не тет–а–тет, не один на один, а при людях! Вот такое он имеет финансовое соображение ума.

— А двери же целые остались?

— Не знаю, наверное, целые.

— О чем же вы не помирились?

— За сектора, Василий Иванович. Я, не жалея себя, натурально, защищаю государственный сектор, а Себастьян — индивидуальный.

— Да что ты мелешь?!

— Проверьте! Вот я здесь, а Себастьян в хате. Мы с вами на государственной работе в городе имеем кругозор, а он — пуповину, которая приросла к селу. А на чем держится село? На земле и на индивидуальной пуповине.

— А у тебя коллективная пуповина уже держится не села, а харчей из села?

— Вот и вы, натурально, обижаете своего фининспектора, насмешечки себе строите. А какая жизнь фининспектора в период нэпа и непереработанной мелкособственнической стихии? Хуже собачьей, потому что, беспокоясь о государственном рубле, он даже из–под гадюки должен вытянуть копейку!

— Ты смотри! Здорово сказано! — в голосе неизвестного послышалось удивление и сочувствие, а в хате все нахмурились.

— Кого это так разжалобливает мой пустослов? — становилась грустнее тетка Кристина.

— Председателя уездисполкома, — ответил дядька Стратон.

— Еще и ему забьет баки мой порученец. И как он умеет так прикидываться? — вслух удивляется женщина. — Он только дома становится самым собой, и то не всегда: даже передо мною, забывшись, еще иногда юлит, играет свои роли.

Все начинают смеяться, а в хату в клубах мороза входят председатель уездисполкома и Юхрим, лицо которого сейчас преисполнено уважения к начальству и уважения к своему лицу. Юхрим затворяет двери, украдкой смотрит, остались ли они целыми, и невольно вздыхает.

— Добрый вечер добрым людям, — простуженно здоровается молодой председатель, поднимает длинные ресницы, и на его темном лице хорошо выделяются серые, с сонным туманцем глаза. И какие глаза! Наверное, с мглистых купальских рассветов вбирали они тот сонный туманец, который выгибает ресницы, удивляет, смущает и радует человека. — Так это ты, Себастьян, отворяешь финансами двери?

— Как сказано! Как это сказано: отворяешь финансами двери, — подрастая, аж причмокнул Юхрим, выкруглил на коржастых щеках два больших угодливых нуля и поднял вверх указательный палец. — О!

— И на кого ты, безумный, окаешь? — тихонько спросила тетка Христя.

Юхрим, как гусь, выгнул шею, вытаращился на жену, зашипел, уменьшил на своем лице нули, но сразу же перестроился, улыбнулся и почтительно обратился к председателю:

— Познакомьтесь, Василий Иванович, — моя верная, благоверная и преданная половина.

— Не тю ли на тебя! — смутилась, застеснялась благоверная половина. — У моего на голове пошива седеет, а в голове майские жуки хурчат.

— Ничего себе характеристика! — повеселел председатель и нацелил на дядю Себастьяна ресницы. — Ты не скажешь, чего это от тебя так убегал человек, который чуть пяты не растерял?

— Наверно, спешил собрать свои обручи и клепки, — сразу же ответил председатель комбеда.

— Вот видите, как он разговаривает даже в чьем–то вышестоящем присутствии! А при вашем отсутствии он хотел побить меня тем кнутом, который с одного конца имеет музыку, а с другого — боль. Распоясался Себастьян, как натуральный анархист.

— Язык бриллиантовый, только слова — нитчатка, — спокойно отозвался малословный дядька Стратон.

— Нате и мои штаны в жлукто! — озлился Юхрим. — Они здесь все одной веревочкой связаны! А въелись в мою индивидуальность за то, что я по закону взымаю налоги, готовые деньги из тех кустарей, которые занимаются не делом, а безыдейной и подозрительной фантазией.

— Подожди, подожди! Что это за безыдейная и подозрительная фантазия появилась у кустарей? — Василий Иванович подбросил вверх черные косые стрелки бровей.

Тетка Христя умоляюще простерла руки к председателю уездисполкома:

— Да не верьте губе моего мужа, — она давно с правдой разминулась.

— Молчи, хворь моя! Тебе и кузнец ума не накует! — огрызнулся Юхрим.

— Весело вы здесь живете! — хмыкнул Василий Иванович и обратился к Юхриму: — Расскажи, как ты взымаешь из фантазии готовые деньги?

— Так, чтобы не разгулялась она! — и тыкнул пальцем на Демка Петровича. — Вот перед вами стоит тот индивидуум, что может, натурально, сделать из глины миску и горшок, рынку[30] и кувшин, макитру и куманец[31], кружку и рюмку — все, что нужно в доме пролетариата и трудового крестьянства. А он вместо реального трудового процесса бросился в мечтания–фантазию и лепит разную зверину, птиц и даже чертей с человеческими намеками и переживаниями. Вот я за эту чертовщину и прикрутил его налогом, за что и пострадал телесно, потому что наш председатель комбеда ограждает кустарей от налога. Вот как он понимает и подрывает финансовую политику первого в мире рабоче–крестьянского государства.

В глазах Василия Ивановича посветлел сонный туманец.

— Ты чего своевольничаешь, Себастьян? Закон есть закон и для гончаров, хоть бы что они вырабатывали. Земледелец платит за землю, гончар за глину.

— Как сказано: земледелец платит за землю, гончар за глину! — у Юхрима снова округлились и глаза, и нули на щеках.

— Чего молчишь, Себастьян?

— А что мне говорить? Грех красоту облагать налогом. Если ее станет меньше, так и мы измельчаем. Я не знаю, кто придумал горькую поговорку: бог для бедных сотворил вербу и картофель. А когда человек на бедняцком картофеле создает красоту, так мы должны похвалить, возвеличить этого человека, а не гнуть глупым словом или рублем, как делает этот оболтус. Демко Петрович, покажите свои фантазии.

— Да зачем? — безнадежно махнул рукой гончар. — Уже имею себе из уезда полбеды, так не хочу иметь всю беду.

— Слышите, слышите, Василий Иванович, что, натурально, говорят всякие подозрительные об уезде! И это при председателе вышеупомянутого уезда! Вот какую они красоту создают! Так и контрреволюцию создадут! К ним смотри, присматривайся и на заметку бери!

— Ну, о контрреволюции ты уж, мужик, загнул!

— Нет, не загнул! А чтобы поверили, демонстрирую курьез! Я сам, персонально, конфисковал на ярмарке у Демка Петровича глиняного черта, у которого долговязость фигуры, модель головы и округлость обеих щек были совсем похожи на меня. Покупатели смотрели на черта, а насмехались надо мной, о чем могут сказать записанные в мою книжечку свидетели. Вот таким образом этот индивидуум может дискредитировать не только меня, но и руководство всего нашего уезда. Я прогрессивно вперед забегаю!

— Смотрел бес в воду и только видел черта, — хмыкнул дядька Стратон.

— Показывайте, человече, свои фантазии! — обратился к гончару Василий Иванович.

Демко Петрович бросил на Юхрима хитринку, вздохнул и спросил у председателя:

— А какие же вам показывать фантазии? Возможные и невозможные, как говорит фининспектор, или только возможные?

Юхрима аж залихорадило:

— У вас снова объявились невозможности?

Демко Петрович невинно ответил:

— И на них хватило глины.

Юхрим вперил глаза в гончара:

— Не трясите беду — отряхнете горе!

Мастер возмутился, снял старость со спины, выпрямился:

— Чего ты меня, копеечный, пугаешь то рублем, то горем? Если на то пошло, перепугаю тебя! — он полез в мешок и начал раскладывать свои изделия на скамейке. Вот в его руке появился пучеглазый, с коржастыми щеками черт; закольцевавши себя хвостом, он держал в руке его конец, который завершался дулей.

Глянул Юхрим на черта — позеленел, негодующе тыкнул на него пальцем и сказал: «О!»

Все, кроме председателя уездисполкома, засмеялись.

— Юхрим, это же точно твоя парсуна! — хохоча, схватился руками за живот отец Себастьяна. — Вот только бы тебе на самом деле выпал такой кукиш!

Гончар вознамерился спрятать свою игрушку, но его придержал за руку Василий Иванович.

— Обождите, пусть люди посмотрят.

— А налога на чертей не будет?

— Вас не налог, а натурально, криминал ждет! Вот не я буду! — неистовствовал Юхрим и все больше становился похожим на лепленного черта.

Василий Иванович отмахнулся от угроз и прикипел к кафелине с уткой. Он долго–долго рассматривал изделия старого мастера, потом что–то вспомнил, нахмурился, обернулся к Юхриму:

— Так кто контрреволюцию создает: он или ты?

— Подумайте, подумайте, Василий Иванович, что вы при массах говорите! — раскололся на две половины голос Юхрима — первая тихо загудела, а вторая закипела, подпрыгнула вверх. И даже глаза фининспектора подкатились, стали наискось, а на окантованных губах шевельнулась испуганная улыбка. — Василий Иванович, дорогонький, разве же вы не знаете меня?

— От сегодня не знаю и знать не хочу!

— Так вы за такую мелочь, извините, за глину, обижаете человека?

— А где ты научился так обижать и унижать людей?

— Ну, вы еще меня не знаете, — грустно покачал головой Юхрим.

— Еще раз скажу: и знать тебя не хочу.

— Почему же так быстро? — Юхрим скрестил руки на груди и улыбнулся, как змей. Теперь он уже никого не боялся. — Я, натурально, понимаю: в красных казаках вам быстро надо было махать саблей, а решение принимайте не спеша, потому что поскользнетесь на глине, — она скользкая, — тыкнул пальцем на кафелину с уткой.

— Иди, скользкий, отсюда! — бледнея, понизил голос Василий Иванович. — Завтра же передашь свои дела.

— Не имеете права! Я, натурально, государственную копейку оберегаю! — взвизгнул Юхрим.

— А нам надо оберегать государство от таких болванов!

— Я и об этом скажу вышестоящим инстанциям! Я своего не подарю!

— Отворяй двери! — встал из–за стола дядька Стратон, и Юхрим сразу выскочил из хаты.

— Вот кому–кому, а мне достанется, — грустно сказала тетка Кристина, переглянулась с дядей Себастьяном, покосилась на стол и пошла хозяйничать к полке для посуды.

— За ваш талант, Демко Петрович! За то, чтобы ваши произведения и в столице порадовали людей! — чокается с гончаром Василий Иванович.

— Спасибо.

— Кристина, бери рюмку! — приказал дядька Себастьян.

— Хватает хлопот и без нее.

— Чего это не полную налили ей?

— Это чтобы я ее слезами, как свою судьбу, доливала, — тетка Кристина коснулась рукой щек, на которых до сих пор бунтовали румянцы.

— За твое здоровье, Кристя.

— За ваше, люди добрые, — и молодица вытерла глаза.

— Ты чего?

Тетка Кристина доверчиво и грустно взглянула на Себастьяна:

— Послушались уши его языка, а теперь горя и ведром не вынесешь. Конечно!..

— И где мои глаза были, когда ты невестилась? — тихо спросил себя дядька Себастьян.

— Ой! — тетка Кристина вздрогнула и самой грустью прошептала: — В лесах тогда были твои глаза.

— И кого теперь винить, леса или себя?..

Молодица что–то тяжело отвела рукой от себя, вздохнула:

— Эт, не будем об этом… Не каждый встречает свое щедрое утро или щедрый вечер… Что теперь мой хитрый мацапура[32] вытворяет?..

Уже потом село узнало, что Юхрим после разговора с председателем уездисполкома метнулся с доносом и жалобой аж в Винницу. И там поразил, удивил и разжалобил работников губфинотдела своим коронным, откуда–то украденным предложением, что он, беспокоясь о государственном рубле, даже из–под гадюки извлекал копейку. Дело закончилось соломоновым решением: с Демка Петровича сняли налог, а Юхрима забрали работать в округ…


— А что это за паренек у тебя? — остро глянул на меня Василий Иванович.

— Михайлик! — одним словом ответил дядька Себастьян.

— Это часом не тот, что космографию читал? — прищурился председатель уездисполкома.

— Он самый!

— Так вот ты какой? — удивляется Василий Иванович и приближает ко мне сонный туманец своих непривычных глаз. — Очень хочется читать?

— Очень, — неловко говорю я.

— А как ты читаешь? От корки до корки и посредине немножко?

— И посредине немножко, — качаю головой и не сокрушаюсь.

— И что теперь читаешь?

— Эт!

— Ты чего загордился?

— О! Такое скажете, — начинаю печь раки.

— Как эта книжка называется?

— «Арабская земля и Магометова вера».

— А это тебе крайне надо знать? — и смех закружил вокруг меня, как танец.

Так что мне осталось делать? Тоже смеяться.

— И у меня такой ребенок: всюду рыщет за книжками, а их нет, — отозвался дядька Стратон.

— Беда? — сочувственно смотрит на меня Василий Иванович.

— Не так беда, как полбеды, — отходя, отвечаю ему.

— А читать же хочется?

— Аж душа болит.

— Вот этого я не хочу, чтобы у малого душа болела, — и Василий Иванович повел косой бровью на дядю Себастьяна. — Прошу тебя, при случае заскочи в Майдан — Треповский[33] — там теперь наилучшая библиотека.

— Это дело! — одобрительно кивнул головой дядька Себастьян и весело глянул на меня. — Там книжек — море!

— Ой! — самопроизвольно вырвалось у меня. Я сразу же с перепугу прикрыл рукой губы, а все засмеялись, даже отец Себастьяна дружески покачал печальной головой.

А Василий Иванович вынул из кармана записную книжку, отодвинул от себя полумисок со студнем и начал на бумаге выписывать радость для меня.

Я все косился на веселые размашистые буквы, которые так подхватывали друг друга, будто готовились к танцу, и меня обсыпало то ли искрами, то ли звездами. От радости чуть ли не затанцевал на скамейке. Если везет, так везет головорезу!

— Теперь, мальчишка, наверное, начитаешься! — нацелил на меня Василий Иванович насыщенные улыбкой губы, вырвал листок с книжки и подал дяде Себастьяну. — Учись, выходи в люди!

Свадьба заиграла в моих ушах и душе, я совсем затихаю, прислушиваюсь к нему, дальше перевожу взгляд с дядьки Себастьяна на людей, а они наклоняют ко мне улыбающиеся, расцветшие глаза. И только отец Себастьяна почему–то вздыхает.

А в это время под окнами забухали шаги, засветилось, закружило рисованное в облике девушки солнце, и вечер зазвенел молодыми голосами:


То не з моря тумани,

То із коней пара…


Гей, гей, какая же это должна быть битва, когда с лошадей идет пар, как туманы с моря, когда стрелы падают, как мелкий дождик, а мечи блестят, словно солнце в туче?!

И колядки, и тихий Дунай, выплывающий из них, и всадники над Дунаем, и пар с коней, и струны кобзы старика Левка убаюкивали и убаюкивали и усыпили малого. Я уже не слышал, как разъехались гости, как дядька Себастьян снял с меня сапожки и накрыл соньку ежистым солдатским одеялом…

Меня разбудили скрип двери, топот чьих–то сапог и чудной смех. Когда я раскрыл глаза, у порога ровно стояла немолодая грустная женщина, а возле нее сиял хромовыми сапогами веселолицый милиционер, к которому прилипло диковинное прозвище — Хвирточка, и только из–за того, что он научился кричать на людей: «Закрой мне хвирточку» или «Открой мне хвирточку».

Из его рта сейчас вырывался клекот, хрип и что–то подобное на шипение гуся, — все это ему вместе заменяло смех.

— Садитесь, тетка Марина. Что там произошло? — заговорил к женщине дядька Себастьян.

— Эт, пусть он говорит… научился же. — Тетка Марина обиженно сомкнула темные морщинистые губы, села на скамейку и крестом положила на колени тяжелые землистые руки.

— Рассказывай, Василий!

Испорченный граммофон снова захрипел в груди милиционера, и снова — смеха не получилось, но это ничуточку не разволновало Василия, — все его лицо сияло радостью, а глаза наполнялись веселыми слезами.

— Вот не поверите, что я сегодня на контрреволюцию наткнулся! Держу ее, понятно, в кулаке! — победно сказал, а тетка Марина вздохнула.

— На какую это контрреволюцию ты наткнулся? — недоверчиво спросил дядька Себастьян. — Может, на тетку Марину?

— На нее же! Никогда бы и сам не подумал, а вот… село, конешно! Расскажу вам по протокольной форме.

— Рассказывай, как умеешь, — нахмурился и загрустил дядька Себастьян.

— Сегодня раненько поехал я к Якову подковать коня. Захожу себе тихонько во двор, иду к хате, а ухом слышу, что в кузнице шипит кузнечный мех. Это на рождество! — снова зашипел, заклокотал милиционер, вытер рукой слезу. — Удивляюсь, что для Якова и праздника нет, и подхожу к кузнице. И что я только вижу?! Чертов кузнец раздувает огонь, а на огне, как на картине, стоит целехонький пулемет. Тогда, я, понятно, револьвер в руку, а ногой — в дверь и к Якову: «Руки вверх!»

А он на меня, понятно, никакого внимания.

«Пошел ты, — говорит, — Хвирточка, к черту. Людям бог праздник посылает, а ты револьвером играешься, как самашедший».

«Я стрелять буду!» — кричу на кузнеца.

А ему и за ухом не зудит.

«Стреляй, — говорит, — себе в затылок, может, там дурака прибьешь. Чего ты нажабился? Пулемет никогда не видел?»

«За этот пулемет судить будем!»

«За что же меня судить? — рассердился кузнец. — За то, что я смерть перековываю на лемех?»

«Вы мне лемехом баки не забивайте, а фактически скажите, где достали эту смерть?» — припираю его к стенке револьвером, параграфами и даже строгостью закона.

Мялся, крутился, выкручивался человек, и вынужден был признаться, что достал пулемет у гражданки Марины, которая вот осьдечки сидит перед вами и вздыхает, будто этот пулемет не был ее собственностью.

— Тетка Марина, это правда?! — не верится дяде Себастьяну.

— Да правда же, — покачала головой тетка Марина.

— И вы продали пулемет Якову?

— Вот это уже неправда: не продала его, а обменяла.

— Что же это за обмен?

— Я ему отдала пулемет, а он мне кочергу, потому что моя как раз переломилась.

— Так и Яков сказал! — подтвердил милиционер. — Тогда я бегом на улицу, вскочил в сани — и на хутор к тетке Марине. Приезжаю, захожу в хату, а она еще и к столу меня приглашает.

— Как человека же, — тихо отозвалась тетка Марина.

«Где вы, гражданка, прячете свои пулеметы?!» — сразу нагнал ей страху.

«Зачем они тебе, Василий?» — не удивляется, не пугается, а обнаруживает, что еще имеет оружие.

«В милицию надо сдать!»

«Даром или что–то заплатят мне?»

«За это дело тюрьмой заплатим!» — говорю ей.

А она ко мне:

«Хвирточкой ты был, Хвирточкой и остался, хоть и обулся в золотые сапоги».

Рассердился я и начал подвергать обыску. Сопротивления со стороны тетки Марины не было. И нашел я в пристройке, — вот никто не поверит, — еще четыре пулемета и пять немецких и австрийских ружей.

Дядька Себастьян побледнел и обалдело взглянул на тетку Марину:

— Неужели это правда?

— Да правда, чего же…

— Вот какой выискался еще элемент! Наверное, у нее был бандитский арсенал. Повесил я пломбу на ее двери и к вам: как ни есть — это же дальняя ваша родня.

— Тетка Марина, где вы этого бесовского оружия набрали? — с сожалением спросил дядька Себастьян.

— Бандиты, кто же иначе, имели у нее свой тайник! — держался своего милиционер.

Тетка Марина больно повела плечом, легонько ахнула и презрительно взглянула на него:

— Пломба ты, да и больше ничего. Вот ты над этим оружием только сейчас затрусил, а я всю войну тряслась. Вот же, Себастьян, дорогонький, как убили на войне сына, так мой Иван с горя начал, где мог, воровать оружие. Мысль ему, старому, такая пришла в голову: если разворовать ружья, пулеметы и другую нечисть, что стреляет, то не будет чем воевать и меньше погибнет людей на войне. Вот и воровал человек, что мог, воровал и у немцев, и у деникинцев, и у петлюровцев. На этом деле попался и пошел спать в могилу. А Хвирточка уже меня к бандитам приписывает и тюрьмой и пломбой пугает. Так имеет он совесть или у него ее куры склевали?

После этой речи дядька Себастьян распогодился, а милиционер, что все время то возмущался, то недоверчиво хмыкал, то кусал губы, — зашипел, заклекотал, захрипел, протер рукой по глазам и сказал:

— Правильно. Ой, не было этим утром у меня ни совести, ни клепки в голове! — Он пригнулся к тетке Марине, поцеловал ее в привядшую щеку, а потом загрустил: — Оно–то так. А что теперь с чертовыми этими пулеметами делать? Начнут нас таскать по инстанциям, и начнут сомневаться, и допытываться, и протоколы писать и всякую всячину. Вот попали в переплет на самое рождество. Теперь и рюмки не выпьешь, а скачи в уезд на сломанную голову.

— Василий, а не лучше ли будет, чтобы Яков без лишних хлопот забрал себе эти пулеметы — и на огонь? — доверчиво спросила тетка Марина. — Он мне за них сделает и сковородник, и ухваты, и лопату, потому что теперь так туго с железом…

— Эт, сельская наивность! — безнадежно махнул рукой милиционер и задумчиво обратился к дяде Себастьяну: — И какую здесь придумать резолюцию?..

Раздел девятый

Оно, конечно, ерунда, писать пьесы в четвертом классе, но что сделаешь, когда тебя так тянет к этому писанию? Уже вся школа подсмеивается над моим зудом, уже ко мне прицепилось несколько обидных прозвищ, а кое–кто из одноклассников втайне подшучивает над моей писаниной — рисует на ней и чертики, и дули. Обидно и больно становится от этого, но я бью бедой об землю и держусь своего. Теперь уже, идя на перерыв, я не оставляю свои злосчастные тетради под партой, а засовываю в карман. Что и говорить, неудобство большое, особенно когда приходится кувыркаться, но искусство требует жертв.

А вечерами и в погоду, и в ненастье чешу в хату–читальню, что открылась месяца с два тому. Здесь я перечитываю какие ни есть пьесы, даже пьесы–суды над сорняками, засухой и бандитами.

Больше же всего мне нравятся те драмы и трагедии, в которых много стреляют. Об этом хорошо знает наш заведующий хаты–читальни, поэтому он иногда мое появление встречает завзятым восклицанием:

— Михаил, привез пьесу со стрельбой!

— И много ее? — замираю от радости.

— Во всех сценах и немного вне сцен там из пушек бьют!

— Это пьеса! — радуюсь я.

А заведующий собирает с полусотни морщин вокруг глаз и смеется — такой славный человек случился. Иногда, когда расходятся люди, он просит, чтобы я прочитал ему свое, из пьесы, над прочитанным долго думает, теребит кончик носа и сожалеет, что не пишу стихов, — он бы их поместил в стенгазете, которую тогда сходилось читать все село. Но я упрямо держусь драматургии, потому что, видать, такова моя судьба.

Вчера, то бледнея, то краснея, я сдал свою третью пьесу Насте Васильевне. Она бережно взяла мои тетради, полистала верхнюю и спросила:

— А стрельба в них есть?

— Есть, и даже много!

— Вот и хорошо, — одобрительно качнула головой Настя Васильевна, а я немного подрос: хоть что–нибудь хорошо есть в моей писанине…

Сейчас я лежу ничком на печи, передо мной мигает заправленный трофейным бензином ночник, а в глазах мерцают буквы, — сегодня читается и не читается мне, мысли все кружат вокруг написанного: что о нем скажет учительница? И имею я сомнений и терзаний больше, чем надо. А за окнами кряхтит мороз и посвистывает ветер, он трогает примороженные ветки груши и добывает из них то стон, то серебряный перезвон. Вот бы и грушу можно было бы вставить в пьесу, и пулеметчиков возле нее, а в ветки груши врисовать молодую луну, которой сейчас нет. За своими мыслями я не услышал, когда из школы вернулся отец.

— Сегодня наш отец с какого–то дива аж гудит внутри, — несет ему улыбку мать.

На эту речь отец бросил одним глазом на меня, вторым на мать:

— Скоро и ты загудишь голубкой, когда начнешь собираться в тиятр.

От одного слова о театре я навострил уши, прирос к печи, а взглядом впился в отцово лицо: радость или насмешка покажутся на нем?

— Снова какой–то тиятр приезжает к нам? — прядя пряжу, допытывается мать.

— Не приезжает, а вон весь тиятр вылеживается на печи, — отец снова глянул на меня. — Вот же написало оно какую–то пьесу, и ее поставят в школе. Вот будет кумедия!

Я еще больше врастаю в печь, радость и страх уцепились в мою душу, а в это время за меня заступается мать:

— И чего бы я вот подсмеивалась над своим ребенком, когда оно себе что–то пишет каракулями.

— Что ты понимаешь! Сама учительница сказала, что твой сорванец писателем становится. И кто нам тогда корову будет пасти?

— Ты хоть толком, без насмешек скажи: что о нем учительница говорила?

— Вот же и говорила: школа поставит его пьесу, цена билета будет пять копеек, а пустят ли нас с тобой бесплатно — постеснялся спросить. Как, сынок, пустят родителей твоих?

— Как немного придержите свои насмешки, так, может, и пустят, — говорю осторожно, потому что кто же знает, как оно обернется дело.

Мать враз накрыла отца мокрой дерюгой:

— Теперь, кажется, и у тебя, и у Николая языки одинаковое мелют.

— Уже и ты не веришь мужу, а он принес тебе чистейшую правду, даже слова не замутил.

— Отец, и в самом деле учительница сказала, что… той, поставят? — зазвучал надеждой мой голос.

— Да, несомненно, поставят. Сегодня все учителя прочитали твою мазню, что–то подрезали в ней, а что–то дописали и сошлись на том, что нашему селу никак нельзя без своего писателя. Чего я с тобой до сих пор, как с простым, говорил? Вот уж извини, сынок, — дружески и насмешливо посмотрел на меня отец и за волосы дернул. — Пустишь нас с мамой в тиятры?

— Ой папочка!.. — Невероятные ожидания, невероятные надежды залетают в мою душу и ведут к тому дню, о котором и радостно и страшно подумать.

— Так чего же так застеснялся? — снова теребит отец меня за волосы. — Может, и в самом деле из нас что–то будет?

А в это время на дворе откликнулся Рябко, задребезжал засов на калитке, отец вышел в овин и скоро вернулся с дядей Николаем, который был одет в длинную, на вырост, кирею. Мужчина отряхнулся, обмел с сапог снег, глянул на меня, спросил, пропустят ли и его в театр.

— О, и вы знаете, — скривился я.

— Все село знает. У нас с кашлем и пьесой не скроешься. Вот же и пришел к тебе: не выставил ли там на смех людям дядьку Николая, ибо что тогда скажет Лукерья?

Мы все начинаем смеяться, а во мне просыпается сожаление: надо было бы вписать в пьесу что–то из дядьковых смешных историй. Вот он расправил свои гетманские усищи и уже серьезно спрашивает отца:

— Афанасий, хочешь на щедрый вечер раздобыть свеженькой рыбы?

— Как это — раздобыть? — недоверчиво косится на него отец. — В воде или в магазине?

— На дармовщину! В воде из–подо льда.

— Чего же об этой дармовщине Владимиру не сказал? — подсмеивается отец.

— Да он же меня за кур греховодником обзывает, а сам такой имеет грешный глаз, что всю рыбу перепугает — на дно пойдет. Вот только что встретился с одним рыбаком, так он сказал: в Щедровой теперь ловят рыбу целыми мешками. Надо и нам мотнуться.

— Сколько же берешь с собой мешков?

— Четыре и сумку про запас, — не моргнув глазом, ответил дядька Николай.

Мать затряслась от хохота:

— Чего же так мало?

— Жалко все мешки марать рыбой. Что в мешки не поместится — на сани бросим, — даже не улыбнется дядька Николай. — Так поедем, Афанасий?

— Можно и поехать, — согласился отец. — Готовь, жена, мешки!

— И на рыбу, и на вьюнов, — прибавляет дядька Николай. — Я знаю такой закоулок, где всегда зимуют вьюны, собьются в клубки и ждут тепла. Когда–то наловил их чуть ли не полный мешок, привез мерзлых домой, бросил под скамейку, а сам лег спать. Просыпаюсь от невменяемого вопля. Смотрю: залезла моя Лукерья на лежанку прямо с сапогами, в руках держит ночник и кричит не своим голосом.

«Что там у тебя?»

«Ой, посмотри на пол, — аж трясется она, — кто–то ужей полон дом напустил!»

Глянул, а по полу мои вьюны ползают, — чисто все разморозились. Вынужден был я их во второй раз ловить и нести к соседям, потому что Лукерья со страха и смотреть не захотела на них, и дома ночевать побоялась. Из–за этих вьюнов чуть любовь не потерял.

Мы все смеемся, а дядька Николай вплетает руку в свои гетманские усы, выдумывая еще какую–то побасенку.

— Отец, возьмите и меня в Щедровую! — прошусь, потому что уже само слово «Щедровая» звучит мне сказкой.

— Обойдемся без тебя, — отмахнулся отец рукой.

— Возьмите, папочка.

— Там надо целый день пробыть на морозе, а он и в косточки твои влезет.

— А на катке я же бываю по целым дням!

Отец переглянулся с мамой, покачал головой, взглянул на дядю Николая:

— Что нам делать с ним? Может, возьмем, потому что оно же такое неотвязное.

— Пусть приучается ко всякому делу.

— Беги же возьми свежей соломы на стельки! — крикнул отец.

Меня с печи как ветром сдуло — босиком вскакиваю в сапоги, вылетаю в овин, ощупью ищу пшеничную солому, а в это время снова кто–то подходит к калитке и дергает веревочку, привязанную к деревянному засову.

— А кто там?! — кричу баском.

— Это я, Михайлик, — слышу знакомый голос. — Пустишь в хату?

— Ой, заходите, дядя Себастьян! — Я подбегаю к калитке, отворяю ее и между столбами овина веду председателя комбеда в хату.

— Вот кто нам о международности и внутренности расскажет! — весело здоровается с гостем дядька Николай.

— О ваших внутренностях вам врач расскажет, — смеется дядька Себастьян.

— Так я на одни международности согласен. Как там Антанта? Шевелит копытами?

— Я ж вам вчера об этом рассказывал. Вы, слышал, уже к моему и свое прибавили.

— А как же без прироста обойтись? — шельмовато удивляется дядька Николай. — На свиньях прирастает, на скоте тоже, так и на языке должно, потому что иначе износится он, как сатиновая заплата.

— Ваш едва ли износится — не те кузнецы его ковали, — дядька Себастьян пристально взглянул на отца и сказал: — А мы тебе, Афанасий, по твоему характеру нашли молодецкую службу.

— Кто это — мы? — настораживается отец.

— Незаможники и председатель уездисполкома. Хотим, чтобы ты стал лесником.

— Оно и меня годилось бы спросить, хочу ли я этого, — насупились брови отца.

— Если и не хочешь, то должен, мужик! — говорит дядька Себастьян.

— Чего же это должен?

— Разве не видишь, как ложится под топор наш лес? Каждому теперь воля, а лесам — недоля. Лесники же из лесничества примирились с лесокрадством и только хлещут самогон. Вот мы и решили поставить охранников непьющих и энергичных. Как ты?

— Не хочу.

— Боишься? — подколол отца дядька Себастьян.

— Ни лесокрадского топора, ни обреза я не боюсь! — сверкнули упрямством глаза отца. — Опасаюсь родни, которая начнет тебя клясть до седьмого колена, и тех бумажек, которые посыплются к вам на меня.

— А знаешь ли, сколько на меня тех доносов сыплется?! В печи можно было бы протопить.

— Если тебе это нравится, — топи, а я свою печь не хочу паскудством обогревать.

— Если так будем думать, то через несколько лет придется разваливать печи: нечем их будет топить. Погибнет весь лес!

— Ой! — загрустила мать.

— Общиной просим, берись за это дело.

— Подводите вы меня под беду, как дерево под топор, — вздохнул отец…

И недаром вздохнул. Немало горя принес ему и нам этот зеленый певучий лес, в который гадюкой вползла загребущая жадность…

— Так что тебе, Афанасий, надо для начала? — повеселел дядька Себастьян.

— С десяток фур и десяток энтузиастов, которые кулаков не жалуют.

— Зачем так много?

— Сразу же вывезу в сельсовет все вырубленное моими родственниками. Начну со своего брата.

— Тебе еще этой беды надо, — угасла мать. — Зачем вот с Яковом заедаться?

— Пусть не забывает, что у него есть брат, — отрезал отец. — Когда заберу лес у брата, в родных, то все увидят: никому не спущу.

— Тогда и начинай с Якова: обложился он деревом, как оградой, — согласился дядька Себастьян и глянул на печь. — Михаил, завтра поедем с тобой в Майдан — Треповский.

— Завтра? — аж не верится мне.

— Ну да. Одевайся теплее.

— А он завтра собирался в Щедрову ловить рыбу.

— Нет, отец, я лучше поеду в Майдан — Треповский. Там книжки выдадут!

— Как хочешь, дело хозяйское, — сказал отец.

Я аж загарцевал на печи; если везет, так везет! И все неудачи, и все донимающие прозвища, и все чертики и дули отлетают от меня, как чешуя на ветру.

Еще на рассвете мама наварила гречневых вареников, начиненных грушами–дичками, тертой фасолью, маком и калиной. А величиной были эти вареники, как ущербленная луна, — одного хватало на молотильщика. Вбросил я три вареника в сумку, выслушал все мамины предостережения на дорогу и быстро побежал к дяде Себастьяну. А он уже запряг коня в легкокрылые санки и ждал меня.

— Чем это ты напаковал сумку?

— Варениками — и для вас, и для меня. Попробуйте.

— А ты пробовал?

— Еще нет.

— Так, может, начнешь хорошее дело с вареников? В хату пойдем или на улице?

— На улице, отец говорят, вкуснее. А где ваш аист?

— Отвез его мастеру. Скоро дождемся живых аистов.

— Не так–то и скоро.

— Да уж цыган продал кожух, — смеется дядька Себастьян и нахваливает вареники. Он свой держит в одной руке, а я обеими, он подбирается уже к рожку, а я к середине, и так мне приятно, что дяде Себастьяну нравятся наши вареники, и так мне весело говорить с ним, а мыслями прибиваться к тому неизвестному селу, где наилучшая библиотека на весь уезд.

Съев вареник, я падаю в натоптанные сеном санки, дядька Себастьян устраивается на передке, и вот уже конь выносит нас в широкий заснеженный мир, где в изморози серебристо туманятся вербы, где ветряные мельницы остужают солнце, а река покачивает переспевшие кисти того камыша, в котором до сих пор живут чьи–то печальные голоса.

Мы проскакиваем соседнее село, где живет дед Корней, и подъезжаем к страшному болоту, что и зимой дышит гнилым туманом. В этом болоте еще во времена татарских набегов прятались люди.

— Михайлик, хочешь увидеть чудо? — оборачивается ко мне дядька Себастьян и играет заснеженными ресницами.

— Хочу!

— Тогда возьмем влево.

Наугад по бездорожью, по мерзлым купенам запрыгали санки, и мы скоро подъехали к молодой, затканной изморозью рощи. Дядька Себастьян останавливает коня, соскакивает с саней и радостно поднимает голову вверх. Над нами в самом деле кто–то развесил чудо: каждое прихваченное инеем деревцо налилось солнцем и хвасталось красными кистями. Я еще никогда не видел столько, как теперь, калины и как завороженный осматривал и прибитые морозом кисти, нависающие прямо над головой, и тени, на которых тоже выразительно, как рисованные, выделялись грозди.

— Хорошо, Михайлик? — заговорщически жмурится на меня дядька Себастьян.

— Ой, хорошо как! — щипаю несколько промерзших кистей калины. — И где ее взялось столько?

— Где? — призадумался, помрачнел дядька Себастьян. — Старые люди говорят, что когда–то и здесь были непроходимые болота. А когда однажды ордынцы напали на село, сюда бросилась убегать свадьба и все девушки, которые были на ней. Ордынцы за ними, потому что они красотой торговали аж по Царьградах, а девушки — в тину, ну и потонули в ней. Со временем на этом месте выросла калиновая роща. Летом, люди говорят, это место до сих пор стонет–отзывается девичьими голосами.

Вдруг мы вздрогнули: кто–то, напевая, шел между кустами калины. Скоро появился мосластый кривобокий конь, за ним частил невысокий человечек с большим мешком за плечами; его серое плоское лицо было похоже на торчком поставленный полумисок со студнем. Он с опаской посмотрел на нас, поморгал редкими ресницами и спросил у дядьки Себастьяна:

— И вы, значится, приехали ломать калину?

— А вы ее ломаете?

— Ну да, ну да, а то что делать зимой? Рыбу глушить запрещают, так вынужден был перейти на калину.

— Простуду лечите ею?

— Нет, я ее, голубку, в город вожу, продавать, значится. Городские имеют глупые деньги — даже калину покупают, любуются ею, вроде сроду не видели.

Дядька Себастьян заглянул в мешок плосколицего, вытянул искалеченную кисть калины, рассердился, сразу перешел на «ты»:

— Кто тебя научил ломать руки деревцам?

— Руки? — удивился, хихикнул плосколицый и посмотрел на дядю Себастьяна, как на чудака.

— Ты не хихикай, ум недозрелый; потому что положу на санки и в уезд отвезу!

— Большой крик за малый пшик! — обижено заметались узкие, присосанные губы. — За что мне такая канитель?

— Не калечь дерево! Оно семь лет после твоих рук будет слезой плакать. Нож имеешь?

— Имею.

— Сейчас же зачисти все изломы, не будь ордынцем среди такой красоты!

— А мне, значится, что? Если надо зачистить, так зачищу. Вы в начальстве ходите?

— Разве же не видно?!

— Да видно. С Литина или из Винницы?

— Из Винницы.

— Значится, есть такой приказ, — удивляется мужчина. — Дождалась и калина приказа. Вот я сейчас же зачищу свои следы. — Он вынул нож и исчез за теми деревцами, которые до сих пор за их красоту калечат люди…

Между роскошными красными кистями выезжаем на луг, дальше на дорогу — и вперед, вперед, а всполошенные мысли ширяют сквозь тьму веков, и в моих глазах стоят те перехваченные ордынскими огнями девушки, из которых проросла калина. Вот я даже услышал, как застонала земля. Осмотрелся. Нет, это гудела над рекой небольшая мельница, тяжелое обмерзшее колесо лихорадило ее, а она делала свое дело, как человек, и стонала, как человек.

— Теперь, Михайлик, уже недалеко. Не замерз?

— Не замерз.

— Все равно немного пробежимся.

И мы бежали взапуски с дядей Себастьяном, он перехватывал меня, подбрасывал вверх и ловил, как мяч, а умный конь искоса посматривал улыбающимся глазом и сам догонял нас.

Вот и Майдан — Треповский, и река Гарь, и крутояры, и глинистые красные холмы, обросшие хатами–белянками. Мы въезжаем на школьный двор, где яснеет большими окнами двухэтажная, красного кирпича школа. Во дворе сейчас тихо (школьнике разъехались по домам), и только голуби воркуют на тепло.

С боязнью и радостью я поднимаюсь протертыми металлическими ступенями на второй этаж. Вот дядька Себастьян останавливается у высоких дверей и осторожно стучит кулаком.

— Заходите, заходите!

Мы переступаем порог просторной комнаты, здороваемся с немолодым в очках мужчиной, седые волосы которого легли на плечи. Дядька Себастьян идет к нему, а я, как заказанный, прирос к полу: против меня и по правую сторону, и налево стоят огромные дубовые шкафы, а из них сквозь стекло видны тысячи книг. Их, небось, и на десяти телегах не вместил бы! Сперва я не поверил, что столько можно собрать книжек в одном месте. Куда там поповской библиотеке! Есть же такие счастливцы, что имеют доступ к этому добру. Пока я вбираю в глаза корешки книг, ко мне подходят и дядька Себастьян, и заведующий библиотекой.

— Это, Михайлик, учитель Дмитрий Анисимович, — знакомит меня председатель комбеда.

— Спасибо, — невпопад говорю я и так выминаю шапку в руках, что с нее летит шерсть.

Дмитрий Анисимович только переглянулся с дядей Себастьяном и кротко заговорил ко мне:

— Наша библиотека, Михаил, выдает на дом только по две книги. Какие тебе нужны? Или выберешь сам?

— Я сам, — прикидываю, что надо выбрать две самые толстые книги. Дмитрий Анисимович растворяет дверцы шкафов, а я рыщу глазами по толстым книгам. Вот, кажется, можно взять эту в черном переплете.

— Выпишите, если можно, ее.

Дмитрий Анисимович, улыбаясь, подает мне пьесы Шекспира и говорит:

— Тебе еще рановато браться за эту книгу, хотя ее написал лучший драматург мира.

— Чего рановато? — бормочу себе под нос. — Я очень люблю читать пьесы.

— Оно и хорошо; у меня таких читателей немного. Но эти пьесы будешь учить лет через шесть–семь.

— А в них стрельба есть?

— Что–что? — становятся круглыми серые глаза учителя.

— Спрашиваю, или бьются, или стреляют в этих пьесах?

— Ага! — понял меня наконец Дмитрий Анисимович и пустил улыбку по усам и в очки. — Бьются здесь не на жизнь, а насмерть, но не стреляют, — тогда еще как будто и пороха не было.

— Тогда я возьму ее, — люблю, когда бьются, — неловко оправдываюсь перед учителем.

— Ну, если так настаиваешь, бери! — вручает мне толстенную книгу Дмитрий Анисимович. — Только одно условие: потом расскажешь, о чем здесь пишется.

— Согласен.

— Какую же тебе еще подобрать? Не эту ли? — показал учитель на одну из самых толстых книг в полотняных переплетах. По всему видно было, что он сразу понял мой вкус.

— Можно и эту, — беру в руки произведения Мамина — Сибиряка. Дядька Себастьян тоже выбрал себе книги, правда, не такие толстые, как я. Мы поблагодарили Дмитрия Анисимовича, а он на прощание и говорит;

— Ты же как закончишь свою школу, приезжай учиться к нам. Я дам тебе все книги прочитать.

— Спасибо, спасибо, Дмитрий Анисимович, — кланяюсь старому учителю, а он кладет мне на голову пропахшую книгами руку и мигает веками…

Как радостно было теперь упасть в сани! Книга приятно холодила пальцы, и короли, и рыцари выходили из нее, и бились, и падали тут, в снегах, где пахла примерзшая калина, где ветряные мельницы бились с полумглой и призывали к себе добрых людей молотить на хлеб.

— Михайлик, глаза попортишь! — кричал на меня дядька Себастьян. Я улыбался ему, закрывал книгу, но через минутку снова разворачивал ее, чтобы хоть взглянуть на чудовищ, зачем–то закованных в железо.

И изморозью, и дымами, и разбросанными огоньками, и звездами встречает нас заснеженное село. Вот у дороги заскрипел журавль, а за дорогой отозвалась щедривка:


Щедрий вечiр, добрий вечiр,

Добрим людям на весь вечiр.


— Спасибо, деточки, что защедровали нашей хате и нам… — шелестит женский голос.

А вон у ставка запели сами девушки:


Щедрик, щедрик, щедрiвочка,

Прилетiла ластiвочка…


Я сразу узнаю Любин голос, привстаю на санях и кричу через ставок:

— Люба, не простуди голос!

От ставка слышится сначала смех, потом кто–то отделяется от компании и изо всех сил летит к нам.

— Михайлик, пирожок хочешь? — высмеивается Люба, падает на сани и подает мне выщедрованный пирожок.

— А я тебе калины привез, бери.

— Дядя Себастьян, а вы не хотите пирожок? Он еще теплый.

— Если теплый, то что же… — поворачивается к нам, смешно разводит руками дядька Себастьян. А Люба уже весело стрекочет мне:

— Михайлик, а дядька Николай и твой отец уже вернулись домой!

— И что–то поймали?

— Несколько щук и целую сумку вьюнов. Дядька Николай говорил, что они тащили–тащили и никак не могли вытащить вдвоем одну щуку, — такая большая попалась. Глаза у нее были, как горшочки, а чешуя — как серебряные рубли.

И нам всем почему–то становится даже очень смешно. Тем временем нас настигают легонькие санки, на передке которых сидит молодой коренастый мужичонка, за ним покачивается и тихонько что–то напевает ребенку молодица. Чем–то знакомым–знакомым повеяло на меня. Молодица оборачивается на наш смех, и я, веря и не веря, вскрикиваю:

— Марьяна!

— Ой! Михайлик! — взволнованно крикнула молодица и зачем–то переспросила: — Это ты?

— Конечно, Марьяна! — соскакиваю с саней, приближаюсь к ней и вижу перед собой большие–большие глаза, над которыми испуганно бьются венчики ресниц.

— Ой! Михайлик! Как ты вырос! — Марьяна одной рукой держит ребенка, а другой обнимает меня. — А мы едем к вам на щедрый вечер.

— В самом деле?

— В самом деле. Добрый вечер, Люба! Добрый вечер, дядя Себастьян! Вы до сих пор председательствуете?

— Да председательствую.

— И мой тоже. Имею теперь хлопоты на свою голову.

Дядька Себастьян наклонился к уху Марьяны:

— А он и сейчас тебя звездочкой зовет или, председательствуя, забыл?

— Ну… такое скажете, — застеснялась Марьяна.

— Говори, говори.

— Зовет же… когда надо подластиться, — влюбленно смотрит на своего мужа, а тот лишь ведет могучим плечом и расцветает в доброй спокойной улыбке исполина.

— Тетушка, а у вас девочка или мальчик нашелся? — уже припадает к ребенку Люба и что–то гукает ему.

— Мальчик… — и так хорошо сказала, наклоняясь к нему: — Растет себе дитя!

— Едем же к нам! — приглашаю и гостей, и дядьку Себастьяна, и Любу. — У нас и рыба свежая есть!

— Если свежая, то наверное, придется поехать, — весело жмурится дядька Себастьян и вожжами разбивает на коне изморозь.

И снова запели санки, и спросонок вздохнул, запел лед на ставке, и загукало возле груди матери дитя. А над нами мерцают и не падают звезды, а впереди нас выхватываются и выхватываются тихие огоньки, а возле них отзываются голоса щедрующих:


Щедрий вечiр, добрий вечiр,

Добрим людям на весь вечiр…


И хорошо, и удивительно, и радостно становится мне, малому, в этом мире, где есть звезды, и добрые люди, и тихие огоньки, и щедрые вечера…

Киев — Ирпень — Дяковцы

1966


© Овсянникова Л. Б., перевод с украинского, 2014

Загрузка...