Сегодня все розы белы


«…»


Здравствуйте, здравствуйте, милый Артём Витальевич!

В нетерпении, без обычных «Как Вы там, милый друг?» начну с главной новости этого дня, не корите меня, мой добренький Артём Витальевич, ладно?

У нас сегодня был девичник. Устраивали спиритический сеанс! Каково? Представьте себе шестерых барышень вкруг стола, возложившими руки свои на блюдце, а по кругу начертаны буквы, ну, Вы знаете, как это делается, а моё нетерпение не позволяет мне живописать всё это подробно — сопит над плечом и торопит, толкает под руку. Так вот, вообразите себе шестерых бледных в ожидании потустороннего барышень, и свечу, и полумрак, и метель, конопатящую хлипким снегом окно. Вообразили? Конечно, выдумывались вопросы самые глупые — смеху ради. Но это поначалу и больше, наверное, от нервозности и напряжения (где–то даже и страшновато было). Но потом стали спрашивать всё больше о серьёзном. Нет, правда, Вы не думайте, дескать, какие уж там серьёзные вопросы могут созреть в этих ветреных головках. Отнюдь же. Вот Ниночка, например, возьми да спроси: скажи мне, Иннокентий, любит ли меня Виктор Алексеевич? Вот умора!

Ах да, я же не сказала: мы вызывали дух Иннокентия Смоктуновского. Почему — его? Потому что это любимый Леночкин артист, а жребий выбирать духа для строгого нашего допроса пал как раз ей, Леночке.

В общем, Иннокентий Михайлович ответил «да», так Ниночка была до того счастлива, до того счастлива! Перецеловала нас всех, затискала, расплакалась даже. И ведь все же мы понимаем, ну или делаем вид, будто понимаем (улыбаюсь), что по сути своей глупость несусветная все эти гадания и спиритизмы. Но сердцу так хочется верить иногда, просто слепо верить в лучшее, в счастье. А Ниночка, она такая трепетная, доверчивая. И влюбчивая ужасно, да я Вам уже характеризовала её, Вы, верно, помните.

Должно быть, помните Вы и Виктора Алексеевича, о нём я тоже как–то говорила в двух словах. Он охранником работает. Добавлю теперь, что человек это простой, без затей, и, как мне кажется, в нём сочетались самые порою несочетаемые качества. В целом личность получилась довольно–таки неопределённых свойств, но надеюсь, всё же, что человек он не плохой, не пропащий человек. Ради Ниночки надеюсь.

Вы скажете: ну конечно, вот что у них называется вещами серьёзными — всё те же вечные дамские амурные глупости. Но для нас, женщин, что может быть серьёзней, чем дела сердечные! Помните же эту (дурацкую по сути) песенку: «Женское счастье — был бы милый рядом…»

Well[1], потом были танцы конечно же, и вино игристое и смех, смех, смех… Веселились напропалую. А кстати, заглянула на огонёк и Сонечка, ну, а раз уж была наша рыжая mischievous[2], так можете себе представить как весело и разудало было на самом деле. Вы знаете же Сонечку, эту little rogue[3] - ей бы только эпатировать, поддразнить, высмеять. Она ужасно любит быть центром всеобщего внимания — просто наслаждается им, впитывает всею кожей; и взгляд её, с этой лукавинкой, с этой бесовинкою внутри, будто говорит вам: да, вот я какая, восхищайтесь же, восторгайтесь мною! Право же, она так мила, наша Сонечка, так непосредственна и хороша собой… Впрочем, что это я нахваливаю — ещё влюбитесь заочно. Шучу, шучу.

Потом, после танцев, просто сидели и болтали. Ну, Вы, я полагаю, представляете себе, о каких пустяках могут болтать не обременённые семейными обстоятельствами барышни, когда рядом нет ни мужчин, ни строгих маменек, ни мрачных дуэний, так что не буду утомлять Вас перечислением обсуждаемых тем и того, кто и что сказал, а упомяну лишь о замечании, сделанном Дашенькой Левицкой. Речь в тот час шла о… впрочем, Вы и сами уже догадались — о чувствах, конечно же. Так вот, непосредственно перед тем была реплика Ниночки о том, что, мол, любовь зла, полюбишь и сантехника, а Дашенька (милой девочке едва пошёл семнадцатый годок, учтите) серьёзно так говорит: «Я никогда не смогла бы полюбить человека, не способного подставить тебе табурет, когда хочется влезть в петлю, и потом — выдернуть». Представьте. Каково? Вот что значит читать в её возрасте по ночам Кафку, Исигуро и Мамлеева.

А Сонечка тут и говорит: «У Глафиры три квартиры, у Марьяны три романа, у Тамары три амбара, у меня — петля́». Так и продекламировала, Вы только представьте себе. Смеялись, хотя и было совсем не смешно, но ведь все понимали, что Сонечка по–своему старалась разрядить обстановку после Дашенькиных слов. А я думала (адресуясь к Даше): «Милая, милая девочка, в твоём ли возрасте размышлять о подобных вещах!». И вспоминала себя в шестнадцать ветреных моих лет, какою наивной дурочкой была я тогда, о каких глупостях думала и рассуждала с самым серьёзным и напыщенным видом («как умная Маша» — говорила в таких случаях матушка моя). И вот, нате вам — Дашенька с её сентенцией…

Горьковатый осадок остался, кажется, не только у меня, потому что чай пили уже как–то вяло, по большей части в молчаливой задумчивости, и даже Сонечка посмурнела и не делала попыток перетянуть на себя общее внимание. Потом слушали Дебюсси, фон Цемлинского и Пуленка (не могу удержаться и не сказать, что это я — Я! — привнесла в музыкальный кругозор нашей компании нечто совершенно для неё неожиданное, свежее, дотоле неведомое (улыбаюсь иронически, конечно же). Не все оценили (особенно Пуленка), но всем понравилось. Потому что атмосфера слушаний была непередаваема и восхитительна, тиха и погружена в себя. Потом Сонечка играла нам. Всё же, хотя она и не виртуоз по части владения гитарой, но исполнение у неё очень прочувствованное. В довершение ко всему она была в голосе и срывала аплодисменты пением романсов. Вот такое одухотворённое вышло завершение вечера.

А теперь — о главном, Артём Витальевич, о чем я не досказала.

Во время спиритического нашего сеанса я думала о Вас… Ой, подождите, краска со щёк сойдёт, тогда буду продолжать…

Так вот, я думала о Вас, Артём Витальевич, о том Вашем предложении мне, помните ли? Когда мы сидели в «Дирижабле» и Вы тогда взяли меня за руку и сказали… Впрочем, можете ли Вы не помнить Ваших же слов! Что же Вы за фрукт в таком случае, если не помните! Шучу.

Так вот, милый мой Артём Витальевич, я нынче заново переживала каждое сказанное Вами тогда слово (и интонацию, с какою они говорились). И думала: никогда ещё ни один человек не подходил так близко — вплотную — к душе моей, никогда ещё сердце моё не шептало так настойчиво: судьба, это судьба…

Ой, что–то я заболталась совсем и, кажется, наговорила лишнего…

Думала переписать всё наново, но — нет, не стану. Какая–то разудалая удаль колобродит во мне после всех сегодняшних происшествий и воспоминаний.

Только умоляю Вас, милый друг мой, не смеяться над болтливой сумбурностью письма моего. Вот чего–чего, а если будете считать меня болтушкой — уж этого–то никогда Вам не прощу. Шучу, конечно, болтушка и есть.

На том, пожалуй, и закончу, с пожеланиями всего только доброго Вам, и матушке Вашей, и Алевтине Витальевне. Кстати, передайте Аленьке мой поцелуй и заверения в вечной дружбе. Я по ней скучаю.

Ваша В. П.


* * *

Сердце моё Вероника Петровна, здравствуйте!

Знали бы Вы, какую бурю подняло в моей душе Ваше письмо, особенно упоминание того приснопамятного вечера в «Дирижабле». Конечно же, конечно я его помню, как помню и каждое слово моё и Ваше, неужели нет! Не думаю, что когда–нибудь смогу я забыть те часы. Мы сидели друг напротив друга. Вы были так прекрасны в этом своём evening dress[4], в колье и тяжёлых серьгах. Вы говорили, задумчиво помешивая в коктейле соломинкой, а моё сердце плавилось, как лёд в стакане виски. И то билась в нём тёплым птенцом надежда, то вдруг перекатывались тяжёлые дробины безнадёжности. Таял за окнами «Дирижабля» вечер, часы на стене били невесть какой поздний час, и сладко пела во мгле белая птица метель. Так сладко, что хотелось мне плакать и (совершенно не к месту) вспоминались строки из вашего favourite (жутко мрачного, как по мне) А. П.: «Где–то в городе, заметённом мёртвым снегом до самых крыш, ржавой полночью утомленная ты, наверно, сейчас не спишь…» Бог мой, был ли в тот день человек более смятенный, чем я, столь же обуреваемый то надеждою, то бесконечным отчаянием! Я старался не подавать виду, как глубоко ранен Вашим совершенным весёлым равнодушием к моей тощей персоне; нисколько не сомневался я, что Вы смотрите на меня лишь как на доброго знакомого, исключительно как на компаньона в коротании тягучего зимнего вечера.

В какой–то момент спохватился я, что безудержно, кажется, напиваюсь, и мне стало страшно. А Вы с таким изяществом вели беседу, так открыто и просто смотрели мне в глаза (ах, Вероника Петровна, это богиня смотрела в самую смертную душу мою! И как же, виделось мне, мелка душа моя, что и зачерпнуть–то из неё как следует не зачерпнёшь), так естественно смеялись над моими глупыми шутками… И тогда слова эти сами полились из меня — из самых глубин моего Я, из сердца, из души, из кундалини, или где там ещё обитают чувства.

Как же жду я, когда, наконец, завершатся эти Ваши три недели! Уж простите мне, голубушка Вероника Петровна, этот эгоизм, ибо Вам–то, конечно же, не хочется возвращаться в наши серые забураненные будни из трёхнедельного праздника отдохновения.

Насладившись бесконечно трогательным письмом Вашим, сижу вот теперь и размышляю о том, что попросту не могу рассказать что–нибудь хоть отчасти столь же интересное. Потому что в жизни моей ничего любопытного не происходит, потому что жизнь моя в Ваше отсутствие, сердце моё Вероника Петровна, замерла, съёжилась, побледнела… «Высох, выветрился, сжался и наклейку потерял» — это как раз обо мне в теперешнем моём незавидном и едва ли не сиротском положении. «И горек дым, и спички не горят…» (Жалуюсь.)

Одно утешение мне в эти серые дни — Ваши письма, которых жду с нетерпением и поглощаю, впитываю, вдыхаю их, как наркоман свою дозу, простите за сравнение, но так оно и есть. Вы мой наркотик. «Затерянный в снегах, вдыхаю ваши сны…»

Но их так мало, Ваших писем. Живу воспоминаниями. Говорю с Вами мысленно каждый день, каждый вечер, ни о чём и обо всём сразу. Слова мои перемешиваются со снегом, что сыплет и сыплет за окном. Слова мои подхватывает ветер — донесёт ли? Ведь не донесёт…

«Слова остались мне — приют среди теней, в беззвучии шагов, в бессилии огней, слова остались мне в бессонной тишине. Боже, лишь слова остались мне…»

Я, наверное, утомил Вас своею заунывной писаниной, в которой только… слова, слова, и ничего жизнеутверждающего, забавного, живого. Только ною, будто проживаю без Вас уже полтора века, а не полторы недели. Клятвенно обязуюсь исправиться!

Передавайте мои приветы барышням, товаркам Вашим. Из Ваших писем я узнал их, кажется, так хорошо, будто знаком с ними лично. Так и вижу тихую, задумчивую не по возрасту Дашеньку, проказницу Сонечку, задушевно–рассудительную Нину, строгую Лену… В такой компании никакой отдых не страшен, не так ли? (Улыбаюсь.)

Берегите себя, Вероника Петровна, и, сердце моё, умоляю Вас, думайте о хорошем.

Аля кланяется Вам и просит напомнить о каком–то обещании, что Вы дали перед отъездом.

В ожидании встречи, навеки Ваш А. В.»


* * *

Здравствуйте, мой дорогой Артём Витальевич!

Сегодня у меня сплин, милый друг мой, поэтому напишу немного совсем, уж простите и не обессудьте. Во всяком случае, пусть хоть поною, но Вы не сможете сказать потом, что я манкирую бытописаниями моими «из жизни отдыхающих». Шучу.

Но Вы, пожалуй, спросите, отчего же сплин?

Да разве нужен нашей сестре повод, милый мой Артём Витальевич. Так… Вот проснулась утром — пахнет кипячёным молоком, творожною запеканкой и заспанным воздухом, за окном метель никак не уймётся, где–то вёдрами гремят и шлёпают тряпками, впереди ещё один хмурый день… Вот и всё — готова меланхолия. Ничего, в общем, серьёзного, обычная женская циклотимность, так что Вы не беспокойтесь, мой дорогой.

Сижу теперь и думаю: дни наши — что они такое? Они как поезд, проносящийся мимо: мелькают окна, в них чьи–то лица, разговоры, смех, недопитые стаканы чаю в подстаканниках; вот ребёнок прижался к стеклу лицом — белокурый ангел — и смотрит на тебя задумчиво и грустно двумя своими небушками, те несколько секунд, пока вагон не исчезнет впереди, в поднятой снежной пыли… Уносятся, уносятся дни, всё быстрей несутся туда, вперёд, к горизонту. И уж только когда начнёшь вторую половину пути, тут только и увидишь и задумаешься: а говорили, горизонт недостижим, а он — вот он… Или как это у Боулза, помните же: «Это похоже на курение сигареты. Первые несколько затяжек ты смакуешь с наслаждением, и тебе и в голову не приходит, что когда–нибудь она превратится в окурок. Потом ты начинаешь воспринимать её как нечто само собой разумеющееся. А потом вдруг понимаешь, что она уже почти сгорела дотла. И только тогда замечаешь её горький вкус…»

Ах, простите, простите меня, Артём Витальевич, я, верно, и на Вас тоску нагоняю, да? Вот видите, насколько эгоистически бесчувственной могу я быть, какой меланхоличной злючкой. Простите великодушно.

Попробую рассказать что–нибудь забавное, дайте только вспомнить, ведь наверняка же было что–нибудь подобное на этой неделе…

Ах, ну да, конечно же, как я могла забыть! Третьего дня из соседнего корпуса приходил Аполлон. Нет, не древнегреческий бог, конечно, хотя и вполне себе раскрасавец по общему мнению наших барышень (мне лично не понравился — нос у него жуткий какой–то: очень живой, будто сам по себе существует. Такие носы, говорят, свидетельствуют о незаурядном уме, но в то же время и пронырливости, лживости и корыстолюбии их владельцев). При этом и манера держаться у него весьма своеобразная — этакий то ли Рокфеллер, прикидывающийся бедным родственником, то ли приживалец, играющий в Лилиан Беттанкур (sic!). Так почему же, наконец, «Аполлон», спросите Вы в нетерпении? А это он так аттестовался: «Аполлон, — говорит с улыбочкой, — Бельведерский. Живописец. Бельведерский, — говорит, — это я не для форсу, это фамилия моя такая». Вообразите! Господин Бельведерский–старший, папа нашего Аполлона, был, видимо, тот ещё записной шутник.

Долго он у нас сидел (Аполлон сиречь), отпивался чаем с мороза (а морозы стоят здесь наикрепчайшие, кстати. А у вас?). Manner of speaking[5] у Аполлона тоже довольно своеобразная — каждый его томный вздох, каждая многозначительная пауза как бы говорят вам: «Я богема, вот ведь как сложилось», и тут же: «Такая вот я шельма, но вы, пожалуйста, меня полюбите». Надо сказать, товарки мои слушали его речения с открытым ртом, особенно Дашенька, эта простая чистая душа, которую и увлечение Кафкою не испортило пока. Уж не знаю, чем он их так подкупил — цинизмом ли своим, умело сокрытым под налётом чернёного юморка, своими ли рассуждениями об искусстве, или новеллами из художнических будней (довольно смешными, впрочем, хотя и не возьмусь утверждать, что не выдуманными чуть менее, чем полностью)… Сонечка спела под гитару «Живописцы, окуните ваши кисти…», как всегда блестяще. Много шутили, смеялись, пикировались напропалую и пили принесённую Аполлоном Бельведерским мадеру. В общем и целом Аполлон оказался собеседником весьма интересным, живым, но каким–то… скользким и навевающим тоску кромешную. Себе на уме господинчик, доложу я Вам. А Сонечке очень понравился. Ну да Вы знаете эту барышню — ей чем страннее, тем милее. Не исключаю, что вспыхнет между ними романчик на остаток нашего срока пребывания в этом очаровательном (так и не решила, взять ли в кавычки) заведении.

Ах да, вот ещё о чём узелок завязывала рассказать. Намедни в местном театрике давали «Маркизу де Сад» Мисимы, вообразите. Престранный выбор для захудалого уездного театришки, не правда ли? Для труппы, в которой даже пожарника приглашают на роль Пигмалиона, а буфетчица «играет» царицу Савскую. Это шутка местных театралов, однако не исключаю, что имеет она под собою самую что ни на есть будничную правду жизни.

Маркиза была хороша (её исполняет сам режиссёр — тип, как говорят, субтильный, женоподобный и истеричный, что старая дева), но выручить постановку ей(-ему) не удалось, потому что остальные «представляли», что называется, скверно. Впрочем, у местной публики зрелище имело успех. А Леночка, которая отдыхала здесь и в прошлом году, вспоминала, что в том сезоне был просто фееричный «Эскориал». Будто бы о нём говорили и в самом Н-ске и поминали в театральном ревю. Мне этот разговор об «Эскориале» не дал потом спать до полуночи — всё вспоминалась Испания. Вы, верно, помните, я рассказывала Вам о нашей последней совместной с родителями поездке. Может быть, отчасти, эти воспоминания и стали причиною сегодняшнего моего с самого утра сплина.

Вот так тянутся «дни отдохновения нашего», как выражается Сонечка — ни шатко ни валко, то с огоньком, то с унынием неизбывным. Простите мне ещё раз, Артём Витальевич, что и Вам достаётся моего уныния. Я знаю, Вы мои письма храните. Так вот, эти источающие сплин каракули сожгите немедля по прочтении.

Засим, пожалуй, и закончу хмурое моё словосочетание.

Кланяйтесь матушке вашей и Алевтине Витальевне с наилучшими моими пожеланиями. Аленьке скажите, что обещание своё я помню. Остаюсь Ваша, В. П.»


* * *

Сердце моё Вероника Петровна, здравствуйте!

С обычным уже в эти три недели душевным трепетом перевернул сегодня очередной лист календаря и, воззрясь на дату, возликовал: осталось совсем немного, совсем чуть–чуть до скончания моих мух одиночества.

Слава Богу, всю эту неделю работы у меня было пропасть, так что ни охнуть, ни вздохнуть лишний раз время не позволяло. Почти и не заметил, как пронеслись эти дни, и всё бы хорошо, но куда девать вечера — вечерами тоска по Вас отыгрывалась за весь день, и грызла душу мою до самой ночи и за полночь.

Ну вот, опять начинаю письмо моё с нытья, вместо того, чтобы рассказать что–нибудь забавное, развеселить, подбодрить Вас. Да, это диагноз можно поменять, а характер — он навсегда.

Кстати, об Аполлоне этом… Знавал я одного Аполлона Бельведерского и думаю, ваш Аполлон — тот самый и есть, ввиду редкости сочетания такого имени с такою фамилией. А кроме того, данная Вами характеристика этого типа очень уж совпадает с моими тогдашними впечатлениями. Тип этот давал у нас выставку, года, кажется, этак три назад. Я у него тогда ещё интервью брал. Саму выставку не помню, однако точно припоминаю, что о ней не говорили совсем, а значит, ничего особенного не выставлялось. Запомнилось же пристрастие этого художника к зловонным каким–то сигаретам (не марию–хуану ли он смолил, думаю себе) и к сальным анекдотам — не похабным, не чёрным, а вот именно каким–то, простите за неаппетитные подробности, слюнявым и сальным, что стекали у него с языка на подбородок и капали на пол — пцум… пцок… И ржание (буквально ржание) его следом, прежде чем хоть кто–нибудь успевал сообразить, в каком месте у этого анекдота юмор. Смотрел я на этот его блестящий жирный подбородок с прыщиком, на вкривь и вкось зубы, на бегливые скользкие глазки, на это псевдоанекдотное сало, что стекало с юркого языка, и безумно хотелось мне ударить его, избить, выдрать ему все волосёнки… Уф-ф… Или это у него манера такая рассказывать была сальная, не знаю. Премерзкий тип — вот оставшееся от него впечатление. Ненавижу эту тварь! Простите меня за этот эмоциональный выплеск, сердце моё Вероника Петровна. Если это тот Аполлон, о котором я говорю, а похоже, что так оно и есть, то надеюсь, Вы будете держаться от этого образчика арт–богемы уездного разлива подальше, милая моя. Попадись он мне сейчас, не знаю, что бы я с ним сделал…

«Маркизу де Сад» я и читал и даже видел случайно, а вот упомянутый Вами «Эскориал»… Но мне простительно, я не театрал. Обещаю, что поинтересуюсь в библиотеке, заодно и проясню для себя ассоциации с Испанией, вызвавшие в Вас бессонницу. Льщу себе мечтами о том, как вместе с Вами посмотрю и «Эскориал» (ставят же его у нас, как вы думаете?) и, Бог даст, Испанию…

Боже, Боже, мне бы только дождаться Вас, сердце моё Вероника Петровна! Уже представляю себе, предвкушаю милый облик Ваш, когда явится он мне в тамбурной суете вагона. Вижу тонкую улыбку Вашу, немного усталую, замутнённую полубессонной плацкартной ночью. Уже ощущаю пожатие руки Вашей, поцелуй… Вдыхаю аромат Ваших духов, к которому примешался типичный поездной запах… Боже, как же медленно идёт время!

А замечали Вы, Вероника Петровна, что время вообще странная субстанция и редко когда соответствует нашему о нём представлению? Ведь главное в нашем представлении о коренных, так сказать, глубинных свойствах времени — что? А главное — это то, что скорость течения времени постоянна. Ну, и где же она постоянна, спрошу я вас? Она же скачет туда–сюда, как ненормальная! Да я никому сейчас не поверю, что секунда — это именно вот такой отрезок, на «раз-и», и что в минуте этих самых секунд ровнёхонько шестьдесят. Нет уж, позвольте усомниться! Секунда — это что–то очень длинное, а минута… минута — это же чуть ли не вечность. Да. А когда ожидалось расставание с Вами на эти три недели, помню, время летело вскачь, минуты мелькали пред глазами, как вагоны метро, несущегося на полной скорости… И, признаюсь, так хотелось упасть под колёса этого поезда…

А знаете, что́ я иногда думаю? Я думаю, что все мы живём в разных временны́х потоках, то есть каждый живёт в своём собственном реальном времени. Иногда потоки двух, а то и более, людей (а порою даже и стран или целых миров) пересекаются или сливаются в один, потом снова распадаются, или перепутываются, сходясь и расходясь, наполняясь или иссякая… Да, когда личный поток времени иссякает — это и есть, наверное, конечная точка в жизни каждого человека. Смерть.

Ой, что–то я взялся пичкать Вас псевдофилософскими моими измышлениями, да ещё и тему–то выбрал не самую светлую и жизнеутверждающую. Простите, сердце моё.

У нас погоды наконец–то выправились, метели отсвистели, просвистели — улетели, унеслись куда–то на запад или Бог весть, куда ещё. Вы говорите, у вас там трещат морозы, а у нас ничего такого — всё больше невразумительно как–то всё. И уже обряжают город к Новому году. А ведь правда, Вероника Петровна! Только сейчас подумал: ведь приедете–то Вы аккурат к предновогодней неделе, а значит, ждёт меня вдвойне праздник. Эх, закутим, закуролесим, завихримся, за…! Милая, милая моя Вероника Петровна, молю Вас, богиня моя, вернитесь поскорей, а! И пожалуйста, приснитесь мне в оставшиеся дни. Это жестоко с Вашей стороны — бросить меня на три недели и даже не присниться ни разу!

Люблю Вас, люблю, люблю, люблю! Люблю и целую каждый пальчик Ваш, каждый ноготок, каждый локон.

В волнующем ожидании встречи, навеки Ваш покорный слуга, непроходимый поклонник и обожатель, А. В.


* * *

«Ну вот, Артём Витальевич, я и добираюсь до конца истории моей. Скоро уж покидать мне эту юдоль грязелечения и профилактики неврологических заболеваний — теперь уж совсем скоро. Грустно ли мне от этого? Пожалуй, нет. Не особо, во всяком случае. С одной стороны, конечно, жаль будет расставаться с девочками — полюбила я их за эти долгие дни: и Леночку, и Дашеньку, и Сонечку, и Оленьку, и Нину. А с другой — только вспомню наш тихий вокзал, заснеженный перрон, Вас на нём и Вашу улыбку, кафе привокзальное, где мы немедленно засядем разговаривать и пить кофе с коньяком, отмечая моё возвращение, как тут же поднимается в душе что–то тёплое–тёплое, и на глаза наворачиваются слёзы. Господи, до чего же хорошо возвращаться в родные пенаты!

У нас уже вовсю царят чемоданные настроения, суета, охи–вздохи и предвкушения. Торопимся увидеть В-ск, в тех его частях, до которых ещё не добрались — благо, городок совсем небольшой и достопримечательностей в нём кот наплакал. Самая главная — это, конечно же, памятник Балде. Ну да, тому самому, Пушкинскому. Ещё есть памятник Ермаку и староверческие скиты где–то на окраинах, до них мы пока не добрались и не знаю, доберёмся ли в оставшиеся немногие дни. Хотелось бы хоть одним глазком.

Минувшие дни были у нас как–то уж совсем тихи (возможно, свою роль в этом сыграли морозы, что не отпускают бедный В-ск вот уже неделю). Даже концерт какой–то местной знаменитости — барда и в прошлом каскадёра — отменился по причине холода в актовом зале (у них там что–то с отоплением).

Дашенька наша что–то захандрила совсем — не разговаривает почти, в вечерних посиделках наших участвует чисто номинально, бессловесной тенью отца Гамлета. Я подозреваю, что домой ей возвращаться никакой охоты нет; кажется мне, что она, как это называется, из неблагополучной семьи. Горько думать об этом, ведь такая славная неиспорченная девочка.

А Сонечка наоборот — как–то даже лихорадочно весела, возбуждена, всё лопочет, смеётся и теребит нас с экскурсиями по городу. Не знаю, что там у неё с Аполлоном, вышло ли у него охмурить нашу звезду (а уж он постарался, я нисколько не сомневаюсь), но близкий отъезд и на неё тоже подействовал как–то… не подберу слова.

Мы с Ниной кое–как поддерживаем в нашем маленьком коллективе былую сплочённость и раскованность, пока — получается.


Простите, милый Артём Витальевич, прервусь — что–то случилось, Ниночка зовёт.


P. S. Господи, горе–то какое! Дашенька пропала, нет нигде. Только бы не натворила чего бедная девочка… Простите, не могу больше писать. Потом, всё потом.

До встречи.

В. П.


P. P. S. Дашенька нашлась, слава Богу! Нашлась в… впрочем, вы и сами уже, конечно, догадались, где. Да, да, в соседнем корпусе, у этого подонка Бельведерского, у этого мерзавца. Надеюсь, он не успел сделать с бедной девочкой ничего плохого, хотя уж и одно нахождение с этим подлецом наедине не может не оставить следа в душе ребёнка. Ох… Сонечка там же, в номере, хотела разбить о голову Аполлона графин — кое–как я удержала её. Ужас, ужас.

Уж простите меня, Артём Витальевич, сейчас не могу писать больше — вся дрожу ещё от гнева и страха, и в голове одни междометия. Ну да теперь уж скоро свидимся, тогда и расскажу, как всё кончилось.

Ваша В. П.


* * *

Лексеич дочитывает последние строки и недоумённо оглядывает разбросанные по столу письма. Потом переводит взгляд на женщину. Она сидит на кушетке — прямая, застывшая, с неподвижным взглядом. Красивая для своих сорока с небольшим. И холодная, как вчерашний обед.

— Это чего? — спрашивает Лексеич, кивая на письма.

Она молчит. Ни движение, ни взгляд, ни дыхание не говорят, что она слышала или поняла вопрос.

— Это… — продолжает недоумевать Лексеич. — Это у тебя там хахель остался, чё ли? Вообще нихуя не понял я, про какие юдоли ты свербишь. Это, типа, ты в санатории, чё ли?.. А–а–а, дошло. Это старые письма, ещё до дурки, ага?

Он оценивающе, с удивлением и недоверием разглядывает её.

— Не, баба ты складная, ничё не скажу, но ведь… А этот твой Виталич, гля, какие тебе майсы курлычет… Сколько гляжу на жись, столько и дивлюся… Не, говорю же, баба ты того… хоть и того…

Молчание. Она продолжает смотреть в одну точку; лишь веки её живут редкими взмахами.

Тогда Лексеич сгребает со стола листки, поднимается и подходит к женщине. Суёт пачку измятых писем ей в карман. Никакой реакции.

Берётся за отворот халата и тянет в сторону, приобнажая правую грудь. Никакого отзыва.

Открывает левую.

Он хотел «завалить ей за губу», но после прочитанного его отношение к женщине странно изменилось. В чёрством охраннике родилось не то чтобы уважение, но, как бы это назвать, осторожность, что ли, по отношению к чужой смятенной душе. «Не, — думает Лексеич, — за губу с этой бабой не годится. Тут с подходцем надо, лаской».

— Ну чё, — говорит он голосом, уже просевшим, надтрестнутым от поднявшегося градуса похоти, — ну чё, дашь мне? Человеку, в котором намешались, сталбыть, самые, блядь, разные свойства? Неопределённой такой личности дашь, не побрезгуешь?

Она молчит, не шевелится.

Лексеич наливает из большой мензурки, стоящей на табурете у стола, в маленькую разведённый спирт и протягивает женщине. Та будто и не видит.

— Ну, чё? — понукает он. Рука его подрагивает нетерпением, бодяга того и гляди выплеснется из доверху наполненного сосуда. — Чё, трезвенница, чё ли?

Молчание.

— На сухую хошь? — вопрошает он. И пожимает плечами: — Ладно, как скажешь… Ну, твоё здоровье, если чё, — и ржёт тихонько.

Опрокинув мензурку в себя, привычно морщится, протирает прокуренные вислые усы. Минуту помолчав, выждав, покуда «всосётся», неловко присаживается рядом с женщиной.

Просовывает руку за халат и мнёт её грудь. Грудь на удивление упруга и хороша. Лексеич не эстет, но и он понимает: грудь хороша — она приятной глазу формы, доброго размера и отличного наполнения.

— Может, скажешь чё? — в голосе Лексеича звучит не то обида на холодность его сегодняшней наложницы, не то стеснительность, невесть из какого тёмного угла его души выползшая.

Наложница никак не реагирует.

— Ну, ладно, — вздыхает Лексеич, — сталбыть, будем ебстись по–тихому.

Почти ласково толкает женщину в грудь. Та безвольно откидывается к стене, не меняя при этом ни положения рук, ни взгляда — как живая кукла. Нажимом на плечи он заставляет её лечь, стаскивает с неё застиранные трусы, раздвигает покорные бёдра. Обнажив на себе непотребное, кряхтя и сопя, долго справляется с презервативом, потом устраивается сверху.

— Хоть обняла бы, блядь, — ворчит он, беззлобно, но, впрочем, с лёгким укором и будто с улыбкой, будто понимая всю комичность и сказанного и совместного их положения.

Первый удар — неторопливый, для разгону, примериться, устроиться поудобней.

«Ну, почнём благословясь…»

Кушетка скрипит и бьётся о стену. Скрип и стуки наполняют комнатушку, вырываются за дверь, в тёмное фойе, и гулко–тоскливо мечутся между голых, давно не крашенных и провонявших куревом стен.

Минут через пять, прерывисто запыхтев, фыркнув, вскряхтнув, Лексеич замирает на несколько мгновений, впившись мокрыми губами и колкими усами в белую грудь. Шумно переводит дыхание («ух ты, блядь… хорошо пошла… но заморился, чего–то… старею, гля…»)

Потом поднимается на колени и с минуту осоловело глядит на ладную грудь женщины и миловидное лицо с тусклым взглядом серых глаз.

Слезает с кушетки, стягивает и бросает в мусорницу «резинку», вытирает промеж ног у себя казённым полотенцем с вешалки, подтягивает штаны. Наливает ещё мензурку и жадно, с аппетитным хлюпом опрастывает.

— Ну, всё, — говорит, — давай. Давай, говорю, пошла, пошла. Барышня, бля, х–х–хех… Веро́ника, бля, Кастра, ага…

Женщина послушно поднимается, равнодушно надевает трусы, кое–как прячет грудь и всё так же молча выходит из дежурки.

Её шаги в стоптанных тапочках на облезлом линолиуме почти не слышны. Она минует запертую столовую, из которой ещё не выветрился запах ужинного киселя, проходит отделение для буйных, где little rogue Сонечка раскачивается и раскачивается в кровати, без сна, норовя дотянуться головой до стены. Проскальзывает мимо поста, на котором дрыхнет, упав головой на стол, дежурная сестра Рада Георгиевна. Толкает желтушно–белого цвета дверь в свою палату.

В небольшом помещении сумрачно, влажно, душно. Скверно пахнет психическими заболеваниями, плесенью с потолка, по́том и кишечными газами, исторгнутыми из пяти организмов.

В тусклом свете дежурной лампочки над дверью она добирается до своей нерасправленной кровати и — холодная гипсовая статуя — садится на байковое одеяло, растревожив скрипучие пружины.

— Вероника! — зовёт из своего угла Нина. — Вероника, Вероника. Вероника, а, Веронь!

Вероника Петровна не отзывается, даже не смотрит на соседку.

— Вероника, Вероника, а, Веронь… Вероника! Он ёб тебя, да? Скажи, ёб? Я ему зенки выдеру, кобелюке. Ёб? Вероника! Вероника, Вероника, Веронь…

Возится на своей кровати готовая проснуться от грубого голоса Нины Леночка, что днём и ночью бредит возлюбленным своим Иннокентием Смоктуновским. Он и сейчас ей снится, наверняка — в образе Юры Деточкина.

Вероника Петровна достаёт из прикроватной тумбочки тетрадь, кладёт её себе на колени, берёт огрызок карандаша и на минуту застывает в задумчивости.

Потом мелким и аккуратным почерком выводит: «Здравствуйте, сердце моё Вероника Петровна! Это письмо моё начну словами бессмертного Лорки: «Сегодня чувствую в сердце неясную дрожь созвездий, сегодня все розы белы, как горе моё, как возмездье…»

Загрузка...