Долг, равный жизни

1 октября 1856 года унтер-офицер расквартированного в городе Семипалатинске Сибирского линейного батальона № 7 Федор Достоевский был произведен в прапорщики. Высочайшим указом правительствующему сенату от 17 апреля 1857 года ему было возвращено потомственное дворянство. Еще через два года, весной 1859-го, бывший политический преступник и арестант Омской крепости был по его просьбе «уволен... от службы с награждением следующим чином и обязался по отставке иметь жительство в г. Твери»[1].

Ровно десять лет прошло с той апрельской ночи, когда его, молодого, но уже вкусившего славы литератора, деятельного сотрудника петербургских журналов, подняли с постели и, описав его рукописи и книги, препроводили в Петропавловскую крепость. За плечами осталось многое: долгие месяцы следствия по делу «о преступной пропаганде»; эшафот на Семеновском плацу, где он вместе с другими петрашевцами провел несколько «невыразимо страшных» минут в ожидании смертной казни «расстрелянием»; четыре года пребывания в Мертвом доме; годы солдатчины и военной службы... Впереди была свобода — правда, относительная, ибо въезд в столицы был по-прежнему запрещен и секретный надзор оставался в силе, но все же свобода. Впереди была неизвестность...

Десять лет имя его не появлялось в печати. За это время успело вырасти новое поколение читателей. Там, в России (где все происходящее отсюда, из Сибири, виделось смутно и запоздало), совершались огромные перемены.

Умер император Николай I. На престол вступил новый государь, с которым связывали горячие упования и надежды. Россия проиграла Крымскую войну. Шла глухая борьба вокруг проектов освобождения крестьян. В обществе, в журналистике, в литературе повеяло новым духом. Все общественные силы ободрились и пришли в движение.

Достоевскому было 37 лет — возраст гениев. Но там, где иные из них, например, Пушкин, завершили свое поприще, ему предстояло вступить на него вновь.

Надлежало вернуться в литературу.

Надлежало вернуться в литературу, которая за десятилетнее его отсутствие вовсе не стояла на месте. Умер Гоголь. Неизмеримо вырос авторитет литературных сверстников Достоевского — тех, с кем он когда-то начинал свой писательский путь: Некрасова, Тургенева, Салтыкова, Гончарова, Григоровича... На литературном небосклоне все ярче разгоралась «сверхновая» — восходящая звезда Льва Толстого.

Никому из названных литераторов не приходилось начинать дважды — в том смысле, в каком это выпало Достоевскому. Никто из них никогда не преследовал цель: явиться из забвения и восстановить имя.

Еще в 1855 году, почти сразу же после выхода с каторги, Достоевский задумал произведение, которое в письмах из Сибири он именует «комедией» и которое, по словам автора, постепенно перерастает в «комический роман». Этот большой, «величиною с Диккенсов», роман пишется, очевидно, на протяжении двух лет, и именно с ним связаны самые смелые авторские предположения. Достоевский намерен заявить о себе крупно и убедительно (во всяком случае, не менее впечатляюще, чем своим дебютом — «Бедными людьми», которые постоянно упоминаются в его сибирских письмах как некий эталон и точка отсчета). Но к исходу 1857 г. работа неожиданно прекращается. «Весь роман, со всеми материалами сложен теперь в ящик»[2], — сообщает он в Петербург донельзя огорченному такой новостью брату Михаилу Михайловичу, который с нетерпением ждет обещанного шедевра.

«Второй дебют» оказался не столь скорым, как это задумывалось вначале. И наряду с внешними факторами, препятствующими творческой работе (затяжной, осложненный многими драматическими обстоятельствами роман с Марией Дмитриевной Исаевой, сомнения, разрешат ли печататься, неудобства воинской службы и т. п.),— наряду с этими вполне извинительными причинами следует указать еще одну — не столь явную, но капитальную. Это колебания сугубо творческого порядка — выбор художественной позиции.

Автору «Бедных людей» предстояло совладать с рядом непростых обстоятельств. Перед публикой — чьи вкус и требовательность, как он предполагал, заметно возросли — надо было явиться не только во всем блеске неутраченного и даже преумноженного таланта, избегнув перепевов и самоповторений, не только настоятельно напомнить о своем писательском существовании, но и «перекрыть» собственные художественные достижения. Надо было отважиться на риск, на эксперимент, взять новый тон, установить новую точку зрения. Следовало найти необычные изобразительные средства. Следовало «сцепить» жизнь персонажей с еще не вполне понятным самому автору общественным интересом. И пускай его литературные сочувствователи уже не изумят какого-нибудь современного критика, как некогда они изумили Белинского, радостным криком: «Новый Гоголь явился!» — они по крайней мере должны иметь основания толковать о «новом Достоевском».

Большой «комический роман» откладывается в долгий ящик.

Достоевский чувствует, что для крупного художественного полотна ему не хватает ни прежнего опыта, ни теперешнего, весьма скромного, знания современной действительности. Поэтому он в корне меняет свою творческую стратегию. Вместо одного «комического романа» силы направляются теперь на две новые работы, возможно, усвоившие какие-то элементы прежнего замысла. Произведения создаются почти параллельно, с преимущественным вниманием то к одному, то к другому из них. На это уходит весь 1858 год. Наконец, в марте 1859 года, писавшаяся медленно, мучительно и трудно повесть «Дядюшкин сон» (которой сам автор крайне недоволен и с которой он не связывает уже никаких надежд) появляется в «Русском слове». Повесть проходит совершенно незамеченной.

Теперь можно было сосредоточиться на романе.

В отличие от нелюбимого «Дядюшкиного она» «Село Степанчиково» — детище любимое. Оно ставится выше «Бедных людей», и от него ждут эффекта. «Не знаю, оценит ли Катков (издатель «Русского вестника». — И. В.), но если публика примет мой роман холодно, то, признаюсь, я, может быть, впаду в отчаяние. На нем основаны все лучшие надежды мои, и, главное, упрочение моего литературного имени»[3].

Катков романа не оценил и вернул его автору; в свою очередь, автор должен был возвратить взятые вперед 500 рублей. По поручению брата Михаил Михайлович затевает переговоры с Некрасовым: публикация романа в «Современнике», журнале со славным именем и с направлением, уже сама по себе была бы большой удачей.

Сидя в Твери, куда он вместе с женой, Марией Дмитриевной, прибывает в августе 1859 года, Достоевский нетерпеливо ждет известий.

Но рок преследует «Село Степанчиково». Некрасов не отвергает рукописи, считая, очевидно, нравственно невозможным отказать тому, кому он обязан успехом своего «Петербургского сборника»[4] и кто недавно вернулся из «мрачных пропастей земли», но предлагает крайне невыгодные гонорарные условия. Как всегда мнительный (и к тому же остро нуждавшийся) Достоевский, мог усмотреть в этом факте признаки явного к себе пренебрежения. Но дело было не в «торгашестве» Некрасова, как пытался уверить его брат Михаил Михайлович: роман редактору «Современника» не понравился.

Обладающий колоссальной литературной интуицией, Некрасов допустил едва ли не единственный в своей редакторской практике промах. «Достоевский вышел весь. Ему не написать ничего больше» — так звучал его приговор, приведя который очевидец добавляет, что редактор в данном случае «сильно, нехорошо, нерасчетливо ошибся», ибо Достоевский «в ответ взял да и написал «Записки из Мертвого дома» и «Преступление и наказание». Он только делался «весь»[5].

Как бы там ни было, «Село Степанчиково» пришлось не ко двору двум крупным журналам. Умудренный печальным опытом, Михаил Михайлович вновь зондирует почву — на сей раз у А. А. Краевского, издателя «Отечественных записок», где в 40-е годы печаталось большинство произведений его брата. Прижимистый Краевский дает тем не менее 120 руб. за печатный лист: цена вполне приемлемая и, главное, неоскорбительная. «Село Степанчиково» появляется в ноябрьской и декабрьской книжках журнала за 1859 год. Одновременно с выходом романа его автор возвращается в Петербург.

«Село Степанчиково» — единственное произведение Достоевского, действие которого разворачивается в помещичьей усадьбе. События вдвинуты в «раму», достаточно характерную для русской классической, и не только классической, прозы; в этот фон легко вписались бы и тургеневские герои. Но если место действия для тогдашних читателей узнаваемо и знакомо (это своего рода условное литературное пространство)[6], то образ действия совершенно необычен.

Происходящее совершается на протяжении одних суток (уплотненность времени, редкая для «деревенской» — разумеется, в понимании XIX века — прозы); персонажи «Села Степанчикова», мало напоминающие обитателей тихих дворянских гнезд, сталкиваются с ситуациями, психологически весьма изощренными; ход событий нарастает стремительно, и сами события прерываются неожиданными скандалами и катастрофами.

Все это признаки той романной поэтики, которая возобладает в творчестве Достоевского двух последующих десятилетий.

И еще одна черта, впервые В такой полноте явленная в «Селе Степанчикове», получит в дальнейшем значительное развитие и, можно сказать, сделается для Достоевского структурной. Автор, только что переживший глубокую жизненную драму, выступает как тончайший ироник. Не только комизм отдельных сцен, но сам тон повествования, сам принцип организации художественного материала — все это свидетельствует о новых и, казалось бы, необычных для такого «несмешного» писателя возможностях. Достоевский не просто умен, он еще художественно остроумен. Ирония — в той или иной форме — неизменно присутствует на страницах его «послекаторжной» прозы (она особенно ощутима в таких произведениях, как «Бесы», «Дневник писателя», «Братья Карамазовы»).

«Тут положил я мою душу, мою плоть и кровь,— говорит Достоевский о «Селе Степанчикове», — ...в нем есть два огромных типических характера, создаваемых и записываемых пять лет, обделанных безукоризненно (по моему мнению),— характеров вполне русских и плохо до сих пор указанных русской литературой»[7].

Обычно строгий в самооценках, он позволяет себе в письме к брату выказать некоторую писательскую гордость. Ибо не может не ощущать своей художнической победы: Фома Опискин и полковник Ростанев действительно удались[8].

Румяный и белозубый богатырь Егор Ильич Ростанев, «если б его вздумали попросить посерьезнее довезти кого-нибудь версты две на своих плечах, то он бы, может быть, и довез». Душою полковник «чист как ребенок»[9]. Именно это добр о-душие и п р о с т о-душие делают его совершенно беззащитным перед происками людей непростых и недобрых. Самое гнусное намерение он готов перетолковать самым благородным образом. Его душевная пластичность почти безгранична — и это причиняет зло не только ему самому, но и его близким.

Полковник Ростанев — фигура необыкновенно цельная (пожалуй, не менее цельная, чем — в своем, разумеется, роде — Фома Фомич)[10]. Конечно, он не боец, но присущее ему чувство долга побуждает его на решительные поступки. Этот «мрачный эгоист» предельно альтруистичен. «Дядя не согласился бы быть счастлив один», — сообщает повествователь, как бы предвосхищая — конечно, на бытовом уровне — одну из капитальнейших идей будущей Пушкинской речи (о стремлении русского скитальца к «всемирному счастью»).

То, что Ростанев покорно подчиняется Фоме Фомичу, неудивительно: он бы мог подпасть под влияние и менее значительной силы. Удивительно другое: Фома Опискин простирает свою власть над душами многих людей (в конечном счете даже таких, как Бахчеев — человек далеко не бесхарактерный). Причем почти абсолютное господство этого ничтожества, этого морального монстра основано не на каких-то атрибутах внешнего могущества (деньги, положение, слава); нет, оно, как это ни парадоксально, зиждется на сугубо моральных основаниях.

Именно в этом заключается самое страшное.

Ни чудовищное лицедейство Фомы Фомича, ни его незаурядная воля, пусть злая, но твердо и, можно сказать, искусно направленная, ни его поистине иезуитское умение превращать собственный публичный позор в публичный же триумф — ничто не смогло бы произвести такого неотразимого действия на обитателей Степанчикова, если бы они не были внутренне предрасположены к такого рода духовному рабству[11].

И генеральша-маменька, совершенно завороженная Фомой, и полковник Ростанев, благоговейно верующий в его ученость, и даже Настенька, недавно еще ненавидевшая наглого приживальщика как своего заклятого врага, все они добровольно (в той или иной степени) подчиняются правилам чужой игры. Эта психологическая загадка кажется на первый взгляд неразрешимой. Попробуем, однако, выяснить, на какой собственно почве могли расцвести непомерные амбиции Фомы.

Трагикомизм ситуации состоит в том, что Фома Опискин берет на себя, так сказать, моральную ответственность за все происходящее в Степанчикове. И сами обитатели Степанчикова эту роль охотно ему доверяют. Им необходим внешний нравственный авторитет, и Фома, присваивая себе функцию совести, блистательно эксплуатирует эту человеческую потребность. Он выступает не столько даже от своего собственного имени, сколько от имени как бы персонифицированного в нем высшего духовного начала. И любой бунт, направленный против него лично, он пытается представить как посягновение на эту бдительно охраняемую им духовность. Его шутовство почти не поддается разоблачению, ибо сам шут апеллирует к высшим нравственным интересам. И потому зловещая фигура Фомы Опискина любопытна не только в чисто психологическом плане: она еще и социально опасна.

«Диктатор» села Степанчикова, конечно же, мировой тип (как и Тартюф, с которым его часто сравнивают, хотя по «сумме зла», вернее, по своим потенциальным возможностям, это скорее шекспировский персонаж). Правда, все подобные определения весьма условны: «огромный типический характер», созданный Достоевским, не имеет прямых предшественников в европейских литературах.

Потребность тиранства носит у Фомы Фомича во многом самоценный характер. Недаром Мизинчиков говорит, что «это тоже в своем роде какой-то поэт». Фома бескорыстен в своем «искусстве для искусства»: его корысть не столько вещественная, сколько психологическая (хотя именно нравственное господство доставляет ему ощутимые материальные выгоды). Поэтому уличить его чрезвычайно трудно.

История Фомы свидетельствует о том, что человек низкий и ограниченный может ори определенных условиях подчинить себе социум, навязать свою волю, задать тон. Бывший «читальщик» при всей своей бездарности обладает рядом специфических талантов. В частности, страшным в его руках оружием — «даром» слова.

Фома — человек книжный: разумеется, не в истинном значении, а в смысле усвоения внешних литературных форм (впрочем, это усвоение весьма относительно: присущее Фоме душевное хамство ярко проявляется и в языке — в его беседах с крестьянами, в диалогах с Гаврилой и Фалалеем). Будучи существом глубоко неинтеллигентным, он использует в своей «идейной борьбе» нормативы книжной, «культурной» речи. Именно форма действует обольстительно на его слушателей. Беспросветное словоблудие Фомы облачено в «пристойные» словесные одежды. Его демагогия не воспринимается обитателями Степанчикова в качестве таковой, ибо правильная, литературно организованная речь («мелодический слог» Фомы!) уже сама по себе свидетельствует в их глазах о значительности произносимого.

Можно поэтому сказать, что у Фомы Фомича форма как бы пародирует содержание: ханжа и лицемер, он предстает перед нами в обличье моралиста и духовного просветителя; неуч и графоман, он выступает от лица науки и образованности[12]. Он ввергает окружающих в мир призраков (иными словами — форм, лишенных содержания), в мир торжествующих мнимостей, с которыми справиться тем труднее, что они апеллируют к христианской нравственности и здравому смыслу одновременно.

При этом Фома Фомич абсолютно глух к таким оборотам речи, которые не поддаются логической формализации. В этом отношении характерен следующий эпизод. Несчастный Фала- лей, тот самый, которому снится бесконечный сон про белого быка, имел неосторожность заявить: «Натрескался пирога, как Мартын мыла!» Фома Фомич производит по сему случаю строжайшее следствие.

«— Помилуйте, полковник, разве говорят такими фразами в образованном обществе, тем более в высшем? Сказал ты это или нет? говори!

— Ска-зал!.. — подтверждает Фалалей, всхлипывая.

— Ну, так окажи мне теперь: разве Мартын ест мыло? Где именно ты видел такого Мартына, который ест мыло? Говори же, дай мне понятие об этом феноменальном Мартыне!

Молчание.

— Я тебя спрашиваю,— пристает Фома,— кто именно этот Мартын? Я хочу его видеть, хочу с ним познакомиться. Ну, кто же он? Регистратор, астроном, пошехонец, поэт, каптенармус, дворовый человек — кто-нибудь должен же быть. Отвечай!

— Дво-ро-вый че-ло-век,— отвечает, наконец, Фалалей, продолжая плакать.

— Чей? чьих господ?»

Это вползание в мир абсурда, ибо образное мышление — а «Мартын» в известном смысле образ, усвоенный народным сознанием и вошедший в поговорку[13] —ни в малой мере не подчиняется законам формальной логики (в данном случае дотошность Фомы в чем-то схожа с буквалистским подходом полковника Ростанева к стихотворению Козьмы Пруткова). С таким же успехом мучитель Фалалея мог бы задаться вопросом, откуда в пословице «На безлюдье и Фома дворянин» взялся этот самый Фома и какова его генеалогия[14].

Достоевский в «Селе Степанчикове» устами повествователя, Сергея Александровича дает развернутый и подробный анализ характера главного героя, чего, заметим, в своих позднейших романах он старается избегать: там глубинная характеристика персонажей осуществляется в основном не описательно, а через сцепление поступков и ситуаций. И все-таки в образе Фомы Фомича, как и во всем тексте «Села Степанчикова», оставалось много нерасшифрованных моментов — недомолвок, намеков, иносказаний.

Это прежде всего относится к «литературной» линии романа.

Литература — в том или ином виде — «внесценический персонаж» «Села Степанчикова» (даже лакей Водоплясов — автор сочинения «Вопли Водоплясова»). В тексте, прямо или косвенно, упоминаются Пушкин, Лермонтов, Гоголь, Некрасов, Козьма Прутков, Писемский, Полевой, Сенковский, Дружинин, Петрарка, Вольтер, Радклиф, Эжен Сю, Поль де Кок и даже такие писатели, как забытый ныне Бегичев, или уже тогда мало кому известный Бороздна; фигурируют журналы «Современник» и «Отечественные записки». Такая насыщенность текста литературными реалиями создает особую художественную атмосферу.

Сам Фома Опискин — «огорченный литератор». Эта сторона деятельности Фомы обрела новый, остроконтрастный смысл, когда — через много лет после смерти автора «Села Степанчикова» — Юрий Тынянов обнаружил и, казалось бы, блистательно доказал связь между образом Фомы и намерением Достоевского создать пародию на Гоголя[15].

Когда Ю. Тынянов писал свою работу, ему, очевидно, не был известен отзыв Краевского, еще в 1859 г. сказавшего, что Фома напомнил ему Н. В. Гоголя в грустную минуту его жизни»[16]. После исследований Тынянова это мнение обрело достоверность литературного факта.

Ныне уже не вызывает сомнений то обстоятельство, что во многих разглагольствованиях Фомы Фомича Опискина тонко спародирован стиль «Выбранных мест из переписки с друзьями».

Примеры приводимые Тыняновым, весьма убедительны.

«— О, не ставьте мне монумента! — кричал Фома,— не ставьте мне его! Не надо мне монументов! В сердцах своих воздвигнете мне монумент, а более ничего не надо, не надо, не надо!»

Гоголь: «Завещаю не ставить надо мной никакого памятника и не помышлять о таком пустяке, христианина не достойном. Кому же из близких моих я был действительно дорог, тот воздвигнет мне памятник иначе: воздвигнет он его в самом себе своей неколебимой твердостью в жизненном деле, бодреньем и освеженьем всех вокруг себя».

И так далее.

«Характер Гоголя, — пишет Тынянов, — пародирован тем, что взят Гоголь времени «Переписки» и вдвинут в характер неудачника-литератора, «приживальщика»[17].

Конечно, ни сложнейший и во многом загадочный характер Гоголя, ни его громадное литературное дело не имеют прямых точек соприкосновения с личностью и «творческой деятельностью» Фомы Фомича. Но Достоевский вовсе и не занят поисками прямых аналогий. Ему, гениальному пародисту, достаточно какой-то детали, частности, речевого жеста, чтобы, отталкиваясь от этих «зацепок», построить собственную художественную систему, включившую в себя множество культурных реминисценций, но преследующую при этом гораздо более широкую, чем «чистая» пародия, литературную цель[18].

В противном случае пришлось бы признать, что Достоевский — сознательно или бессознательно — пародирует и самого себя: не только себя «прошлого», но и «будущего».

«— Умерьте страсти, — продолжал Фома... — побеждайте себя. «Если хочешь победить весь мир — победи себя!» Вот мое всегдашнее правило».

Следует привести доказательства.

Сравним: «Не вне тебя правда, а в тебе самом; найди себя в себе, подчини себя себе, овладей собой, и узришь правду... Победишь себя, усмиришь себя — и станешь свободен».

Это уже не фарисейские сентенции Фомы, это Пушкинская речь, произнесенная Достоевским через двадцать один год после написания «Села Степанчикова». Следует ли отсюда, что сам Достоевский родственен Фоме (как, например, пытались уверить некоторые критики[19])? Подобное мнение столь же неосновательно, как и прямое отождествление Опискина с Гоголем. Настоящий пример лишь подтверждает ту истину, что то или иное высказывание в художественном произведении само по себе не является «правильным» или «неправильным»: оно может в очень широких пределах менять свой смысл — в зависимости от контекста и от личности того, кто высказывается.

Более того, высказанная идея может получить самые различные применения.

Расторопный Павел Семенович Обноскин, дерзнувший увезти помешанную на амурах Татьяну Ивановну, но, увы, застигнутый погоней, так пытается оправдать свой не вполне благородный поступок:

«— Я не из интереса это сделал, Егор Ильич; я только так это сделал... я бы употребил с пользою капитал —...я бы помогал бедным. Я хотел тоже способствовать движению современного просвещения и мечтал даже учредить стипендию в университете...»

Жалкий лепет Обноскина нимало не напоминает твердые и ясно выраженные суждения Родиона Раскольникова относительно будущего употребления капитала, имеющегося у намеченной им жертвы. Однако, несмотря на разницу последствий, нельзя не признать сходство мотивов. И в том и в другом случае благая якобы цель — которая в отличие от «серьезного» Раскольникова дезавуируется Обноскиным в плане сугубо комическом — призвана замаскировать отвратительность самого деяния.

«Село Степанчиково» постигла участь «Дядюшкиного сна»: на журнальную публикацию не воспоследовало ни одной рецензии. Трудно сказать, чем вызвана такая холодность. Пусть этот искрящийся юмором роман и уступает будущим творениям Достоевского, у него тем не менее есть неоспоримые художественные достоинства. Не только два «огромных характера», но целая галерея оригинальных персонажей, каждый из которых представляет самостоятельный интерес (чего стоят хотя бы Мизинчиков или Ежевикин!) — все, что могло бы составить другому писателю крупное литературное имя, не принесло Достоевкому особой славы. Читательское внимание в конце 50-х — начале 60-х годов было ориентировано совсем на другие сюжеты. Ни мастерство, ни ирония, ни глубина — ничто не могло искупить видимого отсутствия актуальности.

Время, однако, как ему и положено, все расставило по своим местам. Имя Фомы Опискина сделалось нарицательным. В опорах о современности текста это решающий аргумент.

Загрузка...