– Мальчик, мистер Какстон, мальчик! – Отец мой погружен был в чтение. Мальчик! повторил он с видимым смущением, подняв глаза. – Что такое мальчик?
При таком вопрос, отец вовсе не думал начинать философического исследования, и требовать у безграмотной женщины, ворвавшейся в его кабинет, решения психологической и физиологической задачи, затрудняющей до сих пор ученых мудрецов: «что такое» – Возьмите первый словарь, и он скажет вам, что мальчик есть дитя мужского пола… т. е. юная мужская отрасль человека. Кто хочет пускаться в исследования и наукообразно узнать, что такое мальчик, должен сперва определить, что такое человек.
Отец мой прочел Бюффоня, Монбоддо, епископа Берклея, профессора Комба, всех авторов-материалистов Эпикурейской школы, всех умозрителей школы Зенона, и пр. пр. – Следовательно, признавая, что мальчик есть юная мужская отрасль человека, он мог, сказать себе, по произволу:
«Человек есть желудок: следовательно, мальчик есть юный желудок мужского пола.
Человек есть разум: следов. мальчик есть юный разум мужского пола.
Человек машина: следов. мальчик есть юная машина мужского пола.
Человек бесхвостая обезьяна: следов. мальчик есть юная бесхвостая обезьяна мужского пола.
Человек слияние, сродство газов: следов. мальчик есть юное слияние мужского пола газов.
Человек призрак: следов. мальчик есть юный призрак мужского пола.» И так далее, до бесконечности.
Но, если бы ни одно из этих определений не удовольствовало любознательности отца моего, то конечно не стал бы он у мистрис Примминс просить нового определения.
Судьба однако же хотела, чтоб в эту минуту отец мой занят был важным вопросом: «Кем сочинена Илиада? Гомером? или многими авторами, которых песни собраны и сложены воедино, обществом умных людей?» Слово: мальчик! коснувшись его слуха, не отвечало за его умственное недоумение, и спросивши у мистрис Примминсс, что такое мальчик? он нисколько не думал о вопросе своем, и только выразил им замешательство человека, внезапно встревоженного и удивленного.
– Вот прекрасно! что такое мальчик, – отвечала мисстрис Примминс: – разумеется, ваш новорожденный.
– Новорожденный! повторил отец, вскакивая. Как что? неужели вы думаете, что мистрис Какстон?.. Да говорите же!
– Без всякого сомнения, отвечала мистрис Примминс, и я с роду не видывала такого миленького мальчика.
– Бедная, бедная! сказал отец с глубоким состраданием. Так скоро, так непонятно скоро! Давно ли мы обвенчались!
– Давно ли? вскричала мистрис Примминс обиженным голосом. Что вы это, мистер; кажется, уже прошло одиннадцать месяцев с тех пор как вы обвенчались!
– Одиннадцать месяцев! сказал отец, вздыхая. Одиннадцать месяцев! а я еще не кончил пятидесяти страниц моего возражения на чудовищную теорию Вольфа! В течение одиннадцати месяцев образовалось целое дитя, с руками, с ногами, с глазами и со всеми прочими принадлежностями. Дитя вполне совершенное, а бедное дитя головы моей (тут отец важно положил руку на трактат свою по сию пору еще не воплотилось! О, жена моя драгоценная женщина! Сохрани ее Господ и пошли мне силу принять достойно такое благоволение!
– Однако же мистер, вам верно угодно взглянуть на новорожденного? Пойдемте, пойдемте со мною.
И мистрис Примминс ласковой рукою потащила отца моего за рукав.
– Взглянуть? конечно, конечно! сказал отец с предоброй улыбкой. Взглянуть! уж меньше этого я ничего не могу сделать в рассуждении мистрис Какстон; бедная так много страдала! бедная! душенька!
Тогда отец важно, завернувшись в шлафрок, пошел за мистрис Примминс, которая привела его в первый этаж и ввела в темную комнату, тщательно занавешенную.
– Каково тебе, друг мой? спросил отец с сострадательною нежностью, ощупью подходя к постели.
Слабый голос прошептал:
«Лучше теперь, я так счастлива!»
М-с Примминс в ту же минуту потащила отца моего в другую сторону, подняла занавес маленькой колыбели, и поднесла свечу почти к самому носу новорожденного. Вот он, сказала она, благословите его!
– Верно вы не сомневаетесь, Мистрис Примминс, что я благословляю его, сказал отец с маленькой досадой. Мне долг велит благословлять его. Буди благословен! – И вот какими родимся мы на свет… Красными, очень красными… наперед краснеющими от всех будущих наших глупостей.
Отец сел на стул сиделки, все женщины столпились около него. Он продолжал рассматривать содержание колыбели, и сказал наконец тихо:
«Сам Гомер был похож на это!»
В это мгновение, подобие новорожденного Гомера, обеспокоенный вероятно близостью свечи к слабым его глазкам, испустил первые, нестройные звуки, данные ему природой.
– Гомер пел лучше, когда вырос, заметил Г. Скиль акушер, который в углу комнаты занимался какою-то таинственной работой.
Отец заткнул себе уши.
– Маленькие существа могут произвести много шуму, заметил он весьма мудро, и чем меньше существо, тем больше может оно шуметь.
Говоря таким образом, он на цыпочках прокрался к кровати, взял белую ручку, к нему протянутую, и прошептал несколько слов, вероятно приятных слуху той, до которой дошли они, потому что белая ручка, освободившись из руки отца моего, обвилась вокруг его шеи. Он нагнулся… и звук нежного поцелуя раздался среди молчания тихой комнаты.
– Мистер Какстон! вскричал Г. Скиль с упреком: вы волнуете больную мою, пора вам уйти.
Отец мой выпрямился, обратил к Г. Скилю спокойно свое лице, отер глаза рукою и исчез без шума за дверью.
– Кажется мне, сказала одна из женщин, сидевших по другую сторону кровати мистрис Какстон, что муж ваш мог бы изъявить больше радости… то есть, больше чувства, увидев дитя свое… и какое дитя! Но все мужчины одинаковы, поверьте мне, милая, они все ничего не чувствуют.
– Бедный Роберт, сказала матушка, вздыхая, как вы несправедливо об нем судите!
– Мне должно теперь выслать отсюда всех, сказал Г. Скиль. А вы усните, мистрис Какстон, и спите, спите сколько можно долее.
– Г. Скиль, сказала матушка, отодвигая занавесь слабой рукой, прошу вас, посмотрите, не нужно ли чего мистеру Какстону… Скажите ему, чтоб он не сердился что я не приду… Скоро, не правда ли, скоро, мне можно будет сойти вниз?
– Скоро, сударыня, если теперь будете спокойно лежать.
– Не забудьте же моей просьбы, и ты тоже, Примминс. Боюсь, что все теперь без внимания оставили нашего хозяина. Примминс, милая, о смотри и проветри его ночной колпак.
– Прекрасные творения, эти женщины! думал Г. Скиль, выпроваживая, всех набившихся в комнату родильницы, выключая мистрис Примминс и сиделки, и направляя шаги свои к кабинету М. Какстона.
– Джон, сказал он слуге, попавшемуся ему в коридоре, неси ужин в комнату твоего господина и приготовь нам хорошенький пунш.
– Мистер Какстон, нельзя ли знать, каким образок вы женились? – спросил Г. Скиль, наливая себе стакан пуншу.
Такой задушевный вопрос мог бы оскорбить иного разумного человека, но мой отец никогда не допускал до себя никакого неприязненного чувства.
– Скиль, – сказал он, откладывая в сторону книгу и доверчиво прижимая пальцем руку акушера. Скиль, я сам буду очень рад, если узнаю, каким образом мог я жениться.
Г. Скиль был врач веселый, бодрый, плотный; прекрасные белые зубы украшали его искренний смех. Г. Скиль был философ на свой лад; он изучил человеческую натуру, вылечивая больных своих, и уверял, что мастер Какстон сам поучительнее всех книг его библиотеки. И так Г. Скиль засмеялся и потер себе руки.
Отец мой продолжал спокойно, нравоучительным тоном:
– В жизни человека три великие происшествия: рождение, женитьба и смерть. Не многие знают, как они родились! не многие, как умирают! Но, хотя подозреваю, что многие могут дать себе отчет в среднем явлении… я не знаю как женился.
– Вы женились не по корыстному расчету, вероятно по любви, заметил Г. Скиль: ваша молодая жена и хороша собою, и добра.
– Ах, сказал отец, теперь помню…
– В самом деле? вскричал обрадованный Скиль. Ну, что же, мистер Какстон? как это случилось?
Отец мой, по обыкновению своему помешкав, отвечал, как будто говоря самому себе, а не Скилю:
– Добрейший, благодетельнейший человек! лучший из людей! бездна учености! abyssus eruditionis! и мне оставил все имение, какое у него было, мимо родных и кровных, мимо Джака и Кидти! Да, все имение, все книги Греческие, Латинские, Еврейские, все, какие мог он передать слабой рукою своею!..
– Да кто же? спросил Скиль. О ком говорит он?
– Так сударь, продолжал отец, таков был Жиль Фиббет, магистр, sol scientiarum, солнце знания, мой дорогой профессор, отец бедной Кидти. Он оставил мне книги свои, свои Эльзевиры и сироту-дочь.
– А, а! он женил вас?
– Нет, он дал мне ее в опеку; она переехала сюда, жить со мною. Дурного тут ничего не было, но соседям показалось иначе, и вдова Вальтраум сказала мне, что это повредит репутации бедной сироты. Что ж мне было делать? Да, теперь помню все, все! Я женился, затем, чтобы дочь моего старого друга имела прибежище и спокойный угол. Бедная девушка! Я принужден был предложить ей покровительство скучного мужа, отшельника, живущего в библиотеке своей, как улитка в раковине, cochlea vitam agens. По несчастью, Скиль, только эту раковину мог я предложить бедной молодой сироте.
– Мистер Какстон, я уважаю вас! сказал с восторгом г. Скиль, и так живо припрыгнул на креслах, что пролил целую ложку горячего пуншу на ноги отца моего. У вас прекрасное сердце, и теперь понимаю, за что жена ваша так любит вас. Наружность у вас холодная, между тем я вижу, что и теперь у вас на глазах слезы.
– Не мудрено, отвечал отец, вытирая ноги: пунш этот совсем кипяток.
– Сын ваш будет утешением отца и матери, продолжал Скиль, не замечая в дружеском волнении, что обварил своего собеседника. Он будет голубь мира в вашем домашнем ковчеге.
– Не сомневаюсь, жалобно возразил отец. Только эти голуби не хорошо кричат вскоре после рождения. Non tedium avium cantus somnum reducunt. Впрочем, могло быть хуже: у Леды родились двое близнецов.
– На прошедшей неделе, мистрис Барнабас также родила двойни, сказал акушер. Но кто знает, что вам предназначено в будущем? Пью за здоровье вашего наследника, за здоровье будущих его братьев и сестер!
– Братьев и сестер! Надеюсь, что Мистрис Какстон об этом не заботится, вскричал с негодованием отец; она добрая, хорошая жена. Хорошо однажды, а два, три раза – что же тогда со мной будет? – Вот и теперь, уж три дня ни одна бумага не прибрана к месту, ни одно перо не очинено, а я терпеть не могу слабых перьев, мне нужно cuspidem duriusculam. Вот и хлебник приносил мне счет. Нет, Скиль, Иллитии неприятные богини.
– Что такое Иллитии? спросил акушер.
– Вам-то именно и должно бы знать это, отвечал отец, улыбнувшись. Иллитиями называют тех женского пола демонов, которые покровительствуют неогилосам, то есть новорожденным. – Имя их дано им Юноной, смотри Гомера книгу XI. – Кстати: мой неогилос как будет воспитан? Как Гектор? или как Астианакс? Videlicet, т. е. чье молоко воспитает его? Материнское, или кормилицы?
– А как вам кажется лучше? спросил в свою очередь Скиль, размешивая сахар в стакане. В этом случае, я за долг почитаю соображаться с желанием отца.
– Кормилицу, кормилицу! сказал тогда мой отец, пусть носит она его upo kolpo у груди своей. Знаю все, что писано о матерях, которые кормят или не кормят детей; но бедная моя Кидти так нежна, так чувствительна, что здоровая, добрая крестьянка лучше укрепит нервы сына и самой матери. Да и мне будет лучше; добрая милая Кидти! без неё, я и теперь совсем пропал. Когда ж она встанет, Скил?
– О скоро! недели через две.
– Тогда мы пошлем неогилоса в школу! кормилицу туда же, и все пойдет прежним чередом, сказал отец, с особенным, ему свойственным выражением таинственной веселости.
– В школу? новорожденного?
– Чем ранее в школу, тем лучше, утвердительно сказал отец; это мнение Гельвеция, и я с ним совершенно согласен.
Часто говорили мне, что я был чудесный ребенок; я этому верю; однако ж я не сам узнал все то, что рассказал вам в предыдущих главах. Поступки отца моего при моем рождении так сильно поразили свидетелей; Г. Скиль и мистрис Примминс так часто повторяли мне все те же подробности, что мне все стало столько же известно, сколько и этим достойным особам. Кажется, вижу перед собою отца в сереньком шлафоре, с улыбкой полунасмешливой, полупростодушной, одному ему свойственной, и слышу, как он соглашается с Гельвецием, чтоб послать меня в школу, тотчас после моего рождения. Действительно, одна только мать могла сказать, что знает отца моего. Иные называли его мудрецом, другие помешанным. Он принимал равнодушно и презрение, и похвалу, подобно Демокриту, как сказывает Ипократ в письме своем к Домагену. Окрестное духовенство почитало его, называя ученым, живой энциклопедией; дамы смеялись над ним, как над рассеянным педантом, не следующим и простым правилам угодливости. Бедные любили его за щедрую милостыню, но насмехались над простотой, с какою поддавался он всякому обману. Земледельцы и агрономы благодарили его часто за полезные советы, а между тем все обыкновенные житейские дела предоставлял он матушке, с явною неспособностью действовать самому. Однако ж, если в тех же житейских делах, кто другой требовал от него помощи, взгляд его оживлялся, лице его озарялось внезапной ясностью, и желание быть полезным внушало ему рассудительность житейскую, глубокую. Лениво и неохотно занимался он собственными выгодами, но доброжелательство приводило в движение все пружины спокойной машины.
Мудрено ли, что такой характер был для многих загадкой? Одной только матушке Роберт Пакстон казался лучшим и величайшим из людей. Она поняла его вдохновением сердца: потому отгадывала все выражения его физиономии, и из десяти, девять раз знала наперед, что он намерен сказать. Но и для неё оставалось в этом необыкновенном человеке много тайного, глубокого, куда не мог проникнуть её женский ум! Иногда, слушая его полуслова, его монологи, она начинала сомневаться в себе, или готова была верить помешательству мужа. Это случалось тогда, когда на лице его изображалась сдерживаемая ирония, когда выговаривал юмористическую шутку, смысл которой предоставлял себе самому. В таких случаях, то, что говорил он, могло казаться очень важно, или очень смешно, судя по степени понятливости его слушателей.
Нужно ли прибавить, что тотчас после рождения меня не отправили в школу, по крайней мере в школу, какую разумел Г. Скиль. Комната, в которой я жил с кормилицей, была так отдалена, матушка так заботливо убила войлоками двойную дверь, что отец мог, если хотел, совершенно забыть о моем существовании. Однако же, иногда ему, волею-неволею, напоминали об этом существовании, как напр. при моем крещении. Отец мой по любви своей к уединению, ненавидел все, что подобилось публичным зрелищам и церемониям. С неудовольствием приметил он, что готовится какой-то большой праздник, в котором ему придется играть главную роль. Не смотря на рассеянность, на произвольную глухоту, он слышал, что приятно воспользоваться прибытием епископа в ближний город, и что необходимо нужно достать еще дюжину стаканчиков с сахарным желе. В следствие этого, когда к нему пришли с вопросами о крестном отце и матери, он догадался, что должен отважным усилием освободиться от предстоящей напасти. Когда матушка объявила день, назначенный семьей, то отец вдруг вспомнил, что за двадцать миль объявлен огромный аукцион книг, и что продажа продолжится целые четыре дня. Матушка, которая начинала уже снимать чехлы с кресел в большой гостиной, вздохнула и робким голосом заметила, что это покажется неприличным, что все будут толковать об отсутствии отца моего. «Не лучше ли отложить крестины?»
– Нет, нет, милый друг! отвечал отец. Ведь рано или поздно, крестить надобно. Епископ и без меня обойдется. Не переменяй назначенного дня, потому что тогда аукционер конечно отложит также продажу книг. Я уверен, что крестины и аукцион должны совершиться в одно время.
Возражать было невозможно; но матушка почти без удовольствия докончила убранство своей гостиной.
Пять лет позднее, это не могло бы случиться. Матушка поцеловала бы отца моего и сказала: «Не езди!» и отец не поехал бы. Но тогда она была еще очень молода и очень робка, а он, добрый отец мой, не испытал еще домашнего превращения. Одним словом, почтовая коляска подъехала к воротам и ночной мешок уложили в ящик.
– Друг мой, сказала матушка перед отъездом: одну важную вещь ты забыл решить… Прости меня, что я докучаю тебе, но это важно: как будут звать нашего сына? Не назвать ли его Робертом?
– Робертом?.. сказал отец, да Робертом меня зовут.
– Пусть зовут также и сына твоего!
– Нет, нет! живо возразил отец, в этом не будет никакого толку. Как тогда различать нас? Я сам потеряю свою самобытность: буду думать, что меня посадят за азбуку, или мистрис Примминс положит на колена к кормилице.
Матушка улыбнулась, потом, положа ручку на плечо отца моего, – а ручка была у ней прекрасная, – она ласково сказала;
– Не страшно, чтобы тебя с кем-нибудь смешали, даже и с сыном твоим. Если же ты лучше хочешь другое имя, то какое же?
– Самуил, сказал отец. Славного доктора Парра зовут Самуилом.
– Какое гадкое имя!
Отец не слыхал восклицания и продолжал:
– Самуил или Соломон. Борнс нашел в этом имени анаграмму Омероса.
– Артур имя звучное, говорила матушка с своей стороны; или Вильям, Гарри, Карл, Джемс: какое же ты выберешь?
– Пизистратус, сказал отец презрительно, отвечая на собственную мысль, а не на вопросы моей матери. Как, неужели Пизистратус?
– Пизистратус, имя очень хорошо, сказала матушка; Пизистратус Какстон! Благодарствую, милый друг; и так назовем его Пизистратус.
– Как, неужели ты со мной не согласна? Ты принимаешь сторону Вольфа, Гейне, Вико? Ты думаешь, это рапсоды.
– Пизистратус, немного длинно, мы будем звать его Систи.
– Siste viator, сказал отец; это очень уж пошло.
– Нет, не надобно виатор, Систи просто.
Через четыре дна после этого, возвратясь с аукциона, отец мой узнал, что сын его и наследник носит знаменитое имя тирана Афинского и предполагаемого собирателя поэмы Гомера. Когда же ему сказали, что он сам выбрал это имя, то он рассердился столько, сколько такой невозмутимый человек может сердиться:
– Это ни на что не похоже, вскричал он. Пизистрат крещенный! Пизистрат, живший за 600 лет до Рождества Христова! Боже мой, сударыня! Вы сделали из меня отца анахронизма!
Матушка заплакала, но пособить горю было невозможно. Я был анахронизм, и остался анахронизмом до конца этой главы.
– Вы конечно, мистер, станете скоро сами воспитывать вашего сына? сказал Г. Скиль.
– Конечно, отвечал отец. Вы читали Мартина Скриблера?
– Не понимаю вас, мистер Какстон.
– Следовательно, Скиль, вы не читали Мартина Скриблера.
– Положим, что я читал его… что ж из этого?
– Только то, Скиль, сказал отец ласково, что тогда вы узнали бы, что, хотя ученый бывает часто дурак, но чрезвычайно, до крайности глуп, когда искажает первую страницу белой книги человеческой истории, пачкая ее пошлыми своими педантизмами. Ученый, то есть такой ученый как я, меньше всех способен учить и воспитывать маленьких детей. Мать, сударь, простая, нежная мать, вот единственная учительница маленького сына.
– По чести, мистер Какстон, не смотря на Гельвеция, которого вы цитировали в день рождения вашего сына, – думаю, что теперь вы совсем правы.
– Горжусь этим, сказал отец, столько горжусь, сколько слабому смертному гордиться позволено. С Гельвецием я согласен в том, что воспитание ребенка должно начинаться с самого рождения, но каким образом? вот тут-то и затруднение. Пошлите его тотчас в школу! Да он и теперь в школе, с двумя великими учителями: природой и любовью. Заметь то, что дитя и гений находятся под властью одинакового органа любопытства. Дайте волю дитяти, и, всходя от одной точки с гением, оно может дойти до того же, до чего доходит гений. Один Греческий автор рассказывает нам, что некто, желая избавить пчел своих от далекого летания на гору Гимет, обрезал им крылья и пустил их в цветник, наполненный самыми душистыми цветами. Бедные пчелы не набрали меду. Так и я, мой милый Скиль, если б собрался учить моего малютку, то обрезал бы ему крылья и посадил бы на те цветы, которых ему самому нарвать следует. Предоставим его покуда природе и той, которая представляет природу, матери его.
Говоря таким образом, отец показал пальцем на своего наследника, который валялся по дерну и рвал полевые астры; неподалеку мать глядела на него, улыбаясь, и ободряла его мелодическим своим голосом.
– Вижу; сказал Г. Скиль, что я не очень разбогатею визитами к вашему сыну.
Благодаря таким правилам, я рос здорово и весело, выучился складывать, потом пачкать большие буквы, благодаря совокупным стараниям матери и няньки моей Примминс. Примминс принадлежала к древней породе верных слуг-сказочниц, которая теперь уже выводится. Она прежде выходила мать мою, и теперь любовь её возобновилась к новому поколению. Она была из Девоншира, а женщины Девоншира, особливо те, которые живут близко от берегов моря, все вообще суеверны. Она знала невообразимое множество чудесных рассказов. Мне еще не было шести лет, когда я знал уже всю первобытную литературу, в которой заключаются легенды всех народов: Мальчик с пальчик, Кот в сапогах, Фортунио, Фортунатус, Жак победитель великанов, и пр. предания, или басни, знакомые под разными видами робкому обожателю Будды и свирепому поклоннику Тора. Могу, без тщеславия, сказать, что если б меня экзаменовать стали в этих творениях народного воображения, то я с честью и славой выдержал бы самый строгий допрос.
Матушка усомнилась наконец в пользе такой глубокой учености, и пришла посоветоваться с отцом.
– Друг мой, отвечал он тем тоном, который всегда ее смешивал, потому что она не могла различить, шутит ли он, или говорит серьезно, – иные философы могли бы в этих баснях найти символические значения самой высокой нравственности. Я сам написал трактат о ток, что Кот в сапогах есть аллегория успехов человеческого разума. Эта аллегория родилась в мистических школах жрецов Египта, в Фивах, в Мемфисе, где обожали кошек города; они были религиозными символами, мумии их тщательно хранились.
– Милый Роберт, сказала матушка с изумлением, поднявши голубые глаза свои, неужели ты думаешь, что Систи все эти красоты отыщет в обутом коте?
– Милая Кидти, возразил отец, ты и сама не думала, когда удостоила меня согласиться быть моей подругой, что найдешь во мне все красоты, которые я вычитал в книгах. Ты видела во мне невинное существо, по счастью, тебе угодное. Мало по малу ты узнала, что во мне заключается целый мир идей, начитанных в больших моих in-quarto, которые хотя для самого меня осталась еще тайной, но однако же меня в твоих глазах не испортили. Если Систи, как ты сына называешь, для избегания вероятно, этого проклятого анахронизма, – если Систи не отыщет Египетской мудрости в Коте в сапогах, что нужды! Кот в сапогах невинная сказка, которая забавляет его воображение. Можно назвать мудростью все, что невинным образом возбуждает любопытство: то, что в младенчестве нравится воображению, изменяется после в любовь к науке. И так, моя милая, возвратись спокойно к своему сыну.
Не думай однако же, читатель, что лучший из людей был в глубине сердца равнодушен к докучливому своему неогилосу, потому что казался так равнодушен в минуту моего рождения и так небрежно смотрел на первое мое воспитание. Вырастав, я убедился, что бдительный взор отца следит за мною. Помню очень одно происшествие, которое является мне теперь, при обзоре всего прошедшего, кризисом моей младенческой жизни и видимой связью моего детского сердца с этой великой и спокойною душою.
Это было в Июне. Отец сидел на лужайке перед домом, с надвинутой на глаза соломенной шляпой и с книгой на коленях. Вдруг, драгоценная фарфоровая ваза, стоявшая на окне верхнего этажа, с громом упала к ногам отца и осколками своими попала в него. Подобный Архимеду при осаде Сиракуз, батюшка продолжал читать: Impavidum ferient ruinae.
– Ах, Боже мони закричала матушка, сидевшая за работой под навесом: моя прекрасная, голубая ваза которую я так любила! Кто мог столкнуть ее? Примминс! Примминс!
Мистрис Примминс высунула голову из несчастного окошка, и поспешно сбежала вниз, бледная и запыхавшись.
– Ах, сказала печально матушка, лучше бы погибли все мои тепличные растения, лучше бы разбили мой хороший чайник, мои прекрасные Японские чашки! Этот чудный гераниум, который я сама вырастила, эта дорогая ваза, которую Какстон подарил мне в последний день моего рождения! Верно этот дурной мальчишка сбросил мою вазу!
Мистрис Примминс очень боялась отца моего; за что – не знаю. Кажется, будто все словоохотные особы боятся немного молчаливых и погруженных в себя. Она мельком взглянула на господина, и приметя, что и он становится внимателен, вскричала:
– О нет, сударыня! Это не ваш милый Систи, сохрани его Бог! это я виновата.
– Ты? Как же ты могла? О Примминс! ты знала, как я любила мой гераниум и мою вазу!
Примминс зарыдала.
– Не лги, няня, закричал звонким голоском Систи, и отважно выбежав из дома, продолжал с живостью:
– Не браните нянюшку, маменька! я сбросил вазу.
– Молчи! сказала испуганная няня, обращаясь к отцу, который снял шляпу и смотрел очень серьезно на происходящее. – Молчи, Систи! Он нечаянно уронил вазу, сударыня! Право, нечаянно! Говори же Систи! видишь, папа сердится!
– Хорошо, сказала матушка, верю, что это случилось нечаянно: будь осторожнее вперед, дитя мое. Тебе жаль, что ты огорчил меня. Поди сюда, поцелуемся, и переставь хмуриться.
– Нет, маменька, не целуйте меня: я этого не стою. Я нарочно бросил вазу.
– А, а! сказал отец, подходя ко мне. Для чего же?
Мистрис Примминс дрожала как лист.
– Так – пошутить отвечал я, покачивая головою; мне хотелось посмотреть, какую вы, папенька, сделаете на это гримасу. Вот вся правда. Теперь накажите меня! накажите!
Отец бросил книгу шагов на сорок от себя, нагнулся, поднял меня на руки и сказал;
– Сын мой, ты сделал дурное дело. Ты исправишь его, вспоминая всю жизнь, что отец твой благодарит Бога, даровавшего ему сына, который сказал правду, не побоясь наказания. А вы, мистрис Примминс, попробуйте научить его еще раз подобным басням, и мы расстанемся с вами на век.
Через это приключение стало мне ясно, что я люблю отца, и что отец меня любит. С тех пор начал он разговаривать со мною. Когда мы встречались в саду, он уж не по-прежнему улыбался, глядя на меня, и кивал головою, но останавливался, клал книгу в карман, и хотя разговор его был выше моего понятия, однако я чувствовал, что становлюсь лучше, счастливее, что, вспоминая его, вырастаю умом. Вместе урока или нравоучения, он клал мне в голову мысль, и давал ей бродить и развиваться по воле. Для примера сообщу продолжение истории о гераниуме и разбитой вазе.
Г. Скиль, старый холостяк, был очень не скуп и часто приносил мне маленькие подарки. Вскоре после рассказанного приключения, принес он мне вещицу, превышающую ценою обыкновенные детские подарки. Это было прекрасное домино, костяное с золотом. Домино это радовало меня несказанно. Но целым часам играл я им, и на ночь прятал под подушку.
– Кажется, ты любишь домино больше всех твоих игрушек, сказал однажды отец, увидевши, как я в гостиной раскладывал свои костяные параллелограммы.
– О, папенька, больше всех!
– И очень тебе будет жалко, если маменьке твоей вздумается бросить его из окошка и разбить?
Я посмотрел на отца умоляющим взором и не отвечал ничего.
– Может статься, ты был очень счастлив, продолжал он, если бы одна из этих добрых волшебниц, о которых ты так много слыхал, вдруг превратила твой ларчик с домино в прекрасную голубую вазу с прекрасным гераниумом, и ты мог бы поставить его на окно маменьки?
– О, конечно, я был бы очень рад! отвечал я с навернувшейся слезою.
– Верю тебе, друг мой, но добрые желания не исправляют дурного дела. Добрые поступки исправляют дурные дела.
Сказавши это, он затворил дверь и ушел. Не знаю, до какой степени голова моя возмутилась загадкой отца моего, но во весь тот день я не играл в домино. На другое утро, увидев, что я сижу один под деревом в саду, он подошел ко мне, остановился и, спокойным своим взором осмотревши меня, сказал:
– Дитя мое, я иду гулять до самого города. Хочешь идти со мною? Да кстати, возьми в карман свое домино, я хочу его показать одному человеку.
Я побежал за ларчиком домой, и мы пошли вместе. С гордостью шел я подле отца по большой дороге.
– Папенька, сказал я, вспоминая вчерашний разговор, теперь уже нет на земле волшебниц?
– А на что тебе они?
– Без волшебницы кто же может превратить мое домино в голубую вазу и в прекрасный гераниум!
– Друг мой, сказал отец, положив мне на плечо руку, всякий человек, который хочет добра серьезно, не шутя, носит при себе двух волшебниц: одну здесь (он указал мне на сердце), другую тут (и пальцем тронул лоб мой).
– Папенька, я не понимаю.
– Подожду, пока поймешь, Пизистрат!
Мы пришли в город; батюшка остановился в лавке садовника, смотрел разные цветы, и указывая мне на махровый гераниум сказал:
– Вот этот гераниум еще лучше того, который мать твоя так любила… Какая цена этому гераниуму?
– Семь шиллингов, отвечал садовник.
Отец застегнул карман, в котором лежал кошелек. – Сегодня нельзя мне купить его, сказал он, и мы вышли.
Далее подошли мы к фарфоровому магазину.
– Есть у вас цветочная ваза, похожая на ту, которую я купил у вас прошлого года? спросил отец у купца. Ах, вот такая же, и цена назначена та же: три шиллинга. Ну, дитя мое, мы купим эту вазу, когда приблизится день рождения твоей матери. До того дня еще несколько месяцев, но мы ждать можем; очень можем, Систи; истина, которая цветет целый год, лучше бедного гераниума, и сдержанное обещание лучше всякого украшения на окнах.
Я нагнул голову, но скоро поднял ее, и радость, с какою билось сердце, чуть не задушила меня.
– Я пришел с вами счесться, сказал отец, входя в лавку, где продавались всякие вещи, бумажные, бронзовые, и пр. предметы прихоти. – И пока купец доставал счет свой, – кстати, продолжал отец, сын мой может показать вам прекрасный, привезенный из Франции, ларчик с домино. Покажи свой ларчик, Систи.
Я достал мое сокровище, и купец стал хвалить его.
– Не худо знать всегда цену вещи, продолжал отец: случится может надобность продать ее. Скажите нам пожалуйста, если сыну моему надоест домино и вздумается продать его, сколько вы за него дадите?
– О, отвечал купец, охотно дам ему 18 шиллингов, и больше осьмнадцати, если захочет променять на другую какую вещь.
– Осьмнадцать шиллингов! вы дадите ему 18 шиллингов! Ну, сын мой, если захочешь когда-нибудь продать свое домино, то охотно тебе позволяю.
Отец заплатил счет и вышел. Я пропустил его я остался в лавке; через несколько минут, догнал его на улице.
– Папенька! папенька! кричал я, хлопая в ладоши: мы можем купить голубую вазу… И вынул из кармана горсть шиллингов.
– Видишь, что я прав, сказал отец, утирая глаза; ты отыскал двух волшебниц.
О! с каким счастьем, с какой гордостью уцепился я за платье матушки и потащил ее в комнату, когда поставили туда на окно прекрасную вазу с гераниумом.
– Это купил он сам! на собственные деньги, сказал отец. Добрым поступком исправлен прежний дурной.
– Возможно ли! вскричала матушка, когда ей все рассказали. Прекрасное твое домино, которым ты так радовался! Завтра же пойдем в город и выкупим его, хоть за двойную цену!
– Идти ли нам выкупать домино, Пизистрат? спросил отец.
– О, нет! нет! нет! этим все испортится! сказал я, скрывая голову на груди отца.
– Кидти! сказал торжественным голосом отец: вот мой первый урок сыну; я хотел, чтобы он испытал святое счастье пожертвования собою… пусть помнит он его во всю жизнь.
Тем кончилась история гераниума и разбитой вазы.
Между седьмым и восьмым годом, со мной сделалась перемена, которая не удивит родителей, наслаждающихся тревожным счастьем воспитывать единственного сына. Живость и веселость, свойственные детям, исчезла, я сделался тих и задумчив. Отсутствие детей одного со мной возраста, общество людей зрелых, сменяясь с совершенным уединением, преждевременно образовала во мне воображение и разум. Странные сказки, рассказанные мне нянюшкой во время прогулок наших летом, у камина зимою; усилия юного моего разума, чтобы понять глубокую мудрость косвенных уроков отца: все вместе питало во мне склонность к мечтательности, и пленяло, как утренняя борьба между сном и бдением. Я любил читать и писал скоро и охотно; начинал уже покрывать различными опытами сказок белые страницы тетрадей, данных мне для грамматики или арифметики. Больше всего смущалась душа моя чрезмерностью семейной нашей любви: было что-то болезненное в моей привязанности к отцу и к матери. Я плакал иногда при мысли, что ничем не могу вознаградить их за любовь, придумывал различные опасности, которым подвергался бы для их спасения. Все такие ощущения расстраивали мои нервы. Явления природы сильно на меня действовали, и я с беспокойным любопытством отыскивал тайну радостей моих и слез. С этой сентиментальной метафизикой соединялось еще честолюбие науки: мне хотелось, чтобы отец толковал мне химию и астрономию; чтобы Г. Скиль, страстный ботаник, открыл мне тайны жизни цветов. Музыка особенно сделалась любимейшей моей страстью. Матушка родилась артисткой; она аккомпанировала себе с гениальным вкусом; невозможно было слушать равнодушно её пения. Будучи дочерью ученого, женою ученого, она совершенно бросила книги и все прочие приятные искусства, чтобы предаться музыкальному своему влечению. С восторженной меланхолией проводил я целые часы, принимая в душу её пение. Легко представить себе, какое превращение такой образ жизни произвел в моем детском нраве, и как мало по малу вредило оно моему здоровью: я худел, сделался вял, уныл, жаловался на головную боль, на боль желудка. Призвали Г. Скиля.
– Крепительных, крепительных! сказал Г. Скиль. Не давайте ему углубляться в книги, пусть играет больше на воздухе. Поди сюда, друг мой; вот этот орган слишком много развит! (Г. Скиль был френолог и показал пальцем на лоб мой.) О! о! вот шишка идеализма.
Отец положил свои манускрипты, и стал ходить по комнате, не говоря ни слова, до самых тех пор, пока Г. Скиль уехал.
– Друг мой, сказал он тогда матушке, к груди которой я прижимал свою шишку идеализма, друг мой, Пизистрата надобно отправить в пансион.
– Сохрани Бог, Роберт! в такие лета!
– Ему скоро девять лет.
– Он так много знает для своих лет!
– Именно потому-то и надобно ему быть в пансионе.
– Не понимаю тебя, мой друг. Правда, я ничему не могу научить его; но ты, – ты такой ученый…
Отец взял руку матушки и сказал:
– Теперь ни ты, Кидти, ни я, ничему научить его не можем. В пансионе найдутся учители…
– Педагоги, вероятно невежи в сравнении с тобой.
– Нет, не педагоги, а маленькие товарищи, которые опять превратят его в ребенка, сказал печально отец. Милая жена, помнишь ли орешник, посаженный нашим садовником? Ему было уж три года, и ты считала уже, сколько орехов принести он может, когда вдруг нашла, что его срезали почти до корня. Тебе стало досадно, но что сказал садовник? «Не надобно, сударыня, чтобы слишком молодое дерево приносило плоды.» – И здесь что же мы обязаны сделать? Остановить развитие плода, чтобы продлить жизнь растения.
– Поеду в пансион, сказал я, поднимая слабую голову и улыбаясь отцу.
Я тотчас понял его причины, и казалось, что голос жизни моей отвечал за меня.
Год спустя после исполнения предположенного плана, я возвратился домой на время вакаций.
– Хорошо ли учится Систи? сказала мать. Мне кажется, что он совсем не так умен стал и понятлив, как был до отъезда в пансион. Поэкзаменуй его, Роберт.
– Я уж экзаменовал его, милая, и очень доволен. Он, теперь именно, таков, каким я надеялся, что будет.
– Как, тебе кажется, он сделал успехи? сказала мать.
– Теперь он и не думает о ботанике, сказал Г. Скиль.
– А как он прежде любил музыку! со вздохом сказала матушка. Ах Боже мой! что это за стук!
– Это пушка сына твоего выстрелила в окно, сказал отец. И счастливо еще, что в окно, а не в голову Скиля, как метил он вчера.
– Вчера попал он мне по левому уху, сказал Г. Скиль, и теперь еще больно. А вы довольны, мистер Какстон?
– Доволен; мне кажется, что мальчик наш стал также ветрен и такой же невежа, как большая часть мальчишек в его лета, заметил отец с радостным лицом.
– Что ты говоришь, Роберт! невежа!
– Зачем же другим посылал я его в пансион? возразил отец мой, и заметив удивление, выразившееся на лицах жены и Скиля, встал, подошел к камину, положил руку в жилет, что делал он всегда, когда готовился изъяснить какую-нибудь философскую свою систему, и сказал: Доктор Скиль, у вас велика практика?
– Слишком велика, отвечал добрый врач; я ищу себе помощника.
– Во многих домах, где вы лечите, могли вы конечно заметить детей, которых отец, мать, дяди, тетки, провозглашают необыкновенными чудами?
– По одному в каждом доме, отвечал смеясь, Скиль.
– Легко утверждать, что эти чуда, эти гении кажутся таковыми родительскому пристрастью; совсем нет. рассмотрите сами ребенка: вы изумитесь, увидев, какое у него алчное любопытство, живая понятливость, быстрый ум, нежное чувство. Случается даже, что какая-нибудь способность широко развернулась: дитя, склонный к математике, сделает вам модель парохода; рожденный с поэтическим ухом напишет поэму в роде тех, которые выучил в хрестоматии, или будет страстным ботанистом, как Пизистрат, или хорошо будет играть на фортепиано. Вы сами, доктор, скажете, что такое дитя чудо.
– По чести, много истины в том, что вы говорите, отвечал Г. Скиль. Маленький Том Добес чудо; маленький Франк Стонингтон тоже; а маленького Джони Стейкс приведу когда-нибудь сюда, чтоб вы послушали, как он рассуждает об натуральной истории и как распоряжается своим маленьким микроскопом.
– Избави меня Бог! сказал отец; но дайте мне досказать. Эти чуда, эти thaumata, на долго ли они? До тех пор, пока отправят их в пансион, и тогда эти thaumata исчезают, как призраки при пении петуха. Поживет год в пансионе, и ни отец, ни мать, ни дяди, ни тетки, не станут докучать вам рассказами о его подвигах и речах. Необыкновенное дитя сделается обыкновенный дитя сделается обыкновенным мальчишкой. Не так ли, Скиль?
– Вы совершенны правы, мистер Какстон. Странно мне одно, как вы все это заметили, когда кажется, будто вы…
– Тс, перервал его отец, и обернувшись к смутившейся матушке, сказал, утешая ее: Успокойся, милая! это все премудро устроено, все к лучшему.
– Виновата школа, сказала матушка, качая головою.
– Нет, полезна школа, милая Кидти. Оставь дома одного из этих необыкновенных детей, это чудо, в роде нашего Систи, что будет? Голова вырастет велика, а тело станет худеть больше и больше. – Не правда ли, Скиль? Голова будет отнимать у тела питание, до тех пор, пока, в свою очередь, болезненное тело уничтожит ум. Видишь, какой прекрасный дуб стоит посредине этой лужайки? Если б его выращивал Китаец, то пяти лет вышло б из него миниатюрное дерево, а ста лет, его можно бы поставить на стол в хорошенькой вазе. Сначала привлекал бы он любопытство ранним своим развитием, потом двойное еще внимание, состарившись карликом. Нет, нет, школа есть оселок таланта; возвратите будущего карлика в его детской натуре, пусть вырастает он здорово, медленно и естественно. Может статься, не будет он великим, но за то будет человеком, а это лучше, чем всю жизнь остаться Джонни Стенксом, или дубом в пилюльной коробочке.
В эту минуту я вбежал в горницу, запыхавшись, раскрасневшись, цветущий здоровьем, сильный и чувствуя, что детское сердце бьется у меня в груди.
– Маменька, кричал я, подите сюда, я пустил змей, – высоко, высоко… подите, посмотрите! Папенька, придите и вы.
– Охотно, отвечал отец, только не кричи так громко; змеи поднимаются без всякого крика, а видишь, летают высоко над нами. Пойдем, Кидти, где моя шляпа? Ах, благодарствуй, дитя мое… Кидти, сказал отец, смотря на змей, который, привязанный к воткнутому в землю колу, тихо плавал под небесами: кто знает, наш змей не поднимется ли также на такую же высоту? В душе человеческой есть больше способности возвышаться, нежели в нескольких листах бумаги, наклеенной на палочки; заметь, однако, что его надобно несколько придерживать привязать к земле, не то пропадет в пространстве, и чем выше он летает, тем длиннее нужно спускать ему веревку.
Двенадцати лет я был первым в школе, куда меня поместили; мне стали искать другую, достойнее юного моего честолюбия. В течение последних двух лет, я снова пристрастился к науке; но это была не болезненно-мечтательная страсть, а любовь бодрая, деятельная, подстрекаемая соревнованием и укрепленная успехами.
Отец не думал уже сдерживать умственные мои усилия. Он так уважал науку, что невольно желал видеть во мне ученого, хотя несколько раз печально повторял мне:
– Дитя мое, обладай книгами, но не давай им обладать тобою. Читай и живи, но не живи для одного чтения. Довольно в семье одного невольника науки: мое рабство не должно быть наследственное.
В следствие этого, отец искал для меня школы высшей, и слава филелинического института доктора Германа достигла до его сведения.
Этот славный доктор Герман был сын Немецкого музыканта, поселившегося в Англии; он кончил свое воспитание в Бонне, в университете; но увидев, что наука слишком дешевый и общий товар в Германии, решился на Английской почве основать школу, которая стала бы эпохой в истории ума человеческого. Доктор Герман был один из первых преобразователей новейшего способа учения. Эти преобразователи умножились с тех пор, и подорвали бы классические наши пансионы, если бы эти последние не перенимали некоторых полезных нововведений, из их путаницы.
Доктор Герман напечатал многие сочинения против всех существующих метод. Всех известнее было сочинение против мерзостного способа учить складам.
Вот вступление славного этого трактата:
«Никогда отец всякой лжи не выдумывал ничего лживее, коварнее и безрассуднее того обмана, которым мы затемняем самые светлые истины правды, проклятою нашей системой складов!
«Возьмите, напр., односложное слово cat как осмелитесь вы приказать ребенку выговорить кат, три буквы которые, назовете: си, ей, ти? Надобно сказать сиейти, а не кат. – Может ли быть удачным воспитание, начинающееся такой необъятной ложью? Можно ли удивляться отчаянию матерей, преподающих азбуку?»
Читатель поймет из приведенного примера теории воспитания, что доктор Герман начинал с начала. Он храбро схватывал быка прямо за рога. Во всем остальном допуская широкое правило эклектизма, он соединил все новейшие изобретения: взаимное обучение Беля и Ланкастера, методы Гоффиля и Гамильтона, живописные азбуки, и анализированные картины; подобно охотнику, вооруженному ружьем, соединяющим кремень и капсюли… и который, увы! тем не лучше стреляет дичь и зайцев! – Между тем доктор Герман действительно преподавал многое, о чем в других школах не заботились; кроме Греческого и Латинского языков, в его программу входили все так называемые полезные сведения. Он платил профессорам химии, механики и натуральной истории; были курсы математики и физики; все возможные гимнастические упражнения предлагались во время игры и отдохновения, – и если ученость воспитанников не весьма была глубока, то, по крайней мере, простиралась в широком размере, и никто не оставался пяти лет у доктора Германа, не выучившись чему-нибудь, чего нельзя сказать обо всех школах. У него мальчик научался видеть, слышать и действовать членами; приобретал привычку к порядку, опрятности и деятельности. Пансион этот нравился матерях и удовлетворял отцов. Одним словом, он благоденствовал, и в то время, о котором я говорю, у доктора Германа было больше ста учеников. Нужно еще прибавить, что, начиная ремесло педагога, сострадательный мудрец объявил самое человеколюбивое отвращение от телесных наказаний. Но, увы! по мере того, как увеличивалось число воспитанников, он мало по малу отрекался от почтенного отвращения от классических розг. С великой горестью дошел он до заключения, что «есть скрытные источники, которые открыть можно только посредством гадательной лозы.» И испытав, как легко березовая лоза управляет всем механизмом его маленького государства, он подвигал филеленический институт, как школьник движет волчок свой, беспрестанными взмахами розги.
К сожалению, должно сознаться, что это печальное отступничество начальника академического пансиона нисколько не убавило его славы: напротив, он показался более естественным, больше Английским, меньше чужеземным. Вовремя самого высшего блистания этой славы, очутился я под гостеприимным кровом доктора Германа, с туго набитым чемоданом и с большим пирогом в дорожной сумке.
Между многими странностями доктора Германа, одной предавался он вернее, нежели первобытным статутам нетелесного наказания. Для неё, выставлено было большими золотыми буквами на фронтоне заведения:
Филеленический Институт.
Он принадлежал к той знаменитой категории ученых, которые воюют с нашей народной мифологией, и изменяют все предания имен древних, преподаваемых в Этоне и в Гаррове. – Одним словом, он силился ввести совершенную правильность в искаженное правописание имен Греческих. Негодование его не знало мер, когда школьники смешивали Зевса с Юпитером, Арея с Марсом, Артемиду с Дианой.
– Как! восклицал он, слушал какого-нибудь новичка, который не забыл еще своей прежней грамматики: как, что вы разумеете под именем Юпитера, которым вы перевели Зевса? Разве Бог Олимпа с эгидой и орлом, бог влюбленный, вспыльчивый, гонящий облака, похож сколько-нибудь на важного, торжественного, нравственного Юпитера Капитолийского? на deus optimus, maximus?.. который возмутился бы от одной мысли превратиться в лебедя или быка, чтобы догнать невинную фрейлейн!.. Я вас спрашиваю, Г. Симкинс!
Юный Симкинс не смел противоречить доктору Герману.
– А вы, говорил он, обращаясь к другому преступнику, как могли вы перевести Арея Гомерова, дерзким, пошлым именем Марса? Арей, г., Джон, Арей, ревущий подобно десяти тысячам людей; ревущий, как вы заревете, когда в другой раз назовете его Марсом! Арея человекоубийцу не отличать от Марса или Маворса, украденного Римлянами у Сабинян! Марса, важного и спокойного покровителя Рима! Г. Джон, Г. Джон! стыдитесь самого себя!
И поднявши к небу руки, украшенные перстнями, добрый доктор забывал скрывать Немецкое свое произношение, и восклицал почти вне себя:
– А ты Афродита! ты, превратившая Адониса в анемон, тебя называет Венерой сопливый г. Будерфиль! Венерой, пребывающей при погребениях, грязных ямах и всяких нечистотах! О mein Golt! подойдите сюда Г. Будерфиль, вам за то будет розга! Да, нечестивый, я должен вас высечь.
Само собою разумеется, что и мое несчастное Греческое имя подпало вод очистительный разбор моего учителя филэллина. Под первым заданным мне сочинением, самым лучшим почерком подписал я крупно: Пизистратус Какстон.
– И ваш батюшка слывет ученым? сказал презрительно доктор Герман. Ваше имя Греческое, и потому извольте писать его прибавляя е и о, Пейзистратос. Не забудьте поставить кавычку над и. Можете ли вы надеяться выйти чем-нибудь порядочным, Г. Какстон, если не занимаетесь собственным вашим именем и равнодушно пропускаете е и кавычку, и ставите ус, вместе от! Ах, mein Golt! в последний раз прощаю вам это ужасное искажение: Пи, а не Пей!
Когда в первый раз после этого, писал я к отцу, скромно напоминая ему, что у меня мало остается денег, по хочется купить ракетку, и что любимое божество нашей школы было woncta, diva monelа (Латинская или Греческая все равно) – то с классической гордостью подписал: преданный ваш сын, Пейзистратос. – Следующая почта сбила немного мое школьное торжество: вот какое письмо получил я:
«Любезный сын.
Я своих старинных, знакомых Фукидита и Пизистратуса предпочитаю Фукидитосу и Пейзистратосу. – Пизистрат может забавляться ракеткой, но я не нашел никакого Греческого авторитета, по которому мог бы предположить, что этой игрой занимались Греки, во времена Пейзистратоса. Рад бы послать тебе драхму, или другую какую монету, употребляемую в Афинах, но, к сожалению, таковой не имею.
Это было первое неудобство, произведенное печальным анахронизмом, сокрушавшим отца моего. Между тем опытность научает всяким уступкам на поприще света. Пейзистратос продолжал подписывать сочинения и переводы, а второе письмо с подписью Пизистрата доставило и ракетку и нужные деньги.
Мне было около шестнадцати лет, когда, возвратившись домой на вакационное время, нашел я брата матери моей, поселившегося между нашими домашними Ларами. Дядя Джак (так звали мы его) был веселый собеседник и весьма пылкий рассказчик, промотавший три раза порядочное состояние, из желания приобрести большое богатство. Дядя Джак был спекулянтом; но во всех своих спекуляциях он, казалось, никогда не думал о самом себе: одно счастье ближних его занимало; а в этом неблагодарном свете кто может положиться на ближних? Вошедши в совершенные лета, дядя Джак получил от деда с материнской стороны в наследство 6000 фун. стерлингов. Ему показалось, что ближние его нагло обманываются портными своими. Эти артисты, старинной Английской пословицей названные девятой частью человека, вознаграждали себя за эти дроби, требуя в девять раз больше нужного, для одежды, которую образование и климат сделали нам необходимее, чем предкам нашим, Пиктам. Из чистой филантропии, дядя Джак основал «благотворительное общество национальной одежды». Это общество бралось доставить публике панталоны из лучшего Саксонского сукна по 7 шиллингов за пару, фраки из превосходного сукна по 2 ф. стер. и жилеты, по весьма умеренной цене за дюжину. Все это должно было составляться паровыми машинами. Таким образом негодяи портные могли бы уничтожиться, и человечество облеклось бы в одежду за тридцать на сто процентов, в пользу филантропов. (Но эта польза была второстепенным расчетом.) Не смотря на очевидную благодетельность такой человеколюбивой спекуляции, не смотря на неопровержимые доводы и расчеты, на коих было основано общество, оно расстроилось и уничтожилось совсем, жертва невежества и неблагодарности ближних. Из шести тысяч фунтов стерлингов, дяде Джаку осталась пятьдесят четвертая часть собственности в небольшой паровой машине, большое количество готовых панталон и личное ручательство директоров филантропического общества.
Дядя Джак исчез из Лондона и пустился путешествовать. То же филантропическое чувство, которое одушевляло спекулянта, сопровождало путешественника; он везде подвергал опасностям свою особу, также как прежде кошелек свой. Дядя Джак питал особенную склонность к страждущему человечеству. Как скоро на весах мира опускалась одна сторона, дядя Джак бросался в другую, надеясь ее перевесить. Попеременно вмешивался он в ссоры и войны Греков (они тогда были в войне с Турками), Мексиканцев, Испанцев. Сохрани меня Бог, осуждать или смеяться над такою великодушною страстью; но, увы! всякий раз, как народ какой повержен в беду, всякий раз возникает спекуляция. С Греческой, Мексиканской, Испанской судьбой, связаны необходимо подписки и займы. Патриоты, поднимая одной рукой меч, стараются впустить другую в карман соседей своих. Дядя Джак был в Греции, оттуда в Испании, оттуда в Мексике, и без сомнения, принес великую пользу этим народам, потому, что возвратился с неоспоримым доказательством их благодарности, тремя тысячами ф. стер. – Вскоре после того появилось объявление о «новой, великой, народной, благодетельной компании застрахования для ремесленного сословия.» – Программа провозглашала сперва великие выгоды общества, приучающего к предусмотрительности посредством застрахования; потом вычисляла всю необъятную цену, положенную за подписку в существующих компаниях, недоступных нуждам честного ремесленника; наконец уверяла, что новая компания руководствуется самыми чистыми намерениями благотворительности, и доказывала, что самая меньшая сумма, долженствующая приходиться на часть каждого подписчика, не может быть менее двадцати четырех процентов на сто.
Под счастливыми предзнаменованиями учредилась эта новая компания; один архиепископ согласился быть президентом совета правления, с условием участвовать только своим именем. Дядя Джак, под громким названием, «знаменитого филантропа Джона Джонеса Тиббета, эсквайра,» – был почетным секретарем общества, а капитал назначен в два миллиона фунтов стерлингов.
Но невежество ремесленных сословий так в них закоснело, – так не ясно видели они, какую приобретали выгоду, подписывая каждую неделю один шиллинг, с двадцать первого года до пятидесяти лет, и тем обеспечивая на старость 18 фун. стер. ежегодного дохода, что компания лопнула, как водяной пузырь, а с нею испарились и три тысячи ф. с. дяди Джака. Целые три года не было об нем слуху. Он облекся таким непроницаемым мраком, что по смерти тетки, сделавшей его наследником маленькой фермы в графстве Корнвалийском, нужно было напечатать во многих журналах уведомление: «что если угодно будет Сэру Джону Джонесу Тиббету, явиться к Г-дам Брунелю и Тину из Лотбури, между десяти часов утра до четырех по полудни, то услышит нечто до него касающееся.» – Этот вызов подействовал магически, и дядя Джак отыскался. Новый владелец водворился в спокойной ферме своей с неописанным удовольствием. Это владение, содержащее в себе около двух сот акров, было весьма в хорошем состоянии. Оно, под управлением дяди Джака, продолжало цвести и улучшаться целые два года, выключая, однако, тридцати акр пашни, удобренной двумя химическими препаратами, которые доставили владельцу жатву с колосьями, покрытыми черными пятнышками, словно оспою. По несчастью, однажды дядя Джак нашел слой земляного угля посреди поля, засаженного репою: через неделю после этой находки, весь дом наполнился инженерами и натуралистами. Не прошло месяца, и явилась программа, написанная дядей Джаком, программа большой национальной компании антимонополированного земляного угля, основанной в пользу небогатых капиталистов и в подрыв чудовищной монополии земляного угля Ньюкастля:
«Огромная жила лучшего земляного угля отыскана недавно во владении знаменитого филантропа Джака Джонеса Тиббста. Известный инженер Жил Компас испытал и обозрел ее, и она обещает неистощимый источник разработки трудолюбивым людям и богатства капиталистам. рассчитано, что при самом устье Темзы можно отдавать воз лучшего угля за 18 шиллингов, что доставит акционерам 18 на сто процентов. Акции в 80 ф. ст. Можно платить в пять сроков. Нужный капитал состоит из одного миллиона стерлингов. Адресоваться для подписки к Гг. Брунель и Тин, нотариусам в Лотбурей.»
Ближние дяди Джака могли теперь, вместе с ним, опирать твердо надежды свои: у них была земля, уголь и неистощимая жила. Акционеры и капитал явились на вызов. Дядя Джак так убежден был в несомненности огромного богатства, и такое питал желание уничтожить Ньюкестельскую монополию, что отказался от очень дорогой цены, которую ему предлагали за покупку его владения. Он остался главным акционером, переехал в Лондон, завелся каретой и начал давать обеды товарищам своим в комитете управления. Целые три года компания процветала: она предоставила распоряжение разработкой известному инженеру Жилю Компасу, который исправно платил подписчикам 20 пр. с их вложенного капитала. Акции возвысились до 100 пр. и в самое это время Жиль Компас совсем неожиданно переехал в Соединенные Штаты, где для его гения открывалось обширнейшее поприще, тогда только узнали, что угольная жила исчезла под широкой лужей воды, и что Г. Компас платил акционерам из собственного их капитала. На этот раз дядя утешился тем, что разорился в отличном обществе: с ним вместе пострадали три доктора богословия, два члена Нижней Палаты, Шотландский Лорд и директор Индийской компании.
Вскоре после того, дядя Джак, веселый и пылкий по-прежнему, вспомнил о сестре своей, мистрис Какстон, и затрудняясь, куда идти обедать, решился искать убежища вод гостеприимной кровлей отца моего. Вам не случалось видеть человека любезнее моего дяди Джака. Люди, несколько плотные, вообще сообщительнее худых. Круглое лице почти всегда приятно и весело смотрит. Будь дядя Джак главою Римских патриотов, он вероятно не доставил бы Шекспиру предмета для трагедии. Дородство дяди Джака было красиво и в самую пору: он не был толст, ни жирен, ни yastus, что, по мнению Цицерона, не прилично оратору.
Все морщины, все неприятная линии скрывались под округлостью его сытого тела; он улыбался так непринужденно, что веселость его невольно сообщалась. С какой простодушной добротою потирал он себе руки! и какие руки! мягкие, пышные, которым нельзя было не отдать кошелька, когда он филантропически обращался к вашему карману! Латинская фраза: Sedem animae extremis digitis, относилась прямо к нему. У него было точно сердце на руке!
Критики замечают, что немногие соединяют в равной степени способности воображения и способности рассудка или науки. «Счастлив тот, восклицает Шиллер, кто может согласить огонь энтузиазма с сведениями человека светского!» – И огнем, и сведениями дядя Джак обладал всем с равным обилием; совершенная гармония царствовала в увлекательном его энтузиазме и в убедительных расчетах. Дикеополь в Archanenses, представляя лице, называемое Никархом, говорит зрителям: он мал, сознаюсь, но в нем ничто не потеряно: все, что не глупость в нем, все хитрость и лукавство. – И я могу сказать, что хотя дядя Джак не был великаном, но и в нем ничего не было потеряно. Все, что не было арифметикой, было филантропией. Он пришелся бы по сердцу филантропу Говарду и сопернику Барема Кокеру. Дядя Джак был очень недурен собою: цвет лица его был свежий, румяный, рот небольшой, зубы белые, бакенбард он не носил и тщательно брил бороду: белокурые волосы его поседели и придавали лицу почтенный вид. Г. Скиль нашел, что органы идеализма и строительности развились на лбу его в огромных размерах. Росту он был среднего, именно такого, какой следует иметь деятельному человеку, не велик и не мал. Платье носил он черное, но украшал позолоченными пуговицами, на коих вылит был маленький крестик с короной на верху. В некотором отдалении, эти пуговицы похожи были на придворные пуговицы, и казалось, что дядя Джак принадлежит ко Двору. Галстук у него был белый, не накрахмаленный, жабо приколото бриллиантовой булавкой, которая доставляла ему предмет разговора о Мексиканских рудниках и вечного сожаления, что не удалось их разработать большой национальной компанией Великобритании. Поутру носил он жилет бледно-верблюжьего цвета; ввечеру бархатный вышитый: также предмет разговора и проекта основать общество для улучшения Английских мануфактур. Утренние панталоны были цвета пропускной бумаги; вместо сапог носил они коротенькие Американские штиблеты и тупоносые башмаки. На часовой цепочке висело множество печаток, каждая с девизом какой-нибудь исчезнувшей компании; их можно было сравнить с скальпированными черепами, которыми украшаются Ирокезцы. Скажем мимоходом, что и этот народ не ускользнул от филантропического воображения дяди Джака: он рассчитывал возможность их обращения в Англиканскую веру, с выгодным разменом бобровых кож на библии, водку и порох.
Можно ли удивляться, что я сердечно привязался к дяде Джаку? Он всегда был любимым братом матушки. Она, смеясь, вспоминала, как он заставил ее однажды разыграть в лотерею большую куклу, подарок крестной матери, куклу, которая стоила два фунта стерлингов и которую разыграли в двадцати билетах по шести пенсов каждый, в полезу трубочистов. Какое благодеяние для бедных трубочистов эти 10 шиллингов! восклицал дядя. – Таков был мой дядя Джак; матушка любила его по чувству родства, но дар его пленять сердца подействовал и на отца моего. Живущие в уединении, ученые люди обыкновенно больше других удивляются деятельности практических людей. Симпатия их к подобному собеседнику забавляет в одно время и леность и любопытство. Они могут вместе путешествовать, вместе строить различные проекты, вместе сражаться, вместе проходить все приключения, напечатанные в разных книгах… и все это не сходя с кресел. Отцу казалось, что слушает Улисса, когда он слушал рассказы дяди Джака. Дядя был в Греции, был в Малой Азии; топтал ногами долину, где была некогда Троя; ел финики в Марафоне, гонял зайцев в Пелопонезе и выпил три кружки пива на вершине большой пирамиды.
Дядя Джак был для отца моего справочной книгой, и часто после обеда он занимался разговором с ним, так точно, как бы взял в руки том Павзания или Додвеля. Мне кажется, что господа ученые, несмотря на то, что взаперти сидят по кельям, составляют, однако, народ любопытный, деятельный, волнующийся, заботливый. Вспомним то, что старый юморист Буртон говорил о себе самом: «Сижу, как монах, отчужденный от бурь и волнений света, но вижу и слышу все в мире происходящее, вижу, как люди бегают пешком и верхом, как мучатся, беспокоятся, заботятся и в городе, и в деревне.» Эта выписка подтверждает мысль мою: только ученые употребляют деятельность свою на свой особенный лад, с Августом предпринимают тайные умыслы, с Кесарем сражаются, едут в Америку с Колумбом, изменяют вид вселенной с Александром, Атиллой или Магометом. Как таинственно должно быть влечение, существующее между верхней частью их человеческой машины и её антиподом, между органом, называемым хранилищем чести, и подушкою кресел! Надеюсь, что это будет удовлетворительно изъяснено успехами месмеризма; что до меня касается, то я думаю, что Провидение наделило эти пылкие головы, воспламеняющиеся мозги, естественным перевесом, для того, чтобы не слишком часто возмущался порядок вселенной. Оставляю метафизике и опытной физике разобрать мою догадку.
Я больше всех восхищен был дядей Джаком. Он знал множество фокусов; прятал шарики, заставлял связку ключей плясать по приказу, менял серебряную монету на медный пенс. Между тем пенсы мои никогда не удавалось ему обратить в гинеи.
Мы часто вместе прогуливались, и часто посреди самого занимательного разговора, дяди Джек останавливался, не забывая своей роли наблюдателя. Он осматривал почву земли, набивал мои карманы большими кусками известки, мелу, разными камнями, и после возвратясь домой, разбирал все это химически посредством аппарата, вверенного ему Г-ном Скилем. Иногда по целым часам стоял он у дверей хижины, восхищаясь девочками, плетущими соломенные шляпы, потом входил в ближние фермы и предлагал фермерам завести общество шляп из национальной соломы. Увы! вся плодовитость изобретательного ума пропадала даром в неблагодарной земле, куда попал дядя Джак! Ни одному владельцу не мог он внушить желания испытать, богато ли рудами его владение, ни одному фермеру доказать выгоду общества соломенных шляп. И так, подобно баснословному зверю, опустошившему соседнюю страну, и жадным взором осматривающему собственных детей, дядя Джак готовился утолить голод своего воображения, нашествием на собственность бедного отца моего.
Так как семейство наше не имело никакого желания выказываться, то мы наслаждались в то время, живя, что называется хорошо. Место нашего пребывания возвышалось на краю большой деревни; квадратный из некрашеных кирпичей дом построен был еще в царствование Королевы Анны. Перед домом был балюстрад… для какого употребления? неизвестно. Один наш кот Ральф ходил ежедневно по нем прогуливаться, тем не менее балюстрад украшал дом наш, подобно тем домам, которые построены при Елизавете или даже при Королеве Виктории. Балюстрад разделен был надвое двумя большими колоннами, сверху которых были поставлены большие каменные шары. Дом отличался треугольной архитравой, под которой сделана была впадина, назначенная, вероятно, для какой-нибудь статуи: но статуя была в отсутствии. Внизу впадины было окно матушкиной гостиной, украшенное разными пилястрами. Еще ниже красивая дверь растворялась в сени, в которых было шесть лестниц. Каждое окно было окружено резьбой, и увенчано резными фигурами; нигде не было лишнего убранства, нигде небрежности или недостатка, весь дом отличался прочностью и достатком. Решетка сада примыкала к двум столбам, на которых стояли вазы. Конечно, в дождливый день неприятно было проходить аллеей, ведущею к этой решетке, чтобы оттуда сесть в карету, но у нас не было кареты. Направо от дома за огорожей находился Эрмитаж, маленькая лужайка, четвероугольный бассейн, скромная теплица и шесть гряд с розами, гелиотропом, гвоздиками, и пр. и пр. Налево большие шпалеры охраняли плодовитый сад; во всей стороне не было лучше яблок; три извивистые дорожки приводили к стене, обращенной на юг, подле которой каждое лето груши, персики и крупные вишни золотились солнцем, и доставляли нам превкусные плоды. Самая длинная из этих дорожек была любимой прогулкой отца моего. В хорошую погоду он беспрестанно ходил по ней с книгой в руке, останавливался иногда, чтобы карандашом записать что-нибудь, или для того, чтобы громко поговорить с самим собою. Когда его не было в кабинете, то непременно ходил он по этой тропинке. В этих прогулках сопровождал его такой странный товарищ, что мне даже совестно назвать, боюсь, что мне не поверят. Уверяю, однако, что говорю правду и нимало не намерен подражать новейшим романистам. Случилось, что матушка однажды убедила отца моего прогуляться с нею на рынок; проходя через луг, увидели они толпу мальчишек, которые для забавы били каменьями утку. Несчастную птицу никто не купил на рынке, потому что она не только была хрома, но страдала сильным несварением желудка, и фермерша, по просьбе детей, отдала им утку для невинной забавы, Матушка сказывала, что никогда не видала мужа так сильно рассерженного и взволнованного. Он разогнал мальчишек, освободил утку, отнес домой, положил в корзинку, лечил ее, кормил и поил до тех пор, пока возвратил ей жизнь и здоровье. Тогда пустил ее в четвероугольный бассейн. Между тем утка привязалась к своему благодетелю. Всякий раз, как отец выступал из дверей дома, утка выходила из бассейна, переходила лужайку, и хромая на левую ногу, шла за отцом до персиковой шпалеры; там останавливалась, соображаясь важно с движениями своего господина, иногда следовала за ним шаг за шагом, иногда стояла, но не покидала его до самого возвращения его домой. Тогда приняв из рук его какой-нибудь лакомый гостинец, крылатая наяда проквакивала ему прощальную песнь и возвращалась в любимую свою стихию. Главные комнаты, то есть, кабинет, большая зала, (была другая маленькая зала, называемая матушкиной залой) и парадная гостиная, обращены были окнами на юг. Большие березы, сосны, тополи и несколько дубов окружали строение со всех сторон, выключая южной; таким образом наш дом был равно предохранен от зимних холодов, и от летних жаров. Главная наша услуга, по чину и по достоинству, была мистрис Примминс, которая соединяла в себе экономку, ключницу, няню и тирана всего хозяйства. Под её ведением находились еще две женщины и лакей. Пахотные земли, принадлежавшие отцу моему, отданы были за условную сумму фермерам и не занимали его своей обработкой; главный доход его состоял в процентах, получаемых с 15,000 фун. стерлингов, помещенных в банк; и этого дохода было достаточно на все домашние издержки, на удовлетворение страсти отца моего к старым книгам, на плату за мое воспитание и на обеды, на которые приглашались несколько раз в год все наши соседи. Матушка с гордостью говорила, что к нам собирается избранное общество. Оно состояло из пастора и семейства его, из двух чванных старых девушек, из принятого члена Индийской компании, жившего в белом домике на самом верху горы, из виги или шести небогатых дворян с их супругами, и из доктора Скиля, все еще не женатого. Раз в год обменивались визитами или обедами с некоторыми аристократами, внушавшими матушке удивительное почтение. Их визитные карточки всегда были заткнуты за зеркало большой гостиной. По всему этому можно видеть, что мы жили в довольстве и пользовались уважением, следующим людям честным по себе и по происхождению… Но не стану рассказывать нашей генеалогии; удовольствуюсь только тем, что самые гордые наши соседи говорили о нас, как о самой древней фамилии во всем округе; отец мой чванился только одним из своих предков: Вильямом Какстоном, мещанином и типографщиком в царствование Эдуарда IV. Clarum et venerabile потеn!!! достойный предок ученого писателя!
– Heus! вскричал однажды отец, прерывая чтение разговоров Эразма, salve, multum jusundissime.
Классическое это приветствие обращалось к дяде Джаку, который, не бывши ученым, столько знал по-латыни, что мог отвечать:
– Salve tantumdem, mi frater.
Отец улыбнулся.
– Вижу, сказал он, что ты понимаешь истинную цивилизацию, или вежливость, как выражаются новейшие. Очень вежливо называть братом мужа сестры твоей. Эразм похваляет такое приветствие в начале главы: Salutandi formulae; и подлинно, продолжал отец с задумчивым своим видом, мало разницы между вежливостью и дружелюбием. Эразм замечает, что кланяться при появлении некоторых малых недугов нашей человеческой природы, очень учтиво; следует кланяться, когда кто зевает, чихает, икает, кашляет; этим выражается участие, которое принимаем в здоровье; можно вывихнуть челюсть, зевая, повредить жилу в голове, чихая; икота есть часто признак опасной болезни, а кашель болезнь легких, или горла, или мокротного сложения.
– Правда, отвечал дядя Джак; Турки всегда кланяются тому, кто чихает, а Турки, известно, учтивый народ. Между тем, брат, я рассматривал теперь твои прекрасные яблони. Редко бывают деревья красивее, а я знаток в деревьях. Сестра сказывала мне, что вы не получаете с них никакого дохода, это жалко! Можно бы завести в этом графстве производство сидра. Возьми на себя обработку земель твоих; если их мало, можно принанять, чтобы вышло всего сто акр. Тогда насадить надобно деревьев на всем пространстве. Я сделал уж весь расчет, чудесно выходит! Сорок деревьев не больше на акр, по одному шиллингу, шести пенсов за дерево. Четыре тысячи деревьев на сто акр составят 500 ф. стер. – Посадить, окопать и обработать, кладу 10 ф. стер. на акр, это составит тысячу на сто. Вымостим ямы около деревьев для того, чтобы сок не терялся в землю… О, я не хочу упустить из виду ни малейшей мелочи! – Вымостим мелким камнем и бутом, по 6 пенсов, каждую яму. За четыре тысячи деревьев, или за 100 акр, это выйдет 100 ф. стер. Прибавим к этому счету то, что ежегодно получаешь ты с земли, 50 шиллингов за акр, полтораста ф. стер. за все, следовательно, общий итог составит…
Дядя Джак по пальцам пересчитывал все итоги:
Деревья – 500 фун. стерлин.
Работники – 1000
Вымостить ямы – 100
За землю – 150
всего – 1,550 фун. стерлин.
Вот весь расход. Теперь сосчитаем доход. В Кентском графстве, плодовитые сады приносят 100 ф. с. с акра, иногда даже полтораста; будем умеренны и положим только 50 с акра, след. прибыль чистая на 1550 ф. капитала, будет 5000 ф. ежегодно. 5000 ф. стер.! Подумай-ка об этом, брат Какстон! Вычти 10 процентов или 500 ф. с. ежегодно на удобрение, на жалованье садовнику и пр., все-таки доход остается 4,500 ф. Ты разбогатеешь, друг мой, просто разбогатеешь, и я от всего сердца тебя поздравляю.
– В самом деле, батюшка! сказал юный Пизистрат, ни проронивший ни слова из этого восхитительного расчета. Мы были бы также богаты, как эсквайр Роллик! – и тогда, не правда ли? тогда можно бы держать гончих собак?
– И сверх того можно бы скупить огромную библиотеку, прибавил дядя Джак, употребляя свое знание человеческого сердца в пользу роли своей искусителя. Скоро будут продаваться книги приятеля моего, архиепископа.
Отец глубоко вздохнул, взглядывая попеременно то на меня, то на дядю, потом положил левую руку мне на голову, а правой указывая на Эразма, сказал с упреком дяде:
– Посмотри, как тебе легко возжечь алчность в молодой голове! Ах, братец!
– Ты слишком строг, брат! Посмотри, как он опустил голову! фи, этот энтузиазм приличен его летам, это веселая надежда, оживленная воображением. Ты не должен упускать случая приобрести богатство, для этого же, милого нам, юноши, Тебе, сверх этого, нужно еще сделать рассадник яблочный. Каждый год надобно сеять, и прививать, и умножать плантацию, наймом, или даже покупкой нескольких акров земли. Да и почему же не покупкой? Таким образом, дорогой брат, через двадцать лет половина графства будет насажена твоими яблонями. Ограничимся, однако, двумя тысячами акр. Ну, и тогда получим чистой прибыли 96,000 фун. стер, ежегодно. Это герцогский доход!.. Доход герцога! стоит только захотеть!
– Погодите, сказал я, стараясь показать умеренность, ведь деревья не вдруг растут. Я помню, когда посадили последние яблони, этому будет уже пять лет; и тогда им было по три года, а только прошлую осень собрали с них яблоки.
– Экой умный и понятливый молодец! Ну, брат, голова у него не тупая, он будет уметь с честью употребить огромное свое богатство, сказал дядя Джак с довольным видом. Ты прав, племянник, но покуда мы можем насадить смородины, или капусты, луку, как делают в графстве Кентском. Между тем, так как мы не очень богатые капиталисты, то вероятно, должны будем уступить часть барышей, для удовлетворения нужного расхода. Слушай, Пизистрат! (посмотри на него, брат! с этой простодушной миной, кажется, будто родился он с золотом во рту, как говорит пословица) слушай же все великие таинства спекуляции. Отец твой, ни слова не говоря, купит как можно скорее, землю, и тогда, presto! Мы напишем программу и оснуем компанию. Компании ждут пять лет своего дивиденда, между тем цена акций прибавляется ежегодно. Положим, что отец твой возьмет пятьдесят акции по 60 ф. с. каждую; тридцать пять из них продаст он по сту на сто, оставит у себя прочие пятнадцать, и – также этим способом разбогатеет, не столько, однако, сколько мог бы, удержавши все в своих руках. Ну! что скажешь, брат Какстон? Visne! edere pomum! Не хочешь ли яблочка? как говорили мы в школе.
– Мне не нужно ни шиллинга больше теперешнего моего состояния, отвечал решительно отец мой. Жена лучше любить меня не станет; обед больше не накормит, а сын может изнежиться и залениться…
– Послушай, перервал дядя Джак, который не легко сдавался, и берег сильнейший довод для последнего поражения: ты не подумал о пользе ближнего, о выгоде, которую доставит улучшение всей почвы природным произрастаниям этой округи, о здоровом питье сидра, доступном через это трудящемуся и бедному классу людей. Я не стал бы предлагать тебе этих хлопот, если б думал только об твоем богатстве. В моем ли это обычае? Я забочусь о выгоде общей, о человечестве, о ваших ближних! Эх, брат, Англия не была бы так могуча, если бы люди, подобные тебе, не занимались филантропией, спекуляциями!
– Пе-пе! вскричал отец, благоденствие Англии поколеблется, если Роберт Какстон не будет торговать яблоками! Милый Джак, ты напоминаешь мне разговор, который я прочел вот в этой книге… Подожди немного, найду его; вот он: Памфагус и Коклес.
«Коклес узнал друга своего по замечательному, длинному его носу.
«Памфагус с досадой сказал, что он своего носа не стыдится.
– Стыдиться! на что стыдиться, сказал Коклес. Я мало видел носов, годных на большую потребу.
– Ах, сказал с любопытством Памфагус, на потребу? на какую же потребу?
– Тогда, lepidissinie frater, Коклес, точно также быстро и также красноречиво, как ты, вычислил все способы извлечь пользу из такого огромного развития носового органа. Если погреб набит винами, нос подобно хоботу слона может обнюхать погреб; если пропадет мех, носом можно раздуть огонь; если лампа горит слишком ярко, нос может служить зонтиком; трубачу может быть трубою; барабаном полковому музыканту; молотком столяру; лопатой садовнику; якорем кораблю, и пр. и пр. до тех пор, пока Памфагус вскричал:
– Счастливый я смертный! до сих пор я и не знал, какую драгоценность ношу по средине лица?
Отец остановился, хотел свиснуть, но вместо того засмеялся и прибавил:
– Оставь в покое мои яблоки, брат Джак, пусть доставляют они нам по-прежнему торты и пирожные; это естественное их назначение.
Дядя Джак на минуту смутился, потом захохотал и признался, что не нашел еще слабой стороны в характере отца моего.
Признаюсь, и я, что почтенный мой родитель еще больше вырос в моем мнении, после этого разговора: я увидел, что ученый человек может быть рассудителен. Действительно, посещение дяди Джака оживило несколько обленившийся его характер. Сам я стал входить в лета и созревать умом, и потому с этих вакаций началось между отцом и мною, дружеское сближение. Часто отказывался я от дальних путешествий с дядей Джаком; от какой-нибудь игры в ближней деревне, или от рыбной ловли в прудах эсквайра Роддика, чтобы медленно ходить подле отца вдоль шпалер, иногда молча и мечтая о будущем, в то время, как он мечтал о прошедшем; между тем всегда вполне вознагражден был, когда, прерывая чтение, он отверзал мне сокровища многоразличной своей учености, расцвечивая ее странными своими комментариями и сократической, живой, насмешливой сатирой. Иногда, растроганный каким-нибудь геройским подвигом, прочтенным в древнем авторе, он становился красноречивым, согнутый стан его выпрямлялся, молния зажигалась во взорах, и ясно было видно, что Провидение не назначало его исчезать в неизвестном уголке, где вел он тихую и невинную жизнь свою.
– Так, сударь, истинно так! Графство наше к черту идет! мнения наши не находят представителей ни в Парламенте, ни вне Парламента. Меркурий здешний стал враждебным журналом, будь он проклят! а кроме его нет ни одного журнала для выражения мыслей почтенного сословия.
Эта речь произнесена была за столом, во время одного из редких обедов, данных семейством Какстон всему знатному соседству, а оратор был сам эсквайр Роллик, президент третных заседаний графства.
Мне в первый раз позволено было не только сидеть за столом с гостями, но и оставаться подле дам, уважая лета мои и обещание не наливать себе ни одной рюмки вина, и признаюсь, что в невинности своей, я никак не отгадал, какое внезапное участие заставило дядю Джака поднять голову при слове: журнал. Подобный коню при звуке военной трубы, он храбро перескочил все расстояние, отделявшее его от эсквайра Роддика. Но с какой целью? Это не легко было постигнуть школьнику моих лет. Семгу не поймаешь на крючок, согнутый для мелкой рыбы.
– Ни одного журнала, продолжал эсквайр Роллик.
Прежде этого восклицания дядя Джак, нагнувшись ко мне, спросил на ухо:
– Какой он политической партии?
– Не знаю! отвечал я.
Дядя Джак, по привычке, прицепился к той фразе, которую память подсказывала ему чаще других, и протяжно сказал:
– Для защиты прав наших несчастных ближних!
Отец мой потер себе лоб указательным пальцем, обычный жест его, когда занят каким-нибудь сомнением. Прочие собеседники поглядели друг на друга и замолчали.
– Несчастные ближние? воскликнул презрительно Роллик. Наши несчастные ближние!
Дядя Джак не удачно попал. Желая несколько поправиться:
– Я хочу сказать: почтенные наши ближние! сказал он.
Тут пришло ему на ум, что журнал, в графстве издаваемый, непременно должен быть земледельческий журнал, и как Эс. Роллик проклинал Меркурия, то вероятно сам был в числе тех политиков, которые называли вампиром земледельческую выгоду. Одушевляясь такою догадкой, дядя Джак, в надежде поправиться, развернул все красноречие свое в выходках, подобных тем, какие мы слышали в Ковен-Гардне и в торговой зале Манчестра.
– Да, почтенные наши ближние, эти люди, которые приносят отечеству двойную дань – капитала и промышленности! Можно ли сравнить мелких землевладельцев с нашими богатыми купцами? И что это за земледельческая выгода, которая воображает себя подпорой Англии?
– Воображает? вскричал Эс. Роллик. Она не вообразимая, она истинная опора отечества! Что же касается до этих фабрикантов, которые купили Меркурий…
– Которые купили Меркурий, негодяи! перервал с жаром дядя Джак, совершенно постигнув теперь, с кем имеет дело. Поверьте, сударь, они верно принадлежат к дьявольскому заговору капиталистов, который смело надобно разрушить. Да, я повторяю, что это за земледельческая выгода, которую они стремятся разорить, подорвать, которую называют вампиром, они! настоящие кровопийцы, эти ядовитые машинократы! Наши ближние! Могу, сударь, назвать несчастными ближними, членов этого страждущего сословия, которое вы также украшаете собою. Кто привлекает нашу симпатию, наше желание помочь, как не джентльмен, владелец, обязанный при 6000 ф. стер. доходу, содержать дом, собачью охоту, кормить народ сбором для бедных, поддерживать церковь десятинной платой, содержать суды, тюрьмы, платить налоги, для должностных людей и для дорог?.. и все это обязал он исполнять, хотя истощен процентами за занятые деньги, истощен ростовщиками-жидами, приданым сестер или законной частью меньших братьев, разработкой лесов своих, удобрением образцовой своей фермы, откармливанием скота, своего, и пр.! – Не говорю уже о тяжбах, необходимых для охранения прав своих, о разбойниках, отовсюду его окружающих, охотниках по полям его и лесам, ворах бараньих, собачьих, лошадиных, о садовниках, о ловчих, и о первом из всех необходимом воре, о приказчике! Если существует на свете человек, которого по праву назвать можно несчастным нашим ближним, то это конечно провинциальный обладатель большего владения.
Отец мой слушал как будто пародию на прежние увещания и удерживал с трудом непритворный смех. Эсквайр Роллик многими одобрительными восклицаниями соглашался на речь дяди, особливо при исчислении сбора для бедных, десятинной платы, на несколько должностей, и собачьих воров. Он передал бутылку дяде Джаку и учтиво заметил:
– Во многом вы правы, Г-н Тиббет: земледелие разорвется, и когда оно уничтожится, то я этого не дам за древнюю нашу Англию (при слове этого, Г. Роллик щелкнул пальцами). – Но что же нам делать? Что можем мы делать, для нашей провинции? вот тут-то и затруднение.
– Об этом именно я и хотел говорить, прервал дядя Джак. Вы сказали, что в графстве нет ни одного журнала, который поддерживал бы права ваши и обличал врагов?
– Нет! потому что Виги купили Меркурий…
– Как же можете вы ожидать, чтоб вам отдали должную справедливость, когда вы пренебрегаете печатанием? – Печатание, Г-н Роллик, это воздух, которым дышим. Пособить вам может большой лист народной газеты. Нет, не народной, – провинциальной, еженедельной, которую щедро содержать и поддерживать должна могущественная партия, готовая уничтожиться. Без такой газеты, вы все погибли, уничтожены, мертвы, зарыты живые! С этой газетой, составляемой и издаваемой человеком светским, главным редактором, получившим хорошее образование, практически знающим и земледелие, и сердце человеческое, рудники, запашки, застрахования, парламентские акты, выставку скотины, состояние различных партий и драгоценную выгоду общественного порядка, – вы победите и восторжествуете. Журнал должен составиться по подписке, соединением, содействием всех обиженных, обществом провинциальным, благотворительным, земледельческим и против нововведений учрежденным.
– Вы правы, клянусь! вскричал эсквайр Роллик, хлопая себя по ноге. Завтра поутру поеду к нашему Лорду-Наместнику. Старшего сына его будем выбирать на следующих выборах.
– И он выбран будет, если поддержите печатание, если оснуете журнал, сказал дядя Джак, потирая руки и складывая все десять пальцев, как будто собирает уже невинные гинеи будущей компании.
Всякое счастье находится больше в надежде, чем в обладании. Готов биться об заклад, что-то удовольствие, которое развевалось по сердцу дяди Джака, и отсвечивалось на лице его, при пророческом появлении богини фортуны в вид новой спекуляции, гораздо сильнее, нежели действительное обладание кошельком царя Креза.
– Мне казалось, что дядя Джак не был тори, сказал я на другой день отцу.
Отец, не занимавшийся совсем политикой, вытаращил на меня глаза.
– Вы, батюшка, виг или тори?
– Гм! об этих двух сторонах вопроса можно многое сказать. Посмотри на мистрис Примминс: ты знаешь, что у нее есть несколько различных штемпелей для наших масляных кругов: они выходят из её форм, то с отпечатком короны, то с изображением коровы. Предоставим артистам, выливающим формы, выказывать дарования своего воображения. Мы будем мазать масло на хлеб, благодарить за него Бога и молиться о ниспослании благословения на всю молочню. Понимаешь?
– Ни одного слова не понимаю, батюшка!
– Следовательно, твой омоним, Пизистрат был умнее тебя. Однако, пора кормить утку… Где дядя?
– Он взял лошадь у Г. Скиля и поехал с Г. Ролликом к тому Лорду, о котором вчера говорили.
– О-го! сказал отец, брат Джак отправился за штемпелем на свой кружок масла.
Действительно, дядя Джак так хорошо играл роль свою, и при Лорде Наместнике графства, такую дивную написал программу, вывел такие верные счеты, что мои вакации еще не кончились, а он помещен уже был в городе, в прекрасном доме, где внизу была контора для журнала, а наверху его особенные комнаты; получал 300 ф. с. жалованья в качестве директора новой еженедельной газеты, названной: «Враг нововведений и орган земледельческих выгод графства.» Эта газета основана была для защиты прав несчастных ближних, благородных джентльменов и эсквайров, землевладельцев и фермеров, равно как и подписчиков. На заглавном листке дядя Джак напечатал корону, поддерживаемую цепом и пастушьим посохом, с девизом: pro rege et grege. Таким образом дядя Джак нашел штемпель своему маслу.
Когда я возвратился в пансион, то мне показалось, что я уже не ребенок! Дядя Джак, из собственного кармана, купил мне первую пару сапог, à la Wellington! Матушка сдалась на ласки мои, и позволила носить фрак, вместо прежней куртки. Воротник рубашки лежал прежде на шее моей, как уши легавой собаки, теперь поднимался высоко, как уши собаки борзой, и окружался черным ошейником. Мне было около семнадцати лет, и я почитал себя взрослым мужчиной. Замечу мимоходом, что почти всегда мы быстрым прыжком перескакиваем из мальчика Систи в юношу Пизистрата Какстон, и старшие наши без всякого сопротивления соглашаются дать вам желанное название молодого человека. Мы не примечаем постепенного хода превращения, помним только знаменитую эпоху, в которую все признаки явились вдруг: Веллингтоновские сапоги, фрак, галстук, усики на верхней губе, мысль о бритве, мечтания о молодых девушках и новое чувство поэзии. Тогда я начал читать внимательно, понимать то, что читаю, начал с беспокойством смотреть на будущее, и смутно чувствовать, что мне предстоит занять место между людьми, и что оно зависит от постоянного труда и терпения. Я был уже первым учеником в нашем классе, когда получил два следующие письма:
«Любезный сын!
Я уведомил доктора Германа, что после вакаций ты к нему не возвратишься. В твои лета пора перейти в объятия возлюбленного нашего университета, Alma Mater, и надеюсь, что ты получишь почести, которыми он удостаивает отличных сыновей своих. Ты уже стоишь в списке Троицкой коллегии в Кембридже, и мне кажется, будто в тебе снова расцветает моя молодость: вижу, как будешь ты бродить по благородным садам, орошенным извивистым Камом, и глядя на тебя, вспоминаю мечты, летавшие над моей головой, когда гармонические звуки башенных часов повторялась на тихом кристалле вод. – Verum, secret um que Mouseion, quarn mul ta dictat is, quam multa inuenitis! – Там, в этой славной коллегии, тебе придется бороться с юными богатырями. Ты увидишь тех, которые в сане церковном, государственном, гражданском, или в глубоком уединении науки, назначены Провидением быть светильниками твоего века. Тебе не запрещено состязаться с ними. Тот, кто в юных летах может пренебрегать забавами и любить труд, тот имеет перед собою обширное и благородное поприще славы.
Дядя Джак радуется своим журналом, а эсквайр Роллик ворчит и уверяет, что журнал наполнен теориями, непостижимыми для фермеров. Дядя Джак с своей стороны утверждает, что создает свою публику, для того чтобы иметь достойных читателей, и вздыхая, жалуется, что гений его тускнеет в провинции. Действительно, он искусный и сведущий человек, и мог бы успешно действовать в Лондоне. Он часто у нас бывает и ночует, а на другое утро возвращается в свою контору. Чудесная его деятельность заразительна. Поверишь ли, что ему удалось возжечь пламень моего тщеславия? То есть, говоря без метафор, я собираю все мои замечания и размышления, и не без удивления вижу, что возможно привести их в порядок, и методически расположить по главам и по книгам. Не могу удержаться от улыбки, воображая, что становлюсь автором, но смеюсь еще больше, когда думаю, что такое дерзкое честолюбие внушено мне дядей Джаком. Между тем, я прочел несколько отрывков твоей матери, и она похвалила; это ободряет меня. Твоя мать очень, очень разумна, хотя не учена, а это тем более странно, что многие ученые не стоили пальца отца её. Однако ж, этот почтенный, славный учитель умер, ничего не напечатав, а я… истинно не понимаю своей дерзости!
Прости, сын мой! пользуйся временем, остающимся тебе в филелленическом институте. Голова, наполненная мудростью, есть истинный пантеизм, plena lovis. Порок всегда помещается в той частичке мозга, которая оставлена пустою. Если, паче чаяния, этот господин вздумает постучаться у дверей твоих, постарайся, милый сын, иметь возможность сказать ему: места нет для вашего высокородия, идите прочь.
Твой любящий тебя отец
«Дорогой мой Систи!
Скоро возвратишься ты домой; сердце мое так полно этой мыслью, что я ничего другого и писать не могу.
Милое дитя мое, возвратись к нам! Нас не будут разделять посторонние люди и школы: ты будешь совсем наш, опять милое дитя наше, будешь опять принадлежать мне, как принадлежал в колыбели, в твоей детской комнате и в саду, где мы с тобою, Систи, перебрасывались цветочками. Ты посмеешься надо мною; когда расскажу тебе, что услышавши от отца твоего, что ты совсем к нам возвращаешься, я тихонько ушла из гостиной и взошла в комнату, где хранятся все мои сокровища, ты знаешь! Там, отодвинувши ящик, нашла твой чепчик, который сама вышивала, маленькую твою нанковую курточку, и многие другие драгоценности, напоминающие то время, когда ты был мой маленький Систи, а я твоя маменька, вместо этой торжественной, холодной матушки, как зовешь меня теперь. Все эти вещи я перецеловала, Систи, и сказала им: мой малютка возвращается. Мне казалось даже, что я опять буду носить тебя на руках, опять учить говорить: здравствуй, папа! – Я сама смеюсь над собою, а иногда утираю слезы. Ты не можешь уже быть прежним моим дитятей, но ты все равно, мой дорогой, мой любимый сын, сын отца твоего, лучшее мое сокровище, выключая только этого отца.
Я так счастлива в ожидании тебя! Возвратись, пока отец твой радуется своей книгой. Ты можешь ободрить его; книгу эту надобно издать. Почему же и ему не быть славным, известным? Почему свет не будет ему удивляться, как удивляемся мы? Ты знаешь, что я всегда им гордилась, пусть узнают, что не по-пустому. Однако же, ученость ли его привлекла мою любовь, мое почтение? Нет, не ученость, а его доброе, благородное сердце. В этой книге, однако ж, вместе с ученостью поместилось и сердце; она наполнена таинствами мне непонятными, но посреди этих таинств, являются вдруг места, мне доступные и отсвечивающиеся его прекрасным сердцем.
Дядя твой взял на себя издание, и как скоро первый том будет кончен, отец выедет с дядей в город.
Все домашние наши здоровы, кроме бедной Сарры, у которой лихорадка. Примминс надела ей ладанку на шею и уверяет, что ей лучше стало. Быть может, хотя я не понимаю от чего. Отец твой говорит: – Почему и не вылечить талисманом? всякое средство вероятно удается с желанием успеха: чем удается магнетизм, как не желанием и волей?
Я не умею этого изъяснить; но тут есть тайный смысл, вероятно, глубокий.
Еще три недели до вакаций, Систи, а там, прощай школа. Комната твоя будет выкрашена и убрана. Завтра жду работников. Утка жива и, кажется, меньше хромает.
Да благословит тебя Господь, милый сын!
Счастливая мать твоя
Время, которое прошло между этими письмами и утром возвращения в родительской дом, показалось мне опять тем длинным, беспокойным днем, который проводил я в болезни. Машинально исполнял я ежедневные уроки. Ода на Греческом языке выразила мое прощание с институтом. Доктор Герман объявил, что эта ода произведение мастерское. Я послал ее к отцу, который, чтобы охладить гордость торжества моего, отвечал мне неправильным Английским языком, передразнивая на отечественном языке все мои Греческие варваризмы. Я проглотил эту пилюлю, и утешился мыслью, что употребив шесть лет на приобретение науки неправильно писать по-Гречески, вероятно не найду больше случая, блестеть таким драгоценным приобретением.
Наконец настал последний день. С восторженной какой-то печалью обошел я все знакомые мне углы дома, разбойничью пещеру, которую мы выкопали зимою, и защищали шестеро, против всей армии нашего маленького царства; забор, с которым происходило мое первое сражение; столетнюю березу, под которой читал письма отца и матери.
Перочинным ножичком вырезал я крупными буквами имя свое на моем налое. Пришла ночь, колокол пригласил нас ко сну, и мы разошлись по комнатам. Я открыл окно, на небе блистали все звезды; не мог я узнать свою, ту звезду, которая должна осветить поприще славы и счастья, предстоящее перед юношей, вступающим в свет. Надежда и честолюбие волновали мне душу, но за ними стояла скорбь. Читатель, ты вспомни сам все мысли, полные печали и восторга, все невольные сожаления о прошедшем, все неясно радостные стремления к будущему, которые каждого из вас творили поэтом в последнюю ночь пребывания вашего в школе.