Юзеф Игнаций Крашевский Семко

Том I

I

Осенью 1382 года, в начале октября, ещё мало ощущалось приближение зимы. Люди делали отсюда разные выводы, некоторые утверждали, что морозы и снег придут не скоро. А поскольку и птицы не все ещё улетели на юг, и другие признаки прогнозировали продолжительное тепло, на полях ещё суетились крестьяне с плугом и коровы с овцами шли на пастбище, потому что трава зеленела, как весной, хотя такой здоровой и питательной, как весной, не была.

На Висле тут же под Плоцком рыбаки и торговцы, которые сплавляли по воде разные товары, пользовались осенним подъёмом реки. С высокого берега со стороны замка можно было увидеть тут и там скользящие челны, лодки и большие корабли.

Опускался вечер и солнце ярко золотило облака, точно завтра должен был подняться ветер, – когда большая лодка, которой управляло двое человек, показалась вдали; кружа и медленно приближаясь к берегу, она искала место, чтобы пристать к нему.

Она шла по течению, двое гребцов то вёслами, то длинными прутьями, где могли достать дна, усердно работали, чтобы противостоять течению.

Они, видно, хорошо знали свою Вислу, знали, где были глубины и мели, потому что меняли вёсла и длинные жерди с большой уверенностью, заранее. Их одежда также указывала, что были местными. Их большая лодка была полна неводов и рыболовного снаряжения, в ведре плескалась плотва и маленькие щуки. Кроме двух перевозчиков, никого видно не было.

Только вблизи можно было заметить на дне горсть соломы, на ней суконную подстилку, а в углу под лавкой что-то съёженное, прикрытое серой епанчой.

Этот человек, словно спрятанный и укрытый в лодке, казалось, спит или отдыхает. Голова была заслонена, лицо закрыто, невидимо. Он долго не двигался. Люди, в молчании направляющие лодку к берегу, иногда поглядывали на него, между собой о чём-то потихоньку шепчась, как если бы не хотели его будить. Он, однако же, не спал, а серая епанча, чуть отогнутая, позволяла ему видеть, где он находился.

Лодка уже должна была пристать неподалёку от замка, стены которого в вышине и крест на Туме были видны, когда лежащий на полу совсем отбросил епанчу, поднял немного голову и начал готовиться к высадке.

Из-под капюшона, который он отбросил, было видно его бледное лицо и голова, покрытая шапочкой, обрамлённой мехом, с ушами. Выцветшее облачение темного цвета, толстого сукна, своим кроем, казалось, означает, что путник принадлежал к духовному сословию. Носили его тогда и такие, что, никакого сана не имея, к нему готовились.

Если в лодке действительно лежал клеха, то, пожалуй, он был одним из тех бедных, бродячих, которые использовали одежду священника, чтобы в ней во дворах, городах и монастырях легче было найти гостеприимство, бродяжничать и попрошайничать.

В то время встречалось немало клехов, торгующих переписанными молитвами, Евангелием, заговорами от болезней, которые также читали благословения, освящали дома и т. д.

С лица нашего путника трудно было о чём-либо догадаться, и даже распознать его возраст. Он старым не был, но и юношей не выглядел. Щетины почти вовсе не имел, только кое-где редкие короткие волосы, бедно растущие на этой высушенной почве. Жёлтая кожа покрывала его щёки, как бы налитые и обрюкшие, а лицо, несмотря на морщины, которые его покрывали, скорее было изнурённым, чем постаревшим, принадлежало к тем, что с возрастом мало меняются. Такие люди кажутся старыми детьми, пожилые кажутся молодыми. Черты имели какую-то бабью мягкость, выражение дикое, насмешливое и неприятное.

Тёмные маленькие глаза, остро смотрящие, бегающие живо и беспокойно, направленные теперь на воду, неподвижно в неё уставленные, означали, что он был в глубокой задумчивости… Они двигались по привичке, не видя ничего, и машинально возвращались к одной точке.

Одной рукой он опёрся о разложенную епанчу, другую держал на коленях. Обе они с длинными, сухими и белыми пальцами, никогда, наверное, не работали, потому что кожа на них ни огрубеть, ни загореть не успевала. Они были нежны, как у женщины. Желтоватая кожа лица покрывала их также.

Волосы, выскальзывающие из-под шапочки, не пышные, какого-то неопределённого цвета, темноватые, в скупых космах спадали на лоб и шею. С этим белым лицом и рука ми одежда не очень сочеталась, потому что была слишком измятой, выцветшей и убогой. Ткань, во многих местах потерявшая цвет, светилась белыми нитями. Длинные полы сутаны не закрывали ног, на которых простые башмаки с чуть задранными носами, без украшений и шнурков, какие в то время носили, были заржавевшие и потрескавшиеся.

Кожаный поясок охватывал его бёдра, а рядом с ним с одной стороны был жалкий маленький дорожный меч в простых ножнах из грязной кожи, с другой стороны висела тоболька, прикреплённая на пуговицах, какую использовали писари в дороге.

Уже начинало смеркаться, когда лодка врылась носом в береговой песок, закачалась и остановилась. Стоявший сзади лодочник огромной палкой вытолкнул её на сушу так, чтобы можно было вылезти из неё, не замочив ног.

Эта неожиданная тряска, которая прервала думы путника, вынудила его также встать на ноги. Он схватил епанчу, отряхивая её от травы и соломы, которые к ней прилипли, поправил шапку, оттянул пояс, посмотрел на дно лодки, словно там ещё что-то искать, и, о чём-то пошептавшись с людьми, начал выбираться на берег.

Перевозчики поглядывали на него наполовину с каким-то уважением, наполовину с некоторой опаской.

Когда он встал, оказался невзрачной, худощавой фигуркой, длинные руки и ноги которой, конусообразная головка, посаженная на тонкую шею, немного сгорбленная спина делали внешность особенной.

Когда он поднялся, задумчивое лицо пробудилось, глаза начали бегать живее, а трудно было угадать, радовался ли он прибытию, грустил или беспокоился им.

Он довольно ловко выскочил из лодки на берег, а так как, вероятно, он тут гостил не первый раз, бросив взгляд вправо и влево, сразу разглядел неподалёку тропинку, которая между оградами двух садов поднималась в гору.

Он не нуждался в проводнике и вряд ли его бы здесь нашёл в эту пору.

Огороды были пусты, потому что репу и другие овощи в них выкопали, кое-где валялись только сухие стебли, поломанные жерди, вырванные сорняки.

Дорожка к реке, вытоптанная рыбаками, вела почти напрямик в предместье, разложившееся под стенами.

А так как в посаде путник задерживаться не думал, добравшись до верха, он должен был довольно долго пробираться между халупами, крытыми соломой и черепицей, дальше узкими и крутыми улочками, прежде чем добрался до городских ворот.

Они стояли ещё открытыми, даже стражи при них не было; только что пастухи пригнали скот с пастбища и на улице, которая вела от городских ворот к замку, ещё мож-но было увидеть запоздавших коров, медленным шагом направляющихся к знакомым им домам… Некоторые стояли у ворот и мычанием напоминали о том, чтобы их впустили в дом.

На улице, кроме пастушков, скота, девушек, которые с полными вёдрами проскальзывали с одних дворов на другие, мало видно было людей.

Город, хотя окружённый толстыми стенами с башнями, внутри не очень чисто и красиво выглядел. Осенние лужи стояли посреди дороги, которую глубоко изрыли повозки, кое-где кучи мусора недалеко от домов, частью уже заросшие травой, показывали, что о вывозе их никто не думал, ежели дожди не уберут.

По бокам тут и там лежали потрескавшиеся мостики, чтобы во время грязи можно было пройти из одной хаты в другую, не замочив ног. Дома, обращённые на улицу или стоящие глубже во дворах, отделённые от неё плетнями, построенные из толстых сосновых брёвен, с высокими крышами, все друг на дружку похожие, ничем не отличались от крестьянских халуп, разве что были чуть больше по размеру.

Над некоторыми из них уже поднимался дым, испаряясь через неплотное покрытие и вытекая через щели вокруг. Мало какие из них были залеплены глиной, были более или менее чистые или оснащённые трубами.

Тут и там вместо стены дома выступал садик с деревьями, на которых ещё держались остатки пожелтевшей листвы; торчали крытые ворота с калиткой, либо тын и остроколы. Над ними выступали колодезные журавли и темным силуэтом рисовались на небе, ещё ясном от вечерней зари.

Жизнь на исходе дня уже полностью сосредоточилась внутри домов, приоткрытые ставни которых позволяли видеть свет от огня и красный дым. По ним сновали женские тени, то в намитках на голове, то с венками и косами.

Путник, проходя под хатами, долго шагал по большой улице, прямо к рыночной площади, не дойдя до которой, повернул направо между теснейшими заборами и садами, и там, дойдя до высоких ворот, минуту их рассматривал.

Он много миновал ворот, подобных этим, поэтому разглядывал, не ошибся ли. Большие въездные ворота были уже закрыты, для пеших была отдельная калитка, поднятая на пару ступенек. И эту путник нашёл уже закрытой, так что в неё нужно было стучать.

Во дворе не сразу послышались шаги. Засов в калитке осторожно поднялся и, увидев прохожего, её отворили. Старая женщина в пропитанной дымом завите на голове, молча слегка поклонилась гостю, который, живо её обойдя, пошёл к дому, стоявшему в глубине.

Он был приличнее и тише многих других, окна были несколько больше и частью застеклены, а к главному строению примыкало подобие кузницы, теперь уже закрытой. На пороге дома стоял тучный мужчина в епанче и кожаном фартуком под ней; он с любопытством смотрел, кто так поздно к нему пожаловал.

Мужчина был средних лет, с румяным, круглым лицом, толстыми бровями, широкими губами, толстый, энергичный и смело смотрящий на мир, будто на нём ему хорошо было.

Заметив подходящего, он весело усмехнулся и начал приветствовать его рукой, на что гость отвечал знаком понимания, и, слишком не церемонясь, не здороваясь даже, вошёл сразу внутрь.

Комната, в которую они попали через сени, должно быть, была гостиной, потому что в ней, кроме столов, был шкаф, лавки и очаг; ничего больше не было. На нескольких полках, на которых была расставлена разная посуда, преобладала медная, потому что хозяин по профессии был медником и поставлял её в усадьбы и костёлы.

Некоторые из них, очень затейливые, изображали невиданных животных с клювами и пастями. Пол был сложен из толстых балок, что в те времена считали почти роскошью, потому что по большей части в домах его заменяла глина, прибитая и посыпанная песком.

Когда путник вошёл и толстый хозяин закрыл за ним дверь, он сбросил с себя толстую епанчу и показался ещё более высохшим и худым в чёрной сутане, которая была на нём надета.

Не промолвив ни слова, он потянулся, отряхнулся и, оглядевшись вокруг, только тогда потихоньку обратился к хозяину по-немецки.

Медник обращался с ним с некоторым уважением и даже разговором надоедать не смел. После недолгого размышления он снял с полки маленький кубок, начал его вытирать висевшим рядом с ним полотенцем, пошёл в альков и вынес под мышкой бутылку, из которой его наполнил.

– Выпейте, – сказал он, – после дороги это здорово. Дай вам Бог удачи! А как прибыли? По суше?

– Где там, на челне, по воде…

– Тем срочней нужно разогреться, потому что теперь на воде холод, до костей пронимающий.

Путник принял предложенный кубок, но другой рукой указал на сброшенную епанчу, которая оберегала его от холода.

– Откуда едете, можно спросить? – сказал хозяин, глядя в глаза пьющему.

Вместо ответа клеха показал в сторону, где текла Висла. Видно, они поняли друг друга, потому что толстый хозяин не спрашивал больше, забрал пустой кубок и налил его второй раз, но клеха, не выпив, поставил его на стол.

Сильный запах вина разошёлся по комнате. Гость подошёл ближе к огню, который немного погас. Он потирал руки, думал, как бы готовился к разговору, который медник нетерпеливо ждал.

– Князь ваш дома? – отозвался гость, поднимая голову.

– Он был в эти дни в Раве на охоте, – отвечал толстяк, – но должен, наверно, вернуться, только что-то не видно.

– Что у вас слышно? – быстро поглядывая, начал клеха.

– До сих пор тихо, такого уж нового нет ничего. Молодому скучно в пустом гнезде, хоть около него всегда толпы людей на дворе из Мазурии и из Великопольши. Что осталось после отца, разошлось на соколов, собак и коней, и дружков. Денег, по-видимому, мало а без них жизнь немила.

– Чем же он занимается?

– Охотой, ну, и теми, кто у него при дворе, разве вы это не знаете? – говорил медник. – Как его отец воспитал, таким и вырос. Иные князья, вот, хотя бы например, Силезский, выглядят совсем как наши немцы, нарядно, гладко, красуются в красивых одеждах, в песне, в музыке, в рыцарских игрищах, по несколько языков знают. Этого отец держал при себе, среди грубыми людьми, не пускал в свет, боялся из него сделать немца, как сказал, а выросло это на такого же дикого шляхтича, как другие, и с ними также ему наимилейшая забава. Правда, любит и он выступить, нарядиться, но так, как тут испокон веков бывало.

Медник пожал плечами.

– И не восхищает его ничего больше, чем охота в лесу? – спросил гость.

– Кто его знает? – сказал хозяин. – От отца им досталось то, что к опасным предприятиям не стремятся. Особенно Януш Черский рад бы со всеми в согласии жить, чтобы его в покое оставили. Если бы не это, Мазурия осталась бы целой, потому что у границ раз за разом хуже.

Клеха покрутил головой.

– С этим младшим, которого шляхта так любит, потому что похож на неё, это остаться так не может, – отозвался он.

– Что-то тут, возможно, уже движется, – добавил он тише, – и я это приехал проведать. Слушай, Пелч, у тебя есть кого послать в замок, чтобы узнать, вернулся ли Семко из Равы?

Послушный медник немедленно поспешил в сени, громко позвал, дал приказ и босой мальчик по лестнице напрямик вырвался к замку. Между тем прилично стемнело и старая перепачканная служанка, которая отворяла ворота, вошла накрывать на стол, а тут же за ней на пороге появилась молодая девушка, довольно красивая, с очень кокетливой минкой, принарядившаяся для гостя, увидев которую, медник нахмурился. То была Анхен, его дочь, на которую клеха направлял похотливые, горячие глаза, рукой ей посылая приветствие.

Девушка сильно зарумянилась, хотела остаться, имела охоту побыть, но Пелч так гримасничал и ворчал, что вскоре она должна была уйти.

Тем вежливей потом платя за это, медник начал сам прислуживать клехе, когда ему принесли еду.

– Поешьте, что Бог дал, – сказал он ему, – вам покажется невкусной наша здешняя снедь, потому что тут не из чего и некому сварить по-людски. Пока жила покойная жена, всё было иначе, а Анхен для кухни жаль использовать.

– Обо мне не заботьтесь, – сказал клеха, жадно накинувшись на еду, – мне всё равно что есть, лишь бы голодным не был.

Сам не садясь, Пелч стоял у стола и смотрел, ждал, наливал, подвигал, – сразу не осмеливаясь заговорить.

– А что слышно у наших панов?

Клеха бормотал с набитым ртом:

– Что же должно быть! Всё одно и то же. Война и война, без неё жизни не было бы. Если некого бить, надо думать, чтобы из чего-нибудь спор родился. Когда приедут гости, мало столом их принимать, нужно, чтобы имели язычников, на которых бы охотились. Литва для этого хороша; прежде чем закончится одна экспедиция, всегда уже есть причина для другой.

– О нынешнем магистре говорят, что он сам, по-видимому, не такой скорый на походы? – говорил Пелч.

– Есть у него дела и без этого, – продолжал дальше клеха, – и есть, кем выручить себя. Он лучше знает, что ему подобает. Край немаленький для управления и приведения в порядок; ведь это почти монарх, такую имеет силу и власть. Солдат, вождей ему хватает. Рыцарство течёт со всего света, и какое… Это нужно видеть.

– Но что оно стоит! – прошипел Пелч. – Это дорогие гости, кормить их надо, поить, и то не лишь бы чем, а в конце и одарить по-королевски.

– Не бойтесь, на всё хватит!! – рассмеялся клеха.

Пелч дал знак покорного позволения, а так как кубок стоял пустым, налил его.

– С Литвой, я слышал, – начал он снова, – по-видимому, придёт к какому-нибудь концу. Говорят, что князья их прижаты, все хотят креститься, а край готовы отдать в опеку нашим панам. С поляками труднее, потому что это уже вроде бы христиане, а с ними больше нужно о каком-нибудь куске земли кусаться.

– С ними! – вставил клеха. – Эх! Пойдёт легче, чем с Литвой, лишь бы Сигизмунд Люксембургский удержался, всё-таки наш! А с ним сделают, что захотят.

– А если бы он снова не удержался, – говорил Пелч, – сила у него большая, венгры, чехи, немцы помогают. Хотят его поляки, или нет, а должны будут принять.

Клеха, ничего на это не отвечая, вытерал уже губы, когда на пороге появился слуга и, остановившись, воскликнул хриплым голосом:

– Семко вернулся.

Эта новость прояснила лицо клехи, слуга исчез.

– В замок сегодня идти уже не время, – отозвался он, – велите мне где-нибудь постелить, хоть бы горсть соломы, чтобы проспать до утра.

Толстый Пелч живо пошёл к очагу, зажёг приготовленную лучину и, неся её в руке, ввёл путника в соседний альков, показывая ему уже приготовленную широкую, удобную кровать, на которой могли поместиться двое.

– У меня для вас постоялый двор всегда готов, – сказал он, – и для тех, кто приезжает от наших господ. Выпейте ещё, чтобы сон быстро пришёл, ложитесь с Богом и спите.

Возможно, Пелчу хотелось и дальше вести беседу с гостем, чтобы узнать от него ещё что-нибудь о своих господах, но клеха ужасающе зевал; он взял свой плащ с лавки и сразу пошёл на кровать, на которой удобно расположился ко сну.

Пелч, оставшись на ногах, осторожно ступал на цыпочках, чтобы не прерывать его сна.

Назавтра ясное утро покрыло крыши осенним инеем и воздух значительно остыл. Но всходило ясное солнце, день обещал быть прекрасным. Утром для ксендза была готова тёплая похлёбка; проспав всю ночь крепким сном на одном боку, он вскочил, когда услышал суетящегося хозяина. Через поднятые в первой комнате шторы попадали яркие лучи солнца.

– Лишь бы в замок не опоздать! – сказал проснувшийся. – Потому что князь готов выбраться куда-нибудь на охоту. День был бы потерян.

Он быстро умылся и поел, и хотя, как говорил, собирался к князю, одежды не сменил. Та же выцветшая и помятая одежда служила ему снова. Только тяжёлый плащ оставив у хозяина, которому что-то шепнул на ухо, хоть утро было холодным, в одной сутане он вышел из дома.

По дороге воздушным поцелуем он попрощался с выглядывающей из-за двери Анхен и спешно направился в замок, пока не вошел на улицу. Только там он замедлил шаги. Он начал бросать взгляды во все стороны, пристально всматриваясь во всё, что ему встречалось: люди, повозки, дворы, кони около них, прохожие и сидящие в окнах ларьков торговцев.

Ничего не ускользнуло от его внимания: ни лошади, которых вели к водопою, ни замковая челядь, которая крутилась в городе, ни крики проезжающих вооруженных людей.

И хотя в костелах в Туме и у Бенедиктинцев как раз звонили на мессу, а его одеяние должно было направить его сначала туда, он зашагал прямиком к замку.

Там, несмотря на ранний час, было заметно довольно оживлённое движение и чувствовалось присутствие князя. В воротах стояла стража, хорошо, но по-старинке вооружённая, в первом дворе осматривали коней, крутилось много и по-разному одетых слуг и придворных.

Во втором дворе, где стояли избы князей, всякой черни было ещё больше. На входящего клеху мало кто обращал внимание, но он, медленно продвигаясь к главному входу, оглядывался, останавливался и внимательно осматривался.

Так он добрался до большой отрытой двери, которая из-под колонн вела в сени. Большие сени были полны люди и говора. Местная и гостеприимная челядь, увидев бедного клеху, не удивилась ему, но и не уважала его.

Был это как раз час утреннего обеда, который в то время ели, едва встав. Задержавшись тут, клеха мог упиваться ароматом проносимых мисок, сильно приправленных специями. Внутрь его никто не просил и он также не настаивал.

Его толкали, на что он не жаловался, настораживая уши и глаза. Он, может, так и дальше оставался бы на проходе, если бы важный мужчина с палкой в руках, выйдя из княжеских комнат, не увидел его и не заговорил с ним.

Был это княжеский маршалек, которого звали Жебро, пребывающий на дворе ещё со времён старого Зеймовита. Он не спеша к нему подошёл. Покорно, с преувеличенной униженностью клеха ему поклонился.

– Я скриптор, – сказал он, – иногда ксендз-канцлер давал мне какую-нибудь работу.

– Как вас зовут? Откуда вы? – спросил Жебро, глядя на потёртую сутану.

– Я из Познани, странствующий клеха, – сказал он, немного заикаясь. – Зовут меня Бобрком. Я служу на панских дворах, в приходах, где порой надо что-нибудь прочесть или написать. Ксендз-канцлер меня знает немного.

Жебро поглядел ему в глаза.

– Оно-то хорошо, – сказал он, – но у нас скрипторов хватает: два монастыря под боком.

Бобрек поклонился.

– Не отталкивайте бедного клеху, – сказал он покорно.

Маршалек, подумав, указал ему на дверь, которую как раз отворяли слуги, одни – внося миски, другие – вынося пустые и облизывая их по дороге. Комната, в которую скорее скользнул, чем вошёл Бобрек, была достатоточно обширная, сводчатая и освещённая несколькими окнами, посаженными глубоко в стену.

В одном её конце был как раз накрыт стол, у одного конца которого на застелённом стуле сидел молодой Семко или Зеймовит, князь Мазовецкий.

Дальше по обеим сторонам можно было увидеть десятка два особ, по большей части одетых по-старинке, просто и неизящно, шляхта мазовецкая и великопольская, старые придворные и княжеские урядники.

Слышались весёлые, возвышенные, почти фамильярные голоса, разлетаясь по зале. Те, что не смеялись, побуждали к смеху.

Только у двоих более серьёзных пируюших, которые сидели ближе к князю, лица были нахмурены. Одним из них был муж с рыцарской наружностью, красивым лицом, пересечённым шрамами, с волосами уже подёрнутыми сединой. Он был одет в кожаный кафтан, обшитый узорами, но уже хорошо послуживший. Он слушал громко разговаривающих и только покачивал головой. Другим был духовный муж средних лет, с цепью на шее, с лицой обычных черт, но мыслящим, с ясным взглядом… Тот также в шумный разговор не вмешивался.

Князь, развалившийся напротив в своём кресле, был едва расцвётшим юношей, хоть по обычаю тех веков, когда пятнадцатилетние уже ходили на войну, мог считаться зрелым.

Его красивое, пышущее здоровьем лицо, немного загорелое, окружали длинные тёмные волосы, ниспадающие на плечи.

Бородка и усы, едва пробивающиеся, ещё не были тронуты железом. Большие чёрные глаза, губы, гордые и панские, красивые черты, кожа лица, полная свежести, придавали ему по-настоящему панский и рыцарский облик, но в фигуре, движениях, даже в лице одновременно было что-то развязное и простецкое.

Того рыцарского воспитания, какое давали западные обычаи, уже немного женоподобные и изнеженные, не было в нём ни следа. Кроме того, выражение юношеского лица отнюдь не было мягким. Особенно брови, глаза и губы, когда их затрагивало более живое чувство, легко становились гордыми и сердитыми.

Возможно, горячая отцовская кровь говорила в молодом Мазовецком князе. Семко одет был согласно тогдашней моде, но не так изысканно, как другие князья, что засматривались на французский и недерландский обычай. На нём был шёлковый кафтан, обшитый шелками, но уже хорошо поношенный, на нём звериная шкура с длинными рукавами, которые по обеим сторонам кресла свисали аж до пола. На ногах облегающие брюки входили в те польско-краковские ботиночки с задранными вверх носами, которые переняла от нас вся Европа.

Увидев входящего клеху, князь нахмурился и задумался, точно хотел его вспомнить. Постепенно лицо его прояснилось, он равнодушно кивнул головой, а священник со светлым лицом, сидевший за столом, поздоровался с гостем рукой и сказал шутливо:

– Ave, frater.

Бобрек, положив руки на грудь, низко кланялся:

– Откуда это вы к нам снова забрели? – спросил священник.

– Таскаюсь по свету, как всегда, – сказал клеха. – Где меня нет? Как птица за пропитанием, бедный клеха должен скитаться.

– Ежели вам это скитание по вкусу… – прервал священник, – потому что, если бы хотели согреть место, легко бы его нашли, но есть люди, как птицы, которых природа к скитаниям вынуждает.

– А! Есть, может, такие, но человек охотно сидел бы, если бы было где сесть, – говорил Бобрек. – В чужих монастырях полно людей, которые у нас хлеб подъедают, на бенефиции и должности бедный слуга не попадёт.

Некоторые из гостей, не прислушиваясь к этому разговору, шептались между собой, смеялись и занимались чем-то иным. Семко иногда поглядывал на клеху.

– Чем живёшь? – спросил один из паношей.

– Милостью Божьей и панской, – смиренно ответил Бобрек. – Для бедняка и крошек, падающих со стола богачей, хватает. Напишу благословение, произнесу молитовку, прочту Евангелие, пропою набожную песнь. Не одному дорогой привилей захочется приказать переписать детям. Заклинаниями от лихорадки, от других болезней для ношения на груди, и другими письменными святынями также могу обеспечивать.

Затем Семко прервал вдруг:

– Вы из Познани? Значит, оттуда идёте?

Бобрек немного колебался с ответом.

– Немного раньше я из Познани, – сказал он, – человек тащится от двора до двора, от местечка к местечку, не как хочется, а как можется.

– А не ограбили вас там по дороге? – вставил весело один из шляхты.

Бобрек показал свою бедную одежду и пустые карманы. – С меня нечего взять, – сказал он, – пожалуй, жизнь только, а это никому ни к чему не пригодится.

– Ежели теперь не имеете никакой работы, – сказал духовный с цепью, сидевший за столом, – приходите ко мне, найду вам что-нибудь переписать. Но лишь бы какой писаниной от меня не отделаетесь, потому что я люблю, чтобы было нарисовано, не написано, и литеры на бумаге должны быть как цветочки в поле.

Клеха низко поклонился, скривив уста. Семко немного ел, немного пил, беседуя со шляхтой, присматривался к Бобре-ку, может, в надежде, что такой убогий бродяга, как это было в обычае, начнёт шутить, забавлять их и побудит к смеху. Но Бобрек казался для этого непригодным, только смотрел исподлобья, облачаясь в такую покорность и униженность, что аж жаль делалось, глядя на беднягу, а это унижение монашеской одежды пробуждало сострадание.

Аудиенция, данная бедняге, казалось оконченной; пришельцу уже было нечего там делать, получив от канцлера обещание дать работу, но не выгоняли его и он сам выходить не думал. Он стоял у двери, притулившись к стене. Духовная особа с цепью, княжеский канцлер, больше других им интересовался. Чувствовал в нём брата по перу, потому что во всём этом довольно многочисленном обществе их, тех, что умели читать и писать, возможно, было только двое.

Бобрек, быть может, должен был удалиться, хоть уходить ему не хотелось, если бы в эти минуты во дворе не послышались живо скачущие кони, а опытное ухо сидящих у стола уловило, кроме топота лошади, звон железа, объявляющий о прибытии вооруженных людей.

Все обратили на дверь любопытствующие взгляды. Сделалось тихо, а в сенях голос маршалка объявил о чьём-то прибытии.

Как всегда, когда что-то производило на него чрезвычайное впечатление, Семко поднял голову и его брови грозно стянулись. Тогда его красивое и молодое лицо тем, кто помнил старого Зеймовита, немного напоминали его хмурый и строгий облик.

С головой, обращённой к двери, князь ждал объявление маршалка о прибытии какого-то гостя, не догадываясь, кто это мог быть. Впрочем, гость не был там редкостью, потому что шляхта охотно к нему приезжала. Пользуясь тем, что внимание было отведено от его бедной особы, клеха, стоявший у двери, немного отошёл от неё и прильнул к стене в углу так, что его почти было не видно.

Однако он не уходил.

К двери приближался голос маршалка, открыли две её створки и в дверном раме появилась, как бы оправленная в неё, красивая фигура, как статуя рыцаря. Мужчина был средних лет, весь как из железа выкованный, державшийся просто, высокого роста, одетый по-дорожному и по-солдатски.

С головы он не снял ещё блестящего шлема, на верхушке которого виден был растянутый на прутьях, завязанный белый платок, словно отмеченный кровавыми каплями.

Это была его эмблема – Старый Наленч. Не была она такой красивой для глаз, как у многих в то время придворных рыцарей и турнирных поединщиков, которые больше на панских дворах рисовались перед женщинами, чем в поле перед врагом.

Доспехи на нём не были ни позолоченными, ни эмалированными, они были простые, железные, но сделанные по мерке, для кафтана, и сидели на нём как с иголочки.

Все её части: наплечники, наколенники, нагрудник подходили друг к другу, а ремешков им в походе не ослабляли. Огромный меч на рыцарском поясе висел сбоку, маленький мечик имелся под рукой. Из железного обрамления выглядывало лицо с усами и короткой бородкой, мужественное, загорелое, полное, красное, с искренними и мужественными глазами, которые лгать не умели. Смотрели смело и гордо.

Увидев его, князь поздоровался, не вставая с сиденья, некоторые из шляхтичей, сидевших за столом, поднялись с лавок и вытянули руки, восклицая:

– Бартош! Бартош!

Он, сняв шлем, пошёл прямо к князю.

– Милостивый пане, – сказал он, – простите, что приезжаю как татарин… (он огляделся вокруг, как бы хотел быть уверенным, что чужих тут нет). Меня пригнало сюда большое и срочное дело.

– Но вы для меня всегда милый гость, – сказал Семко весело, любезно глядя на него. – Вы в доме, в котором, я надеюсь, воевать ни с кем не будете; идите сначала снимите тяжёлые доспехи и приходите к нам.

Рыцарь стоял ещё, улыбаясь приветствующим его паношам.

– Милостивый пане, – отпарировал он, – я только сниму с плеч это железо и обратно его сразу придётся надеть, потому что времени мало, срочная работа!

Он развернулся и ушёл, но по дороге братья шляхта вытягивала ему руки и задерживала, глядя с уважением и любовью.

Едва за ним закрылась дверь, пирующие князья очень оживлённо начали разговаривать.

– Бартош из Одолянова, Бартош из Козьмина, – разносилось со всех сторон. – Когда приезжает Бартош, то это не напрасно.

Канцлер тем временем, разглядывая залу, увидел в углу клеху. Дал ему знак.

– Идите в мою комнату, – сказал он, – подождите там капельку, незамедлительно приду.

Бобрку вовсе не хотелось оттуда выходить именно теперь, когда надеялся услышать что-нибудь интересное; он почесал себе голову, неловко поклонился, скривил губы и рад не рад вышел за дверь.

В сенях, немного подумав, всё ещё с той покорностью, которая, согласно пословице, пробивает небеса, но на земле чаще всего пробуждает презрение и пренебрежение, он у самого глупого из челяди, чтобы временно привлечь его на свою сторону, спросил, где комната канцлера.

Ему её сразу же показали, тут же около замкового костёла. Клеха пошёл в эту сторону, но или из неудержимого любопытства, или по привычке, по дороге он задержался около людей и коней, прибывших с паном Бартошем из Одоланова, который приехал поклониться князю.

Его духовное одеяние, хотя потёртое, всегда пробуждало немного уважения; слуги, выглядящие так же гордо, как сам пан, на вопрос: «Откуда прибыли?» – отвечали, что приехали с паном Бартошем из Калиша.

Одно это имя уже достаточно говорило.

В Куявии и Великой Польше имя старосты, пана на Одоланове, Венцбруке, Козьминке, Небожицах и Злотой было так повсеместно известно, что не нуждалось ни в каком объяснении.

Это был муж великой храбрости, живого ума, ничем не устрашимой отваги, беспокойного и предприимчивого духа и притом такой любитель рыцарских дел, что когда ему не хватало их дома, готов был искать и за границей. Может, это было ложью, но рассказывали, что, скучая по рыцарским турнирам и рыцарским забавам, порою он даже у крестоносцев их искал, а они, что польского имени и человека вынести не могли, пана Бартоша из Венцбрука уважали и хвалили, говоря, что ни тевтонским и никаким из рыцарей запада не уступал.

Но знали его также как гордого и непреклонного пана, с которым по-доброму можно было сделать всё, силой же – ничего, потому что над собой не терпел никого.

Ибо в военном ряду Бартош стоял за десятерых, бился страшно, а когда брал в широкие ладони обоюдоострый меч, готов был человека разрубить им пополам. С копьём в руке, когда им протыкал всадника, не было примера, чтобы кто-нибудь в поединке удержался в седле.

Это он был вызван на поединок Белым князем, и, когда должен был сдаться, так поранил ему копьём руку, что тот долго на ней вынужден был лежать и уже потом навсегда у него отпала охота к военному ремеслу.

Поэтому достаточно было сказать о Бартоше из Одоланова или из Козьмина, чтобы люди знали, что это означало или какую-нибудь войну, или рыцарские состязания.

Услышав это имя, клеха задумался, потому что и он знал его, и знал, что он впустую времени не тратит, а если прибыл в Плоцк, что-то тяжёлое вёз за пазухой.

Бобрек бросил взгляд на княжеский дом и – вздохнул, жаль ему было оттуда уходить, потому что бедняку было очень интересно подслушивать.

Вернуться назад, туда, откуда его отправили, было невозможно, и после короткого раздумья, он направился в комнату канцлера.

Ему легко было бы найти её, хоть не знал о ней, потому что как раз в такой же потёртой полудуховной одежде, с коротко постриженной головой, с большими руками, выступающими из тесных рукавов, стоял там у порога и зевал бледный подросток, то заслоняя ладонью рот, то делая знак святого креста перед ним, чтобы не пустить внутрь дьявола.

Был это, как он легко догадался, ученик, ananuensis, начинающий писарь при канцлере. Бобрек поздоровался с ним тем объявлением, что ему велели тут ждать. Они поглядели друг на друга, а так как скамья у стены была пуста и только кот дремал на ней, они сели вместе.

Местный мальчик, будучи там дома и чувствуя смелость, начал распрашивать взрослого странствующего клеху, откуда, зачем и от кого сюда прибыл.

Бобрек исповедался ему почти так же, как на дворе, и прибавил, дабы рассеять страх, что долго тут прибывать не думает. Поскольку он подозревал, что мальчик может на него косо и неприязненно смотреть, когда испугается, как бы у него хлеба не отобрал.

У мальчика, очевидно, только теперь уста открылись свободней, и на бросаемые вопросы он стал отвечать охотно.

В этом допросе Бобрек проявил необычайный талант получать из человека то, что хотел. Пустое словечко он запускал, как удочку, на конце которой дёргался червяк, и с каждым разом он что-нибудь извлекал из мальчика.

Служка описал не только своего пана, канцлера, но и князя Семко, и двор его, наконец самого себя и тех, что там когда-либо гостили.

Разговор или скорее вытягивание слов шло так красиво и гладко, что тот, кто исповедался, сам не знал, как всё разболтал, и что только было у него где-нибудь спрятано, выложил гостю.

Слушая, Бобрек не спускал взгляда ни со двора, ни с людей, кои по нему ходили, ни ускользнул от его ушей ни один возглас, никакое движение около панского двора. Глаза бегали живо, и чуть только показалась незнакомая фигура, о каждой начинался расспрос.

– А это кто?

Услышав имя, он тянул болтливого парня за язык: «Что он делает?»

В конце этой всё более доверительной и оживлённой ббеседы, когда канцлер, против всякого ожидания, не приходил, он спросил мальчика и о том, частым ли гостем в Плоцке был Бартош из Одоланова, который как раз сюда прибыл?

– Раньше тут его слышно не было, – ответил парень, – теперь уже немало раз приезжал.

– Князь его любит?

– Наверняка. Говорят, что до рыцарских дел это великий мастер, а князю они милы, потому что для них родился.

– И на охоту его, наверно, должны приглашать в Раву, а может, в Черск и Варшаву? – вставил Бобрек.

Парень покрутил головой.

– О Черске ничего не знаю, – сказал он, – для охоты у князей другие спутники, а это человек для войны. О нём говорят, что он, как те рыбы, которые в стоячей воде не выживают. Если бы войны не было, её бы специально устроили.

Бобрек со смехом похлопал его по плечу.

II

Хотя князь и его гости уже поели, и хотели снимать со стола скатерти, когда прибыл Бартош из Одоланова, велели принести для него новые миски и вино, которое привозили сюда прямиком из Торуни, поэтому его называли Торуньским. Поскольку у крестоносцев, хоть они жили войной, торговля теперь набирала всё большие обороты. Сами они не торговали, но под их боком и охраной этим занимались немецкие поселенцы. В городах их товаров было предостаточно, у них легче всего было приобрести всё заморское, будь то одежда, вооружение или еда.

Тот дорогой в то время индийский перец, имбирь, мускат, райские зёрна, всяческие приправы, которые любили, – немецкие купцы и для своих господ, и для тех, кто хорошо платили, привозили на кораблях.

В Торуни были большие и превосходные магазины вина, потому что чем попало поить крестоносца было нельзя, и гости, которые приезжали к ним из мира, были также привыкшими к хорошему.

Стол, занаво накрытый, ждал Бартоша, хотя часть шляхты, помыв руки, начала расходиться по замку.

Сложив доспехи, отстегнув меч, Бартош, в одном кафтане, только с маленьким кинжалом у пояса, вернулся, отдавая князю поклон. Кроме нескольких мазуров в конце стола, при князе остались канцлер и старый воевода, Абрам Соха.

Тот в военных делах, как при старом Зеймовите, так и теперь, был правой рукой, потому что имел разум, опыт и проверенную верность своим панам. Семко же, которому не было ещё двадцати лет, как раз не хватало того, что принёс гетман.

Сняв шишак и доспехи, каждый человек уменьшается, но Бартош в одном кафтане не казался ни более щуплым, ни менее плечистым, чем был в панцире. Лицо, которое теперь не обрамляло по кругу железо, полностью открытое, было ещё более красивым и достойным храброго рыцаря. На нём было прописано мужество, не хвалящееся собой, – происходящее прямо из крови, рода, обычая, и такое прирождённое, что ничто этого знака стереть не могло, разве что уничтожая этот красивый облик.

Князь Семко показал ему место недалеко о себя, и сам налил ему приветственный кубок.

– За здоровье!

Гость не дал себя упрашивать, залпом выпил, а затем достал нож, чтобы отрезать хлеба, потому что был голоден. – Откуда едете? – спросил Семко.

– Из дома и не из дома, – немного колеблясь и оглядываясь, сказал Бартош, точно хотел знать, кто его слушает. – В хорошем или плохом настроении, с искушением я сюда прибыл, оно жжёт мне губы.

Из медленной речи было видно, что этот рыцарь, которому с железом легко было обходиться, словом не так ловко владел и сам его боялся. Хотел, может, по-рыцарски сразу бросить нагую и откровенную мысль, а что-то его сдерживало. Боялся, как бы так прямо направленная, она не пролетела мимо цели.

– Милостивый пане, – продолжал он дальше, – то, что меня сюда пригнало, и для вас не безразлично. Мазовия само собой всегда Мазовия, и дай вам Боже счастливо ею править, но мазуров с нами, поляками, связывает старый и крепкий узел. Мы также к вам, а вы к нам принадлежите. Кровь Пястов течёт в ваших жилах.

Он поглядел, вздохнул, и снова начал. Шляхта, где какая была по углам, приблизалась, с интересом прислушиваясь.

– Король Луи, свети Господи над его грешной душой, умер в Тырнове в Венгрии!

Бартош ожидал, что эта новость произведёт и должна была произвести на всех впечатление, но он, конечно, не предвидел, что Семко она не затронет так сильно.

Князь сразу вскочил с кресла, опёрся на стол и крикнул:

– Луи умер!

Все в комнате повторили с какой-то тревогой:

– Луи Умер!!

Однако Семко после короткого размышления сел задумчивый. Его красивое лицо всё насторожилось, нахмурилось и покрылось морщинами.

– Луи умер! – шепнул он ещё раз.

Канцлер опустил голову, как если бы молился за покойного; Соха, не отрывая глаз смотрел на говорившего, ожидая что-то ещё.

– Вы точно об этом знаете? – спросил канцлер, поднимая голову.

– К Сигизмунду прибыли гонцы, ни для кого уже это не тайна. Нам осталась только одна королева с двумя дочками.

Он посмотрел на Семко, глаза которого были опущены.

– Милостивый пане, – продолжал он медленно, – наша Великопольша люксембургских младенцев себе не желает; ни бабского правления с фаворитами и губернаторами. У нас есть наша кровь, наших прежних панов. Много говорить об этом и ходить вокруг да около я не умею – поэтому говорю просто; на вас все смотрят, на вас! За принадлежащим вам наследством только протянуть руку, сама Польша вас просит!

Все молчали, подавленные этой великой открытостью Бартоша, но в глазах воеводы Сохи был виден страх и какое-то беспокойство. Он дивно хмурился, канцлер также стиснул губы, качал головой. Шляхта, стоявшая с Бартошем, горячо ему потакала.

Что делалось с Семко, угадать было трудно. Он сидел, устремив взгляд в стол, очень хмурый, то бледнея, то краснея, не смея поднять глаз, точно боялся, что они могут его выдать.

Так в молчании прошло какое-то время. Бартош к тому, что так открыто поведал, ничего добавить не смел; ждал, как тот охотник, что, выпустив стрелу, смотрит, убил ли зверя, или только покалечил.

После довольно долгого размышления Семко заговорил каким-то неуверенным голосом.

– Луи не стало, но у вас уже есть Сигизмунд. Всё-таки, я слышал, и в Познани, и в Гнезне его везде принимали как законного короля и пана, потому что сначала выбрали себе госпожой Марию, его будущую жену, и в этом поклялись.

– Неужели! – вздохнул Бартош. – Наша Великопольша никогда не хотела знать женского господства, а поскольку некоторых вынуждали силой, закрыв и заставив голодом, нас это всё-таки не связывает.

Мы теперь больше, чем когда-либо, увидев глазами Сигизмунда, знать его не хотим. Нарядный и гордый немчик думает нас топтать! Ни мы его, ни он нас не понимает, мы ему чужие, он – нам. Пусть возвращается туда, откуда прибыл.

Бартош, когда говорил, очень разгорячился, забыв о еде, которая остывала перед ним в миске, говорил, всё больше возвышая голос:

– Принцесса Мария… обещана ему, но не женаты. Они были детьми, когда её, так же как другую, Ядвигу, с австрийцем Вильгельмом сосватали. Но никакой свадьбы не было, только панское торжественное обручение и контракты. Духовные лица говорят, что таких детских свадеб костёл не знает.

Он обернулся к канцлеру, который после небольшого раздумья сказал:

– Декреталия брака между малолетними не знают. Если бы дошло до законного брака, обряд, наверное, нужно было бы повторить. Никакая это не свадьба, когда детей в пелёнках, из земных соображений, кладут в одну колыбельку.

Когда канцлер это говорил, Семко внимательно устремил на него глаза, слушая очень внимательно.

– На этом не конец, – отозвался Бартош. – Герцог Люксембургский обошёлся с нами, точно мы были тут не отцами, не рыцарями, а его куманьскими невольниками.

Вы знаете, что здесь живая душа не может терпеть Домарата из Перзхна, которого сделали губернатором, и его правой руки, этого кровавого дьявола, как его называют, Яна Пломенчика из Венца, Познаньского судью. Оба изверги, убийцы, угрожающие нашим жизням и имуществу. Они не правят нами по-Божьему, но кровь из нас пьют. Поэтому однажды наши просили Люксембургского: «Забери с нашей шеи Домарата и Домаратовых». Он гордо ответил: «Он над вами поставлен и вы должны его слушать. Не заберу его отсюда, а непокорных накажу!»

Мало того, в другой раз бежала за ним наша шляхта, умоляя и прося ещё: «Забери Домарата, потому что под его властью и с ним мы жить не сможем». Юнец крикнул на просивших и сказал им через своих слуг, что они поднимают бунт, что прикажет посадить вожаков в темницу на хлеб и воду. Даже смертью угрожал.

Этого нам уже было слишком. Великополяне, как один человек, кроме Домаратовых доносчиков, громко кричат: «Люксембурга не хотим, Люксембурга не хотим! Прочь его в Венгрию!»

Он уже сам чувствует, что здесь земля уходит у него из-под ног. У нас нет пана, а кого мы возьмём? Кого?

Семко сидел мрачно задумчивый.

– Вы присягали через своих послов дочери Луи, – сказал он тихо, – вы подписали это, привесили ваши печати. Клятвопреступниками быть не можете.

– Чьи там печати висят на той шкуре, – сказал Бартош, – тот пусть панну Марию считает своей королевой, а мы её не хотим. Если бы даже в конце концов кровь Луи по кудели пришлось уважать, то обе девки незамужние, хоть мать их обручила. Мы можем своего пана женить на одной из них.

Канцлер быстро поглядел, но затем, опомнившись, опустил глаза. Соха молчал, не давая знака позволения. Только шляхта Бартошу горячо вторила.

Семко молчал. Глядя в его лицо, можно было подумать, что его вели на пытки, так оно хмурилось, выдавая страшный душевный бой. Он молча схватил со стола кубок и одним залпом его осушил; схватил потом меч у пояса и начал его вращать, крутить, потом вытащил из ножен, и бессмысленно рубил стол, точно ему было легче оттого, что портил дерево и утомлял руки. Никто не смел говорить.

Бартош ходил по ним глазами и, хотя находил сопротивление, видно, не отчаивался, потому что лицо было очень спокойным.

После долгой паузы Семко, точно сам себе, начал невыразительно бормотать:

– Я и мой брат Януш мы помним отцовские поучения. Мудрый был пан, который в чужие дела никогда не вмешивался. Мы обязаны ему тем, что до сих пор спокойно сидим в нашей Мазурии. Тянули её не один раз после Казимировой смерти и при жизни. Хотели её крестоносцы, нападали другие, наши родственники силезцы не раз старались впутать в свои дела. Покойный говорил, что не хочет засовывать пальцы в дверь, чтобы ему их не придавило. Без войны он вернул Плоцк, принёс клятву верности, когда было нужно. Мы были и остались у себя панами.

Я также хочу остаться на своём.

Против Люксембурга будет горсть великопольской шляхты – и только. За ним и с ним краковяне и сандомирцы, и все те, вдобавок и крестоносцы. Немцы с немцем легко снюхаются. Против этих всех один Семко ничего не сделает. Брата Януша и железным шестом не поднять. Сидит он в своих лесах, хорошо ему в них, не двинется. Захочется ему польской короны – можно ради неё потерять Мазовецкое княжество.

Он говорил, и хотя это текло из молодых уст, канцлер, воевода, даже сам Бартош чувствовали, что разум в этой речи был.

Действительно, старый Соха, который не раз то же самое слышал из уст Зеймовита, отца, знал, что этот его разум был неограниченный; что повторял то, чему от покойного научился, что он ему при жизни постоянно вбивал в голову, но правда была правдой. Трудно было отрицать то, что бросалось в глаза.

Канцлер также сразу сказал:

– Святые слова, не пожелай чужого, чтобы своего не потерять.

А Соха добавил:

– Не искушайтесь, милый староста. Желать величия – это понятная вещь, но добыть его трудно, когда столько неприятелей, и в худшем случае даже на друзей нельзя рассчитывать. Столько плохого на одного. Ни казны, ни людей на это не хватит.

Бартош хмурился и одновременно терял терпение.

– Да что вы говорите! – сказал он. – Кто сокола на цаплю не пускает из опасения, как бы клювом его не пробила, тот перьев цапли на колпаке носить не будет. Ради той Болеславовской короны и принесённого с небес Щербца стоит всё-таки чем-то пожертвовать, потому что и немецкая императорская корона ясней, чем эта, не светится.

– Ха! Ха! – громко рассмеялся Семко. – Этой короны нам уже не увидеть, раз мы её однажды отдали из Гнезна. Покойный Луи увёз её с собой и запер в Буде!

– Э! Мы пошли бы за ней, разохотившись, и в эту Буду, – ответил живо Бартош, – если бы только было с кем и для кого. Не хватает мужества; с ним бы и корона была.

От этих шутливых слов Семко весь задрожал. Пламень облил его лицо.

Он поглядел на Бартоша и прошил его взглядом как стилетом. Чёрные брови на лбу стянулись в одну и губы начали трястись. Ножик, который он держал в руке, глубоко вонзился в дерево и отсёк большой кусок.

– Мужества бы хватило! – крикнул он сильным голосом. – Но разум также нужно иметь!

Канцлер и воевода поддакивали князю и хвалили; шляхта хмуро молчала.

Бартош молча взял хлеб и принялся за остывшую еду. Никто не смел заговорить, потому что видели уже, что Семко разгневался, и хотя он был молод, когда в нём играла эта отцовская кровь, знали, что был готов ножом, который дрожал в его руке, бросить в человека.

Но он сразу успокоился, остыл, выпил из пустого уже кубка и задумался.

– Домарата, не Домарата, – сказал он медленно, – примите в конце концов того, кого вам назначат. Война и беспокойство в доме надоедят. Помиритесь с Сигизмундом и Марией.

Гость только покрутил головой – его лицо вовсе не изменилось, чувствовалось, что это княжеское высказывание не считал последним словом.

– Ни я, ни те, кто держаться со мной, – сказал он медленно, – помириться не можем. Уже достаточно краковяне нами верховодили. Сами собой хотят всё делать, а что у них с носа упадёт, навязывают нам, как этого Домарата. Позор для нас, полян, из которых эта корона вышла и величие родилось. Нет, не дадимся в неволю краковским панкам, бабам и головастикам. Хотят войны – будет война!

Он ударил сильным кулаком о стол и есть перестал.

– Не я один это говорю, милостивый пане, – прибавил он, – потому что я, хоть чувствую в себе немножко силы, не рвался бы с мотыгой на солнце. За мной стоят другие, а число нас немалое. Вицек из Кенпы, воевода Познаньский, то же самое думает, Судзивой Свидва, да и все Наленчи, сколько их есть, и друзья и родственники. Наленчи тут старше, чем Гжималы, предки которых недавно из Германии свою Городскую браму принесли. Наш Окровавленный платок тут такой же старый, как христианская вера; мы тут здешние.

Бартош крикнул это с сильной гордостью и глаза его мрачно блеснули.

Задумчивый Семко ничего не отвечал. Поскольку гость уже вытер губы и отошёл от стола, потому что ему перехотелось есть, подошёл слуга с миской, кувшином и полотенцем для мытья рук.

Канцлер встал из-за стола, а Соха последовал его примеру; увидев это, шляхта потихоньку направилась к дверям. В помещении царило мрачное молчание, Семко рассеянно дальше резал ножом стол, что могло быть знаком того, что ещё не успокоился.

Бартош какое-то время сидел, разглядывая комнату и князя, потом снова начал говорить:

– Милостивый князь, я ехал сюда с доброй надеждой, вернусь очень расстроенным. Мне нужно вернуться в ближайшее время, если тут ничего не добьюсь. Грималы не спят и точат зубы на мои крепости и деревни.

Услышав это, князь вскочил со своего кресла, вкладывая ножик в ножны, и только теперь с удивлением заметил, какой вред он нанёс им необдуманно.

– Слушайте, староста, – сказал он приглушённым голосом, подходя к нему. – Ради любви ко мне отдохните тут немного, дайте мне этот день. Хочу с вами поговорить и посоветоваться с самим собой.

Он поглядел на стоявшего старосту, который, ничего не сказав, поклонился. Соха как раз хотел уже уходить и стоял в дверях, Бартош присоединился к нему и канцлеру, чувствуя, что молодой князь, хоть своенравный, иногда уступал им. Хотел заручиться их поддержкой. Семко остался один.

Постояв во дворе на коротком разговоре, они потом вместе пошли в воеводинский дом, потому что, хотя Соха обычно жил в деревне с семьёй, вынужденный постоянно бывать в Плоцке, имел там свой дом при замке, службу и людей.

Канцлер, по причине более срочных дел забыв о Бобрке, которому велел ждать себя, вместе с ними пошёл в дом воеводы.

По дороге они мало о чём говорили, потому что вокруг крутилось достаточно людей, да и так прибытие Бартоша могло быть стимулом ко всяким догадкам.

Если бы они ничего делать не хотели, не подобало даже показывать намерения, а если бы решились предпринимать такое дело, до поры до времени также следовало хранить молчание.

Соха был так же задумчив и погружён в себя, как и канцлер, с лица которого также исчезли утренний покой и безоблачность. Бартош был малость насуплен, но ему это храбрости не отняло. По нему было видно, что от своего намерения не отступил, а что раз задумает, – сделает.

В доме воеводы, хотя он был влиятельным паном, роскоши нельзя было найти, как и во всей Мазурии. Там дольше сохранялись всевозможные старые обычаи, старинные вещи и та кожуховая простота, что на обычной глине деревянной ложкой есть не стыдилась, хоть им хватило бы на серебряную.

В большой комнате, в которую они вошли, были только грубые лавки и большой стол, вбитый в землю, и на стенах гвозди, на которых висело разное оружие, – ничего больше не было. В одном углу стояла кучка разных связанных флажков, побольше и поменьше, рядом с огнём на полке стояли безвкусные кубки, несколько серебряных, больше глиняных и даже из дерева. Воевода не заботился ни о какой роскоши. Мальчик, одетый по-деревенски, принёс кувшин мёда; налили кубки, сели вокруг огня.

– Я вижу, напрасно сюда ехал, – отозвался Бартош, выпивая, – я хотел единственному у нас Пясту, который ещё не онемечился, принести корону Локетка. С другими Пястовичами нечего и говорить. Силезцы уже немецкие любовные песни распевают, съела их немецкая ржа, польского в них ничего нет.

Если удержится у нас Люксембург, Боже упаси, через полвека зальют нас немцы, задушат и выбьют как пчёлы. Если сейчас польским паном не спасём себя, то никогда.

Соха молчал, двигая только губами и усами.

– Ни слова, – сказал он, – справдливей никому бы эта корона не принадлежала, как Мазовецким. Она им по праву принадлежит; но как её получить?

– Только желать! – ответил Бартош. – Только уметь! Вы забыли, пожалуй, о нашем Локте, с чем он шёл к короне и как её получил. Против него не было более значительных неприятелей, а когда вернулся домой из изгнания, кто с ним был? Горстка холопов… пустой кошелёк и голова, начинающая седеть.

– Но то был он! – прервал канцлер. – Такие люди, как этот пан, рождаются не каждый день. Их даёт Провидение в чёрную годину и для них и с ними вытворяет чудеса.

– Вы своего Семка недооцениваете, – прервал живо Бартош. – Он молодой, мужественный, его только нужно разогреть. Людей и оружия достанет, сколько захочет. Ежели он не сохранит короны Пястам, их царствование закончено, кровь захиреет.

– Я его не недооцениваю, – начал канцлер, – потому что знаю с детства, но много значит то, как его воспитывал отец, что привил ему. С кровью перешла к нему та отцовская мысль, что им нельзя рваться через силу, чтобы не потерять того, что осталось. Умирая, Зеймовит это им повторял. Он не амбициозен, в поле будет мужественно биться, но, если бы корона ему на мгновение улыбнулась, он не пожертвует ради неё жизни. Рыцарства в нём достаточно, а героя из него не сделаете. Привычки простые, до роскоши и мягкости не жаден. Скитаться, как Локотек, холодом и голодом не сможет. Заскучает по дому.

Соха молча подтвердил, что говорил канцлер.

– Святая правда, – сказал он, – женить бы Семко, как Януша, и пусть хорошо, как его отец, хозяйничает в Мазовии; будет с него достаточно.

Бартош вскочил с лавки.

– Страшно слушать, что вы говорите! – кричал он. – Неужто в нём бы не отозвалось что-то дедовское! Теперь или из него мужа сделать, или бездаря! Отдайте его мне в поле, я за него ручаюсь!

Оба собеседника замолчали.

– Раны Христовы! – сказал наконец Соха. – С чем нам вырываться? Где союзники, откуда помощь? С горем пополам, может, Конрад Олесницкий дал бы несколько сотен копий, но что это значит там, где их нужно тысячи, а на них тысячи гривен. У нас в казне пусто…

– А желая это, не могли бы вы заручиться поддержкой Литвы? – прервал Бартош. – Они ваши родственники.

– С Ягайллой война! Об этом не может быть и речи! – воскликнул Соха. – Если бы даже пришло к миру, и хотели помочь, у них также сил нет. Там кипит как в котле. Едва крестоносцев могут прогнать. Витовт с Ягайллой воюют!

Привести Литву – это значит уничтожение в дом, всё съедят и выжгут, прежде чем что-то сделают. Сегодня мы бы с ними заключили перемирие, завтра бы имели на шее крестоносцев. Упаси нас, Боже!

Бартош молчал.

– А! Если бы вы только хотели, обошлось бы и без Литвы, и без всех.

Воевода и канцлер думали, вздыхали. Им бы, может, улыбалось видеть своего молодого князя на троне, на который он имел право, но при жизни старого Зеймовита они так привыкли ценить мир и бояться все более смелые усилия, что считали за обязанность защищать то, что он оставил детям в наследство. Выставить Мазовию на острие не решились.

Оба бились с мыслями, поглядывая друг на друга, пожимая плечами, не зная, как избавиться от назойливого и наглого Бартоша, который не уступал.

Сидел он мрачный, но несломимый, иногда сильней вздыхал и что-то бормотал, налил кубок, отставил, думал. Было слышно только шипение огня и крики, долетающие со двора.

Староста вдруг заговорил о старшем брате Януше Черском, но воевода махнул рукой, улыбнулся и дал понять, что об этом не могло быть и речи.

– Никакая сила не вытянет его из лесов, – проговорил он. – Если бы вы ему корону принесли на тарелке домой, он бы колебался, может, её принять.

Канцлер перевёл разговор, спрашивая о Люксембургском.

– Я этой куклы не видел, – сказал Бартош, – мне говорили о ней те, кто был в Познани. Ребёнок, головастик, ладный паныч, нарядный, как девушка, в золоте и пурпуре, благоухающий пан, который на обычного человека смотреть не хочет. Общается только с немцами и своими чехами. С нашими не разговаривает. Так же, как Луи, наши кожухи ему смердят.

Он въезжал в Познань в позолоченных доспехах, в шишаке с перьями, за тем, чтобы шляхте, которая пришла ему кланяться, показать кулак и угрожать за Домарата.

– Архиепископ Бодзанта также с ним держится, – вставил канцлер.

– Пока он имеет силу, архиепископ должен ему кланяться; что ему делать? – рассмеялся Бартош. – Сторонники Домарата захватили бы его владения. Но пусть почувствует, что немец не усидит, коронует нам того, кого мы ему дадим.

Соха поглядел с недоверием.

– На Люксембургского броситься с чем попало нельзя, – шепнул канцлер.

– Мы также не лишь бы что, – возразил Бартош гордо. – Великополян как муравьёв, а они не хотят немца. Краковяне должны также поразмыслить.

Нам нужен такой король, чтобы у нас всегда жил, был целиком наш, и губернаторов не засылал. Впрочем, пусть королева Елизавета даст нам одну из своих дочек, не важно, мы найдём для неё мужа, но не Люксембурга. Этот пусть правит Венгрией, с Богом.

Говоря это, взволнованный Бартош встал и начал прохаживаться по комнате.

На стенах висело довольно разного оружия, которое он любил, начал его рассматривать, расспрашивать о нём Соху, говорить о давнем и новом способе вести войну, тяжёлом и лёгком железе, стальных рубашках, шлемах, мечах и копьях. А так как старый Соха тоже имел слабость к красивому оружию, когда начали снимать его со стен, пробовать, разглядывать, взвешивать щиты и разное снаряжение, время у них на этом быстро пролетело.

Канцлер потихоньку вышел.

Хотел и Бартош ещё хотя бы этим вечером уехать, но Соха ему напомнил, что он дал слово, и должен увидиться с Семко. Как-то под вечер за Бартошем пришёл слуга, а воевода, подумав и спросив, вспоминал ли о нём князь, получил отрицательный ответ, и отпустил его одного.

Староста, войдя в замок, нашёл князя не в большой комнате, где принимал утром. Семко сидел один в маленькой комнате, у вечернего огня. Была это та самая комната, в которой отец его некогда обычно просиживал на старости лет, много там осталось вещей с его времени и даже оружия, которым пользовался.

Семко не встал, видя входящего Бартоша, только указал место на стуле напротив себя. На лице князя было видно сильное волнение и беспокойство.

Староста догадался, что, хотя его предложение было отброшено, зерно, которое посеял, прорастало. Умный человек не хотел настаивать, готовился только отпираться, если бы князь навязывал что-нибудь не по его желанию.

Семко, не желая показать нетерпение, хоть с радостью бы приступил к делу, сначала рассказал о своих гончих и прочих собаках.

– Не признаюсь в этом никому, – говорил он с улыбкой, – а вам втайне скажу, что лучшие борзые, от которых у меня есть щенята, подарил мне маршал крестоносцев. И сокол у меня есть от него, какого у нас не достать. Откуда милость?

– Не удивительно! – сказал Бартош. – Дали бы вашей милости и коня с упряжью, лишь бы к себе привлечь и приманить на свою сторону. Но с этими господами нужна осторожность, потому что даром ничего не дают. Ваша земля у границы для них благоухает.

– От меня они её не получат! – ответил Семко, не предчувствуя, что вскоре солжёт.

Когда так начали разговор, князь, больше не задерживаясь, спросил Бартоша, откуда у него было то, с чем к нему прибыл утром? Сам от себя взял, или и другие с ним были?

– Если бы я только один был, – быстро сказал Бартош, – не смел бы вашей милости покой мутить и подвергать вас напрасной войне. Бог мне свидетель. Сегодня в Великой Польше те, кто не сторонник Домарата, говорят мне, что вас желают. Все зовут вас, а завтра и краковяне будут с нами. Хотим иметь Пяста, а выбора нет, вы должны нами править.

– Мой дядя, Владислав Опольский, сильнее и старше меня, – сказал Семко.

– Хоть он ваш близкий, – ответил Бартош, – лгать вам не буду. Ни он нас не любит, ни мы его. Предпочитает быть немцем, венгром, русином, а не поляком. Что нам от него? Для оружия он не способен. Больше думает о том, как бы что у королевы выторговать и ею заслониться, чем что-нибудь против неё предпринять.

– На ваших великополян много рассчитывать нельзя, – вставил князь. – Припомните Белого, против которого вы сами выступили. Ведь его Великопольша и Куявицы из монастыря вытянули и позорно ему потом дали пасть.

– Ради Бога! – выкрикнул Бартош. – А где же сравнивать Мазовецкого князя с Гневковским? Я скажу больше: если бы Белый имел выдержку, больше постоянства, более уверенный ум, кто знает, что бы могло пригодиться? Из монаха-подлеца никогда ничего не будет. Хорош мерин для упряжи, но стада за собой не поведёт.

Семко усмехнулся.

Всё, в чём он до сих пор упрекал, Бартошу удалось парировать. Князь молчал снова, всматривась в огонь, точно ждал, чтобы гость снова начал настаивать.

Помолчав минуту, староста взялся убеждать, что нет ничего проще, как теперь Пясту завоевать корону.

– Люди, – говорил он, – были утомлены бабским безвластием и губернаторами, хотели, чтобы у них был свой пан. Не только великополяне, но многие краковяне отстранились от Люксембурга.

Бартош также разогревл по-своему, тем, что для рыцарских дел было широкое и прекрасное поле, так что из-за самой войны стоило соблазниться короной.

Семко слушал, порой его лицо начинало гореть, то бледнело, молодое сердце живо билось, но на память приходили отцовские поучения. Едва у него вырывалось более горячее слово, сразу стирал его холодным. Бартош чувствовал, что пробудил в нём энтузиазм, но его тормозили осторжность и воспоминание о родителе.

Он начал настаивать, Семко упирался.

– Не могу, – сказал он наконец, – не решусь. Я долго думал, это моё последнее слово… Готовьте и делайте, чтобы трон был свободен, посмотрим. Если Люксембург пойдёт прочь, а шляхта позовёт меня единым голосом… Не буду сопротивляться, но и добиваться не могу. Пока Сигизмунд, которого Бодзанта, Домарат и другие принимали и принимают, как короля, сидит здесь, пока у него есть свои люди, которые ему служат, я не сделаю ни шагу. Очистите плац сперва…

Бартош слушал с опущенной головой.

– Вы так говорите, князь? – ответил он. – Пусть будет ваша воля. Согласен. Сидите спокойно, мы постараемся избавиться от этой куклы. Наступит съезд с краковянами. Мы будем возвышать голос за вторую дочку, дабы её нам самим замуж выдать.

Семко молчал, боясь уже, не сказал ли чего лишнего.

Через какое-то время гость вновь заговорил:

– Из тех, кто находится при Сигизмунде, сначала мы оттащим Бодзанту. Захватив его имущество, мы возьмём его, потому что он на это чувствителен. Хозяин из него хороший, а солдат хозяйничает плохо. Он нам поёт иначе.

– Домарат яростен, вы с этим не справитесь, – сказал князь.

– С ним так же, как с Кровавым дьяволом, судьёй Яном, примирения быть не может. Те должны идти прочь, а так как они пролили нашу кровь и уничтожили имущество, заплатят шкурой… Прочь Грималов! Мы никого не потерпим над собой! Скорее Наленчей, чем их!

И староста вытянул кулак, весь краснея от гнева, но потом, взяв себя в руки, начал сдерживаться.

– Стало быть, у нас есть слово вашей милости, – прибавил Бартош. – Мы вам всё приготовим, сидите спокойно. Люксембург у нас места не нагреет.

Семко побледнел, как если бы от того, что сказал, хотел отказаться, или быть осторожней, но Одолановский пан не дал ему сказать, сильно настаивая:

– Я немедленно еду, – воскликнул он, – бездельничать не будем, очистим! Очистим поле! Бодзанта уже как будто у нас в руках. Краков мы захватим, мы бдуем там представлять закон, а не те панки, кои хотят быть во главе нас. Мы достаточно терпели!

Бартош оживился, разогревался, волновался всё сильнее, надеждами достигал всё дальше. Он опасался говорить слишком много и обещать, хотя глаза и лицо поддакивали старосте.

Бартош весь сиял.

Когда они так разговаривали, в комнате, в которой они сидели, вторая дверь, ведущая внутрь, занавешенная тяжёлой портьерой, задрожала, хотя никакого шелеста слышно не было. Бартош это заметил, указывая глазами князю на дверь, но Семко, равнодушно взглянув в эту сторону, усмехнулся и дал знак, что опасаться было не нужно.

Староста, уже сломав первый лёд, не удовлетворился этим, только немного понизил голос и начал настаивать, чтобы князь, хотя желал остаться пассивным, всё-таки собирал военные силы на всякий случай.

Он настаивал на том, чтобы Соха тем временем собирал людей и готовил как можно больше копейщиков.

Семко молчал и упирался.

– Это легко сказать, а выполнить трудно, – сказал он наконец, прижатый. – Люди и кони нашлись бы, может, но казна пуста… а на это нужно несколько тысяч гривен.

– Милостивый пане, – прервал Бартош, – хотя бы у врага пришлось занимать, хоть бы кусок земли заложить. Мы выкупим его или отобьём, долг заплатим.

– У кого же сейчас есть деньги? Пожалуй, у одних крестоносцев и евреев, – сказал Семко.

– А почему же не взять у ближайших, у крестоносцев? – прервал Одолановский. – У них гривен, как льда; охотно дадут.

Семко, услышав это, с омерзением содрогнулся.

– Я бы предпочёл евреев! – сказал он.

– Но их у нас не найти, пожалуй, только в Кракове, а туда попасть трудно, – говорил Бартош, – крестоносцы под боком, лишь бы вы пожелали, дадут.

– А если догадаются, на какой случай они мне нужны? – сказал Семко. – Они благоприятствуют Люксембургу, против него они не снабдят оружием.

– Люксембурга скоро не будет, – отпарировал Бартош, – а они лакомые на землю. Я также дружу с ними ради рыцарства, но дружить с большим всегда страшно; как бы не съел.

Такой прерывистый разговор шёл дальше. Ничего не решили. Во время его на двери снова несколько раз задрожала портьера, но Бартош уже, разгорячившись, на это не обращал внимания.

Позвали на ужин, на который снова пришло немного шляхты, прибыли канцлер и воевода.

Князь вышел более мрачный, чем утром, зато Бартош был веселее. Старый воевода сразу понял, что гость не напрасно тут сидел так долго.

На протяжении ужина, однако, Бартош избегал разговора о том, что всех сильнее всего занимало. Шляхта приступила к охотничьим рассказам, Бартошу также было что рассказать о Домарате и Кровавом дьяволе, о войне Наленчей с Грималами. Проклинали извергов и угрожали им.

Предмет этот был неисчерпаем, потому что каждый день знаменовался новым насилием, наездом и грабежом. Грималы со своим Домаратом, губернатором с руки королевы, до сих пор брали верх, а осмелевшие, они расковыряли старые раны и наносили всё новые, желая угрозой вынудить к послушанию.

Кипела борьба, воспламенённая тем, что Наленчи, уже дважды отвергнутые Сигизмундом Люксембургским, были доведены до крайности. С обеих сторон собирались вооружённые группы… а о перемирии слышать никто не хотел.

III

Уже было поздно, когда Семко, который после ухода Бартоша остался наедине с воеводой и канцлером и долго с ними совещался, наконец пошёл в свою комнатку на отдых, задумчивых, нахмуренный, – потому что, хоть не связал себя никаким словом, решительного шага не сделал, его охватило сильное беспокойство.

Соха и канцлер посоветовали воздержаться от каких бы то ни было попыток получить корону; снова напоминали об отцовских наставлениях.

Князь упал на стул у огня, бросая взгляды бледных глаз по стенам, на которых кое-где блестело развешенное оружие. Было его в спальне достаточно, потому что в те времена всегда должны были иметь под рукой оружие, не зная, когда его будет нужно схватить. Около постели обычно вешали мечи и мечики, чтобы пробуждающимуся нужно было только потянуться, и сразу имел его в руках.

Не хлопнул ещё Семко в ладоши своей челяди, которая помогла бы ему раздеться, когда портьера, которую Бартош видел дрожащей, поднялась и из-за неё показалась какая-то уже не молодая женщина. Прежде чем осмелилась войти, она внимательно смотрела на Семко.

Он, хоть не обратил на неё глаз, казалось, знает и чувствует, что она была здесь, но не спешил этого показывать по себе, точно теперь разговор был ему неприятен.

Женщине могло быть лет сорок, или больше. Её увядшее, морщинистое, старое лицо сохранило следы необычайной красоты, но то была деревенская красота, больше выразительная, чем изящная; возрастом нахмуренная и грустная.

Её тёмные, большие глаза глядели смело, словно чувствовала там себя как дома.

Её одежда не отличалось от обычной народной, но была приличной и хотела казаться богатой. Шитая ординарным кроем юбка, корсет, кафтан были из самого лучшего сукна, шёлка и полотна. На её шее были целые нити кораллов, янтаря и золотых цепочек, свисающих аж до пояса. Руки, не очень утомлённые работой, белые и пухлые, покрывали кольца со стекляшками и каменьями. На голове богатый, красный платок, наподобие тюрбана, завязанный с некоторым старанием, длинными концами спадал на плечи и спину.

Она разглядывала комнату, поддерживая над собой портьеру, а за ней на светлом фоне другой комнаты, освещённой также огнём или лучиной, видна была протискивающаяся головка молодой девушки с веночком на голове.

Её личико было довольно красивым, с правильными чертами, с большими голубыми глазами – но бледное, без румянца и странно побелевшее.

В обоих этих фигурах можно было узнать детей народа, хотя изнеженных хорошей жизнью, и как всегда, когда от работы и утомления человек чувствует себя освобождённым, его охватывает гордость от того счастья, какое ему выпало, – на обеих этих женских лицах было его достаточно.

Смелые глаза девушки глядели так же смело, как и у старой служанки. В глазах искрилось любопытство.

Разглядывая вблизи красивую девушку, одетую так же, как та, за которой она стояла, на очень бледном и белом лице можно было разглядеть на лбу у виска красный шрам.

Рана, после которой осталась памятка, должно быть, зажила очень давно, но была так глубока и тяжела, что ничто её стереть не могло. Дивно ею отмеченное личико пробуждало любопытство. Где могла получить такой удар столь молоденькая, изнеженная? Скрывалась ли за этим шрамом какая-нибудь тайна, или простая случайность? Девушка легко могла закрыть свой шрам пышными волосами, если бы хотела, но казалось, она выставляет его напоказ и гордится.

Старуха, почувствовав за собой девушку, слегка её ударила, давая ей знак, чтобы отошла, – сама же, отвернув епанчу, покашляла и пошла на середину комнаты.

Этим запоздалым гостем была некогда мамка, позже воспитательница Семко, которую звали Марихной Блаховой, вдова зажиточного кмета на Куявах, которая вместе с молочной сестрой Семко, Улиной, осталась при дворе, и после смерти первой княгини, после трагической смерти второй, всё больше вырастая в милостях у старого Зеймовита, хотя была простой кметкой, захватила всё хозяйство.

Откуда к ней пришли эти милости старого князя, как их сохранила, а теперь также имела доверие и милость молодого Семко – об этом люди говорили очень разное.

Женщина была умная, неразговорчивая, ловкая, но лестью не прислуживалась. А до смерти Зеймовита от ложа больного старца она не отступала. С её рук он охотнее принимал питьё и еду, и даже когда в гневе людей убивал и калечил, одна Блахова его не боялась; подходила к нему спокойно, не раз одним словом, одним кивком приводя в себя.

Говорили, что она спасла много жизней; и ни один раз, когда секиру с обухом, с которой тот всегда ходил, уже хотел бросить в слугу, она вырывала её из руки князя и виновника выпихивала за дверь. И князь никогда не сказал ни слова, ни тронул её.

То же самое благоволение было у молочной сестры Семко, Улины, которая воспитывалась при дворе, почти как княжеский ребёнок, а везде ей было вольно. Старый пан ласкал её по головке, не давал ей причинить ни малейшей обиды, богато одаривал и нежил.

Будучи детьми, они с Семко воспитывались под надзором Марихны, бегали, привыкли друг к другу и надолго никогда не расставались.

Когда мальчик подрос и начал рваться к коню, Улинка также готова была с ним, но пришлось расстаться, потому что игры Семко уже девушке не подходили. Поэтому, когда он во дворах метал копьё и стрелял из лука, она хоть смотрела и покрикивала.

Это от этих игр с маленьким князем осталась вечная памятка на лбу Улинки; они любили друг друга, но Семко, как отец, был импульсивен и легко гневался, Улина также ему не уступала. Так однажды в детской ссоре, прицелившись в неё, Семко бросил мечик в голову, и думали, что убил её. Он сам был в страшном отчаянии. К счастью, хоть ребёнок долго лежал без сознания и крови у него вылилось много, рана позже зажила. Только шрам после него остался навеки. Мать утверждала, что из-за этой крови, которой у ребёнка столько вылилось, Улинка навсегда осталась бледной и без румянца.

Эта молочная сестра, простая холопка, оставшись при дворе, так обходилась со своим братом, точно он был её родным, и смело, доверительно, сердечно любили друг друга, как брат с сестрой.

В начале, когда подрастали, Блахова, казалось, очень боялась, как бы эта любовь при горячей Пястовской крови не переменилась в иную. Таким образом, она следила за князем и дочкой, проявляя невероятную тревогу, постоянно давая девушке громкие и тихие наставления, – позже убедилась, что Семко влюбляться в молочную сестру не думал.

Старуха, однако, не спускала с них глаз. Они были друг с другом по-прежнему, будто родные брат и сестра. Когда Семко скучал от одиночества, время было не для охоты, а гостей не было, Блахова даже разрешала дочке целыми днями и вечерами сидеть с куделью в комнате князя, рассказывать ему сказки и петь песни.

Она обычно сидела с молитвами тут же в другой комнате и прислушивалась. Семко ни с кем не разговаривал так искренно, широко, как с этой сестрой. Они хорошо друг друга понимали. Обычно понурый, молчаливый, резкий и суровый, как отец, молодой князь с нею был мягким. Она говорила ему открыто что хотела, бранила иногда и смеялась над ним. Хотя в нём кипела кровь, достаточно ему было поглядеть на красный рубец, чтобы сразу остыть. Девушка была очень отважной – как бы бросала ему вызов его и жизнь свою не ценила. Не раз, когда они были одни, а Блахова подслушивала, они ужасно друг с другом ссорились, а Улина над ним всегда брала верх. Когда он впадал в самый ужасный гнев, она бежала к нему, вешалась ему на шею – он не имел сил её отпихнуть.

Будучи с Семко в таких близких отношениях, с другими она обходилась так гордо, что к ней никто подойти не смел. Тогдашний обычай многое допускал; девушка приближалась к двадцати годам, давно расцвела, а так как Блахова считалась очень богатой, надеялись на большое приданое для дочки; крутились около неё не только кметы, мещане, но и более бедная шляхта. Улинка никаких сватов вовсе принимать не хотела. С гордостью выпроваживала посланников, иногда с иронией. Единственная дочка матери, зеница ока, она имела над ней больше власти, чем следовало бы ребёнку. Больше она командовала Блаховой, чем та ею.

– Ты что, думаешь навеки остаться девой? – говорила, вздыхая, старуха.

– Разве мне должно что-нибудь прийти от чепца? – отвечала Улинка. – Я сейчас пани, а там буду служанкой и подданной мужа. До свадьбы времени ещё достаточно.

– Как состаришься, тебя никто не захочет!

– Хоть бы это была правда! – смеялась девушка. – Не пугай меня. Когда захочется повеситься, сосна найдётся, сейчас хочу быть свободной.

Люди пробовали приманить её подарками, лестью, обещаниями, мать искушала шляхетством и властью – она слушать не думала.

И хотя красивая девушка сновала в доме, совсем рядом с молодым князем, была в большом фаворе, её осыпали подарками, – люди не смели на это слова сказать, хоть, может, не один что-нибудь подумал.

Княжеские канцлер и капеллан, также другие духовные лица, хотя к могущественным были тогда очень снисходительны, поначалу косо поглядывали на эту девушку в комнатах князя; иногда кто-нибудь шыкал и строил гримасы, что-нибудь шептал, но напрасно, поэтому оставили их в покое.

Семко и слышать не хотел, чтобы Блахова с Улиной переехали к своим в Куявию.

Когда Блахова закашляла и вошла, внимательно глядя на князя, он поднялся и повернул к ней голову. На его лице была видна озабоченность.

Старуха стояла, одной рукой взявшись за подбородок, другой – за бок.

– Сокол ты мой, – заговорила она приглушённым голосом. – Что с тобой? Приехали чужие, приехали, наверное, лиха в своих торбах привезли. Чего они от тебя хотят? На что они уговаривают? Если просят денег, дай их им, чтобы отвязались, лишь бы на твой покой не покушались, а тебя в какую-нибудь яму не втянули.

Она замолчала, выжидая ответа. Семко думал, потирая лоб.

– О, никому не верить, сокол мой, никому, – прдолжала дальше баба. – Каждый из них измену за пазухой носит! Будут говорить, что они что-нибудь для вас хотят сделать, но лгут. Они хотят воспользоваться вами для себя. А тут молодая кровь, милый мой Боже, лишь бы от чего закипит! Чего они от тебя хотят? Чего?

Князь слушал и гордо улыбался. Со своей старухой он обычно говорил то, что ему пришло на ум, таин от неё не имел.

– Молчи, старая, молчи. Ты знаешь, зачем приехал тот, которого ты видела?

Блахова покачала головой.

– Меня хотят сделать королём! Видишь! Что ты на это скажешь?

Губы старухи глубоко сжались, а потом надулись, брови стянулись, голова начала медленно качаться.

– Королём!! – шептала она тихо, как бы испуганная этой неожиданной новостью. – Каким королём? Разве вы у себя не пан и не король?

– В Великопольшу, в Познань меня хотят, и в Краков, и на Серадзь, и на всё государство…

Старуха нахмурилась.

– Там какой-то немец! – сказала она испуганно.

– Они хотят его прочь прогнать.

– О! О! – прервала Блахова, подняв пальцы вверх. – Если одного выгонят, могут и другого. Стоит ли тебе за чужую корону биться, когда свою имеешь!

Голова её качалась всё сильней.

– А тебе это на что? Не достаточно наследства? Старик, которого также искушали этой короной, никогда её не хотел. Разве Пшемка и Лешека не убили, хоть они корону имели? Разве мало хлеба, неба, воды, земли и леса в Мазовии?

Семко, слушая, становился печальней.

Блахова, точно поняла наконец, что это дело превосходило её разум, опустила голову и стала думать, глубоко, долго, не говоря ничего, засмотревшись в огонь. Потом она задумчиво подошла к огню, взяла полено, лежащее рядом с ним, сгребла раскалённые угли, подбросила несколько дров и вернулась на прежнее место.

– Что же ты им сказал? – пробормотала она.

– Что? Ничего! – ответил Семко спокойно. – Прежде чем человек бросится в воду, должен проверить палкой глубину.

Блахова сделала утвердительный знак, когда, услышав шорох, отвернулась. Портьера была поднята и смело входила Улинка с тем своим всегда печальным лицом, почти дерзким и грозным, с каким встречала Семко, покуда не прояснилась от его взгляда.

Её деревенский наряд, корсаж, обрамлённый золотом, нитка кораллов, косы, переплетённые лентами, рубашка, богато и изящно шитая, ботиночки с окованными носками, всё убранство делали её очень привлекательной. Эта красота не была хрупкая и ветреная, но сильно развитая и сложенная как бы для боя. Может, она казалась старше своего возраста, но была красивой и мужественной женщиной.

Несмотря на бледное лицо, в ней чувствовалась крепкая натура, только руки имела маленькие и слишком изнеженные. Так же, как мать, её украшали разные драгоценности, хотя Улинка носила их меньше. Семко совсем не удивился её приходу.

Он весело поглядел на неё и улыбнулся. Девушка подошла так близко, что, вытянув руку, могла его поласкать по голове. Мать смотрела то на него, то на неё.

– Я знаю, всё знаю! – отозвалась Улина. – Сорока мне пропела, не скрывайте от меня напрасно. Нашего князя хотят взять королём в Польшу. Не правда ли? А вы, матушка, зачем ему сердце портите? Почему он не может быть королём, иметь два или три великих королевства, как в сказке? Сидеть на золотых тронах? Из золотых мисок есть? Разве он этого не стоит? Разве он не рыцарь? Не храбрый? Только трусы прячутся в ямах и в них сидят!

Мать заломила руки.

– Что ты плетёшь, болтушка? – воскликнула она. – Побойся Бога!

– Бога я боялась бы, если бы моему князю и рыцарю говорила иначе, – ответила Улина. – За печью ему не сидеть, кудели ему не прясть. Пусть идёт завоёвывать королевства, это его ремесло.

У слушавшего Семко заблестели глаза. Он поглядел на старуху, которая в испуге ломала пальцы, аж в суставах трещали.

А Улина смеялась, делая всё более смелую физиономию. – Что тебе наболтала сорока, я не знаю, – начала Блахова, – но ты сама болтаешь, как сорока. У старого покойного пана был добрый ум, всю жизнь спокойно сидел, и краёв у него прибавилось, а что оторвалось, то вернулось. С поляками он жил в согласии, с Литвой не ссорился, к немцам не цеплялся, и сыновьям оставил чем править.

Улина, слушая, улыбнулась.

– Вы его старым помните, но и он был молодым и не всегда сидел, сложив руки за пояс, – сказала она. – Молодому так гнить!

– Молчала бы! – грозно прервала мать. – Он в твоём разуме не нуждается.

– У него свой ум, а у меня свой! – ответила девушка. – Я приказывать ему не думаю. Разве мне не разрешено говорить, когда слова из груди вырываются?

– Да, да, – не слушая её, говорила Блахова, – высылай ты его на войну, отправляй, потому что без войны не обойдётся… а будет тебе приятно, когда тебе его на носилках принесут?

– Цыц, матушка! – сурово и грустно прервала девушка. – Тебе так говорить не годится, не в добрый час!

Старуха вдруг замолчала, признав себя виноватой. Семко встал со стула.

– Гляди-ка, матшка! – другим голосом начала Улина. – Какой он красивый, как ясное солнышко! Разве не к лицу ему была бы эта корона?

– Разве он и без неё не самый красивый! – воскликнула Блахова.

– Достаточно уже этого! – прервал Семко. – Будет то, что Бог даст; никто не знает, что предназначено.

Последние слова поразили Улину; она отрицала их, вертя головой.

– Не говори так, – сказала она. – Кто не знает и не чувствует, что ему предназначено, тот как мёртвая колода плывёт по воде. Человек с колыбели должен знать свою долю, сам ей помогать.

Блахова пожала плечами.

– Безбожница! Что болтает! – забормотала она. – Что ты знаешь?

– Ну так вот! – говорила смело далее Улина. – Кому не снится и не мечтается, что ему предназначено, тот жизни не чувствует. Живёт, как камень у дороги.

Мать потянула её за рукав и не дала больше говорить. Был поздний час, Семко казался уставшим.

Они не вышли ещё за дверь, к которой мать почти силой толкала Улину, когда с противоположной стороны отворилась дверь и ворвался новый гость, вид которого всполошил женщин. Как можно скорее они скрылись за портьеру.

Семко, должно быть, догадался, кто в это время без спроса может к нему входить; даже голову к нему не повернул. На пороге стоял мальчик в довольно странной одежде, едва вышедший из детских лет, ребёнок, но уже не по-детски смелый, уверенный в себе, дерзкий, словно не признавал над собой ничьей власти. Может, едва пятнадцатилетний, с очень красивыми чертами лица, с почти женским изяществом, с длинными волосами в локонах, с чёрными глазами, полными огня и проницательности, мальчик был одет наполовину как ксендз, наполовину рыцарь.

Верхняя одежда имела крой и цвет сутаны, только была короче, чем обычно у духовных лиц. Перепоясанная ремнём, сделанным для меча, она также была в разногласии с висевшем через спину охоничьим рогом из кости и позолоченной латуни, на зелёной верёвке.

Из-под полусутаны выглядывала облегающая одежда и остроносые ботинки со шпорами. В руках он держал колпачок, очень непохожий на берет, с пером и декоративной цепочкой у застёжки.

Личико, раскрасневшееся от дороги, светящиеся глаза, открытые уста смеялись весело и смело.

– Ты припозднился с охотой! – сказал, оборачиваясь, Семко.

– Разве мне было к сему и к кому спешить! – сказал входящий фамильярно, бросив колпак на стол. – А у вас какие-то гости?

– Ты о них знаешь.

– Как же не знать, встретив чужих людей во дворе, – сказал юноша. – Из Великопольши, из Куявии! Кто это? За чем?

Семко повернулся, довольно неохотно отвечая на вопроса.

– Гость, старый знакомый, приехал с поклоном, – сказал он. – Ты знаешь всё-таки или слышал о Бартоше из Одоланова.

– Кто же его не знает! – крикнул мальчик. – Он славится как храбрый рыцарь.

Князь зевнул.

– Ты, должно быть, голоден, время позднее, иди поешь и ложись спать. Мне пора.

Этим мальчик не дал себя так легко прогнать.

– Ты знаешь, – сказал он, – я медведя убил. Собаки его драли, но я сам ему ухо копьём проткнул.

– Как для будущего ксендза-епископа, – сказал Семко, – совсем неплохо…

При упоминании слова епископ юноша нахмурился и топнул ногой.

– Правда, отец мне приказал надеть духовную одежду, – сказал он гордо, – чтобы вам двоим осталось больше земли, но меня сутана обжигает и обременяет. Кто знает, не сброшу ли её завтра в кусты… а доспехов не надену? Об этом ещё для двоих бабка предсказывала.

Договорив последние слова, он схватил со стола колпак и, не прощаясь, вышел, нахмурившись, из комнаты.

Был это самый младший из Мазовецких князей, Генрих, сын той несчастной супруги Зеймовита, умершей в тюрьме, жертвы ревности и предательства, предназначенный к духовному сану, но мечтающий только, как бы освободиться от этого навязанного ярма. Он жил в Плоцке, имея уже там предоставленный ему приход, будто бы нося сутану, но больше забавляясь охотой и всяким озорством, чем подготовкой к сану, призвания к которому не чувствовал. Своё отвращение к духовному сану он вовсе не скрывал.

Семко его не любил, не опасался до сих пор, но за будущее был неспокоен. Малолетний Генрих не раз уже громко выступал с тем, что равно с Янушем и Семко имеет право на отцовское наследство.

Горячий крови, смелый, как каждый рано освободившийся ребёнок, с людьми аж до наглости своевольный, вспыльчивый, он был ужасом для всего двора. Особенно его не любили старая Блахова и Улина, потому что первой из них он то и дело надоедал, постоянно нападая на бывших под её надзором девушек, которых она должна была защищать, а другой очень опротивел бесцеремонными ухаживаниями.

Они постоянно с ним ссорились, но жалобами и гневом Блаховой и Улины Генрих пренебрегал, смеялся и наперекор врывался в их комнаты, поясничая там и не давая себя ничем устрашить. Несколько раз сам Семко должен был его оттуда выбросить.

Весь княжеский двор, не смея противиться панскому брату, равно его боялся, как ненавидел. Он также не имел приятелей среди духовных лиц, которых злило, что надел их облачение, к ним причислялся; во время богослужения на лавке в хоре он занимал первое место, а даже от капелланских молитв отказывался и петь с ними не хотел.

Обычно он целые дни проводил на охоте, или в деревнях и полях бесстыдно гоняясь за иным, белым зверем. Юноше его возраста прощали многое, но, несмотря на это, он всем был противен, приятен – никому.

Княгиня потихоньку утешалась тем, что прежде чем наденет митру и станет их главой, он обратится в другую сторону, так как Генрих не скрывал того, что предпочитал жениться и править, чем остаться ксендзем.

Ни Януш Черский, ни Семко Плоцкий к разделу наследства и власти не хотели его допустить, имея за собой отчётливую волю отца, который предназначил его для духовного сана. Тем временем подростку свободно позволяли проказничать. Вынудить его к послушанию было трудно.

Отправленный Семко молодой ксендз пошёл сперва в свой приход в замок, позвякивая шпорами, но, увидев по дороге свет в окне ксендза-канцлера, пробивающийся через щели, он постучал в его дверь. По этому смелому стуку канцлер легко мог догадаться, кто так поздно его беспокоил.

Юноша отворил дверь. Прихожая и комната канцлера свидетельстволи о простоте тогдашних обычаев. Может, там было просторнее, но так же бедно, как в монашеской келье. Только пюпитры для письма, принадлежности для него и запечатывания писем занимали значительнейшую часть комнаты. Несколько огромных книг в деревянных обложках, кованых латунью, в которых можно было угадать сочинения святого и папские декреталии, лежали на специально для них устроенных штативах.

Горел огонь, а канцлер после скромного ужина как раз беседовал с тем бродячим клехой, который так долго его ждал, когда вбежал Генрих. От него никогда ни уважения к великому, ни вежливости ожидать было нельзя. При жизни отца, которого он одного боялся, хотя тот его немного баловал, словно хотел заплатить ребёнку то, что задолжал несчастной матери, Генрих вёл себя достаточно сносно и покорно, теперь спесь в нём росла с каждым днём. О послушании старшим братьям он не хотел знать. Считал себя вполне равным им, хотя сам его возраст делал его подчинённым их опеке.

Вбежав к канцлеру, юноша сразу оглядел комнату, увидел бедного клеху и, ни во что его не ставя, обратился к хозяину:

– От Семко трудно что-либо узнать, – воскликнул он, – он бормотун и любит тайны; вы мне скажете, может быть, за чем приехал Бартош, потому что это такой человек, что напрасно ни себя, ни коня не мучает.

– А почему я должен об этом знать? – пожимая плечами, сказал канцлер спокойно. – Они наедине разговаривали, я свидетелем не был.

Генрих, услышав этот ответ, рассмеялся таким смехом во всё горло, что довольно весёлого канцлера также побудил к полуулыбке, хотя старался сохранить свою серьёзность.

Юноша фамильярно ударил его по плечу.

– Отец, вы считаете меня за такого ребёнка, что думаете, что мне, как младенцу, можно дать сосать палец, а я приму его за грудь. Хорошо же, ксендз-канцлер; как будто я не знаю, что вы и через стены слышите, и знаете то, что вам не говорили!

Ксендза-канцлера возмутил огорчил и позабавил цинизм этой речи и рассмешён, тем паче, что свидетелем был чужак. Он нахмурился, хотя делающие гримасу губы свидетельствовали, что боялся прыснуть смехом.

– Я ни о чём не знаю, – сказал он, – ничего вам поведать не могу.

– Скажи, ксендз, что не хочешь говорить, – сказал дерзкий юноша. – Бартош не ездит напрасно, я много о нём слышал и знаю. В Великопольше выступают против Сигизмунда; клянусь, что туда хотят потащить Семком, так же как раньше тянули отца.

– Не знаю, – подтвердил канцлер ещё раз.

– Семко будет отпираться, он трус и лентяй, – начал, прохаживаясь по комнате, Генрих, и внезапно обратился к хозяину:

– Отец, меня сжигает жажда после охоты; из милосердия дай чего-нибудь выпить, лишь бы не воды, потому что я уже пил её из лужи.

Когда канцлер поневоле шёл к шкафу за кубком и вином, распутный парень, весело бегая по комнате, без малейшего уважения задел огромные книги.

– Семко ленив! – воскликнул он. – Он должен идти в Польшу и стараться о короне. Если бы я был на его месте и усы имел, сделал бы это, но он… Блахова будет его убаюкивать. Плоцк бы тогда достался лишённому наследства Генриха, отец, и у вас был бы тогда такой князь, что лучшего не нашли бы! Ежедневно пиры, турниры, музыка, каждый день охота. Двор панский и прекрасный, шутов за пиршеством столько, сколько комната вместит.

Он поднял руки кверху.

Канцлер подал ему наполенный кубок, который, вовсе не по-детски осушив, сразу подал пустым, чтобы наполнил ему вновь.

– Ну что? Не правду говорю? – воскликнул он с энтузиазмом. – Так было бы по-Божьему и справедливо и я бы не носил этой сутаны, которой девки бояться, а я её не выношу.

– Не богохульствуйте! – прервал возмущённый князь, глазами указывая на чужого свидетеля в углу.

Генрих, будто бы только сейчас его заметил, подскочил к нему, так всматриваясь вблизи, словно имел перед собой какого-нибудь особенного зверя, незнакомого рода. Под этим быстрым, проницательным взглядов Бобрек смешался, сжался, сделался маленьким и ещё более покорным.

– Клеха? – спросил Генрих. – Кто ты? Слышишь? Откуда? Не знаю тебя, говори, что тут делаешь?

– Это странствующий скриптор, который переписывает молитвы, – сказал канцлер.

Генрих с ног до головы с великим презрением рассматривал беднягу, который не смел поднять глаз. Потом Генрих отвернулся от него, не сказав ничего, и только сам себе буркнул:

– Этот клеха смердит!

Канцлер, стоя посередине комнаты, казалось, ждёт, пока излишний ночной гость, который обычно нигде места не согревал, пойдёт прочь, но князь бегал по комнате.

– Ну? Не хотите мне ничего поведать? – воскликнул он наконец.

– Я ни о чём не знаю.

– Стало быть, пойду искать информацию в другом месте, – ответил юноша и, хлопнув дверью, выбежал.

Легко ему было догадаться, где Бартош ночевал, потому что комнаты для гостей были ему известны, и хотя в них ни огня, ни движения уже было не видно и не слышно, прямо туда побежал князь Генрих. В маленьких сенях на горсти соломы и седла от коня спал оруженосец Бартоша, который никогда от него не отходил.

Когда князь, взяв у челяди фонарь, вошёл в эту комнатку, спящий уже оруженосец схватился за меч и встал, готовый защищать панские двери.

– Иди прочь, трутень этакий! – воскликнул, смеясь, Генрих. – Видишь, что у меня нет оружия и убивать не думаю.

Проснувшийся в другой комнате Бартош крикнул из неё:

– Кто там? Чего? – и он сам готов был схатиться за оружие, когда Генрих ему через дверь отвечал:

– Я князь Генрих, иду с вами поздороваться, хотя поздно, потому что раньше меня не было дома.

Оруженосец отошёл от двери и вошёл молодой пан, держа фонарь. На низко постеленном ложе, едва раздетый, только в растёгнутом кафтане, лежал Бартош. При виде входящего он чуть поднялся.

– Лежите, – сказал Генрих, который придвинул к кровати неподалёку стоящую лавку. – Я плохо сделал, что прервал ваш сон, но мне сказали, что завтра утром вы уезжаете, а зачем прибыли, мне никто рассказать не сумел. Я тут, в этом Плоцке, всё-таки немного хозяин, хоть временно в приходе. Я пришёл вас спросить.

Бартош, едва сбросив с себя сон, не знал сам, что отвечать. Колебался.

Генрих быстро сверлил его любопытными глазами, беспокойно ёрзая на лавке.

– Это дело между мной и Семко, – сказал медленно Бартош.

– А мне о нём знать нельзя? – подхватил Генрих.

– Спросите о нём своего брата, если он вам её доверит, я не против, но сам говорить не могу.

Генрих злобно усмехнулся.

– Я ведь не ребёнок! – произнёс он.

Бартош сделал непонятное движение.

– Раз вы не хотите мне поведать, с чем вы прибыли, – сказал князь, – могу я вам сказать?

Староста с интересом поглядел на юношу.

– Да, – сказал Генрих. – В Великой Польше недовольство, вы, Наленчи, не хотите знать ни Домарата, ни Сигизмунда, вам нужен Пяст. Вы уговариваете Семко. Семко я знаю; когда его что-нибудь раздражает, он так готов биться в поле, в гневе и убить даже может, но ставить на весы голову и княжество наверняка не захочет.

Бартош слушал с некоторым удивлением, всё меньше зная, как поступить с дерзким выскочкой. Он задумался.

– Вы ошибаетесь, – сказал он наконец тихо, – я по-соседски приехал на беседу и совещание с Семко, а о Пястах у нас ещё нет речи, пока есть Люксембург. Сначала надобно от одного избавиться, прежде чем думать о новом господине. А у Семко, если бы ему пришлось идти в поле, мужества хватит.

– Мужества в нём найдётся столько же, сколько в Белом, – рассмеялся Генрих. – И тот всё-таки сжигал людей заживо, а криков их не боялся, и не жалел, ну, и замки брал… и битвы проигрывал.

Бартош только поглядел на юношу.

– Я хочу, чтобы у Семко была корона, – говорил Генрих дальше, – берите его себе. Я охотно отдал бы его на короля и на что хотите, потому что после него мог бы Плоцк взять.

– Но ваша милость придназначены для духовного поприща, – забормотал Бартош.

– Так это было при жизни моего пана родителя, – вздохнул юноша. – Отец просто боялся, что, если бы мне кусок земли пришлось дать, Януш и Семко со света бы меня сжили. Поэтому ребёнком одели на меня эту грязную сутану, которую не выношу, велели мне выучить алфавит, письмо и молитвы. Но Господу Богу от меня утешения не будет, потому что я на клирика не создан. Если бы даже рано или поздно на меня надели митру, выкину её и жёнку себе возьму.

Он громко рассмеялся.

– Вам думать об этом слишком рано! – сказал Бартош коротко, печальный от этого оборота разговора.

– Слишком рано?? Кому как! – воскликнул юноша, показывая гордость. – Мне уже сейчас нужна жёнка, а дальше не выдержу.

Староста ничего не отвечал.

Агрессивный парень уже знал, что ничего из него не вытянет.

– Завтра утром вы уедете? – спросил он.

– Я должен, – ответил Бартош. – Вы в курсе, что у нас буря. Я должен стеречь свои замки от Домарата, от Вежбеты, от Грималы из Олесницы и от всех, много их там. Нужно зорко бдить и собирать людей, откуда можно.

– Будь я на месте Семко, – воскликнул Генрих, – дал бы вам сразу копейщиков, но под моими приказами только два худых викария, от которых нет толку, и хромой светницкий, скорый до миски. На войну мне не с кем идти.

Юноша вздохнул.

– Я зря вас разбудил, – договорил он, вставая со скамьи, – стало быть, счастливого вам пути и удачи в борьбе с Домаратом. Если бы вы забрали с собой Семко, я был бы очень рад.

Сказав это, молодой князь неохотно поклонился лежащему и вышел из спальни, напевая по дороге.

Уже была тёмная ночь. В комнате канцлера ещё горел свет, но там уже день кончился молитвой. Хозяин дома громко произносил молитвы, взяв в помошь странствующего клеху, который должен был отвечать ему в молитве. Потом, уже было не время при запертых воротах возвращаться в город, и ксендз велел постелить путнику у огня, чтобы тот лёг и проспал до утра.

Бобрек также не очень торопился возвращаться. Было время прислушаться в замке и оглядеться, а на утро следующего дня, когда во дворах началось движение, прежде чем позвонили на заутреню, он сполз с худой постельки и втихаря вышел из комнаты канцлера.

Проходя осторожно между людьми медленным шагом и бдительно настораживая уши, Бобрек дошёл до уже открытых ворот вместе с другими, которые шли к водопоям и колодцам. Он вышел на улицу, и когда почти рассвело, он оказался у ворот приятеля Пелча. Там калитка уже была открыта, бабы встали для утренней кудели и хозяйства, только красивая Анхен не показалась. Пелч также лежал в кровати, хоть не спал уже.

Когда скрипнула дверь первой комнаты, он крикнул, спрашивая, кто там, а, услышав голос Бобрка, набросив кожух, через мгновение вышел к нему.

– Вы нагнали на меня немалого страха, – сказал толстый медник. – Не дождавшись вашего возвращения ночью, у меня были плохие предчувствия.

– А что там со мной могло случиться? – усмехнулся бледный клеха. – Голый разбоя не боится.

– Ну вы скажете! – прибавил, вздыхая, хозяин. – Мы – немцы, и у того, кто с нами держится, нет уверенности в своей жизни и голове…

Медник не договорил, только тяжко вздохнул.

Бобрек презрительно усмехнулся. Они поглядели друг другу в глаза, ими договариваясь.

– Что делается в замке? – спросил с любопытством Пелч.

– Господь Бог вдохновил меня прибыть сюда в самую пору, – сказал, понижая голос и шепча, Бобрек. – Новостей много и очень важные. Нужно немедленно спешить с ними. Дайте мне чёлн и верных перевозчиков в Торунь, лягу на дно, меня прикроют сетями. Я должен спешить! – повторил Бобрек. – Срочно! Срочно!

– Что же вас так торопит? Говорите? – подходя с любопытством, спросил хозяин. – По мне мурашки бегают! – Король Луи умер! – ответил Бобрек. – Поляки не хотят Люксембургского, тащят к себе Семко. Кто знает? Он готов поддаться искушению. Об этом в Торуни ещё, наверное, не знают. Вчера примчался Бартош из Одоланова. Они долго пробыли на двух тайных беседах. Наверняка у него корона перед глазами светится, готов разрешить им забрать себя. Нашим господам есть что делать. Они должны поддерживать Сигизмунда, потому что это их человек, но теперь и Семко могут воспользоваться. Во все глаза нужно зорко смотреть. Когда в Польше закипит, им это всегда хорошо. Часть земли оторвут… Семко будет жаден до деньги, даст задаток у границы какой-нибудь тряпкой…

Бобрек рассмеялся, потирая руки. Пелч с уважением, рассудительностью, с глубокой верой и волнением слушал клеху, уму которого доверял.

– Бегом! Что есть духу! – говорил далее клеха. – Пока день ещё не очень светлый, идём на берег.

– Пойдём! Найду знакомых рыбаков, что вас в Торунь отвезут. Нужно, чтобы нас не видели… меня с вами.

Говоря это, Пелч, сам налив в горшочек вина, поставил на огонь, отрезал хлеб и пошёл в альков одеться. Бобрек тоже крутился, даже забыв о прекрасной Анхен, которая заплетала напротив косы. После морозного утра он заранее надел свою найденную епанчу и погрел у камина ноги.

В мгновение ока всё приготовили, клеха выпил полевку, обжигаясь ею, взял в руку хлеб, а хозяин надел шапку, и уже пошёл с ним на берег реки. Только по дороге он должен был зайти в несколько халуп, из которых ему удалось вызвать двоих человек. Для маскировки осторожный Бобрек, покрыв епанчой сутану, взял в руки вершу, и так вместе с Пелчем между пустыми садами направились к Висле.

Там нашлась прикреплённая к колышку лодка, в которую клеха сразу запрыгнул и, укутавшись, лёг на дно. Покуда не отплыли от берега, Пелч стоял, не отходя и следя. Рыбаки, не мешкая, взялись за вёсла и шесты, и, не прошептали и нескольких молитв, как уже были на середине реки.

Даже для прощания с медником клеха не поднял головы; кто бы издалека глядел на этот чёлн, на котором торчали верши и двое рулевых, никогда бы не догадался, что на дне его лежал человек, который тем временем собирал в голове и упорядачивал то, что вчера слышал, видел, выследил и о чём догадался.

Доплыв вскоре до середины реки, рыбаки перестали грести и только управляли. Без помощи весёл лодка живо продвигалась дальше, так что замок и город исчезли с их глаз. Казалось, что Бобрек спит.

IV

Как широки были в те времена земли польской короны, но, возможно, угла в ней, полностью спокойного найти было трудно. Где не было войны, там боязнь её и неуверенность о будущем отравляли жизнь.

А продолжалось это состояние не с сегодняшнего дня, не со смерти короля Людвика начались эти беспокойства и волнения. Продолжались они практически всё его царствование, а теперь, когда даже далёкого короля не стало, когда навязанный муж будущей королевы Марии Сигизмунд Люксембургский, только юноша, хотел захватить власть над Польшей, убеждения и мнения разделились, имеет ли он право? Следовало ли его принять? Или не принимать?

Краковские паны уже внешне на него согласились, хотя и там он не всем был по вкусу. В Великопольше кипело! Сначала ему кланялись, гордый парень отвечал на это угрозами и таким презрением к бедной шляхте, какими её и Луи чествовал.

Домарат из Перчна надоедал там деспотичными угрозами. Сразу при первом появлении шляхта бросилась прость и умолять, чтобы забрали его из Познани. Но именно Домарат, этот великий угнетатель, вместе с архиепископом Бодзантой принимал там Сигизмунда, заботился о нём, подсказывал, что должен был говорить и на какую ногу ступать. Таким образом, это он посоветовал пану тот террор, который сам использовал против дисциплинированной, бедной, невзрачной шляхты, но большого сердца.

Тех, кто пришёл с просьбой, строго выпроводили: «Вы должны его слушать и молчать».

А так как великополяне уже при Людвике напились достаточно стыда и кидали их, не слушая их и приказывая повиноваться, шляхетские сердца под старыми кожухами забились всё сильнее.

– Не дадимся!

Приказали им слушать Домарата; все, как один, от него отступили и с ним осталась только кучка Грималитов.

Шляхта съехалась второй раз, требуя прогнать Домара-та. Сигизмунд рассердился ещё пуще, угрожая темницей и смертью. Уже не было речи о повиновении, все разбежались… Из конца в конец Великопольши гремело:

– Мы не хотим ни Сигизмунда, ни Домарата! Прочь немца!

Когда люди подхватят один крик, это заразительно. Из Великопольши пошёл он в Краков, и там люди начали думать: «Для чего нам этот молокосос? Будет сидеть в Венгрии, как Луи, а нас сдаст губернаторам. Этого у нас уже было достаточно!»

Другой ветер дул из Вингрии от королевы-матери, в Кракове пели иначе. Говорили, что умерший король этого хотел, и так назначил, чтобы одна дочка была королевой венгерской, другая – польской. Таким образом, они могли получить одну девушку, воспитать её на королеву и выдать замуж как им было по сердцу.

Краковские паны, которые стояли ближе к этой будущей королеве, сказали себе: «Всё-таки, когда мы будем её за кого-нибудь выдавать замуж, а с нею вместе мы даём сильное королевство, они должны быть благодарны сватам. Каждому из них что-нибудь обломится: кому кусок земли, кому деньги из казны. Те, что приведут будущего пана, получат от него первые главные должности, будут стоять рядом с ним, с ним править».

У Сигизмунда, который уже наполовину был королём, дело осложнялось.

Представители Малой и Великой Польши созвали в Радомске съезд. Выбрали день Св. Екатерины. Там краковяне и Великопольша должны были общими голосами посовещаться и решить, что делать дальше. Там первый раз раздались голоса не за Марию, а за вторую дочку королевы, Ядвигу. «Пусть пани Елизавета отдаст нам молодую барышню, нашу кровь, у нас есть Семко Пяст, соединим их, будут нами править». Едва произнесли имя Семко, великополяне стали декламировать в его пользу.

«Семко! Семко!» – повторяли из ненависти к Сигизмунду больше, может, чем из любви к нему. Но и он был им приятен, потому что из всех Пястов только мазуры остались польскими, другие онемечились. Гораздо меньше мазур нравился великополянам, потому что очень мало имел для них образованности, блеска и величия; и боялись суровости Зеймовитовой крови. Домарат и Бодзанта, которые тоже были на съезде в Радомске и уже в кафедральном соборе сажали Сигизмунда на трон, испугались.

– Мы присягали Сигизмунду, – стали они кричать, – мы не можем думать ни о каком другом пане. Он наш король и должен им быть.

Их не слушали, повторяли:

– Одной из дочек Луи, как обещали и поклялись, мы дадим трон, но мы ей выберем мужа, который бы у нас жил и управлял нами.

В конце концов на это всем пришлось согласиться: и малополянам, и великополянам. Много ругались, много спорили, остановились на том, чтобы снова созвать великий сейм в Вислице в день Св. Николая.

Там должно было собраться не маленькая кучка людей, как в Милославе и Радомске, но с обеих частей страны все обещали прийти. Был великий призыв, поэтому повсеместный, он должен был решить то, что будет.

Когда это происходило, Сигизмунд гостил ещё в Великопольше. Домарат и Бодзанта прибавляли ему храбрости. Лишь бы он поехал в Вислицу, показался там; они были уверены, что шляхта склонится перед его величием.

Перед днём Св. Николая, хотя это время года было худшим для путешествий, потому что было грязно, великополяне, краковяне и сандомирцы ехали к Вислице. Всем казалось, что, как на мельнице, кто первый прибудет, тот будет молоть и получит муку. Эта старая, отстроенная, укреплённая крепость, полная памяток о Локотке, Казимировых законов, старинных воспоминаний, которая долго стояла пустой и тихой, и, казалось, дремала среди своих болот, ожила снова.

Но нынче жизнь была сосвем иной, чем в те времена, когда маленький железный пан выезжал оттуда на завоевание государства и короны, во Имя Божье, совершив в Риме покаяние в благоприятный год! И также другие, когда Король Холопов давал там законы и присягал; другие, и может, хуже, чем в неопределённые времена маленького короля и в свободные времена великого законодателя.

Из тех основ государства хоть что-то осталось. Быстротечное время разрушило и испортило; то, что было сцепленно, заново распадалось. Пана своей крови не было, короля нужно было выпрашивать у чужаков.

Перед глазами людей был мрак, так что будущее ещё никто разглядеть не мог. В замке маркграф Сигизмунд, будущий король, чувствовал уже себя, как дома; архиепископ Бодзанта с Домаратом заняли дом рядом с костёлом. Они ждали тех, кто должен был приехать, чтобы заполучить их. Но в начале оказалось, что дело не пойдёт по их плану.

Краковские паны съезжались. Однажды с многочисленным двором, по-княжески прибыл важный и уважаемый Ясько из Тенчина, каштелян Войницкий. О нём сообщили Домарату. Он выбежал к нему навстречу, приглашаю погостить в замке. Они съехались на тракте.

– Челом!

– Челом!

Проницательный, гордый и вспыльчивый человек, умеющих читать по глазам мысли, Домарат ощутил в приветствии холод, который веял на него от каштеляна. Старый Топорчик ехал такой спокойный, словно ничто его не тревожило, а в хорошем будущем был уверен.

– Погостите у нас в замке, – отозвался Домарат, показывая рукой на стену. – Маркграф Сигизмунд, наш господин, уже там и ждёт вас. Пусть другие, как могут, ищут себе пристанища в городе; вам пристало быть у господского бока.

Ясько только склонил голову и поблагодарил.

– На гостеприимство вы легко найдёте желающего, – сказал он, – я благодарю за него, так как у меня много челяди, а, послав вперёд гонца, я уже нанял дом и сараи для коней. Там меня ждут.

Когда въехали в ворота, Топор попращался с Домаратом, поворачивая на улицу. Судзивой из Шубина также поблагодарил за помещения в замке, но не принял их. Хуже того, от этой чести отказался и Добеслав из Курозвок, в руках которого был Краковский замок, почти то же самое, что и весь Краков. К господскому столу в замок люди не спешили, только маленькие, и такие, от которых немец с презрением отворачивался, не желая с ними разговаривать. Тех, кто обладал наибольшим весом, ни Домарату, ни Бодзанте привлечь не удалось.

Люксембург в начале хотел подражать королю, покуда не заметил, что до короны ему ещё далеко, и хотя в Великопольше его при Домарате уже провозгласили королём, хотя Бодзанта приветствовал его в Гнезно этим титулом, там он был немецким маркграфом, только лишь.

Те, кто приезжал на съезд, к замку не подъезжали, не спешили к архиепископу; тайно собирались то тут, то там и втихаря проводили совещания. Между тем молодой пан думал о том, как бы ослепить этих невзрачно одетых и смердящих кужахами поляков и выступить перед ними по возможности великолепней. Поэтому и сам Сигизмунд нарядился в золото и драгоценные камни, и двор его выступал в шитых платьях, с панскими гербами, броско, красочно, богато. Шляхта в епанчах и грубой обуви смотрела на это чудачество, спрашивая, не шуты ли это немецкие, и почему их так много.

Этот пёстрый двор действительно походил на шутов.

Домарат видел уже, что дела идут из рук вон плохо, но у Сигизмунда мужества не отнимал, напротив, так ему всё объяснял, что лучше не могло быть.

Итак, радостный, уверенный в себе паныч ожидал, когда все съедутся, и святой Николай даст ему корону. В канун этого дня Вислица была уже полна, хотя постоянно прибывали люди в большом количестве. Каждый старший из рода или по должности вёл за собой целый отряд. Сигизмунду дали знать, что из Кракова едут венгерские послы королевы-матери: епископы Ягерский Стефан и Ян Чарнадский, а с ними было два господина, которых именовали баронами и графами.

Накануне дня Святого Николая Домарат отправил им навстречу придворного, чтобы встретил послов и проводил в замок. Радовались тому, что Сигизмунду пришла неизбежная помощь. Маркраф, легко воспринимающий вещи, не радовался этому и не привязывал слишком большого значение к посольству королевы, был уверен в своём. Разве сопротивлялись бы ему эти варвары?

Домарат рассчитывал на сильную поддержку и к нему вернулась храбрость. Наконец вечером в Вислицу прикатили их кареты и конница. Но два епископа, один из которых, ксендз Ян, уже бывал в Польше, страну и людей немного знал; вместо того, чтобы направиться в замок, он с товарищем напросился к архиепископу в костёл. А двое магнатов выбора не имели, и их взяли в замок. С этими Домарату пришлось договариваться частью через переводчика, частью по-латыни, потому что по-польски они ничего не понимали.

Оба зрелых лет, серьёзные, выглядящие гордо, заросшие чёрной бородой, огромного роста, они не показывали желания разговаривать. Они смотрели безрадостно. Когда немного отдохнули, маркграф велел позвать их к себе на ужин.

Любящий показать себя пан нарядился в шелка и цепи, принимая королевскую осанку. Вышли двое венгров, также богато одетых, надев на шею цепочки, с уважением, но без излишней униженности к своему будущему пану. Сигизмунд, оттого что был энергичный и легкомысленный, сразу стал выкладывать им своё дело, высмеивая поляков. Подойдя к старшему из них, который занимал при дворе Елизаветы должность подкомория, он сказал:

– Хорошо, что вы мне тут пришли в помощь, чтобы скорее сломить это смешное и бессмысленное сопротивление, которое оказывают мне дерзкие люди, которые не помнят клятв. Сами не знают, чего хотят, возмущаются и бунтуют! Меня приняли почти все и главный архипастырь Гнезненский, мне, как королю, оказывали великое почтение, сажали на троне в Гнезне, а теперь от того, что этого (он указал на Домарата) вынести не могут, подняли бунт. Я пригрозил им строгим наказанием.

Этот подкоморий, которого звали Ференчем, вовсе не разделяя Сигизмундовой горячности, сказал холодно:

– Мы добавлены в спутники епископам Яну и Стефану, дел этих не знаем, будем делать то, на что они укажут. Её величество королева всё сдала на духовенство.

За столом почти ни о чём говорить не желая, за исключением обычных вещей, они больше прислушивались к тому, что рассказывали другие. Венгерские же епископы, которых маркграф в этот день ждал напрасно, отказались тем, что после дороги были уставшими. Сигизмунд из этого всего ничего не сделал, будучи уверенным в матери своей будущей жены, которая его сама отправила в Польшу. Он был уверен, что послы прибыли ни с чем иным, только, чтобы поддержать его права на корону.

Домарат больше забеспокоился и расстроился. Не дожидаясь следующего дня, он сам побежал в дом священника к епископам, якобы, чтобы с ними поздароваться, а в действительности, чтобы выяснить, какой ветер дул из этой Венгрии.

Прежде чем его впустили в комнаты, где ужинали епископы венгерские, архиепископ Бодзанта, увидев приезжего, отвёл его в маленькую каморку рядом со своей комнатой. Его лицо было таким растерянным и на нём так отпечаталось беспокойство, что и на Домарата этот взгляд нагонял тревогу, хотя никакой причины для страха он не знал, а посольство ещё считал поддержкой Сигизмунда и подкреплением для них.

Войдя в каморку, Домарат поцеловал руку епископу, а тот сказал ему торопливо:

– В самом деле, в самом деле, не знаю, что делается. Моя душа очень встревожена. Я пытался понять своих братьев, особенно Яна, раньше мне знакомого, каким образом они думают поддеживать Сигизмунда, какие использовать аргументы, чтобы утвердить его на этом троне; я нашёл их обоих молчаливыми, замкнутыми. Не говорят ничего, опускают глаза. Я боюсь, как бы foemina variabilis, королева нас не покинула, или совсем не подвела, выставив на остриё.

Епископ заломил руки, а Домарат живо начал рассказывать, как венгерские паны были нейтральны по отношению к маркграфу и, ссылаясь на епископов, также ни о чём говорить не хотели.

– Мы до завтра в такой неопределённости остаться не можем, – горячо воскликнул вспыльчивый Домарат, который, может, за себя волновался больше, чем за Сигизмунда, и боялся, как бы не пал вместе с ним. – Идём к ним, нужно поговорить открыто. Мы знаем, что нас ждёт, чтобы заранее предпринять меры для предотвращению измены.

Бодзанта, сам довольно встревоженный, после минутного размышления повёл за собой Домарата в комнату, в которой над миской орехов и миндаля, запивая сладким вином из маленьких кубков, сидели ещё двое епископов. Было очевидно, что из этих двоих, Ян, епископ Чарнадский, здесь был более деятельным, потому что важный старец Стефан, епископ Ягерский, хотя превосходил возрастом, оставлял слово за ним. Тот только, грызя орехи, давал головой знаки согласия.

Когда входили в комнату, венгров развлекали двое каноников и прелат, но, увидев Бодзанту, который вёл за собой Домарата, они сразу ушли в боковую комнату. Венгры остались с ними наедине.

Поцеловав пастырям руки, Домарат сел на указанное место, смяная в руках колпак. Его лицо от нетерения корчилось и дрожало, а глаза моргали. Не выдержав долго, он начал разглагольствовать по поводу того, как, должно быть, благодарен Сигизмунд её величеству королеве за это посольство, вовремя появившееся, дабы напомнить полякам об их клятве.

Епископ Ян Чарнадский слушал эту речь, ковыряя в зубах, довольно равнодушно, только когда Домарат почти припёр его к стене тем, чтобы объявил, что думал, он сказал холодно и протяжно:

– Ваша милость, вы ошибаетесь, полагая, что мы прибыли по делу маркграфа Сигизмунда. Только последующие события вынесут о нём решение. Её величество королева поручила нам прежде всего выслушать жалобы и пожелания панов землевладельцев этого королевства. Мы должны дать ей отчёт в этом, а заодно только упомянуть, чтобы сохранили верность одной из дочек королевы.

«Одной из дочек!» – зазвучало угрозой в ушах Домарата.

– Но нет ни малейшего сомнения в том, – прервал он резко, – что для нас назначена принцесса Мария, никакая другая. А так как маркграф Сигизмунд был соединён с нею в детстве, значит, он с нею наш король, и мы его приняли как короля.

Епископ Стефан, слушая, крутил головой; повернулся к ксендзу Яну, словно ему поручал ответить.

– С провозглашением короля вы немного поспешили, – сказал ксендз Ян. – Маркграф давно обручён с нашей принцессой, но они с ней не обвенчаны. Поляки хотят себе короля, который бы только их был, а Сигизмунд, вероятно, будет править в Венгрии. Так что всё ещё не решено. Повторю ещё, что мы должны только на том крепко стоять и защищать, чтобы они не наруши верности одной из наших принцесс.

А через мгновение епископ добавил, вздохнув:

– Тут же повсеместно заявляют, что многие не хотят маркрафа королём.

Домарат вскочил со стула.

– Вам донесли ложно, – воскликнул он. – Все самые главные и умные у нас люди признали маркграфа королём. Горстку возмутителей надо вынудить к послушнию и молчанию.

– Это ваше дело! – ответил епископ Чарнадский. – Мы здесь чужие, принесли мир, а не войну. Мы выслушаем то, что завтра будут говорить ваши господа, и поступим сообразно с обстоятельствами.

Нетерпеливый Домарат ещё раз возвысил голос; поддержанный архиепископом, он долго выступал в пользу Сигизмунда. В конце концов он заметил, что оба епископа, отказавшись от спора с ним, молчали, слушали, никакого мнения не объявляя.

Поэтому было напрасно пытаться убедить тех, кто не хотел быть убеждённым. Когда пришло время прощаться, Домарат выходил оттуда совсем с другим убеждением, чем когда шёл туда. Он много потерял веры и мужества. Он думал над тем, стоит ли ему открыть Сигизмунду перемену положения, или нет. В конце концов это оказалось ему не нужным, ибо сами события раскрыли ему глаза. Отбирать храбрость и заранее пробуждать гнев он не хотел.

Вместо того чтобы направиться к князю, Домарат поехал ещё по постоялым дворам панов краковских, пытаясь привести их на свою и Сигизмунда сторону. Но и там он столкнулся с разочарованием, даже у тех, в которых был уверен, что держались со двором. Они встретили его холодно, не принимая близко к сердцу дела маркграфа, и поддерживали права одной из принцесс.

Добеслав из Курозвенок, о котором Домарат утверждал, что большого ума не имел, был особенно молчалив и замкнут в себе. Он только вздыхал по поводу трудных времён. Другие ссылались на завтрашнее собрание, на котором должно всё решиться.

Почти всю эту ночь в канун дня Св. Николая беспокойный Домарат провёл без сна. Вернувшись в замок, ему пришлось слушать то, что принесли ему слуги, высланные на разведку; некоторым он давал поучения, куда им идти завтра.

Посчитав своих сторонников в постоялых дворах, оказалось, что многие его друзья в Вислицу не прибыли, а из врагов мало кого не хватало. Там его совсем не опасались, поэтому и такие великополяне, которые где-нибудь в другом месте были бы не рады с ним встретиться, смело прибыли, не делая из этого тайны. Приехал Бартош из Одоланова, которого он считал самым худшим и опасным противником. Однако тот был главным образом страшен с оружием в руках – словом же фехтовать не любил.

Другой из Наленчей был ртом всего рода. Его звали Отеком, а по традиции века старика прозвали Лепехой. У этого Отека на границе с Куявами были большие пространства земли, боровые владения. Он был богат, даже, чем в те времена мало кто мог похвалиться, копил гривны и гроши.

Несмотря на это, с первого взгляда его трудно было отличить от кмета или холопа. Всегда ходил в драном кожухе и простой кожаной обуви, в бараньей шапке, в жёсткой рубашке. Лицо у него было смуглое, пятнистое, руки чёрные и огромные, страшный облик убийцы, взгляд, поражающий как молния, и, казалось, он специально играет роль бедного человека, чтобы рядом с ним его могущество и важность сильнее выделялись. Ибо все знали, что на его зов в любое время были готовы сбежаться толпы бедных Наленчей и их свойственников. Более значительная их часть считала его своим вождём, и не без причины, потому что в любое время он готов был кормить их, поить, прикрывать, защищать, хотя обходился с ними деспотично.

Отек Лепеха мог бы с лёгкостью и ради своего рода, и для богатств добиться прекрасных должностей, стать каштеляном или старостой, но не хотел. Он всегда говорил, что он дома сам себе воевода и пан, и этого ему достаточно.

Взглянув на него, никто бы его иначе не назвал, только холопом, но у него был ум и очень редкие знания. Ещё мальчиком он, видимо, готовился к духовному сану, но бросил, когда у него умерли старшие братья и отец. Знал он много, потому что смолоду ездил в Прагу и Краков за тем разумом, что сидит в книгах. С тех времён у него осталась горячая набожность, чудесная и такая понятная речь, что всем попадала в сердца и головы. Любой клирик не решался вступить с ним в диспут, потому что редко кто из него выходил целым.

Лепеха, как выглядел невзрачно, так и жизнь вёл простым холопским обычаем. Никто у него дома других вещей и еды не находил, только те, что были у кметов или в древних дворах. Спал он на выцветшей коже, летом в холсте, зимой в облезлом кожухе, ходил лишь бы чем подпоясанный, всякой роскоши гнушался и считал её погибелью души. Если было у него что-нибудь богатое, красивое, он нёс в Божий дом в подарок.

В этом презрении ко всякой мягкости и безделушкам было кое-что достойное уважения, но также рассчитанное на то, чтобы бросалось людям в глаза, потому что Отек так хвастался заплатками на кожухе, как другие золотыми цепочками.

Всё-таки люди его уважали, потому что, несмотря на это тщеславие, сердце у него было христианское, милосердное и для бедных сострадательное.

Узнав, что и Лепеха приехал в Вислицу, да не один, а с роем Наленчей, Домарат стал угрюм, потому что ему никакой силой, страхом и авторитетом рот завязать никто не мог.

К этому великому дню Св. Николая так все готовились, что мессу совершили в сером рассвете, чтобы как можно скорей приступить к совещанию. В замок загодя стягивалось множество шляхты.

Никакая изба там их поместить не могла; предвидя это, они построили во дворе большой сарай, который широкой входной дверью соединялся с замковыми сенями и комнатами. Не было ни времени, ни необходимости её украшать; стены забросали щитами, под стеной замка поставили лавки только для главных и духовенства. Остальным постелили на полу толстым слоем солому, и крыша тоже была покрыта ею. Свет в неё попадал только через широкий вход.

Ни маркграф, ни архиепископ, ни епископ Венгерский ещё в сарае не появились, когда он уже был почти полон и в нём было шумно, как на ярмарке. Эта минута была, может, самая решающая, потому что люди договаривались. Люди встречались, обнимались, здоровались, вспоминали, знакомились, громко каждый говорил о том, что у него на сердце. Никто не думал утаивать, с чем пришёл, а многие, пользуясь временем, пытались обратить тех, которые не знали, чью сторону занять.

Маркграф Сигизмунд, который на этот день для демонстрации и ослепления нарядился, как никогда, ждал только венгерское посольство и краковских панов, дабы с ними, как со своим двором, войти к собравшимся.

Он во что бы то ни стало требовал, чтобы ему поставили стул, наподобие трона, отдельно на возвышении. А так как в замке был старый Казимиров трон, он обязательно пожелал сесть на нём. И посадили бы его на трон Домарат с Бодзантой, но перепугались, как бы шляхта при виде этого трона ещё пуще не рассвирепела. Поэтому они объяснили ему, что в Польше даже у коронованных королев, когда они публично выступали, не было ни более высокого, ни другого стула, только такой, как у архиепископов, которые тоже правили в духовном сане. Поэтому для Бодзанты и молодого Сигизмунда поставили два одинаковых стула. Рядом с ними должны были занять места послы королевы, дальше краковская и великопольская старшина.

Сигизмунду пришлось с этим согласиться, в расчёте, что хотя бы великолепной одеждой всех затмит и покажет своё величие. В этот день он надел самый лучший костюм. Богатое французское платье с вышитыми на нём разными животными и птицами, позолоченные доспехи, шлем с распущенными павлиньими перьями, алый плащ, подбитый горностаями, и ботиночки с носами, золотые цепочки которых при каждом движении позвякивали. Наброшенная на доспехи толстая цепь держала дракона чудесной работы, из пасти которого извергалось золотистое пламя.

Из панов краковских великолепней всех выступал Добеслав из Курозвек, важней всех – Ясько Топор. Другие также им не уступали, а в толпе по нарядам легко было отличить шляхту разных земель, потому что не все одевались одинаково. В большие города и их окрестности, в замки, расположенные на торговых трактах, в приграничные края легче проникал заморский товар, западные ткани, шелка с востока и чужеземные выкройки одежды. В других уголках держалась традиция и древняя одежда, часто как можно более простая и невзрачная. Те, что ехали с Руси, были одеты в нечто иное, чем приезжающие из запада; отличались оружием, головными уборами и даже лицами.

Каждая земля держалась кучкой, у них был свой вождь и оратор. Великопольша заметно разделилась на две группы, которые даже в сарае не хотели друг с другом соседствовать. Одна из них, в которой можно было увидеть Отека Наленча Лепеху, примыкнула к сандомирцам, другая с Грималой из Олесницы и всевозможными союзниками Грималов при Домарате поместилась ближе к Сигизмунду.

За Лепехой можно было увидеть Бартоша из Одоланова, который возвышался над ними на добрую половину головы. Он не готовился там взять голос, потому что был создан, как сам говорил, не болтать, а бить; всё-таки он хотел видеть и слышать, что там будет происходить.

Когда вошёл Сигизмунд в шишаке с перьями, а с ним епископы и старейшины, какое-то время ещё продолжался ропот, пока по данному слову не начали успокаиваться. Архиепископ постоянно указывал рукой, чтобы наступило молчание, и чешским послам первым дал право голоса.

Тогда, чуть приподняв шапочку, встал епископ Ян Чарнацкий и по-латыни начал речь, которую переводили друг другу кто как мог, потому что духовных лиц было достаточно.

Даже тот Бобрек, которого мы видели так спешно отплывающим в Торунь, оказался в Вислице. Только там он меньше походил на духовное лицо, был одет нейтрально, не узнать; так что одни могли принять его за клирика, другие за шляхтича. Он нашёл себе в группе великополян удобное место, чтобы слушать и быть незаметным, в углу.

Посол королевы очень осторожно обратился к собравшимся, начиная с того, что её величество королева благодарна панам и землевладельцам всех краёв за сдержанную клятву и верность пактам, которые гарантировали польскую корону одной из её дочек.

Когда он это говорил, не называя Марии, Домарат ёрзал и вздрагивал, Сигизмунд гордо хмурился, но речь епископа никто прерывать не смел; особенно, что большинство присутствующих принимало её заметно хорошо, кроме архиепископа Бодзанты, который сидел с грустно опущенными глазами, Домарата и Грималов.

На лице архиепископа не рисовались более отчётливо неприязнь и сопротивление. Со вчерашнего дня он значительно остыл, что Домарат уже почувствовал. Бодзанта слушал торжественно, со смирением, не противореча, не подтверждая ни лицом, ни фигурой. Маркграф всё нетерпеливей ёрзал на своём сидении, всё более гордо поднимал голову, поправлял плащ, перебирал ногами и звенел цепочками, точно хотел пуститься в пляс. Но этим всем он хотел скрыть свой гнев, который его охватил. Заявление посла пришло очень неожиданно и поразило его как обухом.

Тем временем епископ Чарнадский продолжал дальше, очень ловко больше говоря своим молчанием, чем тем, что сказал.

Таким образом, о принцессе Марии он ни словечком ни намекнул, о маркграфе совсем не вспомнил, точно его ни здесь, ни на свете не было, а отчётливо и ясно излагал то, что не говорили до сих пор: какую из принцесс предназначили для поляков. Покуда не было определённого решения и окончательной договорённости, поляки не должны были раньше времени никому отдавать замков и власти!

Он так ясно это произнёс, так чётко, вовсе не исключая Сигизмунда, что задетый и взволнованный этим маркграф чуть не вскочил со стула. Только взгляд Домарата его сдержал.

Только епископ Чарнадский закончил речь, когда подкоморий Ференч, встав по данному знаку, повторил за ним то же самое, только менее ловко. Поскольку он отчётливо повторил, что королева хочет, чтобы никому, в частности Сигизмунду, власти не давали, покуда что-нибудь не решат. Ему фактически не дали договорить, такой весёлый ропот поднялся со стороны Наленчей, из великопольского угла, и Лепеха, поднимая вверх руку, начал кричать:

– Воля королевы должна быть исполнена и будет исполнена, а не пана Домарата, который хотел дать нам короля со своей руки, за что король его нам на шею посадить обещал. Если бы господин Домарат ангела с неба привёл на царствование, мы бы от него не приняли! Мы благодарны королеве, что она удовлетворила наши справедливые просьбы. Пусть же исполнит это и возьмёт с господином маркграфом к себе и слугу его, и челядь Домарата… Мы не можем их терпеть и не будем!

За Лепехой крикнули все Наленчи, а устрашённый Бодзанта, подняв обе руки, велел замолчать. Таким образом, хоть не скоро и с трудом, но спокойствие и тишина были восстановлены. Сигизмунд, с гордостью и презрением опёршись о подлокотники стула, положив ногу на ногу, уставил глаза на верх, где воробьи на крыше щебетали наперекор шляхте. Если бы не Домарат, он наверняка бы покинул сарай; такой разгорелся в нём гнев, так ему смердила эта толпа.

Медленно и важно встал Ясько из Тенчина и, обращаясь к послам, стал очень мудро их благодарить и уверять, что её величество королева может обеспечить этому королевству и своим дочкам одно счастье в согласии с народом и мир. Он разглагольствовал по поводу того, как им неизбежно нужно было, чтобы будущие королева и король жили на родине и беспрерывно за ней следили, не полагаясь на других.

Ясько из Тенчина пользовался у своих сильным авторитетом, у чужаков не меньшим, поэтому можно было заклюлчить, что говорил он это не от себя, а с согласия панов краковских. Грималы очень нахмурились, Домарат побледнел, как труп, и трясся, Бодзанта вздыхал, глядя по сторонам. Только каштелян Войницкий договорил, когда с разных сторон стали срываться голоса, а рассеянный и задумчивый архиепископ усмирить их и управлять ими отказался. Громче всех кричал Лепеха, а так как людям было интересно услышать, что он скажет, стали затихать.

Кто-то из прислужников Наленчей, схватив во дворе пенёк, на котором откалывали лучины, на плечах внёс его в сарай и как раз вовремя подкатил его под ноги Лепеху, чтобы, встав повыше, его лучше было слышно.

Таким образом, этот оратор в грязном и рваном кожухе, подпоясанный белым, но перепачканным полотенцем, возвышаясь над своими великополянами, приступил к речи:

– Этот немецкий господин, от которого несёт чужеземными запахами, к коим мы не привыкли, не для нас; мы люди простые, едим репу, смердим ему чесноком, а он для нас слишком шафраном будет вонять!

С нашей бедной земли на эти позолоченные одежды, в каких он привык ходить, ему бы не хватило… Наши старые короли ходили так же, как мы, ели то же, что и мы, на том же языке, каким прославляли Господа Бога, и нам приказывали; ни один из них нас из избы не выгнал, когда садился за стол.

Этому пану, которого нам привезли из Венгрии, кроме людей Домарата, никто на глаза показываться не решался, немецкая служба разгоняла, насмехаясь. Его ещё королём не короновали, когда он так вёл себя; что было бы потом?

Краковские паны тоже кое-что должны знать о сильной любви, какую он к нам чувствует, когда в их Зверинецкий приход вместо Нанкера хотел посадить какого-то немца или чеха! Завтра бы из Буды и Вышеграда поехали к нам воеводы и губернаторы. То, что пан Домарат и его кровь хотели бы этого пана силой посадить на трон – не удивительно. У них не о Польше идёт речь, но о собственной шкуре, за которую бояться, когда нами будет править справедливый король.

Мы не раз кланялись этому панычу, а троекратно, в Познани и Гнезне, чтобы забрал от нас Домарата; нас прогнали с угрозой и криком. Люксембург навязал нам Домарата, а Домарат – Люксембурга, пусть с Богом идут от нас прочь!

За Лепехой поднялся такой крик: «Прочь Домарата!» – что сарай качался. Руки и шапки взметнулись вверх, некоторые сначала вскакивали. Бодзанту и Домарата этот пыл испугал.

Домарат поднялся бледный и смущённый, прося голос; но он долго не мог говорить. Едва архиепископ своим авторитетом добился того, что кое-как успокоилось.

Тем временем в груди запальчивого Грималы тревога уже перешла в гнев, он крикнул:

– Слушайте меня! В чём я виноват? Я должен быть строгим, потому что вы сами довели меня до этого своим безрассудством и самоуправством. Без железной руки над бунтующим краем порядка не будет. Никто не уверен в жизни и имуществе.

Дальше ему не дали говорить.

– Сложи губернаторство! Прочь из Познани! Потом будешь очищаться!

– Прочь Домарата!

– Прочь угнетателя!

Архиепископ уже не мог сдержать бурю, а свидетели этого взрыва, паны венгерские, теперь убедились, как умно поступили, когда не поддержали Сигизмунда с Домаратом. Сам он, усомнившись, что подберёт слова, сел, сложив на груди руки, только гордой осанкой бросая вызов неприятелю. Сдаться и покориться он не собирался. Прошло довольно много времени, прежде чем Ясько Топор снова смог выпросить право голоса, спокойно и мягко предлагая подчиниться воле королевы, ничего без неё не решать, отправить к ней посольство и, договорившись с нею, одну из принцесс взять королевой.

Люксембург был слишком горд, чтобы позволять за него говорить и кого-то просить. Среди гомона он встал со стула, поворачиваясь задом к собранию, и вошёл в замок, никому не кивнув головой.

В связи с этим совещание стало более свободным, а оттого что почти все краковские и великопольские паны были согласны, горстке тех, кто хотели отпираться, пришлось замолчать.

Доныне друг Домарата, сторонник Сигизмунда, который уже готов был короновать его, архиепископ заметил теперь, что не может сопротивляться общему течению. Поэтому он согласился с тем, что предложил Ясько Топор, а это согласовывалось с желанием венгерских послов.

Под вечер уже не было сомнений, что за Люксембурга никто не осмелится заступится. Архиепископ, пошептавшись о чём-то с Домаратом, молчал; похоже, наконец даже великопольский пан был согласен с общим голосом, но он хитро улыбался.

Бартош из Одоланова, который сюда прибыл, дабы поднять вопрос о мазовецком Семко и бросить на чашу весой его имя, по совету Лепеха смолчал.

– Выступить с Семко время будет, – сказал старый Наленч. – Наверняка королева даст дочку, а выбор мужа для неё предоставит нам. Пусть Семко готовит силы, пусть завоёвывает сердца. Пугать их преждевременно им не нужно, потому что мы скорее помешали бы ему, чем помогли.

Бартош согласился на это, но имя Семко Наленчи уже из уст в уста передавали.

Было довольно поздно, когда все устали и потребовали завершить собрание, потому что и обсуждать уже было нечего. По крайней мере на первый взгляд все согласились на одну из принцесс, а о маркграфе никто уже не вспоминал.

V

Вернувшись в свои комнаты, Сигизмунд сначала позвал шатного и челядь, приказывая снять с себя изысканный наряд, которого была недостойна грязная и смердящая шляхта.

Встав позже в одном кафтане у окна, которое выходило на сарай, он подбоченился и поносил толпу. Никто его, может быть, не видел и не обратил внимания на это, потому что головы были заняты чем-то другим, но у него было то утешение, что накричал на эту ненавистную толпу, которую больше всего ненавидел.

Потом он распорядился насчёт еды, никого не приглашая к столу, и, играя со своими собаками, выдумывал для них польские прозвища. Несмотря на эту антипатию к полякам, Сигизмунд вовсе не отказывался от своего господства над ними; напротив, он думал, как бы напасть с венгерским войском и чехами и вынудить бунтовщиков к послушанию. Хотя венгерские послы от имени королевы так нейтрально себя объявили, Люксембург считал это не окончательным словом Елизаветы, а ловким политическим шагом, для успокоения умов.

Очевидено, королева не хотела раздражать поляков, и надеялась, заручившись поддержкой вождей, с дочкой им и мужа навязать. Он не подозревал королеву, что она хочет разорвать соглашение. Поэтому он радовался, пил и развлекался, хоть доносящийся из сарая ропот его весьма беспокоил. Он был доволен, когда под вечер толпа начала растекаться. Его вовсе не волновало, что там решили, ибо он считал постановления этого сейма вещью временной и малозначительной.

В конце концов вся эта история в варварской стране, лишённой всего великолепия, к которым он привык, ужасно ему наскучила.

Погружённого в эти мысли и лежавшего со своими собаками на постели его обнаружил вошедший потихоньку Домарат из Перхна. Губернатор Познаньский был одним из тех людей, которых сам темперамент вынуждает к деспотизму, невоздержанный, резкий и мстительный, вместо того чтобы опомниться от неудачи, он пришёл в ярость. Возмущённый, униженный, он готов был отдать жизнь, дабы удовлетворить месть. Чем более свирепо шляхта требовала его отставки, тем упорней он решил остаться в должности.

Всё, что произошло в этот день на всеобщем сейме, для него значения не имело, он уже думал, как бы опровергнуть его решения. В его голове уже был дальнейший план поведения. Ни Сигизмунд, ни он не хотели подчиняться решениям шляхты; у Сигизмунда было с собой несколько сотен копейщиков; действуя смело, с ними можно было многого добиться.

У Домарата было время немного выпустить гнев и всё обдумать; он пришёл на первый взгляд спокойный, со злобной улыбкой на губах. Ужин, на котором он выпил, несколько вернул ему силы. Глаза сверкали веселей. Люксембург глядел на него с той неприязнью, какая у него была ко всем полякам, не исключая его, но ему приходилось его терпеть. Поклонившись, Домарат сжал колено господина, за что чуть не заплатил раной, потому что на него бросилась одна из собак, что у Сигизмунда вызвало детскую улябку на губах.

– Милостивый господин и король мой, – прошептал он, – пусть это сборище кричит и лает, как хочет, победа будет за нами.

Сигизмунд поднялся на кровати.

– Как? – спросил он.

– Только не нужно здесь долго сидеть, – говорил Домарат. – Ваша милость, завтра, послезавтра вы якобы выберетесь в Венгрию, а по дороге, естественное дело, заглянете в Краков… Городом овладеть легко – в замке мы поищем людей, может, сдадут нам его. Имея в руках столицу, окопавшись в ней, нам больше ничего не будет нужно. Краковские паны сами придут к нам просить! Но действовать надобно спешно, не терять времени.

Люксембургу, который тоже хотел отомстить и поставить на своём, совет очень понравился. От радости он хлопнул в ладоши, на пальцах засверкали кольца.

Лицо Домарата сияло.

– Ещё сегодня ночью, – сказал он, – я пошлю в Краков, дабы там приготовили что нужно. Выезжая отсюда, вашей милости не нужно рассказывать, какую дорогу выберете.

– Я согласен! Согласен! – воскликнул Сигизмунд. – Только ради всех святых, не подвергайте меня какому-либо позору. Следуя в Краков, я должен быть уверен в своём. Упаси Боже, чтобы там не закрыли ворота перед моим носом.

– Этого не может быть! – ответил Домарат. – По дороге вы имеете право заехать отдохнуть на день, на ночь… Однажды останетесь дольше, попав туда. Никто не выгонит. Дорога из города в замок в благоприятную пору лёгкая… Если даже удасться сразу в первый день занять постоялый двор и привести часть копейщиков, уж вас бы оттуда никуда не переместили. Королева сама бы должна привезти дочку.

– Вы уверены, что сможете сделать это таким образом? – колеблясь и всматриваясь в Домарата, ответил Сигизмунд.

– Я буду над этим работать, – сказал Домарат оживлённо. – Я сию минуту отправлю доверенного человека. Оставайтесь до завтра, дабы быть уверенным, чтобы у меня было время опередить вас. Старайтесь получить каштеляна Добеслава. Замок и Краков в его руках, он там страж. Человек узкой головы и великой гордости, не молодой уже и отяжелевший. Доброе слово из ваших уст ему польстит. Тем временем пусть двор и копейщики готовятся в дорогу, мы разгласим, что у вашей милости отбили желание, что возвращаетесь в Венгрию. О Кракове не будет речи…

Люксембург поддакивал с явной радостью. Эта немного авантюрная и, как казалось, очень счастливая, мысль его удовлетворяла. Домарат считал, что выполнить её очень легко – за это он отвечал. Человек был энергичный и хитрый. – О том, что мы тут решили, – прибавил в итоге губернатор, – никому ни слова! Всё зависит от тайны.

Сигизмунд утвердительно кивал головой, давая понять, что хорошо это понимает. Было решено, что маркграф останется на день, полтора в Вислице попрощаться с венгерскими панами, не давая почувствовать им, какое имел к ним предубеждение, а потом двинуться в Венгрию, а на самом деле в Краков.

Оставив успокоенного этими новыми надеждами Сигизмунда, Домарат выскользнул в свою комнату в тыльной части замка. Сени перед нею и прилегающие комнаты были набиты людьми, принадлежащими к его двору, кортежу и лагерю. Часть из них, обернувшись в епанчи и кожухи, спала на голой земле рядом с кострами, некоторые играли в кости и пили, иные спьяну пели и ссорились, более трезвые их сдерживали. Всё это происходило странно, приглушёнными голосами, чтобы не поднимать шума в замке. Если кто-то говорил громче, старшие шикали и зажимали ему рот.

Проходя между этой толпы, Домарат, при виде которого вставали с уважением, увидел укутанного, с поднятым воротником, в шапке, натяной на глаза, знакомого нам Бобрка. Тот, бедненько забившись в угол, казалось, ждал. Домарат кивнул ему и они вместе вошли в комнату. Бобрек выглядел чуть по-другому, не хвалился одеждой клирика, точно взял роль какого-то придворного. То же бледное, удлинённое лицо без щетины, на котором какое-то пылкое прошлое оставило суровые следы опустошения; здесь на нём не было следов того преувеличенного смирения, с каким выступал в Плоцке – приобрело деланную смелость. Даже казался чуть выше ростом, потому что держался прямее и поднимал голову.

Домарат подошёл к нему.

– Я тебе уже говорил, что ты должен делать, не мешкай ни часа, езжай сразу же, немедленно, ночью. Хотя бы конь пал и другой, лишь бы вперёд других добрался до Кракова. У тебя есть там хорошие знакомые, приготовь в городе постоялый двор для маркграфа – но тихо!

Пусть среди немцев мещан распространится информация, что это их пан, что должны ему помогать – понимаешь? Город хочет свободы и опоры, каких никогда у него не было, даже перед войтом Альбертом. Он разршит им снова выбирать войтов, строить мельницы… Немцев много, они должны о себе помнить… По дороге в Венгрию марграф вступит в город. Нужно уговорить, чтобы ему тут же, когда покажется, открыли ворота. Эти его возьмут… У вас есть в замке свои?

Бобрек кивнул головой, показывая, что прекрасно знает, что делать. Слуга крестоносцев чувствовал себя обязанным помогать их Люксембургу – он охотно за это взялся.

Однако он не сдвинулся с места, хоть дело было таким срочным. Подумав мгновение, Домарат взглянул на сундук, стоявший в углу, подошёл к нему, открыл и достал приличную дорожную сакву, наполненную мелкими серебряными монетами. Он молча отдал её Бобрку.

Тот жадно схватил её обеими руками и сразу же благополучно поместил под епанчу – его глазки загорелись веселей. Легко было понять, что все эти дела, которым служил, ради которых рисковал жизнью, главным образом оправдывались тем, что приносили ему деньги.

Он оживился, задвигался, стал бормотать, что в тот же час готов был отпавиться в дорогу, но одному, ночью было опасно. Он надеялся утром примкнуть к свите какого-нибудь господина.

– К первому, какой попадётся! – воскликнул лихорадочно Домарат. – Надо заранее там браться за работу и приготовить всё наверняка, чтобы ничего не помешало. Я пошлю и других, но на вас больше других рассчитываю.

Бобрек поблагодарил и заверил, что ни в чём не подведёт; для того, чтобы успокоить, он добавил, что многие паны этой же ночью хотели выехать из Вислицы, а некоторые наверняка отправили вперёд свои дворы, чтобы готовили им постоялые дворы. К этим он надеялся присоединиться.

Домарат давно знал, что этому посланцу, которого он использовал для саксонцев, Бранденбургов и крестоносцев, обширных инструкций давать не нужно, он прошептал ему ещё несколько слов и отправил.

Выйдя оттуду медленным шагом, так, чтобы не обращать на себя излишнего внимания, Бобрек вышел на дворы, по которым ещё сновала и ночная стража, и челядь, добрался до ворот и вышел в город.

Этой ночью во всей Вислице было мало домов, в которых спали. Шляхта совещалась, беседовала, ела и пила, другие, которые спешили и совещания уже считали законченными, готовились в дорогу, потому что фуража могло не хватить, а покупать его было дорого. Бобрек, вместо того, чтобы, как обещал, постараться быстро выехать, зашёл сперва в один из домов неподалёку от костёла и там, на верхнем этаже, в отдельной каморке, у немца, достав светильник, заперев дверь, сел за стол писать. Ему, наверное, было важно, чтобы никто за ним во время работы не подсматривал, потому что щели в двери он завесил одеждой и осмотрел окна; только после этих приготовлений он тихонько вынул из кожаной сумочки прибор для письма.

Кусочка твёрдого пергамента, не обязательно чистого, не очень хорошо выделанного, хватило для письма. Бобрек сел его писать опытной рукой, по-немецки, а поскольку ему надо было о многом донести, экономил место. У него это заняло столько времени, что раньше утра не завершил его. Потом он зашнуровал письмо и сильно запечатал, написал адрес, и только тогда вздохнул, когда завернул его в кусочек полотна и положил на стол.

В местечке пели петухи, оживление, которое только что прекратилось, начиналось заново, когда Бобрек, собрав свои вещи, завернув их в узелки, приготовив епанчу и кожух, спустился, чтобы поискать хозяина.

Долго ему что-то шепча и поручая, он вручил ему письмо, сунул в руку несколько монет, спустился по лестнице в конюшню и, приказав батраку подать коня, к которому прикрепил узелки, выехал на улицу. Видимо, он полагался на свой ум и удачу, прямо через Бохеньские ворота выезжая на краковский тракт, пока не найдя компаньонов. На самом деле их не трудно было найти на этой дороге, потому что многие паны, хотя сами ещё оставались в Вислице, по причине тесноты и неудобства свои дворы отправили вперёд.

Повозки, крытые шкурами, медленно двигались по замёрзшей земле, ехали и шли люди, не было недостатка в весёлых придворных, медленно объезжая которых, Бобрек присматривался и прислушивался, думая, кого бы выбрать себе в спутники. Привыкший к скитаниям чуть ли не по всем землям Польши и соседним, умело говоривший на нескольких языках, осторожный и хитрый, он из нескольких слов угадывал, с кем имел дело.

Миновав несколько таких групп, когда уже хорошо рассвело, на расстоянии мили от Вислицы он наткнулся на чей-то более или менее приличный кортеж, но такой же беспанский, как и другие. Им командовал только старший придворный, под хмельком, как и другие, в чём легко можно было убедиться из того, что во всё горло пел непристойные песни. Бобрек, поехав за ними, прислушивался, улыбался и, казалось, только и ждёт возможности познакомиться с ними ближе. Старший, который ехал с другими около повозок, здоровый, сухой молодчик, с красным носом и рубиновыми щеками, с длинными опущенными усами, имел лицо добродушное и глуповатое. Возможно, именно это притягивало к нему Бобрека.

Около первой корчёмки поющие остановились, утверждая, что у них уже пересохло в горле, хотя в Вислице их хорошо увлажнили. Остановился с ними и Бобрек, и тут, когда старший, не слезая с лошади, приказал принести ему пива, путнику удалось вступить с ним в беседу.

Он начал жаловаться, что архиепископ, который был в то же время и пробощем костёла Св. Флориана, отправил его в Краков одного, а грусто ему совершать путешествие без компании.

– Если вам не срочней, чем нам, – сказал старший добродушно, – присоединяйтесь к нам.

За это Бобрек очень униженно поблагодарил и принял милость с благодарностью, сразу не давая себя узнать. Но как солгал, что его послал архиепископ, так и имя придумал, дав себе первое попавшееся.

Старший же с красным носом похвалился ему, что принадлежит ко двору пана краковского Добеслава из Курозвек, а имя у него было Ендрек из Гройна.

Когда освежили горло пивом и двинулись дальше, этот посол архиепископа так умел развлечь старого придворного весёлым разговором, что, если бы он сам хотел от него отстать на полдня, наверно, не отпустил бы его.

Вскоре поняв, с кем имел дело, он выбрал и предмет беседы, и манеру выражения такие подходящие для того, чтобы заинтересовать слушателя, что Ендрек, постоянно смеясь, вёл своего коня как можно ближе к кляче Бобрка, чтобы не потерять ни слова. Так же как в Плоцке он набожно молился с ксендзем-канцлером, как мог справиться с Пелчем, по дороге – с рыбаками, в Вислице – со шляхтой и Домаратом, здесь тоже легко снискал расположение придворного краковского пана.

Они говорили о многих вещах и всегда на удивление друг с другом соглашались. Бобрек попадал на воззрение старика, угадывал его, и когда они прибыли на ночлег, и клеха, постаравшись найти крепкий мёд, поставил его добрую меру перед Ендреком, они так сдружились, что Бобрек что угодно мог вытянуть изо рта.

Он узнал от него, что свою свиту пан краковский не случайно отправил вперёд, а потому что Ендрек вёз в письме войту и бурмистрам какие-то приказы, а другие – коменданту замка.

– Если бы я умел читать… – прибавил весело Бобрек, – было бы весьма любопытно узнать, что там написано, но это не наше дело – вынюхивать письма.

– И не читая, я знаю что написано, – ответил Ендрек, – пан поручает не что иное как бдительность, послушание и верность.

– Кому? – спросил со смехом Бобрек. – Ведь у нас до сих пор пана нет, и даже пани. Хотел править Люксембург, но, видимо, его не хотят. Неизвестно, которую из дочек даст королева и назначит. Кого же тут слушать?

– Того, кто пан в Кракове, нашего Добеслава, – сказал старик. – Он никому не отдаст города, покуда конца не будет. Из того, что он мне самому поручил, я догадываюсь о причине, по которой он отправил меня в город первым, – чтобы приказать никого туда не впускать.

– Всё-таки, когда пан Сигизмунд поедет в Венгрию, ему не откажут в Кракове в ночлеге, – сказал Бобрек.

Ендрек пожал плечами.

– Равзе я знаю! – сказал он равнодушно. – Это не моё дело. В город можно, а в замок ему войти не дадут, это определённо.

Бобрек так равнодушно слушал, точно это совсем его не интересовало, потом пили мёд, рассказывали друг другу разные и весёлые истории о клириках, о панах, о женщинах; Бобрек их очень много знал, а так их одновременно серьёзно и смешно рассказывал, подражая лицам и голосам людей, что Ендрек из Гройна за бока держался, слушая, и хотя некоторые повести знал, они показались ему новыми.

Перед полуночью, велев принести себе соломы, он легли спать. Ендрек, уставший от езды и после мёда, в котором было много хмеля, крепко заснул и пробудился только тогда, когда в комнате утром разожгли огонь.

Он очень удивился, увидев рядом пустое место, и что его спутник исчез. Он думал, что тот пошёл осматривать коня, и не скоро узнал от своих, что тот весёлый бродяга, рассказывая о чём-то срочном по дороге, рано утром выехал дальше один.

Он грустил по нему, особенно потому, что они даже не попрощались, а потом на дороге в Краков нигде его встретить и найти не могли.

Бобрек так хорошо накормил своего коня, что на десять часов опередил медленно плетущиеся возы краковского пана, а назвавшись в воротах собственным придворным пана Добеслава, беспрепятственно въехал в город и направился к давно ему известному постоялому двору на Гродзкой улице, к Бениашу из Торуни.

Тот Бениаш был чистокровным немцем, недавно там поселившимся и принятым в мещанство, обильно заплативший за то, что его зачислили к купцам. А оттого, что деньгами при уме везде всё легко делается, пришелец же был человеком мягким, разговорчивым, на деньги не скупым, и говорил, точно собирался там открыть большую торговлю всякой всячиной, – приобрёл большую популярность и уважение.

Однако до сих пор его обещанная торговля из-за разных мнимых помех не открывалась. Бениаш только часто ездил, неизвестно куда, к нему приезжали люди с разных сторон, все немцы, просиживали. Было много болтовни, а товары всегда в дороге.

На образ его жизни мало кто обращал внимания, потому что никому не вредило, что богатый человек наслаждался жизнью. А везде его было полно: в ратуше, в Свидницкой пивнушке, на рынке, среди советников и урядников. Говорили о нём, что был любопытен и лишь бы чем любил развлекаться.

Он выглядел очень серьёзно, лицо имел красиво закруглённое, румяное, глаза весёлые, губы свежие, зубы белые, брюшко приличное и одевался очень богато, изящно, по-заморски. Он называл себя вдовцом, а хозяйничали у него всегда молодые хозяйки и несколько недурных девушек, которые прислуживали гостям, что пребывание у него делало весьма приятным. Словом, человек был хоть к ране приложи, благодетельный, добродушный, сердечный и послушный.

Хотя он жил там уже несколько лет, польский язык выучил мало, старался только о том, чтобы понять то, что слышал, но в те времена в Кракове было столько немцев, а язык их был так распространён среди мещанства, что он легко обходился без польского.

Как только увидел въезжающего в свои ворота Бобрка, хозяин тотчас к нему выбежал, велел батраку взять коня и проводил в каморку. Они коротко поздоровались и, даже не присев, стали болтать по-немецки. Срочное дело, с которым был выслан Бобрек, так их горячо занимало, что прежде чем клеха снял кожух, а хозяин подумал о его приёме, они с час шептались, спорили, советовались, пожимая плечами, потирая волосы. Бениаш казался удручённым, Бобрек настаивал. Не скоро заметили, что опускалась ночь.

Только тогда хозяин подумал о еде, позвал слуг. Бобрек так по-дружески с ними поздоровался, а они с ним так заискивающе, словно он бывал там частым гостем. Принимали его тем, что только было в доме наилучшее. Однако, заключая из фигуры и лица Бениаша, можно было догадаться, что то, с чем приехал посланец, его необычайно беспокоило. Он хмурился, задумывался и постоянно что-то бросал Бобрку в ухо, который, возложив всё на него, уже излишне не тревожился.

Назавтра Бобрек ещё спал, когда Бениаш уже был в городе и до обеда не возвратился. С ним вместе пришли: один мещанин необычайно маленького роста, с рыжими волосами, другой высокий, худой человек, одетый по-солдатски.

Слегка поздоровавшись, хоть на стол несли тарелки, все вместе пошли в угол, встали в кружок и очень оживлённо стали беседовать, но так тихо, что только сами себя могли слышать и понимать. Бобрек им что-то очень долго выкладывал, выразительно жестикулируя, уже будто бы считая на ладони деньги, то махая руками, как бы рубил мечом, кланяясь и надуваясь попеременно. Солдат на это пожимал плечами, показывал в сторону замка, потом на собственное горло, наконец опустил руки, поник головой и прибавил:

– Нельзя!

Маленький рыжий мещанин с писклявым голосом, крутясь вокруг, скача перед глазами то у одного, то у другого, метался, выкрикивал, бросался, а закончил, как солдат, расставив руки и делая отчаянное выражение лица.

Тарелки с полевкой остыли, когда, наконец, они сели к столу. Оттого что служанки, женщины любопытные и долгоязычные, ходили и слушали, разговор был отрывистым и непонятным; они только о том легко могли догадаться, что Бобрек был разгневан, мрачен и упрекал. Несколько раз у него вырвалось слово трусы, за что солдат его сильно побранил, и чуть не дошло до ссоры, потому что нож поставил на столе остриём вверх, а серные глаза уставил на клирика. Затем как-то остыли, охота от дальнейшего фехтования словами отпала, много выпили и хозяин, который говорил мало, как сидел на скамье, так опёршись о стену, закрыл глаза, открыл рот и – начал храпеть.

Увидев это, гости взялись за шапки и, едва попрощавшись, вышли прочь. Бобрек был так зол, что даже девушек, улыбающихся ему, сбыл равнодушно, и, оставив хозяина, сморенного послеобеденным сном, занялся переодеванием. Достал из сумок одежду клирика, но чище и лучше, чем та, в которой выступал в Плоцке, более приличную меховую шапку, и, уже совсем переодевшись в священника, один отправился к замку в город.

Когда он потом, достаточно поздно, вернулся на постоялый двор, было заметно, что и эта миссия ему не удалась, потому что настроение вовсе не улучшилось.

Как мы знаем, ему было поручено способствовать тому, чтобы город отворил ворота прибывающему маркграфу, а, если удасться, чтобы и в замок пустили. Это могло произойти не специально, в результате медлительности, неожиданности.

Между тем никто не хотел на это решиться. Знали суровость каштеляна Добеслава, а его люди в этот день привезли в ратушу и замок приказы, чтобы за всеми воротами внимательно следили и никого не пускали.

В письмах, которые привёз Ендрек, отчётливо было написано, чтобы, не обращая внимания на то, кто прибудет, вооружённых людей, громадных лагерей, никаких и иностранных солдат мещане под страхом смерти не впускали. О замке, который, как во время войны, постоянно тщательно охраняли, даже нечего было думать. В воротах стояла сильная стража, никому не открывали. В своих же письмах, каштелян, по-видимому, даже по имени называл маркграфа, чтобы ему запретили въезд.

Бобрек пытался приобрести более смелых людей, чтобы споили стражу, оттащили и оставили ворота наполовину открытыми; готов был даже заплатить за это, но никто не хотел слушать, а те, которые предлагали себя, доверия не вызывали.

Слушая это, они покачивали головами, потому что по городу уже ходили слухи, якобы привезённые из Венгрии, что королева Елизавета изменила первое своё решение и искала зятя для принцессы Марии во Франции или Италии. Для Люксембурга места уже тут не было, и хотя он нравился немцам, они сами опасались сажать его на шею.

Духовенство, к которому направился Бобрек, рассчитывая на благосклонность знакомых ему каноников к королеве и Сигизмунду, тоже не очень торопилось с помощью, обиженное тем, что Люксембург в Зверинец назначил не Нанкера, а чеха, своего капеллана. На это брюзжали. Епископ, кандидат Радлица, ни во что вмешиваться не хотел. Был он любимцем и лекарем покойного Луи, преданным его семье, не Сигизмунду.

Бобрек заметил, что ему больше нечего там делать, и что нужно было с унижением, с плохой новостью возвращаться назад. Утешало только то, что денег осталось достаточно, а он даже не думал их возвращать.

Он колебался ещё, со дня на день откладывая отъезд, шляясь по городу, а между тем сам каштелян, поспешно, днём и ночью перемещаясь, прибыл из Вислицы и, как только остановился в Кракове, сразу удвоили стражу, и так уже многочисленную, ворота закрывали даже днём. Каждый, кто приезжал, должен был объявлять о себе.

Наконец Бениаш узнал в городе, что маркграф, предвидя, с чем он мог тут столкнуться, обогнул столицу, переправился под Вавринцами через Вислу и собирался отдохнуть в Неполомицах, откуда направлялся уже прямо в Бохну, в Новый Сонч и Венгрию.

Добеслав с краковскими панами, чтобы никого не пропустить, а дьяволу также зажечь свечку, так честно и сносно организовал путешествие Люксембургу, что, хоть он злился, а должен был кланяться и благодарить.

Поскольку шляхта со значительными отрядами, будто бы оказывая ему почтение, а на самом деле присматривая за ним, переступала ему дорогу, провожала маркграфа, кормила, желала счастливого пути, не отпуская ни на шаг от назначенного тракта до Бохны, до Нового Света и прямо до границы.

Довели его так прямо до границы и не успокоились, пока он и его копейщики не поехали к дому.

Напрасно потеряв в Кракове достаточно времени на выжидании, наконец Бобрек с помощью Бениаша, найдя себе товарищей для путешествия, надел старую сутану и епанчу, чтобы вернуться в Великопольшу.

Он не спешил показаться Домарату с пустыми руками и не слишком торопился по дороге, тут и там останавливаясь в Силезии, осматриваясь и расспрашивая. Прежде чем он доехал до Познани, отовсюду доходили слухи, что Домарат, не испуганный отступлением Сигизмунда и вислицкими постановлениями, готовился к упорной борьбе со шляхтой, возмущённой против него.

Там тракты были не очень безопасны, а Бобрек, избегая побоев, весьма осторожно и попеременно называл себя коренным Наленчем, а другим – Грималой чистой крови. Он же был столь дальновиден, что всегда, прежде чем признавался, кем был, пронюхивал, с кем имел дело.

Чем ближе Познань, тем горячей там было. Сновало множество вооружённых людей. Повсюду видны были следы кровавых стычек, сожжённые дворы, опустошённые деревни, опасные группы бродяг он встречал кадую минуту.

Он потихоньку проскользнул в замок, который ещё держал Домарат, выждав минуту, когда сможет появиться.

От знакомых ему придворных он слышал, что тот был раздражён, сердит, огорчён, а доступ к нему был опасен. Поэтому он забился в угол, присматриваясь к тому, что делалось. Каждую минуту прибывали и отъезжали посланцы. Все Грималы из деревень и безоружных уседеб шли под опеку Домарата; некоторые уже оборванные и покалеченные, едва ушедшие живыми. Царила ужасная неразбериха, но неукрощённый губернатор, с железным упорством готовый на всё, встал против своих врагов.

Сдаться, уступить, признать себя побеждённым он не думал. Он также знал, что не нашёл бы сострадания.

На другой день вечером, пользуясь минутой расположения, Бобрек попал в жилище Домарата, которое было больше похоже на арсенал, чем на господские комнаты.

Бедных и с уже содранными доспехами Грималов, потому что их много босиком и в рубашках убегало от рук Наленчей, нужно было снабдить одеждой и оружием.

Также грудами туда свозили и складывали в кучи первые попавшиеся панцири, бляхи, старые шлемы, мечи, обухи, палицы, что только удалось откуда-нибудь стянуть.

Домарат не спал, не ел, ходил в лихорадке, с запенившимися губами, выдавая приказы, угрожая смертью, виновных и невиновных посылая в темницы или под суд Яна Пламенчика, своего судьи, того Кровавого дьявола, которого знали и звали палачом. Этой суровостью, беспощадностью он хотел испугать, надеялся сломать сопротивление великополян, но очень ошибся. Практически вся шляхта поднялась против него.

Почти ежедневно приходили новости, что кто-то отпал и присоединился к лагерю Наленчей. Это не сменило ни решения, ни поведения Домарата, он угрожал только, что всю страну обратит в пепел и руины.

Именно в час такого сильного гнева, когда губернатор посылал приказы вооружаться до последнего человека, дрожа от злобы, потому что его деревню сожгли, Бобрек, думая, что найдёт его более или менее спокойным, появился перед разъярённым Домаратом. Он очень перепугался и остановился на пороге, как кающийся виновник, ожидающий приговора. Домарат, сначала даже не узнав его, подскочил и не опомнился, пока не увидел человек, склонившегося до колен.

– Я возвращаюсь ни с чем, милостивый господин! – сказал он тихо. – Но, Бог свидетель, не моя вина – было предательство! Я мчался сломя голову, а прибыл слишком поздно, – два коня пали.

Это безвозвратное прошлое, которое он отболел, уже не так лежало на сердце Домарата. Какое-то время он в остолбенении смотрел на него.

– Люди! Люди! Мне позарез нужны! – закричал он. – Слышишь, люди! К саксонцам, к Бранденбургу, к дьяволу готов послать, лишь бы кто-нибудь солдатами обеспечил! В Чехию уже послал. Ты сам наполовину немецкой крови, ты у них в фаворе! Отправляйся сразу и сделай на этот раз всё лучше.

Ему не хватило дыхания, он приложил руку к груди и воскликнул:

– Эта беднота, покрытая лохмотьями, думает, что возьмёт меня голыми руками. Я не сдамся, удержусь, не испугаюсь!..

Только договаривая эти слова, он заметил, что излишне доверился маленькому человеку; он нахмурился, вдруг прервавшись.

– Езжай сейчас же, не теряя времени… в Саксонию, к Бранденбургам, сколько они хотят за копейщика… я дам.

– Милостивый господин, – сладко, мягко, вкрадчивым голосом начал Бобрек, – разрешите сказать слово. Буду послушным, пойду, куда прикажете, но почему бы не обратиться к немецкому ордену? Они вам охотно послужат, а их копейщик стоит больше, чем иные; у них людей всегда достаточно; кнехтов пришлют.

– У них много дел с Литвой, – прервал резко Домарат, – мне срочно нужны солдаты. Жалкая шляхта, бегут от меня подлые предатели, но сниму с себя последнюю рубашку, а отомщу. Я заплачу обильное жалованье, всю добычу отдам, усадеб и замков не пожалею. Будет им чем наполнить мешки и вернутся домой не с пустыми руками.

Сказав это, он обеими руками схватился за голову.

– Люди мне нужны! Люди!

– Я пойду за ними, куда прикажете, – ответил спокойно Бобрек.

Тем временем Домарат кричал без остановки:

– Давай мне людей! Я должен защищаться! Меня к этому вынуждают. На меня собирают войско, против них я выставлю другое. Хотят, чтобы лилась кровь, она польётся ручьями. Они сжигают, я камня на камне не оставлю.

Казалось, этого фанатизма совсем не разделяет остывший клеха; он смотрел, слушал, может, рассчитывал, не сложит ли он голову, и кто тут будет сильнее, и что орден на этом приобретёт. Прежде чем он дождался дальнейших приказов, дверь не закрывалась, постоянно вбегали прибывшие с новостями, раненые, испуганные…

Чуть успокоившись, Домарат впадал в новую ярость – ему объявляли почти об одних поражениях.

Горели усадьбы и деревни Грималов, штурмовали их крепости, заплаканные женщины убегали с детьми на руках. Наленчи захватили огромную добычу, а тем временем войско стягивали со всей Великопольши, желая им захватить губернатора и вынудить сдаться.

В замке, несмотря на приготовления к обороне, царил страх, потому что город, опасаясь уничтожения, ворчал и угрожал, что сдастся Наленчам.

Хотя дороги были отрезаны, а по лесам были засады, на больших трактах же группами несли дозор Наленчи, – отряды Грималов продирались через леса, по бездорожью, и каждую минуту прибегали в замок, под опеку Домарата. Это был очень плохо вооружённый народ, из которого с трудом можно было выбрать способных для боя, а кормить было нужно всех.

Бобрек, о котором забыли среди этого шума, постоянно стоял у дверей и пользовался этим, потому что наслушался повестей о том, как обстояло дело Грималов. Хитрый клеха навострил уши, рассчитывая, как послужить двоим панам сразу.

Главным образом он хотел своим панам немецкого ордена дать со всего хороший отчёт. Он немного уже сообщил им из Вислицы, теперь собирался устно в Торуни и Мальборге рассказать, что делалось в соседней Польше. Домарат не мог ему дать более желанного поручения. Тот уже практически забыл о нём, озабоченный чем-то иным, когда после отъезда с горем пополам последних прибывших, он увидел у порога этого вездесущего, бедного клеху.

– Я жду, соизволите ли, ваша милость, дать письмо к магистру, или только устное посольство, – сказал, навязываясь, Бобрек.

– К магистру?! – резко подхватил Домарат. – Если бы мне нужны были деньги и был бы кусок земли, чтобы заложить, я не обратился бы ни к кому другому, только к ордену, но мне нужны люди!

– Люди, ну, и оружие! – добавил Бобрек. – Где же легче с любым оружием, как не у них? Целые сараи полны им, и ещё каким! И людей могут дать, таких, один из которых стоит десять здешних.

Домарат глубоко задумался.

– К магистру! К Бранденбургу, к дьяволу иди! – воскликнул он. – Я тебе повторяю: иди, куда глаза поведут, лишь бы привёл мне людей, иди!

Этой горячке Домарата клирик был обязан тем, что за Краков его не ругали, о сумме денег не спрашивали, а назавтра он получил письмо с печатью и новое пособие на дорогу.

Выезжая дальше в неспокойный край, Бобрек должен был хорошенько поразмыслить, в кого перевоплотиться. Ему показалось самым безопасным остаться тем, кем был, – бедным клириком. Эта одежда лучшего всего защищала от Наленчей и Грималов, а поскольку слуг и более богатых духовных лиц иногда раздевали, он должен был надеть довольно старую, поношенную сутану, жалкую шапку, рваную обувь, чтобы своей внешностью ни у кого не вызвать искушения.

Встретиться и поговорить с Домаратом уже было нельзя, поэтому, перекрестившись, поручив Богу собственную шкуру, морозным утром Бобрек, как горемычный бедняк, двинулся по большому тракту, бросая вызов всему, что могло его ожидать. Письма с печатками были мастерски зашиты в его ботинки, потому что в необходимости он и с бечёвкой умел обходиться.

VI

Решив сообщить своим господам немецкого ордена хорошую новость о смуте в Великопольше, хотя в то же время вёз и неблагоприятную о том, что случилось с любезным крестоносцам маркграфом, Бобрек направился в Плоцк, дабы поглядеть, что делалось с Семко. Ибо поговаривали, что он тоже готовился выступить с сильной армией, а великопольские паны собирались поддержать его дело.

Обо всём этом старейшины Тевтонского ордена должны быть отлично осведомлены, потому что из всего могли вытянуть для себя выгоду. Клирик знал, что будет у них желанным гостем, но запас новостей он хотел сделать как можно полнее.

Путешествие комфортным и удобным не было. Почти вся страна была в пламени, но чего было опасаться бедному, убогому клехе на ещё более бедной кляче?

Первый день путешествия прошёл так спокойно и был таким пустым, что для дальнейшей дороги он набрался мужества. Вокруг были видны только следы опустошения и совершённых набегов, людей встречал мало. Одни сбегали в замки и местечки, другие – в леса; даже некоторые постоялые дворы, где происходили бои, заваленные раздетыми трупами, стояли пустыми, потому что хозяева их покинули.

Днём справа и слева виден был дым, а ночью – зарева пожаров.

Кое-где он натыкался на следы лагерей неподалёку от тракта, их погасшие костры и мёртвых лошадей, над которыми кружились стаи воронов, а из леса направлялись к ним волки. Страшен был вид этого края, в котором не враг, а его собственные жители учинили такое опустошение!

Наленчей Бобрек нигде не встречал, а на другой день он встретил маленькую кучку Грималов, которая в тревоге пробиралась в Познань. Ведущий её старик остановил клеху для расспроса; тот заверил его, что Домарат хорошо приготовился к защите.

На привал ему в тот день пришлось остановиться в лесу, около бедной корчёмки, из трубы и крыши которой слегка дымилось, что, казалось, означает, что там всё-таки есть люди.

Открыв дверь, Бобрек в сумерках сначала никого не увидел, только бледный огонёк горел и шипел, потому что в него подложили мокрых веток. Только когда лучше рассмотрелся, увидел сидящего на полу человека и, ему показалось, что это был монах; он был в грубой рясе, перевязанной пояском из верёвки. На голову был натянут капюшон, а седая, редкая борода спадала ему на грудь.

Подойдя к нему, он с ним поздоровался, на что ему звучным и сильным голосом сидящий отвечал:

– Навеки.

Это был действительно монах святого Франциска.

– А хозяина тут нет? – спросил Бобрек.

– Как видите. Господь Бог тут хозяин, а я до сих пор единственный гость, – сказал старый монах, который держал в одной руке ломтик сухого хлеба, а в другой – соль, посыпал ею хлеб и ел.

Рядом с ним стоял маленький деревянный кубок с водой. И хотя в пустом постоялом дворе было невесело, казалось, что старый монах в очень хорошем настроении.

– Что же вы тут делаете, отец? – спросил Бобрек, ища место, где бы присесть.

– Вы видите, догадаться легко. Согласно уставу нашего святого отца, хожу за милостыней для конвента, а теперь меня отправили в Пиздры, так вот, я потихоньку туда направляюсь.

Старик рассмеялся.

– За милостыней, в такое время! – прервал Бобрек. – Это вы, отец мой, невовремя выбрались, потому что здесь теперь все нищие, и им скорее хотелось бы взять, чем от-дать. – Всё же! – ответил старый монах, по-прежнему поедая сухой хлеб, который покропил водой и подсолил. – Видите, что с голоду не умираю…

Бобрек вздохнул.

– Что за время, отец мой, что за время!

– А вы откуда и куда? – ответил, не вторя жалобе, монах. – Если не ошибаюсь, вы тоже носите духовную одежду. – Я клирик, – сказал Бобрек. – Я езжу по свету, зарабатывая на хлеб пером, но теперь, пожалуй, его на железо нужно променять. Намечается свирепая война!

– Божья воля! – сказал монах спокойно. – Без Его воли ничего не делается, а верьте мне, Бог знает, что делает. Видно, была нужна трёпка… все плевела буря искоренит, а чистое зерно останется во славу Господню.

– Со злыми и невинным достанется! – вздохнул клеха.

– А кто же из нас неповинен? – возразил монах холодно.

– Этому королевству, некогда великому и могучему, ещё при Казимире спокойному, столько лет вкушающему счастье, видимо, готовится окончательное уничтожение, – говорил дальше Бобрек, который имел привычку из любого, кого встречал, вытягивать какое-нибудь слово.

– Излишне не тревожьтесь, – ответил монах. – Бог накажет, но сжалится и благословит. Он – отец. Набедокурили людишки, когда им хорошо было; что удивительного, что теперь должны искупать? Бог милосерден!

– Междуцарствие! – продолжал Бобрек, который развязывал принесённый с собой узелок, в котором был запас еды.

Он думал, угостить ли подкрепляющегося сухим хлебом отца ветчиной, или нет.

В этом человеке полукровке была и немецкая экономия от отца, и от матери немного польского гостеприимства.

Он стал отрезать мясо и подал его на ноже старичку.

– Благодарю вас, – ответил монах, не принимая – я сегодня пощусь.

– В такой голод и холод?

– Легче поститься, – сказал весело старик. – Кушайте на здоровье. А вы куда направляетесь?

– Я… в Плоцк, – сказал с лёгкой неуверенностью Бобрек, который в этот раз не чувствовал никакой необходимости притворяться, хотя, как было у него в привычке, у него уже было на языке нечто иное, потому что осторожность никогда не мешала. – В Плоцке канцлер князя Семко подчас использует меня для переписывания. Там теперь, возможно, что-нибудь для Мазовецкого князя обещается, может, нужно будет писать письма.

– А что обещается? – спросил монах равнодушно.

– По дороге я слышал разговоры, что его хотят королём сделать! – ответил Бобрек. – Это старая кровь Пястов. К нему льнут люди.

Монах молча слушал.

– Кому этот трон предназначен, – произнёс он, – это ещё тайна Божья. Чужой господин довольно долго на нём держался. Мы были у него как дети у мачехи. Теперь, надеюсь, что Провидение нас вознаградит.

– Сигизмунда Люксембургского, неизвестно почему, люди не взлюбили и оттолкнули, – говорил Бобрек, – он уехал с пустыми руками, хотя архиепископ его рекомендовал. Молодой, красивый, приятный юноша! Людям всегда не угодить… чтобы бунтовали…

Теперь Бобрек заметил, что на его политические воззрения монах отвечал весьма неохотно и кратко.

Доев хлеб, он что-то прошептал и перекрестился. То была молитва, только после которой он снова обратил безоблачное лицо к клирику.

– Я вижу, что вы очень осведомлены о делах этого мира, – произнёс он. – Меня они мало интересуют. Мы, монахи, во всём соглашаемся с волей Божьей, а что посылает Провидение, мы благословим.

– Сегодня это благословение Иова, – произнёс Бобрек. – Пусть уж правит, кто хочет, лишь бы мир был, а тракты трупами не устилались!

Монах смотрел на него с интересом, но без волнения.

– Вы, должно быть, много страдали, – сказал он, – что всё видите в чёрном цвете. Мне вас жаль. Я после этой бури надеюсь на ясное солнце. Я не пророк… но что-то в моей душе говорит, что наступят лучшие времена. Над этой землёй опустится звезда, высохнут слёзы и будет великая радость, не в Израиле… но в этой бедной нашей Польше.

– Вы отсюда родом? – спросил Бобрек.

– Да, я дитя этой земли, я сын кмета, а сегодня только ребёнок святого Франциска, нашего патриарха, – говорил свободно и весело старичок. – И я мог бы плакать и грустить, потому что мои глаза видели достаточно плохого, но я очень верю в Бога!

Старичок говорил это с таким блаженным спокойствием, что холодный и не склонный к впечатлениям, но по-своему, однако, набожный и суеверный Бобрек почувствовал к нему сильное уважение.

Нужна была мощная сила духа, чтобы так думать и говорить. Бобрек видел в старце благочестивого мужа и существо, одарённое некоей неземной силой.

– Дай Бог, чтобы ваши слова сбылись! – прошептал он.

– Они сбудутся, дитя моё! – ответил монах, вставая с деревянной колоды, на которой сидел, стряхивая с одежды крошки хлеба и пряча в карман кубок.

– Пусть Бог вас счастливо ведёт дальше, – прибавил он, обращаясь к клирику. – Мне пора идти дальше, потому что я пешком, а Бог знает, доберусь ли на ночлег к людям.

Встав, Бобрек наклонился и невольно поцеловал руку монаха; он остался один в пустой корчёмке, ждал, пока отдохнёт лошадь. Старец уже исчез, скользнув за дверь, а клеха ещё смотрел в его сторону, удивляясь этой радости и спокойствию духа богобоязненного человека, который был пронизан такой верой, что она освещала ему будущее.

Его мало интересовало это государство, ребёнком которого себя не чувствовал, он больше любил своих тевтонских господ, но тут и там главным образом он думал о себе. Уже несколько лет он ходил, запряжённый в тяжёлое ярмо, а его завтра ещё не было обеспечено.

Так он малость задумался, пока, наконец, не стряхнул мысли, пошёл к лошади, и отправился в дальнейшую дорогу. С того времени, как увидел этого монаха, он был меньше рад себе. Завидовал ему в этом счастье и сухом куске хлеба. Непомерная алчность не давала ему покоя.

На ночь он напросился к пробощу, с которым допоздна вместе причитали, потому что у бедного ксендза отряды Наленчей забрали сено и фураж и обчистили кладовые. Невзирая на это, ксендз готов был терпеть и больше, и дольше, лишь бы дождаться однажды именно своего короля, а немцев выгнать из дома.

Эта повсеместная к ним ненависть, которую Бобрек встречал на каждом шагу, терзала его. Он больше чувствовал себя немцем, чем поляком, а, воспитанный среди крестоносцев, он хотел власти для них и их союзников. Но ксендзу потакал!

Он передвигался очень медленно. Плохо накормленная лошадёнка не скоро довезла его до Плоцка. Был вынужден иногда и пешим идти, чтобы ей было легче, и часто делать привал.

Въехав в Мазурию, он сразу быстрыми глазами заметил какие-то приготовления и движения. Его поразило большое несоответствие края между тем, каким он был, когда он приезжал туда в последний раз, и сейчас; сгоняли лошадей, более дородных людей гнали в Плоцк и, хотя о цели этих приготовлений ему никто поведать не мог, они были очевидны.

Для защиты они были не нужны, потому что никто на Мазовию нападать сейчас не думал, хотя Литва была с ней в состоянии войны.

В Плоцке на первый взгляд уже для него не было сомнений, что для чего-то готовились и вооружались.

Прежде чем он заехал к Пелчу, на улице ему встретились два отряда, направляющиеся в город, скачущий на коне и раздающий приказы воевода Абрам Соха, дальше снова на коне со слугами командир Славка, мазовецкий хорунжий.

Всё это говорило о каком-то беспокойстве.

Обеспокоенный немец-медник приветствовал его на пороге с красавицей Анхен, которая едва ему улыбнулась, и по приказу отца должна была уйти.

– Вы прибыли очень вовремя, – воскликнул Пелч. – Вы, должно быть, занете больше, чем мы, и расскажете мне, что тут намечается. Мы ничего не понимаем, а суматоха великая, всё в движении, а наши молодые паны после долгого отдыха скачут, словно их кипятком облили.

– Но я так же, как и вы, ни о чём не знаю, – ответил Бобрек, – верно то, что Семко хотят тащить в Польшу на короля. Это работа Бартоша из Одоланова и других Наленчей.

Пелч сделал гримасу.

– Наверняка, речь не идёт ни о чём другом, – сказал он, – но с кем, как будет он действовать? Один? Мы знаем, что в казне было пусто, а без денег войны нет.

Так разговаривая, они вошли в комнату, в которой Анхен не было. Пелч был раздражён тем, что какая-то тайна окружала действия князя.

Приезжали незнакомые люди, высылали доверенных, готовились будто к войне, а князь запрещал о ней говорить, и разглашал, что вооружается только потому, что все вокруг хватались за оружие, дескать, безопасность этого требовала. – Князь в замке? – спросил Бобрек.

Пелч раскрыл толстые руки и поднял голову с выражением отчаяния.

– Смотри-ка, – крикнул он, – даже находясь недалеко от замка, нельзя с уверенностью знать, в замке он, или его нет. Бывают дни, когда никого туда не пускают, ночью одни вооружённые отряды выходят, другие собираются.

Бобреку эта тайна показалась невероятной, он приписывал её глупости Пелча, его неосведомлённости.

– Дай-ка я схожу туда на разведку, – сказал он с самоуверенностью опытного шпиона, – быть того не может, чтобы я не пронюхал, что там…

Немец замочал. Время суток была неподходящим для посещения замка, а Бобрек также очень нуждался в отдыхе, поэтому отложил до завтра.

Утром в своей одежде клирика, покорный и маленький, зашёл он сначала в замковый костёл. Канцлер как раз закончил святую мессу у бокового алтаря; отходя от него, он, видно, узнал клирика, потому что мальчик, служивший для мессы, немедленно прибежал к нему, прося Бобрека после мессы прийти в комнату канцлера.

Это как раз было на руку клехе, который, коротко проговорив молитву и поцеловать реликвии, не преминул поспешить на вызов.

Он пришёл к ксендзу в ту пору, когда тот с кубком тёплой полевки ходил по комнате. Увидев его, канцлер приблизился, дал ему поцеловать руку и спросил:

– Откуда?

– Я был вынужден снова бежать из Познани, потому что там попахивает очень серьёзной войной, мне ничего не оставалось делать. Silent musae! Всех живых берут в солдаты, а я на это неспособен.

Ксендз быстро на него взглянул.

– По-моему, вы мне говорили, что знаете немецкий, – сказал он, – умеете читать их писанину и сами умеете писать? Это возможно?

– Так точно, – ответил Бобрек. – От бедности человек всему учится.

Канцлер минуту подумал.

– Ха! – ответил он. – Кто знает? В это время вы могли бы нам, может, пригодиться. Нужно только подождать.

Здесь при моих есть каморка, если хотите, снесите туда вещи, может, князю будет нужно чем-нибудь послужить.

Бобрек малость колебался, принять ли эту милость, но в конце концов поклонился в колени.

– Голода у меня не испытаете, – прибавил канцлер.

Затем, выглянув в окно, он спешно допил свой кубок и выбежал на двор. Бобрек не находил в том ничего преступного, чтобы, удовлетворяя любопытство, выйти за ним в сени, будто бы дожидаясь дальнейших приказов. Канцлер, уже забыв о нём, шёл к княжескому замку. Туда как раз кто-то заезжал в гости с многочисленным отрядом. Он слез с коня, а его двор и люди въехали в ворота, заполняя практически весь двор.

Должно быть, муж был влиятельный, потому что и урядников с собой привёз, и командира стражи, и всё это было богато одето, чисто, роскошно, хотя по-старинке и неизысканно.

По некоторым признакам быстрые глаза Бобрека увидели, что этот гость был не из Польши, не из Германии, не из Литвы, с которой Семко был на тропе войны.

Он метко угадал Януша, князя в Черске и Варшаве, старшего брата Семко. Хотя он очень редко выезжал из дома, но это не мог быть никто другой, кроме него. Среди тогдашних панов и панских дворов Януш Старший, как его звали, отличался своеобразным нравом и привычками, свойственными ему.

Лет на двадцать старше брата, который рядом с ним казался ребёнком, на первый взгляд хладнокровный, серьёзный, любящий мир, в доме хозяйственный, хотя лично был храбрым, войны избегал, как отец, и не был алчен до добычи.

Для своего времени это был человек исключительный, поскольку у него не было ни жадности других господ, ни их боевой горячки, ни таких амбиций, для которых рисковал бы спокойствием своим и государства, желая расширить его границы.

Очевидно, он шёл по следу Зеймовита Старого, который для того, чтобы удержаться в Мазовии, даже из себялюбия должен был делать множество жертв. У него не было ни его вспыльчивости, ни суровости, был более послушен, но также никому командовать над собой не давал и имел сильную волю.

Януш по праву возраста и старшинства считался опекуном младшего брата, а так как их связывали общие интересы, не спускал с него глаз. Молодого, более энергичного, менее дальнозоркого и предусмотрительного Семко, которого возраст ещё не остудил, эта опека немного выводила из себя.

Общеизвестно, как бывает невыносима младшим братьям эта длительная забота старших. Семко не смел открыто бунтовать против брата, потому что при жизни отца он привык его уважать так же, как отца, однако, ускальзал, насколько мог, из-под его власти.

Теперь, когда Бартош из Одоланова с другими польскими панами стали его склонять не отказываться от короны и готовиться её завоевать, неуверенный, колеблющийся Семко, однако же с братом не советовался и, молча соглашаясь, хоть не сделал решительного шага, вооружился без его ведома.

Об этом приезде Януша Семко вовсе не был предупреждён, он захватил его внезапно. Князь Черский упал как с небес. Когда вбежал слуга, давая знать о нём Семко, молодой пан побледнел – закусил губы, сильно забеспокоился. Было очевидно, что старший брат уже, должно быть, узнал о намерениях и интригах великополян, и прибыл прислушаться к его соратникам и призвать к объяснению, скорее всего воздержать от смелых фантазий.

Борьба с Янушем, сопротивление ему были для Семко тяжкими. Но он не мог уже ни уйти, ни спрятаться, и должен был приветствовать гостя радостным лицом, хоть ему было грустно.

Он живо отворил дверь спальни, в которой сидел, и с притворной поспешностью и сердечностью с распростёртыми объятьями выбежал навстречу Янушу.

Тот стоял в удобном кожухе, тёплых сапогах и колпаке, так же, как слез с коня, осматривая знакомую комнату, в которой со времён Зеймовита мало что изменилось. Он глядел на неё с каким-то умилением, она напоминала ему о старых временах.

Мужчина был ещё в самом рассвете сил, но уже с немолодым лицом, изрытым морщинами, некрасивыми чертами, спокойного, чуть ли не сурового, застывшего выражения. Рыцарского в нём было ровно столько, сколько должно быть в княжиче этого возраста. На безоблачном лице рисовался тот возраст человека, когда он уже избавился от иллюзий, принимает жизнь, как она есть, а спокойствие ценит прежде всего.

В нём также не видно было ни желаний, ни стремления к чему-то высшему – он был рад тому, что у него было…

При виде молодого человека Януш с почти отцовским радушием распахнул ему объятия и прижал к сердцу.

– Правда, что я для тебя нежданный гость? – спросил он, растёгивая кожух и ремень, и чувствуя себя как дома. – Ты знаешь, что я неохотно пускаюсь в дорогу, и готов в моём варшавском дворце годы сидеть, смотря, как течёт Висла… и в большем не нуждаюсь; но я соскучился по тебе. Ну, и меня беспокойство за тебя охватило.

– А это почему? – спросил Семко, слегка смешавшись.

Януш огляделся, возле дверей стояло несколько человек из их двора; он сделал им знак, что об этом поговорят позже, и радовался Плоцку, где бегал ребёнком.

Когда свой или чужой переступал порог дома, первым делом у нас всегда было думать о еде и питье. В более давние века эта традиция соблюдалась строже; пану дома даже не нужно было выдавать приказов.

Едва они сели в большой комнате, когда уже на стол несли скатерти, челядь усердно начала суетиться. Семко наливал приветственный кубок.

Между тем все старшие слуги Зеймовита, привязанные к панскому роду, а стало быть, и к главе его, вскоре ломились поздороваться с князем Янушем. Это сердечное рвение вызывало, может, некоторую зависть у Семко, но он не смел по себе этого показывать.

Сразу прибыли с поклоном и воевода, и хорунжий, мар-шалек и канцлер. Януш по-пански, с княжеским величием, но с некоторым добродушием, приветствовал их, точно они принадлежали к семье; он радовался им, улыбался, спрашивая их об отсутствующих, вспоминая былые времена.

Теперь у всех была возможность сравнить двух братьев, таких различных возрастом и характером.

Серьёзность Януша совсем затмевала Семка, который чувствовал, что рядом с братом казался маленьким и второстепенным. Это его мучило. Сердечное расположение в конце концов остыло, потому что самолюбие было раздражено. Януш не видел, или не хотел заметить тучки на его лице, был весёлым, но из своей серьёзности ничего не теряя.

Пока рядом с ними был двор и свидетели, Януш ни о каких более важных делах не спрашивал, не спросил даже о том, что его поразило, – необычайное оживление и приготовления, какие там нашёл.

Только тогда, когда сняли скатерти, Януш шепнул брату, чтобы пойти куда-нибудь поговорить наедине. Таким образом, они сели в спальне за один стол, а Семко, чувствуя, что приближается минута, когда должно дойти до решительного разговора с братом, заранее покраснел от нетерпения.

Он был очень уверен, что брат прибыл с тем, чтобы отговорить его вмешиваться в польские дела; но собирался ли он в них вмешиваться?

Януш пальцами перебирал по столу и думал, прежде чем сказал:

– Слушай-ка, Семко. Мне говорят, что легкомысленные люди уговаривают тебя на опасную игру. Это правда, или нет? Увидев, что ты мне это не сообщаешь, я должен был приехать к тебе, дабы узнать чего-нибудь определённое. Я боюсь, ты молод!

– Какую игру? – спросил Семко.

– Эта игра хуже, чем кости, – говорил Януш, вздыхая. – Разве тебя не искушают польской короной, для которой ты готов, если не потерять, то дать опустошить своё княжество?

Семко встал со стула.

– Никакого шага я в этом направлении не делал и не думаю делать, – сказал он, – видишь, сижу спокойно дома. Или они обо мне думают, не знаю точно; а если бы подумали, должен ли я отпихнуть?

Януш слушал, всё ещё перебирая пальцами по столу.

– Этот народ, что хочет тебя короной баламутить, непостоянен и горяч, – говорил он медленно. – Они хотят тобой других напугать, чтобы выхлопотать то, чего им нужно. Эта корона очень высоко и далеко. С Люксембургом дело не окончено, он не даст так легко выгнать себя ни из Венгрии, ни из Польши. Он пан могущественный и с широкими плечами, за ним много чехов и немцев, и господа крестоносцы… Если бы королева Елизавета дала в Польшу вторую принцессу, и той никто не получит, потому что её так же, как Марию, ребёнком выдали замуж под великой порукой за Вильгельма Австрийского и её всё-таки хранили в Вене для него, а его для него в Буде.

– Всё-таки говорят, что эти браки ничего не стоят, – ответил Семко.

Януш молча смотрел в пол.

– Должно быть, они тебя уже за сердце схватили, тебе захотелось принцессы и трона. Но, верь мне, старшему, это опасная игра. Литва уже на нас раздражена, а с Ягайлло и его братьями нечего шутить, посадишь себе на шею крестоносцев, да и на меня вдобавок. Часть поляков будет против тебя. Много плохого, столько на одного… и это ещё княжество Мазовецкое!

Семко выразительно поглядел на брата и, не споря о других, добавил только:

– С панами Тевтонского ордена у нас нет никакой вражды, скорее мы с ними в хороших отношениях, и подарки присылают.

– Тем хуже! – вставил Януш. – Иметь их врагами – это казнь Божья, а друзьями… великое несчастье. Это клещи, которые, когда прицепятся к телу, пожалуй, их только с телом вырвешь. Своих врагов они убивают в открытой битве, а друзей травят поцелуями. Их дружбы остерегайся!

– Всё-таки нужно выбирать одно! – сказал Семко.

– Тогда бы я скорее предпочёл не знать их своими врагами, лишь бы мир продолжался, – смеясь, изрёк Януш.

А минуту помолчав, говорил дальше:

– Помни отцовские слова, Семко, и смотри на меня. У меня со всеми мир, я ничего не хочу, но и своего не дам. Об этом они знают. Поэтому дают мне в мире хозяйничать, строить и людей на пустые земли привлекать. С Божьей помощью, есть что делать в наших лесах и песках, покуда не населятся и не застроятся. Нужно закладывать города, заселять деревни, отвоёвывать землю, пробивать дороги… холопов обезопасить от голода и мора. Так делал наш отец, так делал той великой памяти король Казимир, которому нам всем слудует подражать.

Семко слушал, но рассеянно и не проявляя сильной заинтересованности этими правдами, так что Януш, догадавшись, может, что напрасно его уговаривает, горько вздохнул и, опёршись на руку, замолчал.

Младший также сидел и молчал какое-то время.

– У меня нет для тебя никаких приказов – прибавил старший, не дождавшись ответа, – но братским сердцем советую и желаю: оттолкни прочь тех, кто ради собственной выгоды тянут тебя на опасность.

Семко задумался над ответом и наконец сказал, внешне радостно:

– Милый брат, вы меня так осуждаете, словно я уже что-нибудь предпринял и куда-нибудь собрался. Ничего нет! Ничего не делаю, не требую, ни настаиваю, воевать не думаю! Смотрю и слушаю, но пальца не намочил.

– Дай-то Боже, чтобы и дальше так осталось и люди не оплели тебя такими сетями, из которых трудно выбраться целым.

– Всё-таки я не дам себя взять легко! – воскликнул Семко. – И хотя я молодой и кровь во мне горячая, и я помню предостережения отца.

– Следуй же им и дальше, и ничего от меня не скрывай! – сказал Януш.

– Скрывать нечего! – воскликнул Семко. – Ничего не предпринимаю.

– Многие из наших Пястов лишились уделов, очень желая править, – прибавил Януш.

Семко отрицал головой.

– А Локетек? – спросил он.

– Таких рождается немного, – сказал Януш, – чтобы быть таким, как он, надобно особенное Божье благословение.

Старший прекратил говорить и оба какое-то время молчали.

– Подождём, – сказал Януш, – хотя ты ещё молод, тебе бы нужно подумать о гнезде, жену искать… это тебя привяжет к дому.

– Пожалуй, слишком рано, – отвечал, смеясь, Семко. – У меня нет к этому большой охоты.

– Она придёт, – вставил Януш, – лшь бы тебя такие рыцари, как Бартош из Козьмина, на излишние поединки не вытянули. Захочешь рыцарской славы, потом ту корону, трон и Краков, а к тем нас не пустят! Великополяне сами об этом не решают, краковские же паны более мудры и всегда над ними берут верх, а мы для них… слишком маленькие!

Он поглядел на Семко, которого выдало лицо; но младший не сказал ни слова; сжал губы и, решив отрицать всякую алчность, сбывал поучения молчанием.

Так между братьями неравного возраста, характера и опыта началась беседа, которая с маленькими паузами продолжалась целый день допоздна.

Януш упрямо подозревал Семко, что не хочет ему искренно доверить своих мыслей; пробовал, но ничего добыть из него не мог, кроме повторных заверений, что вооружается только для собственной безопасности.

Наконец понадобились свидетельства старшин, которых молодой князь позвал в помощь. Пришли, Абрам Соха и канцлер, успокаивая Януша, что князь действительно вооружается для того, чтобы обезопасить границы собственного государства, но воевать не думает и выступать незачем.

Но и это не убедило упрямого Януша, который имел некое предчувствие, что Семко могут втянуть в великопольские дела, поэтому он повторял предостережения. Абрам Соха, который был того же мнения, что добиваться короны не стоило, но дал склонить себя к тому, чтобы следить за сохранностью границ, защищал вооружение Семко и в пылу сказал, что следовало бы его удвоить, лишь только хватило на это казны.

– На мою помощь вовсе не рассчитывайте, – ответил старик, – у меня нет ни гроша, а если бы был, на это я его вам не дал бы, потому что это значит одолжить на верёвку, когда кто-то хочет повеситься. Будет у вас стоять солдат, якобы для обороны; тем легче вас потянут на то, что вам не принадлежит.

Разошлись в этот день холодно, а на до сих пор колеблющегося Семко брат своим выступлением произвёл то впечатление, что приободрил его на дерзкий шаг. Он чувствовал себя к нему более склонным, чем накануне.

Назавтра по удивительному предопределению судьбы приехал Бартош из Одоланова и, прежде чем смог увидеться с Семко, Януш позвал его в свою комнату.

– Пане староста, – сказал он ему, когда тот вошёл, – я на вас очень обижен. Обольщаете мне брата! Из-за вашего дела, которое нам чуждо, вы нарушаете ему и мне покой.

– Как это, чуждо? – воскликнул Бартош, который полагал, что открыто должен с ним поговорить. – Неужели вам, Пястам, дело о польской короне чуждо? И когда родина взывает к вам о помощи, из-за святого покоя вы можете забыть о долге?

– Я не чувствую долга, а от мира я не хочу отказываться, – ответил Януш. – Что касается меня, то никакая сила на свете не выведет меня на легкомысленные состязания, но вы можете искусить молодого Семка и погубите его!

– Князю Семко нет необходимости выступать и он не хочет, покуда не прояснится положение, – воскликнул Бартош, – но когда мы его позовём, отказать не может. Вся Великопольша на его стороне, Краков мы вынудим, все будут за Пяста.

Тут Бартош начал красноречиво и горячо изображать, что делалось в Великопольше, но Януша этим разогреть не сумел. Слушал его равнодушно и нахмуренно. На это начало разговора вбежал Семко и прервал его. С этого момента старик, уже ни во что не вмешиваясь, в течение дня только прислушивался, а вечером объявил, что сразу должен возвращаться в Черск.

Когда дошло до прощания, он оттащил брата в сторону. – Ты отталкиваешь мои благие советы, – сказал он хмуро, – не признаёшься мне даже в том, что думаешь, а я читаю в твоей душе. Делай, что решил, но меня не вмешивай, не обращайся ко мне. На мою помощь ты совсем рассчитывать не можешь; не дам ни динара, ни человека; а если тебя выгонят из Плоцка, у меня ты найдёшь только приют.

Семко, что-то невразумительно бормоча, обнял его. Так грустно они расстались. Стоял он потом в дверях, долго глядя за отъезжающим, его немного смутили последние слова при прощании, но Бартош, который остался там, оттащил его, не дав предаваться грустным мыслям.

Он не хотел, чтобы Семко преждевременно проявлял активность, но настаивал, чтобы был в готовности с большими силами, потому что ни дня, ни часа, когда нужно будет выйти, невозможно было назначить.

Семко, ещё остывший от советов брата, ответил ему, что делает, что может, но казна его опустела.

Бартош, вероятно, об этом догадался, хотя не предполагал, что закончился весь запас. Князь неохотно об этом говорил, так как ему было стыдно признаться, что по-юношески неосторожно разбрасывая, исчерал до дна всё, что в ней было.

Долго совещались, откуда взять деньги, а Бартош из Одоланова пошёл вечером к канцлеру с желанием склонить его, чтобы, пользуясь дружеским расположением Ордена к Семко, стараться у него о займе. Канцлер этого не хотел брать на себя… Говорили долго и громко.

Рядом в каморке, приставив к двери ухо, сидел Бобрек. Когда он слушал, лицо у него смеялось.

Когда Бартош ушёл, а клирик вошёл в комнату, он с негодованием заговорил о том, как в то время все, даже влиятельные князья, были жадны до денег, а нигде их столько не было, как у господ немецкого ордена. Они всё-таки давали в долг императорам и королям, а их сокровищ было не счесть.

– Для нас это запретный источник, – сказал канцлер, – если бы мы потребовали, они нам не дадут.

Бобрек сделал мину ещё более покорную, чем когда-либо.

– Иногда и маленький червяк может пригодиться, – шепнул он тихо с хитрой улыбкой. – Чем же я есть, как ни жалким созданием, на которое и смотреть не стоит, но у немецких господ есть мои родственники, которые там немало могут, хоть и они не много значат. Если бы вы мне разрешили попробовать?

Неимоверно удивлённый канцлер только теперь начал очень внимательно приглядываться к этому жалкому червяку. Не верил собственным ушам.

Червяк молча улыбался.

– Если бы вы приказали мне ехать… – сказал он.

– Без ведома господина я не могу этого сделать, – ответил канцлер, ещё не пришедший в себя от удивления.

Был он того убеждения, что глуповатый и тщеславный клеха слишком льстил своим родственникам и себе. Однако, подумав, он пошёл с этим к Семко и принёс ему смешную, невероятную новость.

Семко принял её равнодушно, не хотел видеть клеху, канцлера отправил ни с чем, но вскоре со двора позвал его к себе назад.

– Впрочем, чёрт его знает! – сказал он. – Пошлите на разведку, от себя, пусть едет. Не сделает ничего, постучим в другом месте.

В другом месте было загадкой для канцлера, но разгадку её не спрашивал. Он возвратился с тем в комнату, в которой, как всегда, нашёл Бобрка на благочестивой молитве.

Клеха не был таким уж набожным, но хорошо знал, что, показывая благочестие, приобретёт даже у тех, что молились так же редко, как и он. Канцлер подстраивался к этому благочестию, приобретая лучшее представление о не очень приятном ему человеке.

– Слушайте, – сказал он ему небрежно вечером, – если вам кажется, что можете что-нибудь сделать для князя у крестоносцев, чтобы те одолжили ему немного гривен, хоть я в этом сомневаюсь, пробуйте, езжайте.

Бобрек низко поклонился, проглатывая слюну.

– Попробую, – сказал он, – а надеюсь на Бога, что что-нибудь сделаю. Ваша милость, позвольте мне сразу идти, чтобы поискать себе повозку или сани.

Сказав это, он поцеловал его в руку, поклонился в ноги и исчез.

VII

В зале заседаний Мальборкского замка собрался совет Ордена.

В него входили великий магистр Цёлльнер, маршал Валленрод, несколько комтуров и высших урядников, которых позвали некоторое время назад.

Кто бы у этих людей искал прежнего сурового устава, какому когда-то подчинялся госпитальный орден, с трудом бы сейчас нашли его следы и стёртые формы, мало уважаемые для глаз, пренебрегаемые в действительности.

Устаревший устав уже как бы никого не обязывал. Время, обстоятельства, воины, которые больше расстраивали дисциплину, чем удерживали, постоянный наплыв рыцарей из Западной Европы, изнеженных роскошью, образом жизни, песнями, жадных до славы, зрелищ, утончённых удобств господ ордена крестоносцев переделали в род сильной ассоциации, ставящий целью завоевание земель, обогощение, наслаждение роскошью.

Личный интерес всех участников этой группы объединял их в единое целое и побуждал следить за благосостоянием Ордена. Дело веры и креста, когда-то записанное на знамени, их госпитальные обязанности, о каких осталась только память, суровые религиозные практики, совсем исчезли с глаз самых ревностных.

Главной задачей было сделать Немецкий орден паном завоёванных земель, которые отдавались в опеку императору, когда нужно было сопротивляться папе, и прибегали в апостольскую столицу, когда император заявлял о своих правах.

Это товарищество рыцарей-грабителей росло из-за слабости соседей, их раздробленности, и наконец больше силой золота, чем оружия, в том веке, который был жаден до денег, а так добывать их, хранить, занимать и умножать никто их не умел, как рыцарский орден, который был самым ловким ростовщиком. Уже везде и во всём видна была эта финансовая мощь Ордена, такая же огромная и страшная, как некогда сила тамплиеров, и подобным же образом собранная. Он не скрывал роскошь, не стыдился её, жизнь была изысканней и богаче, чем на многих монарших дворах Европы.

Во время экспедиций по одеждам, оружию, лошадям, повозкам, палаткам видно было, что белоплащёвые паны кровью принадлежали к самым аристократическим семьям, к княжеским домам, и что, надевая это облачение, не отказались от роскоши и удобств, к каким раньше привыкли.

На западе рыцарство умирало, перерождалось и становилось женоподобным, сюдасливались его остатки и существование своё продлевали. Орден имел привлекательность для многих авантюристов как укротитель неверных, но ещё больше как товарищество мужчин, освобождённых от семейных уз, от обязанностей к семье и живущих под исключительным правом, которое избавляло от моральных предписаний, связывающих обычных людей, платя за это жертвой жизни в бою.

На всех тех сеньорах, которые заполняли залу заседаний, нагретую и освещённую сильным огнём камина, ещё видна была гордость силы, какую на них изливал Орден.

Пожалуй, самым скромным из них выглядел сам великий магистр, человек обычного лица, может, на первый взгляд не поражающего, мрачного, но серьёзного и мыслящего. Черты его лица были грубые, не слишком правильные, особенно благородной крови не выдававшие, хотя быстрый ум и энергия били из глаз. Привычка к размышлению низкий лоб сгорбило морщинами, которые уже с него не сходили.

Магистр не был ни красноречивым, ни многословным, но знали, что достаточно было услышать несколько его слов, потому что они были полны содержания и зрелые.

Обычно в мрачном настроении, великий магистр, который не скрывал, что чувствовал и как был расположен, гнушался всяким притворством, в этот день лицо имел не такое пасмурное. Вокруг его губ играла как бы тень улыбки. Он никогда не смеялся, а этот отблеск какой-то внутренней радости уже имел большое значение.

Около него высокая, рыцарская, красивая, но отмеченная какой-то разнузданной дерзостью фигура маршала Конрада Валленрода, обращающегося с большой свободой, живо и навязчиво бегающего глазами по присутствующим, представляла разительную противоположность.

Цёлльнер весь был в себе, маршал, хоть не говорил, давал знать о себе своим обхождением и движениями.

На него чуть ли не больше обращали внимания и показывали уважения, чем Цёлльнеру, с которым он хотел стоять наравне.

Все другие также гордые и уверенные в себе при Валленроде казались почти робкими. Он не обращал внимания ни на великого магистра, ни на высоких урядников, казалось, что он был там первым и единственным. Он, несомненно, не придавал большого значения этому собранию, на которое соизволил прибыть. Показывал, что появился по обязанности, пренебрегая Советом, что это его утомляло, и что загадочно прояснившееся лицо магистра его раздражало.

За исключением Цёлльнера, который был посредственного рости, остальное собрание составляли люди дородные, созданные для тех больших и тяжёлых доспехов, которые нас сегодня удивляют, и однако Валленрод над ними доминировал, и среди этих мужских лиц, красивых черт его гордое лицо было самым красивым. Чёрные глаза имели королевский взгляд, маленький рот, заметный под тёмной бородой и усов, имел выражение, точно был создан, чтобы приказывать.

Валленрод вошёл в зал совещаний ни с кем не разговаривая, ни здороваясь, погрелся у огня, а потом сел на лавку напротив него, вытянув свои длинные ноги, несмотря на то, что закрывал ими дорогу другим.

Казалось, Цёлльнер ждал кого-то, кто не приходил, лениво поглядывая на собравшихся; он думал, прислушивался, не дойдут ли до него издалека какие-нибудь шаги, и через мгновение повернулся к сухому, старому казначею Ордена, который стоял, щуря глаза, потому что плохо видел.

– Вы мне сегодня были очень срочно нужны, – сказал он ему, – потому что дело, которое изложу, несомненно будет решено согласными голосами; речь идёт только о том, чтобы ты, брат, нам его не испортил.

Все молчали, слушая.

– Вы знаете, что творится в Польше, – говорил дальше Цёлльнер, – в самом деле, если бы мы там распоряжались, это было бы не лучше.

Он презрительно улыбался.

– Последствия не поддаются рассчёту, – прибавил он, – но беспорядок и анархия надолго обеспечены. За этим идёт бессилие; чего ещё желать?

– Я слышал, этот сброд выгнал Люксембурга, – прервал Валленрод, – но он вернётся с местью.

– Мы желаем ему этого, – сказал Цёлльнер, – потому что мы предпочли бы его над другими. Однако с королевой Елизаветой, дамой непостоянного ума, странной, ни за что ручаться нельзя. Ходит разная информация, будто она предпочитает для дочки француза или итальянца. А между тем анархия. Великополяне убивают друг друга, нашего соседа Семко Мазовецкого силой тянут на трон!

Двое или трое из слушавших командиров пожали плечами.

– Это ещё ребёнок, юноша, – сказал один.

– Также его очень легко вовлекут, – ответил Цёлльнер. – Бартош из Одоланова, рыцарь, посланник, тот, когда взял его в свои руки, не отпустит.

– Он хороший солдат, – произнёс комтур из Балги – человек, которым нельзя пренебрегать.

– Смутьян, не в меру дерзкий, и кровь в нём играет, – сказал Цёлльнер, – которая несёт человека дальше, чем он хочет. В конце концов князю Семко хочется корону, а денег нет.

– Да, – вставил казначей, кладя руку за пояс, – наверное, пришлёт за ними к нам. Жаль только, что мы обожглись на других должниках, и на пустое слово, а хоть бы и пятью печатями снабжённый пергамент, с двумя орлами и двумя филинами, Орден ничего не даст.

Нахмурившись поспешности этого приговора, Цёлльнер запротестовал взглядом, казначей замолчал, а он сказал:

– В казне найдётся несколько лишних тысяч гривен.

Казначей подтвердил головой.

– Поэтому я за то, чтобы мы их одолжили Семко, но он должен дать в залог пограничную землю, и мы будем держать её, пока он её не выкупит.

Никто не думал этому противоречить, Валленрод равнодушно смотрел в пол.

– Выберете, – сказал госпитальер, – что для нас самое удобное, что как можно скорей может нам отворить дальние ворота, потому что Мазовия очень бы пригодилось. Земля неплодородная, но держать в руках Вислу – важно.

– Я был уверен, что вы в этом со мной согласитесь, – ответствовал Цёлльнер, терпеливо выслушав. – О заложенной земле нужно вести переговоры с самим Семко. В данный момент здесь только его посол, которого, если хотите послушать, я прикажу позвать. Это полубрат Ордена и наш хороший слуга.

Сказав это, когда никто не противоречил, Цёлльнер подошёл к стоявшим за дверью двоим своим компаньонам и одного из них послал за Бобрком, который ждал внизу.

Совет тем временем с иронией рассуждал о польских делах и о Семко, о великопольских беспорядках, о выгодах, какие уже сторонники Бранденбурга от них получили, захватив замки на границах. Они также знали о продаже недостойными венграми русских замков Литве – и были ею возмущены, не из-за того, что они для Польши были утрачены, но из-за того, что их приобрела ненавистная Литва.

Среди оживлённых диспутов о том предмете, что теперь ждало Польшу, и как Орден должен был себя вести по отношению к ней, вошёл, покорно кланяясь, Бобрек. Все глаза обратились на него. Там он снова был другим – более смелым, не таким скрюченным, а одна одежда делала его до неузнаваемости непохожим на бедного клеху из Плоцка. На нём теперь было серое платье Ордена с полукрестом, как брата и слуги его. Эта одежда доказывала, что он поклялся в верности и принадлежал к этой большой семье, начальство которой тут совещалось.

Не заходя далеко, он встал у порога и ждал, пока приступят к расспросам.

– Кто тебя прислал? – спросил Цёлльнер.

– Ксендз Пиотрек, канцлер князя, – сказал Бобрек.

– Священник! – пробормотал с презрением, известный своей неприязнью к духовенству маршал Валленрод.

– Что же? Им нужны деньги на поход в Великопольшу? – спросил Цёлльнер.

– Так следует догадываться, – уже смелее сказал Бобрек. – Я как раз был там, когда прибыл князь Януш Черский, а тот, вероятно, отсоветовал вмешиваться в польские дела, но Бартош из Одоланова, должно быть, пересилил.

– Януш, – прервал госпитальер, вертя головой, – этот внимательный и осторожный, его никто не втянет. Ему мил покой. Сидит как лис в яме.

– И Семко, по-видимому, великополяне не сразу уговорили, – говорил Бобрек, – но ему, наверное, обещают корону. Делаются приготовления – но без денег ничего нет.

Не обращая внимание на присутствие Бобрка, Цёлльнер живо вставил:

– В наши интересы входит, чтобы там были беспорядки… пусть бьются, это их ослабляет… пусть ссорятся и к нам обращаются за помощью – тем лучше. За это слава Господу Богу.

– О! В Великой Польше страшный огонь, – начал Бобрек. – Я своими глазами видел наполовину сожжённый край, население разбежалось в леса – одна половина в смертельном вражде с другой.

Цёлльнер, только одним ухом слушая этот рассказ, живо прервал:

– Если бы даже великополяне согласными голосами выбрали Семко королём, это немного значит, потому что краковские паны наперекор им другого себе найдут и на трон приведут.

– Если не хотели Люксембурга с Марией, – прервал госпитальер, – должны будут взять Ядвигу с австрийцем Вильгельмом.

– Кто знает, с кем! – буркнул другой. – Определённо, что бескоролевье продолжится, а для нас это к добру. Если бы даже королевство Луи распалось на половинки, Великопольша оторвалась, для нас в будущем выгода от этого очевидна.

Все гордо улыбались, уверенные в своём, Цёлльнер думал.

– Поскольку тебе срочно нужно возвращаться, – сказал он Бобрку, ещё стоявшему на пороге, – а прибыл ты с устным посольством, отнеси им словесный ответ, что Орден не откажет в ссуде доброму соседу, но он должен требовать залога и получить его, потому что это его право и устав, от которых он отступить не хочет.

Бобрек, быстро глядя в глаза говорившему, дал знак, что хорошо его понимает. Цёлльнер подошёл с клирику ближе, шепнул ему что-то на ухо, и отправил, хоть любопытный полубрат охотно бы отстался дольше среди общества сановников.

Совет сразу спешно начал расходиться.

Бобрек, лошадь которого была в замке, немедля сел на него и двинулся обратно по дороге в Торунь. Он был очень рад, потому что получилось легче, чем думал, а надеялся, что это путешествие хорошо ему оплатят. Спеша из Плоцка в Мальборк, у него не было времени задержаться в Торуни и заехать домой к матери; в этот раз думал свернуть к ней, не из любви, как мы убедимся, но чтобы не дать ей забыть о себе.

Мать Бобрка была полькой, смолоду опрометчиво вышедшая замуж за немца, жизнь с которым стала для неё пыткой. Старый оружейник Бибер служил Ордену, считался полубратом, постоянно работал в замке с доспехами, – поэтому когда его сын подрос, монахи взяли его на воспитание, чему мать тщетно противилась. Привязывали её к Торуни дом и сады, которые там имела, иначе сбежала бы с ним.

Несчастная с мужем Агата, по легкомыслию выйдя за него замуж в молодости, сначала возненавидела его, а потом всех немцев и Орден, который из её сына сделал чудовище, полусвященником, полусветским, слугой всех своих беззаконий. Крестоносцы заранее узнали в нём одного из тех, которого могли сделать удобным инструментом; его обучили шпионажу, доносам и зарабатыванию денег предательством.

Мать, не в силах его у них вырвать, бессильная, смотря на гибель ребёнка, воспылала ко всему Ордену сильной ненавистью. Она оплакала потерянного, которого исправить и повлиять на него уже не могла.

Бобрек, почувствовав вкус к жизни, которую вёл в вечных скитаниях, редко заезжал в дом матери.

Мать не хотела ему помогать, думая взять его измором, но Бобрек предпочёл потерпеть немного бедности и остаться свободным – ему казалось, что таким образом до чего-нибудь в Ордене дослужится, а после матери всё равно возьмёт то, что после неё останется.

Теперь он даже редко заглядывал к ней, потому что там только приходилось терпеть выговоры, брань и угрозы.

Агата, вдова оружейника, когда-то милая и славящаяся красотой женщина, имела в крови что-то от польских женщин, которые привыкли стоять с мужьями наравне. Немец при жизни тщетно всяческими способами хотел сделать из неё невольницу. Бедная сирота не далась ему. Угрожала, что, взяв на руки ребёнка, его и дом бросит.

Оружейник любил её и должен был сдаться. После его смерти она одна с сыночком стала владелицей каменного дома в посаде, нескольких садов и пастбищ у реки, и сундуков, в которых, поговаривали, было много тысяч гривен. Она была ещё не старой, когда умер её муж, была красивой и в самом расцвете сил. Первый, кто к ней сватался, по традиции ремесленников, был старший подмастерье мужа, тоже оружейник, который занял в мастерских место покойного.

Агата о браке с другим немцем и слышать не хотела. Позже попался ей поляк, но и ему отказала, – поэтому осталась вдовой.

К величайшему огорчению, под предлогом воспитания у неё отобрали ребёнка, держали среди монахов, и заранее испортили. Когда Бобрек в облачении полубрата вернулся, она не могла признать в нём собственного ребёнка. Общение с командирами и орденской службой, способной на любой разврат, не только преждевременно его уничтожило, но сделало врагом того рода, к которому принадлежала мать. Положение бедной Агаты было очень плачевным, потому что она любила своего ребёнка, а он вызывал у неё омерзение, перечил ей и мучил. В конце концов между ней и сыном дошло до таких разногласий, что она была вынуждена закрыть ему дверь, а он в неё не смел и не хотел уже стучать.

Однако при посредничестве замкового начальства упросили мать, чтобы она простила сына, в доме не отказывала, но он сам жить там не хотел и пустился на тот хлеб, на каком мы его видели.

Агата, оставшись одна, взяла из города польскую сироту, девочку, которую воспитывала, и жила дальше, мучая себя работой, чтобы забыть свои печали. Она была известна как одна из самых богатых мещанок Торуни, но немцы знали, что не была к ним расположена, и обходили её дом, оставив её в покое ради памяти мужа, который имел у них большие заслуги.

Ясько Бобрек (Бибер) в Торуни ещё имел на себе серую одежду брата Ордена, которую должен был сменить только для путешествия в Польшу. Также он в ней заехал во двор дома матери. Старая Агата, как обычно, когда в саду дел не было, сидела в оконной нише с прялкой. Услышав цокот конских копыт, она выглянула во двор и с лёгкостью узнала сына.

Руки её опустились, морщинистое лицо зарумянилось, она вздрогнула и, заткнув веретено, встала.

На лавке у огня сидела воспитанница-сиротка, бледное, жалкое создание, с белыми, как лён, волосами. Большая комната, в которой они находились, доказывала о мещанской зажиточности. На полке было полно разной посуды в чистоте и порядке. Несколько позолоченных образов светилось на стенах. Все лавки были застелены ковриками, а стол прикрывала скатерть.

Стеклянные окна, вещь в то время роскошная и дорогая, с маленькими стёклами, вставленными в свинец, пол, частью выстеленный грубым сукном, придавали жилищу наружность аккуратную и милую. Даже на огромном камине были керамические орнаменты из кирпича, какие там в то время были в ходу, заменяя ими каменные.

Когда на пороге появился бледный и, несмотря на свою смелость, встревоженный Ясько, мать стояла уже посреди комнаты, с тревогой ожидая его прихода. Она устремила на него проницательный взгляд и видно было, что, тронутая, она готова была открыть ему материнские объятия.

Но Бобрек из-за фальшивой гордости не хотел показать себя ни покорным, ни виноватым – с фальшивой и как бы дрожащей улыбкой он подошёл и только лёгким поклоном поздоровался с матерью. Глаза Агаты блеснули огнём, но она осталась холодной. Женщина была сильного телосложения, закалённая работой, рядом с которой тощий сын казался жалким и бессильным.

– Я не хотел пропустить Тарунь, – сказал он, не поздоровавшись с матерью.

– Бог воздаст, что хоть вспомнил, что живу, – ответила суровым голосом Агаты, – а ты откуда и куда?

– Как всегда, бродит человек по свету, – начал Бобрек, делая несколько шагов и с какой-то насмешливой ревностью поглядывая на бедную сиротку, которая при виде его, встав от кудели, прижалась в угол.

– Что же тебя так гонит?

– Что? Я дожен служить моим господам, – сказал Бобрек.

Агата медленно повернулась к своей прялке, которой, однако, не коснулась. Показала ему место на лавке. Поглядела на сына, бледность и худоба которого её поразили.

– Не видно по тебе, чтобы тебе у этих господ хорошо было, – сказала она.

– Не жалуюсь, – ответил Бобрек с некоторой гордостью. – Дома и так было бы нечего делать, а мать меня в нём видеть не рада.

Агата подняла руки кверху.

– Довольно! – сказала она. – Довольно! Зачем ты приехал? Чтобы ссориться с семьёй? Тогда было нечего ехать.

Ясько засмотрелся на огонь.

– Если бы ты хотел жить по-Божьему, таким, каким я тебя хотела видеть, дом бы тебе был открыт, – добавила она.

– Разве это моя вина, – сказал Бобрек, – что мама не любит немцев, я же по отцу немец, и им служу! Польского же рода и племени не выношу.

– Молчи же! Ты знаешь, что это моя кровь, и она в тебе.

Бобрек вздрогнул.

– Если бы я знал, куда она течёт во мне, вскрыл бы себе вены и вылил её.

Агата так резко вскочила с места, что прялка наклонилась и могла упасть, когда она схватила её сильной рукой и поставила на пол с такой силой, что от неё откололись куски дерева.

– Ты пришёл за тем, чтобы сказать, что моим ребёнком называться не хочешь? – крикнула она, указывая на дверь. – Ну, тогда нечего тут долго пастись, ты уже своё исполнил.

Бобрек сначала хотел встать с лавки, но сдержался, вынудил себя остыть, побледнел и сказал с ироничным равнодушием:

– Разве я виноват, что я сын моего отца? В матери говорит иная кровь, иная во мне, этому не помочь.

– Да! От греха, совершённого в жизни, нет спасения, за него нужно нести покаяние, – воскликнула со слезами и рыданием в голосе Агата, ломая руки. – Бог покарал, Его воля.

Она повернулась, словно ища утешения, к образу Христа, висевшему на стене, и вид коронованного терниями немного её успокоил. Потом не взглянула уже на сына и пошла к другому окну. Ясько сидел злой на лавке, тем временем глазами пронизывая стоявшую в углу испуганную сиротку. Среди тишины слышался только огонь, потрескивающий в камине. Бобрек специально натягивал на лицо улыбку… После этой вспышки разговор между матерью и сыном становился затруднительным.

Какое-то время Бобрек молчал, старуха медленно успокаивалась. Она как-то бездумно кивнула девочке.

Даже этому неблагодарному и испорченному ребёнку не годилось дать уйти из дома без какой-нибудь еды. Она вытянула руку с ключами, приказывая налить вина и согреть. Ясько это увидел и понял. Пошёл с лавки к огню, чтобы немного погреться. Агата вернулась к прялке, пытаясь показать себя равнодушной, хоть среди морщинистых щёк блестели две большие слезы.

Сиротка, словно желая как можно скорее избавить свою госпожу от гостя, засуетилась с винной полевкой, которую умела приготовить, подсластить и приправить кореньями. Она очистила кубок, налила и принесла, дрожа, Бобрку, который специально, видя её страх, донимал её насмешливым, распутным взглядом.

Взяв, наконец, кубок, Ясько стал пить.

– Хорошее вино у пани матери, – сказал он. – Слава Богу, всего хватает. Человек не всегда такие деликатесы получает по дороге. Попадается брага, подпивок, а подчас и квас только. Потом вино вкусней кажется.

– Куда едешь дальше? – спросила мать, вынуждая себя быть равнодушной.

– О! О! Очень срочно, очень срочно! Потому что меня послали, – ответил Бобрек, – от самого магистра. Я только что из Плоцка и снова туда же возвращаюсь. В Польше убивают друг друга, даже приятно; наше дело – им помогать в этом.

Улыбка Бобрека пронзила бедную мать – она вздрогнула, но воздержалась от демонстрации гнева. Она ничего не отвечала, только прялка под её ногой вдруг зарычала. Ясько мог радоваться, потому что чувствовал, что досадил бедной женщине.

– Нечего поляков жалеть, когда ума не имеют, – начал он с выражением презрения. – Для нас это лучше. Люксембурга, государя, каких мало на свете, мягкого юношу, не хотели королём выбрать, предпочитают безкоролевье. Кому какое дело до вкуса? Наши государи на этом кусок земли заработают.

Старуха с опущенной над куделью головой ничего не отвечала, в молчании глотала слёзы. Бобрек пил вино. Вытянул пустой кубок к девочке, чтобы налила ему второй. Поглядел на мать, молчал.

Снова какое-то время царило молчание. Глаза Агаты были устремлены в кудель, но за слезами ничего не видела. Это молчание старухи произвело на Бобрека некоторое впечатление. Он слегка нахмурился и, осушив второй кубок, поставил его на лавку.

– Мне пора в дорогу, – сказал он. – Я сюда к пани матери не без дела приехал. О, если бы я мог здесь отставить коня, и было, кому за ним последить, пусть бы остался. Дальше предпочитаю нанять телегу, потому что очень ушибся на седле.

Агата подняла глаза.

– Отдай коня батраку, – сказала она сухо, – он присмотрит за ним, пусть тут стоит.

И она не говорила больше, начиная прясть снова. Бобрек стоял перед ней.

– Не нужно на меня сердиться за то, что я говорю, что думаю, – сказал он холодно. – Если бы я лгал и рекомендовался, это было бы на моей совести.

И он добавил, смеясь, по-немецки:

– Я чистым пивом торгую.

Услышав звук этой речи в устах сына, Агата вздрогнула. – Делай, что тебе нравится, – сказала она, – а Бог пусть рассудит нас. Ты не был для меня ребёнком, у меня нет также для тебя материнского сердца. Ты немцев превозносишь надо мной, так и живи с ними.

– Потому что я сам ни кто иной, как немец! – с ударением воскликнул Бобрек. – А я не виноват, что меня Господь Бог им сотворил.

Он чуть задержался, как бы дожидаясь ответа, и добавил:

– Поэтому мне тут уже нечего делать, только попрощаться!

– С Богом! – не вставая от прялки, ответила старуха, не поглядев на сына. – С Богом!

Бобрек уже не подошёл к ней, склонил голову, насмешливой улыбкой попрощался с девочкой, сделав ей чудную гримасу, надел на уши шапку и с грохотом вышел из избы.

Только когда он ушёл, Агата встала от прялки и с громким плачем побежала в каморку, а за ней также побежала заплаканная девочка.

Бобрек тем временем хозяйничал в материнском доме. Позвал батрака, срочно поручил ему коня под угрозой, приказав хорошо его кормить и присматривать. Сам с гордым выражением лица отправился в городок, где на постоялом дворе его уже ждали лошади.

В Плоцке немного ждали его возвращения, хотя ксендз-канцлер жалкому послу не очень доверял, ему даже на ум приходило, что, может, совсем не вернётся, если потерпит неудачу.

Прошло предполагаемое время на дорогу туда и обратно, и уже начали совещаться о других средствах получить деньги, когда утром в своём пошарпанном облачении клирика появился Бобрек, со смирением, какое вместе с нею надел.

Ксендз-канцлер быстро поглядел в его глаза.

– С чем вы вернулись?

– Я не мало попотел и нахлопотался, – сказал Бобрек, – потому что к тем, кто стоит сверху и всем распоряжаются, нелегко попасть, всё же с Божьей помощью, но с великим трудом я довёл до ушей магистра то, что князю могут понадобиться деньги, если бы был уверен, что ему в них не отажут. Но там также в сокровищнице пусто, только что имеют торговые города и много богатых людей, у которых легко могут достать. Мне велели сказать, что если бы князь сам прибыл к ним в гости, они охотно бы поговорили с ним, и сделали бы всё, что можно, чтобы ему угодить. И то я знаю с уверенностью от значительных людей, что денег они не дадут, разве что в залог земли.

Канцлеру эта новость, пусть не совсем удачная, была желанней, чем отказ, коего боялся.

Поэтому, оставив клеху в своей комнате, он сразу сам поспешил с этим к князю.

Долго сидел Бобрек у погасшего огня, пока ждал его возвращения, невольно сравнивая бедное жилище канцлера с комфортными палатами крестоносцев и аккуратным и богатым домом своей матери.

Но что бы он делал в этот доме, обречённый на бездеятельное сидение?

Хозяин вернулся чуть разгорячённый длинным разговором.

– Ну что? Поедет князь? – спросил, вставая, посланец.

Канцлер подумал над ответом.

– У князя давно были намерения, подстать доброму соседу, отблагодарить магистра за подарок соколов и собак. Нужно и несколько других соседских дел о границе рассмотреть. Поэтому не обязательно ради денег, а для дружбы князь поедет к магистру.

– Можно узнать, когда? – прервал живо клеха. – Мне поручили, если можно, предупредить о дне. Великий магистр хочет достойно угостить князя, а не всегда его можно застать в Мальборке. Или, может, князю в Торуни удобней было бы? Но там… больше глаз смотрит… и… – он прервался. – Пошлите меня, прошу, я сделаю, соответственно приказанию.

Канцлер с удивлением слушал, видя, как это незаметное существо странным образом превращается в важного посла и желанного посредника.

Он ещё раз вернулся к князю и снова Бобрек был вынужден долго ждать его возвращения.

Наконец всё было решено. На третий день Семко без двора, с маленьким отрядом предстояло встретиться с магистром. Канцлер должен был ему сопутствовать, потому что мог понадобиться на совещании.

Бобреку пообещали дать красивый подарок, потому что таков был обычай века, что давали его за каждую услугу. Никто даром ничего не делал. Одаривали свидетелей и писарей, тех, кто прикладывал печати, и тех, кто помогал заключить соглашение.

Едва получив ответ, Бобрек не терял ни минуты. Он нуждался в отдыхе, но более комфортный он надеялся найти у Пелча, а может, хотел увидеть прекрасную Анхен, которую от него старательно скрывали.

Эти частые перемещения Бобрека очень заинтриговали старого медника, но Бобрек умел в необходимости молчать, и когда дело доходило до переговоров и соглашений, о которых разглашать преждевременно было опасно, он не думал исповедоваться тучному приятелю, за чем туда приезжал.

Таким образом, он прикинулся уставшим больше, чем был в действительности, велел приготовить ему зраз, съел, выпил и, не имея надежды, что покажется Анхен, потому что отец говорил, что она была не очень здорова, сразу лёг, приказав утром разбудить и приготовить коней.

У господ Тевтонского ордена везде были свои тайные слуги, свои люди. В каждом населённом пункте ближе к границам были подкупленные и готовые исполнить приказ люди. Поэтому у Бобрека не было труда с поисками человека, который его быстро доставил в Торунь. Там, уже не заезжая к матери, он пересел только на свежего коня до Мальборка, надев свой серый плащ с полукрестом.

Он появился у дверей магистра раньше, чем его ожидали. Но оказалось, что попал в какой-то неурочный час.

Во дворе стояли вооружённые отряды, вроде литовские, и какой-то иностранный двор, многочисленный, господский, приёмом которого так все были заняты, что на прибывшего брата никто взглянуть не хотел.

В замке крестоносцев, а ещё в Мальборке, который был как бы столицей, этот враждебно выглядящий лагерь, эти люди в высоких колпаках с длинными ушами, спадающими на плечи, с палками за поясом рядом с мечами, с щитами дивных форм, наполовину европейскими, наполовину литовскими, с маленькими и проворными лошадьми, с копьями, какие на западе уже давно не использовали; среди них бородатое начальство в алых шубах, в обрамлённых поясах, в шлемах необычайных и пугающих форм, всё это казалось как бы нападением неприятеля.

Всё-таки принимали их там гостеприимно, кормили и поили, а привыкший к замковым обычаям Бобрек приметил, что для этого господина, который прибыл с отрядом литвинов или жмуди, устроили замечательный пир.

Служба крутилась на кухнях, вынося из них позолоченные миски, серебряные кувшины и всю богатую сервировку, которую было в обычае достовать из сокровищницы только для наиболее уважаемых гостей.

Он настаивал на том, чтобы о нём сообщили великому магистру; один из его компаньонов нетерпеливо ответил, что Цёлльнер принимал великого князя Витовта.

Витовт был в то время одновременно гостем, пленником и союзником Ордена. После смерти отца, Кейстута, он нашёл приют у крестоносцев и как раз прибыл на совещание относительно нового нападения на Ягайллову Литву.

Крестоносцам было очень важно полностью завладеть княжичем. В их руках был он очень действенным инструментом, чтобы пригрозить, а может, даже захватить Литву. Поэтому разрывались, чтобы его почтить, присоединить, связать прочным узлом мужественного и энергичного сына Кейстута, мечущего молнии в Ягайллу, потому что ему приписывал смерть отца.

Огонь этой мести с радостью подпитывали крестоносцы, и хотя, по-видимому, они оказывали помощь в возвращении Витовту отцовского удела, не очень хотели помирить двоюродных братьев.

Уже два дня Витовт гостил в мальборкском замке, и с каждым днём Цёлльнер принимал его великолепней.

Именно на этот приём попал возвратившийся Бобрек и не скоро дождался свидания с Цёлльнером. Наконец он вошёл к нему. Бобрек в нескольких словах исполнил свою миссию. На глазах магистра нарисовалось живое раздражение. Было очевидно, что новость пришла невовремя. Он не мог ни бросить тут Витовта, ни избавиться от него так спешно. Литовский князь ожидал новостей из Жмуди. Цёлльнер не хотел его отпусть и сдать на кого-нибудь.

Во время пребывания Витовта принимать вместе с ним Семко было бы также неудобно.

Съезд в Торуни стал невозможен. Нельзя было сделать иначе, нужно было пригласить Семко в Мальборк, потому что упустить возможность лёгкого приобретения куска земли Цёлльнер и откладывать это дело он не хотел.

Бобрек уверял, что Семко позарез нужна была ссуда, срочно в эти минуты нужны были деньги, поэтому нужно было воспользоваться тем, что в них нуждались.

Великий магистр долго совещался в стороне с маршалком. Встреча тут двух князей, связанных друг с другом, казалось опасной, потому что Януш Мазовецкий был женат на сестре Витовта, а Витовт, однако же, был уже, как полагали, полностью предан Ордену. Семко это могло быть не очень приятным, но соглашение с магистром, в силу которого нужно было отдать в залог часть Визкой земли, на которую крестоносцы уже обращали глаза, не могло остаться в тайне.

Почему Витовт не мог быть свидетелем его? Их сближение могло в будущем обещать Ордену больше выгоды, чем чем-нибудь угрожать.

Магистр не мог ехать в Торунь; выбрав двух самых серьёзных братьев, он немедленно выслал их с красивым отрядом кнехтов навстречу гостю. С надлежащим почтением и обычным тевтонским гостеприимством они должны были забрать его в Торуни и облегчить поездку в Мальборк.

Гостеприимство, о котором мы вспомнили, панское, расточительное, великолепное, проистекало вовсе не из сердца, было попросту расчётом, демонстрацией богатств и возможности Ордена, его силы. На неё одинаково подкупались гости с запада, как и другие достойные господа, которые были в отношениях с крестоносцами. Она их ослепляла, унижала, она доказывала о неисчерпаемости сокровищ; они хорошо понимали, какую силу даёт богатство.

Загрузка...