За тех, кто в дрейфе!

Первопроходцу,

одному из славной папанинской четвёрки,

проложившей людям путь в приполюсные широты,

Герою Советского Союза академику

Евгению Константиновичу Фёдорову

Выбор Льдины

Кто сказал, что Северный Ледовитый океан однообразен и угрюм? Разве может быть таким залитый весенним солнцем кусок земного шара? Протри глаза, и ты увидишь дикую, необузданную красоту страны вечных дрейфующих льдов. Какая же она однообразная, чудак ты этакий, если весной у неё полно красок! А вымытые жёлтые лучи солнца, извлекающие изо льда разноцветные снопы искр? А просторы, необъятные и нескончаемые, каких больше нет на свете?

Сколько ни летал Семёнов над океаном, столько не уставал им любоваться. Не то чтобы любил его, нельзя любить поле боя; просто любовался — и всё. Знал ведь, что эта красота обманчива, что на спокойном и улыбчивом лице океана может вдруг возникнуть — нет, обязательно возникнет! — грозный оскал. Но всё равно любовался. Появлялось на душе какое-то умиротворение, даже не умиротворение, а скорее ожидание чего-то необычного, возвышенного, и за это небудничное чувство Семёнов был всегда благодарен океану.

Обласканный щедрым солнцем океан с высоты казался приветливым и гостеприимным: спаянные одна с другой льдины с грядами игрушечных торосов по швам, покрытые нежно-голубым льдом недавние разводья, забавно разбегающиеся в разные стороны тёмные полоски — будто гигантская декоративная плитка, по которой озорник-мальчишка стукнул молотком.

Так казалось до тех пор, пока самолёт не стал снижаться. С каждой секундой океан преображался, словно ему надоело притворство и захотелось быть самим собою: гряды торосов щетинились на глазах, тёмные полоски оборачивались трещинами, дымились свежие разводья, а гладкие, как футбольное поле, заснеженные поверхности сплошь усеивались застругами и ропаками.

Декоративная плитка расползалась, обман исчезал.

ЛИ-2 делал круги, как ястреб, высматривающий добычу. Сидя на месте лётного наблюдателя, Семёнов молча смотрел вниз.

— Садимся, Кузьмич? — спросил штурман.

— Сядешь тут… как без штанов на ёлку, — проворчал Белов. — Посмотрим её ещё разок, Серёга?

Семёнов кивнул. С минуту назад промелькнула льдина, которая могла оказаться подходящей; могла — не более того, ибо взгляд сверху — в данном случае поверхностный взгляд, он берёт вширь, да не вглубь, а Льдину следует именно прощупать руками, чтобы понять, на что она годна. На ней целый год будут жить люди, и поэтому выбирать её нужно так, как в старину выбирали место для городища: чтобы и жить было вольготно и от врага защищаться сподручно. Это с виду они все одинаковые, на самом деле льды бывают такие же разные, как земли. Льдина для станции, мечтал Семёнов, должна быть два на три километра и овальной формы: такие легче выдерживают сжатие; вся из многолетнего льда, а вокруг льды молодые — при сжатиях будут принимать первый удар на себя, вроде корабельных кранцев; из цельного льда — это очень важно, ибо если Льдина образована из смёрзшихся обломков, доверия к ней нет и не может быть: начнутся подвижки — и расползётся, как лоскутное одеяло. Впрочем, припомнил Семёнов, и такая идеальная Льдина не даёт никаких гарантий, всё зависит от силы сжатия, течений, ветров и других факторов, которых человек с его ещё малыми знаниями предусмотреть не может. Случается, что и самая замечательная Льдина хрустит и лопается, как наморозь в колодце, когда в него опускаешь ведро…

— Жилплощадь занята, — поведал Белов. — Нас здесь не пропишут.

Не обращая внимания на самолёт, по льду шествовал медведь. Когда-то Семёнова удивляло, что медведи зачастую не реагируют на оглушающий гул моторов, но потом он понял, что Арктика приучила своих обитателей к звукам лопающихся льдов и грохоту вала торосов, так что не стоит обижаться на медведя за его равнодушие к появлению самолёта.

Между тем льдина Семёнову не понравилась: слишком продолговатой формы, да и окружавшие её торосы не покрыты снегом — верный признак того, что они «новорождённые» и поле недавно ломало. К тому же вокруг не просматривалась площадка, куда можно было бы перебазировать лагерь в случае катастрофических разломов.

Галс за галсом ЛИ-2 облетал район поисков.

В пилотской кабине было тепло, Белов снял шапку: волосы его, когда-то тёмно-каштановые и неподвластные расчёске, поредели и поседели, и Семёнов с острым сожалением отметил, что время прошлось и по выкованному из стали Коле Белову — полсотни разменял, а сверх полсотни, как говорят, годы уже не идут и даже не бегут рысцой, а скачут от юбилея к юбилею.

Семёнов про себя улыбнулся: от своего юбилея Белов удрал. Незваные, по тайному сговору со всех сторон съехались, слетелись друзья, а их встречала Настя и с возмущением показывала мужнино наставление: «Каждому, кто заявится, — рюмку водки и гони в шею». Коля считал: человек от юбилея мало того, что глупеет, но ещё и теряет пять лет жизни.

Чуть было не накаркал! Вчера, в первый день поисков, обнаружили преотличнейшую Льдину, глаз радовала — ну, просто красавица по всем статьям. Произвели посадку, лёд пробурили полутораметровый, окрестности осмотрели и только начали строчить на базу победную реляцию, как сначала слева, потом справа лёд захрустел; кинулись расчехлять моторы — и с двух других сторон пошли трещины. Тут бы газануть, пока они не разошлись, а лыжи примёрзли! И «микрометром» — здоровенной деревянной кувалдой по ним лупили, и тросиком снег под лыжами пропиливали, и всем кагалом за привязанную к хвосту верёвку тянули — самолёт ни с места. До седьмого пота били «микрометром», канавки под лыжами прорыли — целый час самолёт дрожал и трясся, как припадочный, пока не сдвинулся с места. Дал Коля газ, проскочил через трещину, поднял машину в воздух… Взлетели, покружились над треугольником, на котором сидели минуту назад, с рождением друг друга поздравили: разорвало уже треугольник на мелкие геометрические фигуры… «Понял, почему нам за первичные посадки такие деньги платят?» — смеялся Белов. «Плата за страх», — с уважением ответил заметно осунувшийся за тот час Веня Филатов.

Вот тебе и преотличнейшая Льдина, красавица по всем статьям! От таких красавиц и пошла она сединой, Колина шевелюра…


Первичные посадки на лед Белов любил до самозабвения. Скажи ему: «Кончился, Кузьмич, лимит на первичные, нет больше на них денег», — изругал бы на чём свет стоит бухгалтерию, кликнул добровольцев и полетел бесплатно.

— Не тебе за каждую посадку по восемьдесят целковых платить, а с твоей зарплаты удерживать! — посмеивался Крутилин, и вкрадчиво: — Подсказать начальству, Коля, или сразу поставишь бутылочку?

Белов пренебрежительно отмахивался: денег он зарабатывал много, и определяющей роли в его жизни они не играли, а из начальства всерьёз побаивался одних только врачей, которые с каждым годом всё внимательней изучали его организм. Кто знает, сколько ещё осталось сидеть за штурвалом, какие ребята уже отлетались — Черевичный и Мазурук, Перов и Москаленко, Каминский, Козлов и сколько других… Асы, вся полярная авиация на них держалась! Таких уже теперь, нет, извозчиком становится полярный лётчик, а пройдёт ещё несколько лет, придумают какие-нибудь автоматы, и самолёты нужны будут разве что на проводке судов — как поводыри у слепых. «Выдует из Арктики романтику, как медведя голод из берлоги», — кажется, так поёт этот негодяй Филатов, который вчера схватил чужой «Зенит» и засветил бесценную плёнку: трещина пересекает след лыж самолёта и быстро расходится…

Был в них, в этих полётах с их отчаянными посадками, тот риск, без которого жизнь Белова стала бы пресной и безвкусной. Каждая такая посадка, обострявшая до предела чувства и взвинчивавшая нервы, давала Белову ощущения, которые раньше доводилось испытывать только в воздушном бою. Холодный расчёт и смертельный риск, считанные секунды пробега по неизвестному льду, жизнь, спрессованная в несколько мгновений! Ошибся — лёд хрустнет, и самолёт провалится, повиснет на плоскостях (так уже было), либо сразу же угодит «в гости к Нептуну» (пока бог миловал, тьфу-тьфу-тьфу). Не подвела интуиция — и уверенно скользишь по льдине, уже точно зная, что бой выиграл, и испытывая непередаваемое чувство счастья, будто перехитрил «фоку» и прошил его брюхо длинной очередью.

В отсутствие Крутилина вторым пилотом к Белову старались не попадать: «Сливки снимает, под чужой работой подпись ставит!» Действительно, черновую работу Белов не любил, беззастенчиво сваливал её на второго и предпочитал во время перелёта в район поисков либо почесать языком, либо просто поспать. Ворчал и Крутилин: «Тоже мне маэстро, Дюма-отец», — но настоящей обиды у него не было, потому что уж кто-кто, а Крутилин знал: из сегодняшних лётчиков лучше Белова на лёд не сесть никому. Мало того, что знал — лётчики народ самолюбивый, и такое знание часто порождает зависть, — но Крутилин не только не завидовал Белову, а смертельно обижался, если его друга незаслуженно забывали и обходили наградой. Случалось, Крутилин летал командиром корабля и сам совершал первичные посадки, но честно признавался себе, что нет в них ни ювелирной отточенности, ни красивой лихости, ни озарения в риске, и, будучи человеком трезвым, раз навсегда для себя решил: лучше летать с Колей вечным вторым и радоваться его таланту, чем быть первым и мучиться сознанием своей заурядности.

…В грузовой кабине ступить негде: полкабины — запасные баки с горючим, ящики с продовольствием, палатка свёрнутая, газовая плита с баллонами пропана, разное оборудование. На спальных мешках, брошенных на баки, лежали, покуривая, двое, а доктор Бармин с Филатовым примостились на ящиках у газовой плиты и рубили смёрзшиеся в большие комки пельмени. От ударов куски разлетались, и тогда Бармин их поднимал, обдувал и бережно укладывал на чистое полотенце, создавая, как говорил Филатов, «исключительно жалкую иллюзию санитарии и гигиены». Скорчившись, сладко дремал на палатке бортмеханик Самохин. Направленное тепло от газового камина грело его спину, и Самохин блаженно улыбался во сне. Из пилотской кабины выглянул Крутилин, снял с кастрюли крышку, принюхался и с весёлым ужасом произнёс:

— Вот бы сюда инспектора из министерства!.. Для начала грохнулся бы в обморок, а очнувшись, лишил бы всех поголовно дипломов. У бака с бензином — газовая плита, какие-то разгильдяи курят на баках, на огнетушителе чьи-то портянки просыхают…

— Женя, — попросил Бармин, — у меня бензин в зажигалке кончился, зачерпни из бака.

— Как же я зачерпну, если он герметический? — Дугин сделал удивлённое лицо. — Разве что дырочку просверлить.

Гидролог Ковалёв вытащил из кармана складной нож.

— На, шилом проковыряй.

— Редкостные сволочи вы, ребята, — проникновенно сказал Крутилин. — Когда обедать будем?

Самолёт сделал вираж, и Крутилин скрылся в кабине. Бармин прильнул к окошку.

— Кажись, идём на посадку. Разбуди Самохина, поделикатней.

Филатов с материнской нежностью провёл по лицу бортмеханика влажным полотенцем.

— Вставай, Витюша, в школу пора… Ой, это ты на уроке литературы такое выучил?

— Попробуем? — закручивая вираж, спросил Белов. — С виду то, что надо.

— Как раз посредине ропачок, — предупредил Семёнов.

— Вижу, пройду левее. — Белов обернулся к штурману. — Шашку!

Штурман протянул радисту листок с координатами (раз садимся — на базе должны знать где) и распахнул дверь пилотской кабины.

— Шашку!

Бортмеханик Самохин проткнул в шашке несколько отверстий, сунул фосфорную спичку, поджёг её и выбросил шашку в открытую дверь.

— Ветер по полосе, — проследив за столбом оранжевого дыма, констатировал Белов. — Приготовиться к прыжку!

Самолёт потел на посадку, проскочил гряду торосов и, гася скорость, запрыгал по застругам.

— Прыгуны на лёд!.. Эй, растяпа!

Филатов, глазевший, как Бармин и Ковалёв на ходу выпрыгивают на заснеженную поверхность, с проклятиями подхватил с плиты заплясавшую кастрюлю. Самолёт выруливал, не останавливаясь (мало ли что — какой он, лёд), несколько пар глаз впилось в прыгунов, которые с предельной быстротой крутили рукоятки бура.

Выдернув бур и на бегу показывая три пальца, прыгуны стремглав бросились к самолёту. Белов выругался: тридцать сантиметров! Подбежали, чуть не сбиваемые струёй от винта; Бармин, как мешок с мукой, забросил Ковалёва в открытую дверь и, ухватившись за руку бортмеханика, лихо вскочил сам. Моторы взревели, самолёт помчался по неверному льду и взмыл в воздух.


— Житуха! — Филатов высунулся из мешка и, зажмурив глаза, наслаждался горячим воздухом газового камина. — Женька, дай закурить.

— Док, утопленник ожил, — сообщил Дугин.

— Разбудишь, когда зимовка кончится! — успел выкрикнуть тот.

Час назад произвели очередную посадку, Филатов побежал к торосам по нужному делу и вдруг на ровном месте исчез из виду. Бармин и Дугин крутили бур и ничего не видели, а Ковалёв даже глаза протёр: только что был Веня — и нет его. Едва успел Ковалёв поднять тревогу, как сначала показалась Венина голова, потом на лёд, как тюлень, выполз и весь Филатов, вскочил, отряхнулся по-собачьи и с воем побежал к самолёту. Здесь его разули и раздели, дали выпить спирту и сунули в спальный мешок.

Пока «утопленник» изо всех сил стучал в мешке зубами, Бармин, подражая голосу Семёнова, строго внушал:

— К сведению ослов, случайно попавших в Арктику: современная медицина подвергает сомнению полезность купания при температуре воды минус один и семь десятых градуса, так как данная водная процедура, не будучи в состоянии расшевелить отсутствующие у осла мозги, вызывает, однако, неприятные ощущения в виде дрожи всего ослиного тела и непроизвольные вопли «И-а! И-а!».

— П-пошёл к ч-чёрту! — рычал Филатов.

— Лексикон явно не мой, — улыбался Семёнов.

— Зато осёл тот самый! — возражал Бармин.


Станцию открыли на третьи сутки.

Лучшей льдины Семёнов, кажется, ещё не заполучал. Два на два с половиной километра, трёхметровый паковый лёд, а вокруг, как мечтал, льды молодые, толщиной около метра. На них-то Семёнов и оборудовал лучшую посадочную полосу, какую когда-либо имел в Арктике: «оборудовал» не то слово, лёд здесь был настолько ровным, что и делать ничего не пришлось, разве что прогулялись по нему, самую малость подчистили и разметили полосу. Когда начались регулярные рейсы — завоз людей и грузов, лётчики на ту полосу садились с песней: длина — побольше километра, ширина — метров двести пятьдесят. «Как в Шереметьево! — похваливал Белов. — Умеет же Серёга выбирать льдину!»

Ну, это Коля скромничал, выбирали вместе.

Льдину ли?

В тот вечер, когда её нашли, Семёнов и его ребята проводили самолёт, разбили на льду палатку, хорошенько подзакусили и улеглись отдыхать. С метр от пола — жара не продохнуть, на полу — минус десять, залезли в спальные мешки. Семёнов долго не мог забыться, лежал в спальнике и думал, не совершил ли в чём ошибку. Восстановил в уме план Льдины, несколько раз мысленно её обошёл, замерил высоту снежного покрова, торосов, прошёлся по периметру лагеря и, утвердившись в хорошем своём впечатлении, собрался было отключиться, как вдруг до него донеслось бормотание дежурного Филатова.

Семёнов осторожно выглянул из спальника. Притулившись к газовой печке, Филатов отрешённо смотрел перед собой и бормотал одну и ту же фразу; потом, по интонации судя, перекроил её, опять пробормотал несколько раз и вернулся к первоначальной, которая, видимо, пришлась ему по вкусу, так как он вытащил записную книжку и стал черкать карандашом.

Семёнов улыбнулся, поудобнее улёгся и закрыл глаза.

А фразочка та врезалась ему в память, и он не раз вспоминал её во время дрейфа.

«Не Льдину ты выбираешь — судьбу…»

Из записок Бармина

Незадолго до событий, в которые я оказался вовлечён, меня пригласил на встречу кружок «Юный полярник». Обычно я отказываюсь от такой чести, полагая, что есть более достойные кандидаты, но на сей раз юные энтузиасты доставили меня приводом и, поставив перед собой, потребовали: «Рассказывайте!»

Припёртый к стенке, я лепетал что-то насчёт того, что ничего особенного со мной не случалось, но потом, не в силах выдержать осуждающих взглядов, разошёлся и стал рассказывать. Сначала о том, как мы — начальник станции Семёнов, его ближайший друг и заместитель метеоролог Гаранин, врач Бармин, механики Дугин и Филатов прилетели расконсервировать станцию Восток — полюс холода нашей планеты, отпустили самолёт и попали в ловушку: дизели, без которых на Востоке нельзя жить, оказались размороженными. Я не скрыл ничего: ни наших бурных споров и взаимных обвинений, ни железной настойчивости, с какой Семёнов заставил нас, полумёртвых от холода и горной болезни, из двух дизелей монтировать один, ни трагической истории с разбитым аккумулятором — я не назвал лишь фамилии человека, который его уронил…

В жизни ещё у меня не было столь благодарных слушателей! Со станции Восток я перенёсся на антарктический берег, на Лазарев, где одиннадцать отзимовавших полярников ожидали, когда «Обь» наконец заберёт их на борт, а «Обь» никак не могла подойти, и мы, обречённые на вторую зимовку подряд, «одиннадцать рассерженных мужчин», переходили от отчаяния к надежде, от надежды к отчаянию, а когда за нами прилетели две «Аннушки», из которых одна оказалась повреждённой, замерли в ожидании: кому на каком самолёте лететь?

А ночью, растревоженный воспоминаниями, я долго ворочался и не мог уснуть. Там, на Востоке, Семёнов своим жестоким приказом из двух дизелей монтировать один спас нам жизни. На Лазареве Андрей Гаранин своей единственной правдой — отказаться от полёта на одиноком ЛИ-2, поскольку это опасно для жизни экипажа, спас нашу честь. Они всегда дополняли друг друга, Николаич и Андрей Иваныч, они были двое в одном: Семёнов — воля коллектива, Гаранин — его совесть…

Я думал о том, что предстоящий мне дрейф будет трудным. Ибо если и есть на свете что-то неизменное, то это непреклонность, раз навсегда сложившаяся уверенность в своих суждениях моего друга Николаича. Не знаю, кем бы он мог стать при ином повороте судьбы, но только не дипломатом, так как на компромиссы не шёл и оценок, однажды сделанных, не менял: да — да, нет — нет, а остальное от лукавого. Единственным человеком, которому порой удавалось разубедить Николаича в его непогрешимости, был Андрей Иваныч, его вечный зам, и мне казалось, что теперь, когда его уже почти год с нами нет, Николаичу суждено окаменеть в своей принципиальности. А я хотя и люблю Николаича, но всегда считал, что начальник должен быть помягче и не проявлять однообразной твёрдости там, где нужна гибкость.

Теперь можете себе представить, как я был приятно удивлён, когда Николаич стал одну за другой сдавать свои позиции! Знай я заранее события, которым суждено произойти в конце зимовки, то сказал бы ещё больше, но пока ограничусь этим и забегать вперёд не стану.

Сначала, однако, о том, как я здесь оказался. Если бы несколько месяцев назад кто-нибудь поинтересовался, зачем я пошёл в этот дрейф, я попросил бы задать вопрос полегче. Узнав, что Свешников уже вызвал Николаича в Институт и долго с ним беседовал, я затих, притворился мёртвым и стал ждать. Веня, который проявил невероятную изворотливость и выменял себе однокомнатную квартирку в нашем доме, каждый вечер прибегал за новостями, а их всё не было. Николаич не объявлялся, самому звонить рука не поднималась, но шестое чувство подсказывало, что скоро меня выдернут, как картошку, из родной почвы и повезут мёрзнуть за тридевять земель. Я кожей чувствовал, что атмосфера сгущается, и в ней, как булгаковский Коровьев, вот-вот появится демон-искуситель, парализует мою волю и потащит к чёрту на кулички.

Откровенно говоря, я ждал и боялся этого момента. Ждал потому, что по ночам видел айсберги, карабкался на торосы и с криком проваливался в трещины, — пресловутые «белые сны», над которыми полярники не очень искренне посмеиваются и после которых в их глазах появляется нечто такое, что заставляет жён тревожно задумываться: «Уж не намылился ли мой бродяга?» А боялся потому, что жилось и работалось мне хорошо, Нина с годами становилась всё милее, а по пятницам я забирал из яслей Сашку; минуту, когда он вползал мне на плечи, закрывал ручонками мои глаза и вопил: «Угадай, кто?» — я не променял бы и на сто профсоюзных собраний.

И вот наконец в трубке послышался знакомый голос. Николаич не интересовался, хочу или не хочу я идти в дрейф, он просто сообщил, что с руководством моей клиники вопрос утрясён и мне надлежит, не теряя времени, приступить к комплектованию будущего медпункта. Не давая мне открыть рта, он сказал, что остановился в гостинице, телефон его такой-то и вечером он ждёт моего звонка.

Я собрал семейный совет. Нина прохныкала: «Так я и знала!» — и приложила к глазам платочек. Веня, конечно, побелел от зависти, а Сашок ужасно обрадовался и потребовал привезти медведя — с целевым назначением съесть тётю Риту, которая «только и знает, что ставить людей в угол». Это справедливое требование решило дело, я тут же позвонил Николаичу и дал согласие. Ну, а если серьёзно — не мог, не имел я права отказать старому другу. Будь жив Андрей Иваныч — дрейфовать им без меня, это точно (хотя и не знаю, на сколько), а раз Николаич остался один…

Итак, я позвонил и, зная цену своему согласию, пошёл на грубый шантаж: одного, без Вени, меня не отпускают, очень опасаются, что я буду переходить Льдину в неположенном месте и забывать чистить зубы. Последовало молчание. Веня, который тщился прочесть на моём лице ответ, нервно закурил. Далее произошёл такой разговор:

— Он у тебя?

— Да, — признался я. — Ты не у нашего великого магнитолога Груздева телепатии обучился?

— И после всех своих фокусов он надеется, что я возьму его в экспедицию?

— Кто, Груздев?

— О Груздеве потом, я говорю о твоём протеже.

— Он не надеется, он уверен.

Николаич засмеялся.

— В таком случае прочисть ему хорошенько мозги и пусть несёт в кадры заявление, я уже договорился.

Пока Веня изображал из себя молодого шимпанзе и прыгал до потолка, я спросил Николаича, что он хочет сказать о Груздеве.

— Ничего, кроме того, что он идёт с нами.

— Груздев?!

— Не ори, побереги мои барабанные перепонки. Да, он принял моё предложение.

— Твоё… предложение? — У меня язык прилип к гортани. — Может, и Пухова ты пригласил?

— Угадал, но он, к сожалению, нездоров. Завтра в девять жду в Институте. До встречи.

Вот тебе и непреклонный, окаменевший!.. Нет, душа Николаича неисповедима: пригласить в дрейф Груздева и Пухова, которые попортили ему столько крови и которых ещё на Новолазаревской он поклялся никогда с собой не брать!

Что ж, я только порадовался: во-первых, тому, что Николаич, кажется, перестаёт быть рабом своих категорических оценок, и, во-вторых, тому, что на станции будут Веня и Груздев. Ну, за Веню, положим, я боролся бы до последний капли крови, а вот Груздев — действительно приятный сюрприз. Наверное, снова будет оспаривать каждое моё слово, ловить на противоречиях и вообще не давать скучать. Для души — Николаич и Веня, для светской беседы — Груздев, а работа сама меня найдёт, если не медико-хирургическая, то погрузочно-разгрузочная наверняка.

Наша старая зимовочная компания, однако, заметно поредела: никогда мы не увидим незабвенного Андрея Иваныча, затерялся где-то в полтавском раздолье славный Иван Нетудыхата, растворился в эфире один только раз, единственный раз струсивший радист Скориков, вышел из игры нытик, ворчун и великий аэролог Пухов. И всё-таки кое-кто из «людей Флинта» на борту бригантины остался: из окна своего домика я вижу радиостанцию, в которой священнодействует Костя Томилин, обещает на ужин блинчики с мясом Валя Горемыкин, а расчищает на тракторе от снега взлётно-посадочную полосу Женька Дугин. Когда он узнал, что вновь оказался с Веней в одной упряжке, то сильно помрачнел, но Николаич заставил их пожать друг другу руки и выкурить «трубку мира» — под угрозой, что не возьмёт в дрейф обоих. Впрочем, Дугин над Веней теперь не начальство: старшим механиком Николаич пригласил Кирюшкина, знаменитого в Арктике «дядю Васю», хранителя полярных традиций и бесчисленных фольклорных историй.

А с остальными только знакомлюсь, ещё и фунта соли не съедено из положенного пуда: наша Льдина и сотни километров не продрейфовала. Впереди целый год, поживём — увидим.

И всё-таки кое о чём, наверное, стоит рассказать.

Когда мы искали Льдину, произошла такая история. Прыгунами в этот раз были Николаич и Дугин. Им даже бурить не пришлось: соскочили, увидели, что снег от лыж влажный, — и бегом в самолёт, от греха подальше. А самолёт движется, струя от винтов с ног валит, очень неприятная это процедура — догонять. Первым подбежал Женя Дугин, Ковалёв втащил его, и оба протянули руки Николаичу. А у двери лежали чехлы для моторов, одна стропа размоталась, повисла и петлёй захватила ногу Николаича. Его поволокло за самолётом, Ковалёв от неожиданности оцепенел, а Дугин его оттолкнул — он сзади стоял, — прыгнул на лёд, вцепился в стропу и на ходу перерезал её ножом. Ну, а дальше ничего интересного, кроме Вениной фразочки, которая долго нас потешала. Когда Николаича потащило, он довольно сильно ободрал о снег лицо, о чём Веня со свойственным ему изяществом слога информировал начальника: «У вас, Сергей Николаич, сильно исцарапана морда… — и тут же спохватился: — морда лица». Отныне «морда лица» вошла в наш лексикон, но это между прочим.

Первым-то должен был прыгать на выручку Ковалёв! Но он не шелохнулся, и Николаич это видел. Наверняка видел, голову на отсечение! Дугина, конечно, он не обнимал и не благодарил — такое у нас не принято, — а только кивнул и прошёл в кабину, где я и обработал ему «морду лица». Но мне кажется, что с того дня Женькин кредит у начальника ещё больше вырос.

И другая история, которая, с одной стороны, доставила нам немало радости, а с другой — дала пищу для плодотворных размышлений о том, что твердокаменный Николаич стал обнаруживать склонность к диалектике.

На станцию пришёл медведь. Не какой-нибудь там зверюга с повадками разбойника, а вполне цивилизованный двухлеток, получивший, видимо, превосходное воспитание: ни на кого не набрасывался, мирно бродил по окрестностям и лишь проявлял живейший интерес к свалке, что неподалёку от камбуза. Но Кореш, Белка и Махно, которые наконец-то получили возможность отработать свой хлеб, грудью встали на защиту свалки: Кореш и Белка набрасывались на Мишку (Махно лаял громче всех, соблюдая дистанцию), хватали «за штаны» и преследовали врага до самых торосов, возвращаясь затем обратно с самым победоносным видом. Мишка же вёл себя, как джентльмен: рычал, конечно, угрожающе раскрывал пасть, но даже не пытался отмахнуться от собак лапой, чтобы случайно не нанести им повреждений, он просто с собаками играл. Мы сообразили, что Мишка ещё никем не пуганный, обид от людей не имел, от голода не страдает, и понемногу перестали его бояться. Почин сделал Веня — потащил ведро с помоями прямо к Мишке. На всякий случай я Веню страховал с карабином, но из двух возможных лакомств Мишка выбрал помои и отполировал ведро до блеска.

И начались представления! Отныне Мишка оказался в центре внимания: с ним фотографировались, кормили его чуть ли не из рук, создали «Клуб похлопавших медведя по спине», тихо воровали на камбузе сгущёнку, варенье — словом, избаловали медведя, как болонку. Теперь уже Мишка не уходил ночевать в торосы, а спокойно храпел на принадлежавшей ему свалке в двух шагах от камбуза, и если в первые дни его всё-таки почтительно обходили стороной, то потом запросто шли мимо, чуть ли не наступая ему на лапы.

Ну, а Николаич? Все думали, он станет Мишкиным врагом: как-никак начальник отвечает за жизнь подчинённых, а медведь, даже самый воспитанный, в любой момент может услышать зов предков и полакомиться первым же встречным зевакой, независимо от его учёной степени, получаемой зарплаты и должности. В первые дни Николаич действительно крыл нас за потерю бдительности и по нескольку раз в день отгонял Мишку, стреляя в него — вернее, мимо него — из ракетницы. Но Мишка быстро усвоил, что ракеты не причиняют ему никакого вреда, воспринял это как новую игру и весело гонялся за ними, стараясь поддеть лапой и полюбоваться фейерверком. Мы смертельно боялись, что Николаич использует своё законное право и пристрелит Мишку, но когда в один прекрасный день, явившись на завтрак, Николаич выглянул в окно и спросил: «Почему медведь не кормлен?» — мы поняли, что отныне Мишка может чувствовать себя в полной безопасности.

Наши собаки бродили растерянные, они ничего не понимали. Что произошло с людьми, какая муха их укусила? Ведь даже неграмотному псу совершенно ясно, медведь — враг, его нужно гнать и уничтожать, стирать с лица земли! Собаки перестали к нам ласкаться. Они были унижены, они явно ревновали! Мы смеялись и плакали над выходкой Кореша. Едва прибыв на станцию, он выбрал своей резиденцией домик Груздева, спал под его дверью, ел из миски, которую ставил Груздев, и чувствовал себя при деле. Но с появлением Мишки именно Груздев стал ближайшим его приятелем-кормильцем, было забавно смотреть, как они подолгу беседовали: Груздев стоял рядом и что-то рассказывал, а Мишка внимательно слушал и в знак согласия мотал головой. И Кореш не простил такой измены: взял в зубы миску, демонстративно вынес её из домика Груздева и перебрался к аэрологам.

И вот однажды, отдыхая после разгрузки самолётов, мы услышали хлопок ракетницы, за ним громкий вопль и выбежали из домиков. Я никогда раньше не видел раненого медведя и был поражён тем, что стонет он совершенно как человек: «Ой-ой-ой!» Просто за сердце хватало, будто ребёнок, да он и был двухлетним ребёнком, наш Мишка. А теперь он с рёвом убегал, кто-то, наверное, сильно обжёг его ракетой. Груздев и Веня бросились следом, обнаружили беднягу далеко за торосами с залитой кровью мордой, но Мишка их не подпустил: он отныне человеку не верил!

Начался розыск: кто стрелял? Подозреваемые наотрез и с негодованием отказывались, свидетелей не нашлось, и хотя ребята кипели, дело пришлось прикрыть. Веня, правда, «катил бочку» на аэролога Осокина и долго шумел, клялся и божился, что, кроме него, в Мишку никто бы не посмел выстрелить, но Венину интуицию сочли доказательством малоубедительным, тем более что с первого же дня он Осокина невзлюбил и дерзил ему на каждом шагу. Причину я знал и считал её вздорной, но дурь из горячей Вениной головы выбить никак не мог. Веню вообще добреньким не назовёшь, но человеку, которого он невзлюбит, лучше иметь врагом сорвавшуюся с цепи голодную овчарку.

Так мы остались без Мишки. Николаич утешал ребят, говорил, что рано или поздно в медведе обязательно проснулась бы агрессивность и его пришлось бы пристрелить; вероятно, так могло случиться, но утешением это было слабым. К тому же я хорошо знал, что случай с Мишкой произвёл на Николаича впечатление куда большее, чем он показывал, не только потому, что ему по-человечески было жаль Мишку, но и потому, что вообще любил зверьё и не доверял людям, которые относятся к нему скверно. Николаич был убеждён, что человек, способный просто так, ради осознания своей силы ударить, причинить боль животному, в чём-то ущербен и, следовательно, опасен для небольшого коллектива, в жизни которого каждая мелочь приобретает колоссальную важность. И если большинство из нас просто жалело Мишку — и всё, то Николаич терзался, мучился сознанием, что на станции скрытно живёт человек с червоточинкой и он, начальник, никак не может того человека распознать…

И последнее.

Вчера наш радист Костя Томилин сам для себя принял радиограмму: умерла мать. А завтра утром — последний борт, полёты кончаются. Значит, нужно немедленно искать замену — кого придётся, кто сможет в течение суток порвать на материке все узы и прилететь на станцию. А Костя последним бортом вылетит на похороны и вернётся в лучшем случае в октябре, когда начнётся осенний завоз.

Дело было поздним вечером. Шурик Соболев, второй радист, позвонил Николаичу, тот прибежал на радиостанцию и долго сидел с безутешным Костей. «Ничего не поделаешь, — сказал он, — лети, дружок. Кого-нибудь найдём». Костя упаковал чемоданы и пришёл ко мне.

— Достань бутылочку.

Я достал. Спиртное хранится в медпункте, без разрешения начальника у меня его не выпросишь — впервые я нарушил это правило. Обычно на запах алкоголя люди слетаются, как мухи, но на сей раз никто прийти не осмелился, да я и не пустил бы никого. Костя пил стопку за стопкой.

— Знаешь, Саша, она в блокаду пайку свою мне отдавала. — Костя кривился, сжимал кулаки. — Неужто я, подлец…

— Понимаю, Костя, понимаю.

— Она… — Костино лицо исказилось, — ночами не спала, когда я болел. В декабре грипп был у меня, под сорок температура. Жена дрыхла без задних ног, а мать от постели не отходила… из ложечки поила… Неужто я, подлец…

— Не беспокойся, Николаич уже договорился, из Тикси радист готовится.

— Ещё! — потребовал Костя.

— Может, хватит?

— Нет, не хватит, давай.

Я терпеть не могу пьяных, особенно тех, кто перегрузится и лезет целоваться. С такими я порой бываю груб и уж, во всяком случае, не отвечаю на их идиотские нежности. Но сейчас, не задумываясь, достал ещё бутылку.

— Зови Николаича.

— Он только заснул. Сам знаешь, какая сейчас работа, пусть отдохнёт.

— Зови! — Костя заметно хмелел.

Я позвонил Николаичу, разбудил его, он тут же пришёл. Костя налил и ему, Николаич выпил.

— Значит, будет сменщик?

— Будет, дружок, не беспокойся.

— Хороший?

— Степан Ворончук, Костя.

— Степан? — В осоловелых глазах Кости появилось осмысленное выражение. — Он ничего. Только знаешь что, Николаич?

— Ну?

— Вместо антенны он на крышу не встанет!

Николаич промолчал. Я взглянул на него и понял: да, Степан Ворончук вместо антенны на крышу не встанет.

— Ты ведь знал её, Николаич, — проговорил Костя. — Давай ещё по одной: за упокой. И ты, док, себе налей.

Мы выпили.

— Знаешь, почему я реву, Николаич? Я тебе только одному… и тебе, док, вам двоим скажу: потому что я подлец. Ты погоди, не трепыхайся, я подлец — и всё… Почему, почему… завтра я тебе скажу почему… Когда самолёт, завтра? Нет, тогда послезавтра скажу.

— Послезавтра ты будешь в Ленинграде, — напомнил Николаич.

— Не буду я в Ленинграде. — Костя медленно поднялся, напялил на голову шапку и направился к двери. — Потому и подлец…

Мы долго молчали, а потом Николаич сказал:

— Саша, если я когда-нибудь случайно обижу Костю, повышу на него голос, напомни одно слово: «антенна».

Белов

Двадцать пять лет в полярных широтах летаю, всего насмотрелся, и ничем меня здесь не удивишь, но вот такого ещё не случалось: лучшему другу руки не пожал на расставание, сбежал, можно сказать, теряя на ходу галоши.

Последний борт на станцию пригнали, конечно, мы с Ваней Крутилиным. Экипажу последнего борта — дело известное — положена отвальная, а мероприятие это исполнено высокого смысла, ибо с прекращением полётов полярная братва надолго отрывается от Большой земли и в лице такого экипажа с ней прощается. Серёга Семёнов дулся бы на меня целый год, если бы не я, а кто-нибудь другой провозгласил ритуальный, опять же последний тост: «За тех, кто в дрейфе!» — такая уж у нас за годы ничем, как говорится, не омрачённой дружбы сложилась традиция.

Пора прощаться, за два месяца поисков Льдины и рейсовых полётов мы чертовски друг от друга устали, и мы от них и они от нас. Но мы что, мы-то менялась и отдыхали, а у них настоящая зимовка только и начнётся в середине мая, когда улетит последний борт, до этого на Льдине была не жизнь, а сплошной аврал. Каждые несколько часов на полосу садился самолёт, грузы шли навалом, да ещё начальство то и дело прилетало для контроля, корреспонденты всеми правдами и неправдами проникали, а ведь нужно было и саму станцию строить — домики монтировать, дизельную и кают-компанию, магнитный и аэропавильоны, радиостанцию с её антеннами и прочее. Серёга и раздеваться перестал, сбрасывал сапоги и каэшку[3] — и на боковую, а едва глаза смыкал — «Николаич, борт прибывает!» На Льдине чёрта с два сачканёшь, телефон не выключишь, и Серёга до того дошёл, что стал преступно мечтать о пурге хотя бы на сутки: вот заметёт, самолёты застрянут на базе — и в постель с приказом не будить, разве что наступит конец света. И братва Серёгина дошла до крайней степени изнурения, даже Бармин Саша, этот подъёмный кран с высшим медицинским образованием, похрапывал в обед с котлетой в зубах. Но врач есть врач, чуткость в нём заложена по профессии, и если кто жаловался на усталость, Саша совал ему в пасть витамин и прописывал вольные движения на свежем воздухе.

Домик начальника был меблирован с шиком: занавешенные двухэтажные нары, стеллаж с книгами, письменный стол, несколько стульев, рукомойник, вешалка да ещё старое кресло с пассажирского самолёта, которое я привёз Серёге в качестве личного подарка и в которое сам погрузился, как почётный гость. ЛИ-2 с зачехлёнными двигателями мёрз на полосе, своим гаврикам я дал увольнительную — их разобрали по домикам, и приятно было посидеть просто так, без всяких забот, ни о чём не думая и глядя, как Серёга сервирует стол. Ваня Крутилин ходил по комнате и наводил критику: полы не паркетные, мебель разномастная, рояля нет, перед нарами вместо ковра лежит старая газета.

— Какие нары сдаёшь коечникам? — Он отдёрнул занавеску.

— Верхние, — откликнулся Серёга, протирая полотенцем вилки. — Нижние уступал только Свешникову, из уважения к его личности и габаритам.

Ваня мне подмигнул и хотел было сострить по поводу Вериных фотографий над постелью, но прикусил язык.

Со стены нам улыбался Андрей Гаранин — в распахнутой каэшке, утомлённый, счастливый. Я хорошо помнил тот момент. Я тогда только привёз их с Востока в Мирный, мы вышли из самолёта, втягивая в себя без подделок настоящий, а не разбавленный воздух, и тут Андрей увидел пришвартованную к барьеру «Обь», на которой мы завтра пойдём домой. Отсюда и счастливая улыбка…

Ваня задёрнул занавеску, рана ещё свежая, солью присыпанная.

Серёга взглянул в окно, заулыбался.

— Сюрприз! Открой дверь, Ваня.

В домик ввалился Бармин со здоровой кастрюлей в руках, и в ноздри мгновенно проник благородный аромат ухи.

— Уха, огурчики, капустка… — Я придвинул столу кресло. — Только на станции и поешь по-человечески.

— Осетрина? — Ваня приподнял с кастрюли, крышку, радостно удивился. — Неужели не слопали?

— Не такие уж горькие мы пропойцы, — с упрёком ответил док. — На отвальную сберегли, всё-таки не где-нибудь добыта, а на полюсе.

Мы посмеялись. Недели две назад я привёз ребятам в подарок парочку метровых осетров, не отдал сразу, а просил сдать мне в аренду на несколько часов. Дело в том, что следующим бортом на станцию прибывал молодой и очень активный репортёр, который рвался ошеломить мир из ряда вон выходящей сенсацией. Ну, чего-чего, а сенсаций у нас всегда навалом, только выбирай подходящую. Спустился репортёр на лёд, окинув Льдину задумчивым взглядом первооткрывателя — и увидел склонившихся над лункой с удочками Ваню и Жёлудева, а у их ног — двух осетров. Расчёт был точный, от такого зрелища у кого угодно дух перехватит.

— Это… здесь? — Репортёр ухватился за аппараты.

— Тише, — буркнул Ваня, — всю рыбу распугаешь.

Парень обстрелял их из кинокамеры и помчался на радиостанцию сообщать человечеству об осетрах, пойманных на удочку на дрейфующей станции «Северный полюс». Весь день он ходил необычайно гордый собой, но когда услышал, что станции дали план по добыче осетров и что те спецрейсами отправляются отсюда прямо в московские рестораны, прозрел и бросился отменять радиограмму, которую Костя, впрочем, и не думал передавать.

Обидно было не выпить под такую закусь, но перед полётом нельзя: главный прибор на самолёте — голова пилота, а доказано, что одна-единственная стопка водки может запросто сбить резьбу с какого-нибудь паршивого болтика в этом приборе, и всё пойдёт наперекосяк. Ну, полстакана сухого — куда ни шло, это под конец мы себе позволим. По традиции о Льдине никто не заикался, чтобы, не дай бог, не проснулась и не захрустела ревматическими суставами, и сегодняшние заботы мы тщательно обходили стороной. Вспоминали разные эпизоды из нашей быстротекущей, жён, детей, а Ваня развеселил нас историей с внуком Тёмкой. Несколько лет назад, вернувшись из экспедиции, Ваня обнаружил, что внук уж вовсю работает языком, и приступил к воспитанию.

— Я тебе кто? — спросил Ваня.

— Ты деда, — определил Тёмка. — Где мой шоколад?

— Какой я тебе, к чёрту, деда? — обиделся Ваня. — Нужно же ляпнуть такое… Я — дружище! Повторить и запомнить навсегда!

— А шоколад будет? — уточнил Тёмка. — Ты — дружище!

А два месяца назад Ваня с Тёмкой на руках смотрел телевизор, горюя о предстоящей разлуке с этим шкетом, и вдруг услышал:

— Дружище, смотри, этому дедушке сто двадцать лет, а он куда веселей тебя!

Ваня ещё что-то рассказывал, а у меня из головы не шёл Андрей Гаранин.

Год с лишним прошёл, и воды целое море утекло, а память перенесла меня в ту комнатку на станции, где Серёга уговаривал Ваню рискнуть лететь к айсбергу на чуть живой «Аннушке». Не забыть мне тот полёт! Начинало штормить, «Обь» всё ещё прижималась к айсбергу, а Ваня делал круги над самой водой, никак не мог поднять машину, чтоб сесть на айсберг. На паршивые двадцать метров поднять не мог! Всё за борт выбросили, даже унты, куртки и шапки, а кончились силы у «Аннушки», вот-вот нырнёт. И тогда Андрей стал тихо продвигаться к двери. Серёга следил за ним одним глазом, он угадал и, когда Андрей попытался рывком открыть дверь, схватил его, удержал. Ваня всё-таки на святом духе поднял ераплан, посадил на айсберг, но Серёга долго ещё не мог прийти в себя.

Андрей явно хотел умереть! Он уже понимал, что болен неизлечимо, и хотел умереть — товарищей выручить и себя освободить. Потом мы долго спорили, ругались с Серёгой — имеет ли человек право так поступить, не какой-нибудь человек вообще, а конкретно Андрей Гаранин. В жизни каждого человека может быть такой момент, когда цену этой жизни знает только он один, и чем продлевать постылое существование — лучше пожертвовать им для других. Тогда Серёга сказал: «Был бы ты на моём месте месте — удержал бы Андрея?» Да, я бы его удержал, но это дела не меняет. Люди и в расцвете сил жертвовали собой ради друга, зачем же в таком праве отказывать Андрею, который знал, что его сжигает рак лёгкого? Говорят, на эту тему написаны целые трактаты, но я не стал бы их читать: в таком деле высший судья над собой ты сам и решение, которое человек примет, не нуждается в хитроумной аргументации. И всё об этом — и так тошно…

Рановато ушёл ты, Андрей… Окно палаты было распахнуто, от липовой аллеи тянуло мёдом, а в лесопарке гулял, веселился народ, и чей-то переворачивающий душу голос тревожно спрашивал: «Куда ж мы уходим, когда над землею бушует весна?» Год миновал, а я как сейчас вижу покрасневшие глаза Серёги и слышу голос Андрея: «Разнюнился… Можно подумать, что это ты умираешь, а не я». Как жил, так и ушёл — с улыбкой…

Я вздрогнул от чьего-то пристального взгляда: на меня смотрел Серёга. Он подошёл к занавеске, тщательно её задёрнул и вернулся на место.

— Чуть не забыл, — спохватился Ваня. — Вашего медведя мы видели, километрах в десяти шастает. Разводья вокруг, нерпа вылезает загорать, прокормится. А может, посылочку сбросить?

— И записку, — подхватил док: — «Виновник строго наказан, возвращайся, любимый. Целую, твой Груздев».

— До сих пор неутешен, — подтвердил Серёга. — Когда я второй раз не отпустил его с Филатовым на поиски, обвинил меня в черствости: «Может, он там голодный сидит!» Это меня и убедило окончательно: не хватало ещё, чтоб медведь моим магнитологом пообедал!

Отвальная не получалась. Серёга пошучивал, а держался на нервах: полночи проторчал на радиостанции — обговаривал замену Косте Томилину, полночи сочинял письмо Вере. Я сам зверею, когда надо развлекать общество, а в голове хмель от недосыпа. Я выбил из бутылки пробку и разлил всем по сто капель сухого.

— За тех, кто в дрейфе!

— За тех, кто в пути, — поправил Серёга, уставясь куда-то поверх моей головы.

Я обернулся. К потолку была подвешена гайка: спутники, космические корабли в небе летают, а гайка на шпагате как была, так и осталась наиточнейшим «научным прибором». Сколько раз о том, что начинаются подвижки льда, первой предупреждала эта самая гайка! Висит себе, как мёртвая, — раздевайся до трусов, спи спокойно, дорогой товарищ, но если оживает — натягивай штаны и жди пакостей.

Гайка раскачивалась!

Мы без суматохи оделись и вышли на воздух. Бум! Бум! Это лупил по рельсу дежурный. На набат в кают-компанию сбегался люд. Серёга там уже распоряжался, а метрах в пятидесяти за радиостанцией дымилось свежее разводье. Мои гаврики, народ вышколенный, расчехляли моторы, полоса пока что была целёхонькой, и Серёга жестом указал на самолёт: рви, мол, когти, братишка. Что верно, то верно, в воздухе я буду ему полезнее — изучу обстановку, дам запасные варианты.

Минут сорок я облетал окрестности, нанёс на карту ледовую обстановку и сбросил Серёге вымпел. А полоса-то наша — тю-тю, рожки да ножки от полосы остались, в самое время мы драпанули! Но подвижки кончились, первый удар Льдина выдержала на четвёрку, а сколько их ещё будет — никто не знает и знать не может.

Я помахал крылышками и полетел домой, противный сам себе: осетра не доел, друзей на прощание не помял, и помощи им отныне от меня как от козла молока, сами будут выкручиваться. Не так начался дрейф, не по правилам. Против Арктики не попрёшь, с ней не поспоришь, аргумент у неё один — тяжёлым кулаком по рылу…

«Немного смазки»

Семёнов взглянул на часы и отложил работу: пора идти в медпункт. Взглянул в окно, поморщился — тепло и сыро… Надел шерстяные носки, поверх натянул меховые унтята и сунул ноги в резиновые сапоги. Обувался он всегда не торопясь и тщательно, этому ещё на Скалистом Мысу научил его Георгий Степаныч, первый учитель. Он считал, что какую бы ерунду ни выдумывали врачи, главная причина заболевания человека есть переохлаждение ног. На сей счёт у него была своя теория, в которую старый полярник верил с исключительной убеждённостью. «Главное в человеке есть кровь, — учил он, — и всё зависит от её движения: быстро движется — любую хворь выносит прочь, как река щепки; медленно — вся хворь в крови заболачивается. В ногах же кровь самая тяжёлая, подниматься ей трудно, а от тепла она расширяется и по закону физики устремляется наверх. Держи ноги в тепле, сынок, и позабудешь про врачей».

Станционный доктор яростно, спорил, обзывал начальника «старым шаманом», но Георгий Степаныч снисходительно над ним посмеивался и нёс на себе свои семьдесят лет, как турист полупустой рюкзак: здоровья старик был несокрушимого.

Иронически относясь к примитивной аргументации этой теории, Семёнов с полной серьёзностью воспринял её практический вывод и держал ноги в тепле. Зимой даже на минуту не выходил без унтов, поздней весной и ранней осенью носил боты «прощай, молодость», а в остальное время либо сапоги меховые, либо резиновые на воздушной прокладке.

Семёнов вышел из домика, спустился с крыльца и осторожно зашагал по доске, переброшенной через промоину.

Дни стояли ясные, солнечные, таяние всё усиливалось, домики за ночь, казалось, ещё больше выросли торчали над Льдиной, как грибы. Снег, ещё месяц назад плотный и сухой, как песок, стал рыхлым, под ним скапливалась вода и возникали снежницы — заполненные талой водой ловушки: дня не проходило, чтоб кто-нибудь не проваливался. «Северная Венеция», — усмехнулся Семёнов, глядя, как Груздев на пути к магнитному павильону преодолевает на клиперботе то ли большую лужу, то ли маленькое озеро.

Борьба с талыми водами отнимала добрую половину рабочего времени. Воздух в июне прогрелся почти до нуля, солнечные лучи фокусировались на предметах, отличных от снега своей расцветкой, да и сам снег, начинённый кабелями, всяким мусором и частицами копоти от не полностью сгоревшего соляра, не имел больше сил отражать атаки тепла. Механики бурили в снежницах широкие скважины, вода через них с весёлым шумом уходила в океан, и Льдина как бы всплывала, но не надолго: через несколько дней вода накапливалась снова, и нужно было начинать всё сначала. Чуть ли не ежедневно приходилось перетаскивать кабели, закреплять растяжки антенн, бурить новые лунки и отводить ручейки, подмывающие жилые домики и рабочие помещения.

Полярный день, круглые сутки солнце, хоть загорай, если нет ветерка, а лето на дрейфующей станции было для Семёнова худшим временем года. Не только потому, что сырость одолевала, проникала в домик, в одежду, в постель, но и потому, что случись беда — самолёты летом не выручат. Некуда им сесть, самолётам. Ну, покружатся, сбросят почту, посочувствуют крылышками — и обратно. В летнее время полярник на дрейфующей станции оторван от Большой земли почти что как в Антарктиде, и эта оторванность, бывает, кое-кому действует на нервы, особенно первачкам. Их на станции трое: радиофизик Кузьмин, локаторщик Непомнящий и радист Соболев. Кузьмин ночью просыпался с криком: «Самолёт летит!» (правды ради, и других вводил в заблуждение неумолкавший рокот дизеля), а Шурик Соболев, на которого большое впечатление произвёл первый разлом Льдины, даже за едой в кают-компании нет-нет, а поглядывал искоса на подвешенную к потолку гайку.

Как только полёты закончились и появилось свободное время, Непомнящий, лучший на станции художник, по заказу доктора расписал стены медпункта. Можно было бы обвинить Владика в излишнем натурализме, но женщины на станции отсутствовали, и протестовать было некому. Правда, мученик-пациент, в ягодицу которого чья-то безжалостная рука вгоняла чудовищных размеров шприц, был очень похож на Филатова, но Веня втихаря приделал мученику усы и бороду, после чего тот стал смахивать на метеоролога Рахманова. Были и другие настенные росписи, они издали бросались в глаза и делали медпункт самым приметным на Льдине строением.

Семёнов вытер сапоги о половичок, усмехнулся при виде прибитой к двери клизмы с табличкой «Сделай сам!» и через тамбурчик вошёл в медпункт. С утра Бармин затеял профилактический осмотр, и приглашённые расположились на стульях и нарах, подавая доктору советы.

— Не исцарапайся о его рёбра!

— Переводи дистрофика на усиленное питание!

Дистрофик, он же повар Валя Горемыкин, поглаживал упитанный торс и благодушно огрызался:

— Заморыши! Неделю на манной каше сидеть будете!

— Помолчи, сын мой, — попросил Бармин. — Дыши… не дыши… Похрюкай два-три раза, вот так… На что жалуемся? Может, нужно чего оттяпать? Ну, одевайся, кормилец.

— Береги себя, Валя, — с любовью сказал Филатов. — Сам знаешь, то да сё, подвижки льда…

— С чего обо мне такая забота?

— Как с чего? Ты же наш аварийный запас!

— Вот ещё, — скривился Непомнящий. — Я верблюжатину не ем.

— Запомним, запомним, — одеваясь, мстительно проговорил повар. — Когда ты дежуришь, в пятницу? Будем делать котлеты.

— Прости, отец! — Непомнящий рухнул на колени. Худшим наказанием для дежурного по камбузу было крутить огромную, как лебёдка, мясорубку. — Бес попутал!

Семёнов тихо посмеивался в углу.

— Эй, на галёрке! — прикрикнул Бармин. — Веня, раздевайся до пояса.

Филатов с готовностью спустил штаны.

— Может, выпороть мерзавца? — раздумчиво произнёс Бармин, расстёгивая ремень.

— Ах, до пояса, — догадался Филатов, поспешно натягивая штаны. — Так бы и сказал, что интересуешься верхней частью клиента. Дышать или не дышать?

— Потише, симулянты! — рявкнул Бармин, стягивая руку Филатова жгутом. — Так… сто на шестьдесят, упадок сил, будем тебя спасать. На завтрак — дополнительное куриное крылышко, на ночь — питательный клистир. Не дыши… Покажи горлышко, а-а-а! Ах, какой у нас плохой зубик, дырочка в нём нехорошая… Болит?

— Ы-ы, — болезненно промычал Филатов. — Не трогай!

— Почистим зубик, пострел ты этакий. — Бармин погладил Филатова по всклокоченной чёрной шевелюре. — Хочешь послушать, как у дяди-доктора машинка работает?

— Зря с ним связываешься, Веня. — Дугин достал из кармана плоскогубцы. — Давай я по-нашему, по-простому.

— Ещё раз открой ротик. — Бармин вытащил из ящика стола коробочку. — Скушай витаминчик, детка, и беги играть.

Тут же послышался шорох и из-за печки выполз Махно. Началось любимое всеми представление. Бармин потряс коробочкой — безотказный приём, превращавший Махно в отпетого подхалима. Он тут же сотворил стойку и замер с раскрытой пастью и затопленными елеем глазами: необходимое условие для получения волшебного лакомства, которое Махно любил больше всего на свете.

— Слабовато, — придрался Бармин. — Нет священного трепета.

Огромный Махно напрягся и по-щенячьи взвизгнул.

— Теперь то, что надо, — удовлетворился Бармин и швырнул в подставленную пасть два шарика. — Всё, граждане, поезд дальше не пойдёт, просьба освободить вагоны.

Люди стали нехотя расходиться. Медпункт на станции был филиалом кают-компании, посещаемый тем более охотно, что хорошие фильмы уже по нескольку раз смотрели, а на остальные почти никто не ходил. Вот и тянулись люди к доктору…

— Как ребята? — спросил Семёнов.

— Бизоны! Вот залечу Вене клык, и можно закрывать лавочку. Раздевайся, Николаич.


Личным составом Семёнов был доволен.

За полгода до описываемых событий его вызвали в кадры Института. Всё тот же Муравьёв, старый и совсем седой, но по-прежнему цепко державший кадры в сухих, изломанных артритом руках, неодобрительно взглянул на Семёнова.

— Болтаешь много, Сергей.

— О чём? — Семёнов пожал плечами.

— Того не возьму, этого не возьму… Кого дам, того и возьмёшь! Вот тебе список, знакомься.

Семёнов мельком взглянул на список.

— Людей, Михаил Михалыч, я буду подбирать сам.

Муравьёв с силой ударил кулаком по столу.

— Возомнил! Думаешь, свет на тебе клином сошёлся! Иди!

Семёнов круто повернулся, пошёл к двери и услышал:

— Погоди, давай торговаться… Кто тебе не нравится, Покатаев? Найди такого гидролога, из-за него десять начальников переругались!

— Их дело, — отмахнулся Семёнов. — Циник, сквернослов… Вот что, Михалыч, зимовать с людьми не вам, а мне. В таком деле на торговлю я не пойду.

Так что в дрейф Семёнов взял тех, кого хотел.

Как всегда в таких случаях, сел за стол и долго советовался с Андреем. И хотя Андрей уже давно не мог говорить, Семёнов в его молчании угадывал одобрение или возражение, взвешивал, спорил, доказывал. «Каждый свой поступок проверяй с предельной беспощадностью», — напоминал Андрей, и Семёнов обещал проверять. Было очень трудно и немного нелепо думать за двоих, почти что как играть с самим собой в шахматы, но Семёнову и в голову не приходило видеть в этом игру, потому что, сосредоточившись, он явственно слышал голос Андрея и улавливал его мысли. «Абсолютно, предельно честен… ни грамма фальши» — это о Филатове. «Два раунда проиграл вчистую, третий за ним! Третий раунд, Сергей, — самый важный!» — это уже в больнице, про Груздева. «Славный мальчишка такой, глаза — как дождём вымытые, пусть Костя Томилин воспитает» — о Соболеве. Потом, очнувшись, Семёнов с горечью думал, что Андрея нет, но всё равно, как всегда после разговора с ним, на душе становилось светло и покойно.

Не хотел Семёнов брать Филатова — Андрей настоял, убедил; долго колебался, приглашать ли Груздева — и потому, что не мог забыть тех первых двух раундов, и потому, что опасался равнодушного оскорбительного отказа, но опять же Андрей настоял: прям, искренен, а что не подлаживается — тебе же лучше, будет на ком решения проверять. Минутко, опытнейший радист, в дрейф просился, а взял Соболева, мальчишку без биографии, за одни лишь чистые глаза, что так Андрею пришлись по душе. Хорошо работает, лет через десять будет асом. «Товарища по зимовке выбирай, как жену выбираешь», — вспомнилось старое. За два месяца дрейфа не раз анализировал Семёнов поведение, личности тринадцати своих товарищей и, хотя видел, что иные из них не совсем такие, какими казались на Большой земле, за выбор себя не корил. Впрочем, два человека оказались на станции по воле случая. За неделю до начала экспедиции попали в автомобильную аварию уже оформленные метеоролог и аэролог, и на их место срочно пришлось оформлять малознакомых людей. Рахманова, уже немолодого метеоролога старой школы, рекомендовал Пухов, а Осокина пришлось брать из резерва без всяких рекомендаций — просто другого свободного аэролога не оказалось. Пухов не подвёл — Рахманов выполнял свои обязанности безупречно, Осокин тоже особых нареканий не вызывал, и через некоторое время Семёнов с облегчением констатировал, что люди на станции притёрлись друг к другу и коллектив начинает складываться.

Если под идеальным коллективом понимать группу людей, у которых нет недостатков, то такого коллектива нет и быть не может. Человек без недостатков безлик и скучен, как унылый, позабытый людьми заболоченный пруд; соблюдая букву неписаных правил человеческого общежития, он становится не личностью, а эталоном, которому место не в общежитии, а в музее. Впрочем, эталонные экземпляры пока что Семёнову не встречались; попадались скорее тонкие мастера скрывать себя, но рано или поздно их изъяны проступали, как ржавые пятна сквозь побелку. К таким людям Семёнов испытывал особое недоверие. На иные пороки Андрей научил его закрывать глаза, скажем, на скупость — для зимующего коллектива в ней большой опасности нет, негде ей развернуться; но предупреждал, если скупость не страшна, то скупой опасен, его ущербинка может неожиданно обнаружиться совсем в другой области, присмотрись к нему повнимательней. А вот чего никогда и никому не прощал Андрей, так это лживости, лицемерия и трусости. Семёнов, перебирая в памяти своих товарищей, отмечал, что Филатов слишком вспыльчив, а Кирюшкин по-стариковски ворчлив, Дугин встречает в штыки самые невинные подковырки, а Томилин, наоборот, может зло пошутить, Груздев язвителен, а Рахманов чрезмерно мягок, но такие недостатки его не пугали. Они с лихвой перекрывались достоинствами этих людей, среди которых Семёнов не видел ни лицемеров, ни трусов, ни себялюбивых эгоистов, опасных для ещё не успевшего окончательно сложиться коллектива. Точила душу, правда, история с Мишкой — ведь выстрелил в него кто-то, а любая жестокость, даже бессмысленная, не может быть беспричинной, не может. Вот и думай, гадай, ищи эту причину в отведённом Арктикой пространстве два на два с половиной километра…

Но, слава богу, на станции есть Женя Дугин, человек, не раз и не два доказавший, что готов ради него на всё, Костя Томилин, который без всякого приказа, по одной лишь им самим осознанной необходимости «вместо антенны на крышу встанет», и Саша Бармин, самый любимый, единственный личный друг после того, как ушёл Андрей.

Семёнов знал за собой один по-настоящему большой недостаток: сухость, сдержанность, что ли, неспособность к быстрому сближению и контактам даже с очень нужными для дела людьми. Много времени проходило, прежде чем он раскрывался перед кем-либо, и потому так уж получалось, что отношения его с подчинёнными обычно не выходили за рамки полуофициальных. Семёнову было достаточно, что его уважали — в этом он был, пожалуй, уверен, немножко побаивались его строгости и верили в компетентность как начальника, и всё же он не мог не видеть, что его присутствие сковывает людей, заставляет их держаться менее свободно, чем если бы его здесь не было. Он знал, что ко второй половине зимовки всё упростится, что люди, уверившись в его справедливости и доброжелательности, ни о каком другом начальнике и мечтать не будут; знал и жалел, что к нему не приходят так, как приходили к Андрею: на исповедь. Но ничего не мог с собой поделать, ибо не раз убеждался в том, что ничто другое так не вредит зимовке, как фамильярность начальника с подчинёнными.

Много лет назад они с Андреем зимовали под началом Телешова; этот очень неглупый и, в общем, неплохой человек погубил зимовку тем, что с первых же дней решил заработать себе дешёвую популярность: до ночи «забивал козла» в кают-компании, неумело, чужими словами матерился, рассказывал сальные, на нетребовательного слушателя анекдоты и добился того, что над ним посмеивались, хлопали по плечу и посылали подальше, когда он о чём-то просил. Телешов спохватился, начал сыпать выговорами, перестал с людьми общаться и даже еду приказывал себе подавать на отдельный столик — другая крайность, из-за которой его стали презирать и в конце концов возненавидели. Всё пошло прахом, одна за другой вспыхивали склоки, и люди еле дождались смены.

Так что ломать себя, допускать в своём поведении фальшивую ноту Семёнов не хотел — одна лишь мысль об этом была ему противна; но, сузив свой круг до нескольких близких людей, он уверенно знал, что остальные, не попавшие в этот круг, не станут вариться в собственном котле, а неизбежно потянутся к другому центру притяжения — Саше Бармину.

Когда-то Семёнову попалась в руки научно-фантастическая книжка, и из рассказов очень запомнился один, поразивший его тонким проникновением в тайну создания коллектива.

Сливки человечества, пять или шесть выдающихся людей, летят на космическом корабле к доселе недостижимой звезде, и среди них — психолог Бертелли, редкостный простак и невежда, неведомо почему попавший в число избранных. Его неприспособленность к трудным условиям полёта, добродушие, лишь подчёркивающее его тупость, делают Бертелли объектом постоянных насмешек, которые становятся, правда, чуть дружелюбнее, когда он обнаруживает незаурядные способности к пантомиме. Всю дорогу этот недалёкий человек потешает экипаж, так и не понявший, зачем послали в космос такую бездарь, и лишь когда корабль возвратился на Землю, его командир узнал, что Бертелли — великий клоун, известный всему человечеству. А в число избранных его включили потому, что им, выдающимся учёным-мыслителям и космонавтам, нужно было «немного смазки». И Бертелли это задание выполнил! Он никому не давал скучать, он был той отдушиной, куда уходили гнев и отчаяние, тоска и раздражение, он был мальчиком для битья, великим Инкогнито — врачевателем душ!

Саша Бармин, чуткий к малейшим нюансам человеческих отношений, с его счастливой способностью растворять зло в собственной доброте — был той самой смазкой, без которой шестерёнки механизма, называемого коллективом, могли бы начать скрипеть.

Семёнов вспомнил: книга с этим рассказом была последней, которую читал Андрей, и в содержании против названия «Немного смазки» стоял крестик.

Филатов и Осокин

После окончания первого своего дрейфа Филатов работал в мастерских Института. Шла подготовка к очередной антарктической экспедиции, сроки были сжатые, приходилось авралить, и он задерживался допоздна. В тот день закончили ремонтировать тягач для Новолазаревской, куда Филатова прочили механиком, все разошлись, а он остался — для себя хотелось отделать машину поаккуратней. А в полночь, возвращаясь домой, услышал чьи-то крики и увидел в свете уличного фонаря девушку, которая прижалась к забору новостройки и отбивалась спортивной сумкой от трёх явно подвыпивших парней.

Охоты ввязываться в потасовку у Филатова не было: парни здоровые, намнут бока, но девушка крикнула: «Помогите!» — и теперь уже мимо не пройдёшь. Ощущая знакомую дрожь в мускулах, он подошёл поближе.

— Бросьте, ребята, — дружелюбно предложил он, и тут же получил сильнейший удар в челюсть, от которого шлёпнулся на тротуар.

— Отдохнул? А теперь проваливай!

Ощупав гудящую голову, Филатов поднялся, попятился от стоявшего наготове рыжего детины с весёлыми навыкате глазами и, сделав простоватую испуганную физиономию, вдруг резко ударил его носком ботинка под колено. Боль от такого удара дикая, детина заревел, и двое дружков, оставив девушку, бросились ему на помощь.

Дрался в своей жизни Филатов часто, дрался жестоко и беспощадно, особенно с теми, кого считал подонками; много коварных приёмов, которые он сначала испытал на себе, а потом искусно перенял, сделали его опасным противником, и редко кто из ребят, знавших его, по своей охоте с ним связывался. А тут подонки были тёмные, у одного в руке блеснул кастет, другой щёлкнул ножом, и с ними Филатов считал себя вправе драться без всякого кодекса. Того, что с кастетом, Филатов ударил ногой в пах — страшной жестокости удар, после которого человек превращается в извивающегося червяка; от взмахнувшего ножом ловко увернулся и, подпрыгнув, саданул ему ребром ладони по переносице.

Постоял, удовлетворённо слушая рёв, проклятья и угрозы подонков, подумал, стоит ли добавить, и решил, что на сегодня они своё получили.

— Бежим, крошка!

Он схватил за руку девушку, которая замерла у забора, и силой потащил её за собой по пустынной улице.

— Сюда!

Они нырнули в подъезд и тихо поднялись на пятый этаж панельного дома. Филатов долго шарил ключом по замку, открыл наконец дверь и кивком пригласил девушку войти. Она колебалась.

— Да входи!

— Меня в общежитии ждут, — нерешительно сказала она.

— А мне какое дело? Иди, если хочешь.

— Я одна боюсь.

— Ну, а с меня тоже хватит, — буркнул Филатов, косясь в зеркало на распухшую щёку.

Девушка вошла, осмотрелась.

— Вы здесь один живёте?

— Один. Ужинать будешь?

— Нет.

— Ну, а я голодный как волк. — Филатов повесил на вешалку пиджак, исподлобья посмотрел на девушку. Невысокая, но складная, короткие, под мальчишку, волосы, голубые глаза. Ничего себе. — Между прочим, Веня.

— Надя. А ловко вы их! — Она ещё не остыла от волнения, и голос её вздрагивал. — Я думала, у меня сердце выпрыгнет. Одного, второго, третьего — как в кино!

— Лучше бы в кино, — возразил Филатов. — Если б тот, длинный, воткнул в бок перо…

Он пошёл на кухню, поставил на плиту сковородку, достал из холодильника яйца и колбасу.

— Входи, не съем.

— У вас губа разбита и щека синяя. Больно? Холодный компресс нужно сделать.

— До свадьбы заживёт.

— А вы вообще кто?

— Механик.

— А я студентка второго курса института физкультуры.

— По ночам зря ходишь, студентка.

— Я с тренировки, нам зал дают поздно.

— Так яичницу на тебя жарить?

— Спасибо, не хочу.

— Не хочешь — иди спать, вон в комнате кровать.

— А если я останусь, вы… вы…

— Ещё чего! — презрительно бросил Филатов. — Вот что, крошка, топай в комнату и можешь забаррикадировать дверь комодом. А проснёшься рано — дверь без ключа захлопывается. Вопросы есть?

— А вы где спать будете?

— Не твоя забота, шагай, шагай!

Поужинав, Филатов постелил себе в кухне на полу, улёгся и долго не мог заснуть. Ныла челюсть, мешал полувыбитый зуб, и никак не проходило возбуждение после нежданного и опасного происшествия. Лежать на пальто было жёстко и неудобно, и он злился на девчонку, из-за которой не отдохнёт как следует: не будь у неё такое перепуганное лицо, мог бы лечь в комнате на диване. Зал им поздно дают, шастают по ночам, и поэтому люди должны в больницах лежать, хотя не люди, поправил себя Филатов, а подонки, особенно этот, с глазами навыкате, рыжий, с кулаком что свинчатка…

Когда в половине седьмого Филатов проснулся от звонка будильника, в дверях кухни, одетая, стояла Надя. Теперь она выглядела куда уверенней, и Филатов ещё раз отметил, что девчонка складненькая и что ей очень идёт короткая юбка.

— Не выспались? — сочувственно спросила Надя.

— Ерунда. — Филатов встал и натянул брюки. — Извиняюсь.

— Так я пошла, — глядя чуть в сторону, сказала Надя.

— Будь здорова, крошка. — Филатов кивнул и поставил на плиту чайник.

— Могли бы хоть чашку чаю предложить… спаситель!

— Считай, что предложил. Только мне некогда, сама пошуруй в холодильнике.

Филатов пошёл в ванную.

— Не очень-то вы любезны.

Филатов остановился и положил руку ей на плечо.

— Послушай, крошка, я в кавалеры не набивался и с цветами тебя не караулил. С чего мне расшаркиваться? Шуруй.

Вернувшись через несколько минут на кухню, он увидел на столе тарелку с бутербродами, чашки с кофе и одобрительно кивнул.

— Молодец, крошка.

— Убедительно прошу вас отныне не называть меня этим дурацким словом!

— Почему это «отныне»? — весело удивился Филатов, осторожно откусывая от бутерброда. — Ты что, жизнь со мной собралась вместе прожить?

— А разве вы после всего не захотите больше со мной встретиться?

Филатов присвистнул.

— После чего это — «всего»? После того, как я на полу, как собака, дрых?

— Если б захотели, легли бы на диване.

— Спасибо за разрешение. Тебе сколько лет?

— Девятнадцать.

— А мне двадцать три. Можешь не «выкать».

— Ты всегда так поздно работаешь?

— А что?

— Заходил бы тогда за мной, у меня четыре раза в неделю тренировки в одиннадцать вечера кончаются.

Филатов развеселился.

— А на кой чёрт мне это надо?

Надя поджала губы.

— Конечно, можешь и не заходить. Найдётся ещё кто-нибудь, можешь быть уверен.

— Ну, допустим, зайду. А дальше что?

— Проводишь до общежития.

— Исключительно интересно!

— А в воскресенье можешь пригласить в кино.

— Потрясающая перспектива! — С каждой минутой Надя всё больше забавляла Филатова.

— А что тебе ещё надо?

— Мне надо, — таинственным шёпотом сообщил Филатов, — немедленно, не сходя с места, тебя поцеловать!

— Рано. — Надя торопливо встала, сполоснула в мойке чашки. — Но если не будешь очень торопиться, шансы у тебя есть!


Так в жизнь Филатова вошла та самая «художественная гимнасточка», о которой он часто вспоминал на последующих зимовках. С их встречи прошло уже четыре года. Надя закончила институт и сама тренировала малышек в спортивной школе, трижды провожала Филатова в экспедиции и встречала его, а до загса дело никак не доходило. Филатов оказался бешеным ревнивцем, устраивал сцены, Надя бежала за помощью к Барминым, и следовало пылкое примирение, но ненадолго. Раз десять они уже расставались навсегда, и столько же раз Филатов, как побитая собака, возникал у дверей спортивной школы.

— Ну что мне с ним делать? — хныкала Надя.

— Бить, — советовал Бармин. — Бить смертным боем, а потом обливать ледяной водой. Три раза в день по десять минут после еды.

— Меня нужно брать лаской, — возражал Филатов. — Нежностью.

— Из-за него я отказалась от чемпионата города! Старшего тренера он обозвал «блудливым козлом» и пригрозил сдать в утиль, если он до меня дотронется.

— И сдам, — пообещал Филатов. — Чего он хватает за ноги?

— Но ведь я гимнастка. Это его работа. Думаешь, Саша лечит молодых женщин, не дотрагиваясь до них?

— К сожалению, слишком часто дотрагивается, — сухо заметила Нина. — Значительно чаще и охотнее, чем положено хирургу.

В другой раз Бармин насел на Филатова:

— Ну чего ты тянешь? Не говори потом, что я не предупреждал: останешься на бобах!

— Красивая она очень, — вздохнул Филатов. — Не для меня.

— Брось, ты тоже не лыком шит. Скажем прямо, рожа, глаза разбойничьи, но именно эта дикость и нравится женщинам. Ведь любишь?

— Вопрос! Только… зыркают на неё, гады. Не могу, руки чешутся.

— И хорошо, что зыркают! — заорал Бармин. — Гордись этим, осёл! Пиши ей стихи! Могу даже подсказать первую строчку: «Я помню чудное мгновенье».

В результате такой интенсивной обработки наступил длительный сравнительно мирный период, однако у Нади неожиданно заболел отец и она уехала к нему сиделкой, и Филатов опять ушёл в дрейф, не расписавшись. Но фотокарточку Нади на сей раз впервые поставил, не таясь, на тумбочку у своих нар, о чём Бармин не замедлил сообщить Нине, а та поделилась важной новостью с Надей, важной потому, что по традиции полярник вешает или ставит у постели фотокарточки только жены или невесты.

…Несмотря на то, что перед дрейфом старые недруги Дугин и Филатов по требованию Семёнова обменялись рукопожатием, их отношения теплее не стали. Работали они согласно, повода для ссоры не искали, но своего напарника Филатов по-прежнему не любил: словами простил, но душою простить не мог и не верил его дружелюбию ни на грош. Дугин же, очень ценивший мир и согласие с теми, кого почитал ровней или посильнее себя, подчёркнуто уступал в мелочах, входил в домик на цыпочках, когда Филатов спал, но в друзья не лез и разговоров по душам тактично не поднимал. И хотя это был не подлинный мир, а скорее, как говорил Кирюшкин, «вооружённое перемирие», отношения двух бывших недругов ни у Семёнова, ни у Бармина озабоченности не вызывали.

Время стирает острые углы, обтёсывает человека, и с годами из суждений Филатова о людях исчезала легковесная размашистость, он становился терпимее и удерживался, как учил его когда-то Гаранин, от односторонних оценок: то накапливался жизненный опыт. Филатов взрослел. Если раньше, невзлюбив кого-либо, он видел его лишь в одном цвете, то теперь в том же Дугине он стал уважать редкостную даже для полярника отдачу в работе, чего не желал замечать раньше, и объективно признал, что сравнение здесь не в его пользу; ещё признал за Груздевым право на скрытность и некоторое высокомерие, не потому, что тот был умнее других (Бармина и Семёнова, например, Филатов ставил выше), а потому, что держал себя Груздев с достоинством, голову ни перед кем не гнул, самой чёрной работы не чурался и вообще оказался хорошим парнем: по своей охоте предложил Филатову заниматься с ним физикой и без всяких скидок, но доброжелательно, разбирал его стихи. Теперь Филатову было стыдно, что поначалу он третировал безответного тихоню Рахманова, а ведь какой отменный метеоролог оказался. А вот Непомнящий, перворазрядник-боксёр и балагур, которого с первого же знакомства Филатов сразу определил в кореши, с течением времени нравился ему значительно меньше: когда строили аэродром и Семёнов каждому давал норму, этот здоровый малый быстро расчищал свой участок и старался тихо улизнуть.

Но лишь в одном случае Филатов дал волю чувствам и, не поддаваясь уговорам и даже личной просьбе Семёнова, со всем пылом возненавидел аэролога Осокина.

С первого взгляда!

Когда они впервые встретились на береговой базе, Филатов остолбенел: да ведь это тот самый верзила — те же клочковатые рыжие волосы, вихляющая блатная походка и нагловато-весёлые навыкате глаза. У Филатова будто заныл выбитый в той драке зуб и вскипела кровь: он! Виду не подал, а поделился подозрением с Барминым и попросил на медосмотре взглянуть, нет ли у Осокина под коленкой шрама. И хотя шрама не оказалось и вообще выяснилось, что в тот год Осокин зимовал на Четырёхстолбовом, избавиться от своего подозрения Филатов не мог: встречал по пять раз на дню Осокина и видел забор у новостройки в глухом переулке и трёх хохочущих подонков.

— Но ведь у него полное алиби, — убеждал Бармин.

— Мог прилететь в отпуск.

— А шрам?

— Зажило, как на собаке, — упрямился Филатов.

Скрыть на станции ничего нельзя, и вскоре заметили, что Филатов по поводу и без повода цепляется к аэрологу, вызывает его на ссору. Кто в аврал на разгрузку самолётов норовил последним выйти? Осокин. Кто из ракетницы медведя Мишку искалечил? Конечно, Осокин, никто другой на такое не способен. Из-за кого ящик с резиновыми оболочками для зондов в разводье утонул? Осокин при подвижках струсил, убежал от разводья. За Осокина вступился Непомнящий, уязвлённый тем, что Веня его отдалил; за Непомнящим потянулся Ковалёв, в коллективе назревала склока, и Семёнов вызвал Филатова к себе. Тот угрюмо выслушал доводы начальника, вяло пообещал сдерживаться и с месяц был верен своему слову, пока не произошёл такой случай.

Попасть в приятели к Филатову стремились многие, в любом домике он был желанный гость, и заполучить Веню с гитарой на вечерок в свою компанию считалось большой удачей.

Однажды, вернувшись с вахты, он застал у себя Осокина. У него день рождения, официально чествовать будут в субботу за ужином, а сегодня он и его соседи по домику, Непомнящий и Рахманов, приглашают Веню на дружеский чай. Словом, Осокин явно давал понять, что он уже забыл Венины нападки в начале дрейфа.

— Я и в субботу за твоё здоровье пить не стану, — сбрасывая унты, сообщил Филатов. — Мотай, друг, мне отдохнуть надо.

Осокин побагровел.

— Ты чего, мыла объелся? — пока ещё миролюбиво. — Если на хвост наступил, скажи, когда.

Филатов улёгся на нары.

— Ты, Витя, Белку к себе позови, она к любому пойдёт.

Это уже было намеренное оскорбление. Осокин взял с тумбочки фотокарточку Нади, с интересом всмотрелся.

— Поставь на место, — тихо сказал Филатов.

— Красивая. — Осокин чмокнул губами. — И лицо доброе. Она ко всем добрая, да, Веня?

«Отдохнул? А теперь проваливай!» — будто наяву услышал голос рыжего Филатов. — Он!


Первым побуждением Семёнова было любой ценой соорудить полосу, вызвать спецрейс и отправить обоих на материк. Но Свешников, с которым Семёнов связался по радио, разрешения на дорогостоящий полёт не дал, а провинившихся велел «продраить с песочком и перевоспитать в своём коллективе».

Расследование показало, что всю зимовку Осокин действительно безвыездно находился на Четырёхстолбовом и в августе того года оказаться в Ленинграде никак не мог. Так что навязчивая идея Филатова возникла из-за случайного внешнего сходства двух людей.

Сильно избитый, еле ворочающий в разбитом рту языком, Осокин не отрицал сказанного, утверждая, однако, что Филатов своим воспалённым воображением придал его словам совсем другой смысл. В это утверждение никто не поверил, и общественное мнение явно склонилось на сторону Филатова, ибо всякие намёки на легкомыслие оставленных дома жён полярники воспринимают крайне болезненно. Конечно, решило общественное мнение, Филатов переборщил, но любой другой на его месте тоже бы не сдержался.

Семёнов всё-таки хотел влепить по строгачу обоим, но Филатов уже видел, что расследование явно произвело на начальника впечатление, и весело предложил:

— Сергей Николаевич, давайте меняться: мордобой на мордобой. Помните, на Востоке вы приложились к моей физиономии?

— Хитёр ты, Веня. Тогда было за дело.

— Ну, Осокин тоже получил не за красивые глаза. Так махнём, не глядя?

— Меняйся, Николаич, — посоветовал Бармин, — другого такого случая не будет. Надёжно, выгодно, удобно.

Так что гроза, собравшаяся было над головой Филатова, пронеслась стороной, и из этой истории он вышел, так сказать, без особых моральных издержек.

С Осокиным же дело обстояло по-иному. Человек он, в общем, был и не очень плохой и не очень хороший — обыкновенный. В первых не ходил, но и сильно не оступался, профессией своей владел, а если и была в нём гнильца, то глубоко запрятанная и даже на пристальный взгляд неразличимая.

Но избитый, не находивший сочувствия у прежде самых близких товарищей, Осокин обозлился. Он понимал, что отныне слух о его унижении будет тянуться за ним, как хвост за кометой, и это отравляло ему жизнь. Десять лет пройдёт, а будут помнить и рассказывать, как Филатов безнаказанно набил ему морду и потом гоголем ходил по станции!

В этой трудной ситуации у Осокина был один выход: заявить во всеуслышание, что те слова он ляпнул сгоряча, извиняется за них, но самого Филатова извинять не станет и когда-нибудь, после зимовки, с ним посчитается. Это было бы всем по-человечески понятно и даже могло вернуть Осокину если не уважение, то некоторое сочувствие: ну, сглупил парень, а теперь осознал, мало ли что с кем бывает?

Будь Осокин поумнее и дальновиднее, он так бы и поступил. Однако время шло, и, хотя о том происшествии никто не напоминал, Осокин видел в глазах товарищей скрытую насмешку и всё больше ожесточался. Свои обязанности он по-прежнему выполнял безупречно, при всех бодрился и охотно смеялся чужим шуткам, но унижения своего забыть не мог.

Груздев

Третий день я валяюсь на нарах, читаю книжки и принимаю посетителей. Я первый официально зарегистрированный на станции больной, гордость доктора и его отрада. Валя Горемыкин кормит меня блинчиками с мёдом, Филатов приходит петь под гитару, и даже сам начальник лично навещает больного, чтобы проявить чуткость и поднять его боевой дух.

В этом внимании, безусловно искреннем и трогательном, я отчётливо вижу скрытую издёвку, так как фурункул размером с Казбек, отравляющий моё существование, ухитрился вскочить на том месте, о котором в обществе не принято говорить. Лежу я либо на боку, либо на животе и вскрикиваю от малейшего неосторожного движения, что заставляет негодяев-посетителей отворачиваться и тихо умирать от смеха. Слабым от боли голосом я проклинаю их и гоню к чёртовой матери, и они, выскочив в тамбур, плачут и стонут: «Чаплина не надо!.. Райкин!» И, мерзавцы, с постными лицами спешат обратно — сочувствовать.

Наибольшее счастье, однако, мой фурункул доставляет Бармину. С важным и неприступным видом профессора, окружённого почтительной свитой, он оголяет мою спину, делает многозначительную паузу и глубокомысленно изрекает: «Они ещё не созрели-с, нужно ждать-с», и — на публику: «Мозг не задет-с, непосредственной опасности извилинам нет-с».

Этот паршивый фурункул — главная и любимая тема разговоров. Полярники как дети: размеренности, однообразия они не терпят, подавай им какую-нибудь игрушку. Ладно, пусть тешатся, не вечно же я буду беспомощен, как полено. По-настоящему переживает за меня один только Кореш: подходит, смотрит грустными, всё понимающими глазами, лижет руки и, как мне кажется, вздыхает. Он давно простил мне измену с Мишкой, принёс миску обратно и делит свою привязанность между мной и дядей Васей, хотя тот из принципа его не кормит: «Не в упряжке ходит, чего баловать!» Кореш — воспитанник, личная собственность дяди Васи, который нисколько не обескуражен тем, что пёс прилип ко мне. Особого секрета здесь нет: во-первых, я его кормлю, во-вторых, в отличие от дяди Васи, пускаю ночевать в домик, на коврик возле печки, а в-третьих, угощаю изюмом, который бабушка тайком сунула мне в мешок. Докторские витамины Кореш тоже любит, но изюм — это для него открытие, наслаждение, выше которого он ставит разве что благосклонность Белки. Конкуренции с Белкой мне не выдержать, эта развязная и довольно глупая дворняга действует на Кореша неотразимо, из-за неё он теряет голову и пускает по ветру клочья шерсти из шкуры трусоватого соперника — Махно. Я к Корешу привык, ласкаю его, но сердцем остаюсь верен Мишке. Если среди людей есть и гении и тупицы, то почему не допустить того же у зверья? Уверен, что, если бы не тот тип с ракетой, Мишка сегодня ходил бы за мной, как собака. Хотите верьте, хотите нет, но в его маленьких диких глазах явно светился ум! Мы с ним часто беседовали, Веня из ревности даже пустил слух, что я излагаю медведю принцип работы магнитного павильона. Это, конечно, ерунда. Знаете, что я ему рассказывал? Историю своей жизни. И, клянусь честью, никогда ещё не имел столь благодарного слушателя. Допускаю, известную роль играли и кусочки мяса, украденного на камбузе, но нельзя же всё вульгарно сводить к желудку.

Кореш, паршивец, услышал Белку, выскочил и забыл прикрыть дверь; из тамбура несёт холодом, а я в домике один: Дима Кузьмин, мой сосед, совершенно погряз в своей ионосфере, да и моя работа на него свалилась, и он является домой только ночевать. Приходится с воем подниматься и ковылять к двери. Дима — парень покладистый, на редкость работящий и, что для меня очень важно, неразговорчивый. На Новолазаревской я жил в одной комнате с Пуховым и с тех пор считаю молчаливость высшей добродетелью соседа. Кстати говоря, Дима, сам того не подозревая, оказал немалое влияние на мою судьбу: именно он должен был идти магнитологом и локаторщиком на Новолазаревскую, но заболел, и Семёнов удовлетворился моей скромной кандидатурой, за что всю зимовку неоднократно себя проклинал.

Этот человек для меня загадка. Целый год мы, словно частицы с одноимёнными зарядами, взаимно отталкивались; даже когда я внутренне был с ним согласен, всё равно возражал, то ли самоутверждения ради, то ли чтоб нейтрализовать рабские поддакивания Дугина. Семёнов терпеть меня не мог, рад был наконец от меня избавиться, и что же? Как ни в чём не бывало пришёл ко мне в отдел, вызвал в коридор и предложил идти в дрейф.

— Неужели все до одного магнитологи заболели? — удивился я.

— Не интересовался. Впрочем, в данном случае это не имеет значения.

— Но ведь я… — мне оставалось только пожать плечами, — очень неудобный, что ли. Плохо поддаюсь дрессировке.

Он усмехнулся.

— Не надо кокетничать, вы меня устраиваете. Если и я вас — по рукам.

Вот и всё. Почему? Неужели только потому, что полетел вместе с ним в прохудившейся посудине Крутилина? Вряд ли, Семёнов не очень-то похож на человека чрезмерно впечатлительного, таким скорее был Андрей Иванович Гаранин… Или — как это я об этом раньше не подумал — Семёнов меняется?

Так, уцепились за слово, будем думать. Семёнов — и меняется? Год назад я без колебаний сказал бы другое: скорее растает ледяной купол Антарктиды, подняв уровень Мирового океана на шестьдесят метров! А теперь не скажу, сначала подумаю.

Я попросил на размышления сутки. Идти или не идти? Дело не шуточное — зимовать под началом Сергея Николаевича Семёнова. Я считал и считаю, что руководитель он идеальный — в том смысле, что работа для него превыше всего, в её интересах он без раздумий наступит на своё горло… и на чужое. На своё — это его право, а вот на моё — прошу прощения, с этим я никак согласиться не могу, я не сакраментальный винтик, да и пресловутое чувство собственного достоинства не позволяет.

Именно в этом и ни в чём другом коренилось наше главное расхождение: во имя святого дела Семёнов из меня хотел выстрогать Дугина. Идеальному руководителю — идеальный подчинённый! Не спорю, Дугин для Семёнова идеален; Веня Филатов, рассказывают, на Востоке дал ему поразительно точную характеристику: «Из тебя бы трактор хороший вышел, послушный воле и руке человека!» Но ведь сколько меня Семёнов ни обтёсывал, сколько ни строгал рубанком по живому телу, Дугина из Груздева никак не получилось.

Следовательно, по всем законам формальной логики, такой подчинённый был Семёнову не нужен и приглашать его на новую зимовку не имело никакого смысла.

Так почему же это произошло? Себя я знаю достаточно хорошо, я нисколько не изменился; значит, по той же логике, изменился Семёнов… Изменился — вообще или только ко мне после…

Крыльцо заскрипело, даже застонало — верный признак, что на него водрузил свои шесть с лишним пудов доктор Бармин. Я выгнул шею и с беспокойством посмотрел, нет ли у него в руках чемоданчика с инструментами. Так и знал, несёт!

— Что-то не вижу на вашем лице энтузиазма, — сказал он, присаживаясь.

— Когда хозяин заходит в хлев с ножом, козлу не до любви. — Я выдавил из себя довольно жалкую улыбку. — Вообще-то они ещё не созрели-с, может, сами лопнут-с?

Бармин рассмеялся.

— Вы сейчас ведёте себя как мои маленькие пациенты. Когда нужно поменять бинты, бедняжки задабривают злодея доктора, дрожащими голосами рассказывают ему сказочки. Не бойтесь, в чемоданчике бумаги, Николаич просил перепечатать.

— Тогда другое дело. Как там, на воле?

— Новостей сегодня целый воз. За сутки прошли четыре с половиной километра — дрейф усилился; Шурик Соболев провалился в снежницу, обсыхает в дизельной, Владик Непомнящий крутит мясорубку, а вам пришла радиограмма.

Я мельком взглянул на листок: «Любимый Гошенька… береги себя… приезжай…» Бабушка не очень балует меня разнообразием текста.

— Скудный улов, могли бы развлечь постельного больного новостями посодержательней.

— Берите то, что дают. Лучшая новость на Льдине — полное отсутствие всяких новостей. Исключая радиограммы из дому, конечно. Впрочем, вы старый холостяк…

— Стоп, — сказал я, — опасная зона. Ответьте-ка лучше, Саша, на такой вопрос. Мы, больные, от безделья склонны к размышлениям. Лежал я, смотрел в потолок, с которого свисают капли, и думал: «Знал ведь, какой комфорт меня ожидает, знал, дубина стоеросовая, а пошёл. Зачем? Диссертацию защитил, денег нам с бабушкой хватает… Ну, понимаю, Дугин: тот дачу купил, на новую машину собирает, а я? Или, скажем, вы: тоже кандидат наук, квартиру обставили, семьей её заселили — чего вам здесь надо? Снега, что ли, в Ленинграде, не хватало? Стоило на год сюда переться, чтоб написать в отчёте одну строку: „Вскрыл Груздеву на… фурункул“? Тьфу-тьфу-тьфу, не сглазить, конечно.»

— Знаете, Георгий Борисыч…

— Полно, просто Георгий.

— В отношении себя мне ответить просто. Ну, сначала самое общедоступное: там я один из многих, а здесь — единственный и неповторимый! В Ленинграде вы бы ещё подумали, кому доверить свой драгоценный фурункул, здесь же у вас выбора нет. На Большой земле такими, как я, хоть пруд пруди, а на Льдине моя ценность возрастает до неслыханных размеров…

— Особенно во время разгрузки самолётов.

— В том числе и тогда. Следовательно, моё профессиональное самолюбие удовлетворено. Этого вам мало?

— Мало.

— Правильно. Насчёт снега вы заметили тонко, в Ленинграде его хватает. Но он какой-то не такой, — Бармин пощёлкал пальцами, — не такой белый, что ли. Не волнует, одним словом, воображение. Или, другим словом, не щекочет нервы. Достаточно или ещё добавить?

— Нужно добавить.

— Обязательно нужно. — Бармин ненадолго задумался. — Вам, Георгий, не приходилось ли испытывать чувство… ну, не любви, а, скажем, сильной привязанности к человеку? Не хмурьтесь, не к женщине, упаси боже! Был, есть ли у вас друг?

— Продолжайте.

— Сначала договоримся о терминах.

— Овидий Назон говорил: «Бойся тех, кого считаешь преданными тебе, и будешь в безопасности!».

— Я, знаете ли, афоризмам не доверяю, особенно красивым. И Овидия и вас кто-то, наверное, очень сильно подвёл, но это не был друг. Вы приняли за друга человека, вместе с которым дули вино и флиртовали с девчонками. Я предлагаю иное определение: друг — это тот, кто радуется твоим успехам и печалится твоим неудачам…

— Это скорее жена.

— Я не закончил. Тот, который не бросит тебя в беде и тихо, не требуя платы за дружбу, отойдёт в сторону, когда тебе хорошо.

— Так ведёт себя моя бабушка.

— Ещё не всё! Тот, кто тянется к тебе, зная, что ты тянешься к нему; тяга эта бескорыстна и чиста, она душевная потребность, она даёт тебе радость.

— Сынишку своего вспомнили?

— Вот здесь-то я вас, заскорузлого скептика, и поймал! Друг не заменит жены, бабушки, сына да и конкурировать с ними не станет. Но своими к тебе чувствами, преданностью своей поспорит! Он, как поливитамин, за который Махно отдаст свою бессмертную душу. Так вот, если серьёзно, такие друзья у меня здесь, а на Большой земле — приятели. Очень большая разница.

— Семёнов, Филатов?

Бармин кивнул.

— Ещё и Костя Томилин. Теперь о вас. Сказать, почему вы здесь оказались?

— Попробуйте.

— А если скажу правду, клянетесь чистосердечно признаться, что я прав?

— Библии нет, если можно — на бабушкиной радиограмме.

— Берегитесь, Груздев, вы ведь сами вызвали меня на этот разговор! Я с интересом — чисто врачебным, разумеется, — наблюдаю вас вторую зимовку. «Циничный, хладнокровный флегматик, умело подавляющий внешние проявления своих чувств» — такую лестную характеристику вы у меня заслужили. И вдруг, к величайшему своему удовольствию, я внёс в неё важное изменение!

— Какое же?

— Вы притворщик, — медленно и чётко произнёс Бармин. — Будь на вашем месте Веня, я бы сказал: жалкий длинноухий лицедей! Надел маску и думает, что из-под неё не торчат ослиные уши! Не обижайтесь, я ведь говорю о Вене… Помните звёздные мгновения у Цвейга? У вас тоже было по меньшей мере одно, и на мимолётный, едва уловимый миг я увидел ваше истинное лицо! Как я вам завидовал тогда, чёрт меня побери! Боже, какое у вас глупое лицо, сейчас напомню. Возвратимся на год в прошлое, в кают-компанию на Лазареве. Возвратились? Сейчас решается наша судьба: кому на каком самолёте лететь. Ваша очередь. Вы неожиданно — для всех, но не для себя! — соглашаетесь лететь на неисправной «Аннушке» Крутилина. Вы видите, как мы на вас смотрим, и в ваших глазах появляется нечто такое, чего не было раньше: гордость! Вы явно, плохо скрывая это, гордитесь собой! Но то, цвейговское мгновение только наступало, вас ещё ждала награда.

— Какая награда?

— Самая высокая, о ней вы и мечтать боялись! И учтите, Груздев, хоть вы и лежачий больной, но если сейчас будете отнекиваться — отколочу. В этой награде и ни в чём больше — разгадка того, что вы здесь. В ней наша тайна, которой для меня нет.

Я уже догадался, куда он клонит.

— Вот что тогда сказал Николаич, — торжественно продолжал Бармин: — «Евгений Палыч, Георгий Борисыч, кто старое помянет, тому глаз вон?» Вы что-то изволили в ответ пошутить, но я-то видел ваше лицо, когда Николаич пожимал вам руку! Это была награда и звёздное мгновение! Правда, потом, спустя минуту, вы сами себя наградили, когда Костя умолял вас поменяться самолетами: «Спасибо, Костя, но это не в моих правилах. Я своего места не уступлю». Хорошо прозвучало, но это уж так, постфактум… Главная же награда заключалась в том, что вы, не имея на то никакой надежды, завоевали под конец уважение Семёнова. Потому вы и здесь. Ну, а теперь положа руку на сердце скажите: наврал или не наврал доктор Бармин? А можете и не отвечать, мне-то, в общем, безразлично.

— Вряд ли, — сказал я. — Было бы безразлично, не вспотели бы, хотя в домике довольно прохладно. Вы правы.

Белка

Белку нашли утром за дизельной. Окунув в снег разбитую голову, она лежала, раскинув лапы, а из сугроба торчала рукоятка окровавленного молотка. Всю ночь был снегопад, и никаких следов не оставалось, а если бы даже они и были, сбежавшиеся люди так натоптали вокруг, что и самый опытный следователь только развёл бы руками.

Семёнов, глубоко задумавшись, стоял над Белкой. Он думал о том, что случай произошёл исключительный, из ряда вон выходящий и что станция надолго лишится покоя. Зимовок без собак Семёнов не помнил. Бывало, что иные люди относились к ним равнодушно, а один доктор, которого собака цапнула за руку, сгоряча даже её пристрелил. Плохо ему было зимовать… Заласканные, не умеющие во льдах добывать себе пищу и целиком зависящие от человека, беззащитные, по-щенячьи нежные собаки… Да ведь она доверчиво за ним побежала, льстиво заглядывая в глаза и ожидая сахара, а он её — по голове… Молоток из механической мастерской, но это ни о чём не говорит — его оттуда мог взять кто угодно. Дежурный по станции Шурик Соболев честно признался, что полночи просидел в кают-компании за книгой и никого не видел. Но Белка, глупая, бестолковая и донельзя ласковая, лежала мёртвой, её кто-то убил, и этот «кто-то» стоял рядом сейчас, дышал одним со всеми воздухом, и каждый день его будут по-дружески приветствовать, жать ему руку!

Ярость и омерзение заполнили душу Семёнова.

Прежде чем сказать резкость, посчитай в уме до десяти, советовал когда-то Андрей. Ты всегда был прав, как жаль, что тебя нет рядом. Как ничтожная пылинка может остановить механизм часов, так одно непродуманное слово может непоправимо расколоть коллектив. Одно слово — и вспыхнут страсти! А страсти, как ветер на море: может надуть парус и спасти, а может и опрокинуть, утопить лодку — всё зависит от того, кто стоит на руле…

И снова почувствовал себя бессильным. Сотни тысяч затратил Институт на станцию, с какими трудами Льдину выбрали и обживали её, бесценные для науки данные идут отсюда на материк, и всё летит к чёрту: никто из стоящих рядом людей и думать не думает сейчас о солнечной активности и магнитных бурях, о причинах гибели и возрождения ледяных полей, о том, что через сорок пять минут кровь из носу, а центр должен получить метеосводку из «кухни погоды», сводку, цену которой так замечательно определил когда-то Свешников. Его спросили, какую пользу дают антарктические и дрейфующие станции (честно говоря, оскорбительный вопрос: неужели не читали про Нансена и Седова, Амундсена и папанинцев — географические и геофизические открытия в деньгах не замеришь), и он в своём ответе ограничился лишь таким всем понятным примером: «Если наш прогноз, составленный с помощью данных полярных станций, спасёт от гибельного шторма хоть одно судно, это оправдает годовой бюджет всего Института». А ведь не только прогнозами, не только геофизикой, ионосферой и космическими лучами занимаются полярники — Арктику и Антарктиду для людей завоёвывают! Высокие широты, недоступные когда-то, как Млечный Путь, людям на тарелочке подносят: пользуйтесь, проводите корабли, качайте нефть! Тайны воздушной оболочки Земли, секреты космических лучей — где можно лучше всего выведать, как не в высоких широтах, где воздух прозрачен и чист? И все эти тайны, думал Семёнов, на третий план: самая главная для всех нас тайна, без раскрытия которой жить на станции будет невозможно, — кто убил собаку…

— Так за всю ночь никого и не видел? — переспросил он.

Шурик виновато замотал головой. Один только Филатов, вахтенный механик, позвонил, попросил согреть кофе и на минуточку забежал.

— Завтракать! — коротко приказал Семёнов и пошёл в кают-компанию.

Завтрак проходил в непривычной тишине. Люди говорили вполголоса, а то и шёпотом, будто боялись кого-то разбудить. Любая смерть, даже если это смерть обыкновенной собаки, на крохотной полярной станции воспринимается особенно тяжело и считается плохим предзнаменованием. А тут ещё случилась не простая смерть, а насильственная, убийца Белки находился здесь, и это обстоятельство чрезвычайно электризовало атмосферу. Тихо переговаривались за своим столом Семёнов, Бармин и Кирюшкин, скорбно, ни на кого не глядя и по-бабьи подперевшись рукой, задумался хозяин Белки Горемыкин.

Филатов неожиданно и звонко постучал по столу кружкой.

— Не нравится мне это! — возвестил он. — То с одной, то с другой стороны: «Веня… Филатов…» Если у кого есть подозрения — говори, а то получается вроде фиги в кармане.

— На воре шапка горит! — сострил Непомнящий, но его никто не поддержал. Все неотрывно смотрели на Филатова.

— Ну? — У Филатова зло вспыхнули глаза. — Кто самый храбрый, ты, Олег?

— Хорошо, — кивнул Ковалёв. — Никакой фиги, Веня, я и в глаза могу. Всем известно, что Белку ты не очень-то любил…

— Ты за всех не говори! — перебил Томилин.

— … обзывал сукой, — продолжал Ковалёв, — а вчера, ребята видели, пинком выгнал её из дизельной. Было такое?

— Было. — Филатов подобрался, напрягся. — Только выгнал я её потому, что ведро с соляркой опрокинула.

— Пусть так, — согласился Ковалёв. — И опять же кого единственного Шурик ночью видел? Тебя, Веня. И ещё… пусть Николаич скажет… Так что не лезь в бутылку, кое-что, сам понимаешь, на тебе замыкается.

— Мне оправдываться нечего, — сказал Филатов. — Рука у меня не поднялась бы на собаку.

— У него рука только на человека поднимается, — уточнил Осокин.

— Я протестую, — спокойно сказал Груздев. — С таким же основанием можно утверждать, что кое-что замыкается, скажем, на Шурике, который всю ночь не спал, или на Рахманове — он выходил на срок.

— Ты чего, Ковалёв, к Вене цепляешься? — Томилин вскочил. — Подумаешь, из дизельной выгнал! Белку механики на ночь в дизельную пускали греться, а ты её к своему домику подпускал? Хоть раз кормил? Да она к тебе в гидрологию и дороги не знала!

— Скажи ещё, что я её убил!

— Может, и ты, откуда я знаю?

— Ах, так! — Ковалёв обернулся к Семёнову. — Сергей Николаич!

Семёнов встал, прошёлся по кают-компании.

— Груздев прав, с подобными уликами можно заподозрить любого из нас. Ко мне, Костя, Белка тоже не забегала, и я её тоже не кормил. Обращаю вопрос ко всем: припомните, кто из ваших соседей выходил ночью из домика?

— Рахманов выходил, — сказал Непомнящий. — На метеоплощадку, минут на двадцать.

— А ты откуда знаешь, на сколько? — быстро спросил Томилин.

— Он дверью хлопнул, разбудил.

— Вы никого не видели, Николай Васильич? — обратился Семёнов к Рахманову.

— Никого, — чуть поколебавшись, ответил Рахманов. — Вышел на срок, передал данные Томилину и отправился спать.

— Кто ещё выходил? — спросил Семёнов. — Так. Значит, достоверно известно лишь то, что на срок выходил Рахманов и в кают-компанию забегал пить кофе Филатов. Веня, когда это было?

— Часа в два.

— Так, Шурик?

— Да, в начале третьего.

— Тогда, Веня, совпадение не в твою пользу: доктор определил, что смерть Белки наступила примерно в это время.

— Плюс-минус час, — поправил Бармин. — Но могу повторить…

— Знаю, — кивнул Семёнов. — Слишком глупо было бы убивать Белку рядом с дизельной собственным молотком и бросать эту улику на виду.

— Я убеждён в этом…

— Погоди, Саша, эмоции нам не помогут. Веня, напряги память: не слышал ли какого звука, лая? Ну?

— Когда дизель ревёт под ухом? — Филатов мрачно покачал головой.

— Веня, — Семёнов подошёл к Филатову, положил руку ему на плечо, — посмотри мне в глаза: ты не убивал Белку?

Филатов побелел.

— Не убивал, Сергей Николаич.

— Так почему же, — Семёнов сунул руку в карман, — возле Белки нашли твою зажигалку? Ковалёв, где она лежала?

— Я же вам показывал, буквально рядом с Белкой.

По кают-компании прошёл гул.

— Молчать! — Семёнов пристукнул кулаком по столу. — Так как же это объяснить, Веня?

— Не знаю, Сергей Николаич, потерял я эту зажигалку недели две назад.

— Что-то уж очень много совпадений! — выкрикнул Ковалёв.

— Насчёт зажигалки Веня правду говорит, — сказал Кирюшкин. — Он у меня ещё коробок спичек брал.

— Да, много совпадений, — будто про себя, задумчиво проговорил Семёнов. — Пожалуй, даже слишком много — молоток, зажигалка, кофе ночью пил… — Он вновь прошёлся по кают-компании, остановился возле Филатова. — Слишком много! Поэтому прошу не обижаться, но приступим к неприятной процедуре, другого выхода нет. Все здесь?

— Дугин в дизельной, — напомнил Кирюшкин.

— Всем надеть каэшки и рукавицы, — приказал Семёнов. — Никому, ни под каким предлогом не выходить из кают-компании. Костя, позвони Дугину, пусть немедленно явится.

Недоуменно переглядываясь, люди столпились у вешалки, разобрали одежду.

— Каждому внимательно проверить, своя ли на нём каэшка, свои ли рукавицы!

— Какая разница?

— В чём дело, Николаич?

— Выполнять! — Семёнов встал у выхода из кают-компании. — Сейчас будем по очереди подходить к доктору. Саша, приступай.

— Буду вызывать по алфавиту. — Бармин положил на стол листок с фамилиями, достал из кармана куртки большую лупу. — Горемыкин!

Теперь все поняли, что это за процедура, заволновались. Бармин через лупу тщательнейшим образом осмотрел каэшку, рукавицы, брюки и сапоги повара.

— Всё, Валя, садись здесь. Груздев!

— Никогда ещё не был под следствием. — Груздев усмехнулся. — Вы очень эффектны, Саша, в роли Холмса.

Бармин шутки не принял.

— Дугин!

— Здесь я, — входя, откликнулся Дугин. — Собрание, что ли?

— Раздеваться не надо, — сказал Семёнов. — Подойди к доктору.

— Медосмотр, — пояснил Томилин. — На вшивость.

— Ковалёв!

— Кирюшкин!

— Кузьмин!.. У тебя на каэшке кровь!

— Палец порезал. — Кузьмин весь сжался. — Саша, побойтесь бога, вы же сами вчера перевязывали!

— Снимай каэшку, произведу анализ. Отойди, не мешай. Непомнящий!.. Да не вертись, замри, я тебя вскрывать не собираюсь! Осокин!.. Николаич, ты мне нужен… Видишь пятнышки, здесь и здесь?

Бармин соскоблил несколько комочков на чистый лист бумаги.

Осокин рванулся.

— Какие пятнышки? — Голос у него сел, по лицу прошла судорога. — Дружка выручаешь?

Железной рукой Бармин удержал Осокина на месте.

— Это мозг, — приблизив лупу к комочкам, сказал он. — А вот и кровь, на обоих унтах.

Семёнов поднялся с колен и вперил в Осокина тяжёлый взгляд.

— Ребята, не верьте, — оглядываясь, быстрым шёпотом заговорил Осокин, — он дружка выручает! Вон, у Кузьмина тоже кровь! Может, кто мои рукавицы надел! Пусть всех проверяет!

— Проверим, проверим, — не сводя с Осокина тяжёлого взгляда, сказал Семёнов. — Валя, забери у него рукавицы, положи на стол поосторожней. Продолжай, Саша.

— Рахманов!.. Семёнов!.. Соболев!.. Томилин!.. Филатов!

— Пусть его другой проверит! — Осокин не сидел, а подпрыгивал на стуле. На его искажённое отчаянием лицо было страшно смотреть. — Пусть Олег!

Бармин протянул лупу Ковалёву. Тот долго осматривал одежду Филатова.

— Солярка да масло, — сказал он. — Ты, Веня, не обижайся, зажигалка-то была твоя.

Филатов отошёл, не ответив.

— Теперь меня, — сказал Бармин.

— А чего тебя? — Ковалёв махнул рукой. — Всё ясно.

— Проверяй! — потребовал Бармин.

И опять наступило молчание.

— Так во-от кто, оказывается… — тихо, с удивлением глядя на Осокина, протянул Горемыкин.

— Ребята, не верьте. — Глаза Осокина бегали и умоляли. — Никуда я ночью не выходил, а пятнышки — они от супа, они от чего хочешь могут быть!

— Позвольте! — Рахманов решительно дёрнул бородкой. — Извините, Сергей Николаевич, но лучше поздно, чем никогда. Возвратившись со срока, я долго не мог уснуть и видел, что Осокин оделся и покинул дом. Он отсутствовал не менее пятнадцати минут.

— Почему не сказали сразу? — устало спросил Семёнов.

— Я не хотел бросать тень… не ожидал…

— И спокойно смотрел, как Веню топтали? — вскипел Томилин. — Даже обидно видеть такого… на месте Андрея Иваныча!

— Но я обязательно сообщил бы об этом, — нервно возразил Рахманов. — Честное слово!

— Похвальное намерение, которое делает вам честь, — холодно сказал Семёнов. — Осокин, почему вы убили собаку?

Осокин опустил голову.

— Я… не хотел её убивать… сам себя не помню…

— Врёте, Осокин. Вы обдуманно убили Белку, чтобы бросить тень на Филатова. Но, будучи первостатейным подлецом, преступником вы оказались неумелым и — попались.

Осокин вскинул голову.

— А вы не оскорбляйте! Подумаешь, кокнул собаку! Когда людей на ваших глазах калечат — молчите, да? Ну, виноват, ну, выговор дайте, а зачем оскорблять?

— Оскорбили его, — насмешливо сказал Дугин. — Нет уж, выговором не отделаешься! Уж не ты ли и Мишке глаз подбил?

— Садист!

— Подонок!

Семёнов поднял руку.

— Дядя Вася, ты у нас вроде старейшины, традиции лучше всех знаешь. Скажи своё слово.

— Скажу, — согласился Кирюшкин. — Ты, паря, не собаку кокнул, ты всем людям в душу плюнул, понятно? За такое административные взыскания не положены, нет их в кодексе. На материке тебя… ну, погладили бы легонько и отпустили на все четыре стороны, а отсюда — куда отпустишь? До начала полётов, Сергей, этому удальцу жить с нами, никуда от него не денешься. Поэтому предлагаю: соседей его, Рахманова и Непомнящего, переселить в другие домики, в кают-компанию пусть не ходит — еду дежурный ему носить будет, и чтоб никто, опять же кроме дежурного, с ним ни единого слова. Короче говоря, полный бойкот.

Дядя Вася

Семёнов чаще других зимовал на дрейфующих станциях, но такого тёплого лета и он не видел. Уже две недели температура воздуха держалась выше нуля, снежницы протаивали до уровня океана, а лунки для стока воды размывало до двух метров. Дизельная, словно островок, возвышалась на высоком, обложенном брезентом ледяном фундаменте посреди озера из талой воды, её спускали по канавкам в лунки, но она вновь заполняла своё ледяное ложе, и механики пробирались в дизельную на клиперботе. «Дед Мазай и зайцы», — ворчал Кирюшкин. Ходить по Льдине стало опасно: за ночь чуть подмерзало, мостики, переброшенные через проталины и лунки, становились скользкими, и их зачищали скребками. Кабели пришлось поднять и подвесить на столбы, два жилых домика, гидрологическую палатку и склад с оборудованием перевезли на новое место, а для хранения мяса вырубили ледник в торосах. Они давно освободились от снежного покрова и блестели, сверкали на солнце.

Никаких серьёзных ЧП, однако, не происходило, работа шла по программе, и с обхода лагеря Семёнов возвращался удовлетворённый. В кармане куртки лежала радиограмма от Веры, радиозонд поднялся на тридцать два километра, гидрологи нащупали интересный подъём в районе хребта Ломоносова. Груздев, который после выздоровления не вылезает из своего павильона, в восторге от «редкостного возмущения магнитного поля» — словом, всё нормально. Семёнов улыбнулся. «Маньяк! — кричал Филатов. — Алхимик!» — это когда Груздев отгонял его от магнитного павильона. Там всё на медных гвоздях, даже пуговицы металлические Груздев на своей одежде заменил деревянными палочками, а Веня полез в павильон, начинённый металлом, как граната.

Проходя мимо домика механиков, Семёнов вспомнил, что Вера велела особо кланяться дяде Васе, и решил его навестить. До обеда минут сорок, и он, наверное, уже отдохнул после ночной вахты.

— Входи и садись, Серёжа, хлебни чайку.

— Перед обедом?

— Чай следует пить не тогда, когда время, а когда организм требует, — внушительно сказал Кирюшкин. — Очень он для крови полезный напиток — чай. Пей и не жалей, вода дырочку найдёт!

Семёнов улыбнулся: дядя Вася всегда целиком разделял медицинские воззрения Георгия Степаныча. На Скалистом Мысу господствовал культ чая, и дядя Вася утверждал его на всех станциях, куда заносила его судьба. Услышав про Верины поклоны, он засиял: Вера считалась его крестницей.

— А помнишь, как на моторке?..

Семёнов кивал, он всё помнил. Пурга над Таймыром, Белову некуда сесть, молодой радист потянул его на приводе на Скалистый Мыс, и в благодарность Коля привёз ему будущую жену. Семёнов тогда совсем голову потерял, дышать на Веру боялся и вдруг набрался смелости, позвал прокатиться на моторке — сети проверить, взять рыбу. Устье реки широченное, берегов не видно, простор! У Веры глаза заблестели — уж очень места красивые, а Семёнов взгляда от неё не отрывал — и упустил время: погода была хоть солнечная, но неустойчивая, разгулялся ветер, и лодку стало бросать, а главное — мотор заливало, вот-вот заглохнет. Семёнов одной рукой держал румпель, другой вычерпывал воду, а где взять третью руку — за мотором следить? Вера чуточку побледнела, но держалась хорошо, даже улыбалась и просила дать ей дело. Посадил он её на румпель и велел держать на станцию, как бы ни бросало, не то развернёт лодку лагом — поминай как звали. А сам загадал: вернёмся живыми — сделаю предложение…

— А люльку помнишь, Серёжа?

Рожала Вера на Диксоне, а в навигацию вернулась на Скалистый Мыс с первенцем. К этому событию готовились всей станцией: женщины приданое готовили, плотник Михальчишин с ребятами комнату отдельную пристроил к дому, а Кирюшкин изобрёл люльку: тронешь её — минут пятнадцать качается сама, на толстой пружине. В той люльке и рос первенец до первых своих шагов…

В обществе дяди Васи Семёнов отдыхал душой.


Василий Фомич Кирюшкин был, пожалуй, самым опытным и знаменитым в Арктике механиком: начальники многих станций зазывали к себе «дядю Васю», как в довоенное время его, тогда ещё молодого механика, по слухам, назвал сам Кренкель. Все знали, что на большие деньги Кирюшкин не льстится, но чрезвычайно любит песцовую охоту и богатую северную рыбалку, и начальники соревновались в живописнейших описаниях своей непуганой фауны, прибегая к явным преувеличениям и веселя всю Арктику, так как переговоры велись в основном по радио и тайной ни для кого не были. И если Кирюшкин «клевал», начальник мог быть спокоен и за свою дизельную электростанцию, и за механическую мастерскую, и за плотницкую работу, и всякие другие требующие умных рук дела, каких на любой зимовке непочатый край. Кирюшкин всегда зимовал с женой — тоже немаловажное преимущество, поскольку готовила Мария Савельевна чисто и вкусно, не давала распускаться языкам и держала горячую молодёжь в узде. После Скалистого Мыса с Кирюшкиными Семёнову зимовать не приходилось: в Антарктиду Марию Савельевну, к её возмущению, не звали, на дрейфующие станции тоже, а без жены Кирюшкин никуда ехать не соглашался. Но в прошлом году у них появился внук, нянчить его было некому, и Мария Савельевна, повздыхав, повелела мужу идти к Серёже Семёнову, потому что «на Льдине никаких баб нет и не будешь, старый чёрт, зыркать».

Так Семёнов неожиданно заполучил на станцию старшего товарища, свидетеля своей молодости, с которым можно было вспоминать Скалистый Мыс, Степаныча и Андрея Гаранина. Назначил дядю Васю старшим механиком, подчинил ему Дугина и Филатова и за три месяца дрейфа не раз радовался выпавшей на его долю удаче. Дядя Вася был из тех божьей милостью механиков, которые «из гвоздя и мотка проволоки самолёт сделают»: дизель, локатор, теодолит, физические приборы — любой механизм в его руках оживал и пел; отработанная вода из дизельной, что обычно пропадает зря, обогревала по шлангам кают-компанию, два домика и, главное, баню, какой ни одна дрейфующая станция похвастаться не могла — с парной!

Кирюшкин привёз на станцию известный всем полярным механикам сундучок. Тридцать лет собирал инструмент, лелеял и холил его, как солдат винтовку, настольный токарный станок, всеобщую зависть, возил с собой на каждую зимовку. О чём хочешь можно было просить дядю Васю: сделать то и другое, лишнюю вахту отстоять, денег на кооперативную квартиру занять — на всё соглашался безотказно, но к сундучку своему заветному близко никого не подпускал. Пробовали, обжигались и только издали на необыкновенный инструмент облизывались.

И ещё привёз с собой Кореша, хозяином которого стал при необычных обстоятельствах. От полярной станции в устье реки Оленёк ближайшее жильё было в ста километрах, и поэтому Кирюшкин не поверил своим ушам, когда услышал доносящийся из тундры скулёж. Пересчитал в сарае собак — все на месте, щенки ползают, резвятся все до одного, а скулёж из тундры не утихает! Взял карабин, пошёл на звуки и обнаружил большого, издыхающего от недавних ран и потери крови пса. Приволок его на станцию, за месяц выходил и дал найдёнышу имя. Кореш, колымская собака с оловянными глазами-пуговицами и густой шерстью, быстро завоевал место вожака в упряжке, соображал на охоте, был неутомимым и злым медвежатником и на удивление ласковым в быту. Неверная собачья память его хранила какие-то приключения, о которых зимовщики только гадали: одни полагали, что он гулял с волками, другие — что отбился от упряжки и пострадал в схватке с медведем. Но никаких следов, кроме собачьих, Кирюшкин тогда не обнаружил, сам Кореш ничего не рассказывал — гадай не гадай, а правды всё равно не узнаешь. Прослышав об этом, Бармин объявил конкурс на лучший рассказ о происхождении Кореша, два-три вечера участники лезли вон из кожи, но дело кончилось весёлым скандалом: авторитетное жюри в лице Бармина присудило самому себе первый приз — бутылку шампанского, за версию, согласно которой Кореш был пришельцем из космоса.

В Арктике, однако, Кирюшкин был знаменит не только благодаря высоким профессиональным качествам. В войну, когда людей, казалось, уже ничем не удивишь, с Кирюшкиным произошла история, которая, с одной стороны, сделала его имя известным, а с другой — могла дорого ему обойтись. В 1943 году к Скалистому Мысу подошла немецкая подводная лодка. Некоторое время немцы изучали через перископ распорядок дня на станции, смену постов и прочее, а потом произвели вылазку, сняли часового и взяли в плен весь состав. Но поскольку начало штормить и попасть на лодку три дня было невозможно, людей заставили работать, а радист под дулом пистолета передавал метеосводки, будто ничего не случилось (среди немцев был знающий русский язык).

В один из этих дней на станцию возвратился с упряжкой Кирюшкин, который ещё до прихода немцев уехал на промысел, в бухту Воздвиженскую, за мясом. Наши его предупредить не сумели, под прицелом были, и Кирюшкин, войдя в помещение, попал в лапы трёх солдат. Попытался было вырваться, но его так огрели прикладом, что он чуть не сутки провалялся с гудящей головой. Между тем шторм кончился, немцы переправили пленных на лодку, забрали на станции всё, что оказалось там ценного, и заставили Кирюшкина возить на собаках. Не одного, конечно, — под охраной не спускавшего с него глаз автоматчика.

Сделал Кирюшкин несколько заездов к подводной лодке, чувствуя на спине ствол автомата, и всё-таки нашёл свой шанс. Собаки в упряжке передрались, он стал их разбирать, а немцу холодно, начал подпрыгивать и руками махать, чтоб согреться. Здесь-то Кирюшкин и улучил момент: сделал резкий выпад, сбил немца с ног, гикнул собакам — и был таков! Немец опомнился и дал из автомата очередь, но сумел лишь поранить трёх собак: упряжка нырнула под уклон и скрылась из виду. Немец оказался настырный, побежал следом, а раненые собаки взбесились от боли, и упряжка спуталась в клубок. Тогда Кирюшкин скинул сапоги, шубу и в одном ватном костюме, босиком бросился в тундру, а когда увидел, что преследователь отстал, то отрезал рукава от ватника, надел на ноги и так добрался до промысловой избушки. Пришёл в себя, отдохнул и вернулся на станцию. Там уже было пепелище, немцы на прощание всё сожгли, остался лишь ветряк — бензина, видно, на него не хватило.

Станция пропустила несколько сроков, не выходила с Диксоном на связь и оттуда прилетел самолёт. Кирюшкина вывезли, он рассказал всё, как было; после войны вернулись из Норвегии пленные, подтвердили…


— Хорош чай, только у тебя и попьёшь такого. — Семёнов допил, отставил стакан.

— Ты повару скажи, чтоб не жался, мне много чаю нужно.

— Скажу, — кивнул Семёнов. — Не скучаешь, дядя Вася?

— Скучает лодырь, которому время девать некуда, — проворчал Кирюшкин. — Ночью медведица с двумя огольцами в торосах шастала, не слышал? Ледник с мясом унюхала, ракетами отогнал.

— Ушла?

— Кто её знает, придёт, небось, если тюленя не добудет. Здоровая, метра под два с половиной, не тот несмышлёныш, которого Груздев с руки кормил. Вели ребятам карабины пристрелять, не чищено оружие, сплошная ржа. Такая зверюга шутки шутить не будет.

Семёнов чуть покраснел — вспомнил, что давно не прикасался к нагану, даже в ствол не заглядывал. За такое Георгий Степаныч шкуру бы спустил.

— Сегодня же прикажу, — пообещал он.

— И повара в одиночку к леднику не пускай, пусть дежурный или твой доктор сопровождает. — Кирюшкин засмеялся. — Ему и карабина не надо, любому зверю голову набок свернёт. Не клизмы ему ставить, а в лесоповале бригадирить, очень аккуратная комплекция. Это он на станции Восток Андрея с площадки вытащил?

— Он. Откуда знаешь?

— А оттуда. Андрей, не в пример тебе, не только в праздники отписывался. Я много чего знаю, у Андрюхи времени хватало не забывать стариков.

— Какой ты, дядь Вася, старик.

— Пятьдесят шесть, милый, полярная пенсия давно выслужена. Да, хотел я тебе сказать, насчёт моих…

— Недоволен?

— Почему недоволен? Работящие, железо понимают, с дизелем на «ты». Пацаны стоящие — если каждый врозь.

— А вместе?

— Помнишь, Степаныч говорил: «Двум медведям в одной берлоге не ужиться»? Не любят они друг друга. Не то, чтобы лаются, не было такого, а взгляды подмечал — косые. Причина есть?

— Наверное, есть, только и я не всё знаю.

— Уж не ты ли причина?

— Почему так думаешь?

— А потому. Как ты Женьке поулыбаешься, Вениамин злой на весь свет ходит. Ласка не деньги, ты уж её не экономь, с собой не возьмёшь и по завещанию не оставишь.

— По заказу не улыбаешься, дядя Вася. А вообще как они?

— Правду?

— Правду.

— Механик Евгений покрепче, кроме как на дело мозги не тратит. Звёзд с неба не хватает, но малый упорный. А у Вениамина полёт повыше, он не только в дизеле — в жизни копается. Скажу тебе так: в ученики, пожалуй, взял бы первого, в зятья — второго.

— А в дрейф?

— И того и другого, — без раздумья ответил Кирюшкин. — В горячем деле обоих проверил?

— Я ж тебе рассказывал.

— А ты повтори.

— Обоих.

— Ну?

— Женька без раздумий за мной в пропасть прыгнет.

— Откуда знаешь?

— Он меня с того света вытащил, в пургу. Кровью харкал, месяц потом с воспалением лёгких лежал, а вытащил. И второй раз, когда Льдину с Беловым искали и я в стропе запутался. Пусть звёзд с неба не хватает, зато верю ему, как брату.

— Это хорошо, если веришь. Евгений не заикался мне про те случаи, скромный, тоже хорошо. А Вениамин?

Семёнов вздохнул.

— Устал я от него, намаялся за две зимовки.

— И позвал на третью? Не лукавь.

— Никогда не знаешь, чего от него ждать. По теории Степаныча Филатов гарантирован от простуды, кровь — что твой кипяток! Ни одной зимовки без драки.

— Осокину он врезал по справедливости.

— По справедливости, говоришь? — Семёнов провёл рукой по горлу. — Вот где она у меня сидит его справедливость! Если б сдержался, не дал волю рукам — и Белка была бы жива, и станция бы ходуном не ходила. Не подумал ведь об этом, смыл, как мушкетёр, оскорбление кровью — и в результате слишком высокой она оказалась, плата за справедливость!

— Она никогда не бывает высокой, — возразил Кирюшкин. — Нет такого прейскуранта, Серёга. Ты, конечно, прав, Белку не вернёшь и что станция ходуном ходит — правда, а не думаешь ли, что в конце концов всё склеится и будет покрепче, чем было?

— Вот это поворот! — Семёнов с интересом посмотрел на Кирюшкина. — Каким же образом?

— А таким. Считай, что Вениамин вскрыл нарыв — и больному полегчало. Выздоравливает больной, так-то!

Семёнов присвистнул.

— Пургу разбудишь, свистун!.. Вчера я был дежурный и таскал ему еду, как официант. Если две недели назад волком смотрел, то вчера — «спасибо, дядя Вася» и на глазах слёзы.

— Разжалобил? — усмехнулся Семёнов.

— А ты не язви. Я с ним долго говорил, он не конченый. Да погоди рукой махать, я побольше тебя и видел таких и судил! Помнишь Бугримова Петра? Хотя нет, ты его не знал, до тебя дело было. Он мне Машу простить не мог, сам на неё виды имел. Я снарядил упряжку на охоту, а он втихаря из моего карабина обойму вытащил, чтоб я зря съездил. Однако вместо оленей мишка голодный попался, только собаки и выручили. Месяц Петра на бойкоте держали, зато потом какой парень был!

— Не подбивай клинья, дядя Вася. Бугримов одному тебе мстил, а Осокин, это ты сам сказал, всему коллективу в душу плюнул.

— Согласен. И всё же подумай, поговори с ребятами и с ним самим. Нет такого подлеца, из которого нельзя было бы сделать человека. Он не весь прогнил, верхушка только чуточку занялась, это я тебе точно говорю. Мучается он, страдает, а из страдания человек может выйти либо навсегда озлобленным, либо очищенным — это не я придумал, так в жизни бывает.

Семёнов покачал головой.

— Эх, дядя Вася, очень любим мы сначала казнить, потом миловать, восхищаясь собственной сердобольностью. Только боком нам выходит такая доброта! Ты говоришь: мучается, страдает. А спроси самого себя: страдал бы он, если б не его, а невиновного Филатова осудили на бойкот? Мучился бы угрызениями совести? Не верю я в быстрые раскаяния, дядя Вася, в них больше игры на публику. Да ты пойми, не потому он раскаивается, что Белку убил и на Филатова хотел свалить, а потому, что через месяц полёты начнутся и он боится, что я выгоню его со станции с волчьим билетом!

— Знаю, что хочешь выгнать, — кивнул Кирюшкин, — потому и затеял этот разговор. Выгнать легко: черканул пером по бумаге — и нет человека. Был да весь вышел. Много я таких видел, которые пером биографию человека меняли, только ты вроде другой крови. Подумай, крепко подумай, Сергей.

— Подумаю, — миролюбиво согласился Семёнов. — Ты не обижайся, дядя Вася, я ведь тоже не очень уже молодой, всякого повидал. Осокин в Арктике человек случайный, когда-то он обязательно должен был себя показать. На Льдине такой человек особенно опасен, слишком нас здесь мало, раз-два и обчёлся. Одного заразит, другого — и кончился коллектив. Так что пока останемся при своих, идёт?

Вставая, Семёнов увидел на полу листок, поднял его, улыбнулся и с выражением прочитал:

Отец-командир

Ненавидит задир.

А любит: Белова,

Бармина удалого

И помаленьку

Дугина Женьку.

— Вениамин обронил, — с лёгкой грустью сказал Кирюшкин. — Ты ничего не видел, обещаешь?

— Пусть сочиняет на здоровье, — засмеялся Семёнов, — за справедливость бороться времени меньше будет. Чего только обо мне не писали: и анонимки были, и «довожу до вашего сведения» с подписью, а вот эпиграмма впервые.

— Он не только эпиграммы, — оживился Кирюшкин. — Ты вот на него ворчишь, а он талант!

— Что ты говоришь? — деланно удивился Семёнов.

— А то, что слышишь. — Кирюшкин вытащил из-под нар чемодан, открыл его и достал листок. — Чаёвничали мы вечерком, вспомнил я остров Уединения в Карском море, где сразу после войны зимовал, про могилку заброшенную упомянул — кто-то из первых зимовщиков в ней остался, потом гляжу — забился Вениамин в угол и чего-то шепчет. Я удивился: неужто молишься, паря? А он мне — листочек: тебе, дядя Вася, на память. На, смотри.

На листке было написано: «Кирюшкину Василию Лукичу посвящаю». И далее следовали стихи:

НЕИЗВЕСТНОМУ

Арктический остров невзрачный,

Клубится туман, словно пар,

На скалах суровых и мрачных

Волнуется птичий базар.

Построили станцию люди,

Зимуют, воюют с пургой,

О солнце, о бабах тоскуют,

Мечтают вернуться домой.

О нём почему-то забыли.

Остался он здесь навсегда.

Уныло звенит на могиле

Из старой жестянки звезда.

А время надгробие точит,

Уж имя его не прочесть…

Торжественно море грохочет

В его безымянную честь.

Зачем он на Север стремился?

Учился, работал, как зверь?

Замёрз, утонул иль разбился —

Никто не ответит теперь.

На станции лают собаки

И будни бегут чередой.

Сухие полярные маки

Склонились над ржавой звездой.

— Ну? — нетерпеливо, с торжеством спросил Кирюшкин. — Поэт!

Семёнов сдержал улыбку.

— Знаю, дядя Вася, он ещё на Новолазаревской стихами баловался.

— Но как написал, со слезой! Голова-то какая!

Семёнов всё-таки улыбнулся.

— Согласен, стихи неплохие, только не надо, дядя Вася, преувеличивать. До настоящего поэта ему далеко.

— Женька твой и таких не напишет. — Кирюшкин сложил листок.

Здесь уже Семёнов не выдержал и рассмеялся.

— Дался тебе Женька! — весело сказал он. — И пусть не напишет, он мне в дизельной больше нужен. Ладно, сдаюсь, дядя Вася, пошли обедать.

— С первым же самолётом Марии пошлю, она лучше некоторых поймёт…

Послышались частые, тревожные удары гонга, чьи-то возгласы, крики.

Семёнов метнулся к выходу, Кирюшкин за ним.

На дизельной полыхало пламя.

Огонь и вода

«В тринадцать часов по местному времени в десяти метрах от радиостанции прошла трещина, и мачта антенны сорвалась с растяжек. При падении мачта замкнула электропровода и повредила кабель, протянутый к домику ионосфериста. Реле оборотов дизеля не сработало, и двигатель „пошёл в разнос“. При разрыве осколками пробило топливные баки…»

Семёнов по старой привычке почесал ручкой подбородок и едва не проткнул громадный волдырь. Саша обрызгал ему лицо специальным аэрозолем, но боль не унималась, в глазах резало, и Семёнов запоздало пожалел, что не послушал Кирюшкина и не положил на обожжённые места разваренный чай. Ладно, грех ныть, Филатов — тот обжёг руку чуть не до костей. И вообще всё могло быть ещё хуже, спасибо, что глаза видят (это самое главное), ноги ходят и руки послушны, промедли он тогда у дизельной секунд десять — и ещё неизвестно, кто писал бы эту объяснительную. Всё-таки жив, голова работает, глаза…

Самоутешение, однако, было надуманным, явно вымученным, и Семёнов с той же тяжестью на душе вновь взялся за ручку. Из Института уже прибыли три грозные радиограммы, и в каждой: «… немедленно… незамедлительно… безотлагательно», — подробностей требуют. Нет уж, с подробностями торопиться нельзя, везде есть такие любознательные голубчики, что ухватятся за недостаточно продуманное слово и будут жилы тянуть, пока самим не надоест. И ребят под удар поставишь, и себя под монастырь подведёшь. «Надо было предусмотреть! Начальник должен предвидеть!..» Попробуй, предусмотри, в каком месте лёд лопнет. На метр, на один только метр разошлась трещина — и тут же заторосилась, нет её! А дело своё поганое сделала…

Страшная штука — огонь, ничего другого так не опасался Семёнов в своей полярной жизни. Лучший друг человека и его злейший враг — огонь… На Востоке, когда морозы переваливали за восемьдесят, снился ему один и тот же навязчивый сон — брошенный тлеющий окурок; просыпался тогда в холодном поту, вставал и обходил помещение. На любой другой станции сгорит домик — перейдёшь в другой, на любой станции, кроме Востока, там пожар — верная гибель. Саша и Андрей пошушукались, спелись и нашли для свихнувшегося начальника лекарство: ночным дежурным по станции назначать некурящего. Наверное, и в самом деле заглянули в тёмную дыру подсознания — кончились те сны…

Семёнов встал, заглянул в зеркало — на него смотрел незнакомый ему человек с перекошенным, в волдырях, лицом, которое отнюдь не украшали обгоревшие ресницы и брови. Хорош! Родная мать не признает… Сочинять объяснительную записку решительно не хотелось — подождут, ничего не случится, столь ответственные вещи нужно делать на свежую голову. О том, чтобы лечь в постель, он и думать боялся: коснёшься лицом подушки — от боли до потолка взовьёшься. Решил попытаться заснуть в кресле, которое Белов подарил, уселся поглубже, к мягкой его спинке осторожно прислонил затылок и прикрыл глаза.


Льдина горела.

Сначала вспыхнула дизельная. Промасленная и просоляренная, она пылала весело и страшно изогнувшимся под ветром факелом. И в первое мгновение Семёнов никак не мог понять, то ли трещат её стены, то ли это треск лопающегося льда. Но времени размышлять у него не было, так как на данную секунду главной опасностью были бочки, одни с соляром, другие с бензином, составленные у правой стены дизельной. Не раздумывая, он шагнул в озерко и по бёдра в ледяной воде бросился туда.

— Берегись!

Откуда-то возникший Филатов откатил от стены бочку, она плюхнулась в воду. Задыхаясь от едкого дыма, Семёнов выбрался наверх.

— Какие с бензином?

— Берегись! — в исступлении орал Филатов, выдёргивая из штабеля бочку.

Филатов, конечно, был прав: некогда разбираться, какие с бензином. Теперь они вместе орудовали у стены, в четыре руки выдёргивали бочки и катили их в воду. Едкий дым застилал, ел глаза, но боковым зрением Семёнов видел, как Бармин и Дугин, стоя в озерке, подтаскивали бочки, а другие откатывали их подальше.

— Эта с бензином!

Пламя лизнуло Семёнову лицо, он отпрянул в сторону.

— Николаич! — услышал он плачущий голос Филатова. — Примёрзла!

Отвернув лицо от огня, он подобрался к Филатову, и они вместе пытались вырвать бочку, которую уже хватало пробившимся из стены огнём. «Назад!» — чей-то неистовый крик. Бочка не поддавалась, в дизельной что-то рухнуло, стена пропустила сноп искр, и тут Семёнов понял — не мозгом, а потрохами, кожей понял, что время вышло. Он ухватил Филатова за шиворот и поволок в воду. Филатов вырывался, сыпал ругательствами, но обоих уже подхватили люди и силой потащили за собой.

Мощный взрыв взметнул в небо гору чёрного пламени, и оно, подхваченное и разорванное на куски ветром, пошло гулять по Льдине, образуя ручьи, островки огня.

Льдина горела. Соляр, который призван дать станции тепло, энергию и жизнь, обрекал её на гибель. Он залил, пропитал поверхность Льдины и широкой полосой огня стекал в озерко, снежницы, промоины и лунки. Горел лёд, пылала вода, ветер швырял в лица людей чёрные хлопья сажи.


Семёнов болезненно поморщился, встал и прошёлся по комнате. Глаза слезились, резь не утихала, и он хотел было позвонить Бармину, но раздумал: Саше, наверное, хватает забот с Филатовым. Спасибо, Саша, не потерял голову, спас бензиновые движки…

Семёнов достал из аптечки марлевые тампоны, смочил их в чайной заварке и осторожно приложил к глазам. Вроде немного легче. Лицо — чёрт с ним, не в кино сниматься, глаза бы не повредило.

Можно ли было предотвратить тот роковой взрыв? Семёнов ещё раз подумал, тщательно проанализировал все обстоятельства и пришёл к выводу: да, можно, если бы не та примёрзшая бочка. От жары она лопнула, бензин взорвался и создал столь высокую температуру, что полопались и ёмкости с соляром. Будь под рукой лом или кирка… Вдруг Семёнов понял, что его тогда толкнуло хватать Филатова и бежать без оглядки: раскалённый бок той самой бочки, раскалённый настолько, что вспыхнула промасленная Венина рукавица…

А в объяснении напишешь это? Недоверчиво улыбнутся, у страха глаза велики — скажут… Ну, такое обвинение вряд ли кто бросит, а что про себя подумают?

Несмотря на терзавшую его боль и мрачные мысли, Семёнов улыбнулся: вспомнил, как на одной станции первачок разжигал непослушный газовый камин, плеснул в него бензин и в полминуты сгорела жилая палатка с раскладушками и личными вещами. Первачок был совсем зелёный, ребята его пожалели и попросили то дело замять. И акт был написан такой: пожар — дело рук медведя, следы которого в изобилии петляли вокруг палатки. Видимо, медведь хотел в палатку заглянуть, дёрнул за меховой полог и опрокинул камин. Поверили тому акту или не поверили — другой вопрос, но первачок был спасён и в последствии очень неплохо отработал свой грех — Саша Бармин…

Основная часть бочек с топливом находилась в отдалённом месте, и теперь, когда дизельная взорвалась, главных опасностей оказалось две.

Ветер нёс, швырял в сторону кают-компании жар и пылающие осколки, и половину людей Семёнов оставил здесь с наказом поливать стены водой и из огнетушителей. А остальных повёл к сугробу, куда стекал ручей горящего соляра. В сугробе, накрытом брезентом, находились баллоны с кислородом, ацетиленом и пропаном, и, если они взорвутся, Льдина взлетит на воздух, как корабль, в пороховой погреб которого попал снаряд.

Сначала выстроили цепочку с вёдрами и пытались сбить пламя водой — куда там, будто не воду, а масло в костёр подливаешь! Тогда Семёнов сорвал брезент и швырнул его на подступавший огонь, который стал задыхаться и дал людям выигрыш во времени. Баллоны весили килограммов под девяносто, но их отбрасывали словно спички: опасность была слишком очевидной, и силы людей удесятерились. А огонь подмял под себя брезент и побежал следом, настигал и лизал языком стальные тела баллонов, и люди хватали их, оттаскивали ещё на метры и сантиметры, — и так до тех пор, пока огонь не остался без пищи.

Тогда Семёнов оглянулся и увидел, что Кирюшкин со своей группой отстоял кают-компанию, издыхающий огонь ничего не мог поделать с мокрыми стенами. Но один огненный ручей подполз и принялся за аварийный склад у тороса, а другой украдкой подбирался к волокуше, на которой стояли два запасных движка. Семёнов — бегом туда, но Бармин намного его опередил, впрягся в волокушу и, как трактор, увёл от огня бесценные движки.

И в ту же секунду в аварийном складе взорвались три канистры с бензином. Вспыхнул трёхметровый торос, и горящая многотонная глыба голубого льда словно увенчала столкновение противоположных стихий — огня и воды…


Всё это продолжалось от силы минут пятнадцать, прикинул Семёнов. А точнее можно спросить у Кости Томилина, он знает, сколько длилась та плёнка. К обеду, как раз перед тем, как дизельная запылала, он принёс в кают-компанию транзисторный магнитофон, запустил на полную мощность любимые всеми записи Аркадия Райкина, и весь пожар прошёл под раскаты хохота. А Костя никак не мог прекратить это кощунство, потому что таскал бочки и баллоны. А когда отгремел последний раскат, огонь обессилел и над станцией воцарилась тишина.

Соляр прогорел, ветер стих, и яркое летнее солнце осветило Льдину. Майна, образовавшаяся на том месте, где стояла дизельная, ещё дымилась, снег под ногами почернел от копоти; оранжевая змея кабеля, тянувшаяся от бывшей дизельной, щетинилась лопнувшими жилами, повсюду валялись бесформенные осколки, пустые вёдра и беспорядочно разбросанные баллоны, бочки.

Первым делом Семёнов установил наличие людей: все живы. Травмированных было много, но больше по пустякам: Дугин вывихнул палец, Осокину горячие брызги прожгли щёку, Груздеву, который выбежал на пожар без шапки, подпалило шевелюру, слегка пострадали от огня Томилин и Рахманов. Некоторые работали в воде, другие в суматохе проваливались в снежницы — тем Семёнов велел немедленно переодеться и выпить спирту.

Больше всех досталось Филатову. Пока горело, никто не обращал внимания на его руку, а кончился пожар — ахнули: кроваво-чёрная пятерня без кожи…

Вновь, в который раз за три зимовки, Филатов не давал Семёнову покоя. Плюс — минус, актив — пассив… не послужной список у этого парня, а путаная бухгалтерская ведомость! То: «Кому это надо, кто нам за это спасибо скажет?», то — с головой в огонь.

Поняв, что заснуть ему не удастся, Семёнов оделся и пошёл в медпункт. Филатов лежал на нарах, лицо его резко осунулось, а рука, на которую Семёнов старался не смотреть, лежала поверх белой простыни. Рядом сидел Томилин, а Бармин хлопотал над чаем.

— Чай, кофе, Николаич?

— Давай кофе. Что на радиостанции, Костя?

— Нормально. Личных радиограмм две штуки за вахту, Веню, — он кивнул на Филатова, — с рождением поздравляют.

— В субботу за ужином всей станцией чествовать будем, — уловив многозначительный взгляд Томилина, сказал Семёнов.

— Учитывая обстоятельства… — начал Томилин и продолжил морзянкой — согнутым пальцем по столу.

— Вымогатель, — засмеялся Семёнов, — Саша, нам по двадцать пять, Вене пятьдесят… Твоё здоровье, Веня.

— Спасибо. — Филатов чуть улыбнулся. — Вот док грозится через две недели на работу выгнать. Не брешешь?

— Через две недели? — возмутился Бармин. — От силы десять дней, симулянт несчастный!

— Вот видите, — обрадовался Филатов. — Брехун, конечно, а всё равно приятно. «Тьмы низких истин нам дороже нас возвышающий обман», — как сочинил один умный человек. Вы-то как, Сергей Николаич?

— На конкурс красоты не собираюсь, а в больничном доктор отказал.

— Не поволоки вы меня тогда, — сказал Филатов, — некого было бы с рождением поздравлять.

— Сочтёмся славою, Веня.

— Моя вахта была.

— В том, что мачта упала, твоей вины нет.

— На кого ж собак будут вешать?

— Как положено, на начальника.

— Это несправедливо.

— Не беспокойся, шея у меня тренированная, выдержит… Очень болит?

— Откричался, терпеть можно… — Филатов заговорщически переглянулся с Барминым и Томилиным, приподнялся на локте и вдруг горячо выпалил: — Сергей Николаич, давайте простим Осокина, а?

От неожиданности Семёнов дёрнул себя за подбородок и вскрикнул от боли.

— Проклятье!.. Договорились вы, что ли?

— Нет, Сергей Николаич, вы послушайте, — страстно продолжал Филатов, — мы не договаривались, только одно дело Осокину по морде врезать, а другое — ребёнку… Как палачи… Пусть у меня рука отсохнет — не могу!

— Температуру мерил, Саша? — Семёнов с тревогой посмотрел на пылающее лицо Филатова.

— Тридцать восемь, — кивнул Бармин. — Но не в этом дело, Николаич. Костя, просвети начальника.

Семёнов стал читать протянутый Томилиным листок: «Осокину Виктору Алексеевичу. Дорогой папа у нас большая радость про тебя очерк районной газете знатный земляк с фотографией нас все поздравляют мы с мамой очень тебя любим гордимся — твоя Наташа».

— Такие дела, Николаич, — озадаченно проговорил Бармин.

Семёнов молча закурил.

— Серге-ей Николаич, — совсем по-детски протянул Филатов, — девчонка-то в чём виновата? Ей-то за что?

— Дядя Вася у него вчера был, — вставил Томилин. — Говорит, что…

— Знаю, — с досадой сказал Семёнов. Взял радиограмму, вновь прочитал. — Неплохого адвоката он заполучил, сукин сын… Ты-то как считаешь, Саша?

— Насчёт ребёнка Веня прав. Представь себе, возвратится с клеймом… Я бы на его месте лучше с головой в воду. Надо прощать.

— Сегодня он себя не жалел, в пекло лез, — добавил Филатов. — Костя с ним был, спросите у него.

— Патетики многовато, — проворчал Семёнов. — С головой в воду… пекло… Но положеньице в самом деле щекотливое. Да-а, неплохого адвоката заполучил! Ладно, с бойкотом кончаем, но всех предупредить, чтобы никаких слюнявых сцен всепрощения не было. Добрячки! Просто ничего не произошло — забыли, и точка. Ну, спать пора?

Бармин снял со спиртовки стерилизатор, подмигнул Филатову.

— Сейчас мы тебе кой-куда кой-чего вкатим, и тебе приснится Наденька на сочинском пляже.

— Нужна она мне, — проворковал Филатов. — Ты мне лучше клешню вылечи.

После укола Филатов задремал, и Семёнов ушёл успокоенный.

Поднялся небольшой ветерок, тянуло гарью и чем-то палёным — долгий, неистребимый запах пожарища. Под наскоро сколоченным навесом тарахтели движки, их энергии, подсчитал Семёнов, хватит на работу радиостанции, аэрологию и медпункт; гидрологическую лебёдку придётся вертеть вручную, а кое-какие научные работы временно приостановить. Ничего, главное — люди живы и корабль на плаву остался… До чего же молодец Валя, старый ретроград Валя Горемыкин — отказался от электропечи, потребовал обеспечить камбуз баллонами с пропаном. «Газовая плита мне сподручнее», — упрямился и, хотя его долго уговаривали, стоял на своём, за что большое ему спасибо: камбузу простой не угрожает.

У движков дежурил Дугин.

— Палец как? — спросил Семёнов.

— Док вправил, нормально, — ответил Дугин. — Ну, ты хорош, скажу тебе… Детей по ночам пугать!

— Сбегай в кают-компанию, погрейся, я пока подежурю.

— Не надо, мне Валя термос кофе притащил… Что там, в медпункте, весело?

Семёнов рассказал.

— Правильно, Николаич, кончай бойкот, — согласился Дугин. — Витька Осокин, конечно, не подарок, но от Вени кто хошь озвереет… Да, я в твоём доме аккумулятор с лампочкой приспособил для работы.

— Вот спасибо!

— А завтра будем с дядей Васей ветряк ставить, пусть ветер на нас поработает. Мне там радиограмм не было?

— Пишут, — с теплотой сказал Семёнов, — наконец-то и тебя, старого холостяка, жизнь расшевелила. На свадьбу — не забудешь?

— Вопрос! — Дугин ухмыльнулся. — А летом на рыбалку, в гаранинские тайные местечки махнём, да?

— Замётано, Женя, готовь снасти. Ну, друг, не скучай.

На метеоплощадке Семёнов осмотрел термометры и с удовлетворением отметил, что температура воздуха этой ночью понизилась до минус десяти. В самом деле, промоины и лунки покрылись ледяной коркой, подмораживает всерьёз. Что ж, август в центре Арктического бассейна — уже не лето, хотя ещё и не осень. Вот пройдёт неделя-другая, таяние прекратится, и можно будет приступать к сооружению новой взлётно-посадочной полосы.

Семёнов ещё постоял на свежем воздухе, подумал о том, какая хорошая жизнь наступит, когда начнутся полёты и станция вновь заработает на полную мощность, и пошёл к себе. Хочешь не хочешь, можешь не можешь, а надо хоть немного поспать.

А у Филатова сегодня бенефис, подумал он, смыкая глаза, его день. Лез в самый огонь, до конца пожара на руку не жаловался, да и сейчас держится достойно…

И тут же с непонятным, смутным чувством поймал себя на том, что ему было бы приятнее, если бы этот день был днём не Филатова, а Дугина.

Свешников

Свешников прилетел на станцию первым бортом. Огромный, радостно-взволнованный, он спустился на лёд и, пожимая руки обступившим его людям, весело прогремел:

— Сам себе не верю — вырвался! Позавчера были три заседания, на завтра назначен учёный совет, послезавтра съёмки для телевидения, а меня и след простыл. Сбежал, как мальчишка!

И, неожиданно распустив «молнию» на каэшке Бармина, погрозил ему пальцем.

— Вот кто стащил мой кожаный костюм! Сам отобрал его на складе, велел беречь — где ещё на мой рост достанешь? Сергей, влепи своему доктору строгача за похищение спецодежды директора Института!.. Привет тебе, дядя Вася, вот и довелось встретиться. Дошло до меня, что сундучок-то свой прихватил, а Машу забыл?

— Вот это сюрприз!

С восторженным лаем Кореш и Махно совершали немыслимые прыжки вокруг царственно невозмутимой лайки.

— Разве так представляются даме? — под общий смех пожурил Крутилин. — К ручке прикладывайтесь, чурбаны неотёсанные, ножкой шаркайте! Лапша, поучи их этикету!

Приветливо зарычав, Лапша величественной трусцой отправилась изучать лагерь, а за ней почётным эскортом засеменили Кореш и Махно.

— Диспетчер аэропорта Сорокин на две недели одолжил, — пояснил Крутилин. — Под честное слово, что привезём обратно, и за арендную плату: десяток фирменных конвертов с печатями и подписями зимовочного состава.

— Кореш и Махно тоже распишутся!

— Да они Сорокину за Лапшу все свои коллекции отдадут!

— Выгружайте дизель поосторожнее, нового не дам, — предупредил Свешников и поискал глазами. — Новостей вам привёз!.. Груздев, с тебя причитается, вот уже с неделю ты кандидат наук, утвердили. Сергей, письма и газеты у штурмана, а в этом чемодане посылка от Веры. Филатов, как рука?

— Забыл, какая болела, Пётр Григорьич!

— Не втирай очки, месяц провалялся, директор всё знает. Ну, пошли, Сергей, покажи свои владения.

— Григорьич, — с упрёком сказал Белов. — Дай друга помять!

Семёнов и Белов обнялись.

— Изобрази мыслителя. — Белов снял фотоаппарат. — Вера прослышала про твои ожоги, велела зафиксировать.

— В таком виде? — запротестовал Семёнов, поглаживая багровые шрамы на лице. — Отвезёшь прошлогоднюю. Или ещё лучше нашу свадебную!

— Нет уж, такой кадр я не упущу. — Белов быстро щёлкнул затвором. — Ящиком коньяка не выкупишь!

Свешников засмеялся.

— Этот шантажист снял меня, когда я приложился к ручке одной престарелой учёной дамы…

— … двадцати пяти лет, — с усмешкой уточнил Белов. — За тот кадр будешь поить меня до конца жизни! Ну, идите, а то у меня самолёт растащат.

— Сначала на радиостанцию, — на ходу, делая большие шаги, сказал Свешников. — Отобью весточку домой и дам ЦУ в Институт, чтобы знали: начальство не спит и всё видит. Смотри, Сергей, антенны в изморози, того и гляди грохнутся под её тяжестью.

— Каждый день сбиваем, Пётр Григорьич.

— Твой район я несколько раз облетел, наметили с Колей запасные площадки, карта у него, — шагая, вдоль торосов, говорил Свешников. — Льдину ты в общем выбрал правильно. Вон молодые льды вокруг поломало, а твою многолетнюю только пощипало по краям да в двух местах чуточку развело. Но не зазнавайся, настоящей встряски она ещё не испытала, зимние циклоны впереди. Зимой тебе помочь будет некому, сбросим на Новый год ёлку с пожеланиями — и будь здоров. Прожектор — круглые сутки, заготовь побольше мостков, клиперботы наготове держи, аварийные запасы рассредоточь. — Свешников покосился на Семёнова. — Не морщи нос, сам знаю, что знаешь, а напомнить не мешает… Нет, не могу пройти мимо гидрологии, давай навестим Ковалёва.

Свешников нагнулся и с трудом протиснулся в гидрологическую палатку, половину площади которой занимала квадратная, метр на метр, лунка.

— Вот где рыбу удить! — Он подмигнул Ковалёву. — Тепло, конкуренты под боком не орут. Какие глубины?

— Резкий подъём. — Ковалёв протянул Свешникову журнал. — Вчера было 3400 метров, а сегодня 1270.

— Вползли на хребет Ломоносова, — удовлетворённо констатировал Свешников. — У нас с тобой, Сергей, в этом приполюсном районе минимальная глубина была — помнишь? — 1225 метров. А через двое суток — четыре километра! Район исключительно интересный, циркуляция атлантических вод в Арктическом бассейне изучена ещё недостаточно, а хребет Ломоносова — помнишь наши споры, Сергей? — оказывает на неё существеннейшее влияние. Так что учти, Олег, твои данные в Институте ждут с нетерпением, делом занимайся, а не рыбалкой.

— Да я… — возмутился Ковалёв.

— Начальству, Олег, не возражают, перед ним дóлжно трепетать! А помнишь, Сергей, как у нас в лунке морж прописался? Вхожу и вижу: торчит из океана усатая морда с клыками. Решил — дьявольское наваждение. Трудно одному здесь ковыряться, Олег?

— Доктор у него на подхвате, — подсказал Семёнов. — Вечным двигателем работает — лебёдку вертит. Вот установим дизеля…

— А метеорологу кто помогает?

— Тот же Бармин. И ещё прирабатывает мальчиком на камбузе.

— Надо — он и трактор заменяет, — вставил Ковалёв.

— Ловко устроился, хитрец, на одной ставке за четверых, — похвалил Свешников. — А ты, Сергей, жаловался, тебя штатом обидели. Рекомендую Муравьёву, чтобы ещё две-три единицы сократил, пусть доктор за мой кожаный костюм отрабатывает!

Они выбрались из палатки и направились к радиостанции. Возле длинного крытого фанерой магнитного павильона склонился над теодолитом Груздев. Увидев начальство, он выжидательно поднял голову.

— В гости не пригласишь? — спросил Свешников.

— Только в том случае, — поколебавшись, сказал Груздев, — если оставите все металлические предметы, часы, одежду с молниями…

— … и коронки с зубов, — закончил Семёнов. — Не пустит нас этот бюрократ, Пётр Григорьич.

Свешников кивнул, и Груздев, беспокойно следивший за намерениями гостей, облегчённо вздохнул.

— Взял координаты? — спросил Свешников. — Дай-ка мне лучше карту… Сколько за сутки продрейфовали?

— Три с половиной километра, — ответил Груздев.

— … 88 градусов 52 минуты… — Свешников уставился на карту. — Ты, Георгий, ещё в школу бегал, когда мы спорили о генеральной схеме дрейфа льдов Арктического бассейна. Я склонен думать, что в ближайшее время вас завернёт не к Канадскому архипелагу, а в пролив между Шпицбергеном и Гренландией. Был бы рад ошибиться, — тогда Льдина, быть может, уцелеет и новая смена прилетит на готовенькое. Всякое может случиться, но готовьтесь к тому, что вас вынесет в Гренландское море.

— А раз так, — продолжил Свешников, — ни новых домиков, ни оборудования, кроме двух дизелей, завозить на станцию нет смысла. Перебьётесь с тем, что есть.

— Я просил заменить магнитную вариационную станцию, — напомнил Груздев.

— Поставь дяде Васе дюжину пива, отремонтирует, — посоветовал Свешников. — Великий мастер! Ещё Кренкель пошутил, что единственное, чего Кирюшкин не умеет, — это рожать, и то лишь потому, что этого не требуют интересы дела. К полюсу тебя несёт, Сергей. Может, и повезёт, пройдёшь через точку, мы с тобой тогда самую малость отклонились, километров на тридцать — прошли примерно там, откуда Папанин начал свой дрейф. Ну, а магнитные наблюдения, Георгий? Скажешь сейчас: отметил прелюбопытное возмущение магнитного поля?

— Именно так, — серьёзно подтвердил Груздев. — Вы же сами прекрасно знаете, мы проходим крупнейший район магнитной аномалии северного полушария!

— А вот почему она здесь, аномалия? — задумчиво произнёс Свешников. — Не курские края, в глубь Земли не заглянешь… Рано или поздно, а мы должны будем создать геологическую модель земной коры под океаном, выявить все запасы полезных ископаемых на планете. В Антарктиде, сам знаешь, нашли немало, а когда-нибудь и сюда люди доберутся. Тогда и вспомнят, где Георгий Груздев определял аномалии… Ну, колдуй, пока солнце позволяет.

Груздев вновь склонился над теодолитом.

— Как он, оттаял? — спросил Свешников, когда они отошли от магнитного павильона.

— Не совсем, — ответил Семёнов, — больше «играет в молчанку», как говорит Томилин. Но не жалею, что он здесь. Какая-то шестерёнка в его мозгу явно завертелась в другую сторону: тянется к ребятам и даже зашёл ко мне на огонёк, чего никогда не случалось раньше.

— Наверное, с разговором о смысле жизни?

— Информация правильная, — подтвердил Семёнов. — Думаю, его здорово когда-то тряхнуло.

— Возможно. Он скоро снова к тебе придёт, точно говорю.

— Почему так думаете? — удивился Семёнов.

— А вот это, извини, не скажу, секрет. — Свешников рывком открыл дверь радиорубки. — Здравствуй, Костя, эфирная душа! Это ты запустил Райкина во время пожара? Молодец, гореть надо весело! А это и есть твой помощник? Будем знакомы: Свешников.

— Шурик, — растерянно пролепетал Соболев.

— А по отчеству?

— Алексеевич.

— Рад познакомиться, Шурик Алексеевич. Женат?

— Нет, — еле слышно пискнул Соболев. — Мне всего двадцать лет.

— В двадцать лет у моего деда было трое детей! — грозно сказал Свешников. — Товарищ Семёнов, зачем берёте в дрейф старых холостяков? По возвращении немедленно жениться и доложить!

Соболев столь решительно замотал головой, что все рассмеялись.

— Ладно, погуляй ещё нестреноженный, — смилостивился Свешников, — Костя, передашь по старому знакомству парочку радиограмм?


Перед обедом Свешников выступил в кают-компании, рассказал о делах Института, о жизни антарктической экспедиции. Потом, отвечая на вопросы, много шутил, все смеялись, и он охотно смеялся, давно уже в кают-компании не было такого оживления.

Семёнов же ловил себя на том, что слушает не очень внимательно и с волнением ждёт разговора наедине, когда Свешников выскажет своё отношение ко всему, что произошло на станции. Внешние признаки свидетельствовали как будто в пользу того, что станцией он доволен и сильного разноса не будет, но Семёнов знал, что Свешников принадлежит к тем людям, подлинные мысли которых отнюдь не отражают эти самые внешние признаки и которые высшей добродетелью руководителя считают умение владеть собой. И понимал, что одно дело — весёлой общительностью и дружелюбием повысить тонус коллектива, внушить ему уверенность перед лицом надвигающейся полярной ночи, и совсем другое — выложить начальнику станции всё, что он думает на самом деле об имевших место ЧП. Хотя со дня пожара прошло больше месяца, а Осокина ребята давно простили, Семёнова не переставали терзать запросами, в которых порой чувствовались не забота или желание помочь, а недоброжелательность и скрытая угроза — Белов даже шепнул, что на станцию рвалась комиссия во главе с Макухиным, который своей бестактностью мог бы нанести коллективу непоправимый вред. То, что Макухин, старинный недруг, не прилетел, было, конечно, хорошим предзнаменованием, но всё равно Семёнова волновала мысль о том, что наедине Свешников выскажет серьёзные претензии и будет с ним холоден. Не потому волновала, что это предвещало бы трудности с продвижением по службе — Семёнов искренне верил в то, что достиг своего потолка, — а потому, что Свешникова Семёнов любил и был бы чрезвычайно огорчён потерей его дружеского расположения: с людьми, в которых он переставал верить, Свешников переходил на «вы», не шутил с ними, становился равнодушен к их настроению и не брал в экспедиции, которые сам возглавлял…

Семёнов смотрел на Свешникова, весело что-то рассказывающего, умело скрывающего свою усталость после нелёгкого в его годы перелёта, и перенёсся мыслями в далёкий дрейф, который запомнился навсегда, как запоминаются студенту полные откровений семинары блестящего профессора. Тот дрейф и был одним семинаром, растянувшимся на год; из числа его участников почти все стали кандидатами и докторами наук, начальниками экспедиций и станций, но важнейшее, что они приобрели тогда, — это было понимание Полярного закона… «Спасай товарища, если даже при этом ты можешь погибнуть. Помни, жизнь его всегда дороже твоей». Это — главное. И тут же разъяснение для тех, кто бездумно, нетворчески понимает закон: «Никогда не подменяй подчинённых — кроме тех случаев, когда это связано с риском для жизни: навстречу валу торосов, в огонь и пургу первым должен идти ты!»

Что ж, Свешников имел право так говорить: в полярном деле он знал всё. Ещё задолго до войны он, молодой океанолог, зимовал на островах и береговых станциях, потом участвовал в первых высокоширотных экспедициях, дрейфовал, не раз бывал в Антарктиде и первым прошёл санно-гусеничным путём до полюса холода.

Про него говорили, что льды он читает, как книгу, а пургу слышит раньше, чем она родилась.

Понимали его с полуслова.

Семёнов припомнил такой случай. Обстоятельства потребовали, чтобы с борта «Оби» на станцию Молодёжная срочно вылетел вертолёт в условиях крайне плохой погоды. Оба экипажа вертолётчиков отказались, и ни у кого язык не повернулся их упрекнуть: уж слишком велики были шансы не долететь. И тогда Свешников поднялся на вертолётную палубу и сел в кабину.

— Начальник экспедиции готов. Кто с ним?

Через пять минут вертолёт летел на выручку…

Или случай в Мирном. Свешников получил радиограмму с внутриконтинентальной станции Пионерская — призыв о немедленной помощи. А кругом над Антарктидой мела пурга. О чём-то между собой шушукались лётчики, тревожные разговоры шли в погребённых под снегом домиках. Мирный ждал. Несколько часов Свешников думал, а потом пригласил к себе начальника авиаотряда.

— Плохо на Пионерской, надо выручать.

— Да куда ж лететь, Григорьич? Сплошное молоко, ни взлететь толком, ни сесть…

— Жаль. Если уж ты, Палыч, не можешь, так никто не сможет, на тебя была вся надежда.

— Так я что, Григорьич… Самолёт уже греют, скоро вылечу…

И ещё вспомнил Семёнов, что говорил Свешников тогда, в первом их дрейфе: «Лишь тот выживет в полярных широтах, кто десять раз в них погибал». Это про себя! В Мирном провалился в ледниковую трещину, падая, ухватился за выступ одной рукой — другую вывихнул в плече, и минут пятнадцать слушал, как плещет в бездонной пропасти океан. С чудовищной болью висел — на одной руке! А с той, вывихнутой рукой получилось даже смешно — конечно, смеялись потом, а не тогда, когда полуживого от боли начальника вытащили. Поддерживая руку на весу, побрёл Свешников к медпункту, поскользнулся, грохнулся всем телом о наст, вскрикнул — и поднялся, просветлённый: при падении сам себе вправил вывих: «Везёт тому, кто сам везёт», — смеялся, когда поражались его удачливости.

И сила была огромная и здоровье несокрушимое. В одной высокоширотной экспедиции самолёт с группой научных работников произвёл первичную посадку на лёд недалеко от Северного полюса. Люди разбили палатки и несколько дней безмятежно вели наблюдения, пока идиллическое безмолвие не нарушили треск и грохот лопающегося льда. По приказу командира корабля все бросились в самолёт — все, кроме одного человека.

Геофизик Пирогов садиться в самолёт отказался! Тросики, на которых висели опущенные в лунку ценные приборы, вмёрзли в лёд, и Пирогов с истерической решимостью заявил, что без них он никуда не полетит.

— Плевать на твои приборы! — заорал командир. — Погибнем!

Свешников подбежал к Пирогову, чтобы силой его увести, но — взглянул на его лицо и вдруг стал срывать с себя одежду.

— Ты что, в своём уме?! — кричали ему.

— Держите за ремень! — голый по пояс, потребовал Свешников. Потом окунулся в ледяную воду, перекусил кусачками тросики, один за другим вытащил приборы — и в самолёт!

Таких историй про Свешникова рассказывали множество. Но очень ошибались те, кто неизменную его доброжелательность к людям и самоотверженность принимал за благодушие: к подбору людей, которых он посылал в Арктику и Антарктиду, Свешников относился с чрезвычайной серьёзностью и задолго до экспедиций исподволь их прощупывал — «прокатывал на всех режимах», как любил говорить. Случалась осечка — жестоко, без всякой жалости с таким человеком расставался, но чаще попадания были удачными, и руководить зимовками Свешников из года в год посылал свои «железные кадры», осторожно и осмотрительно вводя в эту сложившуюся элиту обстрелянную молодёжь. Иногда ему ставили в упрёк, что человеку до тридцатилетнего возраста у него трудно пробиться в начальники, но Свешников не считал нужным оправдываться, так как был совершенно уверен, что для руководства зимовкой мало острого ума, образования и честолюбия — начальник должен прежде всего обрести опыт, пройти, не перепрыгивая ступенек, лестницу «от юнги до капитана». И своей элите, которая прошла такой путь, Свешников верил и прощал многое, как прощает генерал испытанным в боях офицерам внешние недочёты, лишь бы выполняли приказы и храбро сражались с врагом.


Обед прошёл весело. В честь гостей Горемыкин не поскупился, извлёк из тайников всё лучшее и с душой изготовил коронное блюдо — знаменитый украинский борщ, благо лётчики привезли свежие овощи.

— На станции всё зависит от двух человек, — с аппетитом доедая борщ, говорил Свешников. — Повар может сделать жизнь прекрасной, а начальник невыносимой. И наоборот! Помнишь нашего повара, Сергей?

— У нас поваром был по совместительству твой коллега, — пояснил Семёнов Бармину. — В первый же обед он сварил неразделанных кур с потрохами, а на ужин подал сырую гречневую кашу пополам с изюмом. Правда, потом он превосходно вылечил нас от несварения желудка.

— Зато это жуткое варево мы заглатывали под классическую музыку, — напомнил Свешников. — Полярники с мыса Челюскина прислали в подарок пианино — не ты ли, Коля, нам его привёз? И доктор заглушал наши проклятья в его адрес звуками Патетической.

— Я привёз, — подтвердил Белов. — Ты, Григорьич, тогда ещё разворчался: «Лучше бы мешков двадцать картошки!»

— Картошка-то наша ухнула в трещину, Нептуну на угощение, — вздохнул Свешников, — на каше сидели. Это что! В одном затянувшемся из-за поломок санно-гусеничном походе ребята последние две недели пути набивали утробу исключительно вареньем и шоколадом, больше ничего не осталось. Пришли в Мирный — и как дикие набросились на хлеб и капусту!.. Теперь так, Сергей. Осенний завоз, сам понимаешь, небольшой, через две недели полёты кончатся, и помогать тебе мы будем лишь ценными указаниями по радио. — Свешников понизил голос. — Лев Толстой говорил про Леонида Андреева: «Он пугает, а мне не страшно!» Я тебя пугать не собираюсь, ты уже пужаный, но чует моя душа, что твою Льдину будет здорово трепать. Пока всё тихо и ночь ещё не наступила, осмотри хорошенько запасные площадки, имей в заначке несколько планов эвакуации. А вынесет в Гренландское море — окунуться тебе не дадим, вытащим. И последнее: в твоих глазах, погорелец, я то и дело вижу вопрос. Так имей в виду: попытки отдельных товарищей раздуть твой пожар успеха иметь не будут, стихия — и точка. И вмешиваться в дело Осокина никому не дам — коллективу станции виднее.

Семёнов благодарно склонил голову.

Разговор по душам

Льдина петляла, дрейфовала зигзагами, но линия дрейфа неуклонно тянулась к полюсу.

Наступала полярная ночь. В редкие часы, когда небо было безоблачным, люди выходили из домиков, чтобы напоследок полюбоваться уходящим солнцем. Оно уже стало совсем непохожим на себя: не бело-жёлтый, а огромный малиновый диск всплывал, катился по горизонту и быстро скрывался, оставляя у людей горечь расставания. С каждым днём он уменьшался в размерах, превращался сначала в серп, потом в узкую полоску зари — и наконец исчез. Но не совсем: словно невидимый зрителями, скрывающийся за кулисами артист, солнце из-за горизонта подарило им чудесное зрелище — началась рефракция, и преломлённые лучи, как по волшебству, изменили облик окрестностей, превратив торосистые поля в рыцарские замки с зубчатыми стенами.

На этом оно простилось и ушло окончательно.

На Льдину опустилась ночь, всё чаще свистели пурги. В наступивших сумерках исчезли тени, и когда звёзды прятались за облаками, их тусклый свет, пробившийся сквозь завесу и отражённый снежным покровом, ограничивал видимость несколькими шагами. Из-за наметённых пургами сугробов и метровой высоты снежных надувов в местах завихрений рельеф Льдины сильно изменился. Морозы ужесточились и приближались к сорока градусам, что было бы вполне терпимо, если бы не ветер, пробивавший одежду, как бумагу.

Последний самолёт улетел, погасли на полосе гирлянды лампочек электростарта, и люди надолго простились с Большой землёй.

Из воскресшей дизельной электричество хлынуло на станцию, как вода в изголодавшуюся пустыню. Круглые сутки светил с крыши кают-компании прожектор, свет пробивался из запорошенных снегом окон, горели светлячки у входа в домики и рабочие помещения. Но солнца этот свет заменить не мог.

В такие дни люди особенно тянулись друг к другу.


В кают-компании крутили какой-то фильм, но Белов привёз целый ящик свежих журналов и книг, и Семёнов решил почитать. Но уже через полчаса он пожалел об этом. В голову лезли незваные мысли, строчки с чьими-то страданиями ускользали от глаз, и книгу он захлопнул.

Нарастающий вой со свистом намертво перекрыл рокот дизелей. Пурга усиливалась, всю жизнь ненавидимая Семёновым пурга. Он знал за собою эту слабость: именно в пургу на первой его зимовке у него началась полярная тоска. Но тогда в его жизнь вошёл Андрей, чтобы двадцать лет делить с ним бессонные ночи и разгонять тоску. Настоящий друг у человека бывает раз в жизни. Близких, почти что родных людей она может подарить нескольких, но друга — только одного. Как старую верную жену. Моложе, красивее найдёшь, вернее — никогда.

Семёнов раздвинул занавеску, посмотрел на Веру, детей, Андрея и почувствовал, что на сердце накатывает волна грусти. Он не любил это состояние, считал его для себя опасным и избавлялся, как мог — работой, общением с товарищами. Он задёрнул занавеску, оделся и хотел было выйти из домика, как в дверь постучали, и заглянул Груздев.

— Уходите?

— В кают-компанию собрался. Что за фильм крутят?

— Я удрал после второй части, острый конфликт между квартальным планом и запасными деталями. К тому же ничего не слышно из-за Вениного храпа.

— Это меняет дело. Чаю хотите?

— С удовольствием. — Груздев отряхнулся в тамбуре от снега. — Собачий холод, ветер метров пятнадцать, без лееров в два счёта заблудишься. А я к вам без всякого дела, просто так. Напросился в гости.

— Вот и хорошо, раздевайтесь.

— А не помешаю?

— Оставьте церемонии, сами видите, не работаю.

— Кореш за мной увязался, мёрзнет на улице.

— Впустите, пусть погреется.

Обрадованный Кореш улёгся за печкой и притих. Груздев потёр замёрзшие руки.

— А где же ваш неизменный доктор?

— Подменяет Рахманова.

— Выходит, что я — доктора? Неравноценная замена.

— Не кокетничайте, Георгий Борисович. Тем более, — Семёнов усмехнулся, — вы пришли не совсем ко мне.

— К кому же?

— К Андрею Гаранину.

— Его нет.

— А я в какой-то степени тоже его подменяю. Вы охотно с ним спорили, а сейчас хотите со мной.

— Когда-то, ещё в Антарктиде, вы ругали меня за веру в телепатию.

— В том, что я сказал, ничего сверхъестественного нет. Простая логика.

— Тогда разверните её дальше.

— Пожалуйста, — сказал Семёнов. — Вот уже две недели вы сильно возбуждены — со дня прилёта Свешникова. Видимо, узнали хорошую новость.

— Ну, здесь загадки нет, Свешников при вас поздравил меня с утверждением в учёной степени.

— Не лукавьте. Вы не настолько тщеславны, чтобы чрезмерно этому радоваться. Новость вы получили другую, куда более важную.

— Может быть, вы знаете, какую?

— Не имею ни малейшего представления. Вам покрепче?

— Да, спасибо.

Некоторое время они молча пили чай.

— Весной, когда нас сменят, я хотел бы взять Кореша с собой. Бабушка написала, что она согласна. Как, по-вашему, отдаст его дядя Вася?

— Ни за что на свете! К тому же Кореш никогда не видел города, скопления людей и транспорта — может взбеситься. Заведите себе, если уж так хотите, какого-нибудь фокса.

— Жаль, по Корешу я буду скучать.

— А он — по снегу, льду, всеобщей ласке. Нет уж, выбросьте это из головы. Знал я такие случаи, ни разу ничего хорошего не получалось.

— А Белый Клык?

— Что годится для книги, редко проходит в жизни. Белый Клык был редким исключением, а Джек Лондон — великим романтиком и мечтателем.

— Андрей Иваныч очень его любил.

— Ещё больше — Хемингуэя и Булгакова. Андрей, конечно, любил мечтать, но в острых ситуациях, вы должны помнить, был холоден и трезв. Одно другому, кстати, не противоречит. То ли дело — сентиментальность, родная сестра жестокости. Андрей сторонился сентиментальных, он не верил слезам, вызываемым сладкой музыкой или сломанным цветком. Он вообще был далеко не так мягок, каким казался. Многие, в том числе и я, испытали это на себе.

— Даже вы?

— В первую очередь я. Андрей не раз вспоминал присказку нашего общего друга Вани Гаврилова: «Кого люблю, того бью». Ещё чаю?

— Спасибо.

— Андрей временами бил больно, — вспоминал Семёнов. — Он не соглашался с Булгаковым, что самый страшный порок — это трусость. Больше всего он не терпел лжи в любой её разновидности, будь то прямое враньё или сознательное сокрытие правды. К таким людям он был беспощаден. Правда — всеобщее достояние, говорил он, и никто, никто не может иметь на неё монополию.

— Мне кажется, я знаю, когда он мог вам это сказать.

— Ну?

— Когда вы на Лазареве пытались скрыть от нас, что «Обь» уходит домой и мы остаёмся на вторую зимовку. Простите, если обидел.

— Я сам себя тогда обидел. — Семёнов невесело усмехнулся. — Андрей догадывался, знал, что умирает; в другое время он, быть может, меня бы пощадил, а тогда не стал откладывать и преподал урок, который не забывается. Он требовал правды всегда, независимо от обстоятельств: нельзя обижать человека недоверием, самая суровая правда человеку нужнее утешительной лжи. От фальшивого звука Андрея передёргивало, как от боли. Нет уж, мягким он никак не был, он просто старался увидеть в человеке хорошее и сознательно закрывал глаза на мелочи — проявлял терпимость там, где другой метал бы громы и молнии.

— Поэтому он и не сделал карьеры?

— Ерунда! Он к ней и не стремился.

— В нём погиб крупный учёный.

— Опять ерунда. Андрей мог бы защитить докторскую. При нынешней девальвации учёных степеней этим никого не удивишь. Андрей был просто хорошим человеком — и всё. Уверяю вас, он даже боялся чем-то выделиться, оказаться на виду, получить награду: ему казалось, этим он кого-то обездолит.

— Помню, — подхватил Груздев, — он рассказывал, что студентом на каких-то соревнованиях победил в беге и на пьедестале почёта чувствовал себя так, словно его раздели догола. Мне это было не очень понятно, и тогда он с улыбкой процитировал чью-то мысль: «В этом мире нужно быть таким, как все, чтобы не вызывать зависть, недоброжелательство и презрение».

— Да, мы не раз говорили об этом.

— А ваша позиция?

— Ловко же вы втягиваете меня в спор, Георгий Борисович. Я полагал, что если бы в истории не находились люди, которые отваживались первыми становиться на следующую ступеньку, человечество не вышло бы ещё из пещер. Первому всегда трудно и плохо, поначалу он идёт против течения, между ним и большинством долго нет взаимопонимания, и он действительно вызывает зависть, недоброжелательство и презрение. А когда умирает, следующие поколения славят открывшего Новый Свет, дерзнувшего сказать: «А всё-таки она вертится!» — и в свой жестокий век восславившего свободу.

— Вы говорите о гениях.

— Да, это крайняя степень. Возвышение человека заурядного кажется естественным, гению же добиться признания неизмеримо труднее, поскольку он опережает своё время. Современники считали Эжена Сю более крупным писателем, чем Бальзак, Бенедиктова предпочитали Пушкину, а сочинителя модного романса ставили выше Мусоргского. Это гении. Но измените масштаб — и мало что изменится. Недоброжелательство и зависть — неизбежный спутник человека, добившегося в жизни хоть какого-либо успеха.

— Значит, вы согласны, что Андрей Иваныч был прав?

— В этом — да. Именно поэтому он не стремился к карьере и был вечно вторым. Если, конечно, — Семёнов едва улыбнулся, — считать карьерой то положение, которого к сорока с лишним годам добился ваш собеседник. Но вот Андрей умер — и вдруг оказалось, что он, скромный метеоролог и вечный заместитель начальника, значил для окружающих куда больше. Не только для родных, меня, Саши Бармина, но, как выяснилось, и для вас.

— Да, — откликнулся Груздев. — В нём была… полярная чистота. К нему не прилипала никакая грязь. Я знал людей удачливее, талантливее, но не знал чище. Мне жаль, что я не стал его другом.

— Для этого вы, Георгий Борисович, простите за откровенность, были слишком закупорены. Не переходили черту, за которой начинается искренность. Вы окружили себя, как пишут фантасты, силовым полем, барьером, через который никому не было доступа. Всем своим поведением вы подчёркивали, что не желаете быть понятым. Шансов на дружбу с Андреем у вас не было.

— У меня на то имелись причины, — возразил Груздев. — Вы любите, чтобы вас жалели?

— Не очень.

— А я вовсе этого не выношу, — с болью сказал Груздев. — Жалостливое сочувствие унижает, предпочитаю, чтобы надо мной лучше смеялись, как тогда, когда я валялся с фурункулом.

— Что ж, вы упустили свой шанс. Жили, как изволили намекнуть, с камнем на душе, сами сбросить его не могли и не обратились к единственному человеку, который мог это сделать! Хоть вы этого и не любите, мне жаль вас, Груздев.

— Да, упустил, — согласился Груздев. — Честно говоря, потому, что чего-то боялся — недостаточного понимания, что ли… Нет, не то. Боялся… вашей с ним близости. Наверное, так.

— Спасибо за откровенность.

— Сегодня, Сергей Николаич, после всего сказанного иначе не могу. Я просто боялся, что Андрей Иваныч может, как вы… Помните, конечно: «Немногого, Груздев, стоит человек, рассчитанный на одну хорошую зимовку».

— А вы злопамятны, Георгий Борисович. — Семёнов улыбнулся. — Что было, то было, от своих слов не отказываюсь. В той накалённой обстановке, когда «Обь» ушла и надежды на возвращение домой рухнули, от малейшей искры мог произойти взрыв. Вы были опасны, Георгий, и я вскрыл нарыв.

— Я не нарыв, я человек! — Груздев вдруг стал очень спокоен. — Как вы не можете понять, Сергей Николаич, что человека нужно щадить, он, знаете ли… этакий живой, ему ничего не стоит сделать больно. Ну, плоть — бог с ней, она и создана, чтобы страдать, а вот когда с размаху бьют в душу… Ладно, раз уж пошёл такой разговор… Вы, Сергей Николаич, из тех, кто умеет делать больно — и при этом считаете себя правым, потому что уверены: критерий истины доступен лишь вам, и никому другому. И эта уверенность побуждает вас не обращать внимания на то, что люди — все до единого! — не похожи один на другого. А вы же стремились — в интересах дисциплины, значит, в высших интересах! — заставить нас послать к чёрту свою индивидуальность и превратиться в «Так точно! Будет выполнено!» — в Женьку Дугина.

— Личная неприязнь не лучший аргумент, Георгий. У Дугина нет красноречия, но есть другое неоценимое для полярника качество — совершенная надёжность.

— Разве я об этом? — Груздев махнул рукой. — Я всё понимаю, Сергей Николаич, тогда меня было необходимо растоптать, подмять под паровой каток, чтобы другим не повадно было. Но вы бесконечно выиграли бы в моих глазах, если бы заставили меня понять высшую свою правоту по-иному, в дружеской беседе, что ли, которой вы удостаивали лишь избранных. Вам, однако, было исключительно важно именно обезличить, ибо перед святой дисциплиной все равны. Высунулся — получай по лбу! Простите, если переборщил…

— Так, самую малость, — сказал Семёнов. — Для меня, Георгий Борисыч, критерий истины — дело. Когда на моих глазах гибнет дело, я заставляю себя забыть обо всём, кроме того, что необходимо для дела в данную минуту. Когда корабль тонет, самое страшное — паника, бунт на борту. Поддался панике — пощады не жди… Что же касается лично вас, то зря опасались: именно Андрей осуждал меня за резкость. Он мне тогда сказал, что правду говорить нужно, даже самую жестокую, но самому быть жестоким при этом вовсе не обязательно. У нас был долгий разговор в тот вечер… Андрей был очень слаб. Он уже знал, что это — его последняя зимовка.

— Мы догадывались, что он знает, — с печалью сказал Груздев. — Нам было очень жаль его.

— Так что могу повторить: вы упустили свой шанс, Георгий. Ладно, переменим пластинку…

— Свешников говорил с вами обо мне? — неожиданно спросил Груздев.

— Да.

— Не секрет?

— Он сказал, что вы ко мне скоро придёте.

— Почему он был в этом уверен?

— Могу только строить предположения.

— Например?

— Ну, хотя бы то, что если грусть иной раз хочется запрятать в себя, то радость, счастье — никогда.

— Вы почти правы.

— Тогда рад за вас.

— Почти — потому, что я ещё не знаю, как отнесусь к письму, которое передал мне Свешников.

Семёнов промолчал.

— Случись это на Новолазаревской, я пришёл бы к Андрею Гаранину, чтоб ликвидировать тот самый барьер. А сейчас пришёл к вам. Так что мы вернулись к началу нашего разговора — отдаю должное вашей проницательности.

— Какая там проницательность, я же вам сказал, что знал об этом.

— Я хочу разобраться. Хотите мне помочь?

— К вашим услугам.

Груздев вдруг улыбнулся, стёр со лба пот.

— Жарко у вас. Можно снять куртку?

— Да хватит вам церемониться, чёрт возьми! — Семёнов пожал плечами. — Вы не на дипломатическом приёме, а в двухстах километрах от полюса.

— В двухстах трёх, — поправил Груздев. — Согласно последним координатам. Я бы сейчас с удовольствием выпил.

— Могу предложить только чай.

— Ладно. Однажды я рассказал Андрею Иванычу об одном моём знакомом. Он разорвал с женщиной, которую любил. Она ему писала, а он сжигал её письма, не читая. Знаете, что сказал Андрей Иваныч?

— Ваш знакомый думал, что этим ликвидирует боль, а на самом деле загонял её вглубь. Угадал?

— Да, примерно так. «Мозг, — сказал Андрей Иваныч, — должен принимать сигналы от всех органов: от желудка — что хочется есть, от ног — что они устали и так далее. Но когда горит душа, а мозг отказывается принимать этот сигнал — дело плохо». Он ещё что-то хотел сказать, но тут в комнату вошли вы, наша беседа прервалась и продолжения не имела — мы уходили на Лазарев.

Груздев замолчал, склонил голову, будто прислушиваясь к вою ветра.

— Этим так называемым знакомым был я.

— Догадываюсь, — кивнул Семёнов.

— То, что вы сейчас услышите, в подробностях знает лишь один человек — моя бабушка. Вы думаете, что познакомились со мной три года назад. А между тем вполне возможно, вы знали меня значительно раньше.

Семёнов с удивлением покачал головой.

— Не лично меня, конечно, — мой голос. Ещё лет двенадцать назад я выступал по радио и телевидению, мои пластинки исчезали с прилавков в один день. Я был, как говорят, в моде.

Семёнов пристально всмотрелся в Груздева.

— Не гадайте, — спокойно сказал Груздев. — Что было, то уплыло. Удовлетворитесь тем, что я собираюсь вам рассказать.

Груздев вновь замолчал, собираясь с мыслями.

— Она работала на радио, где я в тот год бывал почти каждый день. У неё было редкое имя, которым она очень гордилась — Тамила. Женщине вообще свойственно стремление отличаться от окружающих её подруг, чтобы привлечь к себе особое внимание. Например, мода на узкую юбку, а она приходит в широкой — внимание! Все стригутся под мальчишку, а у неё косы до пояса — опять внимание. Подружки загорают в купальниках, а она сидит под тентом в халате — для того, чтоб вдруг его сбросить и представить на всеобщее обозрение классически стройную фигурку. Во что бы то ни стало отличаться — начиная от имени и кончая фасоном каблуков!

Груздев перевёл дух.

— Напоминаю, я тогда стремительно входил в моду. Стыдно признаться, но мне льстило, что сумасшедшие девчонки караулят меня у выхода, потом записки, автографы; ну, в общем, то, что называется дешёвой популярностью. И всё это свалилось как-то сразу, за один только год! У меня, мальчишки, была машина, зарабатывать я стал больше профессора и превратился в завиднейшего жениха — это при моей довольно бесцветной внешности! И тогда я встретил её.

Груздев задумался. Семёнов молча на него смотрел.

— Из женщин, которых я знал до и после неё, ни у кого не было такой способности порождать иллюзии, казаться иной, чем ты есть на самом деле. Каждый день она была другая: неуловимое изменение в причёске, в одежде, в походке делало её непохожей на ту, что была вчера. Да что там каждый день! Утром — бесшабашно весела, днём — чопорна и холодна, вечером — сама нежность. И всё — ради успеха в чисто женском понимании этого слова. Игра! Фальшь! Неправда едет на лжи и враньём погоняет!

Груздев залпом выпил остывший чай.

— Но вот странная штука, Сергей Николаич. В молодости каждый из нас влюблялся раз десять, но обычно такая влюблённость проходила, не оставляя особого следа; я потом часто задумывался — почему и пришёл к выводу: потому, что она была случайной. Не хватала за душу, возбуждала лишь тело и мозг. Подлинная же любовь — послушайте, подлинная, нешуточная любовь! — возникает исключительно тогда, когда встречаешь суженую.

Груздев поднял кверху палец, повторил:

— Суженую! Раньше говорили — богом данную. Суженую — в этом всё дело! Её случайно не встретишь, эта встреча предопределена, просто рассудочные люди, вроде, простите, вас, не отдают себе в этом отчёта. Так вот, едва успели мы познакомиться, как я нутром понял — суженая… Не потому, что она была так уж красива, и не потому… А, чёрт, разве объяснишь? Ну, бывает у вас так, будто вы кожей чувствуете: что-то должно случиться?! Бывает. Так и я почувствовал…

Груздев безнадёжно махнул рукой.

— За нами обоими уже числилось немало приключений, и поэтому наше сближение вызвало всеобщий и острый интерес. Нам завидовали, говорили двусмысленности, посылали анонимки — богема! Эстрадный омут! Мы сами по себе были образцово-показательной парой для эстрады: я — голос и популярность, она — красота! Рекламная открытка, глянцевая сенсация! Эта пошлейшая эталонность — почему она не испугала меня?

— Вы, наверное, заметили, как я не выношу, когда унижают человека. Так вот, она любила унижать! Отправляясь на гастроли, я засыпал её телеграммами, она их «случайно» теряла. Когда я по десять раз на день звонил ей на работу, подружки слушали наш разговор по параллельному телефону — с её благословения, конечно. Не проходило дня, чтоб один из друзей участливо-фальшивым голосом не рассказывал мне об этом. Так я открыл для себя, что нас притягивают друг к другу противоположные страсти: меня — любовь, её — тщеславие. Страшная штука — тщеславие, чего только оно не вытворяет с человеком! Я стал предугадывать каждый её шаг, каждый поступок — это было нетрудно, ведь женщины, в сущности, единообразны, критически относиться к себе не могут. Она любила не меня, а своё положение женщины, из-за которой потеряла голову знаменитость!

И вот в один прекрасный день, — Груздев покосился на Семёнова, — да, в один прекрасный день, я нисколько не кривлю душой — я заболел, что-то вроде хронического катара горла, и потерял голос. Врач, славный человек, не стал врать: голос не вернётся, я потерял его навсегда. Можете воссоздать в своём соображении картину полного краха, землетрясения, разрушившего моё благополучие! Мой лучший друг и аккомпаниатор, для которого трагедией было любое моё недомогание, прислал короткое соболезнующее письмо и исчез навсегда; другой близкий друг и коллега по эстраде отделался телефонным звонком, третий пришёл навестить, убедился в том, что слухи не врут, поскорбел пять минут у постели и удалился чуть не вприпрыжку. Итак, в несколько дней я потерял профессию, будущее, друзей; Тамила была внимательна и участлива — я понимал, что так относятся к неизлечимому больному. Условности не позволяли ей оставить меня сразу — общественное мнение могло её осудить. Я, банкрот, потерявший свой вклад, пошёл навстречу: спровоцировал на пустяковую ссору. Она за этот пустяк ухватилась, мы повздорили, и она с нескрываемым облегчением ушла. Не буду врать — в те дни я ещё не понимал, что судьба вовсе не наказывает меня, а лишь благосклонно возвращает к настоящей жизни, выдёргивает из этого омута! Да, не буду врать — мне было тяжело. Но от малодушных и непоправимых глупостей воздержался. Я взял себе фамилию матери, оставил старую московскую квартиру и переехал к бабушке — исчез из виду, великовозрастным балбесом поступил в институт, выучился геофизике и так далее. Так что с прошлым было покончено, я вычеркнул его из памяти…

Груздев покосился на Семёнова.

— Не верите? Даю вам слово, я не прилагал никаких усилий, чтобы навести справки о ней. Тяжёлый сон — и всё. Можете же представить себе моё удивление, когда через несколько лет получил от неё письмо. Как она узнала мою новую фамилию, адрес бабушки? Впрочем, могла, конечно. Она сообщала, что замужем и у неё сын, интересовалась, как сложилась моя жизнь. Я не ответил. Потом она ещё несколько раз писала, впрочем, об этом я рассказывал и Андрею Иванычу и вам.

Груздев обезоруживающе улыбнулся.

— Уже скоро, я подхожу к концу. Со Свешниковым вы угадали. Он привёз мне письмо от бабушки. Она, старая, узнала, что Пётр Григорьевич летит к нам, пробилась через секретаря и упросила лично вручить — вдруг почта потеряет «Гошенькино счастье»!? Вот что было в этом письме.

Груздев достал из внутреннего кармана куртки конверт и извлёк из него две фотокарточки.

— На этой мне одиннадцать лет, — сказал он. — А на этой — двенадцать. Похожи?

— Если бы не разные причёски — одно и то же лицо, — констатировал Семёнов. — И что же?

— А то, что на второй фотографии — её сын. Она встретилась с бабушкой и всё ей рассказала. Шесть лет назад её муж, лётчик-испытатель, погиб, и теперь она хочет, чтобы у нашего сына был отец.

Семёнов внимательно посмотрел на Груздева.

— Зря не рассказали об этом две недели назад, я бы срочно нашёл вам замену.

— Спасибо, но именно поэтому и не рассказал. — Груздев встал, бесцельно прошёлся по комнате. — Мне ещё нужно о многом подумать.

— Не очень о многом. Самое главное вы уже для себя решили.

— Что же? — Груздев вздрогнул.

— То, что все эти годы вы любили её. И больше всего — сейчас, мать своего сына!

— Да, — просто сказал Груздев. — Именно так.

Бармин

Раньше у нас было заведено так: если дежурный выбирал дрянной фильм, то в одиночестве смотрел его от начала до конца. Но сегодня, хотя картину про заблудившихся в степи баранов дружно забраковали, расходиться никому не хотелось: знали, что будут, подкарауливая сон, ворочаться до глубокой ночи на нарах, а раз так, лучше махнуть рукой на традицию и Непомнящего простить.

Любимым временем суток для нас стали вечера, мы допоздна сидим в кают-компании. В светлое время года Николаич не допускал такого нарушения режима, но в полярную ночь полагает это возможным — сам порой изнывает от бессонницы. Я так и посоветовал Николаичу: пусть ребята сидят до упора в кают-компании, всё-таки не наедине со своим ноющим мозгом, а вместе с друзьями.

Обычно для затравки я что-нибудь рассказываю, потом, по закону такого рода общений, кто-то вспомнит: «А вот ещё случай!» — и беседа покатилась до ночи. Веня толкает меня в бок.

— Что-нибудь про Мишу!

Миша — это полуреальный, полувыдуманный персонаж, хирург из нашей клиники, который был бы до крайности возмущён, узнав, что я ему приписываю. Впрочем, я почти ничего не выдумываю, все Мишины анекдотические похождения действительно имели место — правда, случались они с разными людьми, но моим слушателям это совершенно безразлично. Они привыкли каждый вечер получать очередную «порцию Миши».

В кают-компании накурено и тепло. Одни углубились в шахматы, другие читают, третьи азартно играют в «чечево» — разновидность «козла», где каждый сражается только за себя, откуда и название: «человек человеку волк». Проигравший лезет под стол и ревёт ослом (за недостаточную натуральность рёва — повтор), либо кукарекает — на тех же условиях. Словом, интеллектуальная игра, «вторая после перетягивания каната», как говорят ребята.

— Антракт, ребята! — провозглашает Осокин. — Док рассказывает про Мишу!

Ребята подсаживаются поближе, и я начинаю:

— Сегодня мы возвратимся немного назад: высокой аудитории предлагается случай из «раннего Миши». Как вам уже известно, мы очень быстро поняли, что он наивен, как новорождённый телёнок, и посему разыгрывать его перестали — исчез спортивный интерес. И всё же, когда Миша собрался в отпуск, один из нас не удержался и напутствовал молодого коллегу дружеским советом: мол, Анатолий Палыч Демченко, наш главный врач, очень не любит, когда отпускник полностью отрывается от родного коллектива, таких он третирует, подолгу держит в чёрном теле. Хочешь, чтобы Палыч с восторгом и слезами повторял твоё имя, пиши ему почаще, сообщай о здоровье, присылай фотографии с места отдыха. Миша поблагодарил за совет и поехал в Ессентуки укреплять организм. И вот дней через десять в ординаторскую приходит Палыч, на лице — полнейшее изумление, в руках — письмо. Мы сразу сообразили, что Миша вышел на связь.

— Послушайте, что пишет мне этот фрукт! — Палыч водрузил на нос очки и брезгливо уставился в письмо. — «Дорогой Анатолий Павлович! Неделя, прожитая вне коллектива, растянулась на год. Очень скучаю по нашим пятиминуткам и конференциям, по лично вашим указаниям. Чувствую, однако, себя сносно. Аппетит удовлетворительный, кислотность снизилась до нормы, аккуратно принимаю сероводородные ванны. Но, как говорится, тело — в ванне, душа — в родном коллективе. Если я и принимаю процедуры, то исключительно для того, чтобы с новыми силами…» Пять страниц дикого бреда! Вы не замечали, он не поддаёт?

Мы кое-как успокоили Палыча, а едва он вышел, бросились отправлять телеграмму: «Ессентуки востребования Васильеву Михаилу Михайловичу беспокоюсь молчанием Демченко».

Наутро взбешённый Палыч прискакал в ординаторскую с телеграммой: «Очень скучаю чувствую себя хорошо кислотность пределах нормы подробности письмом целую Васильев».

— Немедленно сообщите этому кретину, — орал Палыч, — что у него мозги вне пределов нормы!

Мы, разумеется, указание выполнили: «Письмо телеграмму получил удивлён отсутствием фотографий Демченко». Когда через несколько дней на имя главврача поступила бандероль, особую ярость Палыча вызвала фотокарточка, на которой Миша под сенью магнолий лижет эскимо…

Наибольшим успехом рассказы про Мишу пользуются у Шурика Соболева. Владея стенографией, он их записывает и потом перепечатывает на машинке, что вызывает у меня беспокойство, — не дай бог, попадут к Васильеву, ныне заместителю главного врача и моему непосредственному начальству!

— Док, расскажи ещё, как Дугин по бухгалтерии с кувалдой бегал, — просит Шурик.

— Ишь, разохотился, шкет! — возмущается Дугин. — А про пургу не хочешь?

Эта история произошла в начале дрейфа и доставила всем огромное удовольствие: неопытный первачок Соболев выбежал в пургу по большому делу и через мгновение заскочил обратно в домик с полными штанами снега. Своим выпадом Дугин ловко «вышел из боя» и переключил общее внимание на Шурика.

— Шурик, расскажи, почему ты не женился?

— Не стесняйся, здесь все свои!

Эту историю Шурик неосторожно поведал своему начальнику, а Костя, конечно, сделал её достоянием коллектива. На занятия в арктическое училище Шурик обычно ехал на одном и том же рейсовом автобусе, познакомился с молодой кондукторшей и в день совершеннолетия принял её предложение. Но сначала, конечно, обратился за разрешением к маме: «Мама, Люда сказала, что теперь я могу на ней жениться». — «А ты очень хочешь жениться?» — «Ну, конечно». — «А если я куплю тебе „Спидолу“?»

Искушение было слишком сильным, и на целых полгода Шурик оставил маму в покое. Люда обиделась, подчёркнуто громко напоминала о плате за проезд, а потом сказала жениху, что пора и честь знать, взрослые люди всё-таки. На сей раз Шурик был настроен так решительно, что мама повздыхала, повздыхала и — купила ему мотороллер.

Длинный, нескладный, с цыплячьим пушком на щеках, Шурик был постоянным объектом шуток. То ему на день рождения дарили пинеточки (Шурик носил редкостную обувь сорок седьмого размера), то посылали разгонять шваброй туман, а однажды разыграли целый спектакль: по якобы полученному сверху приказу организовали народную дружину, а чтобы дружинники не остались без дела и могли отличиться в проделанной работе, назначили Соболева хулиганом. Но шутки, в общем, были дружеские, да и никому в обиду своего напарника Томилин не давал, поскольку успел к нему привязаться. К тому же все знали, что злых розыгрышей Николаич не любит и может крепко за них всыпать: на полярных станциях случалось, что одна жестокая шутка выводила человека из строя на всю зимовку.

Между тем Непомнящий, который сидел за отдельным столиком и что-то рисовал, требует внимания.

— Выношу на обсуждение коллектива, — скромно говорит он, кладя перед Николаичем лист бумаги.

Это был эскиз диплома о переходе через географический Северный полюс: на фоне сетки из параллелей и меридианов — земная ось, на которой висят для просушки несколько пар унтов. С небольшими поправками эскиз мы одобрили, и разговор зашёл на любимую тему.

— Бочка с отработанным маслом готова, земную ось смажем, — мечтает Веня, председатель комитета по проведению праздника. — А потом на тракторе кругосветные путешествия и выдача дипломов наиболее достойным, согласно утверждённому мною списку.

— А разве не все получат? — удивляется Соболев.

— Уравниловка, Шурик, недопустима, — сурово говорит Веня, — она осуждена периодической печатью. Такой диплом — документ нешуточный, даёт право на бесплатный проезд и персональный оклад. Вот ты, например, официально зафиксированный и разоблачённый общественностью хулиган-пятнадцатисуточник — разве дашь тебе диплом? Или Кореш — у него только и заслуг, что профессионал по дамской части. Или возьмём Кузьмина, из-за безынициативности которого имеет место непрохождение радиоволн в ионосфере.

— Будто это от него зависит, — фыркает Шурик.

— Они шутят, — разъясняет Шурику Кузьмин. — У них благодушное настроение после ужина-с.

— Физик, а умный, — с уважением говорит Веня. — Всё понимает.

— Вы, остряки, — вмешивается Груздев. — По моим прогнозам Льдина пройдёт в стороне от полюса.

— Второй фурункул вам туда, где он был! — пугается Веня. — Сергей Николаевич, а вы как думаете?

— Ветры и течения нами командуют, Веня. Повлиять на линию дрейфа мы можем так же, как на лунное затмение. Ну, а в крайнем случае попросишь Белова подкинуть тебя туда на часок отметиться, тебе он это сделает! Тем более опыт таких полётов у Кузьмича имеется.

Веня с деланным ужасом вжимает голову в плечи: Белов дал страшную клятву ему отомстить. С месяц назад Веня проходил мимо домика Николаича и увидел в окошко, что Белов разбирает и смазывает пистолет. В это время зазвонил телефон, Белов снял трубку, потом оделся и пошёл на радиостанцию. Такого случая Веня, конечно, упустить не мог. Он быстро разыскал подходящий винтик, вбежал в домик и положил в груду смазанных частей. Затем в течение дня то один, то другой зритель осторожно заглядывал в окошко, умирая от смеха при виде совершенно озадаченного и даже взбешённого Белова, который никак не мог собрать пистолет: каждый раз оставался лишний винтик. Что же касается «опыта таких полётов», на что намекнул Николаич, то он заключался в следующем. Весной, в период доставки грузов на Льдину, тот самый репортёр, который «клюнул» на осетров, в порядке компенсации за розыгрыш напросился в полёт с «прыгунами» на полюс. Полёт действительно состоялся, однако в приполюсном районе был сплошной туман, и посадку произвели километрах в сорока от заветной точки. Но спектакль был устроен по всем правилам: бортмеханик дымовой шашкой нанёс концентрические круги вокруг «земной оси», а репортёр в мужественной позе первооткрывателя запечатлелся на этом фоне. И лишь когда полетели обратно, штурман «случайно» проговорился…

— Продолжим? — нетерпеливо предлагает Дугин. Он сегодня уже дважды проигрывал в «чечево» и жаждал реванша.

Мы с Николаичем уединяемся за дальним столиком. Сегодня я проводил обследование по полной программе, но доложить результаты ещё не успел.

— Излагай, — говорит Николаич.

— В общем, нормально, как положено в полярную ночь: потеря веса, понижение давления и ярко выраженная аристократическая бледность — мало бывают на свежем воздухе. Осокин, к примеру, потерял пять килограммов. И нервишки у многих, учти, натянуты, как фортепьянные струны.

— Осокин — это ясно, наберёт, когда успокоится. А с нервишками что-то надо делать, причём немедленно. Что предлагает медицина?

— Если немедленно, я бы на твоём месте половину ребят отправил в Сочи.

— С билетами на самолёт трудно.

— Тогда давай расчистим площадку и футбол затеем под прожектор. Или хотя бы бадминтон.

— А если утреннюю зарядку на воздухе, обязательную для всех?

— Хорошо бы, но я так и слышу дуэт Груздева и Вени: «Ещё один такой приказ — и от человека ничего не останется!» Сгоняем партию?

Мы расставляем шахматы. За окном не унимается пурга, уже вторую неделю метёт. Пурга то стихает, то вдруг снова срывается с цепи. Каждый день приходится кого-то откапывать, сегодня, к примеру, меня. Но предусмотрительный Николаич так расположил домики, что их двери ориентированы на разные страны света и одновременно засыпать нас не может.

— «От человека…» — ворчит Николаич, делая ход. — Мягкотелый ты интеллигент, Саша.

— От интеллигента слышу.

— Предлагаю королевский гамбит. Как только пурга утихнет, расчистим площадку.

— Принимаю. Ну, а ещё чем ты озабочен?

— Вот этими самими нервишками. Тем, что мы, не сговариваясь, каждое утро встаём с левой ноги.

— А если конкретно?

— Обрати внимание, как они друг на друга смотрят.

— Уже обратил. Кореш и Махно по сравнению с этой парочкой друзья до гробовой доски. Кажется, перемирие кончается.

— Кончилось, Саша. Как заметил дядя Вася, «в одной берлоге двум медведям не ужиться».

— Боишься взрыва?

— Пусть они сами его боятся, друг мой! Шах.

— Вижу. А что, если я поселю своего длинноухого в медпункте? Всё-таки легче будет проводить разъяснительную работу.

— Вообще-то механикам положено жить вместе, но согласен. Э, да у них цирк начинается.

Провожаемый дружескими советами, Дугин лезет под стол и ревёт с такой силой, что в тамбуре тревожно лают разбуженные собаки. А тут ещё Горемыкин заливается своим визгливым смехом, ему по-жеребячьи жизнерадостно вторит Шурик Соболев — в самом деле цирк.

— Не натурально, — решает Веня. — Народ требует «бис»!

Дугин ревёт ещё раз.

— Вот теперь натурально, — хвалит Веня. — Вылезай, четвероногий друг. Всё-таки прорезался голос предков!

— Каких таких предков? — оскорбляется Дугин.

— Тебе виднее, предки-то твои.

— Нет, ты скажи! — настаивает Дугин.

— Так, есть одна догадка, — веселится Веня. — Или, скажем, рабочая гипотеза. Уж очень ты смахиваешь в профиль на лошадь Пржевальского!

— За лошадь, знаешь…

— Эй, на Филатове! — включаюсь я. — Лево на борт.

— Па-а-рдон! — Веня чмокает и поправляет воображаемое пенсне. — Все мы, Женя, как сказал поэт, немножко лошади, ты больше, я меньше…

— Это ещё неизвестно, кто больше! — повышает голос Дугин.

— Веня, — говорит Николаич, — остроумие хорошо тогда, когда оно не оставляет ожогов.

— Я же запросил пардону. — С лица Вени сползает улыбка. — Что мне, расшаркиваться…

— Доктор, — в голосе Николаича звенит металл, — Филатову необходимо подышать свежим воздухом.

Я со вздохом встаю, одеваюсь.

— Веня, ты мне очень нужен. Надень шапочку и обмотай горлышко шарфиком.

— Зачем? — огрызается Веня. Но, уловив мой взгляд, всё-таки встаёт и выходит следом за мной.

По мере того, как я выколачиваю из Вени пыль, он становится всё чище и красивее. Он исповедуется, немножко хнычет и обещает быть хорошим, а перспектива отныне жить вместе со мной вообще приводит его в восторг. В собачью конуру бы его поселить, негодяя! Впрочем, злюсь я недолго, всё-таки этот тип мне чем-то дорог, и я великодушно обещаю пороть его только по нечётным дням.

Не успевает Веня по-настоящему раскаяться, как приходит Костя Томилин. Он уже в курсе того, что произошло в кают-компании, целиком, разумеется, на стороне своего дружка, но тем не менее заставляет его плясать. Веня энергично отбивает чечётку и в награду получает радиограмму от своей «художественной гимнасточки». Нам с Ниной Надя нравится, она славная девчушка и Веню явно предпочитает другим, но он вбил себе в голову, что жениться можно только после тридцати, «когда всё равно от жизни ждать нечего — маразм и старость».

Мы с Костей беседуем, а Веня, свесив набок язык, строчит в записной книжке.

— Небось, рифмует, собака, — догадывается Костя. — Учтите, товарищ полярник, радиограмма в стихах идёт по двойному тарифу.

— Я для стенгазеты, — мирно откликается Веня. — Экспромт. Док, заплатишь по рублю за строчку?

— Твои стихи, Веня, не имеют цены. Они для вечности.

— «Лирическое раздумье», — высокопарно изрекает Веня. — Посвящается Махно.

Услышав своё имя, Махно выползает из-за печки и тявкает — наверное, в знак благодарности.

Веня читает:

Льдина к полюсу дрейфует,

А в кино

Парень девушку целует —

Влез в окно.

Кто из нас дурак, кто умный?

Что-то не соображу.

Он её ласкает кудри,

А я в дизельной сижу.

Объясните вы мне, братцы,

Что от жизни лучше взять:

До утра ли целоваться

Иль геройски дрейфовать?

— Док, — смеётся Костя, — переводи Веню на вегетарианскую диету. Бороться с собой нужно, товарищ полярник, душить в себе тёмное начало секса.

— Не хочу бороться! — рычит Веня. — Что ни день, то мы должны бороться: со своими недостатками, с огнём, пургой. А мне надоело бороться! Я к Наде хочу. Я, может, счастливую семью построить желаю. Напечатаешь, док?

— Предлагаю поправку. — Костя поднимает руку.

— Какую?

— Добавь одну строку: «А я в дизельной сижу и на Дугина гляжу».

— Тьфу! Док, — стонет Веня, — почему я такой разнесчастный? Смотри, что она пишет. Не всё читай, только конец.

Я читаю: «… нежно целую глупого ёжика».

— Ёжика! — продолжает стонать Веня. — Тебя когда-нибудь называли ёжиком, док?

— Нет! — завистливо говорю я. — Меня называли бегемотиком.

— К дьяволу! — Веня смотрит на часы, встаёт. — Запомните и запишите: Вениамин Филатов с сего дня стал исключительно умный. Отныне он будет зимовать только в своей квартире! Костя, не хочу просить Женьку, помоги солярку в ёмкость залить.

— Потопали, ёжик, — соглашается Костя.

— Перетаскивай бельё и спальник, — напоминаю я. — Жить будешь здесь.

— Это он называет жизнью… — бурчит Веня.

Я их выпроваживаю и остаюсь с Махно. Он разленился, большую часть суток торчит за печкой и бессовестно дрыхнет. Хотите правду? Я ему завидую: спячка в полярную ночь — надёжнейшее, самой природой выдуманное средство самозащиты. Чтобы пёс не покрылся толстым слоем мещанского жира, я время от времени гоню его из домика, и тогда Махно долго потягивается, мучительно зевает, скулит и смотрит на меня с невыразимым упрёком: «Чего я там не видал! Собачий холод, темень да сугробы». Счастливчик! С его примитивными потребностями и неуязвимой нервной системой можно зимовать всю жизнь, без гамлетовских вопросов и мировой скорби.

Я врач, и профессия обязывает меня видеть то, чего не видят другие. Кроме Николаича, конечно: он тоже обязан и тоже видит.

В людях накапливается психологическая усталость. Можно назвать её нервной, духовной и какой угодно другой, но суть от этого не меняется. От физической такая усталость отличается тем, что никто не знает рецепта, как её снимать. Одни только догадки, интуиция, поиски — словом, блуждание в потёмках. Переверни хоть гору учёных трудов — никто не знает, как её лечить, полярную тоску. Николаич, лучше любого врача понимающий в этих вещах, говорит: только индивидуальный подход. Одного погладить по головке и позволить ему всплакнуть, на другого наорать, третьего пристыдить, четвёртого встряхнуть, как подушку, пятому рассказать анекдот, а шестого так загрузить работой, чтоб перекурить было некогда…

Психологическая усталость и вызываемая ею полярная тоска не выдуманное, а вполне реальное явление. Возникает она, как правило, в полярную ночь, идёт на спад с появлением солнца и потом вновь может возродиться в виде нервной лихорадки в последний месяц зимовки, чтобы перехлестнуть через край, если смена задерживается, — как тогда, когда нас не могли снять со станции Лазарев. Именно на эту тему я и сочинил диссертацию, каждая строчка которой, как витиевато, но мудро заметил Веня, «написана чернилами, настоянными на наших нервах».

В полярную ночь рано или поздно, но обязательно наступает минута, когда каждый из нас терзает себя тем, что выразил в своих чеканных стихах мой длинноухий друг. Исключения не типичны, и в расчёт я их не беру. Вопрос не в том, что мы думаем, а как себя при этом ведем.

Я сижу за столом и листаю свою диссертацию. Переворота в науке она не совершила и шума особого не вызвала — рядовая исследовательская работа рядового врача, таких работ в архивах уже пылится десятка два. Мне она дорога тем, что пережита, ничего я в ней не выдумал, а полсотни цитат из великих первоисточников сунул не столько для подтверждения своих выводов, ценность коих проблематична, а для-ради большей учёности — как принято. И язык её достаточно суконный: «Изучение состояния высших отделов центральной нервной системы полярников в период зимовки свидетельствует о том, что в ходе зимовки происходят определённые функциональные изменения… Следует указать на сокращение продолжительности сна, угнетённость, повышенную раздражительность, вспыльчивость, отсутствие аппетита… Длительная изоляция от внешнего мира, информационная недостаточность и связанная с ней искажённая оценка событий вызывают, особенно в полярную ночь, возрастание вышеуказанных жалоб…» И прочее. И до меня об этом сто раз писали и после меня писать будут.

На огонёк заходит Груздев. Хотя с некоторых пор мы довольно часто общаемся, всерьёз надоесть друг другу ещё не успели. Он по-прежнему держит «табу» на своей личной жизни, — Николаич, впрочем, кое-что рассказал, — однако явно преисполнился ко мне уважения после того, как я проник в его столь тщательно охраняемый внутренний мир. Увидев раскрытую диссертацию, Груздев усмехается:

— Зря тратите серое вещество, Саша. Всё, что вы уже сказали, хотите сказать и скажете в будущем, давным-давно открыл в одном из своих рассказов хороший писатель О'Генри. Именно его я считаю основоположником учения о психологической совместимости, а все вы жалкие эпигоны. Где ваш томик?

Груздев разыскал на полке книгу, полистал её и с торжеством изрёк:

— Есть! Рассказ называется «Справочник Гименея». Напоминаю содержание, дорогие радиослушатели: двух бродяг застала пурга, и они месяц спасались в заброшенной хижине. Оказавшись в отрыве от дружного коллектива других бродяг, они так надоели друг другу, что к концу третьей недели один из них сказал… Внимание, доктор: «Мистер Грин, вы когда-то были моим приятелем, и это мешает мне сказать вам со всей откровенностью, что если бы мне пришлось выбирать между вашим обществом и обществом обыкновенной кудлатой, колченогой дворняжки, то один из обитателей этой хибарки вилял бы сейчас хвостом». Конец цитаты.

— Только не показывайте Вене, — прошу я. — Он из этой изящной цитаты сделает слишком далеко идущие выводы.

— Если б только Веня. — Груздев покачал головой. — Кто самый скромный, тихий и тактичный человек на станции?

— Дима Кузьмин, — ожидая подвоха, без особой уверенности ответил я.

— Правильно, Дима, мой сосед. Минут пятнадцать назад, когда я вполне дружелюбно попросил его не мурлыкать один и тот же пошлый мотивчик, скромнейший Дима нечленораздельно выругался (думаю, едва ли не впервые в жизни) и так хлопнул дверью, что Кореш до сих пор заикается. Отныне, опираясь на авторитет О'Генри, я и предпочту общество указанного Кореша.

Я делаю себе пометку.

— «Кузьмин», — склонившись над моим плечом, читает Груздев. — Доктор реагирует на жалобы трудящихся. Может выписать Диме воздушные ванны, веерный душ и прогулки перед сном в близлежащем парке.

Поострив таким образом и отведя душу, Груздев откланивается, а я продолжаю мрачно размышлять. У полярников есть такой анекдот. В кадры является человек: «Кто вы по специальности?» — «Зимовщик». — «А конкретнее, чем будете заниматься на станции?» — «Зимовать». Зимовать — и точка! Полярники над этим анекдотом смеются, потому что легко представляют себе того «кадра», храпящего часов по пятнадцать в сутки. Быть может, много лет назад, когда береговые и островные станции сообщали только погоду, такое умение «зимовать» имело цену, но сегодня дело обстоит по-иному: на станции пришла наука. Сегодня кровь из носу, а выдай в эфир научную продукцию: аэрологию, гидрологию, магнитологию, метеорологию, радиофизику и так далее. На работу и половины суток не хватает! В оставшееся время — еда, немного личной жизни и сон.

Для большей наглядности я набрасываю на листке схему.

Еда: общая тенденция — потеря аппетита, снижение веса.

Личная жизнь: общая тенденция — раздражительность, неуживчивость, уход в себя.

Сон: общая тенденция — трудное засыпание, эмоциональные, часто тревожные сны, по утрам головная боль, сонливость.

Я неожиданно вспоминаю, что точно такую же схему составлял на первой своей зимовке. С тех пор ничего не изменилось, кроме, пожалуй, того, что свои наблюдения я могу облечь в более наукообразную форму. За прошедшие с той зимовки годы люди придумали исключительно эффективные средства для уничтожения себе подобных, теперь за каких-нибудь полчаса можно опустошить Землю, но никто не сказал нового слова в науке о том, как двум людям ужиться в одной комнате. Наверное, легче доказать квадратуру круга, чем заставить Веню Филатова пожелать Жене Дугину доброго утра.

Ну, с Горемыкиным уже договорено: будем три раза в неделю печь пироги, завтра даже с грибами, жарить блинчики с мясом, лепить всей ордой пельмени. Я сыграл на Валином профессиональном самолюбии, и он торжественно поклялся, что у ребят «за ушами будет трещать»! Допустим, что это нам удастся.

А личная жизнь и сон?

Подскажите, как поднять жизненный тонус Осокина, который никак не может поверить в то, что ребята искренне его простили?

Ну, кто из вас самый умный, дайте совет: как уговорить Костю Томилина не терзать себя за то, что он не простился с матерью?

Как поймать ту муху, которая укусила милейшего и тактичнейшего Диму Кузьмина?

Как выбить из головы Рахманова дурацкую мысль о том, что его красавицу жену кто-нибудь да утешает в её одиночестве?

И что должен делать врач, когда ночами то в одном, то в другом домике зажигается свет и люди, оставив тщетные попытки уснуть, до утра читают в постелях книги?

Николаич говорит: работа, общение и юмор. Ничего другого не вижу и я, хотя иногда думаю о том, что вместо медицинской литературы мне нужно было бы взять с собой сборники анекдотов.

Я не паникую и не жалуюсь: не на улице нашёл нас Николаич, а собирал «с бору по сосенке», и дрейф наш проходит так, как проходили другие, и люди ведут себя так потому, что они живые люди, а не роботы. Может, и были идиллические зимовки, где с первого до последнего дня люди вставали с песней и до ночи улыбались друг другу, только я о таких не знаю. Зимовка — штука жестокая, в ней только начало бравурное и конец мажорный, а вся середина — ох, какое суровое испытание, дорогие товарищи. Сплошная проза! То идёт она долгими главами, серая и будничная, то вдруг возникает током бьющая по обнажённым нервам страничка из Достоевского, переходя в толстовские раздумья о смысле жизни, то вновь начинается унылая трясина плохого производственного романа.

Давайте говорить начистоту. Мы, люди, которые здесь очутились, знали, на что идём. Превосходно знали, в подробностях: о том, что полгода не увидим солнца, что под ногами, покрытая тонкой ледяной коркой, будет скрываться бездна и, главное, о том, что будем отчаянно тосковать по близким, Большой земле и её зелёным листочкам. Никто нас силой сюда не тащил, наоборот, — Веня, к примеру, до потолка прыгал! Могу добавить: многие из нас зимовали по три-четыре раза, а иные больше, и ещё попросятся, и будут прыгать до потолка, если возьмут. Будут, это сейчас они зарекаются, сегодня, а завтра с удивлением на тебя посмотрят и отмахнутся, если напомнишь.

Ну, и что из этого следует? Противоречу самому себе? Нисколько. Да, зарекаемся сегодня; да, с удивлением посмотрим завтра. И нет здесь никакого противоречия, потому что сегодня и завтра находятся в разных измерениях.

Об этом я и хочу сказать напоследок.

Сегодня нашу психику, если сузить круг, определяют три фактора: первый — полярная ночь, второй — совершенная оторванность от всего, что мы любим на свете, и третий — в любую минуту под нами может лопнуть лёд. Вот сижу я за столом, сочиняю мудрые силлогизмы, а — трах! — и домик проваливается в воду, ледяную, между прочим. А на улице темень, хоть глаз выколи, и до берега далековато, и самолёт не прилетит, и пароход, как сказал бы Ваня Нетудыхата, «скрозь лёд не може пробиться». Это я ни вас, ни себя не пугаю: со мной такое случалось дважды, а с Николаичем — считать устал. Было такое! А ведь я не супермен, я вовсе не желаю, как вопит Веня, бороться с природой, я тоже, чёрт меня побери, хочу к Нине, в мою уютную ленинградскую квартирку, по которой бродит из угла в угол маленький человечек, лопоча гениальнейшие на свете слова! И я точно так же, как и мои друзья, в эту минуту тоже проклинаю себя, что поддался дьяволу-искусителю Николаичу и променял своё маленькое домашнее счастье на ледяную макушку Земли. Это для журналистов, писателей мы железные люди, на самом деле мы из такой же плоти и крови, как рано полысевший в канцелярских дрязгах бухгалтер, который даже во снах на супружеском ложе переживает приключения максимум в масштабе турпохода. Никакие мы не железные, мы терпеть не можем пурги, очень скучаем по близким, страдаем без Солнца и немножко бледнеем, когда грузик на шпагате начинает раскачиваться. Просто это наша работа, к которой мы приспособлены лучше, чем тот самый бухгалтер, — и всё.

Это сегодня. А завтра?

Я оболгал бы своих ребят, которых, ей-богу, немножко люблю, если бы не сказал одну важную вещь.

Завтра, когда они вернутся домой, они намертво забудут о том, что страдали. Ну, словно волшебник сотрёт, выбросит из их памяти тоску и несовместимость, угнетённость и бессонные ночи. Всё, что они пережили, будет им казаться совсем иным, и цвета будут другими, и Солнце огромным и ярким, и товарищи весёлыми и разбитными — «своими в доску». В памяти останется только хорошее — так обязательно и всенепременно будет завтра.

И тогда попробуйте, наступите им на хвост, поставьте их труд под сомнение, промямлите, зачем они губят свои молодые жизни во льдах Арктики и в снегах Антарктиды, — и я не отвечаю за целостность вашей драгоценной «морды лица». И не ссылайтесь на меня: мало ли чего я вам наговорил! Ну, может, и брякнул, не подумав, но — не помню, забыл. Одним словом, не было такого…


Бармин вздрогнул: у кают-компании тревожно и часто забили по рельсу. Не спеша, как учил Николаич, оделся, загасил огонь в капельнице и быстро вышел из домика.

Двенадцать часов из жизни станции

1. Семёнов

Был у Семёнова и Гаранина в жизни очень смешной случай. Как-то поехали они жарким летом на любимый Андреем Валдай на двух машинах. Заветное местечко оказалось незанятым, и они стали устраиваться на ночлег основательно, с удобствами: разбили два двухкомнатных шатра, накосили травы и устлали полы, провели свет от аккумулятора, поставили раскладушки. Жёны и дети устали с дороги и быстро уснули, а Семёнов и Гаранин по старой привычке долго читали.

И вдруг свет погас. Одновременно, как подброшенные пружиной, они выскочили из палаток, ошеломлённо уставились друг на друга и буйно, неудержимо расхохотались. Жёны никак не могли понять спросонья, почему их мужья сходят с ума, но те отделались какой-то шуткой, поправили контакт у аккумулятора и вновь улеглись. И лишь наутро, подвергнутые энергичному допросу, признались.

Вера и Наташа очень смеялись, любили рассказывать в компании про тот случай, а Семёнов и Гаранин смеялись вместе со всеми, но переглядывались, словно напоминая друг другу эпизоды, когда погасший свет вызывал совсем другие эмоции.

На дрейфующих станциях электричество к домикам идёт по тонкому проводу, который легко рвётся даже при слабых подвижках льда. В полярную ночь лучшей сигнализации и придумать невозможно: погас в домике свет — бей тревогу!

Когда домик погрузился в темноту, Семёнов лежал в постели и читал книгу.

Много лет назад в такой же ситуации первачок Семёнов выбежал за дверь голый и, увидев, что домик накренился и завис над свежим разводьем, помчался босиком в кают-компанию. А на пути — трёхметровая трещина. Мороз, ветер! Попрыгал, попрыгал первачок на обломке Льдины и, деваться некуда, полез обратно в домик — одеваться… Товарищи потом смеялись, вспоминая, как Семёнов изображал молодого кенгуру, но с первачками на дрейфующих станциях случалось и не такое…

И всё-таки преодолел самого себя: ложась спать, обязательно раздевался до трусов. Тогда, на первой своей Льдине — для-ради самоутверждения, а в последующих дрейфах — потому, что видел в этом необходимость, великий смысл: каждый на станции знал, что самый опытный человек, её начальник, уверен в себе и в своей Льдине, а если начнётся заварушка, всегда можно успеть одеться. Не раз бывало, что в сложную ледовую обстановку к Семёнову под самыми надуманными предлогами заглядывали люди и беспроволочный телеграф разносил по домикам: «Николаич разделся до трусов!» И хотя даже первачки догадывались, что начальник занимается психотерапией, но следовали его примеру, заставляли себя раздеваться — и испытывали гордость за своё хотя бы внешнее спокойствие и уверенность. А тех, кто не верил и, пряча глаза, выползал утром из спальника одетым — поднимали на смех.

За многие годы отработанными, до автоматизма рассчитанными движениями Семёнов оделся, услышал частые удары гонга, потом звук, похожий на треск рвущейся парусины, и, погасив печку, быстро покинул домик.

Мозг его, натренированный мгновенно оценивать обстановку, зафиксировал несколько главных моментов.

Во-первых, пурга утихла, и луна щедро освещала Льдину, превращая непроглядную тьму в спасительные сумерки.

Во-вторых, Льдину перерезала на две части метровая трещина, над которой клубился пар. Все домики по правую сторону оказались без света: значит, трещина длинная, пошла по всему расположению. От лагеря оказались отрезанными метеоплощадка, аэрологический павильон, локаторская, гидрологическая палатка и жилой домик Осокина, Рахманова и Непомнящего.

В-третьих, откуда-то издали, со стороны магнитного павильона, возник нарастающий гул: там началось торошение.

В-четвёртых, Кирюшкин и Дугин бежали с паяльной лампой разогревать двигатель одного трактора, а к другому, двигатель которого работал круглосуточно, нёсся Филатов: не колеблясь, перемахнул через трещину, сел за рычаги и двинулся к радиостанции. Очень удачно, что тракторы оказались по обе стороны от трещины, очень удачно!

С этой минуты на станции задействовало аварийное расписание.

На раздумья у Семёнова были считанные секунды.

Люди бежали к кают-компании в расстёгнутых каэшках, иные без шапок.

— Аварийный запас в трещину ухнул!

— За аэропавильоном море шумит!

— Бармин! — Семёнов поднялся на крышу, встал у прожектора. — Проследи, чтобы люди как следует оделись! Подготовить факелы!

И, полностью отключившись, стал изучать обстановку.

Луч прожектора — на магнитный павильон, за которым шло торошение.

— Кирюшкин, Дугин, Груздев — эвакуировать магнитный павильон!

Луч прожектора — на метеоплощадку и аэропавильон. Неподалёку за ними начиналось разводье, полукругом опоясывающее лагерь. Из-за клубящегося пара ширину разводья определить оказалось невозможно, однако самим строениям как будто непосредственной угрозы не было.

Луч прожектора — на гидрологическую палатку. Возле неё с факелом суетился Ковалёв, в его малоосмысленных движениях Семёнов угадал растерянность. Палатка накренилась, стала оседать, одному Ковалёву там не справиться.

— Бармин — к Ковалёву!

Луч прожектора — на дизельную и тёплый продовольственный склад. Вдали, в полукилометре примерно, лёд встал на дыбы, но пока эти объекты вне опасности.

Сердце у Семёнова сжалось: в пяти шагах от радиостанции расходилась трещина, тёмная полоска пробежала и с другой стороны.

— Горемыкин, останешься у прожектора, действуй по обстановке!

— Есть действовать по обстановке!

Семёнов побежал к радиостанции.

2. Томилин

Мы с Веней подготовили ёмкости и вышли из дизельной подышать свежим воздухом. Ветер подутих, в лунном свете одинокие снежинки планируют — красотища! Молчим, дышим, любуемся, у Вени грудка вздымается, в глазах поволока — лирический настрой: стих, небось, сочиняет. Вдруг, смотрю, поволоки как не бывало и вместо рифмы Веня выдал такое, что даже док в стенгазете не напечатает.

Оборачиваюсь — трещина, пар из неё валит, и вроде серой запахло, как из преисподней! За воем дизеля и не услышали, как Льдина разошлась по швам. Рефлексы сработали, и мы с Веней — в разные стороны: он — к трактору, я — к своему хозяйству. Влетаю в домик, а Шурик, осклабясь, сидит в наушниках, концерт слушает. Увидел мою перекошенную физиономию, вскочил.

— Что-нибудь передать?

— Ага, срочно: «Мама, я хочу домой!»

И тут рельс зазвенел, потом Веня на тракторе прикатил. Сунули мы палки с ветошью в соляр, зажгли факелы и стали думать, как жить дальше: сразу драпать с радиостанцией на новое место или не пороть горячку и подождать приказа сверху. Как раз вчера, когда пурга взяла себе кратковременный отпуск, Шурик под моим руководством зачистил полозья — хозяйство-то наше на санях, так что дать тягу от трещины, или, говоря по-научному, эвакуироваться, я могу в любую минуту. Для очистки совести проверил полозья, тракторный трос к дышлу саней подцепил, погладил по головке Шурика, который стоял с круглыми глазами и лепетал, что ему всё это исключительно интересно, и вдруг под нашими ногами пробежала трещинка шириной в дециметр. Шурик подпрыгнул, будто на змею наступил, Веня заорал: «Во даёт!» — вскочил на трактор, и тут из тьмы явился Николаич.

— Чего ждёте? — бешено. — Мост!

— А без него не перемахнём? — поинтересовался Веня.

Николаич взглянул так, что Веню сдуло с трактора.

— Не видишь, мальчишка?!

Трещина-то уже в полтора метра! Шутки в сторону, товарищи полярники, с двух сторон моё хозяйство отсекает. Доски, брусья запорошило, стали выдёргивать их, выковыривать ломами.

Николаич потащил к трещине здоровенный брус.

— Шевелитесь, ребята!

Послышался препротивнейший треск, и в ста метрах справа раскололо метеоплощадку. Боковым зрением я видел, как падают мачты ветромеров и актинометрическая установка.

— Быстрее, чёрт побери!

А трещина то расходилась до двух метров, то медленно сходилась — как говорят, дышала. Риск большой, а нужно переезжать — без радиостанции на Льдине нечего делать.

Навели мы это шаткое инженерное сооружение, Николаич прошёлся по нему, потопал ногами.

— Давай помалу!

Полозья чуть дрогнули, оторвались от вмёрзшего в них снега, и домик стал метр за метром ползти на буксире.

— Стоп! Слезай!

— Это почему? — У Вени отвисла челюсть.

— Сказано — слезай!

Николаич уселся за рычаги и повёл трактор на мост. Брусья, доски трещали, вдавливались в кромки, на миг мне даже показалось, что задняя часть трактора оседает, но Николаич газанул и вырвался на ту сторону. Потом соскочил на снег.

— Мост поправить, положить сверху ещё ряд досок. Перетаскивайте поближе к кают-компании, сначала радиостанцию, потом антенны. Выполнять! — И побежал к метеоплощадке.

— Спасибо за разрешение. — Веня ещё весь трясся от обиды. — Не доверяет, что ли?

— Потом, Веня, потом!

Я-то знал, почему Николаич погнал Веню с трактора и сам повёл его на мост: и нервы у Николаича покрепче, и не любит чужими руками жар загребать. Так что обиделся Веня напрасно.

З. Дугин

Между тем для группы Кирюшкина события приняли дурной оборот.

Под тяжестью магнитного павильона лёд просел, вода из бывших снежниц, замёрзнув, крепко прихватила полозья, и пока их обтёсывали пешнями, вал торосов приблизился на опасное расстояние. К тому же луна скрылась за облаками, света от факелов было чуть больше, чем от церковной свечки, и полутьма с её тенями сгущала, преувеличивала опасность: хотя вал, наверное, был метрах в ста пятидесяти, казалось, что он совсем рядом, что ещё минута — и он раздавит и павильон, и трактор, и людей.

— Дядя Вася, Женя, ещё немножко!

А Груздев-то стал разговорчивый, подумал Дугин, яростно обкалывая лёд. И глаза, как у Махно, когда его витаминами дразнят, — молящие. Разговорился! Раньше, бывало, спросишь его о чём, слово будто червонец роняет — достоинство блюдёт. Кандидат наук, шишка на ровном месте! В дрейфе ещё туда-сюда, перед Северным Ледовитым океаном все равны, а вернёшься на материк, встретишь — спасибо, если узнает и бровью пошевелит в знак приветствия. Гордая штучка Груздев, только, если разобраться, гордости его цена ломаный грош. Пусть у тебя на каждой стене по диплому висит, а кто из нас людям нужнее? Насчёт меня объявления на всех витринах, а тебя то здесь сокращают, то там по конкурсу не проводят. Я-то без тебя где хочешь проживу, а попробуй-ка ты без меня! Даже смех берёт — кандидат физико-математических наук, а до позавчерашнего дня понятия не имел, что на баллоне с газом резьба обратная, против часовой стрелки: хорошо, успел молоток перехватить, не то остались бы от крупного учёного рожки да ножки. А считается — полярник! Продрейфует такой раз-другой, и на всю жизнь, как крот, в бумажки зароется — мир открытиями удивлять…

Кирюшкин, задыхаясь, бросил пешню.

— Попробуем ещё разок, — сказал и поплёлся к трактору.

Дважды уже пытался Кирюшкин сорвать с места магнитный павильон, и оба раза трос со звенящим стоном натягивался, будто предупреждая, что такая тяга ему непосильна и стальные жилы его не выдержат, лопнут.

— Посвети ему! — крикнул Дугин.

Груздев послушно выдернул торчащий в снегу факел и, спотыкаясь, пошёл к трактору. Работничек, ноги не держат… Дугина взяла обида. Шахматист! Всю пургу фигурки передвигал, а павильон оставил в снегу, времени не нашёл зачистить полозья. С любым желающим на высадку играл, одного только Дугина не замечал — как сквозь витринное стекло смотрел. Ни разу не предложил: «Давай сгоняем, Женька!», а с Филатовым — чуть не в обнимку…

Кирюшкин и Груздев вернулись, взялись за пешни.

— Ещё немножко! — молил Груздев.

— Немножко? — передразнил Дугин. — Там, может, ребята загибаются, трактор позарез нужен, а мы из-за тебя здесь застряли… шахматист!

— Не ищи виноватых, Евгений, — Кирюшкин выпрямился, приподнял факел и с беспокойством прислушался. — Близко они, торосы, капут твоему павильону, Георгий. Давай хотя бы приборы вытащим, пока время есть. А там новый павильон тебе построим.

— А медные гвозди? — Груздев распустил каэшку, рукавицей смахнул струящийся по лицу пот. — Нет у меня больше медных гвоздей, дядя Вася.

Дугин сплюнул.

— Загибаться нам из-за твоих гвоздей?

Все трое вскинули головы: с крыши кают-компании Горемыкин повернул прожектор, и мощный пучок света оживил грохочущую ледяную гору. Обламывая кромку льда и подминая его под себя, вал торосов неумолимо приближался, он был уже в ста шагах.

Груздев в отчаянии смотрел то на вал, то на Кирюшкина и Дугина.

— Здесь, в этом районе, самые интересные данные… уникальные…

— Ничего не поделаешь, паря, скушают нас торосы…

Груздев поник головой.

— Хорошо… Будем вытаскивать приборы.

— Погоди, — остановил его Дугин. — Дядя Вася, а если по саням — трактором?

— Женя! — В глазах Груздева вспыхнула надежда.

— Ну, разобьём их — бог с ними, — не обращая внимания на Груздева, продолжал Дугин. — А вдруг с места сдвинем?

Кирюшкин одобрительно хмыкнул и внимательно осмотрел полураскопанные, всё ещё скованные льдом сани.

— Попытка не пытка, — сказал он, — шанс есть.

Кирюшкин развернул трактор, дал газ и с силой ударил бампером по саням, один раз, другой. Из-под них брызнули осколки льда, павильон покачнулся.

— Ну, Женя! — От избытка чувств Груздев просто развёл руками. — Ну, Женя…

— Давай помалу! — крикнул Кирюшкину Дугин, глядя, как сани с павильоном двинулись за трактором, и с удовлетворением думая о том, что Николаичу, конечно, будет известно, кто своей удачной идеей спас павильон, и Николаич будет доволен и выразит это глазами. Благодарить словами не станет, это не в его правилах, просто посмотрит и кивнёт, а один кивок Николаича, Груздев, стоит дороже тысячи твоих «спасибо». Не ты, а Николаич мне деньги платит, и только потому, что для Николаича это важно, я и выручил тебе павильон. Дугин про себя чертыхнулся: ещё неизвестно, выручил ли, лёд вокруг трещит; от этого вала вроде уходим, а вдруг новый пойдёт с другой стороны?

Эта мысль напрочь обесценила удовлетворение, которое испытывал Дугин, и он едва ли не впервые за свою долгую полярную жизнь подумал о том, что пора кончать: всех денег не заработаешь, а годы идут, пришло время остепениться, осесть на материке и подарить старикам внуков.

Где-то в стороне лёд с треском лопнул, под ногами задрожало.

«Да, пора кончать!» — с ожесточением повторил про себя Дугин.

4. Семёнов

Стяжки, соединявшие щиты, лопнули, домик покачнулся и рухнул в разводье. Оттуда, невидимые в клубах пара, полетели брызги. Над разводьем с факелом в руке склонился Осокин.

— Ребята, у кого багор, два чемодана плавают!

— Прочь! — Семёнов отбросил Осокина от края разводья. — К локатору!

— Пропало, Витя, твоё барахло! — сочувственно прокричал Филатов и развернул трактор. — Госстрах оплатит!

Аврал продолжался уже много часов, и ему не видно было конца. То здесь, то там трещало и громыхало, льды наползали друг на друга и становились на дыбы, образуя торосы и отрывая от станции всё новые клочки её бывшей территории, и в этой обстановке всеобщего хаоса и разрушения важнее всего было сохранить самообладание, чтобы поддерживать в людях уверенность и железную дисциплину. Люди валились с ног от усталости, но передышки Семёнов никому не давал: во-первых, потому, что в минуту расслабления кое-кто мог преувеличить размеры опасности, ужаснуться и пасть духом, и, во-вторых, потому, что каждая минута отдыха означала непоправимую потерю какого-либо имущества и оборудования, без которого потом в огромной степени пострадают научные наблюдения.

Хотя туман, поднимающийся из разводий, ограничивал и без того никчёмную видимость, связь между группами поддерживалась непрерывная и общее представление о ледовой обстановке Семёнов имел.

На том месте, где несколько часов назад был магнитный павильон, возвышались пятиметровые торосы. Но дальше вал не пошёл, будто огорчённый тем, что из его лап успела выскользнуть законная добыча.

С противоположной стороны, метрах в трёхстах от дизельной, к лагерю подбирался другой вал. Он легко смял амортизатор из молодых льдов и принялся корнать основную Льдину. Но хватит ли у него сил добраться до дизельной, предсказать было нельзя.

Главные события происходили на отрезанной от лагеря двухметровой трещиной части Льдины, где находились метеоплощадка, локаторская и гидрология. Этот обломок площадью примерно сто на двести метров подвергался непрерывным сжатиям и был испещрён трещинами. Больше половины личного состава авралило здесь, демонтируя и перевозя на основную Льдину то оборудование, которое можно было спасти.

За этим обломком чернел и дымился свободный ото льда океан, и где-то вдали за разводьем изредка показывался аэропавильон. Приблизиться к нему возможности не было никакой, и Семёнов старался о нём не думать.

Вся эта информация позволяла Семёнову сделать вывод, что, если подвижки прекратятся, положение, будучи сложным, в то же время не является катастрофическим: всё-таки объекты, необходимые для жизнедеятельности станции, находятся на поверхности Льдины. А если же обстановка обострится, — что ж, придётся перебазировать лагерь на одну из запасных площадок. Их у Семёнова имелось три, хоть одна из них, верил он, должна уцелеть.

Но Семёнов никак не мог знать того, что в радиусе десяти километров весь лёд поломало и заторосило, подвижки в округе идут непрерывно и в этих условиях перевезти дизельную, радиостанцию и другие жизненно важные объекты на новое место абсолютно невозможно. Так что судьба станции целиком зависела от того, изменится ли ледовая обстановка, а если не изменится, куда и с какой силой пойдёт вал торосов.

Над станцией нависла грозная, быть может, смертельная опасность.

Семёнов надеялся, что аэропавильон удержится на поверхности, и поэтому все усилия сосредоточил на том, чтобы спасти важнейшую часть аэрологического комплекса — локаторскую. Домик с локатором Филатов уже оттащил от разводья, но дальнейший путь преграждали четыре трещины, две узкие и две широкие, до полутора метров: они то сходились, то расходились, наводить мост через них было крайне опасно, и Семёнов послал Бармина и Ковалёва искать обход. А пока что все остальные, разбившись на три группы, каждая из которых имела старшего, по мосткам переносили к центру лагеря лёгкое имущество и аварийные запасы.

Если бы знать, долго ли ещё будут продолжаться подвижки!

Память Семёнова хранила множество подобных ситуаций, когда обстановка менялась в ту или иную сторону самым неожиданным образом. Никогда, ни разу Арктика не предупреждала о своих намерениях! Как и в обычном бою, в котором друг с другом сражаются люди, всё зависело от соотношения сил. У океана и покрывающего его льда разные цели: океан постоянно стремится сбросить с себя оковы, а лёд — сохранить свою монолитность. Если на данном участке океан с его подводными течениями сильнее, он разорвёт и разбросает льды, словно они сделаны из поролона; если же сил у океана не хватит, он временно прекратит штурм или начнёт его на другом участке своей гигантской акватории.

Статистика утешала: чаще всего жестоко израненная станция всё-таки выходила из боя и, полуживая, продолжала свой дрейф. Но случалось, что она погибала. И никогда, до самого конца, находившиеся на ней люди не знали, какой им выпадет жребий.

Один такой случай запомнился Семёнову как самый драматичный в его полярной судьбе.

Сжатие, как и сегодня, началось полярной ночью, на лагерь пошли торосы, и несколько суток люди без сна и отдыха отчаянно боролись за жизнь. Торосы проглотили дизельную, нависли над кают-компанией и подступили к радиорубке, которую уже некуда было перетаскивать. Дав последнюю радиограмму о временном прекращении связи, Семёнов пытался демонтировать рацию и прекратил все попытки тогда, когда затрещали стены домика. После этого весь личный состав, десять человек, оказался на единственном целом осколке площадью сто девяносто на восемьдесят метров, почти без продовольствия, и, самое страшное, без связи. Выручила рация, случайно забытая на самолёте АН-2, разбившемся при посадке ещё в период создания станции. С этой рации Семёнову и удалось наладить связь со Свешниковым, который возглавил спасательную экспедицию. Станция в тот период дрейфовала в пятистах километрах северо-западнее острова Врангеля, и Свешников, создав промежуточные базы, начал серию челночных полётов на «Аннушках».

К этому времени Льдину ещё больше обкорнало, её площадь стала сто семьдесят на шестьдесят метров, и всем было ясно, что продержаться можно в лучшем случае ещё несколько часов. Сделав над станцией несколько кругов, Свешников с воздуха дал Семёнову радиограмму: «Вокруг тебя на сто километров некуда сесть, любой ценой оборудуй полосу». Из последних сил расчистили подобие полосы — через неё прошла трещина; побросали в трещину всякое тряпьё, забутили её снегом — и Белов, отчаянный Коля Белов, рассчитав до сантиметра, исхитрился посадить «Аннушку». Свешников выскочил: «К чёрту вещи, немедленно на борт!»

И ещё помнил Семёнов похожие случаи, которые происходили и с ним и с его товарищами, начальниками других дрейфов. Станции, казалось, погибали, но напоследок всегда происходило какое-нибудь чудо! То вдруг в последнюю минуту подвижки прекращались, то удавалось перебраться на другую Льдину, то выручала авиация, а в случае с папанинским дрейфом — корабли…


Бармин с Ковалёвым нашли обход — метров через двести трещины смыкались. Путь освещали факелами и ракетами: небо закрыла сплошная облачность, видимость исчезла абсолютно, и в довершение всего остался без питания прожектор. Рассыпавшиеся в небе огни ракет на короткое время вырывали из тьмы ползущий по направлению к дизельной вал торосов. Зрелище было страшное, оно притягивало, и вместо того, чтобы воспользоваться светом и работать, люди неотрывно с гнетущей тревогой смотрели на вал.

Половина людей теперь готовила дизельную к эвакуации, а остальные прорубали дорогу для трактора, волочившего за собой локаторскую: рвали толом ледяные лбы, разбивали кайлами, кирками заструги и ропаки, выравнивали поверхность.

Локатор следовало спасти во что бы то ни стало.

Пока Семёнову и его группе везло: едва успевал трактор преодолеть очередные расчищенные метры, как за ним лопался лёд. Не перед ним, не под ним, а за ним! Тракторы на дрейфующей станции без кабин, в случае чего водитель обязан остановить машину, прыгнуть в сторону — если успеет.

— Дорогу! — орал Филатов. — Я спешу, извините меня!

Двести метров шли два с половиной часа.

Мороз был градусов под сорок, а с людей градом лил пот. Они сбрасывали каэшки, окунали в снег головы — «так, что от них шёл пар!» — утверждал Бармин, просто валились с ног от безмерной усталости. Адова работа, ничего труднее авральной расчистки льда на дрейфующей станции нет.

Громыхнуло совсем рядом: это метрах в двадцати за трактором возникли и стали его нагонять торосы.

В свете факела Семёнов увидел замерших на месте, обессиленных, отчаявшихся людей.

Впереди, в нескольких шагах, разошлась свежая трещина, сзади шёл вал. Семь человек, трактор и локаторская оказались на неверном обломке Льдины, которая в любую секунду могла превратиться в крошево битого льда. Трещина расходилась, вот-вот она могла отрезать путь к отступлению, и времени терять было нельзя. В этом адском грохоте всё равно никто бы не услышал команды, и Семёнов, за руку сдёрнув Филатова с трактора, жестом приказал людям прыгать через трещину.

И тут совсем уж чудовищный грохот, будто взорвался и взлетел на воздух склад снарядов и бомб, потряс Льдину: вал торосов взгромоздил на свои плечи новую многотонную глыбу, рванулся вперёд и завис над локаторской.

И наступила тишина.

Семёнов запустил одну ракету, другую, третью.

Оглушённые, не в силах выдавить из себя хоть слово, люди смотрели на изуродованный, окаменевший в тишине пейзаж.

Полные могучей энергии, безжалостные в своей ненасытной жажде разрушения валы торосов, уничтожавшие станцию с трёх сторон, замерли, словно чья-то невидимая рука в одно мгновение вытряхнула из них живую душу.

Со стороны бывшей метеоплощадки ещё слышалось слабое потрескивание, но и оно прекратилось.

Семёнов опустился на волокушу, ноги его больше не держали. Рядом присел Бармин.

— Антракт, Николаич?

— Сплюнь три раза, — проворчал Семёнов.

К нему подошёл Шурик Соболев, заглянул в лицо.

— Сергей Николаич, — спросил он, — это уже всё, или они снова начнут?

— Кто они, Шурик?

— Ну, эти… — Соболев махнул рукой в сторону торосов.

— … хулиганы, — тихо подсказал Непомнящий.

Кругом заулыбались. От тишины ломило в ушах. Пока работали, было жарко, а теперь стал чувствительно пробирать мороз.

— Можно покурить, — сказал Семёнов и подозвал Филатова. — Как насчёт пороха в пороховницах? Ну, не делай несчастный вид, возьмёшь людей, перебросишь мост и перевезёшь локатор на основную Льдину.

— Имей совесть, отец-командир, — заныл Филатов. — Двенадцать часов не жрамши! Граждане, кто покажет оголодавшему полярнику, где ближайшая шашлычная?

— В твоей характеристике, Веня, — ласково сказал Бармин, — концовка будет такая: «Богатырский сон, зверский аппетит и полное отвращение к работе».

— Клевета! — возмутился Филатов. — Товарищи, вы все свидетели: сегодня — воскресенье, день отдыха, а Филатов дружно, как один, вышел на работу!

— Сергей Николаич, — к Семёнову подошёл Осокин, — может, разрешите аэропавильон проведать?

Семёнов кивнул, встал.

— Готовь клипербот. Выполняй, Веня, подвижки могут начаться снова. Саша, поедешь с нами.


Разводье, отрезавшее от лагеря аэропавильон, ещё дымилось, но чёрная вода океана была спокойна. Запустив ракету, Семёнов определил ширину разводья метров в шестьдесят.

— Морское путешествие очень полезно для нервов, — ёжась от холода, сказал Бармин. — Особенно на голодный желудок.

— Не ворчи, на полчаса всех делов, — утешил Семёнов.

— Готово, Николаич! — сообщил Осокин. — Помоги, док.

Они вдвоём подняли клипербот и понесли его к краю разводья.

— Стоп! — Семёнов пешнёй сбил с края снежный карниз и осторожно потопал ногой. — Ванна нам ни к чему. Опускайте.

Пока Бармин и Осокин садились, Семёнов держал клипербот за верёвку, а потом спустился сам. Кое-где разводье стало прихватывать молодым ледком, и Бармин, сидя впереди, разбивал его пешнёй и отбрасывал подальше от резиновых бортов клипербота. Осокин ловко работал веслом, а Семёнов пускал ракету за ракетой, глядя во все глаза и восхищаясь первобытной красотой разорванного пейзажа: застывшими в хаотическом нагромождении торосами, вставшими на ребро глыбами трёхметрового пакового льда и самим разводьем, похожим на многоводную реку с изломанными берегами, которые стихия украсила причудливыми ледяными фигурами. А ведь придёт время, подумал Семёнов, и мы скажем этому разводью большое спасибо: на нём можно будет соорудить отличный аэродром.

— Левее, — приказал Семёнов Осокину, когда клипербот приблизился к противоположному берегу, с которого свисала бесформенная глыба льда. Если такая махина задумает упасть в воду, а при малейших подвижках она не преминет это сделать, то от лодки и её пассажиров и воспоминания не останется. — Вот сюда, Виктор.

Аэропавильон, сколоченное из брёвен, досок и фанеры пятиметровой высоты сооружение, оказался целым и невредимым, а из всего имущества угодила в разводье лишь небольшая часть мешков с каустиком и алюминиевым порошком, из которых добывается водород для радиозондов. Несомненная, счастливейшая удача. Вот только как отбуксировать такое сооружение к лагерю? Разобрать на части — и по воде? Или искать обход? Вряд ли его найдёшь в таком хаосе…

— Сергей Николаич, — Осокин тронул Семёнова за плечо. — Мы там на всякий случай перекинулись с ребятами… Ну, в общем, не надо павильон с места трогать, мы с Непомнящим поживём здесь, палатку разобьём. А с локатором Дима Кузьмин справится.

— Идея хорошая. — Семёнов испытующе посмотрел на Осокина. — Хорошая идея, Виктор!

— Провода через разводье протянем, — обрадовано продолжал Осокин, — а льдом покроется — будем в гости ходить, с хутора! Согласны, Сергей Николаич?

— Спасибо, — сказал Семёнов. — Спасибо! Ну, теперь домой, а то и в самом деле голова от голода кружится.


Они поужинали в опустевшей кают-компании. На столах осталась грязная посуда, на полу валялись окурки.

— Кто дежурный? — Семёнов морщил лоб, никак не мог вспомнить. — Завтра всыплю.

Осокин разливал чай, Бармин что-то рассказывал, а Семёнов впервые в жизни задремал за столом.

— А? Что? — очнувшись от звяканья ложечек в чашках, спросил он.

Бармин засмеялся.

— Пей чай и пошли спать, Николаич.

— Да, кто дежурный по станции? — спохватился Семёнов.

— Костя, он на обходе, — ответил Бармин. — Я его подменю.

— Ладно. Через четыре часа разбудишь.

Отправив бездомного Осокина отдыхать в медпункт, Бармин проводил Семёнова, помог ему раздеться, повесил над печкой унты и одежду, погасил свет и ушёл.

А Семёнов долго не мог уснуть. Тело мучительно ныло, тупая боль обручами сковала голову. «Старею, — признался он самому себе, — один аврал выжал без остатка». Он лежал с полузакрытыми глазами и думал о том, что на долю станции выпал далеко не худший жребий. Самый серьёзный удар — гибель метеоплощадки со значительной частью приборов, но кое-что спасено, кое-что сделают в мастерской механики, так что метеонаблюдения хотя и не в полном объёме, но будут продолжаться; магнитный павильон всё-таки выручили — спасибо, Женя, при всей своей гордости пусть Груздев именно тебе в ножки кланяется, а если и не выскажет благодарности вслух, то хотя бы подумает, как всегда думаю я: «Хорошо, что на станции есть Женька Дугин!» Утонул один жилой домик с личными вещами Осокина, Непомнящего и Рахманова, проглотило разводье и гидрологическую палатку, но батометры и другие приборы Бармин с Ковалёвым успели вытащить; площадь Льдины уменьшилась примерно вдвое, торосы полностью разрушили сооружённую осенью взлётно-посадочную полосу, при подвижках согнуло злополучную мачту радиоантенны, порвало силовые кабели, провода…

Но корабль остался на плаву!

Через не задёрнутое занавеской окошко проник свет, и юркие тени заплясали по комнате. Семёнов с трудом открыл глаза и приподнялся: облака рассеялись, и по чистому небу плыла луна. Наверное, завтра будет приличная погода, ещё два-три аврала — и приведём лагерь в порядок… А там Новый год, январь, февраль — и вернётся солнце… Солнце!

Умиротворённый, с предчувствием, что худшее осталось позади, Семёнов снова лёг, прикрыл глаза и вдруг отчётливо вспомнил слова, которые давным-давно, ещё на станции Восток, обнаружил в какой-то книге Андрей. Тогда они показались уж чересчур возвышенными, Андрей даже немного обиделся, что Семёнов не разделил его восхищения этой книжной премудростью. И только теперь Семёнов понял, что хотел сказать человек, сочинивший эти слова, и почему они тронули Андрея за душу.

И тихо, почти что шёпотом, будто стыдясь наплыва чувств, повторил вслух:

— Именно ночью хорошо верить в рассвет…

Сон в зимнюю ночь

Арктика спала.

Набросив на плечи лоскутное, сшитое из льдин покрывало, спал океан. Изредка он беспокойно ворочался и всхрапывал, словно тревожимый вдруг пробившимся сквозь облака светом блестящих звёзд, и тогда покрывало лопалось по швам и безмолвие нарушал грохот разбуженных льдин. Они спросонья карабкались одна на другую, не понимая, что нарушило их покой, но потом унимались, вновь укутывали океан, и наступала тишина.

Разбросанные в океане, спали закованные в лёд острова. Улетели от полярной ночи птицы, зарылись в берлоге медведи, и когда выглядывала луна, она будто смотрелась в зеркало: перед ней в первобытном хаосе громоздились расколотые утёсы и расстилались, пустынные, безжизненные пространства.

То здесь, то там над зачарованными широтами проносились метели. «Просни-итесь! — взывали они. — Всё равно разбу-удим…» Но не метелям и ураганам было суждено поднять Арктику, они и не подозревали, что их вой и свист убаюкивают её, как колыбельная. Сладко спал океан, дремали торосы, и лишь разводья устало открывали глаза, чтобы вновь крепко смежить веки. Обескураженные и обессиленные, метели замирали, растворяясь в первозданном беззвучии.

И тогда на чёрном небосклоне возникали сияния — сновидения уснувшей Арктики, её галлюцинации. Тяжёлый занавес, сработанный из разноцветного бархата, будто колебался от ветра, и горизонт прорезали световые столбы, рассыпаясь в неистовой пляске, чтобы вдруг исчезнуть и неожиданно возродиться в виде цветных тропинок, приглашающих подняться по ним и заглянуть в тайну мироздания.

А потом сновидения гасли, и Арктика вновь погружалась в тяжёлую спячку, которую не могли нарушить ни вопли циклонов, ни холодный свет луны, ни подмигивания далёких звёзд. И казалось, так будет всегда в этих слушавших беззвучие космоса просторах, до которых не доносились звуки из умеренных и тропических широт.

Но тут происходило событие, которое хотя и повторялось из года в год миллионы веков, всегда заставало Арктику врасплох.

Горизонт неожиданно начинал багроветь, окрашивая в яркие тона облака, и, осторожно оглядываясь, из-за него выглядывали первые солнечные лучи. Это были разведчики. Юркие и наблюдательные, они обшаривали миллионы квадратных километров застывшего безмолвия, щекотали заиндевевшие скалы и торосы, высекая из них снопы искр, зажигали мириады светлячков на ледяных полях и, доложив добытые сведения, вызывали из тьмы багрово-красный диск солнца. Несколько минут солнце с интересом осматривало свои арктические владения, брошенные им на произвол судьбы полгода назад, убеждалось, что всё так, как должно быть, и вновь скрывалось за горизонтом. Это из милосердия, от долгой спячки природу следует пробуждать постепенно, слишком много света сразу она не перенесёт. Завтра солнце снова вернётся и с каждым днём будет светить всё дольше, пока над окончательно разбуженными широтами не воссияет полярный день.

На дрейфующей станции четырнадцать человек встречали солнце. Они вели себя так, как язычники, узревшие знамение: оглашали воздух ликующими криками, потрясали кулаками, плясали.

Солнце всё прибавляло, а когда уходило за горизонт, то оставляло на ночь зарю — в залог того, что уходит оно ненадолго и скоро вернётся. Ночь понемногу усыхала, превращаясь в сумерки, а потом и вовсе стала исчезать.

Льдина и люди на ней жадно впитывали в себя свет и тепло.

Линия дрейфа

На обходе лагеря начальника обычно сопровождал Бармин, но погода держалась солнечная, видимость была отличная, и ждать, пока доктор освободится, Семёнов не хотел. Впрочем, заходить далеко он не собирался — максимум до торосов, ограждавших лагерь почти что правильным полукругом, а потом вдоль бывшего разводья, которое стало границей станции с двух сторон.

Снег искрился, весело скрипел под унтами, морозный воздух приятно бодрил, и Семёнову было хорошо. Полярная ночь проходила трудно. Льдину ломало четыре раза — многовато не только для необстрелянных первачков, но и для видавших виды полярных бродяг. Однако теперь, с появлением солнца, казалось, что все беды позади. Отгремел февраль, который на дрейфующих станциях считается наиболее опасным — именно отгремел: половину оставшейся Льдины сожрали торосы, но до возвращения домой остаётся несколько недель! Не месяцев, а недель!

Конечно, Семёнов прекрасно знал, что и с наступлением дня Арктика остается Арктикой, но всё равно на душе были приподнятость и лёгкость, а застоявшаяся в жилах кровь бурлила, доставляя Семёнову физическое удовольствие. Радость-то какая — видеть солнце! На Большой земле такое не испытаешь, там по нему успевает соскучиться разве что ночной сторож. Семёнов даже замурлыкал от наслаждения — так хорошо ему было окунаться в солнечный свет: будто тебя всего гладят, ласкают, как кошку.

Спохватившись, он выругал себя и надел защитные очки, от которых за последние месяцы отвык. Вокруг белым-бело, а солнечная радиация интенсивнее, чем в Крыму. По какому-то странному капризу природы снежная слепота подкарауливает прежде всего людей с голубыми и вообще светлыми глазами — это ещё подметил Урванцев во время своего с Ушаковым знаменитого путешествия по Северной Земле[4], однажды Семёнов не уберёгся и на несколько дней потерял зрение, и хотя случилось это много лет назад, мучительное воспоминание осталось, и отныне он надевал очки не только в солнечную погоду, но и в пасмурную, рассеянный свет которой тоже вреден для глаз.

До торосов было метров триста. Кореш, задрав хвост трубой, резво бежал впереди, и Семёнов доверчиво шёл за ним: нюх на трещины у пса был феноменальный, его остановил бы даже глубоко спрятанный всплеск воды. Лучшего «трещиноискателя», как с благодарностью называли Кореша, и выдумать было невозможно, раз бежит, скалит зубы — смело иди следом. К тому же в последние две недели подвижек не было вовсе, трещины успели зарубцеваться, и особых сюрпризов, по крайней мере в ближайшие часы, Семёнов не ожидал.

Подойдя к запорошенному снегом холмику, одному из своих аварийных складов, Семёнов тщательно проверил, надёжно ли закреплён брезент на нартах и вмороженных в лёд колышках, и мысленно перечислил находящиеся здесь запасы: индивидуальные аварийные рюкзаки с продуктами и одеждой, отопительные приборы, горючее и аварийная радиостанция. Таких складов на нынешней территории лагеря было три да ещё один в двухстах метрах за грядой торосов и один на запасном аэродроме, расчистка которого закончилась только вчера. Итого имелось пять аварийных складов — лучше бы они, конечно, не пригодились; но какой бы скверный оборот ни приняли события, по теории вероятности хотя бы один из них должен сохраниться. В разные дрейфы так обычно и бывало, но Семёнов не очень-то успокаивал себя статистикой, памятуя, что страховых полисов Арктика не выдаёт и гарантий, что тот самый «хотя бы один» склад не ухнет в океан вместе с остальными, нет никаких.

Добравшись до торосов, Семёнов медленно пошёл вдоль гряды. Многометровые нагромождения льда, с виду бессмысленные и хаотичные, обретали в глазах людей живую душу. Вот этот торос — чем не вставший на задние лапы медведь? Ночью, искусно подсвеченный прожектором, с фосфорическими глазами и бровями (самодеятельность Томилина и Филатова к Новому году), этот оживший исполин вызывал восторг и весёлый ужас. Настоящий, готовый к прыжку зверюга и прожорливый — именно он в декабре проглотил многострадальный магнитный павильон, а если бы Саша Бармин не успел вытащить подвернувшего ногу Груздева, быть бы этому медведю людоедом… А вот и «Пизанская башня», гранёный ледяной цилиндр с углом наклона десять градусов… Или этот красавец, тоже обласканный прожектором в полярную ночь — сверкающий самоцветами «Каменный цветок», с лепестками весом побольше тонны каждый… Когда-то, лет десять назад, едва Семёнов успел отбиться от торосов, на станцию прилетел фотокорреспондент. «Сказка! — восхищался, изводя плёнку за плёнкой. — Поразительные творения природы!» И улетел обратно, чтобы поведать миру, какой красотой любуются полярники на дрейфующей станции. А ты посмотрел бы, как эти творения природы идут на станцию — неудержимым валом! Забыл бы, с какой стороны на аппарате затвор!

Перебираясь с уступа на уступ, Семёнов поднялся на верхушку самого свежего, двухнедельной давности пятиметрового тороса, и наладил бинокль.

Сколько хватало глаз, впереди расстилались изуродованные ледяные поля; беспорядочно разбросанные гряды торосов, отдельные глыбы и ропаки, выдавленные из массива чудовищным сжатием, в мёртвом беззвучии казались памятниками на необъятных размеров кладбище. Здесь и впрямь были похоронены метеоплощадка, два жилых домика, магнитный павильон и отличнейшая взлётно-посадочная полоса. Впрочем, стихия взамен подарила готовую полосу — то самое шестидесятиметровой ширины разводье, гигантским коромыслом надетое на Льдину, а теперь ещё и в пяти километрах от станции есть запасной аэродром. Далековато, а всё-таки жить как-то спокойнее.

Семёнов пошарил биноклем по станции.

Над дизельной вился дымок, рассеиваясь в прозрачном небе; над треногой теодолита хлопотал Груздев: Семёнов даже поёжился от нетерпения, так ему нужен был сегодня листок с координатами; из аэропавильона вышел с радиозондом Осокин, запустил — рад, небось, что погода безветренная, сколько раз зонд швыряло на торосы. Бывало, дважды, трижды приходилось добывать водород для новых зондов, но запуска Осокин ни разу не срывал. Заставил товарищей забыть прошлое — молодец! Старается, из кожи вон лезет, чтобы выдержать марку. С Пуховым, конечно, не сравнить, лучше Пухова Семёнов аэролога не имел, но тот отзимовал своё, выработал полярный ресурс… А вот на новую метеоплощадку вышел Рахманов, снимать показания с приборов; тоже классный метеоролог, слов нет, но не лежит к тебе сердце, хотя ты нисколько не виноват в том, что занял законное место Андрея. «Пойду, поколдую над своими игрушками», — так говорил Андрей, когда выходил на площадку…

Кореш внизу призывно залаял — требовал внимания. Семёнов спустился, сунул в его разинутую пасть кусочек сахара и потрепал по загривку. Бесценный пёс Кореш! Когда разводье стало покрываться тонким молодым ледком и Осокин с Непомнящим оказались на «хуторе» оторванными от лагеря, именно Корешу выпала честь наладить связь: взял в зубы телефонный провод и пробежал по неверному льду. Скулил, до смерти боялся, а задание выполнил!

Обходя лагерь с другой стороны, Семёнов проверил второй аварийный склад, сбил с брезента снежный надув и отметил, что нарты, на которых лежали запасы, вмёрзли в лёд. Кажется, пустяк, а если начнутся подвижки, без трактора эти нарты и с места не сдвинешь. И вообще Семёнов верил, что самые печальные последствия вызывают не серьёзные недосмотры — опытный начальник таких не допустит, а именно пустяки: оторванная пуговица или сломанная застёжка-«молния» (вот тебе и воспаление лёгких), еле заметный, никчёмный ропачок на взлётно-посадочной полосе (злосчастный ропачок, из-за которого когда-то АН-2 скапотировал), не сменённая вовремя батарейка карманного фонаря (не забыл бы про неё Соболев — не искупался бы в океане) и прочая ерунда, иной раз ускользающая от глаз не только первачков. Тогда, много лет назад, снежная слепота поразила Семёнова потому, что дужка от очков плохо держалась, а привернуть её всё было недосуг. Вот и потерял в суматохе очки, а других под рукой не оказалось… Так что нужно сказать дяде Васе, чтоб обколол и высвободил нарты.

Кореш радостно залаял и рванулся к приближавшемуся Груздеву, который одной рукой протянул ему кусочек сахара, а другой вручил Семёнову листок с координатами.

— К сожалению, вы правы, — отбиваясь от Кореша, поведал Груздев. — Уйди, попрошайка! Скорость дрейфа резко увеличилась: за вчерашние сутки — восемь, за сегодняшние — десять километров.

Семёнов хмуро повертел листок в руках: Льдину выносило в Гренландское море значительно быстрее, чем ожидалось. Предположение Свешникова о генеральной линии дрейфа оправдывалось, хотя вряд ли Пётр Григорьевич будет этим очень доволен.

— Один раз брали координаты? — без особой надежды спросил Семёнов.

— Трижды! Сам себе не хотел верить.

— Это вы нарочно, — проворчал Семёнов, пряча листок. — Радиограммы пачками получаете, домой рвётесь — вот и гоните Льдину на чистую воду.

— Зимой «козлом отпущения» был Рахманов, а теперь, видимо, пришла моя очередь.

— Ваша, — согласился Семёнов. — Если ребята узнают, что нас устойчиво несёт «под горку», в открытое море, — кто будет виноват? Астроном!

В декабре Льдина долго петляла в приполюсном районе, то оказываясь на расстоянии пятидесяти — шестидесяти километров от заветной точки, то отдаляясь от неё. А к Новому году северо-восточный ветер с порывами до тридцати пяти метров в секунду стремительно погнал Льдину от полюса. И хотя ветер не был единственным фактором, определяющим линию дрейфа, молодёжь в кают-компании изощрённо ругала и проклинала пургу, а вместе с ней «бога погоды» Рахманова, возлагая на него главную ответственность за то, что Льдина явно уходит в сторону от полюса, и, следовательно, торжественная церемония смазки земной оси и выдача дипломов не состоятся. Семёнов вслух сочувствовал первачкам, а про себя посмеивался над их горем: сам он дрейфовал через полюс (точнее, Льдина прошла в трёх километрах восточнее, и несколько энтузиастов отправились к полюсу пешком, определились и сфотографировались на фоне флага), но особенно волнующих ощущений при этом не испытал. После папанинской четвёрки на земной макушке побывало много народу, никак не меньше полусотни, а раз так, то прелесть первооткрывания отсутствовала и гордиться было нечем. А вот что действительно плохо, так это то, что если дрейф будет продолжаться с такой скоростью, возможны всякие неожиданности… Сегодня же нужно проверить, в каком состоянии запасной аэродром.

Последние слова, задумавшись, Семёнов произнёс вслух.

— Опасаетесь подвижек? — спросил Груздев.

— В ближайшие дни, по-видимому, пересечём гринвичский меридиан и войдём в западное полушарие, — продолжал размышлять Семёнов. — Нас явно выносит в район между Шпицбергеном и Гренландией, немного, пожалуй, южнее линии дрейфа папанинской Льдины.

— Опасаетесь подвижек? — повторил Груздев.

— Дались вам эти подвижки! Ладно, я к Томилину. Кстати, можете меня проводить, там для вас лежит радиограмма. Наверное, — Семёнов сощурил глаза, — от бабушки.

— Не будь вы начальник станции, — Груздев вздохнул, — я бы вам сказал несколько исключительно тёплых слов!

И побежал в радиорубку.


В этот день, однако, навестить запасной аэродром Семёнову не удалось.

К обеду небо стало покрываться рваными перистыми облаками, а спустя несколько часов его сплошь затянули зловещие чечевицеобразные облака, похожие то ли на дирижабли, то ли на подводные лодки, и пошёл сухой игольчатый снег. Этим приметам, припомнил Семёнов, Андрей верил больше, чем своим «игрушкам»: быть пурге.

Ожидаемая, она всё-таки налетела по-разбойничьи внезапно и с гиканьем, воем и свистом стала разгонять людей по домикам. А вскоре тёмная пелена облаков слилась с густой снежной мглой, взметнувшейся с поверхности, и вся эта масса сорвавшейся с цепи атмосферы обрушилась на станцию.

Груздев, который после потери своего домика «снимал койку» у начальника, играл с Барминым в шахматы, а Семёнов сидел за столом, углубившись в бумаги. Только что Томилин зачитал по телефону радиограмму Свешникова: «Связи выносом станции Гренландское море личный состав решено эвакуировать тчк Отряд Белова вылетел Землю Франца-Иосифа тчк Держите связь дважды сутки сообщайте обстановку». Что ж, Свешников прав, рисковать ни к чему. Значит, остаётся не несколько недель, а, быть может, несколько дней…

— И он полными слёз глазами последний раз посмотрел на своего ферзя! — делая ход, продекламировал Груздев.

— Но тут слёзы его высохли, — торжественно изрёк Бармин, — и он объявил погибающим ферзём сначала шах!..

Груздев встрепенулся.

— Я ещё не успел отнять руку!

— А «тронуто-хожено» договорились?

— Вы буквоед и бюрократ! Кому я вчера коня простил?

— Не помню. Кажется, Корешу.

— Между прочим, Кореш — более благородный партнёр!

— Переквалифицируйтесь на «чечево», Гоша. В шахматы ведь думать надо!

— Выгоню! — пригрозил Семёнов.

Бармин и Груздев продолжали переругиваться шёпотом, а Семёнов положил перед собой карту, изрядно потрёпанную и засаленную, и пунктиром нанёс предполагаемую линию окончания дрейфа. Тяжёлый район, в него есть только вход — ни разу за время существования дрейфующих станций они не возвращались отсюда «на круги своя». Всегда было так: отсюда станции несло к берегам Гренландии, и там они заканчивали своё существование.

Дрейф был тяжёлый, думал Семёнов, но он подходит к концу, и программа научных исследований в основном выполнена. Время дрейфовать прошло, наступает время возвращаться. Новая смена сюда не прилетит… Жалко бросать домики, дизельную, тракторы, но вывозить их на материк — себе дороже…

Семёнов отложил карту и вновь углубился в бумаги. По старой привычке над отчётом он старался работать на зимовке, ибо знал, что по возвращении домой на него сначала нахлынут соблазны — радости Большой земли, потом закрутят-завертят будни, и в результате отчёт придётся сочинять в отпуске.

«За 337 дней, — писал он, — станция, высаженная в точке с координатами 74 градуса 31 минута северной широты и 177 градусов 20 минут западной долготы на двадцать третье марта продрейфовала в Северном Ледовитом океане со всеми петлями и зигзагами 2048 километров, что составляет среднюю скорость дрейфа 6,08 километра в сутки. Площадь Льдины в начале дрейфа была 2,1 на 2,6 километра, а к двадцать третьему марта — 0,6 на 0,4 километра. Таким образом, в результате разломов и торошения общая площадь, занимаемая станцией, за время дрейфа уменьшилась в 22,7 раза…»

Семёнов перечитал последнюю строчку и поморщился. Рано ты занялся подсчётом, отец-командир, неодобрительно подумал он, дрейф-то ещё не закончен. К тому же пурга завернула, а после неё жди всяких пакостей. И тут же по ассоциации («отец-командир» — так многие стали его называть с лёгкой руки Филатова) ему пришло на память филатовское пророчество:

— Не Льдину ты выбираешь — судьбу…

БАРМИН

Пурга злодействовала трое суток, а когда показалось солнце и Груздев взял координаты, мы ушам своим не поверили: за семьдесят часов Льдина продрейфовала пятьдесят один километр!

— Шутки в сторону, товарищи полярники! — заявил Костя. — Льдина — не пароход!

Отныне всеми членами коллектива, начиная от самого Николаича и кончая Махно, овладели «чемоданные настроения». Кают-компанию украсили лозунги:

«УПАКОВЫВАЙ СВОЁ БАРАХЛО, ПАРЯ! — СОВЕТУЕТ ДЯДЯ ВАСЯ».

«ЛЬДИНА — НЕ ПАРОХОД! — УЧИТ КОСТЯ».

«МАМА, Я ХОЧУ ДОМОЙ! — РАДИРУЕТ ШУРИК».

События пошли навалом. Вчера была предпоследняя по графику, двадцать третья баня, Рахманов сослепу прижался к баку с кипятком, обжёг седло и с воем выскочил на мороз; за ним погнался голый доктор, Костя успел нас сфотографировать, и теперь вокруг негатива идёт отчаянная торговля, так как Костя грозится размножить снимки в ста экземплярах и одарить ими весь Институт.

Второе событие привело к тому, что Валя Горемыкин охрип и начал заикаться — довольно оригинальное сочетание. Валя страдает, злится, а все, даже Николаич, хохочут до слёз. Туалет на дрейфующих станциях, как известно, сооружается по одному типовому проекту: в снег закапываются четыре бочки из-под соляра и на них водружается будочка, сколоченная из досок и без всяких архитектурных излишеств (у нас на будочке висела лишь украденная Веней в тиксинском магазине табличка: ЗАКРЫТО НА УЧЁТ).

Именно там находился Валя Горемыкин, когда в дверь, как ему показалось, кто-то постучал. «Жив будешь!» — крикнул Валя, продолжая изучать старую газету, но в ту же секунду сорванная с петель дверь отлетела в сторону и будочка покачнулась. «Морду бить за такие шут…» — начал было Валя — и обмер: попробуй, набей морду зверюге под три метра ростом. Тут бы Вале извиниться за грубость и с достоинством выйти, но вместо «простите, пожалуйста, я не знал, что вам так срочно» он дико заорал, и пока озадаченный медведь тупо соображал, что к чему, подскочили Кореш и Махно. Зверюга сразу же потерял к Вале интерес, стал отмахиваться от собак (точнее, от Кореша, так как Махно занял атакующую позицию в двадцати метрах), а тут ещё выбежали ребята и отогнали его ракетами к торосам.

Медведь был громадный, не чета нашему незабвенному Мишке, с которым Груздев разве что не целовался, и Николаич перевёл станцию на осадное положение. Стрелять медведя без крайней необходимости он категорически запретил (штраф семьсот рублей), но по лагерю велел ходить с оружием и быть начеку. Случай редчайший: такие широты медведи обходят стороной, сытно пообедать здесь проблема, ведь не на каждом шагу встречается Валя Горемыкин; значит, сделал вывод Николаич, между станцией и Шпицбергеном, откуда, наверное, прибыл высокий гость, ледяные поля не сплошные и имеется множество разводий, в которых он добывает нерпу. Ну, а нерпа здесь обитает — одну мы видели даже в приполюсном районе.

Хотя по лаю собак всегда можно было определить, где находится медведь, приходилось соблюдать крайнюю осторожность: насколько он голоден, мы не знали, а к утверждениям, что медведи никогда не нападают на человека, полярники относятся более чем скептически. Такие случаи имели место — с Николаичем, к примеру, дважды и один раз с Рахмановым; когда желудок у медведя недели две пустует, вряд ли он станет разбираться, какого рода съестные припасы попадаются на его пути: малограмотная нерпа или научный сотрудник с кандидатским дипломом. Острить-то мы острили, даже инструкцию в кают-компании вывесили: «1. Помни, что медведя нужно бить влёт! 2. Пять патронов в медведя, последний в себя! 3. Если медведь не сдаётся, от него убегают!» — но вздохнули с облегчением лишь тогда, когда от него откупились.

Произошло это так. Всю ночь медведь шастал в торосах, а утром, махнув рукой на сходящих с ума собак, сорвал палатку, где хранились последние полтора мешка мороженой рыбы, и, урча, стал заталкивать её в пасть. Мы открыли пальбу ракетами, стреляли из карабинов в воздух, и когда медведю этот фейерверк надоел, он прихватил мешок с рыбой под мышку и помчался в торосы. Вне себя от ярости Валя влепил ракету ему в спину, но медведь так и удрал, не расписавшись за довольствие и оставив лишь отпечатки лап, каковые мы посоветовали Вале снять и переслать в уголовный розыск.

Ну, а самое главное событие — Белов сбросил почту! Полосу расчистить после пурги мы не успели, сесть ЛИ-2 было некуда, но от одного лишь вида самолёта дрогнули наши сердца. Я бы никогда раньше не подумал, что у отдалённого рёва моторов может быть запах! Хотите верьте, хотите нет, но когда над нами пронёсся самолёт, запахло домом: пусть обман чувств, наваждение и чертовщина, но Веня клялся и божился, что в этот момент ощутимо почувствовал запах свежего пива, а я с ним не спорил, потому что на меня самого дохнуло живой зеленью и чем-то ещё, что на Льдине нам могло только сниться.

Я получил пять писем: Нина, по старому нашему уговору, пишет раз в месяц и присылает скопом с оказией. Есть невероятное наслаждение в том, чтобы читать их по порядку, медленно и со вкусом, вскрывая конверт за конвертом и вживаясь в семейную летопись: письма были посвящены главным образом Сашке, к каждому прилагались его фотография и перечень подвигов. Чудо!

Последние месяцы я весьма тактично вкрапливал в каждую свою радиограмму намёки по адресу Махно: какой он чистоплотный, умный, ласковый и храбрый (в жизни не видывал такого отъявленного труса!), и как благотворно влияет собака на воспитание ребёнка. Моя диверсия, однако, успеха не имела: Нина с присущей ей деликатностью напомнила, что коридор у нас крохотный и спать вместе с Махно мне там будет не очень удобно, а другого варианта она, к сожалению, не видит. Но я не очень огорчился, Махно возьмёт с собой Веня — это наш запасной вариант.


В эту ночь кают-компания превратилась в проходной двор: одни приходят, другие уходят спать, опять возвращаются — какое там, разве заснёшь, когда завтра лететь домой!

Растревожился народ,

Водки нет, так кофе пьёт,

Ждёт, когда же самолёт

Лыжами скользнёт на лёд

И поднимет в небо сине, —

Там-там-там!

К Нине, Оле, Вере, Зине —

Там-там-там! —

импровизирует под гитару Веня.

Я ведь, братцы, не медведь!

Я хочу ласкать и петь!

Снег, пургу, мороз, торосы

К чёрту позабыть!

И твои густые косы,

Всю тебя любить!

— В-веня, д-давай ту, — заикаясь, осипшим голосом просит Горемыкин, — про з-зеленоглазую, к-которая ждёт.

Валю без смеха слушать невозможно.

— Расскажите, товарищ повар, какие чувства вы испытывали, когда тот грубиян нарушил ваше уединение? — вытаскивая блокнот и изображая из себя репортёра, спрашивает Кузьмин.

— Пошёл вон, хам! Не видишь, читаю! — подсказывает Осокин.

— В-всех б-без компота оставлю! — грозит Горемыкин. — М-мерзавцы!

Входит Кирюшкин и с глубоким подозрением смотрит на Веню, который делает честнейшие глаза.

— Твоя работа?

— Какая, дядь Вася? — наивным голосом спрашивает Веня. Часа два назад он извлёк из знаменитого дяди Васиного сундучка половину инструментов и сунул вместо них ржавую десятикилограммовую втулку.

— Сукин ты сын, паря, — благодушно говорит Кирюшкин, наливая себе кофе и присаживаясь. — Опыта у тебя мало, не так сработал. Мы, бывало, сюрприз в чемодан отзимовавшему товарищу подкладывали за пять минут до посадки, да сами его вещи в самолёт вносили, чтоб по тяжести не догадался и не проверил. Мне, помню, таким манером здоровый камень на добрую память упаковали, чуть не надорвался, когда сундук из самолёта вытаскивал.

— Спасибо за совет, дядь Вася, — проникновенно благодарит Веня.

— Смотри, паря, прибью! — обещает Кирюшкин.

— Вам хорошо, — завистливо вздыхает Кузьмин, — есть что паковать, а наши вещички ищи теперь в бюро находок у Нептуна.

Груздев, Непомнящий, Осокин и Рахманов грустно кивают. Они бездомные, христарадничают — живут на подаяниях, у них даже своих зубных щёток не осталось.

— Эт-то т-тебе хорошо, — мстительно говорит Горемыкин, — т-тебе много не надо, од-ни штаны на двоих!

Эта история обещает стать фольклорной; месяц назад, когда станцию последний раз ломало, Кузьмин и Груздев в полной темноте вскочили с нар одеваться и сунули каждый по ноге в одни и те же брюки. Домик накренился — под ним прошла трещина, вокруг грохочет, ничего невозможно понять — светопреставление! Пока разобрались, от страха чуть богу души не отдали.

— Самолёт!

Раздетые, мы выбегаем из кают-компании. Никакого самолёта нет, ревёт дизель. Кузьмин смеётся: это он нас разыграл за напоминание об истории с брюками. Его беззлобно ругают — в такой обстановке разыграть нас ничего не стоит. Чтобы это понять, достаточно посмотреть, как Груздев и Рахманов играют в шахматы. Лучшие на станции специалисты по молниеносной игре, они сейчас невыносимо долго размышляют над каждым ходом, обвиняют друг друга в тугодумии, злятся, и («Ленский пешкою ладью берёт в рассеяньи свою») — Груздев чужим ферзём объявляет Рахманову мат! Что ж, всё это знакомо и не раз пережито: в последний, быть может, день зимовки от полярника нельзя многого требовать, здесь, в кают-компании, только бренная его телесная оболочка, а душа и мысли — ох, как далеко. Я сам ни о чём путном не могу думать: устрой мне сейчас элементарный экзамен, вели изложить методику извлечения занозы из пальца — я позорно провалюсь. Сейчас большинство из нас не повторило бы в уме таблицу умножения.

Из радиорубки звонит Костя, ругает последними словами Рахманова: Белов требует погоду!

— Музыка! — Веня блаженно закатывает глаза и — речитативом: — Белов требует погоду!

Кирюшкин смотрит на часы.

— Иди Дугина меняй… артист!

— Праздной публике — моё почтение!

Веня берёт разухабистый аккорд, вешает гитару на стену и уходит, но тут же вваливается обратно, держась за живот. Следом с двумя чемоданами и рюкзаком входит заспанный, но сияющий Шурик.

— Я готов! — докладывает он.

— Держите меня! — скулит Веня, валясь на пол и стуча по нему ногами.

Мы ничего не понимаем.

— К чему готов, Шурик? — ласково, как больного, спрашивает Груздев.

— Так ведь объявили посадку! — удивляется Шурик и, оглушённый общим хохотом, ошалело и с недоверием оглядывается. — Ой, неужели мне присни-и-лось?

Тут слышится хлопок — будто кто-то под ухом ударил в ладоши. Мы выбегаем из кают-компании.

— Слезай, братва, приехали!

Поперёк бывшего разводья, нашей взлётно-посадочной полосы, расходилась широкая трещина.

* * *

СЕМЁНОВ — СВЕШНИКОВУ

«В 04:40 расположении станции начались подвижки льда тчк Результате торошения разрушены основной аэродром медпункт кают-компания утонул трактор тчк Ходе спасательных работ получили травмы Груздев перелом ребра Осокин вывих плеча тчк Покидаем станцию выходим запасному аэродрому куда вылетели ЛИ-2 Белов Крутилин тчк Торосы подступили радиостанции связь прекращаю тчк Семёнов».

Чуть повернуть голову

Люди спали. Семёнов только-только загасил спиртовку, и в гроте было тепло. Тоскливо, по-волчьи, выла пурга, снег забивал щели в стенке, сложенной из кусков льда, и Семёнов каждые несколько минут прочищал веслом отдушину для прохода воздуха — главная забота дежурного. Он был доволен и своими ребятами и временным своим убежищем. Полдела сделано, пусть отдохнут, пока пурга. А там видно будет. Томилин и Филатов как сидели на мешке, так и уснули, прижавшись друг к дружке, а Бармин — тот свернулся калачиком на брезенте у их ног, голова на филатовских унтах. Не будить — проспят сутки, но будить придётся. Вряд ли ты будешь шутить, когда я тебя подниму, беззлобно подумал Семёнов. Эх, ты, остряк. «Как красиво! — пропел, оглядывая крохотный грот с нависшей над головой глыбой льда. — Если завалит, отличный склеп получится!». Шутка Семёнову не понравилась, он не любил, когда в опасной ситуации вспоминали про смерть, даже в шутливой форме. Смерть не надо дразнить, лучше оставить её в покое. Тем более, начнись снова подвижки льда — и Саша того и гляди не успеет осознать, каким провидцем он оказался…

А вот своего сменщика Томилина доктору будить не придётся: сам откроет глаза ровно через три с половиной часа. У радиста сторожевые точки в мозгу работают лучше всякого будильника…

Филатов всхрапнул с такой силой, что Семёнов вздрогнул. У него заныло на душе. С полчаса всего прошло, как ребята уснули, и думать ему особенно было некогда, а сейчас посмотрел на Филатова и поймал себя на мысли о том, что четверть века полярки не всему его научили, и если разговор льдов и пурги он научился понимать с полуслова, то разгадать, понять человека может не всегда. Чего перед собой юлить, теперь самому себе можно сказать прямо: ошибся он в обоих — и в Дугине и в Филатове.


Самолёт взмыл в воздух — и полоса лопнула. Семёнов даже сделал шаг вперёд и встряхнул головой, проверяя себя; на том самом месте, по которому несколько секунд назад скользили лыжи самолёта, извивалась свежая трещина. И ещё Семёнов заметил, что ЛИ-2 взлетел бесшумно. То есть, конечно, не бесшумно, но гула моторов разобрать было невозможно, как невозможно, уже потом нашёл сравнение Семёнов, услышать писк младенца в артиллерийскую канонаду.

Но тогда, после того, как самолёт взлетел, Семёнов не мог позволить себе тратить время на размышления, поскольку торосы двигались на две палатки в начале полосы. Он не подавал команды, её всё равно никто бы не услышал, а просто махнул рукой и побежал к палаткам, а за ним побежали остальные. Лёд вздрагивал и трясся, бежать по такому льду, да ещё навстречу торосам, было страшно, но ещё страшнее остаться без рации и передвижной электростанции, которые находились в палатках. Вал подобрался к ним уже метров на семьдесят — восемьдесят, но шёл он медленно, несколько метров в минуту. Медленно — это Семёнов отметил опять же потом, а тогда казалось, что вал несётся, а не ползёт, как это было в действительности.

Много раз спасался Семёнов от вала торосов, но никогда ещё они не грозили такой бедой. В пяти километрах от станции (если от неё ещё что-нибудь осталось!), на запасном аэродроме (которого тоже уже не существует), без продовольствия и топлива для обогрева стихия была особенно страшна. Когда жизнь висит на волоске, главной и единственной задачей становится борьба за сохранение этого самого волоска. Спасут они радиостанцию — получат шанс, а не спасут — могут затеряться в океане. Поэтому риск был оправданный, и Семёнов вёл людей по готовому вздыбиться льду навстречу валу торосов, вместо того чтобы уводить их на спокойный лёд и подальше от вала, как полагалось по логике и здравому смыслу.

* * *

Семёнов привстал и начал работать веслом. Нельзя сидеть, того и гляди незаметно заснёшь, погубишь и людей и себя. Одному дежурить плохо, двоих бы нужно будить, для страховки.

Женька Дугин… Сколько соли вместе съели на четырёх зимовках, сколько раз выручали друг друга… Знал, видел его недостатки, но ведь в главном никогда не подводил Женька, никогда!

По какому-то свойству памяти лучше всего Семёнов запоминал не триумфальные минуты свои, а промахи. И хотя это было не очень приятно — вспоминать про ошибки, Семёнов не уклонялся от таких воспоминаний, ибо считал, что опыт полярника цементируется именно на ошибках. В самую первую его зимовку на Скалистом Мысу произошёл такой случай. Пошёл он на припай бить нерпу на корм для собак. Нерпа чуткая: когда она греется на солнышке, нужно бесшумно к ней подползти и попасть в голову, иначе соскользнёт к лунке и утонет. Добыл Семёнов несколько нерп, пополз к последней — и словно что-то его толкнуло: ничего не слышал, ни шороха, но внутренний голос принудил его обернуться. Метрах в шести от него приготовился к прыжку огромный медведь. Выстрелил в него Семёнов, стал лихорадочно перезаряжать карабин — а патронов в обойме нет, все вышли. Хорошо, что удачно попал, прямо в сердце, а если бы ранил или промахнулся, не было бы шансов спастись никаких. И всё потому, что вовремя не пополнил обойму. Или тогда, в последнюю зимовку на Востоке. Разве оказались бы они, пять человек, в такой беде, если бы он, Семёнов, прежде чем отпускать самолёт, приказал проверить дизели?

Вот из таких ошибок и складывался опыт. И в людях часто ошибался поначалу, но с годами такое случалось всё реже, и Семёнов уверовал в то, что в чём-чём, а в человеке он разбираться научился.

Пурга не стихала. Ладно, подумал Семёнов, можно и здесь пересидеть. Всё-таки пока что выжили. В обычной обстановке, размышлял он, люди даже для самой немудрёной работы нуждаются в указаниях, а когда жизнь и смерть — орёл или решка — и никаких указаний не надо.

…Подбежали к палаткам, разбились по двое и стали спасать оборудование. Вал приближался, вот-вот, кажется, раздавит, а никто и не оглянулся на него. Нужно было не просто вытащить из палатки радиостанцию, а демонтировать её: два передатчика и два приёмника. Этим занимались Семёнов и Томилин, а Бармин с Филатовым из другой палатки вывезли зарядный агрегат на полозьях и шесть аккумуляторов. И на себе — ни волокуши, ни нарт под рукой не оказалось — перенесли эти полтонны груза метров за сто от вала, к клиперботу. Ножным насосом накачали клипербот, погрузили в него всё и оттащили, как на волокуше, ещё метров на сто. И тогда перевели дух, оглянулись.

Льдины громоздились одна на другую, вал рос на глазах. Ещё недавно, когда люди бежали к палаткам, он был высотой два-три метра, а сейчас вперёд двигалась ледяная гора. Она подминала под себя всё новые льды, ползла и становилась всё выше, и движение это сопровождалось таким грохотом, какой бывает при крушении поезда, когда вагоны лезут друг на друга, но с той разницей, что там грохот за минуту-другую стихает, а здесь он длился уже целый час. Порой нагромождение торосов застывало, как будто стихия изнемогла и осталась без сил, а она вовсе не изнемогала, а просто нащупывала слабое место. Где-то в стороне лопались и вставали на дыбы другие льдины и вырастал новый вал, который шёл навстречу старому и сталкивался с ним, и такое столкновение порождало совсем уж чудовищный грохот, и впечатление было, что ничто не может уцелеть на свете и весь мир взрывается к чёрту. Один вал побеждал другой и будто взваливал его на спину, и бесформенная гора льда снова неотвратимо двигалась вперёд. А день был солнечный и ясный, и ослепительно синий был в своих изломах лёд, вознесённый на десятиметровую высоту, и двигалась гора, как живая, и такой грандиозностью и ужасом веяло от этой картины, что глаз не оторвать, магнитом притягивала, завораживала, словно гипнозом. Но вся эта грозная красота припомнилась Семёнову много лет спустя, потому что такая опасность, непосредственно угрожающая жизни, бывает красива только в воспоминаниях, а когда стоишь к ней лицом, то любоваться ею никак не хочется, и это вполне естественно, потому что инстинкт самосохранения куда сильнее, чем чувство прекрасного.

Взрослые мальчишки, подумал Семёнов, ласково взглянув на спящих ребят. «Не взял кинокамеру! — сокрушался Филатов. — Какая красотища даром пропала!» Когда покидали станцию, Филатов вдруг спохватился, заорал: «Растяпа!», снял унты и перемахнул через трёхметровую трещину, побежал к полураздавленной кают-компании за гитарой. Никчёмную гитару прихватил, а про кинокамеру забыл; хотел было повторить свой цирковой номер, да Семёнов силой удержал. «Эх, Николаич, не дал снять торосы, — упрекал Филатов, — кто теперь поверит, что я такой герой?»

Сам Семёнов уже давно не видел в своей работе ни героики, ни особой романтики, оставляя эти громкие слова для первачков и корреспондентов, прилетающих на Льдину. Когда-то он и сам с гордостью носил полярные значки и радовался, как ребёнок, первому ордену, но с каждым новым дрейфом или антарктической зимовкой гордость за свою необычную в глазах материковых людей жизнь как-то притуплялась и оставалось лишь стремление как можно удачнее делать положенную по его должности работу. Вот когда лет семь назад, отдрейфовав свой срок, он вернулся в Институт, а Свешников попросил его отложить на полтора года отпуск и ехать расконсервировать Восток, — вот тогда Семёнов испытал настоящую, ещё неизведанную ранее гордость.


Семёнов взглянул на ребят, увидел их наполненные ужасом глаза — второй раз за полчаса, первый раз такими глазами они смотрели, как самолёт разбегался по слишком короткой для него, метров четыреста, полосе и, не разбежавшись досыта, взлетел над дымящимся разводьем. Эта истерзавшая душу секунда, когда ещё не было ясно, взлетит самолёт или рухнет в океан, и наполнила ужасом глаза ребят. И снова был ужас, потому что раньше льды избивали и крушили себе подобную субстанцию, а теперь добрались до палаток и мачт и проглотили их в одно мгновение, будто их и не было, а были какие-то скрученные металлические дуги, которые неведомо почему вдруг очутились в крошеве льда. А вал продолжал ползти на полосу, уничтожая ледовый аэродром, и, прикончив его, не угомонился. Валы ползли и с трёх сторон, и нетронутым островком в этом хаосе оставалась лишь небольшая площадка, на которой находились люди с клиперботом. Уходить было некуда, и ещё ни разу в своей полярной жизни Семёнов не чувствовал себя таким беспомощным. «Гибнем, как слепые щенки», — с горечью думал он, и мозг его отчаянно работал в поисках спасительной идеи, но никак не находил её. И тут лёд захрустел и лопнул, клипербот резко накренился и одним бортом прижался к излому, чуть совсем не перевернувшись из-за смещения груза, но трещина быстро разошлась, и лодка оказалась в разводье. Люди вцепились в леера, влезли на борт, помогая друг другу, и стали изо всех сил грести по разводью, которое уже пробило себе дорогу между двумя валами и уходило всё дальше.

И вдруг буквально в одно мгновение, подвижки льда прекратились. То ли подводное течение завернуло в другую сторону, то ли по другому непонятному капризу природы, но всё стихло, торосы остановились и наступила первобытная тишина, от которой зазвенело в натруженных от грохота ушах.

Оглушённые и опустошённые, люди перестали грести и молча смотрели на открывшуюся их глазам картину всеобщего разрушения. Совсем близко, метрах в двадцати, взорванной пирамидой застыл вал, ощетинившись глыбами нависшего льда. Другие валы тоже придвинулись, охватив разводье неправдоподобно правильным овалом. И над всем этим изувеченным безмолвием продолжало ярко светить солнце, приободряя людей и напоминая им о том, что, пока оно светит, жизнь, продолжается.

— А-а-а! — вдруг заорал Филатов и, прислушавшись к эху, удовлетворённо заметил: — Нет, не оглох. Живём, братва!

И все заулыбались, но как-то не очень уверенно, потому что для радости и ликования сил ни у кого не осталось. А ветер стал усиливаться с каждой минутой, видимость становилась всё хуже, и не было сомнений в том, что начиналась пурга. Разгорячённые работой и опасностью, ребята пока не замечали холода, а Бармин, потерявший где-то шапку, даже не ощущал, как волосы на его голове покрываются изморозью, но Семёнов понимал, что теперь главной опасностью становилась пурга. И повёл ребят на бывшую полосу искать то, что ещё можно найти.

Пока вал не прошёлся по полосе, на ней то здесь, то там валялись тёмно-зелёные мешки с личными вещами, чемоданы, куртки, унты и разные другие предметы, которые могли пригодиться в пургу. Их побросали севшие в самолёт люди, когда полоса раскололась на две равные половины и перегруженный ЛИ-2, не мешкая, следовало максимально облегчить. Тогда-то Семёнов, ничего не говоря Белову (никогда бы старый друг Коля не дал на такое своего согласия!), принял решение: хотя бы четверо людей должны покинуть борт, чтобы шансов на взлёт после короткого разбега стало больше. И в считанные секунды определил тех, кто разделит с ним участь.

Взгляд на Бармина — и доктор, кивнув, выскочил на лёд.

Взгляд на Томилина — и Костя, хмыкнув в рыжеватую бороду, последовал за доктором.

Взгляд на Дугина — и Дугин отвернулся. Встретился на миг глазами — и отвернулся. Будто обжёгся.

«Женька, друг!» — молил про себя Семёнов.

Но Дугин смотрел куда-то в сторону, и лишь напряжённый его затылок свидетельствовал о том, что Женька всё знает и всё понимает.

И тогда с места сорвался Филатов: «Не могу дока оставить, он мне бутылку проспорил!» — и прыг на лёд.

А Дугин улетел.


Кофе бы чашечку, размечтался Семёнов, потирая очугуневшую голову. Мысленно уточнил содержание коробки с НЗ, взятой с клипербота: галеты, шоколад, чай, спирт питьевой и сухой спирт для горелки, маленькая аптечка — и всё. Никакого кофе нет, и нечего о нём мечтать. Двигаться нужно поэнергичнее на отведённом торосами пространстве в полтора квадратных метра…

Дугин, Дугин, заныло у Семёнова под сердцем, ведь и полсуток не прошло, как снова побратались… Когда из тёплого склада, который еле держался на обломке льдины, вытаскивали аккумуляторы, одна стена стала медленно падать вовнутрь, туда, где стоял Дугин. Семёнов подскочил, схватил его за руку и отбросил прочь, а сам отбежать не успел — стена его догнала и прижала ко льду. Плохо бы пришлось Семёнову, если бы Дугин, опомнившись, не принял часть стены на себя. Вдвоём выдержали тяжесть, а потом подоспели ребята…

Так почему же ты улетел, Женя, недоумевал Семёнов, почему не ты, а Филатов остался, тот самый Филатов, к которому никогда не лежала душа? Ведь всего лишь полгода назад еле-еле удержался, чтоб не отправить его на Большую землю. А выходит — тоже ошибка?

Семёнов напряг память, вспоминая давний разговор с Андреем.

— Филатов из тех, кого принято ругать, — примерно так говорил Андрей. — Ах, как удобно его ругать! Со всех сторон. Невыдержан, недисциплинирован, вспыльчив, любит качать права, может сгоряча врезать, к начальнику непочтителен… Кошмар для составителя характеристик! Исчадие ада для кадровика!.. А Дугин — всё наоборот, он очень удобный человек — Женька Дугин.

— Что значит удобный?

— Ну, вот ещё, разжёвывать тебе… Одно скажу, бойся людей без недостатков: десять к одному, что они ловко их скрывают. Люди же, которые своих недостатков не прячут, по крайней мере, честнее…

Никак не укладывалось в голове, что Женька Дугин улетел, бросил…

Самое трудное — понять человека, подумал Семёнов. В деле ошибся — сам виноват, а если в человеке — значит, он что-то от тебя прятал, не всю душу показывал. То есть вина с тебя всё равно не снимается, но и человек, заставивший тебя ошибиться, несёт свою долю ответственности. Как Дугин — разве не он виноват, что ты потерял старого и верного товарища?


Почти ничего не нашли, всё проглотили торосы: и мешки, и чемоданы с личными вещами, и всё остальное, что выбрасывали из самолёта ребята. Ничего, подумал Семёнов, на базе встретят, оденут и обуют. А себе признался, что не так личные вещи, свои и чужие, хотелось найти, как сундучок дяди Васи. Всю жизнь, как одержимый филателист — марки, собирал дядя Вася свой инструмент, дрожал над ним, никого близко к нему не подпускал, жизнь свою, кажется, вложил в этот сундучок, а не задумался ни на секунду — выкинул. Выкинул, будто пустую пачку из-под «Беломора»! И нигде того сундучка не было видно, погибла главная дяди Васина радость и гордость. Другие тоже выбрасывали свои мешки и чемоданы без понуканий, хотя каждому, конечно, было жалко остаться без парадного костюма, обуви, электробритвы и других нажитых вещей. Ну, а если кто не выбросил, оставил — пусть на себя пеняет, такое не скроешь.

Удалось разыскать чей-то спальный мешок, полушубок, и очень удачно, подшлемник, который доктор тут же обрадованно надел на голову. Очень нужные вещи, пригодились. Ветер уже задул не на шутку, и Семёнов стал искать подходящее убежище. С подветренной стороны в торосах нашлись два грота. В один из них втащили радиостанцию, а в другом устроились сами. Томилин запустил воздушного змея-антенну, вышел на связь и отстукал: «Результате торошения полоса уничтожена погибли палатки оставленные полосе личные вещи тчк Пурга ветер около двадцати метров в секунду видимость ноль тчк Связь по вызову окончании пурги тчк Все здоровы тчк Семёнов». И замуровались в гроте, взяв с собой все тёплые вещи и коробки с НЗ.

Застигла пурга — стой на месте, устраивайся, береги силы и жди. Таков Полярный закон.


Усталость, казалось, вот-вот сморит сном, а пришло второе дыхание, и будить ребят Семёнов не стал. Люди надышали, в гроте было не холодно, воздух проходил нормально. Время от времени Семёнов сбивал веслом набивавшийся в отдушину снег и продолжал размышлять о том, как всё произошло.

Если подводить итоги, думал он, то нужно прямо сказать: он — везучий человек, с друзьями, верными товарищами ему везло. Грех роптать на судьбу, если почти вся полярная жизнь прожита бок о бок с Андреем Гараниным, которого нет, но который навсегда остался в сердце. Раньше Семёнов таких слов не принимал, считал их штампом, данью ушедшему, и только когда Андрей ушёл, осознал: да, остался навсегда, до последнего вдоха и выдоха, как остаётся, по словам Саши Бармина, рубец на сердце после инфаркта — до самой смерти.

Потом рядом с Андреем и после него были Саша и Костя, люди, которые по первому его зову шли за ним — в пургу, на вал торосов, к чёрту на кулички. Груздев говорил — «суженая». А как сказать о верных друзьях, подаренных человеку судьбой? Разве можно было бы зимовать без Саши, в которого были влюблены не только люди, но и собаки? Нужно обязательно интересоваться, любят ли человека собаки. Кого-кого, а собаку не обманешь, плохого человека она чует за версту, как те же Махно и Кореш (вот все говорили, что Махно трус, а визжал, хотел за Сашей на лёд выпрыгнуть!) А Костя Томилин? Никогда не лез в личные друзья, ни разу не злоупотребил полным доверием начальника, а ведь пятую зимовку шёл за тобой! Радист божьей милостью, сигнал мог выкопать из-под земли, за все годы не сорвал ни одного сеанса связи. Льдина трещит, радиостанция вот-вот уйдёт под воду, а Костя сидит себе за ключом, посылает в эфир последние и самые важные точки-тире. Неунывающий и справедливый, силы и характера в нём на двоих, и работа для него важнее всего на свете.

Ну, а Филатов? Тогда Андрей ещё сказал: «Веня — идеальный мальчик для битья, каждым своим шагом даёт повод!» Нет, Андрей, не каждым. Одним своим шагом он перечеркнул все эти доводы: когда шагнул из самолёта на лёд. Что ж, рано или поздно у каждого человека приходит время переоценки ценностей, подумал Семёнов. Неприятный процесс, мучительный, но необходимый для того, чтобы стряхнуть с глаз пелену. Кто, изломанный и морально и физически, запустил дизель на Востоке? Филатов. Кто умолял взять его, рвался в неисправный самолёт Крутилина? Филатов. Кто первым полез в огонь оттаскивать бочки, кто…

Погоди, остановил себя Семёнов, коли взялся переоценивать, то клади на одну чашу весов хорошее, а на другую плохое. Если отбросить шелуху, всё наносное и не очень значительное, то хуже всего Филатов выглядел на станции Лазарев, когда, как и Пухов с Груздевым, любой ценой требовал эвакуации, чтобы не остаться на вторую зимовку. А тот же Дугин беспрекословно оставался!

Семёнов сам себе удивился: именно этим воспоминанием он хотел осудить Филатова, а никакого возмущения не почувствовал. Не ложилось это воспоминание на другую чашу весов, никак не ложилось! То ли время стёрло его остроту, то ли…

Да, тогда он оценивал людей так: согласен остаться на вторую зимовку — ты настоящий полярник, не согласен — значит, ты человек для высоких широт случайный. Так попали в случайные Груздев и Филатов… Но ведь жизнь доказала, что и здесь ты ошибался! Просто ты забыл об одном: есть предел человеческим возможностям, и нет никакой беды в том, что человек рассчитал себя лишь на одну зимовку. Человек не станок, его не запрограммируешь! Ты осудил их, потому что не хотел и думать о том, что сколько людей, столько индивидуальностей, что они, как говорил Груздев, все разные, все непохожи друг на друга. А ты хотел — опять же говорил Груздев! — из них всех вылепить маленького, но очень удобного Женьку Дугина, с которым никогда не было никаких хлопот. Ты не понимал, что, если человек слишком удобен, слишком беспрекословен, значит, в нём есть какая-то ущербность…

— Николаич, — послышался голос Бармина, — не пора?

— Спи, — сердито сказал Семёнов, — у тебя ещё почти час.

— Не могу. — Бармин приподнялся, потёр лицо снегом. — Дрыхнут, негодяи? Вот что, я тебе сейчас секрет выболтаю, раз они дрыхнут.

— Какой секрет?

— «Аграмаднейший», как говорит дядя Вася! Спал и изо всех сил старался проснуться — так сей секрет меня распирает. Нашёл место и время! — Бармин радостно заулыбался. — Сколько лет в себе ношу, а только сейчас имею законное право поставить отца-командира в известность!

— Много лишних слов, Саша, — усмехнулся Семёнов. — Выкладывай свой секрет.

— Помнишь аккумулятор, из-за которого на Востоке мы чуть сандалии не отбросили? Веня его уронил.

— Ещё бы не помнить.

— Не ронял его Веня!

— А кто же?

— Женька Дугин. Просил, умолял Веню не выдавать.

— Почему раньше не сказал? — ошеломлённо спросил Семёнов.

— А потому, что кончается на «у», — засмеялся Бармин. — Любимое словцо моего Сашки, Нина пишет. Всё, нарыв вскрыт — больному легче, больной может бай-бай. — Бармин зевнул. — Если прилетит Белов, пусть подождёт в приёмной, я ещё не выспался.

И Бармин мгновенно уснул.

Сам бы мог догадаться, упрекнул себя Семёнов, хотя теперь, впрочем, всё равно. Ну, ещё один штрих, пусть не лишний, но картина и без него закончена. Все три зимовки Филатов тебя озадачивал, а если никакой загадки и не было, были лишь шоры на твоих глазах? Человек настроения, порыва, «кошмар для составителя характеристик», а ведь сам лез в огонь, без приказа, сам остался на льду! Знал ведь, что не падёт на него выбор, что только самых близких и надёжных оставит начальник, а прыгнул на лёд! И знаешь, почему? Потому что именно себя Филатов и считал самым верным и надёжным!

И Семёнов с чувством, похожим на нежность, посмотрел на спящего Филатова и подумал про себя, что за этого парня он ещё будет бороться.

А Груздев? Тоже ведь не понимал, терпеть его не мог — а ведь именно Груздев полетел на неисправной «Аннушке»! И, не будь у него сломано ребро, выпрыгнул бы вместе с Филатовым из самолёта на лёд, обязательно выпрыгнул! А Дугин, которого твоей тенью называли, остался.

Всех перебрал и снова вернулся к Дугину. Не хотел о нём думать, как не хотел бы лезть в холодную воду или дёргать больной зуб, но сознавал, что, гони или не гони, эти мысли всё равно придут, и никуда от них не денешься. Ведь зимовали душа в душу, не счесть сколько раз попадали в переделки, и не было такого случая, чтобы Женька прятался в кусты, не было!

И больше ни о чём, кроме того, почему Дугин улетел, Семёнов думать не мог. А думать так не хотелось, что разбудил он Бармина, а сам улёгся спать.

Когда Семёнов проснулся, пурги уже не было и ребята алюминиевыми лопатками весело разбивали утрамбованную пургой ледяную дверь грота.

— С добрым утром, Николаич! — приветствовал его Бармин. — Решили выйти на воздух, нагулять аппетит.

Дверь подалась, рухнула, и люди вышли из грота. За десять часов пурги вал сильно замело, снег забился между торосами, ледяная гора приобрела более обтекаемую форму и уже не казалась взорванной пирамидой. В остальном же всё осталось как прежде. Теперь следовало искать ровную льдину, годную для взлётно-посадочной полосы, а потом выходить на связь и вызывать самолёт, а в случае если такой льдины поблизости не окажется, попытаться возвратиться на станцию и искать там. Второй выход был до крайности нежелателен, так как станция находилась в пяти километрах и волочить до неё полтонны груза — перспектива не из приятных. Чтобы решить, что делать, Семёнов поднялся на вершину вала и с высоты осмотрел окрестность. Сколько хватало глаз, вокруг щетинились торосы и чернели разводья; и думать нечего, чтобы здесь принимать самолёт. Но Семёнов не очень огорчился, потому что за сутки станция не только не отдалилась, как он того опасался, а стала значительно ближе, километрах в трёх. Хоть за это спасибо стихии, с уважением, чтобы стихия услышала и оценила, подумал Семёнов.

Люди впряглись в клипербот и поволокли его по льду, обходя торосы и вплавь, уже на самом клиперботе, перебираясь через разводья. Когда же торосы шли сплошняком, люди разгружали клипербот и перебрасывали грузы по частям. «Напишу в журнал „Здоровье“ — как лишний вес сгонять», — размечтался Филатов. Тяжёлая оказалась дорога, три километра шли шесть часов и очень устали.

На разбитую, изуродованную станцию было горько смотреть. Не поддаваясь эмоциям, набрали в тёплом складе консервов, разогрели их и хорошенько закусили, вышли на связь, доложили, что и как, и отправились отдыхать. Но сначала Семёнов подошёл к своему рабочему столику и снял висящие на гвоздике ручные часы. Привет вам, мои любимые! Часы Семёнов забыл, когда уходил из лагеря, спохватился через сотню метров, но от возвращения воздержался — пути не будет. А может, что-то подсказало ему, что судьба завернёт обратно? Накрутил старенькую «Победу», надел на руку и очень довольный улёгся в постель. Тянет человека к старым вещам и старым друзьям, подумал Семёнов, и снова вспомнил о Дугине, о котором совсем забыл за время перехода в лагерь.

Долго лежал, думал и всё понял.


Дугин просто струсил!

Случись это не с Женькой, а с кем-нибудь другим, такая мысль, может, напрашивалась бы сама собой, но Женька… Раньше, когда в пургу товарища на себе тащил, когда из-под носа наступавшего вала выдёргивал домики, когда… — сколько было такого! — держался отменно, а сейчас вдруг испугался? Логика-то где?

Есть логика, решил Семёнов. Тогда, то есть раньше, выхода другого не было, ситуация заставляла отчаянно бороться за свою и чужую жизнь. И тогда Женька был надёжным, своим в доску другом, на которого всегда можно было положиться: сознавал, что товарищ погибнет — и ты вместе с ним. В безвыходном положении лучшего товарища и не надо.

А вчера-то у Женьки выход имелся! Отвернул в сторону голову — и опасности как не бывало. Пустяк-то какой: всего лишь отвернуться, и останешься жить! Уж кто-кто, а Женька знал, что это такое — вал торосов, который идёт на полосу! Видел Женька всю картину на один шаг вперёд: как только самолёт взлетит, вал сожрёт полосу, и очень большой вопрос: сумеют ли те, кто остался, уйти от торосов? Очень большой вопрос. Куда уходить-то, когда вокруг сплошные разводья и вот-вот начнётся пурга?

Потому и улетел.

Так что никакого секрета нет: Дугин просто струсил. Мало того, струсил обдуманно! Он позволил себе струсить потому, что на своей полярной жизни решил поставить крест. Выжал из полярки всё, что мог, и теперь хочет снимать сливки. А для этого как минимум нужно одно: любой ценой выжить. Вот он эту цену и заплатил… И весь раскрылся, как голенький: беспрекословный, самый дисциплинированный, самый преданный — приспособленец Дугин. А беспрекословным и преданным он был не потому, что верил в дело, а потому, что это было выгодно. Да, было выгодно! Нет ничего хуже, продолжал размышлять Семёнов, чем если человек перестанет отдаваться делу душой, верить в него и ищет в нём только личную выгоду: значит, либо человек ущербный, либо дело… Чтобы ты это понял, Сергей, Женьке нужно было чуть повернуть голову, а Филатову прыгнуть на лёд. Казни себя, не казни, а главная твоя ошибка в одном: ты всегда стремился подобрать к делу исполнителя, а не человека! Ожёгся на этом — и приобрёл такой ценой ещё одну крупицу бесценного опыта: горький, но зато очищающий путь познания… Что же, был Женька Дугин — и нет его. Не знаю такого, первый раз слышу…

И Семёнов глубоко вздохнул, с облегчением, будто от тяжёлой ноши избавился, от мучительной головной боли. И заснул — на два часа, приказал он себе.

Проснулся, пошёл будить ребят, но услышал смех в домике механиков. Филатов и Томилин пили кофе, а Бармин заканчивал писать на ватмане объявление: «Продаются домики дачного типа по адресу: Северный полюс, налево и далее за углом. Доставка силами покупателя». После слова «продаются» Семёнов приписал «даром», тоже выпил кофе, взял с собой Бармина и пошёл на разведку. Ещё сутки назад не стал бы заниматься столь бесперспективным делом, не было в районе станции площадки для полосы, но после сильных подвижек рельеф до неузнаваемости изменился, и всё могло быть.

В полутора километрах от станции нашлось заросшее молодым полуметровым льдом разводье длиной метров семьсот. Со всех сторон торосы, этакий узкий, метров на пятьдесят, коридор, и, если подчистить неровности, получится совсем приличная полоса. Со скидкой, конечно, для одноразовой посадки — приличная, особенно если за штурвалом будет такой пилот-ювелир, как Николай Белов.

Вернулись на станцию, Томилин отстукал в эфир, что самолёт может вылетать, и все четверо, взяв инструмент, отправились на полосу. Несколько часов поработали кайлами, сбили неровности и совсем было закончили работу, когда поперёк полосы пробежала узкая змейка. Еле заметная, будто острым ножом прочерченная, пробежала будущая трещина, отсекая от полосы метров триста. И не так страшна была эта змейка, как то, что она предвещала новые подвижки льда, новую беду. Погода портилась, лёд начинал себя вести неспокойно, и Семёнов решил, что лучше этой полосы всё равно не найти. Достигнув двадцати сантиметров, трещина больше не расширялась, и её можно было попытаться заделать, забутить льдом. Так и поступили. Накрошили лёд, побросали его вместе со снегом в воду, и часа через два этот рассол принялся, будто вкипел в трещину. Люди снова вернулись на станцию, спустили Государственный флаг, постояли у мачты со снятыми шапками и пошли встречать самолёт.

Загрузка...