Дон Жуан Мольера, разумеется, волокита, но прежде всего он светский человек; раньше чем отдаться непреодолимой страсти, которая влечет его к красивым женщинам, он стремится уподобиться некоему идеальному образцу; он хочет, чтобы им восхищались при дворе молодого короля, галантного и остроумного.
Дон Жуан Моцарта ближе к природе; в нем уже меньше французского духа: он не так озабочен мнением окружающих; он не стремится прежде всего казаться, как барон де Фенест д'Обинье[1]. Мы имеем лишь два портрета итальянского Дон Жуана, того Дон Жуана, который должен был появиться в этой прекрасной стране в XVI веке, в начале эпохи Возрождения.
Я лишен возможности рассказать о первом из них: наш век слишком уж застегнут на все пуговицы; мне вспоминаются меткие слова, которые я не раз слышал из уст лорда Байрона: this age of cant[2]. Это скучное, никого не обманывающее лицемерие имеет лишь то преимущество, что дает возможность и дуракам вставить свое словцо: они, видите ли, шокированы тем, что кто-то осмелился высказать такую-то мысль, а другой позволил себе насмехаться над тем-то и тем-то. Отсюда отрицательная сторона лицемерия — оно крайне суживает область исторического повествования.
С любезного разрешения читателя я осмелюсь предложить ему историческую заметку о втором из этих Дон Жуанов, о котором можно рассказывать в 1835 году; его звали Франческо Ченчи.
В обществе, чуждом лицемерия, Дон Жуан вряд ли мог появиться. В античном мире Дон Жуан не имел бы под собой почвы. Религия была праздником, она призывала людей к наслаждению; так могла ли она клеймить позором тех, кто делает один из видов наслаждения единственной целью своей жизни? В те времена только государственная власть предписывала воздержание; она запрещала то, что могло нанести ущерб отечеству, то есть интересам всего общества, а не то, что вредоносно для отдельных лиц.
Всякий, кто любил женщин и имел много денег, мог быть Дон Жуаном в Афинах. Никто не проповедовал, что наша жизнь — это юдоль слез и что страдание есть заслуга.
Не думаю, чтобы афинский Дон Жуан так скоро дошел до преступления, как Дон Жуан современных монархий. Для последнего немалая доля наслаждения заключается в том, чтобы бросать вызов общественному мнению, и в юности, на первых порах, он воображает, что восстает только против лицемерия.
Нарушение закона в монархии Людовика XV, например, выстрелить в кровельщика и смотреть, как он падает с крыши, служило доказательством того, что вы принадлежите к числу приближенных государя и смеетесь над судьей. Смеяться над судьями — не есть ли это первый этап, первая проба для всякого начинающего Дон Жуана?
Во Франции женщины теперь не в моде, поэтому Дон Жуаны в наше время редкость; но когда они у нас были, они всегда начинали с самых естественных наслаждений, пренебрегая тем, что считали неразумным в религии своих современников; и лишь позже, когда Дон Жуан становится распутником, он находит утонченное удовольствие в том, чтобы преступать те законы, которые он сам в душе считает справедливыми и разумными.
У древних такой переход был бы почти невозможен, и только при римских императорах, после Тиберия и Капреи[3], появляются распутники, которые любят разврат ради разврата, то есть ради удовольствия бросать вызов общепринятым взглядам.
Таким образом, я считаю, что лишь христианская религия придала Дон Жуану нечто сатанинское. Это та самая религия, которая возвестила миру, что бедный раб-гладиатор обладает душой, равной по своим достоинствам и ценности душе самого Цезаря; поэтому мы должны быть ей благодарны за появление гуманных чувств. Нет сомнения, что рано или поздно эти чувства должны были восторжествовать среди народов. «Энеида» уже значительно мягче, чем «Илиада».
Воззрения Иисуса совпадали с воззрениями современных ему арабских философов; единственным новшеством, возникшим в результате принципов, которые проповедовал св. Павел, является сословие священников, отделенное от всех остальных граждан и имеющее даже противоположные им интересы[4].
Это сословие своей единственной задачей поставило развитие и укрепление религиозного чувства; оно создало пышные и таинственные обряды, способные волновать воображение всех слоев общества, начиная от неграмотного пастуха и кончая старым пресыщенным царедворцем; оно сумело связать религию с восхитительными воспоминаниями раннего детства; оно пользовалось каждой эпидемией, каждым народным бедствием, чтобы усилить страх перед богом и воспламенить религиозное чувство или, по крайней мере, построить хорошую церковь, вроде Салуте в Венеции.
Существование этого сословия сделало возможным следующий удивительный факт: папа Лев Святой, не располагая необходимыми силами, все же успешно отразил нападение свирепого Аттилы с его полчищами варваров, устрашавших Китай, Персию и Галлию.
Таким образом, религия, так же как и абсолютизм, ограниченный властью песен[5], иначе говоря — французская монархия, вызвали к жизни примечательные явления, которых, быть может, не существовало бы в мире, если бы не эти две силы.
К этим вещам, хорошим или плохим, но, во всяком случае, любопытным и удивительным, которые вызвали бы изумление Аристотеля, Полибия, Августа и других умов древнего мира, я, не колеблясь, причисляю вполне современный характер Дон Жуана. По моему мнению, это результат аскетических устремлений пап, появившихся после Лютера, ибо Лев X и его двор (1506) следовали в религии почти тем же принципам, что и афиняне.
Дон Жуан Мольера был поставлен на сцене в начале царствования Людовика XIV, 15 февраля 1665 года; король этот еще не успел тогда сделаться святошей, и все же духовная цензура вычеркнула сцену с бедняком в лесу. Стремясь усилить свое влияние, она старалась убедить молодого, беспримерно невежественного монарха в том, что слово «янсенист» — синоним слова «республиканец»[6].
Первая пьеса на эту тему была написана испанцем Тирсо де Молиной[7]; в переработанном виде ее поставила в 1664 году в Париже одна итальянская труппа и пьеса произвела фурор. Вероятно, нет на свете комедии, которая ставилась бы чаще, чем эта. Причина та, что в пьесе есть и дьявол, и любовь, и страх перед адом, и экзальтированная страсть к женщине, то есть самое ужасное и самое сладостное, что только существует для людей, едва вышедших из состояния варварства.
Нет ничего удивительного в том, что образ Дон Жуана был введен в литературу испанским поэтом. Любовь занимает большое место в жизни этого народа; там это серьезная страсть, которая подчиняет себе все остальные и даже — кто бы этому поверил? — тщеславие. Так же дело обстоит в Германии и в Италии. В сущности говоря, Франция — единственная страна, свободная от этой страсти, заставляющей иностранцев совершать столько безумств: например, жениться на бедной девушке по той причине, что она красива и внушает к себе любовь.
Во Франции девушки, которым недостает красоты, не испытывают недостатка в поклонниках; мы люди благоразумные. В других местах им приходится постригаться в монахини: вот почему в Испании необходимы монастыри. Девушки в этой стране не получают приданого, и этот обычай обеспечивает там торжество любви. Разве во Франции любовь не загнана в мансарды, где живут девушки, выходящие замуж без посредничества домашнего нотариуса?
Не стоит говорить о Дон Жуане лорда Байрона; это скорее Фоблаз[8], красивый, но незначительный молодой человек, на которого сыплются самые невероятные блага.
Итак, именно в Италии и именно в XVI веке должен был появиться впервые этот удивительный характер. В Италии в XVII веке одна принцесса говорила, глотая мороженое вечером, после жаркого дня: «Как жаль, что это не смертный грех».
Это чувство составляет, по-моему, основу характера Дон Жуана, а оно, как мы видели, немыслимо без христианской религии.
Об этом говорит один неаполитанский автор: «Разве это пустяк — бросить вызов небу, веря, что оно может в ту же минуту испепелить вас? Этим, говорят, и объясняется острое наслаждение, доставляемое любовью монахини, притом монахини, полной благочестия, знающей, что она грешит, и умоляющей бога о прощении греха с такой же страстью, с какой она предается ему»[9].
Вообразим себе христианина, чрезвычайно извращенного, родившегося в Риме в тот момент, когда суровый Пий V возродил и даже умножил мелочные ритуальные предписания, совершенно чуждые естественной морали, которая называет добродетелью то, что полезно людям. Это было время, когда усилилась, наводя на всех ужас, беспощадная инквизиция[10], настолько неумолимая, что она недолго удержалась в Италии и должна была перекочевать в Испанию. В течение нескольких лет жестоко каралось неисполнение или публично высказанное пренебрежение даже к самым мелким обрядам, возведенным в степень священнейших религиозных обязанностей; наш извращенный римлянин пожал бы плечами, видя, как все трепещут перед суровыми законами инквизиции. «Отлично, — сказал бы он себе. — Я самый богатый человек в Риме, столице мира. Почему бы мне не быть и самым смелым? Я стану открыто издеваться над всем, что эти люди уважают и что так мало достойно уважения». Ибо для того, чтобы сделаться Дон Жуаном, надо быть человеком с душой и обладать живым умом, который ясно разбирается в мотивах человеческих поступков.
Франческо Ченчи должен был сказать себе: «Каким необыкновенным поступком я, римлянин, родившийся в Риме в 1527 году, в то самое время, когда лютеранские солдаты коннетабля Бурбона в течение шести месяцев безнаказанно оскверняли самым ужасным образом наши святыни, — каким поступком мог бы я проявить свое мужество, бросая в то же время вызов общественному мнению и испытывая при этом глубочайшее удовлетворение? Чем мог бы я удивить моих глупцов-современников? Каким образом мог бы я доставить себе острое удовольствие быть отличным от всей этой черни?»
Римлянину, а тем более римлянину средневековья, не могла прийти мысль ограничиться одними словами. Нет другой страны, в которой смелые слова так мало ценились бы, как в Италии.
Человека, который мог рассуждать вышеуказанным образом, звали Франческо Ченчи; он был убит на глазах своей дочери и жены 15 сентября 1598 года.
В этом Дон Жуане нет ничего для нас приятного, его характер не смягчен и не ослаблен, как у мольеровского Дон Жуана, желанием быть прежде всего человеком хорошего общества. Он думал о других людях только для того, чтобы показать свое превосходство над ними, воспользоваться ими в своих целях или ненавидеть их. Этот Дон Жуан не знает радостей, рождаемых сочувствием, сладкими грезами или иллюзиями нежного сердца. Ему нужны прежде всего наслаждения, имеющие характер триумфов, которые всякий может видеть и никто не может отрицать; ему нужен список, который дерзкий Лепорелло разворачивает перед глазами печальной Эльвиры.
Римский Дон Жуан не был настолько неловок, чтобы дать ключ к пониманию своего характера и, подобно мольеровскому Дон Жуану, поверять свои тайны слуге. Он обходился без поверенных и говорил только то, что было необходимо для выполнения его намерений. В нем никто не заметил бы признаков искренней нежности или очаровательной веселости, которые заставляют многое прощать Дон Жуану Моцарта; одним словом, портрет, который я собираюсь вам нарисовать, ужасен.
Если бы мне предоставили выбор, я никогда не стал бы описывать этот характер и ограничился бы только его изучением, потому что он скорее вызывает отвращение, чем любопытство. Но должен признаться, что меня просили об этом мои товарищи по путешествию, которым я не мог ни в чем отказать. В 1823 году я имел счастье путешествовать по Италии в обществе очаровательных людей, которых я никогда не забуду; я был, так же как и они, восхищен портретом Беатриче Ченчи, который можно видеть в Риме, во дворце Барберини.
Картинная галерея этого дворца состоит сейчас всего из семи или восьми картин, но четыре из них — шедевры. Это прежде всего портрет знаменитой Форнарины, возлюбленной Рафаэля, написанный им самим. Портрет этот, в подлинности которого не может быть никакого сомнения, ибо существуют копии, сделанные с него в ту же эпоху, сильно отличается от портрета флорентийской галереи, с которого сделал гравюру Морген. Флорентийский портрет вовсе не написан Рафаэлем. Надеюсь, читатель простит мне ради великого имени это маленькое отступление.
Второй знаменитый портрет галереи Барберини принадлежит кисти Гвидо. Это портрет Беатриче Ченчи, с которого сделано множество плохих гравюр[11]. Великий художник прикрыл шею Беатриче куском материи и надел ей на голову тюрбан; он побоялся показать правду во всем ее ужасе, нарисовав в точности костюм, в котором Беатриче пошла на казнь, и изобразив разметавшиеся волосы шестнадцатилетней девушки, охваченной отчаянием. Лицо ее нежно и прекрасно, взгляд больших глаз исполнен кротости; в них — удивленное выражение человека, застигнутого в момент, когда он горько плачет. У нее прекрасные белокурые волосы. В чертах нет ни тени римской надменности или сознания собственного величия, которое зачастую сквозит в уверенном взгляде дочери Тибра, di una figlia del Tevere, как они сами с гордостью называют себя. К сожалению, полутона этого портрета приобрели красно-кирпичный оттенок за двести тридцать восемь лет, отделяющих нас от катастрофы, рассказ о которой будет приведен ниже.
Третья картина галереи Барберини — это портрет Лукреции Петрони, мачехи Беатриче, казненной вместе с нею. Это тип римской матроны, во всей ее горделивой и величественной красоте[12]. У нее крупные черты лица, кожа ослепительной белизны, черные, резко очерченные брови. Взгляд властный и вместе с тем исполненный страсти. Лицо Лукреции составляет полный контраст с нежным, скромным, почти немецким по типу лицом ее падчерицы.
Четвертый портрет, блещущий правдивостью и яркостью красок, является шедевром Тициана; это греческая рабыня, любовница знаменитого дожа Барбариго.
Почти все иностранцы, прибывающие в Рим, прежде всего устремляются в галерею Барберини; их, в особенности женщин, привлекают портреты Беатриче Ченчи и ее мачехи. Я, как и все, отдал дань любопытству; затем по примеру других я постарался получить доступ к документам, касающимся этого знаменитого процесса. Если вы ознакомитесь с ними, то вас очень удивит, что в этих документах, написанных по-латыни, за исключением ответов подсудимых, почти нет изложения фактов. Объясняется это тем, что в Риме в 1599 году факты эти были всем известны. Уплатив некоторую сумму денег, я получил разрешение переписать рассказ одного современника; у меня мелькнула мысль, что его можно перевести и что он не оскорбит ничьей скромности; во всяком случае, этот перевод можно было бы прочесть вслух в присутствии дам в 1823 году. Само собой понятно, что переводчик отступает от оригинала, когда считает невозможным следовать ему, из боязни, что отвращение у читателя может взять верх над любопытством.
Печальная роль истинного Дон Жуана (который не стремится подражать какому-нибудь идеалу и интересуется мнением общества лишь постольку, поскольку может его оскорбить) вырисовывается здесь во всем своем отталкивающем безобразии. Его преступления вынудили двух несчастных женщин обратиться к помощи убийц, прикончивших его у них на глазах. Из этих женщин одна была его супругой, другая — дочерью. Пусть читатель судит сам, виновны ли они. Современники считали, что их не следовало казнить.
Я убежден, что трагедия Галеотто Манфреди[13], убитого своей женой (сюжет, обработанный великим поэтом Монти), и многие другие семейные трагедии XV века, менее известные, о которых глухо упоминается в хрониках отдельных итальянских городов, закончились сценой, подобной той, какая разыгралась в замке Петрелла. Вот перевод этого рассказа, оставленного нам современником. Он написан 14 сентября 1599 года на том итальянском языке, каким говорят в Риме.
Мерзостная жизнь, которую всегда вел Франческо Ченчи, уроженец Рима, один из наших наиболее богатых граждан, привела его к гибели. Он был виновником преждевременной смерти своих сыновей, юношей, полных сил и мужества, и дочери Беатриче, которая, несмотря на то, что пошла на казнь, едва достигши шестнадцатилетнего возраста (это произошло четыре дня тому назад), считалась самой красивой женщиной во владениях папы и даже во всей Италии. Ходят слухи, что синьор Гвидо Рени, один из учеников знаменитой Болонской школы, намеревался написать портрет несчастной Беатриче в пятницу, то есть накануне дня казни. Если великий художник выполнил свою задачу столь же успешно, как и тогда, когда он писал другие картины в нашем городе, то потомство будет иметь представление о красоте этой прелестной девушки. Для того, чтобы оно могло также сохранить память о ее беспримерных несчастиях и об удивительной силе, которую эта поистине римская душа проявила, борясь с ними, я решил описать все, что узнал о поступке, приведшем ее к смерти, и то, чему я сам был свидетелем в день ее мученической кончины.
Лица, сообщавшие мне эти сведения, благодаря своему положению знали все мельчайшие подробности, неизвестные широкой публике, хотя вот уже шесть недель, как в Риме только и говорят, что о процессе Ченчи. Я буду писать свободно, так как уверен, что мне удастся спрятать свои записки в надежное хранилище, откуда они будут извлечены только после моей смерти. Меня огорчает лишь то, что я должен признать виновной (этого требует истина) бедную Беатриче Ченчи, которую все знавшие ее любили и чтили настолько же, насколько ненавидели и презирали ее отвратительного отца.
Никто не может отрицать, что человека этого небо наделило удивительной проницательностью и своенравием; он был сыном монсиньора Ченчи, который при папе Пие V (Гисльери) возвысился до чина казначея (министра финансов). Святой папа, занятый, как всем известно, искоренением пагубной ереси и восстановлением своей достойной восхищения инквизиции, пренебрегал делами управления, вследствие чего монсиньор Ченчи, бывший в течение нескольких лет, до 1572 года, казначеем, мог оставить ужасному человеку, своему сыну и отцу Беатриче, ежегодный доход в сто шестьдесят тысяч пиастров (в 1837 году — примерно два с половиной миллиона франков).
Франческо Ченчи был известен не только как обладатель крупного состояния; он славился в молодые годы также своей храбростью и осмотрительностью, которыми превосходил всех других римлян своего возраста. Благодаря этой репутации он пользовался большим влиянием при папском дворе и среди народа, тем более, что проступки, которые уже начали к тому времени ему приписывать, были из числа тех, что легко прощаются. Многие римляне с горьким сожалением вспоминали о свободе мысли и действий, которой они пользовались во времена Льва X, почившего в 1513 году, и Павла III, умершего в 1549 году. Уже при этом последнем папе начали поговаривать о молодом Франческо Ченчи по поводу некоторых не вполне обычных его любовных похождений, а также тех еще более необычных способов, какими он добивался успеха.
При Павле III, когда еще можно было высказываться без большой опаски, многие говорили, что Франческо Ченчи ищет главным образом необычайных приключений, способных доставить ему новые и острые ощущения — peripezie di nuova idea. Говорившие так основывались на записях такого, например, содержания, найденных в его приходо-расходных книгах:
«На похождения и peripezie в Тосканелле — три тысячи пятьсот пиастров (в 1837 году — около шестидесяти тысяч франков) e non tu caro (и это еще не слишком дорого)».
В других городах Италии, может быть, не знают, что наша судьба и наш образ жизни в Риме зависят от характера папы, в данное время занимающего престол. Так, в течение трех лет, при добром папе Григории XIII (Буонкомпаньи), все было дозволено в Риме; всякий мог при желании заколоть кинжалом своего врага и не подвергался за это преследованию, если только действовал осторожно. За этим периодом снисходительности последовал пятилетний период чрезмерной строгости при папе Сиксте V, о котором, как об императоре Августе, можно сказать, что ему следовало или никогда не появляться, или же оставаться вечно. При нем начались казни за совершенные десять лет назад, всеми забытые убийства и отравления, о которых несчастные преступники в свое время неосторожно рассказали на исповеди кардиналу Монтальто, ставшему впоследствии папой Сикстом V.
О Франческо Ченчи стали много толковать главным образом при Григории XIII; он женился на очень богатой женщине, вполне достойной столь влиятельного синьора; она умерла, родив ему семерых детей. Вскоре после ее смерти он снова женился, на Лукреции Петрони, женщине редкой красоты, особенно славившейся белизной кожи, но несколько полной, что является, впрочем, обычным недостатком римлянок. От Лукреции у него не было детей.
Наименьшим пороком, за который можно было упрекнуть Франческо Ченчи, была склонность к низменным любовным похождениям, наибольшим — его неверие в бога. Никто не видел, чтобы он когда-нибудь вошел в церковь.
Будучи трижды заключен в тюрьму за свои развратные дела, он каждый раз выходил, истратив в общей сложности двести тысяч пиастров на подкуп любимцев тех двенадцати пап, которые сменились на его веку (двести тысяч пиастров — это приблизительно пять миллионов в 1837 году).
Впервые я увидел Франческо Ченчи, когда у него уже начали седеть волосы, при папе Буонкомпаньи, при котором все было дозволено тому, кто был достаточно смел. Это был мужчина ростом в пять футов четыре дюйма, великолепно сложенный, хотя и слишком худой. Он славился своей силой, но возможно, что он сам распространял о себе такие слухи. У него были большие выразительные глаза, но с чересчур нависшими веками, крупный нос, сильно выдающийся вперед, тонкие губы и улыбка, полная очарования; эта улыбка становилась страшной, когда он устремлял свой взор на врага. При малейшем волнении или раздражении он начинал сильно дрожать, что было тягостно ему самому. Я был еще юношей, когда впервые увидел его: он ехал верхом из Рима в Неаполь, должно быть, на какое-нибудь любовное свидание; он проезжал через леса Сан-Джермано и Фаджола, ничуть не опасаясь разбойников; говорят, что он покрывал это расстояние менее чем в двадцать часов. Путешествовал он всегда один, никого не предупреждая; когда его лошадь уставала, он покупал или похищал другую. При малейшем сопротивлении он, не колеблясь, пускал в ход кинжал. Правда, надо сказать, что в годы моей юности, то есть когда ему было лет сорок восемь или пятьдесят, никто не дерзал противоречить ему. Самым большим удовольствием для него было издеваться над своими врагами.
Его хорошо знали на всех дорогах папских владений; он щедро платил, но был способен спустя три месяца после нанесенного ему оскорбления подослать наемного убийцу для расправы с оскорбившим его лицом.
Единственным благочестивым делом за всю его долгую жизнь была постройка в обширном дворе его замка у Тибра церкви, посвященной св. Фоме, да и то его склонило к этому праведному делу желание иметь перед глазами могилы своих детей[14], к которым он питал беспредельную и противоестественную ненависть с самого раннего возраста, когда они еще ничем не могли его оскорбить. «Я хочу всех их уложить туда», — часто говорил он со злой усмешкой рабочим, строившим эту церковь.
Трех старших сыновей, Джакомо, Кристофоро и Рокко, он послал учиться в Испанию, в Саламанкский университет. Когда они очутились в этой далекой стране, он, чтобы доставить себе злобное удовольствие, перестал высылать им деньги, и несчастные юноши после бесчисленных писем, оставшихся без ответа, вынуждены были вернуться на родину, занимая по пути мелкие суммы денег или попросту выпрашивая милостыню.
В Риме они нашли отца еще более суровым, строгим и скупым, чем раньше; несмотря на свое огромное богатство, он не хотел давать денег сыновьям ни на одежду, ни на покупку хотя бы самой простой пищи. Несчастные были вынуждены обратиться к папе, который заставил Франческо Ченчи выдавать им небольшую сумму денег. Получив эту скромную помощь, они поселились отдельно от отца.
Несколько времени спустя Франческо за свои грязные любовные похождения был заключен в тюрьму в третий и последний раз; тогда сыновья его испросили аудиенцию у его святейшества, ныне правящего папы, и единодушно обратились к нему, умоляя вынести Франческо смертный приговор, так как он бесчестит их семью. Климент VIII и сам склонялся к тому же, но счел невозможным исполнить просьбу этих выродков и, отказавшись от своего первоначального намерения, прогнал их с позором.
Отец, как мы уже говорили, вышел из тюрьмы, уплатив крупную сумму лицам, от которых это зависело. Легко понять, что необыкновенное ходатайство трех старших сыновей должно было еще усилить ненависть, которую он питал к своим детям. С утра до вечера проклинал он их, взрослых и малолетних, нещадно избивал палками двух своих несчастных дочерей, которые жили с ним во дворце.
Старшей из них, несмотря на неослабный надзор, удалось передать папе прошение, в котором она заклинала его святейшество либо выдать ее замуж, либо поместить в монастырь. Климент VIII сжалился над ней и выдал ее замуж за Карло Габриэлли, принадлежавшего к одной из благороднейших фамилий Губбио; его святейшество заставил Ченчи дать за дочерью богатое приданое.
От этого неожиданного удара Франческо Ченчи пришел в неописуемую ярость, и, чтобы воспрепятствовать Беатриче, когда она подрастет, последовать примеру сестры, он запер ее в одной из комнат своего дворца. Здесь никто не должен был видеть девушку, красота которой, хотя ей едва минуло четырнадцать лет, уже достигла полного расцвета. Она отличалась веселостью, простодушием и каким-то особенным юмором, подобного которому я не встречал больше ни у кого. Франческо Ченчи сам приносил ей еду. Надо думать, что именно тогда-то это чудовище влюбилось в нее или притворилось влюбленным, чтобы обречь свою дочь на мучительную пытку. Он часто говорил ей о кознях старшей сестры и, распаляясь от собственных слов, начинал бить Беатриче.
Между тем сын его Рокко был убит каким-то мясником, а год спустя Кристофоро Ченчи погиб от руки колбасника Паоло Корсо из Массы. По этому случаю Франческо обнаружил свое мерзкое безбожие, не пожелав истратить ни одного байокко на покупку свечей. Узнав о смерти своего сына Кристофоро, он воскликнул, что будет счастлив только тогда, когда все его дети будут погребены, а после того, как последний из них умрет, он от радости подожжет свой дворец. Рим был удивлен этими словами, но все считали, что можно ожидать чего угодно от человека, который единственное удовлетворение находит в том, чтобы бросать вызов всем в мире и даже самому папе.
(Здесь становится совершенно невозможным следовать за римским рассказчиком, который крайне неясно повествует о странных поступках, которыми Франческо Ченчи хотел удивить своих современников. По всей видимости, жертвами его гнусных замыслов явились его несчастные жена и дочь.)
Всего этого ему было мало. Он пытался при помощи угроз и прямого насилия овладеть своей дочерью, которая была уже тогда взрослой и красивой девушкой; он не стыдился совершенно голым ложиться в ее постель или же прогуливался с ней в подобном же виде по своему дворцу и затем укладывал ее в постель своей жены, чтобы бедная Лукреция могла видеть при свете ламп, что он проделывает с Беатриче.
Он внушал этой бедной девушке ужасную ересь, которую я едва решаюсь здесь изложить, а именно, что когда отец познает свою дочь, то дети, которые у них родятся, становятся обязательно святыми и что все наиболее чтимые церковью святые родились таким образом, то есть что их дедушка с материнской стороны был вместе с тем их отцом.
Когда Беатриче противилась его гнусным желаниям, он жестоко бил ее, в результате чего несчастная девушка, не будучи в силах выносить такую ужасную жизнь, решила последовать примеру старшей сестры. Она обратилась к папе с таким же ходатайством, как и та, но надо думать, что Франческо Ченчи принял должные меры: ходатайство не попало в руки его святейшества; по крайней мере его не удалось обнаружить среди папских memoriali, когда защитнику Беатриче, находившейся в тюрьме, понадобился этот документ: он мог бы до некоторой степени свидетельствовать о том, какие неслыханные преступления творились в замке Петрелла. Разве он не доказал бы с очевидностью, что Беатриче лишь воспользовалась законным правом самозащиты? Ее прошение было подписано также Лукрецией, мачехой Беатриче.
Франческо Ченчи узнал об этой попытке и, как легко себе представить, с еще большей жестокостью стал преследовать несчастных женщин.
Жизнь их стала совершенно невыносимой, и тогда, видя, что им нечего надеяться на справедливость государя, приближенные которого были подкуплены богатыми дарами Франческо, они решились на крайнюю меру, которая их погубила, но все же положила конец их земным мучениям.
Надо сказать, что частым гостем во дворце Ченчи был знаменитый монсиньор Гверра. Он был высок ростом и обладал весьма красивой наружностью; судьба наградила его редким даром: достигать успеха во всяком деле, за какое бы он ни брался. Предполагали, что он любил Беатриче и имел намерение снять с себя mantelletta[15] и жениться на ней[16]. Хотя он тщательно скрывал свои чувства, Франческо Ченчи ненавидел его и обвинял в том, что он потакает во всем его детям. Когда монсиньору становилось известно, что синьора Ченчи нет во дворце, он заходил в помещение обеих дам и часами просиживал там, выслушивая их жалобы на жестокое обращение с ними. Кажется, Беатриче первая решилась сказать монсиньору Гверре о созревшем у них замысле. Некоторое время спустя он обещал им свое содействие. По настоянию Беатриче он согласился наконец сообщить об этом необычайном замысле Джакомо Ченчи, без согласия которого ничего нельзя было предпринять, так как он был старшим братом и главой семьи после Франческо.
Джакомо было очень легко втянуть в заговор, так как отец обращался с ним чрезвычайно плохо и не оказывал ему никакой помощи, что было особенно чувствительно для Джакомо, который был женат и имел шестерых детей. Чтобы решить вопрос о том, каким способом умертвить Франческо Ченчи, назначили встречу в доме монсиньора Гверры. Дело обсуждалось с соблюдением всех необходимых формальностей, и по каждому вопросу было получено согласие молодой девушки и ее мачехи. Когда наконец решение было принято, для выполнения плана избрали двух вассалов Франческо Ченчи, которые его смертельно ненавидели. Одного из них звали Марцио; это был человек мужественный и любил детей Франческо; ради них он согласился принять участие в преступлении. Второй, Олимпио, был в свое время назначен князем Колонной на пост коменданта крепости Петрелла, в Неаполитанском королевстве; но затем, по настоянию Франческо Ченчи, имевшего на него огромное влияние, князь сместил Олимпио с этой должности.
С двумя этими людьми договорились обо всем. Так как Франческо Ченчи объявил, что он проведет лето в крепости Петрелла, чтобы отдохнуть от римской духоты, то явилась мысль привлечь к этому делу десяток неаполитанских бандитов. Олимпио взялся нанять их. Решили сделать так: бандиты спрячутся в лесах, окружающих Петреллу; их предупредят, когда Франческо Ченчи надумает выехать из замка; они его похитят в пути и потребуют с семьи большой выкуп; дети будут вынуждены поехать в Рим, чтобы достать эти деньги, но сделают вид, что не могут собрать так быстро требуемую сумму, и тогда бандиты, не получая денег, выполнят свою угрозу и убьют Франческо Ченчи. Таким образом, никто не догадается, кто истинные виновники его смерти.
Но когда с наступлением лета Франческо Ченчи выехал из Рима в Петреллу, шпион, который должен был известить бандитов об этом, запоздал, и те не успели выйти из леса на большую дорогу. Ченчи благополучно добрался до Петреллы, а бандиты, которым надоело ждать сомнительной добычи, ушли грабить в другое место.
Живя в Петрелле, Ченчи, старик осторожный и подозрительный, никогда не выезжал из крепости один. Так как немощи, связанные с возрастом и невыносимые для него, увеличивали его раздражительность, он стал еще более жестоко обращаться с несчастными женщинами, утверждая, что они радуются его слабости.
Беатриче, доведенная до крайности унижениями, которым отец ее подвергал, велела позвать к стенам крепости Марцио и Олимпио. Ночью, когда отец спал, она переговорила с ними через слуховое окошко и передала письмо монсиньору Гверре.
В этом письме она просила монсиньора Гверру обещать Марцио и Олимпио тысячу пиастров, если они возьмутся убить сами Франческо Ченчи. Треть этой суммы должна была быть выплачена им монсиньором Гверрой в Риме до убийства, а остальные две трети — Лукрецией и Беатриче после убийства, когда они завладеют казной Франческо Ченчи.
Было, кроме того, условлено, что убийство будет совершено в день рождества богоматери, и с этой целью оба бандита были тайком впущены в крепость. Но Лукрецию остановило уважение к празднику богоматери, и она упросила Беатриче отложить убийство на один день для того, чтобы не совершить двойного греха.
9 сентября 1598 года вечером жена и дочь весьма ловко подбавили опиума в питье Франческо Ченчи, которого вообще трудно было обмануть, и он погрузился в глубокий сон.
Около полуночи Беатриче самолично впустила Марцио и Олимпио в крепость, а затем вместе с Лукрецией провела их в комнату крепко спящего старика. Там их оставили, чтобы они выполнили все, как было условлено, а сами женщины ушли ждать в соседнюю комнату. Вдруг они увидели перед собой обоих бандитов с бледными и искаженными лицами.
— Что случилось? — воскликнули женщины.
— А то, что это низко и позорно, — ответили они, — убивать спящего старика. Жалость помешала нам посягнуть на него.
При этих словах Беатриче охватил гнев, и она обрушилась на них с такими словами:
— Значит, у вас, двоих мужчин, не хватило мужества убить спящего, хотя вы отлично знали, на какое дело идете! Вы, конечно, не посмеете даже взглянуть ему в лицо, когда он проснется! И вы за это осмеливаетесь брать деньги! Ну что ж, раз ваша трусость заставляет меня это сделать, я сама убью своего отца. Но и вам тогда недолго придется жить!
Воодушевленные этими пламенными словами и боясь, что им меньше заплатят, убийцы решительно вошли в комнату спящего, куда последовали за ними обе женщины. У одного из бандитов был большой гвоздь, который он приставил к глазу спящего старика, а другой ударом молотка вогнал этот гвоздь в голову. Таким же порядком они вбили второй гвоздь в горло, и несчастная душа Ченчи, отягощенная свежими грехами, была немедленно унесена дьяволом в то время, как тело еще пыталось тщетно сопротивляться.
После этого молодая девушка дала Олимпио толстый кошелек, набитый монетами, а Марцио — принадлежавший ее отцу суконный плащ, обшитый золотым галуном, и отослала обоих.
Оставшись одни, женщины первым делом вытащили большие гвозди, вбитые в голову и горло покойного, а затем, завернув тело в простыню, они протащили его через ряд комнат до галереи, выходящей в маленький заброшенный садик. Оттуда они сбросили тело на большой куст бузины, росшей в этом уединенном месте. Так как в конце галереи находились отхожие места, то они надеялись, что, когда на следующее утро найдут труп старика, упавший в куст, все подумают, что он оступился, направляясь туда.
Все случилось в точности так, как они предполагали. Когда утром нашли труп, крепость огласилась воплями, обе женщины поспешили тоже поднять громкий крик, оплакивая внезапную смерть отца и супруга. Но юная Беатриче, имевшая смелость отомстить за поруганную честь, не обладала осторожностью, необходимой в жизненных делах: на другой день утром она отдала женщине, стиравшей в крепости белье, окровавленную простыню, сказав при этом, чтобы та не удивлялась такому обилию крови: у нее, мол, ночью сделалось сильное кровотечение; таким образом, пока что все обошлось благополучно.
Франческо Ченчи похоронили с почестями, а обе женщины вернулись в Рим для того, чтобы наконец насладиться покоем, которого они так долго были лишены. Они полагали, что счастье их будет вечным, ибо не знали о том, что в это время происходило в Неаполе.
Правосудие божие не допустило, чтобы столь жестокое отцеубийство осталось безнаказанным: как только в Неаполе узнали о случившемся в крепости Петрелла, оно внушило главному судье сомнение; он послал королевского комиссара с поручением осмотреть тело и арестовать тех, на кого падет подозрение в убийстве.
Королевский комиссар велел арестовать всех живущих в крепости. Они все были отправлены в Неаполь, закованные в цепи; в их показаниях не было обнаружено ничего подозрительного, если не считать сообщения прачки о том, что она получила от Беатриче окровавленную простыню. Ее спросили, пыталась ли Беатриче объяснить ей, почему на простыне были такие большие пятна крови. Она ответила, что Беатриче говорила ей о своем обычном женском недомогании. Ее спросили, могут ли от него быть пятна такой величины; она ответила, что нет и что пятна были слишком яркого цвета.
Эти сведения были немедленно посланы в Рим, и все же прошло несколько месяцев, прежде чем власти подумали об аресте детей Франческо Ченчи. Лукреция, Беатриче и Джакомо имели возможность тысячу раз спастись, уехав, например, во Флоренцию под предлогом паломничества или сев на корабль, отходивший из Чивита-Веккьи, но бог не внушил им этой спасительной мысли.
Узнав о том, что происходит в Неаполе, монсиньор Гверра тотчас же нанял убийц, поручив им прикончить Марцио и Олимпио. Но убить удалось в Терни только одного Олимпио; что же касается Марцио, то он был схвачен неаполитанскими властями и препровожден в Неаполь, где сознался во всем.
Это роковое показание было немедленно отослано в Рим, где наконец решились арестовать и заключить в тюрьму Корте-Савелла Джакомо и Бернардо Ченчи, единственных оставшихся в живых сыновей Франческо, а также Лукрецию, его вдову; Беатриче же оставили во дворце ее отца под охраной большого отряда сбиров. Марцио был привезен из Неаполя и также заключен в тюрьму Савелла. Там ему устроили очную ставку с обеими женщинами, которые решительно все отрицали; особенное упорство проявила Беатриче, ни за что не пожелавшая признать обшитый галуном плащ, который она подарила Марцио. Этот бандит, внезапно восхитившись поразительной красотой девушки и необыкновенным красноречием, с каким она отвечала на вопросы судей, отказался от всех своих показаний, данных в Неаполе. Его подвергли пытке, и он предпочел умереть на дыбе, не признавшись ни в чем: это был достойный дар красоте Беатриче.
После смерти этого человека, ввиду того, что обвинение не было доказано, судьи решили, что нет достаточных оснований для того, чтобы подвергать пытке сыновей Ченчи или обеих женщин. Их перевели, всех четверых, в замок Святого Ангела, где они прожили спокойно несколько месяцев.
Казалось, опасность миновала, и никто в Риме больше не сомневался, что прекрасная и столь мужественная девушка, внушавшая всем сочувствие к себе, будет вскоре выпущена на свободу, когда, по несчастью, в руки судебных властей попал бандит, который убил в Терни Олимпио. Привезенный в Рим, этот человек во всем сознался.
Монсиньор Гверра, скомпрометированный признанием бандита, был немедленно вызван в суд. Ему не избежать было тюрьмы, а также, весьма вероятно, и смертной казни. Но этот удивительный человек, который во всех своих делах пользовался особым покровительством судьбы, спасся почти чудом. Он считался первым красавцем при папском дворе и был слишком хорошо известен в Риме, чтобы незаметно скрыться; к тому же у всех застав города была поставлена усиленная охрана, а дом его с момента вызова в суд, несомненно, все время находился под наблюдением. Надо сказать, что он был высок ростом, отличался белизной кожи и имел красивую белокурую бородку и прекрасные волосы того же цвета.
С непостижимой быстротой он сговорился с каким-то угольщиком, переоделся в его платье, сбрил свои кудри и бороду, вымазал лицо сажей, купил пару ослов и стал, прихрамывая, ходить по улицам Рима, продавая уголь. Он весьма искусно изображал грубого и глуповатого человека; набив себе рот хлебом и луком, он выкрикивал в разных частях города свой товар, в то время как сотни сбиров искали его не только в Риме, но и по всем дорогам. Наконец, когда лицо его примелькалось большинству сбиров, он решился выйти из Рима, все еще погоняя двух ослов, нагруженных углем. Он повстречал несколько отрядов сбиров, которым и в голову не пришло его арестовать. После этого от него получено только одно письмо; мать послала ему в Марсель денег, и здесь, полагают, что он вступил в войска и сейчас сражается где-нибудь во Франции.
Признание убийцы из Терни и бегство монсиньора Гверры, повергнувшие весь Рим в изумление, настолько усилили подозрение и даже улики против Ченчи, что из замка Святого Ангела их перевели снова в тюрьму Савелла.
Оба брата, подвергнутые пытке, не обнаружили того величия духа, какое проявил разбойник Марцио; они малодушно сознались во всем. Синьора Лукреция Петрони, привыкшая к удобствам и роскоши и будучи к тому же по своему сложению довольно тучной, не могла вынести пытки на дыбе и рассказала все, что ей было известно.
Совсем иначе держалась Беатриче Ченчи, поразившая всех силой характера и твердостью духа. Ни уговоры, ни угрозы судьи Москатти не достигли своей цели. Она вынесла пытку на дыбе с неслыханным мужеством, не проявив ни малейшей слабости. Судьям ни разу не удалось вырвать у нее показание, которое хотя бы в малейшей степени компрометировало ее; более того, своими остроумными ответами она часто приводила в замешательство знаменитого Улисса Москатти, который вел допрос. Он был настолько удивлен поведением молодой девушки, что счел необходимым довести об этом до сведения его святейшества папы Климента VIII, ныне благополучно правящего.
Его святейшество заинтересовался процессом и затребовал к себе все дело. Он заподозрил Улисса Москатти, столь знаменитого своими глубокими познаниями и редкой проницательностью ума, в том, что тот подпал под обаяние красоты Беатриче и щадит ее при допросах. Следствием было то, что его святейшество передал дело в руки другого, более строгого судьи. Действительно, этот варвар предал прекрасное тело пытке ad torturam capillarum (то есть Беатриче Ченчи допрашивали, подвесив ее за волосы)[17].
Когда она была поднята на дыбу, новый судья велел привести к Беатриче ее мачеху и братьев. Как только Джакомо и Лукреция увидели ее, они воскликнули:
— Грех совершен, и теперь надо покаяться! Незачем позволять терзать свое тело из-за ненужного упорства.
— Вы хотите покрыть наш дом позором и умереть в бесчестии! — вскричала молодая девушка. — Вы совершаете большую ошибку, но раз вы этого хотите, пусть будет так.
Повернув голову к сбирам, она сказала:
— Развяжите меня: пусть мне прочтут показания моей матери, чтобы я могла подтвердить то, что должно быть подтверждено, и отвергнуть то, что должно быть отвергнуто.
Так и было сделано; она подтвердила то, что в показаниях соответствовало истине[18]. Тотчас же со всех них сняли цепи; Беатриче, не видевшая братьев в течение пяти месяцев, захотела пообедать вместе с ними, и они провели весь день очень весело.
Но на следующее утро их снова разлучили; обоих братьев перевели в тюрьму Тординона, а женщин оставили в тюрьме Савелла. Святейший отец, прочитав протокол, содержавший их показания, велел немедленно же привязать их к хвостам необъезженных лошадей и предать таким образом смерти.
Рим содрогнулся, услышав об этом суровом приговоре. Многие кардиналы и князья бросились к ногам папы, умоляя его разрешить этим несчастным защищаться перед его святейшеством.
— А разве они дали возможность своему старому отцу защищаться? — воскликнул папа в негодовании.
Наконец в виде особой милости папа согласился на то, чтобы казнь была отложена на двадцать пять дней. Тотчас же лучшие адвокаты Рима принялись сочинять защитительные речи по этому делу, которое привело весь город в смятение и наполнило сердца жалостью. На двадцать пятый день защитники предстали перед его святейшеством. Первым заговорил Николó де Ангалис; но не успел он прочесть и двух строчек из своей речи, как Климент VIII прервал его.
— Значит, — воскликнул он, — в Риме можно найти людей, которые убивают своих отцов, и адвокатов, которые их защищают?
Все молчали; один Фариначчи осмелился заговорить.
— Святой отец, — сказал он, — мы пришли сюда не для того, чтобы оправдывать преступление, а для того, чтобы доказать, если это в наших силах, что некоторые из этих несчастных, или, во всяком случае, один из них, невиновны в преступлении.
Папа знаком разрешил ему говорить, и он говорил целых три часа, после чего папа взял у всех приготовленные речи и велел им удалиться. Когда они уходили, Альтьери несколько задержался; опасаясь гнева его святейшества, он опустился перед ним на колени и сказал:
— Как защитник несчастных, я не мог не принять участия в этом деле.
На что папа ответил:
— Я дивлюсь не вам, а другим.
Папа не захотел ложиться в постель и всю ночь напролет читал речи адвокатов; ему помогал в этой работе кардинал Сан-Марчелло. Его святейшество до того был растроган, что многие возымели надежду на спасение жизни несчастных. Чтобы спасти сыновей Франческо, адвокаты возложили всю вину на Беатриче. Так как во время процесса было доказано, что отец по отношению к ней несколько раз пытался применить насилие, то адвокаты надеялись, что ей простят убийство, поскольку она прибегала к законной самозащите: а при таких условиях если бы главной виновнице убийства была дарована жизнь, то разве могли бы осудить на смерть ее братьев, действовавших по ее наущению?
После этой ночи, посвященной обязанностям судьи, Климент VIII приказал отвести обвиняемых в тюрьму и поместить каждого из них отдельно. Это обстоятельство пробудило большие надежды у жителей Рима, которых во всем этом деле интересовала только судьба Беатриче. Все знали, что она любила монсиньора Гверру, но никогда ни в чем не погрешила против добродетели; как же, не нарушая справедливости, можно было обвинить ее в чудовищном преступлении и казнить за то, что она воспользовалась законным правом самозащиты? Значит, лучше было бы, если бы она согласилась? Неужели людское правосудие должно было усугубить страдания этого прелестного существа, столь достойного сострадания и уже столь несчастного? После унылой жизни, полной всевозможных страданий, выпавших на ее долю, когда она еще не достигла шестнадцати лет, не имела ли она права на немногие менее ужасные дни? В Риме, казалось, все были заняты ее защитой. Разве ее не оправдали бы, если бы она поразила кинжалом Франческо Ченчи, когда он в первый раз посягнул на ее честь?
Папа Климент VIII был добр и милосерден. Мы уже начали надеяться, что, устыдившись своей вспышки накануне, когда он прервал защитительные речи адвокатов, он простит ту, которая на насилие ответила насилием, правда, не в самую минуту первого покушения, а при повторных попытках совершить преступление. Весь Рим был в тревоге, когда вдруг папе было доложено о насильственной смерти маркизы Констанцы Санта-Кроче. Ее сын, Паоло Санта-Кроче, убил кинжалом свою шестидесятилетнюю мать за то, что она не хотела объявить его своим единственным наследником. В докладе, представленном папе, сообщалось, что Санта-Кроче убежал и что не было никакой надежды на то, что удастся поймать его. Папа вспомнил о братоубийстве Массини, совершенном незадолго до этого. Встревоженный частыми случаями убийства близкими родственниками, его святейшество счел себя не вправе проявить милосердие. При получении рокового донесения о Санта-Кроче папа находился в палаццо Монте-Кавалло, где он провел весь день 6 сентября для того, чтобы быть ближе к церкви Санта-Мария-дельи-Анджели, где на следующий день он должен был возвести в сан епископа какого-то немецкого кардинала.
В пятницу в двадцать два часа (четыре часа пополудни) он велел позвать к себе римского губернатора Ферранте Таверну и сказал ему в точности следующее:
— Мы поручаем вам дело Ченчи для того, чтобы вы без промедления позаботились о торжестве правосудия.
Губернатор вернулся в свой дворец, взволнованный этим приказанием. Он вынес тотчас же смертный приговор и созвал совет, чтобы обсудить вопрос о способе казни.
В субботу утром 11 сентября 1599 года знатнейшие вельможи Рима, члены братства Confortatori[19] направились в обе тюрьмы — в Корте-Савелла, где находились Беатриче и ее мачеха, и в Тординону, где были заключены Джакомо и Бернардо Ченчи. Всю ночь с пятницы на субботу римские вельможи, которые были посвящены в обстоятельства дела, только и делали, что бегали от палаццо Монте-Кавалло к дворцам важнейших кардиналов, стараясь добиться, чтобы женщин по крайней мере казнили внутри тюрьмы, а не на позорном эшафоте, и чтобы был помилован юный Бернардо Ченчи, который явно не мог участвовать ни в каком заговоре, так как ему едва исполнилось пятнадцать лет. Особенное усердие проявил в эту ночь благородный кардинал Сфорца; но, несмотря на все свое могущество, этот вельможа ничего не мог добиться. Преступление Санта-Кроче, говорил он, было гнусным преступлением, совершенным ради денег, между тем как Беатриче совершила преступление для того, чтобы спасти свою честь.
В то время, как самые могущественные кардиналы теряли понапрасну время, Фариначчи, нашему великому законоведу, удалось проникнуть к самому папе; представ перед его святейшеством, этот замечательный человек сумел своим красноречием тронуть сердце папы и благодаря своей настойчивости добился помилования Бернардо Ченчи.
Когда папа произнес эти милостивые слова, было уже, вероятно, четыре часа утра (была суббота 11 сентября). Всю ночь на площади у моста Святого Ангела шли работы, необходимые для завершения этой мрачной трагедии. Между тем все бумаги, относившиеся к смертному приговору, могли быть изготовлены только к пяти часам утра, вследствие чего роковая весть была сообщена спокойно спавшим несчастным узникам лишь в шесть часов. В первые минуты молодая девушка была не в силах одеться. Она долго испускала душераздирающие крики, предаваясь самому безудержному отчаянию.
— О боже, возможно ли, что я должна так неожиданно умереть?
Лукреция Петрони, наоборот, не произнесла ни одного лишнего слова; прежде всего она опустилась на колени, чтобы помолиться, а затем спокойно предложила своей падчерице пойти с ней в капеллу, где обе должны были приготовиться к великому переходу от жизни к смерти.
Ее слова вернули спокойствие Беатриче; насколько вначале она была полна возмущения и необузданного гнева, настолько же стала спокойна и рассудительна после того, как мачеха напомнила этой великой душе о ее достоинстве. С этой минуты она хранила до конца полное самообладание, которое привело в изумление весь Рим.
Она попросила, чтобы ей прислали нотариуса для составления завещания, и просьба ее была уважена. Она велела похоронить ее в церкви Сан-Пьетро-ин-Монторио[20] и завещала триста тысяч франков женскому монастырю Стимате (в честь стигматов святого Франциска): эта сумма должна была пойти на приданое пятидесяти бедным девушкам. Под влиянием этого примера растроганная синьора Лукреция тоже составила завещание, согласно которому ее тело должно быть погребено в церкви Сан-Джорджо; она завещала этой церкви пятьсот тысяч франков на раздачу милостыни и сделала еще много других благочестивых пожертвований.
В восемь часов они исповедались, прослушали мессу и причастились. Но, прежде чем пойти к мессе, Беатриче подумала, что будет нехорошо, если она взойдет на эшафот перед всем народом в богатой одежде, которая была на ней. Она велела принести два платья: одно для себя, другое для мачехи. Они были такие же, как у монахинь, без украшений на груди и на плечах, со складками и широкими рукавами. Платье мачехи было из черной материи, платье молодой девушки — из голубой тафты, с толстой веревкой вместо пояса.
Когда принесли платья, синьора Беатриче, стоявшая на коленях, встала и сказала синьоре Лукреции:
— Матушка, час наших страданий приближается; нам надо приготовиться, переменить платья и в последний раз помочь друг другу.
На площади у моста Святого Ангела был сооружен большой эшафот, на котором возвышалась mannaia (нечто вроде гильотины). В тринадцать часов (восемь часов утра)[21] члены братства милосердия принесли к дверям тюрьмы свое большое распятие. Первым вышел из тюрьмы Джакомо Ченчи; он с благоговением опустился в дверях на колени, сотворил молитву и приложился к святым язвам Христа; за ним следовал его младший брат, Бернардо Ченчи, тоже со связанными руками и с дощечкой перед глазами. Собралась огромная толпа народа, и в это мгновение произошла давка оттого, что из окна почти прямо на голову одного из кающихся братьев, державшего зажженный факел рядом с хоругвью, свалился сосуд.
Все взоры были устремлены на обоих братьев, когда вдруг к ним подошел римский фискал и объявил:
— Синьор Бернардо, господь дарует вам жизнь; сопровождайте ваших родственников и молитесь за них.
Тотчас же два confortatori сняли дощечку, висевшую перед его глазами. Палач усадил на тележку Джакомо Ченчи и снял с него одежду для того, чтобы публично пытать его раскаленными щипцами. Когда палач подошел к Бернардо, он проверил подпись под актом помилования, развязал юношу, снял с него ручные кандалы, и так как в виду предстоящей пытки он тоже был раздет, то палач накинул на него роскошный плащ с золотым галуном (говорят, это был тот самый плащ, который Беатриче отдала Марцио как плату за убийство в крепости Петрелла). Огромную толпу, собравшуюся на улицах, у окон и на крышах, охватило волнение, послышался неясный гул, все повторяли друг другу, что этому мальчику дарована жизнь.
Раздалось пение псалмов, и процессия медленно двинулась через площадь Навоне к тюрьме Савелла. У тюрьмы процессия остановилась, из дверей вышли обе женщины, опустились на колени перед святым распятием, затем двинулись пешком, одна вслед за другой. Они были одеты, как описано выше: с головы их до самого пояса спускались покрывала из тафты.
У синьоры Лукреции, как у вдовы, было черное покрывало, на ногах — черные бархатные туфли без каблуков, согласно обычаю. Покрывало девушки было из голубой тафты, так же как и ее платье; кроме того, на плечи был накинут плащ из серебряной парчи; на ней была юбка фиолетового сукна и белые бархатные туфли, изящно зашнурованные малиновыми шнурками. Когда она ступала в этих одеждах, все ее движения были исполнены необычайной грации, и слезы невольно навертывались на глазах всех, кто видел, как она медленно шла в последних рядах процессии.
У обеих женщин руки были привязаны к туловищу выше локтя, но кисти рук были свободны, так что они могли нести распятие, которое держали прямо перед глазами. Рукава их платьев были настолько широки, что можно было видеть их руки, стянутые у кисти рукавом рубашки по здешней моде.
Синьора Лукреция, отличавшаяся менее твердым характером, почти все время плакала. Юная Беатриче, напротив, вела себя мужественно: перед каждой церковью, мимо которой проходила процессия, она опускалась на колени и, устремив на нее взор, твердым голосом говорила: «Adoramus te, Christe!»[22].
В это время несчастного Джакомо Ченчи пытали на тележке раскаленными щипцами; он стойко переносил страдания.
Процессия с трудом пересекла площадь у моста Святого Ангела: так много там скопилось карет и так велико было стечение народа. Женщин сейчас же увели в заранее приготовленную капеллу; вскоре туда же привели и Джакомо Ченчи.
Юного Бернардо в плаще с золотым галуном повели прямо на эшафот; все подумали, что его собираются казнить и что он вовсе не был помилован. Бедный мальчик был так напуган, что упал в обморок, едва ступив на доски эшафота. Его привели в чувство, обрызгав холодной водой, и усадили напротив mannaia.
Палач пошел за синьорой Лукрецией Петрони; ее руки были связаны за спиной, и на плечах уже не было плаща. Она появилась на площади в сопровождении хоругви, причем голова ее была закутана в черное покрывало. Здесь произошло ее примирение с богом, и она облобызала святые язвы. Ей велели оставить туфли на мостовой; из-за тучности ей было трудно взобраться на помост. Когда она взошла на него и с нее сняли черное покрывало, ей было мучительно стыдно стоять на виду у всех с открытыми плечами и грудью. Она оглядела себя, потом посмотрела на mannaia и в знак покорности медленно подняла плечи. Слезы выступили у нее на глазах, и она сказала:
— О боже! Братья, молитесь за меня!
Не зная, как ей дальше быть, она спросила у главного палача Алессандро, что ей делать дальше. Он велел ей сесть верхом на доску. Но это движение оскорбляло ее скромность, и прошло много времени, прежде чем она решилась его сделать. (Подробности, которые следуют в описании, предназначены для итальянцев, которым нужны самые точные сведения. Французскому читателю достаточно знать, что стыдливость привела лишь к тому, что эта бедная женщина поранила себе грудь.) Палач показал ее голову народу, а затем завернул в покрывало из черной тафты.
Пока приготовляли mannaia для молодой девушки, один из помостов, переполненных любопытными, обрушился, причем много людей погибло. Таким образом, они предстали перед господом раньше Беатриче. Когда Беатриче увидела, как хоругвь возвращается за ней к капелле, она с живостью спросила:
— Матушка уже умерла?
Ей ответили утвердительно; она стала на колени перед распятием и с жаром помолилась за упокой ее души; затем долго говорила вслух, обращаясь к распятию:
— Господи, ты принял смерть ради меня, и я с радостью последую за тобой, веруя, что в своем безграничном милосердии ты простишь мне мой смертный грех, — и т. д.
Затем она прочитала несколько псалмов и молитв во славу божию. Когда наконец перед ней появился палач с веревкой, она сказала:
— Свяжи это тело, которое должно быть казнено, и освободи душу, которая сподобится бессмертия и вечной славы.
Затем она встала, сотворила молитву, оставила свои туфли внизу лестницы, взошла на эшафот, ловко перекинула ногу через доску, положила голову под mannaia и сама заняла нужное положение, чтобы избежать прикосновения палача. Благодаря быстроте ее движений ей удалось в тот момент, когда с нее сняли покрывало из тафты, скрыть от взоров толпы свои обнаженные плечи и грудь. Удара сразу не последовало, так как произошла какая-то заминка. Все это время она громким голосом призывала Иисуса Христа и пресвятую деву[23]. Бедный Бернардо Ченчи, который тоже находился на эшафоте, снова упал в обморок, и его confortatori понадобилось добрых полчаса, чтобы привести его в чувство. Затем на эшафоте появился Джакомо Ченчи. Но здесь следует снова опустить слишком тягостные подробности. Джакомо был убит ударами дубины (mazzolato).
Бернардо сразу же отвели обратно в тюрьму; его трясла лихорадка, и ему пустили кровь.
Что касается несчастных женщин, их тела положили в гробы, которые поставили в нескольких шагах от эшафота, около статуи св. Павла, первой справа на мосту Святого Ангела. Там они оставались до четырех с четвертью пополудни. Вокруг каждого гроба горели четыре белых восковых свечи.
Затем вместе с останками Джакомо Ченчи они были перенесены во дворец флорентийского консула. В девять с четвертью вечера[24] тело молодой девушки, облаченное в ее одежды и покрытое грудой цветов, было отнесено в церковь Сан-Пьетро-ин-Монторио. Она была поразительно хороша; можно было подумать, что она спит. Ее похоронили перед главным алтарем и «Преображением» Рафаэля да Урбино. Все римские францисканцы с пятьюдесятью зажженными свечами сопровождали ее гроб.
Лукрецию Петрони в десять часов вечера отнесли в церковь св. Георгия. При всей этой трагедии присутствовала огромная толпа; насколько видно было глазу, все улицы были запружены каретами и людьми; крыши домов, окна и помосты были усеяны любопытными. Солнце жгло в этот день так немилосердно, что многим становилось дурно. Множество людей заболело лихорадкой. Когда же в девятнадцать часов (без четверти два) все кончилось и толпа стала расходиться, на площади осталось много задавленных и затоптанных лошадьми. Вообще в этот день погибло немало людей.
Синьора Лукреция была невысокого роста, и, хотя ей уже исполнилось пятьдесят лет, она еще сохранила следы красоты. У нее были прелестные черты лица, маленький нос, черные глаза и очень белое лицо с чудесным румянцем; ее редкие волосы были каштанового цвета.
Беатриче Ченчи, которая будет вечно вызывать сожаление, было ровно шестнадцать лет; она была маленького роста, приятной полноты, с ямочками на щеках, так что, даже мертвая, усыпанная цветами, она, казалось, спала и как будто смеялась, как бывало при жизни. У нее был маленький рот и белокурые вьющиеся от природы волосы. Когда она всходила на эшафот, ее светлые локоны падали ей на глаза, и это придавало ей особенную прелесть и вызывало к ней сострадание.
Джакомо Ченчи был человек небольшого роста, полный, с белым лицом и черной бородой; ему было около двадцати шести лет, когда он умер.
Бернардо Ченчи очень походил на сестру, он носил длинные волосы, и, когда он взошел на эшафот, многие приняли его за Беатриче.
Солнце жгло в тот день так сильно, что некоторые из присутствовавших на казни ночью умерли, в их числе Убальдино Убальдини, молодой человек редкой красоты, отличавшийся до тех пор прекрасным здоровьем. Это был брат синьора Ренци, известного всему Риму. Таким образом, тени Ченчи перешли в иной мир в сопровождении многочисленных спутников.
Вчера, во вторник 14 сентября 1599 года, кающиеся монахи Сан-Марчелло по случаю праздника святого креста воспользовались своей привилегией, чтобы освободить из тюрьмы синьора Бернардо Ченчи, который обязался внести в течение года четыреста тысяч франков в пользу церкви св. Троицы у моста Сикста.
(Дальше прибавлено другой рукой)
От него происходят Франческо и Бернардо Ченчи, ныне живущие.
Знаменитый Фариначчи, благодаря своей настойчивости спасший жизнь молодому Ченчи, опубликовал свои речи. Он приводит лишь отрывок из речи № 66, произнесенной им перед Климентом VIII в защиту членов семьи Ченчи. Эта речь, составленная на латинском языке, занимает шесть больших страниц, и потому я, к сожалению, не могу привести ее здесь. Она может служить образцом того, как рассуждали в 1599 году, и кажется мне весьма логичной. Много лет спустя Фариначчи, посылая свои речи в типографию, сделал к той, которую он произнес в защиту несчастных Ченчи, следующую приписку: «Omnes fuerunt ultimo supplicio effecti, excepto Bernardo qui ad triremes cum bonorum confiscatione condemnatus fuit, ас etiam ad interessendum aliorum morti prout interfuit»[25]. Конец этой латинской заметки трогателен, но я полагаю, что столь длинная история уже утомила читателя.