ГЕОРГИЙ ПОПОВ


СЕНОКОС В КУНЦЕНДОРФЕ


Из дневника лейтенанта Калистратова


16 июля 45 г.

Сегодня начштаба полка приказал мне сформировать команду и ехать сено косить.

— Не забыл, как это делается?

Я сказал, что не забыл, потом уточнил по карте район, где надо заниматься этим делом, и отправился в резервную роту. Время было вечернее — после ужина,— и солдаты травили анекдоты. Завидев меня, они встали.

— Деревенские,— два шага вперед! — скомандовал я.

Два шага вперед сделали все, кто находился возле казармы. Тогда я сказал: «Вольно!» — и объяснил задачу: заготовить сколько надо сена для конского состава дивизии… Желающие есть? На этот раз вперед никто не вышел, потому что и команды такой не было, зато все подняли руки. Мне надо было десять человек, начштаба сказал, что этого хватит, и я отобрал десятерых, самых здоровых.

Оставалось назначить заместителя, но я, честное слово, затруднялся, потому что толком не знал никого. Меня-то солдаты успели хоть разглядеть, может быть, догадались, что я не какой-нибудь жучок-тыловичок, а боевой командир, их же я и разглядеть как следует не успел. Правда, один младший сержантик мне сразу в глаза бросился и сразу лег на душу. Невысокий, крепенько сбитый, в пилотке, сдвинутой набекрень, с медалью на груди… И фамилия подходящая — Кутузов. Вот на нем-то я и остановил свой выбор,

— Кутузов,— ко мне! — приказал я.

Кутузов подскочил на расстояние шага и козырнул с шиком, не приложив, а как-то подбросив руку к пилотке. Я объявил, что назначаю его своим заместителем со всеми вытекающими отсюда последствиями. Сейчас, сказал я, веселитесь — до отбоя,— а завтра в 8.00 всей командой явитесь к штабу полка, где нас будет ждать машина. С собой взять вещмешки с личными вещами, какими кто располагает.

— Вопросы есть?

Вопросов ни у кого не оказалось. Я скомандовал: «Раз-зойдись!» — и пошел к военфельдшеру Горохову, который отправлялся вместе со мной в качестве доктора и переводчика. Он хоть с пятого на десятое, а шпрехал по-немецки. Мне-то, признаться сказать, иностранные языки никогда не давались. Учил, не без того, но в памяти застряло две-три фразы, не больше. «Вир баум моторен, вир баум турбинен» — вот и все. А здесь, в Европе, требуется другое. «Их браухе ибернахтен… Гебен зи эссен унд тринкен…» — вот что здесь требуется в первую очередь. Потому-то начштаба, майор по званию, и назначил доктора-переводчика. Чтобы мы могли наладить контакты с местным населением, я так понимаю.


17 июля 45 г.

Наш путь лежал через Лигниц, Бреслау, Ельс. Дорога что надо — сплошная гладь,— и пейзажи попадались замечательные. Леса, перелески, рожь такая вымахала — как у нас в сорок первом: рукой не достать.

Остановились в деревне с названием Кунцендорф, в бывшем графском дворце, трехэтажном, с множеством залов и комнат — в один-то пробег и не сосчитать,— с подвалом, набитым пустыми бутылками из-под французских коньяков, а также всякими вареньями, компотами и настойками домашнего производства.

Солдат я разместил в зале на втором этаже. Здесь висели картины, писанные масляными красками, на некоторых были женщины, совсем голые, ну в чем мама родила. Пришлось их снять и отнести на чердак, чтобы они не наводили людей на посторонние мысли. Горохов пожелал жить этажом выше, в графской библиотеке. «И охота тебе бумажной пылью дышать?» А Горохов смеется: «Ты только глянь, лейтенант, глянь… Книг-то сколько!» Сам я занял графскую спальню и кабинет, это тоже на третьем этаже, рядом с библиотекой.

Первый раз выйдя на балкон, я и себя почувствовал графом. Кругом высоченные дубы, липы, клены, каких я сроду не видывал, внизу пруд, заросший по берегам камышами и плакучими ивами, от пруда тянутся куда-то каналы с перекинутыми через них мостиками и мосточками… Красота! А главное, все теперь было как бы мое. Властей кругом никаких — ни немецких, ни советских. Я здесь один в трех лицах — бог, царь и воинский начальник.

После того как мы устроились, надо было произвести разведку на предмет сельхозинвентаря и сенокосных угодий. Первое я поручил Кутузову. «Есть произвести разведку на предмет сельхозинвентаря!» — козырнул младший сержант и, захватив с собой двух солдатиков — Будько и Сорокина,— отправился осматривать графские службы. А мы с доктором занялись сенокосными угодьями. Запрягли в коляску на резиновом ходу пару гнедых, сунули в ноги автомат с полным диском — пистолетов нам показалось мало — и, ориентируясь по карте-двухверстке, подались строго на юг, в район деревни Ульсберсдорф расположенной недалеко от Кунцендорфа. Я правил лошадьми. Доктор сидел по левую руку от меня и поглядывал по сторонам. Дорога была обыкновенная, полевая, но не шибко разбитая, и ехать было приятно. Вдоль опушки и на лесных прогалинах кое-где попадались клевера. На одной такой прогалине паслись косули. Завидев нас, они дали стрекача. Доктор заволновался: «Жаль, ружья нет, а то, бы, глядишь, и котлеты на ужин!»

Ульсберсдорф сначала показался мне пустым — ну хоть бы какая собака забрехала… Потом, глядим, в окне дома, напротив которого мы остановились, мелькнула женская голова. «Ком, фрау, ком!» — позвал доктор по-немецки. Гляжу, из калитки выскакивает шустрая бабенка лет тридцати и направляется к нам. Доктор Горохов спросил ее о чем-то. «Я, я!» — закивала головой фрау. И улыбнулась, холера. Она-то, конечно, так просто, без всякой задней мысли улыбнулась. А у меня, признаться сказать, в глазах потемнело — до того была красивая: лицо круглое, платье до колен, ноги загорелые… Но я, понятное дело, взял себя в руки и ни-ни, даже нахмурился. Потом вышли и другие фрау, старые и молодые, впрочем, больше было молодых, чем старых, и каждая повторяла: «Я, я!» — что значит: «Да, да!» — и показывала то туда, то сюда. Но этих, других, я уже и не видел сквозь туман, который напустила мне в глаза та, первая, красивая. Я разозлился, сам не знаю почему… «Кончай базар, поехали дальше!» — сказал доктору, и мы поехали дальше, мимо ухоженных полей, одиноких двухсотлетних, а может, и трехсотлетних деревьев. Ехали, ехали и скоро к озерку приехали, за которым начиналось большое клеверное поле. Вот здесь мы и приземлимся, решил я.


19 июля 45 г.

Вчера вкалывали — сегодня руки болят.

У графа нашлись и косы, и сенокосилки, и даже машина, чтобы сено прессовать. Только трактор никуда не годился. Задние колеса кто-то снял, наверно, приспособил для своих надобностей. Зато лошади стояли в конюшне сытые и гладкие — за ними все это время присматривал конюх-инвалид, пострадавший еще в первую мировую войну. Звали его Гансом. Этот-то Ганс, батрак, и показал нам где что лежит.

Когда я разложил карту-двухверстку, Ганс без особого труда отыскал на ней Кунцендорф, хотя название было написано по-русски, обвел пальцем широкий круг и сказал, что все это принадлежало графу. И земли, и леса, и все, что было в лесах: ягоды, птицы, звери. Доктор заинтересовался птицами и зверями. Дело в том, что в библиотеке, за книжными шкафами, он обнаружил австрийскую двустволку «Штейер» шестнадцатого калибра и припасы к ней — гильзы, капсюли, порох… «Птицы и зверя здесь много… зер филь!» — с готовностью подтвердил Ганс. Сам граф, конечно, охотился, он был большой любитель этого дела, и из Берлина гостей приглашал на охоту, а потом ушел на войну, на восточный фронт, и погиб в чине генерал-лейтенанта. Фрау графиня, как только русские взяли Варшаву и Краков, эвакуировалась на запад, поближе к Швейцарии. И раньше, до войны, и даже в войну никто из здешних жителей в леса и носа не казал — чужое есть чужое,— и всякого зверья теперь расплодилось пропасть.

Косы оказались в полной исправности. Уже на лугу, на клеверище, солдаты подладили их каждый по своему росту и принялись швыркать оселками — только звон и искры посыпались. Потом сняли ремни, повесили их через плечо и стали в ряд. И тут произошла небольшая заминка. Один солдатик, по фамилии Кравчук, вдруг занервничал, засуетился, взмахнул раз, взмахнул другой раз, всадил косу носком в землю — дергает и выдернуть не может, ну ни туда и ни сюда,— гляжу — красный стал, как рак вареный, бросил косу и отошел в сторонку.

— Ты что же,— говорю,— косить разучился?

А Кравчук глаза под чубом прячет:

— Я, товарищ лейтенант, и не умел никогда, признаться сказать… Я же городской, фабричный, станок или машину какую наладить — могу, это по моей части. А махать-косить… Я и литовку отродясь не держал в руках.

Я возмутился. За каким же, говорю, хреном ты поперся с нами в Кунцендорф? Сидел бы себе в Загане или Нейхаммере, нес бы исправно караульную службу, и дело с концом. Нам здесь не станочники нужны — косари! — чтоб, знаешь, травка, какая ни есть, перед ними ковром стелилась. Кравчук вздыхает: виноват, не рассчитал… Ну что ты с ним поделаешь? Не отправлять же обратно… Черт с тобой, говорю, будешь за механика. В графском сарае трактор стоит, посмотри, нельзя ли приспособить его к делу.

— Есть посмотреть и приспособить, товарищ лейтенант! — повеселел Кравчук и во всю прыть помчался на усадьбу.

А я взял косу, передвинул рукоятку, чтоб ловчее было держать, прошелся бруском по жалу и стал в ряд вместо Кравчука. Солдаты переглянулись: мол, давай, покажи, какой ты есть командир!

У нас в деревне клеверов не сеют, поэтому и косить клевера мне отродясь не доводилось. Конечно, где-нибудь в долах — на Мурашихе или Лебяжьем — травы бывают дай бог, пока кончишь прокос, десять потов сойдет. Клевера оказались не в пример нашим травам слабее, поэтому и косить их было легче. Остро наточенная коса, кажется, сама входит в зеленую гущину, как нож в масло, и спутанные, пахнущие медом и жужжащие всякими насекомыми охапки срезанной травы тоже сами, без всяких усилий с твоей стороны, ложатся на краю прокоса высоким пухлым ровным валком.

Нас было семеро косарей, и за нами оставалось семь таких валков, все один к одному, как по линеечке, из чего я заключил, что остальные косари настоящие деревенские.

Через каждые двадцать шагов Кутузов останавливался, вынимал из-за голенища кирзачей брусок и со звоном и искрами поправлял, подтачивал мокрое жало литовки. Останавливались и другие. И все, как и передний, направляющий, тоже вынимали бруски и поправляли, подтачивали с тем же звоном и теми же искрами. Потом расстегивали, а иные и снимали гимнастерки, отряхивали крупный пот со лба, вообще давали себе передышку.

Мне, ясное дело, косить было совсем не обязательно. Однако и бросать на середине не хотелось. Еще подумают — жидковат командир, косить — это, мол, тебе не пистолетом махать, тут особая сноровка нужна… И я держался изо всех сил.

А клевер — он тоже оказался не прост, как подумалось сначала. Идешь, идешь, кладешь и кладешь охапки в валок и чувствуешь, что руки немеют и ноги начинают дрожать в коленках, еще шаг, ну два шага, и ты свалишься, как тот сноп, на середине прокоса. Но в это время Кутузов (спасибо, что догадался) втыкает острый конец косовища в рыхлую, податливую землю, достает из-за голенища брусок и начинает швыркать им по блестящему железному полотну. Останавливается, втыкает в землю косовище и Будько, малорослый крепыш лет двадцати восьми, весь в веснушках. Я делаю вид, будто безразличен, будто нисколько не устал, а сам рад-радешенек, как, наверно, рады и все остальные. Распрямляю занывшие плечи, гляжу на немецкое солнце, которое, к слову сказать, ничем не отличается от нашего. Так же светит и греет и одинаково сушит ранние росы и поздние слезы. Хорошо! Ноги гудят с непривычки, мускулы на руках и на груди подрагивают от напряжения и усталости, но — хорошо! По примеру Кутузова тоже швыркаю бруском по мокрой блестящей косе — нельзя же стоять без дела,— подмигиваю стоящим рядом солдатикам: «Ну как? Тяжеловато о непривычки?» Солдатики улыбаются, поводят усталыми плечами, кто-то хочет закурить, но Кутузов, неуемная душа, режет воздух взмахом руки: «Отставить!» — и, сделав глубокий вдох, как перед прыжком в атаку, идет дальше. За ним, само собой, и все остальные.

При начале косьбы присутствует и доктор Горохов. Он в плащ-палатке, накинутой на плечи, с пистолетом в кобуре. Вдобавок захватил с собой и двустволку «Штейер» шестнадцатого калибра с патронташем и ягдташем. Пока мы отвалили по прокосу, он сходил к озерку, окруженному кустами и ракитами, и воротился с парой кряковых селезней. Я, признаться сказать, и глазам сразу не поверил. Хотя доктор сибиряк, однако же с виду совсем не походит на заядлого охотника.

И грудью хиловат, и на ногу жидковат, к тому же носит очки в роговой оправе, а в очках что за охота, скажите на милость… А он, поди ты, парень не промах!

Ребята воткнули косовища, как втыкают штыки, окружили, лапают селезней, перебирают перышки, хвалят охотника. Ганс (он тоже поехал с нами) вытянул худую шею и сказал что-то по-своему, что-то вроде того, что, мол, гер лейтенант гут шиссен.

Когда все поутихли немного, я и говорю:

— А ну-ка, доктор, лейтенант медслужбы, покажи, какой ты крестьянский сын!

Доктор скинул плащ-палатку, снял портупею с пистолетом, положил все это вместе с двустволкой «Штейер» возле кустика и взял мою косу. Весело подмигнул Кутузову и Будько, те живенько заняли свои места в ряду, тряхнули косами, освобождая их от вьюнка-травы, и началось: «Вжик — звень! Вжик — звень!» Это коса Будько позвенивает. Кутузов машет широко, уверенно: «Вжик! Вжик! Вжик!» Прокос у него чистый, не косит — метет, валок пухлый, кудрявый, ровный.

А Будько у него вроде за подголоска: «Вжик — звень! Вжик — звень! Вжик — звень!» И прокос у него поуже, и валок пожиже, но это ничего. Каков сам, таков и кафтан, как говорится. Я думал, доктор так, ради шутки взялся. Ан нет, гляжу, и правда мужик как мужик, хоть и доктор. Пошвыркал бруском по косе, подладился к косовищу, к рукоятке, сделал первый, пробный замах — получается,— отпустил Будько немного вперед, так, шагов на пять, и давай ломать плечи. Я стою, наблюдаю: «Молодцы! И Кутузов, и Будько, и доктор Горохов, да и остальные — вое молодцы!»

Когда кончили прокос и стали возвращаться в исходное положение, Кутузов показал Горохову большой палец. Ему понравилось, что интеллигенция не подкачала.


21 июля 45 г.

Как быстро человек привыкает к новому месту! Мы живем в Кунцендорфе четыре дня, а кажется — прошла целая вечность.

Местных жителей кругом не так уж много. Деревне досталось до время боев, она сильно разрушена, да и страх сделал свое дело. Во всяком случае, если не все, то многие гроссбауэры дали деру. Только батраки господина графа как жили, так и живут, работают теперь уже каждый на себя.

По вечерам, после ужина, мои орлы бродят по графской усадьбе, подсаживаются к немецким фрау, заводят с ними всякие тары-бары. Через доктора я узнал, что фрау эти в большинстве своем вдовушки. Их мужья, как верные солдаты фюрера, отправились нах остен следом за графом генерал-лейтенантом и тоже сложили там свои бедовые головы. Фрау, вдовы этих бедолаг, сначала боялись нас, русских, а потом ничего, стали даже заигрывать с солдатиками. Впрочем, если правду сказать, и солдатики не промах. Стосковались, понятное дело.

Сегодня суббота, доктор с моего разрешения подстрелил косулю, Будько разделал ее по всем правилам, Максимов, которого я назначил поваром, потому что он всегда — и до войны, и во время войны был поваром,— Максимов приготовил из дичины котлеты… Все ели да похваливали. А вечером, гляжу, в старом графском парке, в темных аллеях и закоулках, парочки — там, сям,— и все норовят забраться туда, где потемнее.

Конечно, нашлись и любители рыбной ловли — соорудили удочки, благо, крючков и лесок у графа навалом, и сидят, на поплавки глазеют.

Я заглянул к доктору.

— Читаешь? — спрашиваю.

Доктор нехотя оторвался от толстенной книги и, ткнув в нее пальцем, сказал:

— Читаю, лейтенант. Не все доходит. Но общий смысл ясен.

Я взял книжищу, глянул на обложку, кое-как догадался: «Красивейшие женщины мира». Вот как! Ах, думаю, и ты туда же. Хотя я не силен в иностранных языках, все же поняд, что книга про баб. Про самых красивых баб… Уселся сбоку в кресле с высокой спинкой — чтоб голова не сваливалась,— положил книжищу себе на колени и начал листать.

Доктор примостился рядом, в другом кресле с высокой спинкой, и тоже смотрит. Наверно, уже наизусть выучил, от корки до корки, а гляди ты, не пропал интерес.

— Ты обрати взимание,— говорит,— фашисты печатали, а правду соблюли. Против правды, брат, не попрешь!

Я, признаться сказать, сначала не понял, что доктор имеет в виду.

А оказалось, он рад, что и наших, русских, не забыли. «Гляди, лейтенант, представительниц всех наций по одной или по две, самых красивых, само собой, как понимают красоту сами эти нации, даже немок только две… А русских, полячек и француженок по три!» Я перелистал всю книжищу, быстро перелистал, потому что мне эти бабы ни к чему, и правда — всех по одной или по две, а наших да еще полячек и француженок — по три.

— Молодец,— говорю доктору,— изучил, так сказать, подковал себя на все четыре ноги.

А доктор смеется:

— Человек и в женском вопросе должен кумекать!

Конечно, говорю, должен, о чем речь, только давай сперва покумекаем вот об чем. Ты обратил внимание на солдатиков, которые так и горят желанием стать твоими пациентами?

— Н-не понимаю, говори популярнее,— хмурится доктор.

— Ладно, — говорю, — не понимаешь, объясню. Видал, какими кавалерами наши ребята заделались? Топчутся вокруг немецких фрау — ни дать ни взять молодые петушки. А что это значит? — Я сделал паузу, закрыл книжищу, чтобы не мешала, и продолжал: — Переспит раз, другой — куда ни шло, дело житейское. А ну как подхватит что-нибудь такое-эдакое?..

— Во-он ты о чем! — посерьезнел доктор.

— А ты думал, — говорю, — все это шуточки? Цветочки-цветики? Глянь, глянь… — И мы оба — я и доктор — высунулись в окно. Максимов, наш шеф-повар, позабыл про свои обязанности — на завтрак картошку чистить — и обхаживает, холера, фрау Клару, бабенку лет тридцати пяти, не больше,— прямо на виду у всех обхаживает — стесняться некого. И по-немецки-то ни бум-бум, а туда же — что-то лопочет, скорее всего, просто русский язык коверкает, и все норовит положить ручку на колено фрау Кларе.

— Видишь?

— Вижу! — опять смеется доктор.

— Ты вылезь-ка из этой книжной берлоги, пройдись по парку, загляни под елочки-сосеночки, не то еще увидишь,— говорю.

Я посидел еще немного и отправился в свои личные, так сказать, апартаменты. Просторно, чисто, уютно. Лег на кровать с пружинами, смотрю в окно на небо и родные места вспоминаю. Эх, маманя моя дорогая, думаю, посмотрела бы ты сейчас на своего сынка, как он тут живет-поживает — во дворце, который тебе, при твоей вечной нужде, и во сне-то ни разу не приснился. Даже обидно стало.


23 июля 45 г.

Вчера, 22 июля, было воскресенье. Мы с доктором оседлали, лошадей и верхом отправились в Ельс в надежде раздобыть свежие газетки. Газет мы не раздобыли, их в комендатуре не оказалось, зато из телефонограммы узнали, что в Берлине начались переговоры насчет Германии.

Когда ехали обратно, доктор заметил справа от дороги, шагах, наверно, в ста с небольшим, квадрат из вековых дубов, лип и вязов. Кругом рожь высокая и посреди ржи этот квадрат... «Давай заглянем!» Что ж, заглянем так заглянем. Сворачиваем с дороги, продираемся сквозь колосистые джунгли… Ну немцы, думаю, ну дают! Внутри квадрата оказался памятник! Серый гранитный памятник с высеченными на нем всякими надписями.

Доктор, конечно, сразу прочитал эти надписи и сказал, что здесь, именно на этом пятачке, 13 марта 1813 года (вон когда дело было) встречались прусский император Фридрих Вильгельм Третий и русский император Александр Первый… О чем они здесь толковали, какие вина пили и какими стерлядями закусывали, на памятнике не написано. Но, зная историю, доктор кое о чем и догадался. Шла, говорит, война с Наполеоном. Россию мы сами освободили, нам никто не помогал, и надо было освободить Пруссию и мелкие немецкие княжества, всяких курфюрстов и их подданных. Но сами-то пруссаки, сами-то эти курфюрсты и их подданные и Наполеона не любят, он для них хуже горькой редьки, и не знают, как отлепиться от него. И вот русский император Александр Первый приглашает на встречу прусского императора Фридриха, значит, Вильгельма Третьего, приглашает, берет его под ручку, ведет в шатер, к столу с дорогими винами и закусками, привезенными из голодной России, и говорит этак вежливо и ласково: «Все, брат, хватит дурака валять, объявляй войну Бонапарту, иначе тебе труба!» А прусский император давно уже созрел, как то яблочко, и уговаривать его нечего. «Всенепременно, ваше величество, и сегодня же! — говорит.— Я счастлив стать вашим союзником и рука об руку с вами сражаться против общего врага. Надеюсь, вы нас не подведете!» И русский император в ответ улыбается, довольный, и говорит: «Можете не сомневаться, мы союзников никогда не подводили! Вот только подтянем резервы, дадим солдатикам отдохнуть малость, починить обмундирование, почистить сапоги, и с богом!» И — не подвели! Под Бунцлау и Лейпцигом — всюду наши орлы дрались, как за свою родную землю.


24 июля 45 г.

В деревне Обер-Штрадам, это недалеко от Кунцендорфа, доктор Горохов обнаружил спиртовой завод на полном ходу. Во главе завода стоит русская девушка, совсем молодая. Ее потому поставили, что она с местным населением по-немецки объясняться умеет. Доктор отвез ей косулю, а она, та девушка, зовут ее Ганной, отпустила ему три канистры спирта по десять литров в каждой. Две канистры доктор взял себе, поставил в библиотеке, третью притащил мне. Я попробовал на вкус — спирт как спирт,— засунул канистру подальше — пусть стоит.

— Как раз под рыбку,— подмигнул доктор.— Ведь она, рыбка-то, по суху не ходит.

А рыбка откуда взялась, спрашиваю. И тут выясняется, что на этот раз отличился Максимов, наш шеф-повар. Решил, холера, для разнообразия меню угостить нас рыбкой из графского пруда. Доктор, дескать, мясо, я — рыбу… И вот утречком, когда мы ушли сено косить, он шасть на плотину, поднял затвор, с помощью ворота это и не трудно было сделать, и спустил из пруда воду. Потом засучил брюки выше колен, зачерпнул ведром живой рыбы — карасей, карпов, щурят,— и будь здоров.

За обедом хвалили шеф-повара — за смекалку и находчивость. Я ел, как и все — что оставалось делать? А после обеда вызвал Максимова к себе и сказал, что это нехорошо — спускать чужой пруд и портить чужую природу. Свою тоже нехорошо, а чужую тем более. Доктор Горохов, бывший при разговоре, аж побагровел с лица. «Они у нас не стеснялись… Жгли, рубили, взрывали, травили — чего только не делали!..» Конечно, так и было, ничего не скажешь. За три с лишним года фашисты натворили у нас больше, чем татаро-монголы за двести лет. И жгли, и рубили, и насиловали — все себе позволяли. Но, во-первых, это была война. А во-вторых, на то они и фашисты. А мы советские люди. Мы пришли сюда как победители и освободители, и это каждый наш солдат, я уж не говорю об офицерах, понимал и понимает.

Тогда доктор сказал, что дворец, пруд, парк и все вокруг, все земли и леса, принадлежали графу генерал-лейтенанту, а этот граф, по нынешним временам, военный преступник. Может быть, он не только из парабеллума постреливал, глядя в монокль на золотой цепочке,— города и села разорял, людей ни в чем ре повинных вешал, в концентрационные лагеря, во всякие там Аушвицы сажал, на работы в Германию, как эту Ганну, отправлял... И что же? Все это забыть, простить?

Я согласился с доктором, согласился в том смысле, что забывать и прощать никак нельзя. Однако же… где он, тот граф генерал-лейтенант? «Землю парит!» — говорит доктор. Правильно, говорю, генерал землю парит, генеральша в Швейцарии воздухом дышит, дочки и сынки, если они были и остались, утешают бедную мамашу и придумывают разные слова, которые они против нас произнесут, когда им позволят это сделать, а людям, разным трудящимся, здесь жить и жить. Не нам — другим, но какая разница. И пусть все достанется людям — трудящимся людям, какими являемся и мы с тобой, в целости и сохранности. «Может, в таком разе и сено косить бросить?» — съехидничал доктор. Нет, пояснил я, сено косить можно, убыли от этого никакой. Немцы уже накосились, хватит, а поляки еще не пришли. Нынешний сенокос не немецкий и не польский, он, можно сказать, ничейный.

Максимов во время разговора стоял у двери и переминался с ноги на ногу. Я спросил, понимает ли он, дурья голова, какой проступок совершил. Максимов вытянулся по стойке «смирно» и ответил, что так точно, понимает и осознает. А потом тяжело вздохнул и сказал: «Я ж не виноват, что не нашлось бредня… А что до рыбы, так ее там видимо-невидимо… Я же и взял-то всего килограммов десять… Остальная плавает в свое удовольствие и радуется жизни… Если не верите, я могу показать…» Как же ты покажешь, спрашиваю… «Да очень просто, товарищ лейтенант, опять подниму затвор и через пару часов вы увидите полную картину…»

Вот и возьми его за рупь двадцать!

Доктор смеется, мне тоже смешно, но я держусь, только бровями работаю. Ладно, говорю, ступай и впредь помни, кто ты такой и где находишься. Даю тебе пять суток гауптвахты. С отсидкой, конечно, по возвращении в часть.

А вечером новая неожиданность. Когда мы воротились с сенокоса и привели себя в порядок, то есть умылись, почистились и причесались, глядим, по главной аллее прямо к парадному крыльцу прет-катит трактор. За рулем Кравчук, лохматый, весь в мазуте, но довольный — рот до ушей,— рядом с ним Ганс, тоже довольный, хотя, конечно, не так, как Кравчук. У крыльца остановились, приглушили мотор. Кравчук, фабричная душа, молодецки соскочил с сиденья и ко мне: «Разрешите доложить, товарищ лейтенант, задание выполнено!» Ганс стоит в сторонке, смотрит на произведенный эффект… Мне, конечно, надо было сказать по всей строгости устава: «Спасибо, рядовой Кравчук, благодарю за службу!» А я, вместо этого, обнял при всех Кравчука и поцеловал: «Герой!» И тут все, кроме доктора, сорвались с места, схватили Кравчука, а заодно и Ганса, потому что Ганс тоже был причастен к делу, и начали качать. И так качали, пока я не крикнул:

— Отставить!

Мы подошли к ожившему трактору и осмотрели его со всех сторон. Ну и Кравчук! Ну и Ганс! Это же надо — приспособить колеса от американского тяжелого «Б-52» к обыкновенному-трактору.

Признаться сказать, американский бомбардировщик мы заприметили в первый же день. Машина-дура стояла на опушке леса между Кунцендорфом и Ульсберсдорфом. Внутри у нее все ободрали, не знаю кто, может быть, сами американские летчики, совершившие здесь вынужденную посадку, а снаружи она была в полном порядке. Даже пулеметы и пушки торчали, как им и положено торчать.

Мы-то с доктором осмотрели, ощупали и охлопали самолет из чистого любопытства. Доктор и в пилотском кресле посидел, рычаги подвигал туда-сюда, по приборам пальцами пощелкал… «Интересно, какой груз эта махина поднимала? Я имею в виду бомбы…» Да уж не маленький, надо полагать. Летающая крепость! «Да-а,— задумался доктор.— Вот ведь и летающая крепость, а поди ты — сбили! Выходит, и правда, на каждого черта найдется свой святой крест!» Ну, мы-то похлопали, пощелкали и ушли. А Кравчук — тот будто прикипел к самолету. Кравчук и Ганс — они оба здесь пропадали. Как они сошлись, как сговорились, ума не приложу. Один по-немецки, другой по-русски ни бельмеса. Подойдешь незаметно, так только и слышишь: «Гут, гут!..» — «Я, гут… карашо!» А смотри ты — до-го-во-ри-ли-сь!.. Я полагаю, рабочие люди — они и без знания языков всегда договорятся и сговорятся… Так Кравчук и Ганс, они что? Разули эту американскую летающую крепость, перевезли колеса в графский сарай и здесь, в сарае, в тайне от всех принялись мудрить-колдовать. Заводилой был Кравчук — он в технике голова, любой мотор насквозь видит. Но и Ганс, хоть он и деревенский, тоже башковитым оказался. Я как командир делал вид, будто ничего не замечаю и ни о чем не догадываюсь. Ладно, думаю, мудрите-колдуйте, черт с вами, посмотрим, что у вас получится. И вот, пожалуйста, смотрите и дивитесь: летающая крепость превратилась в обыкновенную бегающую крепость!

Максимов подбросил идею отметить это событие. Делать нечего, я разрешил доктору отпустить из личных резервов по пятьдесят грамм на брата. Кутузов обиделся: «Фронтовыми считаются сто грамм, товарищ лейтенант…» Так это же, говорю, чистейший спирт, нюхнешь, и все, от одного духа с копыто́в долой. «Все равно, товарищ лейтенант, традиция есть традиция, ее нарушать никак невозможно…» Ладно,— говорю, обращаясь к доктору,— налей по сто грамм, шут с ними, пусть выпьют по такому случаю. В конце концов не каждый день Иваны да Гансы к графским тракторам американские колеса приделывают.


24—25 июля 45 г.

Само собой, и я хватил свои сто фронтовых грамм. Выпил, закусил котлетами из дичины,, потолковал о разных разностях с Кутузовым, главным образом о том, что и здесь природа ничего, вполне подходящая. Лесов маловато, а березы и совсем в редкость, но это понятно — Европа!

Родом Кутузов откуда-то со Смоленщины. Во время войны его деревеньку дотла спалили фашисты. За связь с партизанами. Погибли и почти все жители. Фашисты: «Век, век!» — это значит: «Давай, давай!» — согнали всех оставшихся стариков, старух и детей, еще совсем несмышленых, в старый дрянной сарайчик, заперли ворота на засов и подожгли. Сгорели в том сарайчике Акулина Ивановна, мать Кутузова, и его братишка, Колька, которому тогда шел десятый годик.

— Я, товарищ лейтенант, сначала как в угаре ходил. И все стрелял, стрелял… Увижу за нейтральной полосой фашиста — стреляю, замечу дымок над фашистским блиндажом или землянкой — и в тот дымок стреляю. До того мне отмщения за мамашу и брата Кольку хотелось. Братишка-то — он только в школу пошел. Двое нас было. Хоть он намного моложе меня, а все равно мы с ним как братья и как друзья жили. И жалко мне было его — не передать словами. Мамашу, понятное дело, тоже жалко. Она на своем веку не видала ничего хорошего, и вот на тебе… А когда в Германию пришли, когда все кругом черепицей закраснело-засверкало, ну тут, признаться, я совсем распалился. Я вам сейчас покажу, думаю, я вашей кровушки пущу… Взяли мы однажды деревню, это недалеко отсюда, за Ратиборхаммером, не помню, как она называлась, слышу, из подвала немецкие голоса раздаются. Распахнул я дверь, рванул гранату-лимонку с пояса, выдернул чеку, замахнулся.,. И, представляете, товарищ лейтенант, в этот самый момент почудился мне детский голосок. Вроде бы Колькин голосок… Я ту гранату швырнул в угол двора, где никого не было, а сам в подвал. Спускаюсь, оглядываюсь кругом — одни бабы и детишки… Куда ни глянешь — одни бабы и детишки… Детишки до того перепугались, что, кажется, и дышать перестали. Жмутся по углам, таращат глазенки… И тут со мной случилась странная-непонятная вещь. Отчего — и сам не знаю, доктора надо спросить… Только, представляете себе, товарищ лейтенант, сел я на что-то мягкое, на какой-то узел с барахлом, перед теми бабами и детишками, положил автомат себе на колени и заплакал. Стыдно сказать, но вот же факт: сижу и плачу… Тогда и немчура не сдержалась. Бабы, гляжу, платки и фартуки в слезах мочут, детишки в голос ревут… Ерунда какая-то, честное слово. Вспоминать стыдно… С тех пор, товарищ лейтенант, если по секрету сказать, я дал себе зарок: «Все, Кутузов! И думать забудь! Воевать с фашистами — воюй, это дело святое! Но дети… Дети, брат, ни за что не отвечают!»

Кутузов посмотрел на меня полными слез глазами и чуть слышно прохрипел:

— Разрешите, товарищ лейтенант, еще сто грамм…

Я кивнул доктору Горохову. Тот налил сначала себе, потом младшему сержанту. Оставив их одних — допивать и доедать,— я пошел побродить по графскому парку.

На душе у меня тоже было невесело. Я бродил по темным аллеям, по берегу пруда, заросшему травой-муравой, такой же, какая растет и у нас дома, думал то о Кутузове, о его непоправимой беде, то о родной деревне, где до того, как меня взяли на фронт, я работал бригадиром в колхозе, то о Манюшке, дочке, которая, наверно, подросла и помогает бабушке. Раньше ее мать, а моя супруга Лизавета Семеновна со всем хозяйством одна справлялась, теперь матери нет, полгода как померла, и все самим надо делать. Обе они, конечно, ждут, все глаза проглядели… Я бродил по парку, заложив руки за спину, и ясно представлял, как маманя Прасковья Гордеевна стоит у калитки и ждет, не появится ли на дороге ее сынок, ее Никанорка. Слава богу, война кончилась — пора и домой возвращаться, жизнь, какая разрушилась, ладить да налаживать. Манюшка... дочка тоже ждет. Там сейчас, наверно, уже утро — солнце вот-вот взойдет,— она проснулась, надела платьишко, выскочила на крыльцо — долговязая, худущая, глазастая… Бабушка смотрит, и она, Манюшка, смотрит — и все туда, в степь, откуда приходят с войны.

Ах, Манюшка, Манюшка, дочка моя, как же мы без матери жить-то будем? — думаю.

Вот ведь как бывает — я всю войну прошел, тыщу раз под снарядами и бомбами лежал и живым остался. А она, Лизавета-то Семеновна, за неделю от воспаления легких сгорела. Видно, не жалела себя, надорвалась, а тут еще и хворь прицепилась. Да и как себя жалеть, когда в деревне одни старые да малые остались.

Иду так, размышляю и вдруг слышу тоненький голосок. Я прислушался: «Вольга, Вольга, руска жэка, ты ж крулева вшистких жэк…» Чудно, слова польские, а все до единого понятные. Вольга — значит Волга, ну а жэка — река… Я прибавил шагу, подошел к калитке стоявшего на отшибе дома под черепицей, глянул через забор и увидел на крылечке темноволосую девчушку лет девяти-десяти. Она держала в руках тряпичную куклу и пела… который раз повторяла одни и те же слова; «Вольга, Вольга, руска жэка, ты ж крулева вшистких жэк...» Я слегка кашлянул, девчушка вздрогнула и поглядела на меня черными глазенками. «Как тебя звать?» — спрашиваю. «Марылькой» — отвечает. «Хорошую ты песню поешь, Марылька, славную песню…» И так захотелось мне сказать ей что-нибудь ласковое… Где, спрашиваю, ойтец, матка? Марылька смеется — точь-в-точь, как моя Манюшка, бывало, смеялась,— потому что слова-то хоть и польские, а произношу-то я их по-русски, на свой манер,— и мне тоже становится смешно. «Добжую песню ты поешь, дочка!» — наконец говорю совсем уж как придется, наполовину по-русски, наполовину по-польски, машу ей рукой, этой черноглазой, этой первой польской ласточке, на пока еще ничейной земле, и поворачиваю обратно.

— До видзэня, пане поручнику! — слышу за спиной тоненький голосок.


27 июля 1945 г.

Марылька разбередила мою душу, и все последние дни я думал о своей Марыльке, то есть о Манюшке, которая растет без отца, без матери, со старухой бабушкой. Была бы поближе, так хоть гостинец какой подарил, банку консервов или пачку галет — вместо пряников,— а то ведь подумать страшно, как далеко. Письма и то идут, идут, да не всегда и доходят.

Ночью мне не спалось. Встал я, походил по графской спальне и графскому кабинету, выглянул в темное окошко. Тишина… Только ветерок от нечего делать перебирает листья на деревьях. Я оделся, надел портупею с пистолетом и запасной обоймой и спустился вниз. Заглянул в зал к своим орлам-солдатам, гляжу, некоторые койки как были заправлены с утра, так и остались. Аккуратненько заправлены — ну, скажи ты, будто перед генеральским смотром. Что ж, дело ясное… Я — к доктору. Стучу в дверь — никто не отзывается. «Неужели и доктор?» — думаю. Снова стучу — уже громче. И вдруг… я, признаться сказать, и ушам не поверил: «Ейн момент!» — слышу приятный женский голос. Плюнул я с досады, хотел идти, но тут и сам доктор показался. Заспанный, взлохмаченный.

— В чем дело, лейтенант? Что случилось? — спрашивает.

Ничего, говорю, не случилось, иди досыпай, а то фрау без тебя замерзнет.

Вышел я в парк, сел на скамейку, сижу, курю трофейные сигареты, слушаю, как ветерок перебирает листья деревьев, как плещется рыба в пруду и журчит вода у плотины… И, конечно же, опять всякие мысли в голову лезут. Эх, бабы, бабы, думаю, все вы на одну колодку шиты — изголодаетесь по мужикам и готовы любому встречному на шею броситься. Что было, то было, а что есть, то есть — факт налицо.

Возвращаться мои орлы начали перед рассветом, когда на востоке чуть-чуть забрезжило. Первым прошагал на цыпочках Кутузов — все-таки младший сержант, заместитель, совесть заела… Потом прошел, держа ремень в руках — ночь была теплая, душная,— Будько — я узнал его по медвежьей походке, за ним — здоровенный Сорокин — этот протопал в двух шагах и не заметил меня, до того был занят своими, ночными мыслями… Сорокин, наверно, привык возвращаться последним. Те двое прошмыгнули быстренько, не мешкая и не задерживаясь, а этот подошел к крыльцу, опустился на каменные ступени, выкурил самокрутку, пуская колечки дыма, повздыхал-помечтал… Я негромко кашлянул: посмотрю, мол, как он будет на это реагировать. А Сорокину хоть бы что! «Это ты, младший сержант?» — спрашивает. Я молчу. Сорокин встал, кинул недокурок под ноги, растер его носком сапога и побрел досыпать.

Я посидел еще немного и тоже подался к себе на третий этаж. Я нарочно громко топал сапогами с железными подковками — пусть слышат и знают, что командира на мякине не проведешь, он все усекает и замечает. Вошел в спальню, запер за собой дверь, снял портупею с пистолетом и лег спать. Но уснул не сразу. В голову лезли Манюшка — как она бегает босиком в износившемся вдрызг платьишке, помогая бабушке полоть огород, доить корову и убираться в избе,— и Марылька со своей «Вольгой, Вольгой, рускай жэкой…» А когда уснул, они и во сне мне приснились — Манюшка и Марылька… Будто сидят рядышком и играют с той, тряпичной куклой.

Утром, после завтрака, я распорядился всем выйти и построиться перед графским дворцом. Плац как раз был подходящий… Кутузов подал команду: «С-ста-но-вись!» — и доложил по всем правилам, как и положено докладывать, и занял место на правом фланге. Я обошел строй и каждому из троицы посмотрел в глаза. Думал — замечу в них смущение, раскаяние или что-нибудь в этом роде. Черта с два! Несмотря на явное недосыпание, мои орлы стояли прямо, как штыки, и смотрели тоже прямо и бодро, ну как ни в чем не бывало! Тогда я сказал, что мы не просто трудовое, а трудовое-боевое подразделение Красной Армии, имеющее на своем вооружении карабины, автоматы и необходимое количество боеприпасов. В случае надобности мы в любую минуту должны выступить на защиту чести и достоинства великой советской державы. А вы… вы ночами шатаетесь по бабам… Стыд и позор! — В этом месте я сделал паузу и глянул в сторону Горохова. Пусть знает, что мои слова и его касаются, и к нему имеют самое прямехонькое отношение. Тот стоял на верхней ступеньке крыльца, отставив одну ногу, и вроде бы согласно кивал головой.

— Кутузов, что скажешь на это? — спрашиваю у своего заместителя.

Кутузов сделал шаг вперед с правого фланга и стал по стойке «смирно». Так точно, говорит, стыд и позор и больше этого не повторится, порядок — он, говорит, и есть порядок. Правильно, молодец, говорю, объявляю всем, кто сегодня не доспал, по три наряда вне очереди. И впредь у меня — слышите? — чтоб ни-ни, и думать забудьте! Иначе буду сажать на гауптвахту.

— Раз-зойдитесь! Приступить к работе!

Кроме трактора у графа генерал-лейтенанта нашелся вполне приличный прицеп на резиновом ходу. Все забрались в этот прицеп, в том числе и Ганс, который как-то незаметно прилип к нашей трудовой-боевой команде, Кравчук включил скорость, и трактор на колесах от «Б-52» резво побежал, поскакал мимо сараев, мимо домов под черепицей, увозя моих орлов-работяг.

Мы с доктором Гороховым поехали в графской коляске, запряженной парой гнедых. Я хмуро молчал. Доктор поглаживал двустволку — он уже привык к ней, как к своей собственной,— и тоже помалкивал. Только когда стали подъезжать к лесу, вдруг похлопал меня по спине и сказал: «Жизни ты не понимаешь, лейтенант!» Меня, конечно, эти слова задели за живое. Как это так, я, командир, в атаку ходил и других водил, и на тебе — жизни не понимаю! Пусть себе он образованный, перед войной чуть высшее образование не получил, а я только семилетку окончил, и то давненько, сам забыл, когда это было, все равно его слова задели за живое. Ну, кто из нас понимает, а кто не понимает, это, говорю, еще посмотреть надо. Солдат, говорю, он что? Он всегда, днем и ночью должен находиться в полной боевой готовности… А доктор опять свое: «Солдат тоже ведь живая душа.— Он помолчал немного, гладя двустволку, и вдруг рассмеялся: — Жалко, графиня уехала… Как ты, лейтенант, а?»

Ну что ты будешь делать с этой интеллигенцией! Ей хоть кол на голове теши, она знай свое гнет.


30 июля 45 г.

Сенокос идет полным ходом. Все графские клевера смахнули и уже до лугов добрались. Кравчук и Ганс кроме трактора наладили также и сенокосилку. Работа сразу пошла веселее. Подсохшее сено копним, а копны свозим к открытому сараю возле леса, куда сегодня-завтра перевезем и пресс.

28 июля, в субботу, наконец-то прикатила машина из дивизии. Продуктов-то начштаба прислал, и письма доставил, какие кому пришли. А вот про газеты забыл. А без газет скучно. Как будто тебя запечатали в пакет или отгородили от всего мира высоким забором — живешь, хлеб-воду переводишь, сено косишь и стогуешь, а для чего все это, для какой, так сказать, высшей цели — не понимаешь. Неприятное и глупое чувство, признаться сказать.

Получив письма, мои орлы разбрелись по разным углам и сразу загрустили. Глядишь, один затылок чешет, другой слезу украдкой смахивает… Ах ты, жизнь распрекрасная, думаю, у каждого ты своя, единственная и неповторимая. Я сперва засунул письмо в карман, чтобы прочитать потом, когда останусь один, без свидетелей,— как бы не так! На душе щемит и щемит — до того хочется глянуть на письмо хоть одним глазком, узнать, чьей рукой оно написано. Отошел в сторонку, под липу, вскрыл треугольный конверт, и всего будто кто варом обдал. Манюшка… Ее рука. Прежде, бывало, Катя, соседка, мы с нею за одной партой сидели, письма под диктовку писала. А в этот раз Манюшка, дочка моя ненаглядная. И написала-то — ну точь-в-точь, как курица лапой, все буковки врозь, а — скажи на милость — все понятно. До последнего словечка.

Сначала, само собой, и она с бабушкиных слов. Так, мол, и так, здравствуй, дорогой Никанор Егорович, шлем мы тебе низкий поклон и желаем всего самого наилучшего. Мы живем ничего, грех жаловаться, фронтовики, слава богу, начинают возвращаться, правда, пока всё пораненные, только тебя нет и нет… Между прочим, Петра Дмитриевича, соседа, ты его знаешь, выбрали председателем — вместо Сычихи, которая бригадиром осталась… Дальше про сенокос шло и про обязательства, какие колхоз взял на себя,— это все бабушка, это все ее слова, не иначе, в конце же Манюшка и от себя добавила, без подсказки: «Папаня, приезжай скорей, я сильно-сильно по тебе соскучилась. И во сне тебя каждую ночь вижу, и на дорогу все гляжу, откуда ты приедешь…»

Ах ты, коза-стрекоза, заставила-таки батьку прослезиться.

Надо ответ писать, другой такой случай не скоро представится, а у меня в глазах туман и рука не слушается. Все же я пересилил себя и написал… Так, мол, и так, спасибо за письмо. То, что Петра Дмитриевича выбрали председателем, меня очень даже радует. Он без ноги, но с головой, даст бог, наведет порядок. А ведь у нас главное что? Главное, чтоб порядок был. Будет порядок, будет и все остальное. Мы здесь тоже надеемся на скорое возвращение, написал я и добавил, что я теперь выполняю новое важное задание и нахожусь далеко от части. Ежели, мол, письма будут приходить реже, ты, маманя, не беспокойся, со мной ничего не случится. Трудящиеся немцы — они, если разобраться, люди ничего. Во всяком случае, в спину из-за угла не стреляют. А Манюшка пусть не скучает и бабушку слушается. Я приеду, меня отпустят… Коли мир, так зачем лишних держать. Приеду и, привезу ей гостинцы. Может, и куклу привезу… Остаюсь ваш сын и отец лейтенант Никанор Калистратов.

Что мне эта кукла взбрела в голову, и сам не знаю. До куклы ли ей, Манюшке, когда и хлеб-то видит не каждый день, небось на голодное брюхо спать ложится, Наверно, пришла на ум Марылька, как она сидит на крыльце и куклу баюкает, и захотелось, чтоб и моя Манюшка, когда приеду отсюда, из Европы, тоже сидела и баюкала. Хорошую куклу баюкала. Настоящую.

Будько, Сорокин, Максимов, Кравчук, доктор — все. написали письма. Кто матери, кто жене, кто брату или сестре. Один Кутузов не написал. Не получил — не от кого было получать и не написал — некому было писать.

Пока мы читали письма и писали ответы, младший сержант устроился в сторонке, на берегу пруда, и привел в порядок свою гимнастерку — как будто собирался не сено косить, а свадьбу справлять. Я полсел к нему, угостил сигареткой. «Не унывай,— говорю,— вот кончим здесь все дела, поедем в мою деревню, там женишься и будешь жить припеваючи».— «А какая она, деревня ваша, товарищ лейтенант?» — усмехнулся Кутузов. Вижу, грустно парню, а все равно держится, не хочет раскисать. Есть, говорю, в нашем крае такой-то район И такой-то колхоз, земли — на машине за день не объедешь, луга — коса не берет, до того густы травы, да вдобавок леса березовые, леса сосновые, озера чистые-пречистые — всего за глаза. Поедем, мужиков у нас маловато осталось. А Кутузов посмотрел на меня серьезно так и говорит: «Спасибо, лейтенант, меня своя земля ждет. Смоленская. А что касается мужиков, то они по всей стране сейчас поредели, как леса после дурной рубки». Он надел свою приведенную в порядок гимнастерку и пошел поторопить Кравчука и Ганса. Надо было ехать на сенокос.

— Вы поезжайте, не задерживайтесь, а мы с доктором в Гросс-Вартемберг по-быстрому слетаем, может, газеток раздобудем,— крикнул я вслед Кутузову.

Гросс-Вартемберг — небольшое местечко с кривыми улочками, все сплошь под красной и желтой черепицей. Жителей не густо, как и всюду сейчас в этих местах. Одни подались в Швейцарию — свежим воздухом дышать,— другие переметнулись в английскую и американскую зоны оккупации. Остался в основном трудящийся люд, которому бежать некуда. К нам эти трудящиеся попривыкли и уже не шарахаются, не прячутся от нас в подвалах, как вначале. Битте,— говорю по-немецки,— где здесь руссише зольдатен? Немецкая фрау, к которой я обратился, высокая и худая, в чем только душа держится, остановилась на тротуаре, посмотрела на нас с доктором без всякого интереса. «Эс ист дорт!» — и показала в глухой переулок. «Данке!»— говорю и сворачиваю в тот переулок, небенштрассе по-немецки.

Доктор сидел, откинувшись на мягкую спинку коляски, и одобрительно мотал головой. Дескать, правильно шпрехаешь, лейтенант, молодец.

Не успели мы проехать по небенштрассе и десяти шагов, как увидели уютный кирпичный домик, утопающий в вишеннике, и рядом солдата с закатанными до локтя рукавами. Он сидел на крыльце и скреб штыком молодую картошку.

— Тпр-ру! — остановил я сытых гнедых.

Гарнизон Гросс-Вартемберга на поверку оказался еще малочисленное, чем наш, кунцендорфовский. Пятеро солдат, шестой командир, старший лейтенант, глава трофейной команды, суровый с виду мужик лет сорока пяти, усатый и носатый. Выйдя на крыльцо при полном параде, то есть в портупее и с пистолетом на боку, он сначала мельком глянул на наши погоны, потом с радости полез было целоваться, но раздумал и просто приложил руку к фуражке.

Пригласил нас к столу, который стоял здесь же, во дворе, под вишнями, попросил сигаретку — свои вышли,— и стал извиняться, что нечем угостить дорогих гостей. Ни выпить, ни закусить.

— Если вам, ядрена мать, какого барахла надо, так вы скажите,— говорит.

— А чего нам… — начал было я и вдруг вспомнил.— Слушай,— говорю,— нет ли у тебя здесь случаем хорошей куклы, чтобы, знаешь, глаза открывала и закрывала и разные слова говорила, пусть немецкие, шут с нею.

Старший лейтенант, добрая душа, даже опешил поначалу. «Куклы?.. Не помню… Куклы, кажется, не попадались… Загибенко, ходь сюда! — крикнул часовому, а когда тот вошел и, приставив карабин к ноге, вытянулся по стойке «смирно», продолжал: — Ты, Загибенко, случайно не видал здесь куклы? Открывающей и закрывающей глаза и говорящей по-немецки?» У меня и сердце остановилось. На память пришла Манюшка, которой такая кукла и во сне не снилась, так захотелось мне заиметь ее, так захотелось... А Загибенко: «Никак нет, товарищ старший лейтенант, никаких закрывающих глаза и говорящих кукол на нашем складе не попадалось!» Старший лейтенант даже подраетерялся малость. И то взять в расчет: любого барахла навалом, а кукол нет. «Ладно, лейтенант, ты, если для дочки, так вот, возьми на платье… По нынешним временам платье ей, может быть, нужнее, чем кукла… Смотри, красота какая!» Развернул я, смотрю, и правда красота — голубые цветы на синем шелке так и переливаются. Взял — пригодится, думаю, моей Манюшке, когда подрастет, невестой станет, а сам все о кукле жалею. Если бы еще и куклу, пусть самую обыкновенную, вот бы дочке моей была радость! А ты покопайся на досуге,— говорю Загибенко,— может быть, где и затерялась, а?

На обратном пути доктор все время тыкал взгляд в газеты, которые мы раздобыли у начальника трофейной команды. Я спросил, что он вычитал в тех газетах хорошего,

— Демобилизация,— отвечает,— Москва, Ленинград, Минск, вся страна готовится достойно встретить воинов-победителей. И все хозяйство, понятное дело, переводится на мирные рельсы. Вот послушай: «Необходимо широко развивать производство разных художественных изделий для украшения домов колхозников. Особенно большое место должна занимать художественная керамика…» Чуешь? Уволимся из армии, разъедемся по домам и займемся художественной керамикой… Как ты на этот счет? — И подмигнул одним глазом.


1 августа 45 г.

Конечно, художественная керамика — это хорошо, однако, нас больше всего интересовала Конференция Глав Трех Великих Держав.

Мы снова разжились газетами и вечером, после ужина, устроили громкую читку. Читал доктор Горохов, читал так, что, будь здесь сам Левитан, он не смог бы прочитать лучше. Дело происходило на крыльце графского дворца. Мы расселись кто на ступеньках, кто на перилах, дымили сигаретками и самокрутками, слушали, мотали на ус.


«…Уже сам факт встречи Генералиссимуса И. В. Сталина, президента Трумэна и премьер-министра Черчилля привел врагов мира в немалое уныние. Провал надежд на то, что встреча не состоится, вызвал прилив бешенства и злобы среди адвокатов Гитлера, враждебных делу мира и безопасности…»


— А где же они были во время войны, эти адвокаты? — не удержался обычно молчаливый Сорокин.

— А черт их знает, где они были! Во всяком случае, в окопах я таких не встречал,— сердито буркнул Кутузов, мутя воздух махорочным дымом.

— Тихо, ребята, не мешайте… Разговорчики потом,— проворчал, как всегда, серьезный Кравчук.

Все снова попритихли. Доктор Горохов стал читать дальше. Я выписываю те места из газеты, которые обратили на себя всеобщее внимание.


«В газете «Нью-Йорк геральд трибюн» помещена статья бывшего заместителя государственного секретаря Уэллеса, который в резких выражениях предостерегает читателей, что могущественные английские круги стремятся усилить Германию в качестве буфера, против Советского Союза. Уэллес требует, чтобы союзники немедленно приняли решение по вопросу о репарациях и ликвидации германского милитаризма».


«Геббельсовские газеты на немецком языке беспрепятственно продолжают издаваться в Соединенных Штатах Америки. Нет нужды, что эти газеты давно перестали получать директивы от германского министерства пропаганды: они повторяют зазубренные фразы, которые слышали от Геббельса перед его бесславным концом.

Немецкая газета «Абендпост» (Чикаго) заклинает американцев и англичан двинуться, войной против Советского Союза. Еженедельник «Вандерер» (Сент-Поль, штат Миннесота) высказывается за устранение Советского Союза из Организации Объединенных Наций. Едва ли не самую злобную антисоветскую позицию занимает «Ней фольксцейтунг», издаваемая группой немецких социал-демократических эмигрантов в Нью-Йорке: она из номера в номер крикливо призывает Америку и Англию к походу против СССР».


Во время читки то один, то другой солдат бросал реплики: «Вот сволочи!» Или: «Ничего, сейчас в Берлине договорятся, этот… господин Трумэн воротится к себе в Америку и заткнет глотку всем крикунам!» Кутузов — тот время от времени отпускал такие словечки, что, окажись рядом запорожцы, пишущие письмо турецкому султану, то и они зарделись бы, как красные девки.

Закат уже погас, рыба в пруду перестала плескаться. В парке было тихо. Только летучие мыши с внезапным шумом проносились по темным аллеям.

Кутузов сказал: «Отбой»! — и солдаты пошли спать.

Мы с доктором тоже хотели идти, как вдруг является бледный пан Залесский, наш нынешний сосед.

— Я до пана доктора,— говорит.

— Что случилось? Кобета захворала?

— Не, цурка… — отвечает пан Залесский и, вижу, слез удержать не может. Вынул платок из кармана, потер тем платком глаза и попросил закурить. Я протянул ему сигареты.

— Марылька? — спрашиваю.

— Так, Марылька… Цурка… Я и моя кобета — мы ее бардзо кохамы…

Доктор взял сумку с разными медицинскими инструментами и лекарствами и отправился с паном Залесским. Воротился он поздно, когда солдаты уже спали. «Что там у нее? — говорю. А доктор: «Не знаю… Еще не разобрался… Боюсь, воспаление легких…» Ну ты, говорю, уж постарайся, жалко Марыльку, если что… Слыхал, какую она песню пела: «Вольга, Вольга, руска жэка…»


3 августа 45 г.

Вчера приходит ко мне Кутузов и говорит:

— Товарищ лейтенант, я так понимаю, что надо и немцев привлечь, а то солдатики подустали трохи.

Я, признаться сказать, не сразу его понял.

— Что значит привлечь? — спрашиваю.— Это ты насчет работы, что ли?

— Так точно,— говорит,— насчет работы. Немцы, известное дело, народ работящий, если мы их привлечем, ничего страшного, может, даже рады будут, а нам помощь.

Ну голова! И как, говорю, тебя, Кутузов, не пригласили на Берлинскую конференцию всякие мировые проблемы решать?..

Кутузов приосанился, гимнастерку одернул. Смеется:

— А что? Думаете, слабо было бы? Да нацепите мне генеральские погоны... Все зависит от погонов, я так понимаю, товарищ лейтенант.

— Ну-ну! — Я погрозил Кутузову пальцем.— Ты скажи лучше насчет немцев… Привлечь — дело не хитрое. А дальше что? Чем ты, умная голова, будешь расплачиваться с ними?

— А зачем расплачиваться? — удивился Кутузов.— Мы… как бы это сказать… Мы, товарищ лейтенант, помочь устроим, на добровольных началах. Хочешь — иди, не хочешь — не надо, сиди себе в хате и ковыряй в ноздре. А кто придет, поможет… Ну, тому мы большое спасибо скажем перед строем.

Я сказал, что подумаю.

— А чего тут думать? — удивился Кутузов, быстрый в любом деле.— Я сегодня же объявлю и здесь, и в Ульсберсдорфе, а завтра с богом, как говорится.

— Не спеши. Дело это серьезное, и его надо обмозговать,— стоял я на своем.

В это время подвернулся Горохов. Сюда, в Кунцендорф, он приехал тощий, а здесь сразу подобрел, пополнел, щеки заиграли румяными яблоками. Я тогда, в тот раз, проработал его отдельно, с глазу на глаз, так сказать, и все ему высказал. Хоть ты и средний командный состав, говорю, а все равно кончай базар. Я, брат, такой, я морального разложения не потерплю.

— Хорошо, лейтенант, будь по-твоему,— вздохнул доктор.

Серьезно так, холера, вздохнул, ну, думаю, осознал, а молоденькая фрау, гляжу, по-прежнему шныряет туда-сюда, то есть к доктору и обратно. Ну, то и дело юбки мелькают — она эти юбки меняла каждый день и даже чаще. Одна в клеточку, другая в полоску, а третья вся горошком обсыпана. Ну что ты будешь делать? Ему-то я могу приказать, а ей?

В отношении помощи доктор сразу взял сторону Кутузова.

— Одни мы с этим сеном еще месяц проволыним,— сказал он.

Пришлось и мне согласиться. Только смотри, говорю, чтоб все было чин-чином.

Разговор состоялся вчера. А сегодня утром выхожу, гляжу — полон двор бабья. Кутузов расхаживает, как петух, удовольствия скрыть не может. Остальные тоже в приподнятом настроении. Подмигивают немецким фрау, что-то болтают, а что, черт их разберет.

Увидев меня, Кутузов провел рукой по воздуху: «Ша!» — и рассек толпу пополам.

— Разрешайте доложить, товарищ лейтенант, двенадцать добровольцев, которые, значит, изъявили желание помочь Красной Армии, все в сборе. Можно начинать.

И тут, гляжу, по аллее бежит еще одна, тринадцатая. Ну это уже зря, думаю, чертова дюжина — не к добру… А тринадцатая подбежала, подошла, что-то сказала своим подружкам по-немецки и стала впереди, ну как напоказ себя выставила. Я глянул на нее и… сразу узнал. Это была та самая, которая тогда в Ульсберсдорфе мне туману в глаза напустила.

— Начинайте,— говорю Кутузову, а сам глаз от этой, тринадцатой, отвести не могу.

— Есть начинать! — Младший сержант сначала вскинул руку к пилотке, потом кивнул куда-то по направлению к воротам: «Ну, товарищи солдаты и граждане немецкие женщины…» — и все тронулись в путь. До места, где стоял пресс, было рукой подать.

Должен сказать, все было организовано лучше некуда, Кутузов молодец. Одни подвозили сено, другие, вооружившись вилами, совали то сено в ненасытную пасть весело гудевшего пресса, третьи — мужчины — подхватывали туго спрессованные и перетянутые железной проволокой пятидесятикилограммовые тюки и аккуратненько складывали их штабелями под крышей сарая.

Кравчук балагурил с женщинами, пуская в ход все немецкие слова, какие успел запомнить. Женщинам это, видно, нравилось, потому что в ответ они все время смеялись. Да и другие мои орлы не прочь были позаигрывать. Только Ганс — сухой, худой, в очках на кончике носа — ни на кого не обращал внимания. Он ходил от трактора к прессу и обратно, тыкал острым носиком масленки в каждую дырку, иногда останавливался, сдвигал на бок видавшую виды кепку и, наклонившись, подолгу слушал, как гудят машины.

Та бабенка, которая сбила меня с толку, и здесь была на виду. Она надвинула белую косынку на черные брови, повязала рот белым платочком,— чтобы, значит, пылью не дышать,— и, ловко орудуя вилами, подбрасывала сено поближе к прессу. Время от времени она кидала взгляд в мою сторону и улыбалась — как будто чувствовала, холера, что меня от этого взгляда в жар бросает.

— А ну, Ганс, прибавь газу! — покрикивал Будько.

Ганс уже понимал, что это значит. Газ — и по-немецки газ… Сначала он, и правда, подходил к трактору и прибавлял обороты. Но после того, как слетел шкив, чуть не сбив с ног фрау Клару, стал осторожнее. Всякий раз, когда Будько просил прибавить газу, Ганс вскидывал голову, так что очки опять водворялись на переносицу, и отрицательно мотал головой. Это означало, что прибавлять нельзя, хватит, иначе шкив опять может полететь к чертовой матери.

— Хорошо работают,— заметил доктор, имея в виду, наверно, немецких фрау.

— Хорошо,— говорю,— лучше не надо… — А сам опять глазами ищу тринадцатую, круглолицую. Конечно, это все глупость, глупостью и останется, а только смотрю и смотрю и думаю, какая она красивая. Мне даже неловко стало. Вспомнил свою покойную Лизавету Семеновну, и неловко стало, неловко и совестно, признаться сказать. Твоя баба, думаю, погибла из-за этой проклятой войны, сироту оставила, а ты здесь на первую попавшуюся шары пялишь… Эх, Никанор Егорович, Никанор Егорович!..

Мне, конечно, надо было бы уехать — от греха подальше. А я остался. Остался и проторчал до обеда. «Дурень, дурень,— корю себя,— какой из тебя кавалер, в тридцать-то лет с гаком!» — Корю, а поделать ничего не могу. После обеда, правда, не поехал, стыдно стало, однако же перед вечером снова заглянул — вроде бы узнать, как тут справляются мои хлопцы,— и опять смотрел и видел только ее одну, и слышал только ее голос. Меня даже зло взяло, признаться сказать. Ах, бабы, бабы, думаю, без вас хорошо, а с вами еще хуже.


5 августа 45 г.

Сегодня является неизвестный мне пан и просит графскую коляску — свозить молодых в соседнее местечко и обвенчать в костеле. Конечно, у него есть телега и кони, но молодым хочется с шиком, на резиновом ходу,— разве откажешь!

Между прочим, этот пан уже третий в Кунцендорфе. Когда он переселился, я и не заметил. Приехал, занял пустовавший дом со всеми пристройками и живет себе поживает. Я спросил, сконт пан ест, то есть откуда пан приехал. Пан махнул рукой и сказал, что он, как и пан Залесский, из-под Белостока.

— Как жить-то собираешься? — спрашиваю.

Я намекнул на то, что надо бы колхоз организовать, колхоз или совхоз, одно из двух. Все равно когда-нибудь придется всему крестьянству переходить на коллективные рельсы. Но пан сделал вид, будто не понимает. «А добже!» — только и сказал он, садясь в коляску и понукая гнедых.

А потом и старший лейтенант, начальник трофейной команды, нагрянул. Верхом, в сопровождении ординарца, того самого Загибенко, который в прошлый раз, когда мы приезжали, стоял на часах.

— Ну, ядрена мать, вы и устроились, еле нашел! — весело заговорил он, слезая с лошади.

Мы походили по парку, посидели на берегу пруда, поднялись ко мне в кабинет. Максимов, наш шеф-повар, по случаю гостей организовал стол с отменной закуской. Отпив глоток спирта, старший лейтенант задохнулся, закашлялся, мы сунули ему в руку кружку с водой, он опрокинул ее одним махом и пришел в себя.

— Вот, ядрена мать, не рассчитал маленько,— сказал он, вытирая рукавом слезы.

— Быва-ает! — засмеялся доктор.

В другой раз, когда мы снова чокнулись, старший лейтенант выпил уже нормально, по всем правилам, и стал закусывать, говоря: «Вот, ядрена мать, во всяком деле сноровка нужна!»

Закуска состояла из голубятины и козлятины. Сизарей у графа расплодилось пропасть. Они тучами носились в воздухе… «Ну вы и устроились! — восхищался старший лейтенант.— А наши орлы, ядрена мать, что привезут из части, тем и питаются. А привоз, известное дело, не шибко жирный. Да это не беда. Зато вот… — Он расстегнул планшетку, вынул свернутые вчетверо газеты и, подавая их доктору, сказал: — Наши польские товарищи получают всю Силезию, всю Померанию и еще половину Восточной Пруссии со всеми потрохами. Вот это трофей так трофей!» Я подождал, пока доктор вникнет, потом взял у него газету, самую свежую, глянул — и правда: новая граница по Одеру и Нейсе.

Ах ты, думаю, елки-палки лес густой, выходит, еще вчера мы косили сено на немецкой земле, а сегодня косим уже на польской. Конечно, этого надо было ожидать, недаром пан Залесский и этот… пан Олешкевич уже обжились в Кунцендорфе. И обжились капитально, основательно.

В стаканах у нас еще оставалось по глотку спирта. Гляжу, доктор встает и говорит:

— Что ж, товарищи офицеры, будем считать, что в Европе установился порядок, который отныне никто не посмеет нарушить, и скоро все мы отправимся по домам. Ты откуда родом, старший лейтенант, ядрена мать?

— Я рязанский…

— Земляк Есенина, выходит. Поедешь на свою Рязанщину, я подамся на Дальний Восток, мне, знаешь, еще институт добивать надо, с третьего курса ушел, добровольцем, лейтенант — в распрекрасный свой колхоз, колхоз его ждет… Давайте и выпьем за это… Ну, поехали!

Доктор выпил первым. Выпил и не поморщился, холера. Мы со старшим лейтенантом, начальником трофейной команды, чокнулись и тоже выпили. Потом доктор налил старшему лейтенанту пару литров спирта с собой, мы встали из-за стола и спустились вниз. Загибенко сидел на крыльце и травил анекдоты. Говорил он, как артист, да еще с украинским акцентом, и мои орлы надрывали животики. Завидев нас, все, в том числе и Загибенко, встали, одернули гимнастерки, вытянулись. «Седлай коней, солдат, ядрена мать!» — весело приказал немного захмелевший от спирта старший лейтенант. Через пять минут он и Загибенко сидели в седлах.

— И как он, кстати, Есенин-то, ничего был мужик? — спросил доктор перед тем, как проститься.

— А-а, хулиган! — махнул рукой старший лейтенант.

Когда он и Загибенко уехали, цокая по каменистой дороге, я распорядился собрать всю нашу сенокосную команду. Надо было познакомить людей с новыми важными документами. Пока Будько разыскивал Кутузова и Максимова, мы с доктором сидели на ступенях парадного крыльца и шуршали газетами.

Наконец все собрались. Вместе с Кравчуком пришел и Ганс. Гансу-то, пожалуй, не стоило здесь присутствовать, эта политинформация не для него. Однако и прогонять как-то нехорошо, неловко. Пусть, думаю, слушает. Во-первых, все равно по-русски ни бельмеса. А во-вторых, чего таить? Не сегодня-завтра узнает.

— Давай, доктор,— киваю лейтенанту медслужбы Горохову.


«Союзные армии осуществляют оккупацию всей Германии, и германский народ начал искупать ужасные преступления, совершенные под руководством тех, которым во время их успехов он открыто выражал свое одобрение и слепо повиновался… Союзники не намерены уничтожить или ввергнуть в рабство немецкий народ. Союзники намереваются дать немецкому народу возможность подготовиться к тому, чтобы в дальнейшем осуществить реконструкцию своей жизни на демократической и мирной основе…»


— Отдохни,— советует Кутузов уже охрипшему доктору.

Тот перестает читать. Спустившись с крыльца, бродит тут же, под липами, дымит сигареткой.

— Слыхал, Ганс? — подмигивает бывшему графскому конюху Кравчук.

— Я, я,— лепечет тот и улыбается чему-то.

— Реконструироваться, брат, надо, вот так-то,— с серьезным видом продолжает Кравчук.

Ганс опять что-то лепечет и опять улыбается, как будто рад, что ему надо реконструироваться. Я смотрю на него, старика и калеку, и качаю головой. Ни хрена-то ты пока не понимаешь, Ганс, думаю про себя.

А доктор тем временем начинает читать о новых границах Польши…


6 августа 45 г.

Спалось мне плохо. Проснулся чуть свет, чувствую, что больше не усну, вскочил, оделся и вышел сначала в парк, а потом и за деревню, в поле.

Солнце всходило — ясное, чистое, как будто росой умытое,— и на душе у меня защемило. Сколько таких восходов я встретил у себя дома, в родном краю! Сызмальства пас коров, а это значит — встань пораньше и выгони стадо подальше,— потом бригадирствовал — тоже мозолить бока не приходилось. Первым встал, последним лег — вот какая это работенка.

Покойная Лизавета Семеновна, бывало, говорила:

— С тобой и не погреешься, Никанорушка, что за жизнь!

Может, она была и права, не знаю. Зато, коль встанешь рано, природа вся тебе открыта, как книга. Появятся первые проталины, забурлят вешними водами низины и овраги, ты меринка в тележку и поехал, где посуху, где по воде: проверить, как там инвентарь — скоро ведь на пашню. Едешь, радуешься солнышку, слушаешь трели жаворонков, крики диких гусей, летящих неведомо куда, и дышишь... дышишь степным воздухом, и думаешь, что вот снова пришла весна и привела с собой тепло, зелень, цветы, короткие ночи и долгие дни.

Я особенно любил сенокосную пору. Бывало, выедем в дола всей бригадой, начнем с утра, по росе — только железный стрекот стоит.

Птицы уже отгнездились, молодняк становится на крыло, и для него косилка не страшна. Если и попадется на пути тетеревиный выводок, нечего,— только брызнет из-под ног лошадей,— соскакиваешь, бежишь, догоняешь, берешь зазевавшихся неловких тетеревят в ладони, откидываешь в сторону, поближе к кустам, и жмешь дальше. А диким пчелам беда. У нас в долах их водилось достаточно, мы их звали земляными. Найдешь гнездо, пару сотовых коврижек обязательно выломаешь, остальные — на развод.

Ну а после, когда наработаешься-намаешься, когда с тебя десять соленых потов сойдет, хорошо, бывало, распрячь лошадей, пустить их пастись, а самому полежать-подремать в тенечке, прислушиваясь к стрекотанью кузнечиков и вдали, и особенно вблизи, совсем рядом, кажется, возле уха.

Здесь же совсем другой коленкор. И дубы стоят — руками не обхватишь, и липы — глянешь, и шапка валится с головы, и дорожки кое-где булыжником выложены, чтобы, значит, ноги в росе не замочить, и кустики придорожные ровненько подстрижены… Порядок! Но, во-первых, порядок этот какой-то уж больно скучный, а во-вторых, и тесновато немного. Глянешь туда — черепичные крыши, глянешь сюда — опять черепичные крыши. Межи узенькие — в линеечку — по ним и идешь-то, как по натянутому канату. Необработанной, незасеянной земли и клочка не остается. Все идет в дело.

Конечно, думаю, вам здесь, в Европе, тесновато малость, вот вы и заритесь на наши просторы и пространства.

Шел я так не спеша, размышляя о том о сем, и вдруг, гляжу, Ганс. Шагает мне наперерез, но меня, чувствую, не видит, не замечает. В том месте, где межа выходит к булыжной полевой дороге, мы и столкнулись с ним лицом к лицу.

— Гутен морген,— окликнул я.

Ганс остановился, посмотрел на меня растерянно и вместе с тем диковато и забормотал невнятно: «Гутен морген… Гутен морген…» Я вынул сигаретку, чиркнул зажигалкой. Предложил и Гансу. Вообще-то Ганс не курил, считая, что это баловство, перевод денег, но в этот раз взял, прижег от моей сигареты и стал тянуть, задыхаясь и кашляя. Я дал ему еще пару сигарет — про запас,— но Ганс отказался, а потом и свою — горящую — бросил прямо в рожь: «Сгори все пропадом!» — чего раньше не позволил бы себе сделать, и побрел в сторону усадьбы. А я потушил, примял носком сапога брошенную им сигарету и тоже повернул обратно. Придя во дворец, поднялся к доктору и рассказал ему о встрече в поле. Слушай, говорю, разъяснил бы ты старику политическую обстановку.

Доктор посмотрел на меня, усмехнулся:

— Как будто это так просто!

Да, все было не просто. Пока воевали, ломать голову было не над чем. Вот передний край, вот нейтральная полоса, за нейтральной полосой фашистские траншеи и окопы, бей гадов, и никаких разговоров. Сколько раз увидишь его, то есть немца, столько раз и убей. Все просто! А кончили воевать, поставили врага на колени, и начались проблемы и вопросы.


7 августа 45 г.

Сегодня после завтрака является пан Залесский со своей Марылькой, цуркой. Доктор кивает Марыльке: «Ну что? Опять поёшь?» Марылька хотя и бледненькая после болезни, худенькая, а ничего, на ногах стоит. Посмотрела на доктора, присела и поклонилась, это значит книксен сделала, по-ихнему, и улыбнулась.

Я погладил ее по голове, говорю:

— Марылька, поедем со мной до России, там у меня дочка растет, Манюшкой зовут, будешь с нею в куклы играть.

Марылька поежилась и глаза опустила: дескать, нет, у вас зимно, то есть холодно… Ну что ты будешь делать! Посмеялся я, посмеялся, а про себя подумал: вот, вся Европа только и знает, что у нас кальт, зимно. Побывали бы, думаю, вы у нас летом, в июне или июле, посмотрел бы я, как вам будет зимно!

Пан Залесский явился не с пустыми руками. Я сразу понял, что он хочет презент доктору сделать и не знает, как к этому делу подступиться. Стоит, мнется, молчит… И мы молчим. Посмотрим, мол, как дальше будут развиваться события, в каком направлении.

Наконец пан Залесский откашлялся, сунул какой-то сверток, вроде трубки, стоявшей рядом счастливой Марыльке. Та подалась на шаг, протянула сверток доктору и снова сделала книксен. Доктор маленько подрастерялся, но трубку взял, развернул ее. Это оказалась картина. На ней была нарисована красивая женщина, наверное, графская жена или любовница. А может, и какая другая знатная личность.

Мы переглянулись.

— Цо то значи, пан? — на чистом польском языке спрашивает доктор.

А пан Залесский наполовину по-польски, наполовину по-русски объясняет, что это подарок, вознаграждение, гонорар — за лечение его цурки. Пан доктор столько сделал визитов, столько передавал разных лекарств, сам ставил банки и делал компрессы… Конечно, это пустяки, мелочь, но он, Владислав Залесский, сейчас не ма пенендзы, то есть, как мы догадались, без кошелька.

— Ну, что ты на это скажешь? — спрашиваю доктора.

А тот и не слышит. Попросил пана Залесского подержать картину, отошел шагов на пять-шесть и воззрился в нее серьезным взглядом. Я тоже отошел. Отошел, глянул и… мама родная! Вблизи эта, извините за выражение, баба как живая, а издали — и передать нельзя. Откуда-то появился румянец на щеках, побежала кровь под кожей… Кружева и складки тоже как бы ожили, казалось, сейчас, вот сию минуту эта красавица повернется, сойдет с картины… Да она, холера, уже и поворачивается. Вот, вот… До того здорово, что у меня мурашки побежали по телу. Как будто, честное слово, колдовство какое.

— Фу, черт,— говорю,— и нарисуют же такое! Ведь это, как я понимаю, тоже надо уметь!

А доктор, гляжу, совсем чумной стал. То отойдет, то подойдет, то склонит голову влево, то вправо, то один глаз прищурит, то другой. Потом подошел совсем близко, снял близорукие очки и стал подпись искать: что за мастер рисовал, какой такой Репин или Суриков. Но надписи не оказалось. В углу справа стояла какая-то закорючка, но догадаться, что она означает, было невозможно. Доктор взглянул на обратную сторону. И там ничего.

— Может, французская? — говорю.

— Почему французская? — не понял доктор.

— Да больно уж красивая…

Доктор ничего не ответил, только пожал плечами, и опять к пану:

— Где пан взял эту штуку? — спрашивает.

Пан Залесский объяснил, что эту штуку он нашел на чердаке дома, в котором поселился. Не было ли там еще таких штук? Нет, не было. Одна эта… Кто-то завернул ее в одеяло, завалил сверху всяким тряпьем и хламьем и так оставил. Ему, пану Залесскому, эта кобета ни к чему, а пан доктор, когда вернется до России, может, вставит в раму и у себя в квартире повесит.

Доктор глянул на меня, я — на него. Мы поняли друг друга без слов.

— Мы, пан, никаких гонораров не берем, тем более за лечение,— объясняет пану Залесскому.— А что касается этой штуки, то она должна висеть не в квартире, а в музее, чуешь? Поезжай-ка в Лодзь или во Вроцлав, куда ближе, и покажи ее понимающим людям.

Пан Залесский растерялся, но, делать нечего, картину взял. Марылька чуть не плакала.

Спал я в эту ночь опять плоховато — все родные места из головы не выходили. Уснул только средь ночи, и уснул крепко, как будто на дно омута опустился, и проспал бы долго, если бы меня не растолкал младший сержант Кутузов.

Я едва разлепил веки.

— В чем дело,— спрашиваю,— что стряслось?

— Там опять этот пан Залесский… Про каких-то жолнежев толкует,— отвечает.

Быстренько оделся, надел портупею, вышел. Гляжу, на парадном крыльце стоит перепуганный до смерти пан Залесский, на этот раз один, без Марыльки, и показывает куда-то в сторону леса. Показывает, лопочет что-то по-польски, быстро-быстро лопочет, а что,— убей, не могу понять.

— Да говори ты помедленнее, что сыпешь, как из решета? — Я, признаться сказать, даже разозлился со сна.

Пан Залесский немного успокоился.

— Пане поручнику… товарищ, там германские жолнежы… лес палят! — наконец объяснил по-человечески.

Что за чепуха, думаю, откуда здесь германские жолнежы, то есть солдаты? Может, какая-нибудь бродячая банда, думаю? Но и в это не шибко верилось. Сколько живем здесь, в Силезии, сколько раз ходили-бродили по одиночке и ночевали по одиночке, доктор со своей двустволкой куда только не забирался, и ничего, проносило. Во всяком случае, я не помню ни одного такого случая.

Не иначе, как пан что-то напутал, думаю.

Все же приказал разбудить Кравчука и Будько, а заодно и доктора и вот мы впятером, вооруженные кто автоматом, кто карабином или пистолетом, шагаем к лесу, где, и правда, горит костер. Пан Залесский остался ждать нашего возвращения на крыльце графского дворца. Вот мы миновали сарай, где стоит наш пресс. Вот приблизились к опушке леса… Что за чертовщина, и в самом деле вокруг костра сгрудилось человек семь в немецкой военной форме. Плотно прижались друг к другу и… дрыхнут без задних ног. Никакого оружия, даже пистолетов, при них не видно. Одни котелки да кружки.

Кутузов хотел дать очередь из автомата в воздух, чтобы сразу поставить на ноги этих вояк, но я остановил его:

— Побереги патроны, пригодятся…

Подойдя вплотную, я окликнул. Серо-зеленые шинели зашевелились. Люди терли глаза, вставали, переминались с ноги на ногу. На нас они глядели растерянно и испуганно.

В разговоре выяснилось, что это и точно солдаты, только не немецкие, а австрийские, и возвращаются они из плена. На них просто-напросто махнули рукой: «Идите!» — вот они и идут… Идут через Силезию, потом пойдут через Саксонию, Баварию… Доктор удивился: зачем давать такой крюк, когда проще шпарить напрямую, через Чехоеловакию. Оказалось, напрямую, через Чехословакию, они боятся, потому что в Чехословакии их могут перестрелять. Даже здесь, на бывших немецких землях, они держатся подальше от деревень.

— Ну и австрияки — бравые вояки,— съехидничал младший сержант Кутузов.

Мы позвали их в усадьбу, накормили, чем могли, и отпустили дальше. Австрийцы, все семеро, благодарили доктора, так как, по незнанию обстановки, считали, что он здесь главный. Пан Залесский не сразу понял, зачем мы это сделали. По его разумению, мы не должны бы-эли этого делать, то есть отпускать, потому что по ночам они опять станут палить лес.

— Ты, пан, за нас держись! Мы тебя от любых иностранных жолнежев защитим! — подсмеивался над ним Кутузов.


9 августа 45 г.

Наш сенокос подходит к концу. Сегодня утром Кутузов остановив меня на парадном крыльце и говорит:

— Есть идея, товарищ лейтенант!

— Ну, слушаю, выкладывай свою идею,— говорю.

— Немецкие фрау хорошо работали…

— И что же, медали им, что ли, за это на грудь повесить?

— Нет, не медали. Медали им ни к чему. Я считаю, надо устроить прощальный ужин. Спирт есть, мясом нас обеспечит доктор, что же касается готовки, то в помощь Максимову можно выделить двух-трех опытных фрау.

— Пана Залесского еще пригласить! — ввернул доктор.

— А что? Хоть он никакого касательства к сенокосу не имеет, можно и пана Залесского,— не замечая иронического тона доктора, продолжал Кутузов.— Они же соседи, пусть притираются, пусть учатся уважать друг друга.

— Они уже тыщу лет, как притираются, и все никак не могут притереться.

— А мы на что? Поможем!

— Слушай, младший сержант, да тебе не сено косить, а на конференциях заседать! — опять съязвил доктор.

А Кутузов глазом не моргнул и ухом не повел. Серьезную рожу скорчил, ага, говорит, я только, говорит, о конференциях и мечтаю. Вот ворочусь, говорит, к себе на Смоленщину, соберу баб и мужиков, которые несожженными остались, и сразу объявлю дискуссию на международную тему.

— Ну, так как же насчет ужина, товарищ лейтенант? — снова обратился ко мне.

— Что ж, говорю, ужин так ужин, черт с тобой, разрешаю взять из имеющихся запасов литров пять спирту и подстрелить пару косуль, я полагаю, в графском стаде не убудет, а нам кстати.

— У меня есть встречное предложение,— после минутного размышления сказал доктор.— Приметил я укромное местечко, куда олени ходят на водопой. Их здесь развелось пропасть, одного рогача, я полагаю, взять можно.

— Бери,— говорю,— но только одного. Самого старого.

— Который по девкам ходить не может? — ухмыльнулся доктор.

— Да, того самого,— говорю.

На этом и порешили. Кутузов козырнул, как и положено, и повел команду на работу.

Я обошел усадьбу, заглянул на конюшню. Ганса нигде не было. Наверно, уехал вместе с Кравчуком прессовать сено. Я сам запряг гнедых в коляску, смазал оси мазутом, чтоб не шибко скрипели, и тронулся в дорогу. Стыдно сказать-признаться, но меня все время тянуло туда, к тому прессу, где вместе с другими фрау работала и фрау Лиза, от одного вида которой у меня темнело в глазах. Вообще-то ее звали Лизелоттой, но она сказала, что можно звать просто Лизой. Да так оно и проще, и привычнее.

Мне кажется, я тоже ей нравлюсь. Все-таки офицер, лейтенант, начальник над всей командой… А может, и другое что нашла, во мне, не знаю, только, когда я появляюсь, она как чуть поглядывает в мою сторону и все время улыбается. Нашу взаимную симпатию все, конечно, сразу заметили. Но фрау Лиза никого не стесняется, даже своих подружек, и продолжает поглядывать и улыбаться.

А три дня назад кончили работу, она подходит и всем видом показывает, что прокатиться со мной желает.

— Гут, гут,— киваю на коляску.

Думал — шутит… А она и вправду вспорхнула, как птичка, и уселась рядом со мной.

Поехали мы с нею через лес. Справа и слева дубы, липы и сосны стоят не шевелясь, над головой синее небо — хорошо! Я пустил гнедых на божью волю, любуюсь, значит, чужой природой и на фрау Лизу украдкой поглядываю. Всем ты, думаю, взяла — и лицом, и телом,— жалко имя у тебя неподходящее. Назовешь, сразу своя Лизавета Семеновна на ум приходит, и язык отнимается.

Очень мне мешало это ее совсем русское имя.

Обнял я Лизелотту одной рукой, потому что в другой вожжи держал, и прижал к себе. Крепко прижал, даже сердце зашлось, и так мы с нею ехали, пока не кончился лес. Сразу за лесом было поле несжатой ржи, а за ним стояли и крайние дома Ульсберсдорфа. Фрау Лизелотта жила в третьем доме слева. Это был крепкий красный кирпичный дом, построенный еще прадедом Фридриха, мужа Лизелотты, и доставшийся тому по наследству. Фридрих погиб в первые дни войны где-то на Днепре, под Могилевом, и с тех пор она вдовствует. И живет в старом доме одна-одинешенька.

Я привязал гнедых к изгороди, проводил фрау Лизелотту во двор, а самому кажется, что это я свою Лизавету Семеновну провожаю. В общем, помялся я, помялся, помахал рукой, мол, ауфвидерзеен, до свидания то есть, и к калитке попятился, где кони стояли. Фрау Лизелотта, гляжу, губки надула и недовольства своего не скрывает, даже сердится. А я смотрю на нее, молодую и красивую, пячусь и бормочу какую-то чепуху. Будь здорова, говорю, спокойной ночи и гутен нахт и так далее в этом роде.

Это было три дня назад. Сейчас же я ехал взглянуть, как мои орлы прессуют сено. Рожь уже осыпается, а убирать некому. Между прочим, вчера приходили ко мне женщины с того конца Кунцендорфа. Как им дальше жить, спрашивают,— хлеба нет, а рожь теперь как бы ничья.

Я не знал, что и сказать. Ситуация, извините за выражение. Посеянную собственными руками рожь боятся жать! Передай, говорю на свой страх и риск доктору, передай, пусть берут полосу, какую хотят, и убирают, и обмолачивают. Женщины, само собой, данке, данке, то есть спасибо, однако, в поле никто так и не вышел, и рожь как осыпалась, так и осыпается. Надо сказать, чтоб дурака не валяли, брались за работу. Ради детей, которые ни в чем не виноватые.

— Тпр-ру! — остановил гнедых б десяти шагах от сарая, наполовину забитого тюками сена.

Смотрю, нет моей Лизелотты среди немецких фрау. Ищу, ищу глазами, нигде не видно, обиделась, не иначе. Подзываю Кутузова, спрашиваю, где эта, тринадцатая. А кто ее знает, говорит, все время ходила, работала, а сегодня вот не пришла. Я снова в коляску и — прямым ходом в Ульсберсдорф. Вот и лес, вот и поле, где рожь растет, вот и сама деревня. Подъезжаю, останавливаю гнедых: «Тпр-ру! — и во двор. Тихо и пусто кругом: нет дома! Соседка окно распахнула и через забор рукой машет: дескать, уехала фрау Лизелотта… Нах Берлин… Нах Дейчланд… Насовсем… Сейчас многие, свободные от детей, уезжают… Доберутся до Ельса, до Бреславля, выйдут на автостраду Глейвиц — Берлин, ну а там уж кто-нибудь подвезет. Так и фрау Лизелотта… Неожиданно собралась и уехала, даже ауфвидерзеен не сказала. «Да это и хорошо»,— думаю про себя, а у самого душа горит и сердце кровью обливается.

Возвращаясь обратно в Кунцендорф, лошадьми я и не правил. Да они в этом и не нуждались. Довезли — с дороги не сбились, им, видно, было не впервой.


11 августа 1945 г.

Поляков с каждым днем становится больше. Приезжают, занимают пустые дома со всеми пристройками и начинают жить-поживать да добра наживать.

Вчера вечером, гляжу, сидят возле брички Будько, пан Залесский и еще трое поляков, незнакомых,— только что приехали… Дымят самокрутками и, судя по всему, обсуждают, как им здесь устраиваться, на новых землях. Будько, слышу, за колхозы агитирует. Мол, это самый верный путь, объединяйтесь, не прогадаете. Я бы, говорит, на вашем месте что сделал? Облюбовал бы хату, какая попросторнее, и первым делом шильдочку прибил бы: «Колхоз имени…»

Немного спустя, встретив Будько, я сказал:

— Ты что, за колхозы агитируешь?

Будько даже опешил:

— А за что я должен агитировать, товарищ лейтенант? Надо же объяснить трудящимся людям, иностранным гражданам, что к чему и на какой предмет.


13—14 августа 45 г.

Погода стоит — на редкость! Солнце печет, в пруду рыба играет, по дорогам фазаны шмыгают. Выйдешь в графский парк — ни один листик не шелохнется. Черепица на крышах до того накаляется, что от нее горячий воздух — марево — идет, как от плиты.

Вчера мы, наконец, завершили свои сенокосные дела. Все сено, какое успели накосить, спрессовали и тюки в двух сараях сложили. В общем, по нашим подсчетам, вышло две тысячи пятьсот тюков — начальство будет довольно! После обеда втроем — я, доктор и младший сержант Кутузов — последний раз объехали бывшие графские владения. С нашей стороны кругом полный порядок. Чисто сработали, ничего не скажешь. Сработали и удочки смотали — трактор на американских колесах и еще пригодный к употреблению пресс мы отвезли на двор. Пан Залесский уже приглядывается к ним.

Я ему откровенно сказал:

— Слышь, пан, насчет трактора и пресса — это должны решать местные польские власти.

Поздно вечером Горохов взял с собой Будько и Кравчука и отправился в засидку на оленя. Впрочем, в засаде сидел один доктор, вооруженный карабином. Будько и Кравчук сидели и ждали неподалеку. Когда матерый рогач приблизился к водопою и стал обнюхивать воздух, доктор свалил его наповал первым же выстрелом.

На другой день, с утра, графская кухня кипела и шумела — готовился пир на весь мир. Мужчины, в том числе и Ганс, разделывали оленью тушу, немецкие фрау бегали туда-сюда, что-то чистили, резали, рубили, жарили, парили. Максимов среди них был вроде главнокомандующего. Он прохаживался по кухне и отдавал всякие распоряжений, и фрау его понимали с полуслова. Остальные наши орлы, кто был свободным, приводили себя в порядок. Кто брился, кто стригся, кто менял подворотничок или драил кирзовые сапоги, хотя заставить их блестеть еще никому не удавалось. И каждый, проходя мимо кухни, глотал слюнки. Запахи оттуда распространялись самые разаппетитные.

Я в этот день ждал машину из дивизии, однако ее не было и не было. На всякий случай я попросил Кравчука и Ганса привести в состояние боевой готовности трактор с прицепом. Не придет машина — поедем на тракторе. Задерживаться здесь, в Кунцендорфе, нам нет никакого резона.

Перед обедом вышел из своей комнаты заспанный Горохов, решил искупаться. Мы подошли к пруду, доктор разделся догола и бултыхнулся с мостика в воду. «Тёплая, как щелок!» — крикнул, заплывая на середину. Скоро он вылез, снова оделся, и мы пошли обратно. «Ну как?» — спрашиваю. «А ничего!» — отвечает доктор. Когда мы воротились, все было уже готово. Сначала, признаться сказать, мы хотели собраться в графской столовой, где граф генерал-лейтенант принимал всяких заезжих гостей, но там было душно, и я распорядился вынести столы на свежий воздух.

Сказано — сделано. Поставили столы прямо в аллее, под дубами и липами, уселись друг против друга — нас двенадцать человек да немцев (вернее, немецких фрау, потому что из немецких мужчин, кроме Ганса, никого не было) человек восемнадцать. Кто помогал, кто не помогал — все пришли. «Пяти-то литров спирту будет мало?» — шепчу Кутузову. Тот смеется: дескать, не беспокойтесь, товарищ лейтенант, я обо всем побеспокоился.

Наконец подали жареную оленину, зазвенели фарфоровые тарелки, их принесли из дому сами фрау, потому что весь свой фарфор, как все серебро и золото, фрау графиня с собой в Швейцарию захватила. Максимов, раскрасневшийся у плиты, но довольный, весь какой-то праздничный,— Максимов прошелся вдоль столов, интересуясь, всем ли хватит тарелок и жаркого, и, не снимая передника, наконец пристроился на краешке, поближе к кухне. Он и тут не забывал о своих служебных обязанностях. Мужчины налили сначала немецким фрау, потом себе, доктор мигает мне, чтобы, значит, я речь толкнул, а я, признаться сказать, не мастер, отродясь не доводилось, говорю ему: «Давай ты, у тебя лучше получится!» Доктор встает за столом, приосанивается, просит тишины и начинает: «Дорогие товарищи! Либе геноссе!» — И пошел, и пошел… Слово по-русски, два по-немецки. Нашим орлам все эти слова из газет известны, немецким же фрау внове, но, гляжу, и те и другие навострили уши, слушают.

К сожалению, я не могу передать в точности замечательную речь доктора Горохова. Но общий смысл я запомнил, потому что общий-то смысл был правильный, я об этом и самому доктору сказал, уже на другой день, в дороге, где-то между Бреславлем и Лигницей. Ты молодец, сказал я, тебе бы не доктором, а замполитом служить.

Доктор сначала коснулся войны и ее последствий. Германия, во главе которой стояли самые отъявленные авантюристы, причинила миру, особенно Советскому Союзу, жестокие и ничем не восполнимые потери, и должна нести наказание. Конечно, гитлеры приходят и уходят, а германский народ, государство германское остаются. Это правильно, и мы, собравшиеся здесь советские солдаты и офицеры, целиком и полностью разделяем эту точку зрения. Но,— в этом месте доктор сделал паузу,— но и оставшийся немецкий народ должен отвечать. И отвечать сполна, пусть всем будущим поколениям, которые придут на смену нынешнему, неповадно будет унижать, грабить и просто уничтожать чужие народы. Что касается нас, советских людей, то мы всегда хотели и хотим лишь одного — жить в мире со всеми, со всей Европой. Мы все,— кивнул на сидевшего рядом с ним Кравчука,— подадимся домой, вы… если не все, то, наверно, многие из вас — в Германию. В Германию без Гитлера и фашистов. Давайте вырвем из своего сердца подозрительность, недоверие и ненависть — все, что накопилось и что не возвышает, а, наоборот, унижает человека,— и всегда будем жить в мире и согласии, и любые вопросы, которые возникнут между нашими народами и государствами, решать не штыками, а словами. Если мы можем работать вместе, как работали вчера, если мы можем сидеть за одним столом вместе, как сидим сегодня, то почему бы нам и впредь не жить в мире и дружбе? Выпив по пятьдесят граммов, все порозовели, повеселели, стали чаще улыбаться, смеяться и болтать кто что горазд. Русская и немецкая речь перемешалась, русские старались говорить по-немецки, а немцы — по-русски, и выходило что-то черт знает что такое. Разумеется, говорили больше о работе, о том, как это ловко у нас получилось. При этом немецкие фрау хвалили русских мужиков — умеют работать, мои орлы отпускали комплименты немецким фрау — хоть сейчас в колхоз, не подкачают,— и все были довольны. Когда Кутузов налил по второй, Будько стал тормошить Ганса: дескать, давай, давай, старик, толкни речь от имени и по поручению германского трудящегося народа. Доктор подсказал: «Фрейндшафт… Дружба…» Ганс согласно мотнул головой, повторил: «Фрейндшафт… Дружба…»:— и больше ничего не добавил. Да, как оказалось, и добавлять-то ничего не надо было. Мои ребята и трудящиеся немецкие фрау поняли Ганса правильно, стали кричать — наши: «Фрейндшафт!» — немецкие фрау: «Друшба!» — потом снова выпили, снова запили и снова, стали закусывать.

В этот момент к воротам усадьбы подъехал кабриолет с поднятым верхом, из кабриолета, гляжу, выскакивает шикарно одетая дама в шляпе, здравствуйте, говорит на чистом русском языке с украинским акцентом: принимайте в свою компанию. И — на канистру показывает: «Помогите, не могу…» Кутузов подмигнул Сорокину, тот марш-марш, подхватил канистру и под общий смех водрузил ее посередине стола, рядом с жареной олениной.

Дама оглядела застолье, на немецких фрау ноль внимания, обошла их и села рядом с Кутузовым, моим заместителем.

Я сразу догадался, что это та самая Ганна со спиртзавода. Раньше мне не доводилось ее видеть — деловые контакты с нею поддерживал доктор Горохов. Сейчас я смотрел на Ганну вкось (мы сидели в одном ряду) и не верил, не мог поверить, что передо мной молоденькая девчонка. Бледные губы, впалые серые щеки, из-под шляпы торчат короткие, еще не отросшие темные волосы. Она и шляпу-то нацепила, чтобы скрыть изуродованную короткой стрижкой голову. Одни глаза выдавали ее молодой возраст — черные, как у большинства украинок. Черные и необыкновенно живые.

Со слов доктора я уже знал, что в сорок третьем Ганну, тогда еще семнадцатилетнюю, немцы схватили, загнали в теплушку и отвезли в Германию. Здесь-то она и хватила всего — и голода, и холода, и хозяйской плетки.

— Ну, Ганнушка… Ну, молодец! — засуетился Кутузов, неловко ухаживая за дорогой гостьей.

Ганна немного выпила, так, самую малость, стала закусывать и шутить с моими орлами.

Повеселели снова и все остальные.

И тут откуда-то взялся пан Залесский. Должно быть, проходил через парк, кто-то из ребят увидел его, затащил и усадил рядом за стол, налил и заставил выпить «штрафную» и пододвинул тарелку с закуской: «Ешь!»

Ну, думаю, не миновать международных осложнений, выпьют — и начнется неразбериха. Ганна в упор не хочет видеть немецких фрау, немецкие фрау, со своей стороны, недовольны приходом пана Залесского, пан Залесский, как я догадался, не одобряет, что мы, русские, якшаемся с Фрицем-Гансом и немецкими фрау: «Они, пся крев, всю Варшаву знишчили!» Но — нет, ничего. Гляжу, и Ганс, и немецкие фрау сначала было насторожились, даже попритихли, а потом, ничего, стали опять болтать, смеяться. И пан Залесский, перед тем как шарахнуть «штрафную», кивнул всем и Гансу в отдельности: мол, сто лят…

— Мужики, наливайте, что ж вы?! — сказала Ганна, обращаясь к младшему сержанту Кутузову.

А тот и рад стараться. Эй, младшии сержант, не спеши, дай людям поговорить, повеселиться, говорю. А Кутузов смеется: «Ничего, товарищ лейтенант, после этой рюмки они еще веселее станут!» Гляжу, снова встает, качаясь, как маятник, Ганс и давай: «Фрейндшафт… Друшба…» Кто-то из наших ребят, кажется, Максимов, поддержал Ганса, тоже стал повторять: «Фрейндшафт, дружба…» Я уже обрадовался такой взаимной ситуации, но, как оказалось, радоваться было рано: взбунтовалась наша Ганна. Когда все стали кричать: «Фрейндшафт, дружба…» — она оттолкнула от себя стол, так что посуда зазвенела и посыпалась, сошвырнула с головы шляпу с пером и сиплым, надрывным, точно простуженным голосом сказала:

— Не хочу за фрейндшафт!… За победу хочу!… За нашу победу! — сказала и горько, навзрыд заплакала.

Застолье стихло. Женщины зашептались, мол, руссише медхен шлехт, плохо, она вайнен, то есть плачет. Пан Залесский, выпив, принялся закусывать, повторяя: «Так, так!» — и мотать головой. Кутузов, чтобы загладить неловкость, обнял Ганну за худые плечи, наклонился к ней, стал успокаивать:

— Ганночка… Рыбонька… Мы — за победу! За что бы мы ни пили, мы все равно пьем за победу!

Ганна плакала, за столом воцарилось неловкое молчание. И тогда немецкие фрау запели-затянули какую-то старую песню. Они пели и тоже плакали, как и Ганна, но плакали над чем-то своим, о чем и сказать-то можно только песней.

— Про что они поют? — спрашивают доктора.

А тот:

— Не знаю, лейтенант, это трудно перевести… Что-то вроде о том, что, мол, в прекрасном месте, лучшего не сыщешь, стоит мой родной дом, но мне пришла пора оставить его, покинуть его, а покидать-то жалко, вот незадача.

— Ну, об этом надо было раньше думать,— вставил словцо Кравчук.

Песня звучала дальше.

— А сейчас о чем? — спрашиваю.

— Да все о том же, лейтенант… Почти, как у нас: вот умру я, умру я, похоронят меня, и родные не узнают, где могилка моя… Ну, не совсем, чтобы так, слова-то другие, да и смысл другой, однако похоже...— И в этом месте, когда о смерти запели, доктор вскинул руку и сказал по-русски: — Ша!.. Хватит!.. Давайте веселую! Веселую!.. Ганс, скажи, чтобы пели веселую!

Ганс его не понял или сделал вид, что не понимает, и доктору пришлось самому перевести свои слова на немецкий язык.

Фрау согласно закивали: «Я, я, люстиг, люстиг!» — то есть веселую, веселую, я так понял. Однако веселая не получилась, и все стали расходиться. Разошлись фрау, разбрелись по темным аллеям до отбоя мои солдатики, ушел к себе и пан Залесский, бормоча что-то по-своему. Кутузов — тот еще раньше поехал проводить Ганну. Один Ганс, облокотившись на стол, сидел среди остатков прощального пиршества и, пьяненький, посоловелый, разговаривал сам с собой. Я прислушался. Ганс повторял слова песни.

Было уже поздно. Я поднялся в графский кабинет и лег спать. В эту ночь, уже под утро, мне приснилось, будто я возвращаюсь к себе домой, то есть в свою родную деревню. Иду знакомой дорогой, мимо знакомых березовых колков, через поля, где мне знакомы каждый кустик и каждая былинка. Хорошо, радостно на душе, люстиг, как сказали бы немцы. И то взять в расчет: я снова дома, в родном краю, вот сейчас увижу избы на опушке соснового бора, увижу свою улицу и свой дом. Помню, во сне было утро, и я подумал, что, наверно, все проснулись, встали, но меня не ждут, и я застану их врасплох. Наконец, вот и деревня… Но что такое? Я иду, иду, ускоряю шаг, а она отдаляется, как будто убегает от меня. Бежит дорога, бегут избы, убегает сосновый бор… Мне стало так страшно, то есть во сне страшно, что я с силой рванул с себя одеяло и… проснулся.


17 августа 45 г.

Воротились мы в дивизию вечером, почистились и помылись, а наутро я сразу к майору, начальнику штаба полка. Так и так, товарищ майор, задание выполнено.

— Вы на чем приехали? — интересуется начштаба.

— На тракторе,— говорю,— немецко-американской марки.

— Трактор не годится… Вот что, лейтенант, бери машину и пару солдат, поезжай обратно и передай сено полякам. Нам оно теперь без надобности. Ситуация изменилась, и наша армия вся садится на моторы. Сейчас иначе нельзя.

Вот это да, подумал я, а майору сказал:

— Кому же передать? Там всего ничего панов-то… Нашего сена им на десять лет хватит.

— Панов, говоришь? — задумался начштаба,— Нет, лейтенант, панам не годится. Ищи товарищей. Должны быть.

— Есть — искать товарищей! — отвечаю, как положено по уставу.

Хотел уже, идти выполнять новое задание — что еще оставалось делать? — да тут вспомнил про демобилизацию, сейчас о ней только и разговоры, остановился и говорю:

— А потом, когда передам сено товарищам полякам, и домой, я так понимаю, товарищ майор?

Начштаба как-то странно посмотрел на меня, как будто я сморозил глупость, и сердито спросил:

— Ты что, газет не читаешь, лейтенант?

Он выдвинул ящик письменного стола, достал уже изрядно помятую, должно быть, много раз читанную и перечитанную газету и раздраженно сунул ее мне в руки: «Читай!» Я взял газету (это была «Правда»), развернул — на последней странице, в самом низу, мелкими буковками была напечатана заметка, вся почти сплошь исчерканная красным и синим карандашами.


«Вашингтон. 6 августа (ТАСС). Белый Дом опубликовал сообщение президента Трумэна, в котором говорится:

«16 часов тому назад американский самолет сбросил на важную японскую военную базу Хиросима (остров Хонсю) бомбу, которая обладает большей разрушительной силой, чем 20 тысяч тонн взрывчатых веществ. Эта бомба обладает разрушительной силой, в 2 тысячи раз превосходящей разрушительную силу английской бомбы «Тренд Слем», которая является самой крупной бомбой, когда-либо использованной в истории войны…»


— Вот так-то, лейтенант,— по-прежнему сердито и вместе с тем как-то озабоченно проговорил майор.— Выполняйте приказание. Когда вернешься — примешь роту. Ясно?

Загрузка...