Забастовку, начатую первореченцами, поддержало все рабочее Приморье. Забастовку солидарности провели рабочие мастерских Военного порта. Бастовали шахтеры Бринера, прекратили работы служащие фирмы «Петр-Мари», продавцы магазина «И.Я.Чурин и К». Однодневную забастовку объявили грузчики пакгаузов Кунста и Альберса. Сучанцы отказались грузить выданный на-гора уголь в вагоны.
Рабочие Торгового порта в течение двадцати дней не погрузили ни одной тонны на суда, идущие в Японию; лишь стачколомы из офицерских артелей, не отваживавшиеся показываться в порту поодиночке, медленно грузили то, что в первую очередь считал необходимым переправить за границу Меркулов, уже переведший в Токио и Иокогаму через «Чосен-банк» миллионные суммы. Рабочие мельниц Тифонтая предприняли крупную экспроприацию готовой продукции в целях снабжения стачечников.
Повсеместно лозунгом бастующих было: «Долой интервенцию! Да здравствует ДВР! Да здравствует РСФСР!»
Генералы — члены кабинета Меркулова — Вержбицкий, Смолин и Молчанов не появлялись на заседаниях «правительства». В думе почти ежедневно вскрывались все новые и новые плутни Меркулова.
Всеобщее волнение отражалось и на экспедиционных войсках японцев. Генерал Тачибана, прибывший во Владивосток на пост командующего экспедиционным корпусом Японии на Дальнем Востоке, не мог остановить движение недовольства среди своих солдат и младшего офицерства. Запрещенная большевистская литература имела широкое хождение в японских казармах. Генерал заявил, что всех солдат, которые побывали в России, по возвращении на родину следует брать на специальный учет, ибо «красная зараза, подобно губительной сыпи», покрывала тело оккупационной армии.
Отклики событий в Приморье, точно круги от брошенного в воду камня, расходились далеко по побережью Тихого океана. Шанхайские моряки отказывались наниматься на суда, идущие в Россию. Корабли, зафрахтованные японскими коммерсантами, не могли набрать команды; в Иокогаме, Хакодате, Симоносеки вспыхивали забастовки сочувствия рабочим России; в Токио демонстрировали рабочие промышленных предприятий, требуя прекращения оккупации Дальнего Востока; в ряде префектур жены мобилизованных японцев, находившихся в России, с детьми на руках требовали возвращения отцов и мужей. В Корее усилилось движение автономистов, знамена с изображением красно-белого яблока появились на улицах Сеула.
Но японские политики еще думали удержать за собой Северный Сахалин плацдарм в девяти милях от тихоокеанского побережья России. Там была нефть. Запах ее щекотал ноздри японских промышленников. Экономисты фирмы «Мицубиси» высчитали, что в течение десяти лет годовую добычу нефти на Северном Сахалине можно поднять до двухсот тысяч тонн. А это составило бы шестьдесят процентов всей добычи нефти островной империи.
Конференция в Чаньчуне должна была решить вопрос о судьбе Северного Сахалина. Однако японские политики понимали, что необходим какой-то козырь, который можно будет пустить в ход на конференции. Старые карты в этой игре не годились.
19 июня 1922 года правительство Японии объявило об эвакуации экспедиционного корпуса из Приморья. На следующий день из Владивостока на острова торжественно были отправлены кадеты — практиканты японских морских и военных школ. Но интервенционистские войска оставались в своих казармах. Задолго до объявления об эвакуации японцы дали понять Меркулову, что он должен начать военные действия против Народно-революционной армии. Прожженный делец, Меркулов отлично понимал положение японцев, и когда они стали настаивать, категорически заявил, что на военную авантюру он не пойдет.
Даже в богатой коллекции генералов, прозябавших в Приморье, где можно было встретить представителей всех политических толков белых, от «мужицкого генерала» Пепеляева и графа де Тулуз-Лотрек — корнета Савина, опереточного «претендента» на болгарский престол, до отъявленного бандита «всероссийского атамана» Семенова, трудно было найти безумца, который попытался бы выступить против Народно-революционной армии.
Между тем такого безумца нужно было найти во что бы то ни стало. Нужно было инсценировать мощное наступление против НРА, показать размах движения «за освобождение России». С помощью этого японцы надеялись на предстоящей конференции в Чаньчуне добиться выгодных условий прекращения интервенции…
Пока же меркуловский кабинет министров и меркуловский «парламент» придавали марионеточному режиму белых видимость демократического строя. Заседало Народное собрание, которое было народным только по названию, но не по существу: представлено в нем было лишь «несоциалистическое население» заводчики, фабриканты, крупные спекулянты, судовладельцы, фрахтовики, домовладельцы, хозяева торговых фирм. Рабочие окрестили это сборище хлестким словечком «несосы», которое прилипало к членам меркуловского парламента сильнее, чем слово «депутат». Заседал кабинет министров, в котором те же лица, только побогаче или понахальнее, адвокаты-хапуги, журналисты желтой масти. Все они умели принюхиваться к ветру, дующему из особняка командующего японским экспедиционным корпусом, всем им была знакома дорога в отделение Гонконг-Шанхайского банка, через который Америка вела расчеты с беляками всех мастей… И кабинет министров и парламент проводили волю своих истинных хозяев — интервентов, верно служа им за иудину плату — доллары и иены… Они были единодушны в клевете на Советскую Россию, на ДВР. Они были единодушны, когда своими подписями скрепляли «законы», родившиеся в тиши кабинетов японской военной миссии и подсказанные золотым мешком из-за океана. Эти «законы» несли горе и несчастье. Через эти сборища предателей действовали интервенты всех мастей.
Работа подпольщика полна неожиданностей. Соня Лескова оказалась вдруг свидетелем таких сцен и разговоров, о которых она и подумать не могла…
Однажды Антоний Иванович зашел к Пужняку. Покряхтев, он влез по лесенке в вагон, умостился на табуретке, молча вынул кисет, свернул козью ножку и закурил. Алеша выжидательно глядел на старого мастера. Выпустив облако дыма сквозь усы, Антоний Иванович доверительно склонился к Алеше.
— Дядя Коля, — сказал он, по обыкновению вполголоса, когда речь касалась Михайлова, — просит дать ему человека…
— Куда? — встрепенулся Алеша.
— Куда надо, — коротко ответил мастер и покачал головой. — Эх, Алексей, Алексей, учить тебя надо еще да и учить! Мне дядя Коля не докладывает, куда кого ставит.
Алеша взволнованно кашлянул; у него стеснило дыхание от представившейся возможности. Сдержав волнение, он спокойно сказал:
— Да и я бы мог пойти… Как ты думаешь, Антоний Иванович?
Антоний Иванович усмехнулся:
— Не подходишь ты по некоторым данным.
Кровь бросилась в лицо Алеше.
— Это почему же я не подхожу, Антоний Иванович? Плох, что ли?.. До сих пор не ругали меня…
— Ох ты, Порох Порохович! — сказал мастер. — То и плохо у тебя, что ты, не спросясь броду, суешься в воду. Да сейчас не об этом речь… Из девчат надо кого-нибудь, чтобы не балаболка была, язык за зубами держать умела… Так и велено!
— Из девчат? — озадаченно повторил Алеша.
— Из девчат… Вишь, такая слава про первореченских девчат идет, что и у дяди Коли в них нужда появилась! — усмехнулся Антоний Иванович, косясь на Таню, которая, заслышав, о чем зашел разговор, так и уставилась своими серыми глазами на него. — Иди сюда, дочка! Совет держать будем.
— Про девчат у Таньчи спрашивайте! — остыв, сказал Алеша.
Таня заметила:
— А не мешало бы и тебе их знать, секретарь… У Виталия находилось время беседовать с ними, а ты такой барин, что и взглядом не удостоишь! Алеша хотел что-то сказать, но Таня обратилась к Антонию Ивановичу: — Может быть, я подойду?
— Экие вы жадные! — сказал мастер. — Кабы о вас шел разговор, так я и спрашивать бы не стал, а тут советуюсь. Ты, Танюшка, тут пока нужна: организуй и дальше девчат, а сейчас думай — кого послать?
— Долго и думать не надо! — ответила Таня быстро. — Вы же говорите, что нужна такая, чтобы умела язык за зубами держать, — так это Соня Лескова. Когда с листовками на Вторую Речку ездила, даже мне ни полсловечка не сказала.
— Ручаетесь за нее?
— Правую руку на отсечение дам! — пылко сказала Таня.
— Ну, как не ручаться, — подтвердил Алеша, — вместе росли…
— Так, значит, Соня Лескова? Ну, так и запишем! — Антоний Иванович поднялся с табуретки. — Пусть ко мне зайдет, адресок дам.
Не чуя под собой ног, Соня прибежала к старому мастеру. Все в ней трепетало от радостного ожидания. Ведь не зря дядя Коля потребовал прислать ему человека и этим нужным человеком оказалась Соня.
Дав ей прочитать бумажку с адресом, Антоний Иванович тотчас же отобрал ее и спросил:
— Запомнила?
— Запомнила! — ответила Соня.
— А ну, повтори!
Соня повторила.
— Бумажка — дело ненадежное! — сказал Антоний Иванович. — Потеряешь или при обыске найдут, а там пойдут по этой дорожке, беды наделают. Ты, смотри, нашей первореченской чести не роняй, — добавил Антоний Иванович. — Не сама идешь, организация посылает. По тебе дядя Коля судить будет, как у нас с дисциплиной, чему вас Виталий научил!
Сердце Сони колотилось, но она взяла себя в руки, сказав мысленно, что именно сейчас-то она и должна сохранять хладнокровие. Лицо ее стало спокойным, она только опустила глаза да чуть покрепче сжала губы.
Антоний Иванович всмотрелся в ее лицо и тихо спросил:
— Да ты недовольна, что ли, Соня?
Лескова вскинула на мастера взгляд, и тогда он увидел, как сияют ее глаза.
— Ну что вы, Антоний Иванович, как можно! — молвила она.
Мастер положил ей руку на плечо и сказал, извиняясь:
— Не понял я тебя немного, ты на меня не сердись. Наше-то дело от чистого сердца делать надо, с охотой, оттого и спросил… Ну, до свидания! О чем говорил тебе, не забывай!
…Соня постучалась.
— Кто там? — спросили из-за двери.
— Просили вам посылочку передать! — ответила Соня. — Я с Первой Речки.
Дверь открылась, и Соня вошла.
Перед ней оказалась невысокая женщина с седеющими волосами, в темном платье и оренбургской шали, накинутой на плечи. Она внимательно посмотрела на Соню.
— Меня зовут тетей Надей! — сказала она Соне негромко.
— Кланялся вам брат, спрашивал, пригодится ли посылка, — отозвалась девушка условной фразой.
Тетя Надя уже не условно сказала Соне, чуть усмехнувшись:
— Не знаю, посмотреть надо! — И добавила: — Проходи садись. Как звать-то тебя? Антоний Иванович давно ли тебя знает?
Она прошла в комнату и указала Соне на кресло возле стола. Соня огляделась. Напрасно взгляд ее блуждал по обстановке, ища следов чего-то необыкновенного, примечательного, что говорило бы ей о том, что она находится в конспиративной квартире. Комната была обставлена, как комната любой квартиры семьи среднего достатка. Из-за стеклянных дверок буфета выглядывала столовая посуда и чайный сервиз. Круглый стол, стоявший посреди комнаты, был покрыт камчатной скатертью; два кресла и диван с широкими, покойными подушками указывали на то, что комната была и гостиной и столовой. На стенах висели кружевные вышивки; небольшая картина, изображавшая морской берег, занимала простенок. Тюлевые занавески на окнах придавали солнечному свету ту мягкость, которая сообщает комнатам уют и обжитость, милую сердцу.
Ничто не наводило здесь на мысль о подполье и о том, что тетя Надя имеет отношение к нему. На секунду промелькнула у Сони мысль, что она по ошибке попала не туда, куда следовало, что ответы на вопросы, только что прозвучавшие в коридоре, — случайное совпадение.
Тетя Надя очень ловко, хозяйственно и красиво на крыла на стол, поставила чайный прибор на двоих и сказала, усмехнувшись:
— Говорят, чтобы узнать человека, надо с ним пуд соли съесть. Ну, соль мы не станем есть, а чайку выпьем, познакомимся как следует, узнаем друг друга. Не стесняйся, Соня, будь как дома!.. Или я тебе не понравилась? улыбнулась она мимолетной улыбкой, сразу сделавшей моложе ее усталое лицо…
Она дружески потчевала Соню, участливо расспрашивала о ее жизни и обо всех тех, с кем до сих пор встречалась Соня. Но девушка так привыкла к своей молчаливой сосредоточенности после смерти брата, единственного ее друга, что и сейчас была немногословна.
О будущем деле, ради которого Соня была вызвана сюда, тетя Надя не обмолвилась ни словом, и Соня сообразила, что тетя Надя, расспрашивая, сейчас оценивает ее: что за человек?
Вдруг Перовская прислушалась и тотчас вышла в соседнюю комнату. Оттуда донесся мужской голос: «Задержался я малость, извини!» Потом тетя Надя и пришедший заговорили вполголоса.
— Проходи, проходи! Тебя ждут! — сказала хозяйка громко и приподняла портьеру.
В комнату вошел среднего роста, плотный, может быть, даже несколько грузный человек лет тридцати пяти-шести. Соне бросился в глаза его быстрый, живой, мгновенно охватывающий человека взгляд. Одет мужчина был в ватную кацавейку, туго перетянутую ремнем, как это делают рабочие, в черные брюки и простые юфтевые сапоги; однако чувствовалось, что любой костюм был бы ему к лицу, так свободно и просто он держался.
— Лескова? — спросил он девушку и обдал ее своим внимательным взглядом.
— Лескова.
— Ну, здравствуй! Я Михайлов. Садись, садись… Нам поговорить надо. О тебе товарищи хорошо отзываются. Говорят, ты смелая, самостоятельная девушка. Говорят, что ты ничего не боишься… Правда это? — он улыбнулся.
— Не мне о себе говорить! — смущенно ответила Соня, чувствуя, что от неожиданной похвалы у нее начинают рдеть уши.
Хотя прошло и достаточно времени со дня ее поездки на Вторую Речку, она отлично помнила, каким опрометчивым был тогда ее поступок.
— Смелые люди нам дороги! — сказал Михайлов. — Но еще лучше, когда смелость сочетается с трезвым расчетом. Нужно нам в одно место человека поставить, человека верного, честного, не робкого десятка. Думаем тебя послать, Соня.
Девушка порывисто поднялась.
— Товарищ Михайлов, я все готова сделать… Ничего не побоюсь!
— Сядь, Соня! — мягко сказал Михайлов, который, взглянув в лицо взволнованной девушки, понял, какие чувства бушуют сейчас в ее душе. — Сядь, сядь! — Михайлов положил руку на плечо девушки и задушевно заговорил: — На большое ты готова, Соня, это я вижу… А на малое ты готова? На то, чтобы быть среди белых целыми днями, слушать, как они поносят нас и клевещут на нас, быть послушной им, приказания их выполнять?.. Это — черная работа, Соня!
И Соня очутилась в губернском особняке, где заседало несосовское «народное собрание». Она надела форму посыльной и получила возможность целыми днями находиться в зале заседаний. Это она делала с охотой, немало удивившей прочих посыльных, которые рады были любому поводу, чтобы скрыться от глаз старшины. Находясь же в зале, они едва справлялись с надоедливой дремотой, которую нагоняла на них меркуловская «говорильня».
— Охота тебе слушать этих трепачей! — как-то сказал ей один из посыльных. — Кабы дело говорили, а то так… Что им японцы подсунут, то они проголосуют! — добавил он с пренебрежением и сплюнул. — Ох, погнал бы я их отсюда поганой метлой!
Соня внимательно поглядела на него. Парень, у которого были насмешливые глаза, а форменная фуражка едва держалась на затылке, ответил ей дерзким взглядом.
— Чего смотришь? Своих не узнала, что ли?.. Мне эта работа, знаешь, одно — тьфу! Нынче устроиться некуда, вон на улице сколько безработных шатается, а то бы я давно уже ушел да напоследок им бы напакостил!
Соня решила, что парень стоит того, чтобы о нем сообщить тете Наде…
А в зале говорили. Послушать эти речи — это значило узнать то, чего не было в газетных отчетах и о чем иногда проговаривались депутаты, делавшие вид, что они заняты государственными заботами, что у каждого из них есть собственное мнение по каждому из вопросов, возникавших в собрании. Стоило послушать, как жаркие прения, делившие иной раз зал заседаний на два лагеря, кончались дружным голосованием за решения, позорные для всех депутатов этого кукольного парламента. Омерзение овладевало Соней, но она была молчалива, вежлива и исполнительна.
Скоро старшина собрания стал охотнее давать поручения Соне, чем другим посыльным. Если бы знал он, что все документы, посылаемые с Соней, доходили по назначению, лишь побывав в одном маленьком домике на улице Петра Великого! Если бы знал он, что, кроме тех бумаг, которые он вручал Соне, девушка уносила с собой и копии всех восковок и копировальную бумагу, использованную машинистками. Ежедневно, уходя из особняка, Соня брала в кубовой у уборщицы все, что та приносила из машинописного бюро; одна из машинисток (Соня не знала ее в лицо) печатала наиболее важные бумаги, используя лист копирки только один раз. Глядя на просвет, по такой копирке можно было прочесть содержание документа.
Как-то Соню поманили в «ложу прессы», как громко именовался небольшой закуток на хорах зала заседаний, где гнездились репортеры газет. Журналист из вечерней газеты Марков, высокий, весь заросший волосами, которые гривой висели над воротником и прядями спускались на глаза, отчего он, точно застоявшийся конь, то и дело встряхивал головой, — этот Марков часто посылал с Соней кое-какие заметки в свою редакцию прямо из зала. И на этот раз он, чуть не вывалившись из ложи, долго искал глазами Соню, пока не нашел. Соня подошла к ложе. Газетчики толпились в коридоре, курили, сплетничали… Марков сказал:
— Слышь, дочка, ты мне бумаги не раздобудешь ли, а то я с собой не захватил. Живенько, а то скоро начнется!
— Вы что, намерены опять целый день здесь просидеть? — спросил унылый, с бледным, желтоватым, точно измятым лицом репортер из «Голоса Приморья». Все равно ничего не высидите, Марков!
— Это вы, Торчинский, ничего не высидите, а у меня, будьте покойны, что-нибудь навернется. Вам надо великие дела этого почтенного собрания расписывать — положение поистине затруднительное, потому что великих дел и сегодня не предвидится, как не было их вчера и не будет завтра! А у меня живые зарисовки нравов, сцены парламентской жизни — так сказать, бальзаковское выворачивание человеческой сути. Тут нужно живое перо и острый взгляд, нужен факт как фундамент зарисовки.
Торчинский тотчас же расшифровал витиеватую фразу Маркова. Он переложил изжеванную папиросу из одного уголка рта в другой и желчно заметил:
— Скандалы вам нужны, господин Марков… фундаментальный мордобой…
В беседу вмешался еще один, востроносый газетчик; явно пародируя чей-то слог, он произнес:
— Депутат Оленин, один из владивостокских Демосфенов, чья живость нрава равна только его же страстности, в пылу дебатов перестает владеть собой. С пылающим лицом он от слов переходит к делу. Его холеные руки вздымаются над головой депутата Иванова… Немая сцена. Вдали слышен прерывистый свисток полицейского надзирателя…
— А что? Недурно! — сказал Марков, щурясь на репортеров. — Вы знаете, как раскупают газету после очередной потасовки, если хлестко ее подать.
Прозвенел звонок, возвещая начало заседания. Марков спохватился и глянул на Соню:
— Живо, красавица, за бумагой! Айн, цвай, драй!.. Не опоздай, уже начинают!
Торчинский, идя в ложу, демонстративно зевнул.
— Не хнычьте, Торчинский, сегодня здесь будет весело, — пробубнил многообещающе Марков.
— А вы-то откуда знаете?.. Сегодня даже Паркера здесь нет, а у него нюх на новости…
Марков тряхнул своей гривой и хитро подмигнул.
— Сон вещий видел… Очень может быть, что Спиридон сегодня полетит вверх тормашками!
Газетчики насторожились и кинулись вслед за Марковым, заинтригованные его словами, но Марков театрально захлопнул свой губастый рот, заткнул уши и закрыл глаза.
— Ничего не вижу! Ничего не слышу! Ничего не знаю!
Депутаты заняли свои места. Они обмахивались сложенными газетами, блокнотами, шушукались, шептались. Какие-то новости ходили по залу. То в одном, то в другом ряду депутаты поворачивались друг к другу, скрипя сиденьями, передавали какие-то записки. В этот день председатель совета министров открыл заседание докладом о внешней политике. Однако зал не слушал доклада. Мимо ушей депутатов скользили надоевшие, привычные, примелькавшиеся, знакомые слова: «Одним из краеугольных камней, составляющих незыблемый оплот нашей внешней политики, является неуклонное стремление приморского правительства поддерживать неизменную, традиционную дружбу и согласие с той державой, которая великодушно и бескорыстно предоставляет нам широкую помощь в нашей великой борьбе против Совдепии…»
Соня, принеся бумагу, осталась в ложе репортеров. Марков оглянулся на нее:
— Что ты, красная девица, забрела сюда? Хочешь послушать? Уши завянут.
Председатель перешел к характеристике внутренней политики. С трибуны послышалось:
— В борьбе с коммунистами мы не остановимся ни перед чем!
— Дай бог нашему теляти волка поймати! — вполголоса прокомментировал Марков.
Между тем председатель заговорил о перспективах финансово-экономических. Внимание Маркова привлекла заключительная фраза, которую он тоже снабдил примечанием вполголоса.
— Жизнь сама подскажет, что делать, господа депутаты, — сказал председатель.
— Авось кривая вывезет! — заметил Марков.
Торчинский беспокойно пошевелился и буркнул Маркову:
— Господин Марков, скандалы гораздо приятнее видеть, чем быть в них замешанным! Помолчали бы вы!
Марков ядовито посмотрел на него и ответил:
— Волков бояться — в лес не ходить! Само присутствие наше тут — уже скандал!
На него зашикали. Снизу стали посматривать на ложу печати.
Председатель уже говорил о готовящейся конференции в Чаньчуне, он упомянул о ДВР, о Советской России. Депутат Оленин, маленький, щуплый человечек с пухом в волосах, «карманный Пуришкевич», «Демосфен из меблирашек», как называли его депутаты, дремавший в своем кресле, стряхнул с себя сонную одурь и тонким, голосом закричал, сделав жест:
— Мы не признаем державой ни ДВР, ни Совдепию!.. Наши границы — до Балтийского моря!
Марков опять не удержался, добавив:
— Лягушка на лугу, увидевши вола… Эх, трепачи, трепачи!
Газетчик, похожий на лису, оглянулся на Маркова и сказал ему:
— Иногда я думаю, Сильвестр Тимофеич, что вы большевик! Ей-богу!
Марков только фыркнул на лисью мордочку:
— Рылом не вышел, а потому независимый представитель печати, единственный в этом зале человек, имеющий собственное мнение… А впрочем, такой же христопродавец, как и вы! Меня кутузкой не испугаешь — сиживал неоднократно, государь мой, по неукротимости нрава моего и из-за нелицеприятности суждений…
Только сейчас Соня заметила, что Марков, видимо, крепко хватил в буфете.
Лисья мордочка сказал торопливо:
— Господин Марков, я пошутил… А вы совершенно нетерпимы к мнениям товарищей!
Марков повел на него красным глазом и отвернулся, явственно пробурчав:
— Гусь свинье не товарищ! — Потом неожиданно повернулся к лисьей мордочке и, протянув свою большую грязноватую руку, почти приказал: Дайте-ка мне трешку!
Лисья мордочка послушно вынул из кармана три рубля, а когда Марков отвернулся в сторону, сделал брезгливую мину и возмущенно пожал плечами по адресу «независимого представителя печати», о котором ходили слухи, что он дает материалы в «Блоху», а попасть туда — значило стать предметом какой-нибудь грязной сплетни…
«Господи, ну что за люди!» — подумала Соня, глядя на эту ложу печати и на весь зал.
Между офицерскими и грузчицкими артелями чуть не ежедневно в порту происходили столкновения. Замалчивать это не удавалось, и не раз в Народном собрании делались запросы по поводу таких столкновений, превращавших пристани в поле сражений.
И в этот день депутат Кроль сделал запрос: почему на днях допущено такое столкновение, почему правительство разрешает безработным офицерам носить оружие, к которому они прибегают без стеснения при столкновениях с рабочими?
В зале на минуту воцарилась тишина. Ответа на запрос Кроля не последовало. Кто-то из зала крикнул:
— Правительство само спровоцировало это столкновение.
Соня обернулась на голос и подумала: «Ага! Есть и в этом зале люди, которым все ясно!» Но она не могла рассмотреть, кто крикнул. Председатель резко позвонил в колокольчик, требуя тишины. От имени правительства какой-то невидный, белесый господин объявил, что разъяснения по запросу Кроля правительство даст в следующий раз. Кроль сел.
На трибуну взошел депутат Синкевич, нервно ероша волосы маленькой белой рукой.
Марков так и воззрился на Синкевича; потряхивая гривой, он демонстративно сделал жест, как бы засучивая рукава. По его неожиданно оживившемуся лицу Соня поняла, что «психологический сюрприз», который так любил Марков, готов разразиться.
Синкевичу было поручено выяснить вопрос: как получилось, что собственность государства — шестьдесят тысяч пудов ангорской шерсти, хранившейся в портовых складах, были проданы и вывезены за границу? Министр торговли и промышленности Зайцев продал шерсть по восьми рублей золотом за пуд (на рынке же шерсть продавалась по пятьдесят — шестьдесят рублей). Зайцев продал шерсть какому-то «торговцу», который перепродал ее японским коммерсантам по двадцати рублей за пуд и исчез. Это был крупный скандал: спекуляция, в которой был замешан член правительства, была такой наглой, что замолчать ее было невозможно. Давно уже шли разговоры о ней. И вот теперь правительство должно было дать ответ на запрос. Зал загудел. Из буфета вприпрыжку бежали в зал депутаты, чтобы не пропустить зрелища. Они лезли по ногам вдоль кресел, пробираясь на свои места.
Синкевич, глядя на депутатов, хлопнул по бумагам, которые держал в руке, выкрикнул:
— Могу сказать, что эта спекуляция принесла дельцам, по самому скромному подсчету, полмиллиона рублей золотом чистого барыша.
В зале раздался гул, скорее завистливый, чем негодующий.
— Вот это чистая работа! — в восхищении гаркнул Марков, лицо которого сияло.
Синкевич опять выкрикнул, стараясь перекричать собрание:
— Правительство приняло меры, господа депутаты!
— Не может быть! — перекрывая шум, опять, в радостном ажиотаже стуча кулаками, воскликнул Марков.
Председатель покосился на него и во время случайной паузы громко сказал приставу, который подскочил к нему в ответ на знак рукой:
— Скажите тому господину в ложе, чтобы он не лез не в свое дело!
Пристав поклонился и пошел к выходу. Но все проходы в зале были забиты депутатами, которые повскакали с мест. Синкевич возгласил:
— Правительство вынесло решение об аресте министра Зайцева и ставит вопрос о лишении его неприкосновенности, господа депутаты.
Новость эта вызвала самые противоречивые отклики в зале. Далеко не всех находившихся здесь обрадовала необыкновенная решимость правительства. Возгласы одобрения и возражения опять смешались в неразборчивый гул. И опять этот гул перекрыл Марков:
— Вы скажите им: где теперь Зайцев?
Председатель посмотрел гневно по направлению ложи печати. Пристав стал расталкивать толпу в проходе. Но тотчас же Маркова поддержал целый хор голосов из зала:
— Где Зайцев?
— Да, да! Скажите, где Зайцев?
Синкевич поднял руку. Тотчас же в зале умолк шум. Депутаты раскрыли рты и затаили дыхание. Синкевич вяло сказал:
— Зайцев, господа, вчера вечерним поездом выехал в Харбин.
Зал онемел. В наступившей тишине было слышно, как Марков с ироническим вздохом сказал:
— Придется лишить министра Зайцева депутатской неприкосновенности.
Раздался громкий хохот. Члены кабинета сидели потные, красные, отвернувшись друг от друга и стараясь не встречаться взглядами с сидевшими в креслах депутатами. Спустить скандальное разоблачение «на тормозах» не удалось… Кроль, вскочив на кресло, крикнул:
— А где покупатель?
Тотчас же откуда-то из угла раздался выкрик:
— А вы далеко не ищите, наведайтесь в апартаменты Меркулова!
Синкевич, точно решившись на что-то, громко и явственно сказал:
— Должен сказать, господа, что следы действительно ведут в «Версаль».
Шум в зале достиг своего апогея. «Демосфен из меблирашек», Оленин, потянулся к Синкевичу, перелезая прямо через кресла и брызжа слюной.
— Как вы смеете порочить верховного правителя?
— Какой порок в том, чтобы назвать мошенника мошенником? — бросил Кроль. — Гнать надо в шею таких правителей!
Он соскочил как раз вовремя, чтобы встретить Оленина, который, растопырив пальцы, бросился к нему и вцепился в волосы…
Марков, вдохновенно взмахивая своей гривой и то и дело приникая к коленям, строчил лихорадочно, работая всем плечом. Он был в своей стихии.
— Блестящий скандал! — шептал он сам себе. — Ах, какая роскошь! Потрясающее зрелище! Феерический скандал!
Заседание кончилось потасовкой. Когда Соня выбежала в коридор, она услышала, как пристав, прижимая трубку телефона к уху и защищая микрофон другой рукой от шума из зала заседаний, кричал:
— Комендатура! Барышня, дайте коменданта города! Коменданта, да-да!.. Слушайте, это комендант? Театр?! На кой мне черт театр, когда у меня тут свой разыгрывается!.. Комендант! Комендант! Алло! Барышня, умоляю, дайте мне коменданта!
Марков сбежал вниз по широкой лестнице и поспешно вышел из здания. У самого подъезда Народного собрания его окликнул Паркер — высокий американец с худощавым румяным лицом спортсмена, корреспондент газеты «Нью-Йорк геральд трибюн». Паркер дружески хлопнул Маркова по широкой спине и осклабился:
— Хелло, старина! Куда вы мчитесь?
Возбужденный потасовкой в меркуловском парламенте, Марков встряхнул своей лохматой головой и расхохотался.
— Надо дать заметки из зала заседаний. Если бы вы видели, что там сегодня творилось! Жаль, что вас не было…
Паркер закурил сигаретку и усмехнулся.
— Меня трудно удивить зрелищами, Марков! Не забывайте, что я был вашингтонским корреспондентом своей газеты, а вашему Народному собранию далеко до Белого дома во всех отношениях… Кроме того, я три года работал в штате Южная Каролина, а там народ горячий. — Он кивнул в сторону Народного собрания. — Ну, прав я оказался? Свалили?
— Под корень! — ответил Марков, поняв, что Паркер имел в виду правительство Меркулова. — Но откуда вы об этом узнали, Паркер?
Американец прищурился, выпустил клуб дыма и выплюнул сигарету.
— Хороший газетчик, дружище, — сказал он, — за полчаса до пожара может сообщить в газету все, что там будет происходить. Связи! Связи, Марков! С дипломатами и шпионами, с сыщиками и бандитами, с сенаторами и ассенизаторами, с проповедниками и шлюхами… Черт знает что иной раз приходится проделать для того, чтобы раскопать новость. Шерлок Холмс мальчишка, сопляк перед средней руки американским газетчиком, а я свое дело знаю!
— Кстати, насчет дипломатов, — сказал Марков. — Что думает об этом скандале Мак-Гаун?
Паркер всем телом повернулся к Маркову.
— Могу доставить вам удовольствие спросить об этом самого Мака, сказал он. — Но начинать надо, Марков, если вы хотите догнать меня в журналистике, не с консула, а с полицейского участка…
— Я не нанимался к вам в ученики, Паркер! — строптиво сказал Марков.
— Ну, не сердитесь, старина! — улыбнулся американец. — Пошли лучше к Маку. Предупреждаю, он не любит журналистов: если он вышвырнет вас из окна, на меня не обижайтесь. Консул Мак-Гаун — это скверные зубы и скверный характер, но у него светлая голова. Он умеет делать все: мыть золото и устраивать восстания, торговать мылом и говорить высокие речи, стрелять без промаха из пистолета любой системы и ломать забастовки, проповедовать слово божие и плевать на мещанскую мораль, когда дело идет о деньгах! — Паркер шагал рядом с Марковым, сбив свою шляпу на затылок. — Начал с торговли спичками на углу Пятой авеню и Гандредстрит, а сейчас, как видите, представляет интересы Соединенных Штатов в России, будьте спокойны, не останется в проигрыше…
Марков только хмыкнул в ответ на эту тираду. Он достаточно много знал о деловых комбинациях должностных лиц из американского консульства и американской военной администрации. Эти «внакладе» не останутся! Они весьма охотно плюют на «мещанскую мораль», как выразился Паркер, когда речь идет об их личных интересах. Они делают политику, но, как стрелка компаса направлена на север, политика эта направлена только на их беспрерывное обогащение; кажется, цель всей их деятельности — это обогащение, идет ли речь об отдельных типах, вроде Мак-Гауна, который охотно отзывается на кличку Босс (Хозяин), или обо всей их заокеанской республике. «А японцы или англичане лучше?» — спросил себя Марков и досадливо сморщился.
Мак-Гаун даже не привстал навстречу журналистам. Он только кивнул головой в ответ на приветствие и кивнул вторично в сторону кресел, что должно было означать приглашение садиться. Удушливый сигарный дым волнами стелился по кабинету консула. У Маркова, страдавшего одышкой, тотчас же захватило дыхание. Консул сидел в неудобной позе в широком кресле, как-то весь сжавшись, смяв пиджак и брюки, некрасиво задравшиеся к самым коленям. Темное лицо его с неправильными желтоватыми зубами было неприветливо и непривлекательно. Даже тщательно зачесанные назад светлые прямые волосы единственное, что было у Мак-Гауна красивым, — не украшали его черствого лица.
— Курите! — показал консул глазами на ящик с сигарами, стоявший на курительном столе.
Паркер взял сигару, сунул ее в машинку, обрезал конец; консул, не меняя позы, кинул ему спички. Паркер подхватил коробку на лету, закурил и вернул спички тем же способом консулу. Мак-Гаун опять застыл в неподвижности. Марков отказался от сигары, его и так мутило от сладковатого дыма. Он обратился к консулу:
— Господин Мак-Гаун! Сегодня в собрании обнаружилась крупная панама. В этой панаме замешаны премьер-министр и его брат. Падение правительства Меркуловых неизбежно. Как вы расцениваете обстановку, складывающуюся в результате этого?
Консул повел на Маркова глазами. Выпустил длинную струю дыма и долго молчал, наблюдая, как она медленно тает в мутном воздухе. Потом он не торопясь сказал:
— Американская политика в русском вопросе — полное невмешательство в русские дела. Мой друг, генерал Гревс, доказал это всей своей деятельностью в дни пребывания американского экспедиционного корпуса в Сибири. Мы всегда были готовы прийти на помощь России, заинтересованные в сохранении мира как факторе, способствующем развитию торговли, — вспомните миссию Стивенса! Мы всегда были объективны и благожелательны по отношению к русским. Это было доказано эвакуацией наших экспедиционных войск в момент, когда нашему правительству стало ясно, что разрушительные силы русской революции обузданы. Мы придерживаемся той точки зрения, что русские могут избирать любое правительство, устраивающее их. Этим наша политика отличается от политики японского правительства. Правительство братьев Меркуловых было, как я уже заявлял, демократическим. Оно представляло деловые круги, умеющие достигнуть взаимопонимания с международными деловыми кругами…
— Афера с ангорской шерстью принесла дельцам барыш в несколько миллионов рублей! — сказал Марков.
— Делец всегда делец! — живо отозвался Мак-Гаун. — Он не перестает быть дельцом, ставши государственным деятелем. Я лично не вижу в этом порока. Практика подсказывает мне, что разумный бизнес только укрепляет репутацию делового человека, ставшего министром. Кроме того, это обеспечивает его на случай отхода от государственной деятельности. Такой государственный человек легко находит общий язык с предпринимателями, промышленниками и финансистами, а они представляют собой незыблемую основу всякого культурного государства, его костяк, — я бы сказал, его мозг, — тогда как финансы являются кровью государственного организма…
Паркер, о чем-то задумавшийся, неожиданно громко сказал:
— Да, япсы подставили нам ножку!
Он употребил презрительную кличку японцев, которой пользовались американцы в разговорах между собой. Мак-Гаун пристально посмотрел на Паркера. Потом перевел взгляд на Маркова.
— Вам угодно, господин Марков, задать мне еще какие-нибудь вопросы?
— Благодарю вас за любезность! — ответил Марков. — Я не смею больше злоупотреблять вашим вниманием и временем.
— Пустяки! — улыбнулся Мак-Гаун. — Мы в Америке привыкли к самому широкому обмену мнениями. Без этого вообще немыслима никакая общественная и политическая жизнь… Рад, если оказался вам полезным, господин Марков! Всегда готов видеть вас.
Паркер, ошеломленный любезностью Мак-Гауна, смотрел на консула с замешательством. Марков откланялся и вышел. Консул повернулся всем телом к Паркеру, убрав улыбку.
— Вы серьезно думаете, что япсы подставили нам ножку? — спросил он и, не давая Паркеру ответить, продолжал: — Тот, кто думает так, допускает мысль, что нам можно, — он подчеркнул это слово, — подставить ножку! Это не американская мысль, Паркер. Это могут воображать японцы, но они не понимают, что с тех пор, как Америка стала тем, что она есть сейчас, весь мир, хочет он того или не хочет, но он пойдет в фарватере нашей политики. И он будет ей подчиняться! Вы меня поняли? И дело не в том, какую очередную марионетку сделают японцы правителем в Приморье, а в том, что сами они, повторяю, хотят или не хотят этого, отражают американскую политику во всех своих действиях. Вспомните, что если бы не расторопность Майера, нашего посла в Петербурге в 1905 году, японцы не видели бы русского Сахалина как своих ушей! А если Япония попытается стать нам поперек дороги, то вся их экономика рассыплется, как карточный домик. Они могут сколько угодно воображать, что они проводят свою политику в России и ведут свою войну против большевиков, но это наша политика и наша война, Паркер! Почему, спрашиваете вы? — Мак-Гаун смотрел на Паркера, не сводя глаз, и тот невольно кивнул головой, как бы говоря, что такой вопрос у него действительно возникает. — Потому что мы — страна конструктивного капитализма, потому что мы не больны болезнями Старого Света. И если Старый Свет, по своей старческой дряхлости, не в силах справиться с большевизмом, то никто как мы преградим ему дорогу, изолируем его в его колыбели и колыбель эту превратим в его могилу. Большевизм должен умереть там, где он родился!.. Мы это сделаем… Микадо лезет в драку, но без нас он нуль!
Мак-Гаун проговорил это с такой силой, что Паркер невольно привстал. Однако консул тотчас же сказал самым обыденным тоном:
— Чего вы вскочили? Садитесь, Паркер! — Он открыл ящик стола и спросил, вытаскивая бокалы: — Виски? Коньяк? Я предпочитаю виски.
Паркер молча выплеснул содержимое бокала в рот. Замолк и Мак-Гаун. Он курил, пил виски маленькими глоточками, наслаждаясь ощущением жжения во рту, и все глубже погружался в свое кресло. После долгой паузы он сказал:
— Не люблю видеть американцев в дураках, Паркер. А вы выставили в дураках перед этим писакой всю Америку!.. Да что вы молчите, как будто в рот воды набрали?
— Вы меня совершенно поразили, Мак, — сказал журналист, — своим терпением и любезностью с Марковым! Я не могу прийти в себя…
— Когда говоришь от имени дяди Сэма, это не одно и то же, что разговаривать с вами! — ответил Мак-Гаун из глубины кресел. — Мы будем любезны со Старым Светом столько, сколько нужно для этого, чтобы нас слушали и к нам привыкли. Потом вся эта ветошь — дипломатия, иносказания, тошнотворная любезность, ненужные экивоки, разговор о высоких материях — все будет отброшено. Мы будем диктовать — они будут делать то, что им прикажут. Нынешний мир очень сложен. Его нужно упростить… К чему, например, всевозможные границы, таможенные преференции или ограничения?
— Но это есть способы сохранения суверенитета государства, способы защиты национальных экономик от разгрома их более сильной в экономическом отношении страной, Мак! — сказал Паркер, заинтересованно глядя на консула.
— Как вы старомодны, Паркер! — сказал с гримасой Мак-Гаун. — Развитие капитализма уже давно поставило в порядок дня вопрос о том, что рамки национальных государств слишком узки… Капитализм перерос давно рамки государства вообще. Это — явление мирового порядка, и оно требует своего выражения в новых формах организации общества… На наших глазах происходит слияние интересов и капиталов различных стран, самым мощным из которых является капитал американский, естественно подчиняющий себе все остальные. Большевики правы, Паркер, в том, что прежний порядок в этом мире устарел. Но новый порядок установим мы, а не они! И это будет небывалый порядок, невиданный порядок — мировое государство, управляемое Советом Олигархов, без посредников в виде политиканов, которые давно уже подорвали идею демократии своим неумением связать концы с концами… Пора перестать обманывать народы разговорами о демократии — власть должна принадлежать миллиардерам, открыто и безоговорочно. К черту всех адвокатов и проповедников! Президентом должен быть миллиардер — фактический владыка всех на свете ценностей. К этому подводит нас логика вещей!
— Это чудовищно! — сказал Паркер. — А как же быть с идеалами демократии, как быть с американскими свободами, как быть с идеями Вашингтона и Линкольна?
— Вы рассуждаете, как приготовишка, Паркер! — проронил Мак-Гаун, вдруг со странной гримасой зажмурив глаза.
«Да он, кажется, пьян!» — мелькнула у Паркера мысль. Однако Мак тотчас же овладел собой и сказал:
— Вы не можете отрицать общественного характера производства при капитализме, а это таит в себе тенденцию к обобществлению его в мировом масштабе. При чем же тут идеи Вашингтона и Линкольна? Каждая эпоха руководится своими идеями. Наша эпоха должна руководиться идеями Моргана и Рокфеллера… — Он перевел дыхание. — Наши великие президенты боролись за разумный порядок в Штатах, а теперь настало время установить разумный порядок во всем мире. А кто может это сделать? Те люди, в руках которых находится производство, финансы, вся экономика. Разве люди, которые, начав с торговли спичками или газетами, как Рокфеллер, или с починки старых велосипедов, как мистер Форд, затем сосредоточили в своих руках миллиарды долларов, вдохнули жизнь в сотни тысяч предприятий и дают возможность заработка, а стало быть и жизнь, сотням миллионов людей, — разве они не являются спасением человечества от анархии, разрухи, гибели? Современное общество объединяется вокруг производства, оно организуется производством, все члены его прямо или косвенно зависят от производства. В самом деле, рабочий и художник, инженер и врач существуют, пока есть производство, друг для друга; уничтожьте производство — и между ними исчезнет разница. Все они превратятся в пещерных жителей, способных только на то, чтобы, ковыряя палкой землю, собрать скудный урожай, лишь бы прокормиться самим, — тут уже будет не до науки и искусств, а?.. Классовая борьба — выдумка большевиков. Если человек сыт, над головой у него крыша и у него есть где встретиться с приятелями, потанцевать и спеть хорошую песню, на что ему классовая борьба, а, Паркер? Классовый мир — вот наша программа. Посмотрите на предприятия мистера Форда — вот образец устройства мира: никаких стачек, никакой большевистской пропаганды. Каждый рабочий участвует в прибылях, если он заслуживает этого, может иметь и дом, и семью, и твердый заработок — если не вздумает дурить, — на всю жизнь… Систему мистера Форда надо распространить как пример организации производства, при которой нет классовых противоречий…
«При помощи полицейских клобов, пожарных брандспойтов, бомб со слезоточивым газом, тайных расправ на дорогах и в квартирах с коммунистами, потогонной системы, при которой человек в тридцать пять лет становится стариком, при помощи черных списков, куда попадает рабочий, если выскажет мысли, которых не одобряет мистер Форд», — невольно дополнил Паркер то, что высказал Мак-Гаун. Уж кто-кто, а он знал, каковы эти драконовские законы в «государстве Форда». Но Паркер ничего не сказал вслух, — есть вещи, которых не следует делать…
Паркер смотрел на консула с некоторым испугом. Впервые он слышал подобные рассуждения от Мака, который охотнее рассказывал журналисту случаи из своей уголовной практики, чем вдавался в высокую политику. За этим разговором стояло что-то такое, что ускользало от корреспондента. Паркер знал Мака другим. Журналиста поразила грубая сила рассуждений Мака… Бывший полицейский, ставший дипломатом и делавший свой первый миллион, кажется, собирался всерьез подмять под себя мир. Не сам он придумал это, — у него не хватило бы фантазии. Паркер был в этом убежден, — Мак был лишь отголоском того, что созревало в тишине банковских контор Уолл-стрита… черт возьми! Это было достаточно дико, чтобы найти сторонников, — Паркер хорошо знал своих соотечественников!.. Если Мак заговаривал об этом, значит, кто-то уже выдвинул эту идею…
Мак-Гаун уставился в одну точку не совсем осмысленным взором. Потом, сбросив пепел сигары на ковер, он проговорил:
— Но это не сразу… Пока же мы любезнее любезных, вежливее вежливых и тоньше самых утонченных… Можно поучиться этому, Паркер, у старика Гревса. Будьте спокойны, он умел делать все по-настоящему, не стесняясь, а уехал отсюда с лицом праведника, из-за которого господь не дал погибнуть миру, с чистыми руками и невинными, как у новорожденного младенца, глазами… Это надо уметь делать! Мы насолили русским не меньше, чем япсы, но если генерал Гревс напишет мемуары о своем пребывании в Сибири, — а он это сделает, боссы заставят его сделать это, — то наши ребята будут выглядеть в этих мемуарах, как ученики воскресной школы на прогулке, а японцы — как стадо хищных зверей. Это называется, Паркер, делать историю.
Мак-Гаун посмотрел на часы.
— Убирайтесь, Паркер! У меня дела.
После ухода журналиста консул вызвал секретаря:
— Скажите Молодчику, чтобы завтра утром был у меня.
— Сказать Клангу, чтобы он был завтра утром у вас! — повторил секретарь. — Простите, мистер Мак-Гаун, Молодчику.
— Клички даются агентам для того, чтобы ими пользоваться! — оборвал секретаря консул. — Грош цена тому агенту, которого все знают. Чему вас только учили, Джек!
— Да, мистер Мак-Гаун! — сказал секретарь, придавая своему голосу оттенок извинения за промах и даже слегка опуская голову: всем видом своим он выражал сознание вины.
Консул исподлобья посмотрел на секретаря.
— Будет вам изображать Марию Магдалину, Джек! Я еще сумею сам вымыть себе ноги… Когда придет рыжий…
— Рыжий? — поднял секретарь глаза.
— Рыжий! — сварливо сказал Мак-Гаун. — Вы должны понимать, о ком говорит ваш хозяин, как бы он ни называл нужное лицо. Я говорю о Молодчике. Так вот, когда он придет, дайте ему понять, что я доволен им. Не говорите, что я доволен, — нечего баловать его! — но дайте понять это.
Консул не обратил внимания на быстрое «Да, мистер Мак-Гаун!», произнесенное секретарем; какие-то мысли занимали его, заставляя хмурить брови и покусывать нижнюю губу.
— Дадите мне из досье папки, относящиеся к Камчатке и Чукотке, Джек. И еще одно: никаких поручений Молодчику! Я буду заниматься им сам. Кроме того, надо будет этого парня легализовать как зверопромышленника или… как они там называются, эти господа, что торгуют мехами — соболями, морскими котиками и так далее?
— Проспектора, мистер Мак-Гаун.
— Предпринимателя, Джек! На русском языке нет слова «проспектор»… Надо бы знать.
Вечером Соня отнесла на улицу Петра Великого подробный протокол заседания, с записью всех деталей, которые не могли увидеть света в газетах.
Наутро подпольная газета большевиков «Красное знамя» вышла, опубликовав все скандальные подробности последней плутни Спиридона Меркулова, последней потому, что ночью его кабинет сложил с себя полномочия…
«Интервенты нервничают, — писала газета, — они свалили правительство спекулянта Меркулова, чтобы расчистить дорогу генеральской диктатуре. Будьте бдительны, товарищи!»
Дальнейшие события показали, как права была большевистская газета в своей оценке этого происшествия и как своевременно раскрыла она хитроумный план японского командования.
Мимо скандала, вызванного аферой Меркулова, уже не могли пройти и белые газеты. А что провал правительства Меркулова был подготовлен японцами, это вскоре выдала «Владиво-Ниппо».
«Перед лицом великих событий должны стоять великие люди, — писала она несколько дней спустя, — но их нет в приморском правительстве. Заседание, на котором разразился этот прискорбный инцидент, показало, что правительство господина Меркулова, весьма уважаемого коммерсанта, не пользуется ни симпатиями, ни поддержкой не только населения, но и парламента. Деловые качества господина Меркулова несравненно выше его государственных достоинств».
«Спиридон 1-й» охотно выпустил из рук бразды правления. А «деловым его качествам» уже не было применения в Приморье.
Генерал Дитерихс, бывший в том возрасте, который из вежливости называют преклонным, в революцию потерял все: поместье в Лифляндии, надежды и состояние. Точно сушняк перекати-поле, несло его с отступающими белыми все дальше и дальше от Петербурга, с которым у Дитерихса было связано все прошлое, и донесло до Харбина — полурусского-полукитайского города, в котором находили себе приют все враги советской власти.
Он не доверял генералам, с которыми сталкивался, считая их маловерами, неспособными и глупцами. Лишь о Пепеляеве, еще в Харбине создавшем «теорию» «мужицкой республики без коммунистов», представлявшей черносотенно-мистическую помесь аракчеевских военных поселений и русского общинного строя, Дитерихс отзывался с похвалой. И так как в своих планах возвращения утраченного никому из генералов, по их непригодности, он не уделял сколько-нибудь видной роли или места, Дитерихс оставлял эту роль за собой.
Над ним смеялись. Ироническая кличка «спаситель» прочно укрепилась за ним. Однако, по странному образу мыслей, свойственному скорее душевнобольным, Дитерихс не только не обижался на эту кличку, но, наоборот, слыша ее, укреплялся в своем мнении о высокой миссии, уготованной ему. Еще до того, как Меркулов ушел в политическое небытие, Дитерихса называли сумасшедшим. Он обличал пороки офицерства — это было смешно. Он кричал о необходимости уничтожить тех, кто потерял веру в реставрацию монархии, — это было по крайней мере бестактно. Он преклонялся перед Японией — об этом следовало помалкивать. Он жил демонстративно «по-спартански» — это было глупо.
И вот политическая фортуна, по мановению волшебного жезла из дома № 33 по Пушкинской улице (резиденции японского командования), всерьез повернулась лицом к выжившему из ума старому Дитерихсу.
Газета «Владиво-Ниппо» поместила статью о «спасителе». Лестно аттестующая генерала, статья выражала недоумение: почему Дитерихс стоит в стороне от политической жизни?
Вслед за тем «Русское слово» и «Голос Приморья» обнаружили в замшелом генерале многие достоинства. В последующие дни и недели Дитерихс предстал перед читателями этих газет, как некий феникс, рожденный из пепла газетной шумихи, предстал бравым, боевым полководцем, способным на великие дела, мудрым прозорливым политиком, полным сил и воли.
Печать недоумевала: как могло случиться, что такой человек оказался вне правительства? Газеты вкладывали в его сморщенные руки меч архистратига, облик его преображался, превозносилась скромность генерала, которая до сих пор якобы мешала ему занять ведущее место в правительстве.
Вокруг Дитерихса «запахло жареным», как выразилась газета «Блоха». Всем было понятно, что подобное чудесное превращение полусумасшедшего старика в героя не случайно, что на старого коня поставлена крупная ставка.
И Дитерихс закружился в политической карусели. К нему приходили советоваться. Его интервьюировали. На страницах газет все чаще стали мелькать портреты генерала. Скоро его согбенная фигура в потертой николаевской шинели (солдатская суровость!), худое лицо, изрезанное глубокими морщинами (умудренность жизненным опытом), полуугасший взгляд из-под насупленных седых бровей и белая эспаньолка стали известны всем.
Когда Меркулов и его кабинет ушли в отставку, генерал Дитерихс уже был готов исполнить свою «великую миссию».
Генерал занял губернаторский особняк на Светланской. Народному собранию пришлось потесниться. Новый премьер-министр взял себе портфели — министра иностранных дел, военного и морского министра, финансов и внутренних дел. «Владиво-Ниппо» восхитилась его энергией. «Русское слово» заговорило о правительстве сильной руки. «Голос Приморья» глухо намекнул на необходимость диктатуры. «Блоха» изобразила генерала, изнемогающего под бременем портфелей, невдалеке от приближающегося к нему народоармейца, а вдали улепетывал с чемоданом золота Меркулов, который, радостно осклабившись, восклицал: «Свой груз не тянет! А старичка за чужое пришибут!»
Первым государственным актом Дитерихса было запрещение «Блохи». Правда, через неделю в продаже появилась новая газетка — «Клоп» — с эпиграфом: «Выползает в тихую погоду». Но это насекомое отличалось большой умеренностью политических взглядов и не проявляло резвости, свойственной характеру его предшественницы.
Дитерихс оказался окруженным бесчисленными военными — инструкторами, консультантами, поставщиками, офицерами генерального штаба царской армии, кадровыми и новоиспеченными генералами, жаждавшими от него политических откровений и благ земных.
Однако в течение некоторого времени Дитерихс хранил молчание. Необычность этого заставила даже продувных газетчиков ломать голову, что предпримет новый глава правительства?
Генерал ежедневно устраивал смотры войск.
Семенящей походкой он обходил шеренги солдат.
— Здорово, орлы! — кричал он фальцетом, вытягивая морщинистую шею и заложив руки за спину…
Однажды порученец доложил генералу о прибытии японского офицера.
— Просите! — сказал Дитерихс и нервно кашлянул.
Японец вошел, козырнул.
— Чем могу? — склонился к нему диктатор.
— Я имею честь прибыть от командующего императорским экспедиционным корпусом генерала Тачибана.
Дитерихс привстал.
— По этикету главу нового правительства надлежит приветствовать генералу! — продолжал японец. — Но генерал по состоянию здоровья лишен возможности сделать это. Он просит вас, господин президент, посетить его в ближайшее время.
— Я готов! — ответил генерал и оживленно потер руки. — Как чувствует себя его превосходительство?
— Очень, очень плохо! — с сокрушенным видом сказал офицер, вытянув трубочкой губы, закрыв глаза и подняв брови. — Совсем не ходит.
— Прошу передать его превосходительству мои глубочайшие соболезнования! — поклонился Дитерихс.
Генерал Тачибана принял Дитерихса в своем огромном кабинете в доме на Пушкинской улице. Когда вошел Дитерихс, он стоял спиной к дверям и глядел в угловое окно, из которого открывался великолепный вид на порт и залив.
Дитерихс, помня о болезни командующего, решил, что стоящий у окна офицер дожидается, чтобы отвести его в покои больного генерала. Он нервно кашлянул и с неожиданной солидностью проговорил:
— Э-э! Послушайте…
Тачибана обернулся. Несмотря на то, что он стоял против света, Дитерихс вмиг узнал его. Он смущенно посмотрел на японца, не понимая, отчего тот на ногах, если он не может ходить, как говорил посланец.
Командующий экспедиционным корпусом легкими шагами приблизился к генералу.
— Очень, очень рад видеть вас, генерал!
— И я тоже, господин генерал!
Оба щуплые, сухощавые, генералы походили друг на друга и в этом огромном кабинете, уставленном тяжелой, массивной резной мебелью, странно напоминали ребят, играющих во взрослых.
Генералы сели. Тачибана неприкрыто рассматривал Дитерихса. Тот сказал, пытаясь не выказать смущения от этого разглядывания:
— Мне передали, что вы больны, ваше превосходительство.
— Да, да, — сказал Тачибана. — Очень, очень болен.
Он распорядился принести кофе, давая понять генералу Дитерихсу, что встреча носит совершенно неофициальный характер и будет, очевидно, достаточно откровенной. Именно поэтому Тачибана сказался больным.
Дитерихс не ошибся.
Вначале Тачибана вел светский разговор, не обязывающий ни к чему, — о климате Приморья, о том, как хорош Владивосток в августе. Замечания его о климате были не лишены приятности и известной тонкости вкуса. Он говорил о морских купаниях, напоминающих ему родину. Сообщив, что осенний багрянец винограда напоминает ему в соединении с желтизной листвы клена цветы Японии, он что-то проскандировал по-японски. Дитерихс насторожился. Тачибана вежливо перевел:
Красой цветов я любоваться не устал,
И так печально потерять их сразу.
Всегда жалею их,
Но так, как нынче жаль,
Как этой ночью, — не было ни разу!
— Ваше превосходительство занимается поэзией? — спросил Дитерихс, которого уже стала утомлять бессодержательность беседы. Ведь не для разговора о стихах пригласил его к себе командующий оккупационной армией.
Тачибана вежливо сказал:
— Нет, разве немного в молодости… Это великолепные стихи поэта Наривари. Он жил в тринадцатом веке… Приморский август напомнил мне эти стихи.
— Да, сейчас Приморье красиво.
— У нас есть поговорка: кто родится в августе — долго живет.
— Да? — сказал Дитерихс.
— Ваше правительство рождается в августе! — любезно сказал Тачибана.
— Благодарю вас, генерал!
— Конечно, долговечность любого правительства зависит от его платформы и государственной твердости в ее проведении. Опытность вашего превосходительства, военный талант — это порука!
— Благодарю вас, генерал! — порозовел Дитерихс. — Насколько хватит сил моих, я буду работать в соответствии с принципами справедливости.
— О! Я уважаю ваши чувства, господин генерал.
Дитерихс замялся. Японец выручил его:
— Вы можете поделиться со мной вашими планами, генерал! Это не составляет военной тайны правительства вашего превосходительства?
— Нет, конечно… для вашего превосходительства.
Тачибана устроился удобнее в кресле, отставив в сторону кофе.
Дитерихс осторожно начал, следя за выражением лица собеседника:
— Я, видите ли, взял бразды правления в очень трудный для моей родины момент…
— Да.
— То обстоятельство, что большевики контролируют большую часть территории России, меня не смущает…
— Очень хорошо.
— Я не ставлю перед собой узкие задачи сохранения нашего оплота в Приморье. Мои планы шире. Значительно шире!
Японец прикрыл глаза, кивнув головой с видом, обозначающим, что мысли, высказанные генералом, надо обдумать. Дитерихс набрал воздуху. Привычные видения овладели им. Огонек зажегся в его глазах.
— Еще не поздно уничтожить большевизм! — со сдержанной силой сказал Дитерихс.
Командующий приоткрыл глаза:
— Да! Многие разуверились в этом в результате тяжелых поражений, продолжал Дитерихс. — Но я верю в это! Сами подумайте, генерал: отчего большевики смогли укрепиться? Что поддерживало, питало их силу, наливало их соками? Массы. Народ! А знаете, есть у нас пословица: «Сила солому ломит»…
— «Сила солому ломит»… — повторил Тачибана. — Да, хорошая пословица… — Он неприметно вздохнул.
— Сила большевиков — в их социальной опоре. Но вечна ли, крепка ли эта опора? Я думаю — нет! В самом деле, русский жил сотни лет, блюдя принципы православие, народность, самодержавие. Конечно, есть многие смутившиеся душой, прельщенные посулами большевиков… Но я ставлю вопрос так: можно ли лишить большевиков социальной опоры?
Тачибана заинтересованно открыл глаза Увлеченный своей идеей, Дитерихс уже не столько говорил собеседнику, сколько проповедовал свой символ веры. Фанатизм засверкал в его глазах.
— Я отвечаю: можно! И сделаю это! Испокон веков существовала в русском народе община — колыбель народного самосознания славян-россов. К земле прикованы были в течение тысячелетий мысли славян. Земля питала их, земля давала им жизнь. Пусть каждый крестьянин получит надел! Пусть он же и защищает его с оружием в руках. Не армия нужна нам, а земская рать, рать народных бойцов за землю. Защитники земли и работники ее во главе с помазанником божьим, прообразом божьего промысла на земле, — вот та держава, о которой я мыслю! Меня поймут… За мной пойдут! Я выбью из-под ног большевиков землю, и сгинут они в пропасти небытия… И не сидельцем приморским хочу я стать, беря власть, а освободителем России от большевизма, создателем священного русского государства. Приморье, — начало! Москва, священная столица, — моя цель! Земская рать — средство!
Дитерихс задохнулся. Голос его пресекся. Он остановился, непонимающе озираясь вокруг. Он забыл, где находится. Он чувствовал себя в эти мгновенья пророком, открывающим людям глаза для лицезрения великих истин. Но когда он увидел устремленный на него внимательный и настороженный взор японца, возбуждение его внезапно угасло. Он неловко сел в кресло. Генерал Тачибана поднялся.
— Я искренне восхищен, ваше превосходительство, вашей программой. Я понимаю то, что вы сказали. Правда, я не должен вмешиваться во внутренние дела русских. Мы здесь — для сохранения имущества и жизни подданных императора. — Дитерихс закусил губу. Заметив это, японец успокоительно продолжал: — Но я горячо сочувствую вашим мыслям. Они оригинальны…
Генерал помолчал.
— Когда вы думаете начать исполнение вашего великого плана? — спросил он Дитерихса.
Тот в волнении вспыхнул:
— Если я встречу внимание и сочувствие вашего превосходительства, я сейчас же начну подготовку к созданию земской рати.
— Это трудное предприятие, ваше превосходительство!
— Бог поможет мне! — воскликнул Дитерихс. — Кроме того, я хочу обратиться к вашему превосходительству с некоторыми просьбами. Во имя крови, пролитой вашими храбрыми солдатами на нашей земле, прошу выслушать и содействовать мне…
— Я вас слушаю, генерал!
— Экспедиционная армия располагает запасами продовольствия, амуниции, оружия… — сказал Дитерихс.
— Небольшими! — вставил Тачибана.
— Я прошу вас, ваше превосходительство, о помощи великому делу!
Тачибана опять полузакрыл глаза. Нажал кнопку звонка. Показавшемуся в дверях слуге сказал что-то. Тот исчез и, так же неслышно появившись, поставил на стол два бокала и вино во льду.
В апартаменты на Светланской Дитерихс вернулся, точно помолодев. Сгорбленная его фигура выпрямилась, он шагнул, твердо ставя каблук, отчего шпоры его захлебывались звоном. Глаза блестели. Щеки покрылись лихорадочным румянцем.
Порученец доложил генералу, что его дожидается какой-то офицер. Дитерихс нахмурился было, но настроение, в котором он пребывал после визита на Пушкинскую, еще будоражило его. Он не мог отказать сейчас никому, ибо ему казалось, что он накануне выполнения своего желания — заветного, тайного, взлелеянного за годы бедствий и унижений. Он величественным жестом протянул руку.
— Простите!
В кабинет вошел офицер. Мягкие кавказские сапоги чулком делали его шаги неслышными. Черная длинная рубаха была стянута щегольским пояском с серебряным набором. На боку висели кривая сабля в изукрашенных ножнах и пистолет, похожий более на игрушку, чем на оружие. Воротник рубахи был застегнут и охватывал плотно тугую шею ротмистра. Розовые, полные его щеки свежевыбриты; кожа еще хранила следы пудры у мочек ушей, под подбородком и возле усиков, подстриженных на английский манер. Сильный аромат одеколона несся от офицера. Он щелкнул шпорами, застыл, картинно вытянувшись перед генералом.
— Ротмистр Караев, ваше превосходительство. Командир сотни особого назначения.
Окинув одобрительным взором выправку ротмистра, его рост, выпученные серые шальные глаза, Дитерихс осведомился:
— Чем могу служить?
Караев, не сводя с него глаз, заговорил:
— Сабля просится из ножен, ваше превосходительство! Я казачьего войска офицер… Не в привычку нам сидеть без дела. Зная неукротимость вашу, надеюсь послужить вашему превосходительству!
— Чего вы хотите, господин ротмистр? — настороженно спросил Дитерихс.
— Служить вам, ваше превосходительство! — с пылкостью сказал Караев. Мне и моим казакам надоело нести полицейскую службу в депо, как несли мы ее на Русском Острове… Разве прежнее правительство могло понять казачью душу? Мы — семеновцы! Наша стихия — бой, натиск… Среди патриотов ваше имя — имя бойца.
Дитерихс заложил правую руку за борт кителя и поднял голову.
— В ваших словах я слышу призыв солдат к решительным действиям! сказал он. — Скоро начнется великое дело, господин ротмистр. Скоро в поход!
Караев выхватил саблю. Резко лязгнули ножны. Дитерихс невольно попятился. Лицо его посерело. Но ротмистр, театрально отсалютовав генералу, вытянул руку с саблей, коснувшись концом ее носка сапога.
— Куда прикажете, ваше превосходительство! Всюду.
Дитерихс принял прежнюю позу. Лицо его изображало напряженную работу мысли: неужели началось то, чего он добивался, долго ждал, на что надеялся?.. Во главе любящей армии, среди преданных офицеров безостановочное движение на запад, которое вливает в его армию все новые силы! Сердце его забилось, он вдруг обмяк, почувствовав усталость после длительного напряжения. Растроганно глядя на Караева, он подошел к ротмистру и тихо сказал:
— Я не обманулся в чувствах истинных воинов! Благодарю вас, господин ротмистр, за доставленные мне вами минуты высокой радости… Выражение преданности вашей взволновало меня искренне! Я назначаю вас командиром ударной сотни великой Земской рати… формируемой мною для похода на Москву!
Караев озадаченно посмотрел на Дитерихса. Он не ожидал, что генерал уже готов начать ту авантюру, о которой уже шли глухие слухи. Он вложил саблю в ножны и, придав своему лицу еще большее выражение преданности, обратился к Дитерихсу:
— Осмелюсь считать, что на мою сотню будут возложены особые задачи?
— Да… да! Конечно.
— Осмелюсь просить ваше превосходительство об увеличении пищевого рациона и денежного довольствия для личного состава моей сотни, удостоенной вашего доверия!
Такая поспешность не слишком понравилась генералу. Он сколько мог пытливо из-под всклокоченных бровей взглянул на офицера. Однако, кроме усердия и явной готовности на все, он ничего более не прочел на лице Караева.
Он пошевелил тонкими бледными губами, точно что-то жуя, и промолвил:
— Да. Конечно. Распорядитесь сами от моего имени. Я скажу.
Караев щелкнул шпорами и, щеголяя выправкой, вышел. Дитерихс перекрестил офицера вдогонку и шепнул:
— С богом!
Через полуоткрытую дверь он услыхал голос Караева, что-то говорившего порученцу. Порученец вопросительно заглянул в кабинет. Дитерихс торопливо махнул рукой:
— Делайте, как ротмистр скажет!
«Ну что ж, — думал генерал, — пусть эта сотня будет на особом счету. Этот ротмистр может быть добрым патриотом… Чем хуже швейцарских стрелков или шведских телохранителей! В каждом войске должны быть части привилегированные. Сначала он, потом и другие. Я смогу опереться на них… Никто, как бог»! — и он перекрестился.
День ото дня генерал Дитерихс укреплялся в своем мнении о высоком призвании, предназначенном ему свыше. Решительно все убеждало его в этой мысли. Люди толпились в приемной генерала, добиваясь аудиенции по самым разным поводам. Множество документов получало силу, едва появлялась на них угловатая готическая подпись генерала. Где-то там, за стенами особняка, росчерк его пера превращался в материальную силу, выраженную в готовности тысяч белых офицеров к действиям, в грозном поблескивании штыков винтовок в руках солдат. Где-то там, за стенами особняка, власть его росчерка облекалась в железные решетки, за которыми сидели те, кто не хотел кричать «ура» и «рады стараться, ваше превосходительство»; где-то там, — а где именно, генерал не хотел задумываться, — власть его приобретала силу пули, укладывавшей в могилу того, кто не хотел идти вместе с генералом, приобретала силу нагайки, опускавшейся на чьи-то плечи и лица, силу шомпола, который в руках клевретов полусумасшедшего диктатора превращался из предмета солдатского обихода в орудие пытки…
Он не читал документов, поступавших к нему на утверждение от военного трибунала, даже если это были смертные приговоры. Он размашисто писал слева наверху «утверждаю» и делал судорожную роспись. Чем больше было этих «утверждаю», тем больше утверждался генерал в своем божественном праве на власть, власть сладкую, полную, безраздельную, которой упивался он.
Судьба вознесла его так высоко, как только мог быть вознесен генерал: он вершит дела в огромном крае, а неуемная фантазия рисует ему уже всю Россию припавшей к его ногам, росчерк его пера повергает людей в отчаяние или венчает чьи-то горделивые мечтания, принося богатство. А что может быть выше богатства! Разве только власть? Но власть остается за Дитерихсом, если уж он дорвался до нее. Власть!.. Волнение восторга, сопровождаемого невыносимым сердцебиением, охватывает генерала. Никто еще не знает, на что способен Дитерихс! Но близятся сроки свершения великого дела…
В задумчивости чертит генерал на бумаге стрелу, направляя ее на запад; красное острие вонзается в сердце России… «На Москву!» — говорит он, и опять трепет пронизывает его всего с головы до ног, как тогда, когда другой генерал слушал его, сочувственно кивая головой. Дитерихс вдруг вспоминает холодно-внимательный взгляд первого человека, которому он открылся, и возбуждение тотчас же оставляет его… Ох, эти глаза! Они холодны, как глаза пресмыкающегося… Генерал отгоняет эту мысль. «Сто семьдесят тысяч штыков, неограниченные ассигнования, военный опыт, непререкаемый авторитет в правительстве императора», — вспоминает он характеристику Тачибана в какой-то газете. «Нельзя давать волю нервам!» — обрывает себя генерал…
И опять он принимает посетителей, и каждый из них прибавляет ему ощущение всесилия, всемогущества…
Генерал повертел в руках визитную карточку, принесенную порученцем. Кусочек шелковистого бристольского картона сиял белизной. На нем было напечатано кириллицей и латинскими буквами: «Канагава. Мицуи-Концерн. Токио». Мицуи… один из некоронованных властителей Японии.
— Просите! — сказал генерал.
В кабинет вошел японец, весь будто накачанный жиром: двойной подбородок его выпирал из воротничка с отогнутыми уголками; тугие щеки лоснились; припухлые веки тяжело нависали на щелочки глаз; мощная спина распирала просторную визитку, угрожающе ворочаясь под нею. Портной сделал все для того, чтобы придать этому куску жира человеческое подобие. Но бугристым плечам было тесно в одежде, и толстые руки подушками лежали в рукавах; слоноподобные ляжки не давали ногам сомкнуться и японец ступал растопырясь; необъятному животу было тесно в визитке; толстые пальцы не умещались на отведенном им самой природой месте, и японец не мог их сомкнуть.
Вид толстого японца мог бы возбудить смех, если бы не выражение лица этого человека, который мог действовать от имени великого Мицуи. Лицо его хранило выражение силы и жестокости. В чем это было запечатлено, трудно сказать, но когда на таком жирном лице так плотно сжаты губы, так холодно смотрят глаза, вряд ли кому-нибудь придет в голову просить о чем-нибудь такого человека: он живет не для того, чтобы давать, — он живет для того, чтобы брать. Он напоминает своим видом бога урожая, изображаемого на кредитных билетах достоинством в сто иен, только выражение плотоядного добродушия и глумливого благожелательства, веселой насмешки и плотской бурлящей жизнерадостности, свойственных изображению, было стерто с лица Канагавы, уступив место чертам властолюбия, черствого равнодушия и холодной жестокости…
— Здравствуйте, господин генерал! — сказал Канагава хриплым, отрывистым голосом.
Обращение не понравилось Дитерихсу: «Господин генерал» отзывается первыми днями революции, от него так и несет вольнодумством фрондирующих интеллигентов.
Дитерихс не протянул руки японцу и остался стоять, когда Канагава тяжело опустился в кожаное кресло, глубоко осевшее под грузом его туши. Канагава не обратил внимания на позу генерала, как бы ожидавшего ухода посетителя. Точно находясь в собственном кабинете, Канагава сказал:
— Садитесь, пожалуйста… Я счел своим долгом, господин генерал, засвидетельствовать вам свое почтение, едва прибыл во Владивосток. На моей родине внимательно следят за событиями здесь, господин генерал… Деловые круги Токио с большим одобрением встретили образование вашего правительства. Правительство сильной руки — это то, что крайне необходимо Приморью.
Генерал вдруг почувствовал неудобство своей позиции и осторожно присел. Канагава, сопя от натуги, достал портсигар и протянул Дитерихсу. Генерал отрицательно качнул сигарой. Канагава закурил и несколько минут дымил сигарой. Дитерихс суховато сказал:
— Я рад, что на вашей родине есть люди, правильно оценивающие положение в Приморье…
Не дав генералу закончить мысль, Канагава разжал губы.
— Концерн Мицуи, господин генерал, имеет деловую заинтересованность в устойчивости политического режима в Приморье. Нормальные экономические отношения возможны только при этом условии. Концерн Мицуи включает, помимо ряда отраслей тяжелой промышленности, предприятия деревообрабатывающей и рыбодобывающей промышленности. Я возглавляю рыбопромышленные тресты. Я полагаю, что, несмотря на смену правительства, интересы японских лесопромышленников и рыбопромышленников в Приморье должны охраняться уже существующими соглашениями, и хотел бы услышать подтверждение этого от вас, господин генерал! — не торопясь, закончил Канагава.
Дитерихс обрадовался возможности спровадить посетителя. Сигарный запах претил ему, а Канагава и не думал спросить разрешения курить. Кроме того, Канагава развалился в кресле, точно хозяин, опершись своим бычьим затылком о край невысокой спинки и совершенно вытянув ноги в ужасающе ярких штиблетах. Генерал сказал торопливо:
— Я думаю, что существующие соглашения с иностранными фирмами остаются в силе. Прошу вас подробно выяснить это в соответствующем управлении. Сейчас я спрошу, кто персонально занимается этими вопросами.
Канагава не шелохнулся. Он только скосил на генерала свои холодные глаза.
— Мой друг, генерал Тачибана, сказал мне, что вы, ваше превосходительство, лично должны быть в курсе всего. Мой друг, генерал Тачибана, очень сочувственно отнесся к моей мысли о некотором расширении деятельности нашей компании на приморском побережье и, в частности, к тому, чтобы мы начали вырубки леса и вылов рыбы еще в двадцати участках — я позже покажу их вам на карте. Генерал Тачибана сказал, что вы, вероятно, отнесетесь благосклонно к этому нашему проекту. Дружественный контакт между военными и деловыми кругами, господин генерал, всегда дает очень плодотворный эффект. Генерал Тачибана сказал мне, что между ним и вами уже достигнуто полное взаимопонимание…
Дитерихса обдало жаром от того, что сказал Канагава: сказанное мало походило на просьбу. Он перевел дыхание, неожиданно стеснившееся то ли от сигарного дыма, то ли от промелькнувшей мысли, которую он тотчас же выбросил из головы. Он спросил:
— Его превосходительство покровительствует деловым людям?
— Генерал Тачибана делает честь нам, состоя членом правления нескольких промышленных компаний. Интересы японской нации диктуют необходимость контакта военных и деловых людей…
Дитерихс помолчал некоторое время и тихо спросил:
— О каких участках побережья, господин Канагава, идет речь?
Толстяк раскрыл свой портфель и вынул карту.
— Мы хотели бы соединить все наши участки вдоль побережья, от амурского лимана, генерал, до бухты Самарга… Разумеется, вылов рыбы на этой линии должен составлять нашу привилегию. Рубить лес на этой линии тоже не должен никто, кроме нас. Местная администрация должна оказывать нам полное содействие. Все прочие порубщики и рыболовные объединения считаются браконьерами…
Как ни мало смыслил в экономических вопросах генерал, но тут ему стало ясно, что речь идет о монополии Мицуи на лес и рыбу на огромной территории, протяжением в пятьсот километров по морскому берегу. «Эк-к, хватают как!» подумал он, и невольная зависть к тем, кто умел так хватать, ущемила его сердце. Он помрачнел.
Канагава извлек из портфеля какой-то пакет и положил его перед Дитерихсом.
— Ценя благожелательное ваше отношение к операциям наших промышленников, господин генерал, компания Мицуи просит вас принять, как знак дружеского понимания, несколько акций нашего объединения.
Пестрые бумаги замельтешили перед глазами генерала. Заметив его замешательство, Канагава добавил:
— Здесь ценных бумаг на триста тысяч иен… Надеюсь, вас не затруднит подписать один маленький документ… простая формальность, господин генерал!..
Иностранцы шли и шли на прием к Дитерихсу…
Это не были бескорыстные посетители, — каждый из них, получая аудиенцию у генерала, уходил довольный, с жадным блеском в глазах. Новый правитель Приморья относился благожелательно к визитам иностранных дельцов. «Великое дело» требовало денег, чертовски много денег! И генералу не важно было, откуда они шли. Он старался делать вид, что не замечает, что вывозили дельцы из края. Лишь бы платили! Он не задумывался над тем, сколько из этих денег прилипало к рукам его приближенных в мундирах и без мундиров: богатства края были неисчерпаемы, хотя узнавал он о них лишь по тому, что к богатствам этим тянулись чужие руки, которые генерал не отталкивал. На дипломатическом языке это называлось «дружеским взаимопониманием»; газеты квалифицировали это как «оживление деловой активности»; циники, из тех, кто умел погреть руки при этом «оживлении», называли это «дешевой распродажей», а простые люди «грабежом среди белого дня». Последнее название было самым точным…
Генерал разглядывал мутными голубыми глазками очередного собеседника. Это был высокий, жилистый мужчина с длинными ногами, созданными, казалось, только для того, чтобы бегать. На широких его плечах свободно висел пиджак цвета хаки. Светлые волосы, коротко подстриженные и разделенные на прямой пробор, были зачесаны и приглажены; выцветшие клочковатые брови и щеточка маленьких усов пшеничного цвета на розовом худощавом лице с резкими чертами, крупным носом и тяжелым подбородком делали его старше своих лет, так как казались не белесыми, а седыми; у гостя были беспокойные цепкие руки, поросшие золотистой шерстью, громкий голос, ясные глаза, придававшие лицу такое невинное выражение, что сразу настораживали каждого, и военная выправка.
— Хелло, генерал! — сказал он, когда входил в кабинет.
Огромными шагами он пересек комнату, протянул Дитерихсу большую ладонь, как старому знакомому, и пожал руку так крепко, что генерал даже легонько охнул. Гость присел на минуту, потом вскочил и принялся расхаживать по комнате… Визитная карточка посетителя сообщала, что перед Дитерихсом Джозия Вашингтон Кланг. «Рекомендация от Мак-Гауна!» — еще раньше доложил о Кланге порученец.
— Я восхищен, генерал, размахом вашего дела! — загремел Кланг. Деловая жизнь в Приморье кипит. Это весьма показательно, что приход вашего правительства к власти токийская биржа отметила повышением акций Мицуи на два пункта! Вы прекрасный организатор и деловой человек, генерал… Это не комплимент, генерал, комплименты не приняты в Америке; это только трезвое признание трезвого человека. Ваши солдаты производят прекрасное впечатление. Их много. Это признак будущих военных успехов, генерал, и будущих рынков! Кланг поднял вверх указательный палец и рассмеялся раскатистым смехом, как бы говорившим, что хозяину этой глотки и этого смеха совсем не свойственны какие-либо иные побуждения, кроме тех, которые он так уверенно и громко высказывает. — И рынки, генерал! — продолжал Кланг. — Мы, трезвые люди, знаем, что войны ведутся ради дела и способствуют процветанию промышленности… Когда приезжаешь сюда, сразу попадаешь в атмосферу, которая не может не радовать своими возможностями. Настроение здесь превосходное. Все говорят о походе на Москву, генерал, пусть он еще не начат. Я наглядно представляю себе, какие силы у вас зажаты в кулак!
Кланг совершенно оглушил генерала. В глазах мелькала длинная фигура американца. Поток слов, которые обрушил Кланг, не давал Дитерихсу возможности узнать, какова цель его посещения. В голове генерала, любившего тишину, загудело; однако он порозовел от похвал американца, которые высказывались так громко, что совсем не походили на лесть.
— Присядьте, мистер Кланг! — сказал он со всей любезностью, на какую был способен.
— Благодарю! — отозвался американец. Склонив голову, он посмотрел на генерала. — Я не отниму у вас много времени, генерал. У нас говорят, что время — это деньги. Поэтому я бы хотел перейти к цели моего посещения, если вы позволите?
Дитерихс кивнул головой. Кланг в том же приподнятом тоне простодушного, полного жизни, хорошего парня сказал:
— Я деловой человек, генерал, но мне не чужда романтика, не чужда поэзия жизни. Мы в Америке умеем совмещать это! Мы умеем сочетать сухой рационализм индустрии с вдохновенным полетом фантазии. Нас не останавливают расстояния и противодействие нашим планам. Мы умеем проникать всюду и видеть богатства, вызывать их к жизни там, где азиатская сонливость или расхлябанность Старого Света не дают им прийти в движение.
Дитерихс потерял нить мысли мистера Кланга. Он с напряжением сморщил лоб, пытаясь разобраться в том, что говорил собеседник, и не мог. Кланг между тем продолжал:
— Только романтика, генерал, влечет американских дельцов в самые отдаленные уголки нашей планеты. Меня всегда интересовали полярные области, генерал. «Северное акционерное общество», которое я представляю здесь, специфически заинтересовано ими. Меня привлекает север, потому что там, в этой ледяной пустыне, с особенной силой видно всемогущество делового человека. Он приходит туда, простирает руки — и пустыня начинает приносить доллары! Доллары из воздуха, из тьмы, из полярной ночи!..
Как с трудом понял Дитерихс, Кланг намерен был заняться эксплуатацией пушных богатств Чукотки, а также организовать зверобойный промысел вдоль ее побережья. Ему нужно было официальное разрешение на это, чтобы иметь возможность «выставить» оттуда всех, кто такого разрешения не имел.
У генерала было очень туманное представление о Чукотке. Для него еще со школьных лет синонимом отдаленности являлась Камчатка, а теперь оказывалось, что есть еще более далекие места. Где это? Кто там живет, что делает?
— За Полярным кругом, генерал, нет ничего, что говорило бы о двадцатом веке. Чукотка — это Белое Безмолвие, царство тьмы, пещерный век. Льды, белые медведи и… дикари, имеющие в своем словаре восемь десятков слов! — выпалил мистер Кланг одним духом.
— Но тюлени, киты… соболи? — с натугой вспомнил генерал.
Мистер Кланг опять поднял палец.
— Правильно! Но их надо взять, чтобы их жир, шкуры, ус, меха превратились в доллары. Это опасно и трудно, но стоит того, чтобы потрудиться, а?
Дитерихс посмотрел на карту, висящую на стене. Чукотка взбиралась на этой карте на самый верх, под обрез, и холодные волны Северного Ледовитого океана лизали ее берега. Генерал не был уверен в том, что его власть распространяется так далеко. Он с достоинством сказал, что при настоящем напряженном положении, требующем сосредоточения всех сил в Приморье, он, кажется, не в состоянии обеспечить охрану интересов «Северного общества» на Чукотке.
Кланг понимающе закивал головой:
— Да, конечно, я понимаю все. Но мы, собственно, и не рассчитываем на помощь генерала в этом предприятии. Американцы умеют защищать свои интересы везде. Потом… хороший зверобойный бот или шхуна всегда вооружены; это совершенно необходимо в тех местах, где каждый белый должен иметь в кармане револьвер… Кроме того… — Кланг повернулся к окну, из которого был как на ладони виден порт. — Кроме того, генерал, звезды и полосы никогда не откажутся прийти на защиту американского проспектора!
Дитерихс вопросительно взглянул на посетителя.
— Звезды и полосы?
Американец рассмеялся.
— Звезды и полосы, генерал. Так мы называем наш флаг!
Проследив направление взгляда гостя, Дитерихс понял, что Кланг глядит на причалы: там пришвартованы «Сакраменто» и «Нью-Орлеан», цветистые флаги которых видны были и отсюда. Он поморщился; заявление Кланга о том, что американские суда могут всегда пересечь Берингов пролив, не очень обрадовало его, как и намек на то, что Кланг готов к применению оружия там, в ледяной пустыне… Кланг живо заметил:
— В исключительных случаях, конечно, генерал! Только в исключительных случаях!
— Я не уверен, что там есть наша администрация, — осторожно выразился генерал. «А вдруг там большевики?» — пришла ему в голову мысль. — Может быть, в настоящее время Чукотка находится в нашей юрисдикции лишь номинально, мистер Кланг. Я не уверен, что…
Кланг понял генерала с полуслова. Он сжал челюсти.
— О! У меня есть опыт обращения с «товарищами», господин генерал, проговорил он жестко.
— Откуда же, мистер Кланг?
— Я имел честь быть в американской экспедиционной группе в Архангельске… Мы высылали большевиков на остров Мудьюг. Больше трех месяцев никто из них не выдерживал. Проклятое место, генерал, хуже божьего ада!
— А вы бывали там? — заинтересовался Дитерихс.
Кланг коротко ответил:
— Был. Проклятое место!
— Простите, что же вы там делали?
— Был комендантом лагеря, в котором содержались большевики. Проклятое место!.. Я получил там два производства и уволился в чине капитана.
Словоохотливость изменила Клангу. Он замолчал. После большой паузы он сказал:
— Имею опыт, генерал… Имею опыт.
Кланг присел на подоконник и закурил сигарету. Когда он молчал, он не казался рубахой-парнем, каким делали его слова и смех, раскатистый и громкий. Дитерихс подумал почему-то, что Кланг, вероятно, умеет и молчать, долго и мрачно, молчать так, что от одного этого молчания становится не по себе. Блик света упал на лицо Кланга, и тогда стал заметен его перебитый нос, тугие желваки на челюстях, острый взгляд исподлобья… Да, этого не остановит Белое Безмолвие и противодействие. Вероятно, и сейчас парабеллум или браунинг оттягивает его задний карман…
— Хорошо, господин Кланг… Можете рассчитывать на мое содействие! сказал Дитерихс.
Вербовка в Земскую рать началась.
Трехцветные флаги взвились над всеми правительственными учреждениями. Транспаранты, украшенные трехцветными нашивками и зелеными угольниками, возглашали: «Ты еще не записался в Земскую рать? Запишись!» Яркие плакаты и листовки покрыли все улицы.
Дитерихс сам придумал все приличествующие лозунги, утвердил знак Рати зеленый угольник, утвердил форму офицеров Земской рати — зеленые нашивки на кителе и зеленый позумент на брюках, вспомнив, что подобное шитье было на парадной форме гусар. Ближайшее окружение генерала было вынуждено надеть новую форму. Запись в Земскую рать открыл сам генерал. Под номером один Дитерихс расписался лично. Вслед за ним нехотя записались и все военспецы, которые окружали Дитерихса.
Вербовочные пункты открылись на всех улицах. Огромные трехцветные стяги осеняли столы, за которыми под открытым небом восседали офицеры вербовочных комиссий. Организованы были также и летучие агитационно-вербовочные отряды из жен офицеров — из трех-пяти дам в костюмах сестер милосердия, с офицером во главе; их трехцветные перевязи через плечо виднелись издалека, что помогало горожанам вовремя перейти на другую сторону улицы, чтобы избежать не очень приятной беседы на тему о патриотизме. Подобные же группы были брошены на кружечный сбор в пользу Земской рати. Они наводнили город. Эти женщины настигали горожан всюду: в иллюзионах, театрах, магазинах, кафе, ресторанах, ночных кабаре и квартирах, призывая жертвовать на «великое дело».
Гремели оркестры в садах Завойко и Невельского, где расположились главные вербовочные пункты. Гулянья в пользу Земской рати следовали одно за другим. По вечерам разноцветные ракеты озаряли город призрачным светом, фантастические фейерверки с вензелями «ЗР» сжигались на водах залива.
Горожане охотно ходили на гулянья, глазели на фейерверки…
Таня жила в вагоне одна. Днем приходил Алеша, обедал, отдыхал, к вечеру же опять уходил спать к кому-нибудь из железнодорожников.
В задумчивости сидела Таня на лесенке, ведшей в вагон. Мысли ее были прикованы к письму Виталия, полученному утром через связного. Виталий писал, что в отряде ему приходится многому учиться — владеть саблей, привыкать к таежной жизни, время узнавать по звездам, ориентироваться в лесной чаще; чувствует он себя совсем мальчишкой, который ничего в жизни не видал. Таня улыбнулась при воспоминании об этом месте письма: Виталий искренне признавался, что в тайге он беспомощен. Таня подумала: кто же ему стирает, кто чинит его изодравшееся белье и одежду? Она сокрушенно качнула головой, и сердце ее сжалось. Она стосковалась по Бонивуру. Теплая, щемящая нежность к черноглазому юноше жила в ней. «Надо будет послать с обратным пару рубашек из Алешкиного белья, а то там, поди, не достанешь», — подумала Таня. В конце письма Виталий приписал несколько строчек ей: «Танюша! Очень скучаю по тебе! Как ты живешь? Все воюешь, поди, с Алешей? Ну, воюй! Мы тоже скоро перестанем небо коптить!.. Будь здорова, сестренка!»
Таня не умела долго раздумывать. Ее симпатия к Виталию была действенной. Переворошив белье Алеши, она отыскала рубахи, выстирала их, погладила и уселась на лесенке пришивать пуговицы. Работа приближалась к концу, когда внимание Тани привлекло какое-то движение в глубине тупика. Там шагала группа женщин в сестринских наколках, со щитками, на которых было нацеплено что-то пестрое; женщины шли в сопровождении офицеров.
Красные первореченцы продолжали бастовать. Хотя во Владивостоке и было известно, что агитация за Земскую рать на Первой Речке не может иметь успеха, все же дамы-патронессы поехали и сюда. Они поравнялись с Таней. Остановились. Одна из них обратилась к девушке:
— Гражданка! Жертвуйте на Земскую рать, на великое дело!
Таня машинально вынула рублевку. Одна из дам стала откалывать жетон. Таня прищурилась. Потом торопливо сказала:
— Одну минуту! Я сейчас. — Она помчалась в вагон, вернулась спустя несколько минут и, высыпая в протянутую руку дамы горсть мелочи японской чеканки, сказала. — Пожалуйста! Только русские-то деньги на это давать негоже. А японские сены — впору!
Дама вспыхнула. Прапорщик, сопровождавший патронесс, вырвал жетон из рук девушки.
— Люди кровь будут проливать за это, а вы издеваетесь! Как вам не стыдно! — срывающимся голосом сказал он.
Одна из дам взяла офицера за локоть.
— Жорж, идемте отсюда! — Она что-то шепотом добавила, оглядываясь на Таню.
В Семеновском огрызке дам-патронесс направили к полковнику-артельщику. Тот с вниманием выслушал возмущенный рассказ дам о столкновении на Рабочей улице и сожалительно пожал плечами:
— Да, знаете… На Первой Речке, боюсь, это предприятие не удастся. Здесь понятия иные.
— Надо же быть патриотом, черт возьми! — горячо сказал прапорщик.
Полковник посмотрел на него.
— К сожалению, на Первой Речке понятие патриотизма заключает в себе несколько иные элементы, чем в нашем представлении.
— Вы должны помочь нам, полковник! — обратилась к нему одна из дам.
— Рад служить.
— Как же нам быть? Неужели возвращаться в город с жетонами? Мы надеемся на вас.
Полковник задумчиво посмотрел на даму.
— M-м… Сколько у вас жетонов?
— На щите две сотни и в сумке три сотни.
— Сколько же они стоят?
— Это зависит от воли жертвователя… Всякое даяние благо! — вставила одна из дам.
Полковник, что-то прикинув, сказал:
— Те, что на щите, я, пожалуй, для моей артели возьму… А больше мне не удастся распространить. По полтиннику за жетон, я думаю, каждый заплатит.
— Офицеры-то? По полтиннику? — изумился прапорщик.
Полковник, не глядя на него, ответил:
— Да-с, офицеры… Они уже полтора года грузчиками работают, молодой человек!
В том, что он назвал прапорщика не по чину, а молодым человеком, было что-то очень оскорбительное, от чего прапорщик вспыхнул. Он уставился на артельщика.
— Я не понимаю вас, господин полковник!
Тот тяжело обернулся к нему:
— Могу объяснить, господин юный офицер. Этот проект генерала Дитерихса крайне непопулярен среди безработных офицеров… Здравого смысла в нем не много. С точки зрения военной этот поход — полный абсурд. Даже если Земской рати удастся добиться какого-то временного тактического успеха, все это игрушки! Прошу прощения, милостивые государыни, я не имею в виду ваши благородные чувства! Мои офицеры принесли в жертву родине все — честь, здоровье, семью. Теперь у многих нет и полтинника, чтобы субсидировать начинания свитского генерала, который о войне имеет весьма приблизительное представление.
— Вот как! — проронил униженный прапорщик.
Полковник, не обратив внимания на его возглас, поклонился даме, державшей щит.
— С вашего разрешения, мадам! Вот деньги!
Через две недели с начала записи волонтеров в Земскую рать Дитерихс запросил сведения о ходе вербовки и результатах кружечного сбора.
Генерал не мог поверить своим глазам, когда не без трепета ему сообщили об этих результатах: они были так ничтожны, что Дитерихс мог прийти в бешенство!
Однако, увлеченный разработкой «великих планов», правитель отнесся к неуспеху поднятой им кампании, как к досадному эпизоду. Эта неудача не образумила его и ничему не научила. Два дня он был мрачен, а затем обрушился на организаторов вербовки, виня их в недостатке усердия. Он не мог допустить мысли, что идея Земской рати никого не увлекла. В горячечных мечтах ему рисовалось совсем иное…
— Священного огня у вас нет, оттого и дело идет медленно! — сказал он укоризненно коменданту города. Тот, отворачивая взор от генерала, промямлил что-то невразумительное. Дитерихс отпустил его, наказав: — Немедленно предпримите меры к оживлению этого дела. И побольше веры! Веры, господа! В ком нет веры, тот не человек, и мне не жалко будет расстрелять его!.. Хотя я и не сторонник крайних мер.
Взбодренные этим напутствием, комендант города и штабисты Земской рати, посовещавшись, решили предпринять кое-что, кроме оркестров в парках и фейерверков в заливе.
…Алеша Пужняк возвращался от Михайлова, которому он доложил о ходе забастовки на Первой Речке. Командование белых и железнодорожная администрация обратились к забастовщикам с призывом возобновить работу, обещая оплату времени забастовки и двойное жалование. Стачечный комитет наотрез отказался от предложения. Теперь белые, произведя набор среди военнослужащих — солдат и офицеров, направили в мастерские бронецеха своих людей. Они приступили к работе. Вход в тупик был закрыт для всех посторонних. Сильная охрана препятствовала рабочим проникнуть в цех. Кое-какое путевое хозяйство белые также взяли в свои руки. Военные стрелочники, дежурные по станции, машинисты затеплили на узле жизнь. «Обсудим! — сказал Михайлов. — Что-нибудь придумаем и на это!»
На вокзале Алеша сидел в зале третьего класса. Поезд стоял уже на пути. Однако посадки не было. Двери на перрон не открывались.
С досадой посмотрев на часы, Алеша увидел, что сидит уже лишние полчаса. Пожалев, что не успел уехать с предыдущим поездом, Алеша принялся разглядывать расписание поездов. Под рубрикой «дальние» было написано «Владивосток — Иман». Юноша невольно усмехнулся: не велик же мир у белых! Он закурил папиросу, выпуская изо рта кольца дыма. В теплом помещении они долго держались в воздухе и, медленно расплываясь, подымались к потолку.
У дверей раздался шум. Все приподнялись со своих мест, думая, что началась посадка. В зале раздался голос:
— Спокойно, граждане! Приготовьте документы!
Двое солдат и двое милиционеров стали у дверей.
«Вот еще, не было печали — черти накачали!» — поморщившись, подумал Алеша.
Открылись двери на перрон. Началась проверка. Ожидавшие поезда недовольно ворчали, доставая документы. Они медленно проходили мимо часовых. Двое офицеров брали документы, небрежно просматривали их и возвращали владельцам. Однако некоторых они просили отойти в сторону. Те, кому документы возвращались, облегченно вздохнув, выходили на перрон, остальные стояли, недоумевающие, настороженные.
Подошел черед Алеши. Офицер взял его паспорт.
— Где работаешь?
— В депо Первая Речка.
— Отойди в сторону. Разберемся потом, — сказал офицер, возвращая паспорт.
Проверка продолжалась. Алеша угрюмо закурил. «Что еще за фокусы?..» Группа задержанных все росла. Их накопилось, на взгляд Пужняка, человек до ста. Наконец, кроме них, в зале не осталось никого. Офицер скомандовал людям, с недовольством и тревогой глядевшим на него:
— Построиться. По порядочку… Быстро!
Толпа не поняла офицера. Тот повторил:
— Построиться! Хотите, чтобы все быстрее разъяснилось, стройтесь! Вот так…
Вслед за этим солдаты распахнули дверь. Колонна задержанных стала выходить. Но за дверью также стояли солдаты.
— По лестнице наверх! — скомандовал офицер.
Из толпы послышались голоса:
— Господин офицер! Мне на Седанку надо…
— Меня на службе ждут.
— Куда нас?
— Что за самоуправство?
Офицер ответил всем разом:
— У вас документы не в порядке. В комендатуре выяснится все. А ну, веселей, веселей!
По мере того как колонна проходила мимо солдат, они окружали ее кольцом желто-зеленых гимнастерок.
— Ну, чисто арестанты! — сказал пожилой рабочий, оказавшийся рядом с Алешей.
Сосед его слева прошептал испуганным голосом:
— Никогда под охраной не ходил, а тут… Что же это будет?
Колонну повели по площади.
Прохожие оглядывались на сумрачных людей, идущих под охраной. На углу Алеутской Алеша увидел Михайлова. Тот остановился, рассматривая колонну, и узнал среди шедших Пужняка. Он с удивлением поднял брови. Алеша пожал в ответ плечами. Он не знал, что думать. Однако инстинктивно почуял что-то неладное. Вынул паспорт и засунул его в сапог. Рабочий поглядел на него:
— Пожалуй, верно, парень, — и свой паспорт засунул в штаны.
Сосед слева побледнел, видя это, и дрожащими губами вымолвил:
— Господи… что это будет?
— Увидим! — ответил ему сосед Алеши справа.
В управлении коменданта у всех задержанных отбирали документы. У многих их не оказалось. Таких отделили от остальных. Дежурный офицер, глядя на паспорта, стал составлять какие-то списки.
— А что делать с этими? — спросил офицер с вокзала.
Дежурный ответил:
— Запишем со слов!
Алеша назвал первую пришедшую ему в голову фамилию. Его сосед — рабочий сделал то же.
Когда списки были составлены, дежурный сказал громко:
— Вы мобилизуетесь в Земскую рать, граждане!
Толпа ахнула. Тотчас же раздались протестующие крики, ругань. Мобилизованные заволновались. Дежурный объявил:
— Спокойно! Все это лишнее. Сейчас вы отправитесь в казармы. Получите обмундирование. Старший команды — поручик Беляев. Сопровождающие — отделение егерей. Становись! Смирр-р-рн-а! Р-раз-гово-ры отставить! — закричал он, со вкусом перекатывая во рту какое-то очень звонкое и веселое «р».
Солдаты опять окружили задержанных и повели к Мальцевскому базару.
— Ловко! — сказал рабочий. — А? Оболванили, сволочи!
— Я уйду! — сказал ему Алеша. — Если хотите, давайте на пару!
— А то как же! — отозвался тот. — Чего захотели, гады!
Алеша негромко сказал идущим впереди:
— Кто хочет бежать — у магазина Иванова кидайся врассыпную, там сквозные двери и выход на Китайскую. Кто не бежит — ложись! Кто помешает пеняй на себя. Сигнал — свист.
Он, волнуясь, следил за тем, как одна за другой стали поворачиваться головы идущих; люди слушали его и передавали другим. В хвост колонны пошла та же фраза. Офицер заметил движение в колонне. Он крикнул, натужась:
— Не р-разговаривать! От-ставить р-разговоры!
— Я не побегу, убьют… У меня дети! — сказал сосед Алеши слева, глядя на него умоляющими глазами.
— Тогда ложитесь, как только мы бросимся бежать, — сказал рабочий.
Магазин Иванова был уже виден. Люди, до сих пор шедшие вразброд, беспорядочно топоча ногами, вдруг подтянулись, ступая в ногу. Поручик улыбнулся:
— Но-о-гу! Реже! Рас-с! Два! Три…
Ничего не подозревающие солдаты — было их двенадцать человек — привычно и лениво шагали по мостовой, держа винтовки на ремне.
Паркер, корреспондент «Нью-Йорк геральд трибюн», ценивший в Маркове его независимость и язвительность, иногда сводил его с разными людьми, которые, по мнению Паркера, могли показаться интересными Маркову. Это были самые разные люди — вплоть до какого-то гангстера из Сан-Франциско, приезжавшего во Владивосток с целью выяснить, нельзя ли тут организовать крупный «рэкет», и не поладившего с бандитской организацией «Три туза», монополизировавшей во Владивостоке вымогательство. На этот раз Паркер, идя по улице, заметил на другой стороне человека с ногами спринтера и боксерской шеей, в светлом костюме, с необыкновенно простодушным выражением лица.
— Хелло! Марков! — сказал Паркер. — Взгляните туда и скажите: что это за человек, по-вашему?
— По-моему, это американец! — заметил Марков.
— А еще что вы можете сказать?
Марков подумал.
— Мне кажется, сказал он, — что это какой-нибудь фермер, который приехал сюда с целью сбыть то, что залежалось в Америке. Думаю, однако, что он только поистратится!
Паркер усмехнулся:
— Ставлю вам, Марков, двойку за наблюдательность! Вы ничего не понимаете в людях! Вас обманет любой мошенник и тем более деловой человек, который всегда носит маску на лице. Этот парень многого стоит. На днях он провел такую комбинацию, которая не снилась никому до него. Ручаюсь, что за три месяца он сделает миллион! Правда, сейчас он работает на хозяина, но свой миллион он сделает через три месяца!
Марков повернулся к Паркеру.
— На Мак-Гауна? — спросил он с удивлением и интересом, вспомнив, что американцы называли консула хозяином, боссом.
— Почему на Мак-Гауна? — Паркер уклонился от ответа. — У каждого человека есть хозяин до тех пор, пока он сам не становится хозяином и у него не появляются свои люди, которые добывают для него каштаны из огня!
— Он производит впечатление простака, — сказал Марков.
— Вот я вас познакомлю. — Паркер усмехнулся. — Попробуйте из него вытянуть хоть одно слово!
Он окликнул замеченного человека, и тот стал переходить улицу, приветственно помахав Паркеру рукой. Лицо его показалось странно знакомым Маркову. Он сказал Паркеру, что где-то встречался с этим человеком, но совершенно не помнит, где именно. Паркер ответил по своей привычке сентенцией:
— Вы не запомнили его потому, что у него не было миллиона, даже не было имени! А теперь люди будут помнить его, встречать его улыбку, искать с ним встречи!
Тем временем тот, о ком шла речь, подошел к журналистам.
— Мистер Кланг — основатель «Акционерной северной компании». Мистер Марков — журналист! — представил их друг другу Паркер.
Была у Паркера при этом какая-то странная усмешка на губах, которая заставила Маркова насторожиться. Он почувствовал в Кланге поживу для своей газеты… Паркер распрощался и ушел. Марков заговорил с Клангом, и они пошли вместе по улице.
Мистер Джозия Вашингтон Кланг охотно и много говорил о своих впечатлениях о России, куда он прибыл, как он сказал, три дня назад. Однако Марков не мог отделаться от впечатления, что он встречал Кланга несколько раз на улицах Владивостока и не три дня назад, а много раньше. Кланг упомянул о Чукотке, но никакими клещами из него нельзя было вытянуть, чем он думает там заняться.
— Надо вдохнуть деловую жизнь, мистер Марков, в это Белое Безмолвие! высокопарно ответил он на вопрос о целях и задачах «Акционерной северной компании».
У Маркова возникла мысль написать очерк о «пирате XX века», как он уже окрестил Кланга, почуяв в нем хищника. Но в разговоре Кланг все уходил от этой темы, как ни допытывался Марков. Через некоторое время газетчик почувствовал, что Паркер прав, говоря о маске Кланга; Марков стал настойчивее.
Видя, что ему не отделаться от назойливого газетчика, американец завел Маркова в подвальный кабачок. По тому, как он принялся подливать водку Маркову, последний понял, что Кланг решил напоить его и оставить, когда он захмелеет… Но через сорок минут Кланг почувствовал, что его развозит, что слова уже не так охотно набегают ему на язык, что язык перестает ему повиноваться, а Марков пьет и не пьянеет. Кланг с удивлением глядел на газетчика, которого не берет хмель. Он ловил себя на пьяном желании рассказать, какая неожиданная удача подкатилась к его ногам и как удивительно изменилась в несколько дней его судьба, не обещавшая раньше ему ничего хорошего, кроме нудной, надоедливой и далеко не безопасной работы на босса. Его так и подмывало рассказать, как ловко вел он себя, как сумел он ухватиться за один шанс из тысячи, чтобы выбиться из неизвестности; слова восхищения боссом, который умеет делать политику и умеет делать при этом деньги, просились с его языка…
Подавив в себе это желание, Кланг поспешно вышел на спасительный воздух и вновь обрел способность произносить много ничего не говорящих слов. Щуря глаза, он стал вглядываться в перспективу улицы, на середине которой темнела какая-то толпа.
Марков был настойчив; чем больше он пьянел, тем сильнее проявлялось в нем качество журналиста-следопыта.
— Как велик основной капитал вашего акционерного общества? — спросил Марков.
— Да, капитал — это животворный сок каждого дела, это кровь бизнеса, это его воздух! — насмешливо декламировал Кланг, уже хмурясь.
— Прошу вас, назовите поименно акционеров общества! — не отставал Марков.
— Настоящий предприниматель, движимый духом коммерции, не знает преград, мистер Марков! Он — человек одной цели! Я имею в виду американца… Он хочет, чтобы весь мир вращался вокруг золотой оси, а золотая ось — это Нью-Йорк, в котором сосредоточена половина золотого запаса мира. Двадцатый век — век Америки!
— Я вам про Фому, а вы мне про Ерему! — с досадой проговорил Марков, теряя терпение.
Американец, однако, не обратил внимания на его слова. Он кивнул головой на колонну, подходившую к магазину. Колонна была большая, цепочка конвойных жиденькая.
— Что это?
Марков, глянув на хмурые, унылые лица мобилизованных, сказал с непередаваемым выражением в голосе:
— Судя по их воодушевленным лицам, мистер Кланг это новобранцы.
— О, — сказал Кланг, — волонтеры! Как это по-русски? Добровольцы!..
Нервное напряжение охватило колонну. Голова ее поравнялась с магазином Иванова. Алеша заложил два пальца в рот и оглушительно свистнул. «Побегут, подумал он в последний момент, — еще как побегут! Ишь, ногу печатают!»
Колонна рассыпалась тотчас же. Кое-кто повалился на мостовую, закрывая голову руками. Однако большая часть задержанных бросилась врассыпную направо и налево. Конвоиры были сбиты с ног. Мобилизованные кинулись в ворота, подъезды домов, к пристанским спускам, к заливу Алеша с рабочим вскочили на высокий тротуар.
И вдруг, к удивлению Маркова, мистер Кланг, человек, который должен был через три месяца положить в карман миллион, точно полицейская ищейка, кинулся наперерез Алеше и рабочему, растопырив руки и крикнув Маркову «Держите!» Марков же инстинктивно отстранился, пропуская бежавших, — он не хотел быть втянутым в грязную историю. В ту же секунду Алеша наотмашь что было силы ударил Кланга по шее. Кланг растянулся на тротуаре, ударившись коленом.
…Алеша с рабочим ворвались в магазин, пролетели через салон, выскочили на черный ход и задами стали уходить в сторону Китайской.
— Не отставай, дядя! — оглядывался Алеша на спутника.
Тот, обращая к Алеше раскрасневшееся лицо с седоватыми усами и густыми бровями, тяжело дыша, отвечал:
— Не замай, парень, как-нибудь! Свои пятки побереги!..
Беспорядочные выстрелы конвоиров раздались через три-четыре минуты после свистка Алеши. К этому времени большинство беглецов было уже вне пределов досягаемости поручика и конвоиров…
…Марков помог Клангу подняться. Кланг потер колено, скривившись от боли.
— Черт возьми! Как он меня свалил! Боксерский удар!
— А чего вы, собственно, не в свое дело сунулись, мистер Кланг? спросил Марков.
Кланг смущенно ухмыльнулся.
— Привычка, Марков. Старая привычка! Я служил раньше в заводской полиции в Детройте, у мистера Форда… Впрочем, сейчас это не мое дело, вы правы!.. «Но между тем раздул ноздри, как боевой конь при звуке трубы…» Ведь так сказал поэт! — обретая свой по-прежнему балаганный тон, сказал Кланг.
Подозрение Маркова перешло в уверенность. «Интересно, кто же стоит за твоей спиной? — подумал он, глядя на Кланга. — Ты-то еще мелко плаваешь, молодчик!»
…Алеша и рабочий на ходу вскочили в трамвай. Только тут рабочий сказал, хлопнув Алешу по плечу:
— Ай да парень! Ну-ну!
— Что? — спросил Пужняк весело.
— Молодец! Молодец!.. Ты хоть скажи, как тебя звать-то, чтобы в молитвах поминать! Ведь пришлось бы «Соловей, соловей-пташечка» голосить на старости лет.
— Пужняк! — ответил Алеша.
— То-то, Пужняк. Всех испужал… Как воробьи разлетелись… восхитился рабочий. — Ну, а моя фамилия Дмитриев! Будем знакомы!
Алеша крепко пожал протянутую ему руку.
Михайлов заметил Алешу в толпе задержанных. «Попал в облаву!» сообразил он, провожая глазами колонну. Одновременно он подумал, что надо немедленно сообщить Антонию Ивановичу о случившемся с Алешей, так как сам Алеша вряд ли сумеет что-нибудь предпринять для своего освобождения.
Тут впереди послышались выстрелы, какой-то шум. Часть прохожих инстинктивно бросилась под защиту стен, но кое-кто из зевак, которые забывают об опасности, лишь бы увидеть происшествие, кинулся по направлению шума. Михайлову видно было, что колонна, в которой он видел Алешу, неожиданно распалась. В обе стороны от нее кинулись бежать люди, расталкивая, сбивая с ног прохожих. Михайлов перешел на другую сторону улицы и придержал шаг — ему ни к чему было оказываться вблизи… Конвоиры сгоняли прикладами поредевший строй, от которого едва ли половина осталась под их охраной. Осыпая оставшихся площадной бранью, егери погнали их дальше, взяв винтовки наперевес. «Удрали! — сказал себе, усмехаясь, Михайлов. — Как Алешка-то?» Навстречу ему попались двое рабочих:
— Что там случилось? — спросил Михайлов.
— Новобранцы удули! — с довольным блеском в глазах сказал один.
— Молодцы ребята! — сказал второй. — Там один белобрыска-парень как заложил два пальца в рот, да как свистнет! Все врассыпную! Конвоиры пах-пах! Куда там… Теперь не найдешь!..
Михайлов сел в трамвай, вскоре догнавший колонну. Из окна пристально рассматривал идущих кое-как «новобранцев», перепуганных донельзя. Алеши среди них не было. «Ушел!» Михайлов облегченно вздохнул. Он слез на очередной остановке и не торопясь пошел к порту, к бухте.
Солнце расплескалось на волнах бухты, разведенных свежим ветром. Ясные блики от них трепетали на бортах судов, стоявших на рейде, точно кто-то баловался на просторе бухты в этот ясный день, играя со множеством зеркал. Мелкая волна билась о покатый берег, взбегая на него, тотчас же отходя и оставляя на ракушечнике клочья пены, которая опадала, как встряхнутая опара. На волнах покачивались рыбачьи баркасы, пробегали, переваливаясь, шампуньки. Била волна в берег и выкидывала на него всякую дрянь, всякий мусор. Лежала на приплеске морская капуста, выброшенная прибоем, издавая терпкий запах йода, соли и сырости. Большая часть прибрежья бухты была мелководна. Каменные причалы расположились вправо к вокзалу, к Эгершельду. Корабли, ожидавшие своей очереди под погрузку, толпились на середине бухты. Влево берег казался свалкой от множества мелких гребных и парусных судов, покрывавших его словно грудой щепы, — так разнообразны были они, в такой сумятице толклись они, подбрасываемые волной. А прямо от бухты в вышину семи холмов, окаймлявших ее, карабкались каменные дома. Беспощадное солнце палило городские улицы, и даже здесь, у самой бухты, слышался запах асфальта, плавившегося под горячими лучами. Камень, камень…
«Эка вырубили все! — сказал сам себе Михайлов. — А когда поручик Комаров высаживался здесь, тайга подступала к самому берегу, ночью к палаткам медведи подходили, солдатам страшно было на полверсты в сторону отойти — как бы не заблудиться! Эх! Не по-хозяйски тут люди жили, не о жизни, а о наживе думали… Тут деньги делали, а отдыхать на юг, в благодатный Крым, ездили!» Он размечтался и задумался совсем не о том, что волновало его сейчас, и не о том, чем был он занят. Гранитные набережные бы устроить вдоль всей бухты — сколько тогда судов может принять порт! Солнце палит и камень кругом, надо и глазу и сердцу отдых дать. Зеленым бы поясом перепоясать Владивосток, чтобы тянулся от Эгершельда до Чуркина мыса непрерывной полосой, защитил бы город от дыма и копоти порта, дал бы приют детишкам, которым сейчас некуда выйти, разве только в чахлые скверы. Неправда, что здесь ничего не будет расти. Росла же тайга в первозданной своей прелести… Значит, и сейчас может расти, коли руки до этого дойдут!
Михайлов любил этот город, ставший его второй родиной, город, в котором вырос он как боец. Во всем, что делал он, жило стремление увидеть город в руках настоящего хозяина. И уже в мечтах своих видел город другим… «Странные, однако, мысли в голову приходят!» — усмехнулся Михайлов.
На каланче Морского штаба пробило пять.
В шесть Михайлова ждали в бухте Улисс, у минеров…
«А молодчина все-таки Пужняк!» — вспомнил он опять о бегстве мобилизованных, и неторопливой походкой обеспеченного и солидного человека, у которого есть время и прогуляться, и помечтать, и поглазеть, он направился к Светланской, где его в условленном месте должен был ждать уполномоченный от минеров.
Вход в бронетупик был запрещен. Часовые теперь находились не только на территории, где стояли бронепоезда, но и снаружи.
Едва кто-нибудь приближался теперь к цеху, как слышал окрики: «Кто идет? Отворачивай… Ходу здесь нет!»
Феде Соколову подпольная организация поручила выяснить, что делается в броневом тупике. Несколько дней бродил он безуспешно. Ворота закрывались наглухо. Возле стояли казаки, на вопросы они не отвечали и внутрь не пускали. Федя решил схитрить. С видом крайне занятого человека он направился в ворота. Его остановили:
— Куда-а?
— Инструменты у меня в цехе остались! — сказал он.
— Ну, коли остались, так уже не твои, а наших ребят, — заметил лениво рябой, стоявший в паре с Цыганом. — Не оставляй другой раз. Да и на кой они тебе, коли бастуешь?
— Дак ведь мои же инструменты! Не век забастовка будет… Чем буду работать?
— Пущай идет! — сказал Цыган.
Но рябой мотнул головой:
— Проваливай-ка, брат! А ты тоже добер больно стал, Цыган. Пусти его, а он чего-нибудь сунет в броневагон. Разбирайся потом.
— Да хоть обыщите меня! — взмолился Федя.
Рябой рассердился:
— Иди ты к черту, слышишь!
Цыган пристально посмотрел на Соколова. Со значением произнес:
— Иди-ка, паря. Наш Иванцов казак справный, службу знает… пока дежурит — не пустит, коли сказал.
Соколов, поняв прозрачный намек Цыгана, отошел с удрученным видом.
На другой день в карауле опять стоял Цыган, но в паре с бородатым казаком. Уже смелее Федя повторил свою выдумку. Лозовой сказал:
— Пропуск надо взять, паря.
Цыган вступился за рабочего:
— Тут одним духом слетать можно. Я знаю, где он, работал. — И, видя, что Лозовой чинить препоны не станет, добавил: — Слышь, шагай… Только одним духом. А то нас подведешь. Да на глаза офицерам не суйся.
Лозовой отвернулся. Федя Соколов юркнул за ворота.
— Эх, Цыган, Цыган… Смотри ты! — вполголоса заметил Лозовой. — И себе и мне хлопот наделаешь. Зря пустил.
Цыган мотнул курчавой головой. Чуб его закрыл глаза.
— Не пропадать же инструменту, дядя.
Лозовой искоса посмотрел на подчаска и сказал:
— Инструмент… разный бывает.
За воротами Федя пробыл не больше десяти минут. Он залез на старую цистерну, откуда ясно было видно все. Этих десяти минут Феде было достаточно, чтобы отчетливо представить себе картину того, что делается в цехе.
Три состава были приведены в боевую готовность. На платформах виднелись орудия. Возле одного бронепоезда на земле стояло несколько пулеметов. Их вталкивали в вагоны через маленькие двери и нижние люки. Вооруженные составы были выкрашены защитной краской, отчего приобрели весьма внушительный вид. Они не принадлежали более депо, а стали военными.
Федя увидел маляров на козлах у бортов вагонов. Вглядевшись, он рассмотрел трехцветные и зеленые угольники и размашистую надпись: «На Москву!»
— Ишь ты, далеко хватают! — пробормотал он.
Больше ему делать было нечего. «Не сегодня-завтра отправят», — подумал Федя и поспешно вышел из цеха, счастливо избежав нежелательных встреч.
Цыган с любопытством посмотрел на него. Лозовой спросил, нашлись ли инструменты.
— Нет. Видно, кто-то из ваших замыслил! — с показным огорчением сказал Федя. — Ума не приложу, как их искать теперь!
Цыган заметил ему:
— Ты, паря, сюда больше не ходи-ка. Нас-то в другое место отправят. Тут ингуши станут. По-русски ни бельмеса не знают, пристрелить могут за здорово живешь! — Вдруг с деланной свирепостью он закричал: — Давай, давай! Нечего шляться!
Федя невольно оглянулся. К цеху приближался Караев.
— Ну, ты не очень-то кричи… не на жену! — буркнул Федя для вида и поплелся по пустым путям.
Указания Михайлова были коротки и ясны: там, где невозможно предотвратить воинские перевозки бескровным путем, применять партизанские, диверсионные методы — подрывать пути, пускать поезда под откосы без предупреждения, когда ведут военные машинисты. В осуществлении этого забастовщикам предоставлялась самая широкая инициатива.
Члены стачкома молчаливо переглянулись. Антоний Иванович нарушил молчание:
— Понятно! Ну что ж, товарищи, я думаю, мы и тут кое-что можем сделать… Надо только обмозговать это дело. На путях стоят бензиновые цистерны, керосин, спирт… Опять же бронепоезда! Да и с солдатами составы пойдут через Первую Речку…
Невидимая армия стала против Дитерихса.
Горели буксы в теплушках с солдатами, приходилось задерживать составы, переформировывать их, сменять вагоны. Лопались по совершенно непонятным причинам оси вагонов. У паровозов плавились подшипники, сифонили паровые трубки. В топках рвались невесть как попавшие туда заряды. Вдребезги разлетались стекла сигналов, и масло сигнальных ламп оказывалось смешанным с водой, лампы гасли в пути.
Петарды рвались на маршрутах воинских составов, составы останавливались. Бригады осматривали полотно и, удостоверившись, что взрыв петарды не более как озорство, отправлялись дальше, а через двадцать минут хода оказывались разведенными рельсы и, ломаясь и круша все впереди, лезли друг на друга вагоны, валился под откос локомотив. Оглушительный грохот сотрясал окрестности. Вдребезги разлетались теплушки; вагонные скаты, точно снаряды, катились, врезываясь в мягкую почву; дымок показывался над обломками, и скоро пламя, подымая жадную голову, пожирало остатки состава, оставляя лишь исковерканные, почерневшие остовы того, что еще полчаса назад называлось вагонами.
Кто-то вгонял между шпалами оси; кто-то выбивал из шпал костыли; кто-то отвинчивал гайки и разводил рельсы. И на отрезке пути от Владивостока до Имана страшными памятниками войны, которая началась еще до того, как Земская рать выступила в свой поход, легли поезда, исковерканные, поверженные в прах. На платформах горело сено; пылали склады с обмундированием; мука для солдат поливалась керосином; по машинистам воинских составов стреляли из лесочков и в выемках. Усилилась охрана путей и составов, но пулеметы и пушки на платформах не были прочной защитой от солдат незримой армии.
Вся дорога стала фронтом.
Первореченцы выставили посты во всех важных местах. Стачком, партийная организация и Михайлов имели самые подробные известия о перемещениях подвижного состава, формировании поездов и назначении их.
По длинной цепочке связи от Владивостока до передовых позиций и до штаба Народно-революционной армии шли сообщения, за которые дорого бы дали белые. Подпольщики, партизаны и НРА действовали по единому плану и системе.
Тыла у Дитерихса, затеявшего поход на Москву, не было.
Особенно внимательно первореченцы следили за бронетупиком. Наблюдение за ним не прекращалось ни днем, ни ночью.
Внешне все было спокойно.
В проточной воде ручейка, давшего название станции, женщины стирали белье. Стуча вальками, они негромко переговаривались, судача между собой. Мальчишки носились по путям. На скамейках у домов, на пригорке, примыкавшем к территории узла, сидели угрюмо забастовщики, томившиеся по работе. Хозяйки ходили на базар, выгадывая копейки, чтобы соразмерить цены на продукты со скудным бюджетом забастовщика. Но сколько тут было внимательных глаз солдат невидимой армии!..
Ворота бронетупика были плотно закрыты. Поезда были готовы, и, однако, они до сих пор стояли в тупике. Посты наблюдателей сообщили, что в цехе побывала комиссия. Состоялась приемка.
Последующие несколько дней не принесли ничего нового, только стало известно, что ночью в цех подвезли уголь. Стало быть, боясь неожиданностей, командование остерегалось заправлять паровозы топливом открыто.
— Ночью выведут, скрытно! — уверенно сказал Алеша на заседании стачкома.
Через три дня после приемки бронированные составы начали выводиться на магистраль.
В эту ночь дежурили Квашнин и Алеша Пужняк.
Уже перевалило за полночь, когда в цехе началось какое-то движение. Замелькали огоньки факелов, послышались голоса, лязгание буферов, пыхтение паровозов.
Алеша сжал локоть Квашнина.
— Ну, дядя! Держись!
— Мне что держаться? Я на своих на двоих стою… — отшутился Квашнин. Что начинается, это не вопрос!.. Вот куда погонят, на какой путь — это и будет вопрос.
Ворота распахнулись. Темная громада состава показалась в них. Тусклый огонек светился на правой стороне.
— Под товарный маскируется! — сказал Алеша.
Земля легонько загудела. Стрелочник на выходной стрелке махнул фонарем, сигналя о прохождении головных платформ. Свет фонаря лег на борта вагонов, выхватив из темноты трехцветные угольники и белую размашистую надпись: «На Москву!»
Набирая скорость, состав вышел из цеха. Постукивая на стыках рельсов, миновал ветку и стал вытягиваться на магистральные пути. На стрелке, возле блокпоста, замигал зеленый огонек.
— Пятую открыли! — глухо молвил Алеша. — Пошли, Квашнин! — И принялся стаскивать с себя фланелевую рубашку. Бетонщик устремился за ним. — Пятая выводит на центральный путь. Через нее из тупика номер шестнадцать подают товарные вагоны. Тупик сейчас занят бензиновыми цистернами. Надо перевести стрелку.
— Да я не умею!
— Сумеешь накинуть мою рубаху на стрелочника, спеленать и глотку заткнуть?
Квашнину не было времени ответить. Медлительный и осторожный, когда решать приходилось ему самому, бетонщик действовал быстро и точно, когда должен был подчиняться.
Шум подходившего бронепоезда заглушил их шаги. Внимание солдата-стрелочника было поглощено приближающимся бронепоездом. Он не заметил Алешу и Квашнина.
Все произошло в течение нескольких минут.
Из глаз стрелочника вдруг исчезли и огонек паровоза, и блики света на рельсах, и освещенные окна служебных построек: Алеша накинул ему рубаху на голову. В следующее мгновение, схватив, точно клещами, Квашнин приподнял его от земли и поволок в сторону. Стрелочник судорожно взмахнул фонарем, но в ту же секунду Алеша вырвал фонарь из его скрюченных пальцев. Затем стрелочник оказался на земле со связанными руками и заткнутым ртом; перепуганный донельзя, он и не пытался кричать, не вполне понимая, что с ним происходит. Он ощутил, как задрожала под ним земля, сотрясаемая тяжестью бронепоезда. Через рубаху, закрывавшую ему голову, он увидел свет, мелькнувший дважды. «Господи владыко! А вдруг бросят под поезд!» — пронеслась у него мысль. Он лихорадочно забился, пытаясь высвободиться, но медвежьи объятия Квашнина не разжались. Солдат обмяк и лишь дрожал всем телом.
Алеша, выхватив у стрелочника фонарь, перевел стрелку и высоко поднял зеленый огонь. К этому времени бронепоезд уже развил хорошую скорость. Покачиваясь на кривизне, перестукиваясь буферами, один за другим замелькали мимо Алеши вагоны и платформы. Пропустив половину состава, Алеша бросил стрелку, погасил фонарь.
— Давай, дядя, ходу! — крикнул он Квашнину.
С бронепоезда его окликнули. Окрик потонул в шуме движения.
Квашнин и Алеша бросились прочь через пути, к железнодорожному кладбищу.
Бронепоезд влетел на занятый путь.
Когда люди на передней платформе увидели прямо перед собой бензоцистерны, было поздно что-нибудь предпринимать. В страхе солдаты на полном ходу прыгали с платформ в наполненный лязгом и грохотом мрак.
Машинист слишком поздно услыхал предостерегающий крик. Толчок — и вслед за ним треск, оглушительный и яростный! Начался настоящий ад. Точно взбесившиеся, вагоны полезли друг на друга, превращая в щепу дерево и корежа металл. Машинист сконтрпарил, но почувствовал, что локомотив громоздится куда-то вверх и в сторону всей своей массой, вышедшей из повиновения. Бригада — откуда прыть взялась — сиганула из кабины в черную пустоту…
Хлынул бензин из раздавленных цистерн. Паровоз разбросал вокруг, во все стороны, смердящую угольную гарь и жар. Пополз дымок по земле, и вмиг вспыхнул бензин, разлившийся по полотну.
Грохот ломающихся вагонов долетел до Алеши и Квашнина. На секунду они остановились.
— Никак гореть пошло! — непослушными губами молвил Алеша, вглядываясь в темноту, порозовевшую там, откуда они бежали.
— Ну и пусть горит! — сказал Квашнин. — Можно считать, один состав со счетов долой!
Пламя ширилось, мечась по земле, а затем кинулось на деревянные части вагонов и на содержимое цистерн. Огонь вспыхнул, спрятался, выглянул опять и вдруг взъярился над путями. Уже не прячась, он облизал цистерны, перекинулся с одной на другую и победно взвился кверху, кровавым светом озаряя окрестность. Цистерны начали фонтанировать, огненным душем обдавая соседние составы…
Послышался набат на пожарной каланче. Заревели паровозы на путях. Тревога пронизала станцию и поселок. Замелькали огни на станции, между путей. Издалека донесся сигнал пожарного выезда. Пугливые черные тени заплясали на земле.
— Хорошо! — сказал Алеша.
У Квашнина лязгнули зубы. Он был бледен.
— Ну как? — спросил Пужняк у товарища.
— Страшно! — ответил бетонщик. — Эка, смотри, чего вдвоем натворили!.. Я ведь и мухи-то не трону… а тут… — он качнул головой.
— То ли еще будет… Война! — возбужденно сказал Алеша.
Красные точки, отблески полыхавшего пожара, прыгали в его темных глазах, багровые блики ходили по смуглому лицу Алеши, изменив его выражение.
«Вкрутую варен парень-то!» — подумал Квашнин, увидев его лицо.
Парней, «варенных вкрутую», готовых на схватку с белыми в любую минуту, было много. Русские люди хотели жить на своей земле, не спросясь разноплеменных иностранцев.
Неподалеку от Луговой, конечной остановки трамвая, справа, раскинулся небольшой садик «Гайдамак». Кто знает, как удалось куску тайги, некогда покрывавшей берега бухты Золотой Рог и исчезнувшей под натиском каменных домов на этих берегах, уцелеть, прижавшись к самому обрыву горы?
Никем не тревожимые, росли тут высоченные липы, вязы, перепутываясь кронами, черемуха раскидывала по весне свой пахучий шатер. Потом огородили это место, и кусок приветливой зелени придал тепло и уют потоку домов, что, растекаясь по берегу, достигал уже конца бухты, огибал ее и выплескивался на взлобки Чуркина мыса.
Деревья росли тут во всем своем великолепии, шелковистая трава курчавилась до самой поздней осени, устраивать аллеи было некому, и рука садовника не приглаживала первозданную прелесть этого уголка.
Даже в самые жаркие дни тут царила прохлада. Простые деревянные скамейки были вкопаны под некоторыми деревьями, они словно прятались в их тени. Весной черемуха белой кипенью своих одуряюще пахнущих цветов преображала мрачноватую красоту сада, и запах ее волнами носился по прилегающей улице.
Хорошее это было местечко для влюбленных: деревья скрывали их, как сообщники, от любопытных взоров. Сколько признаний слышали эти черемухи! Сколько молодых, горячих чувств уберегали они от чужого взгляда!.. «Гайдамак» был излюбленным местом для гулянья и отдыха молодежи мастерских Военного порта…
…Машенька вошла в сад и окинула взглядом скамейки, расположенные поближе к выходу. На второй скамейке от выхода, слева, сидел молодой рабочий. Удобно откинувшись на спинку, он сложил вытянутые ноги крест-накрест. Газета «Владиво-Ниппо» лежала у него на коленях. Рабочий подремывал, но газету держал крепко. Газета многое сказала Машеньке: это был тот человек, который ждал ее. Она осторожно присела рядом. Рабочий тотчас же скосил на нее глаза, однако позу не переменил. Машенька окликнула его:
— Гражданин, у вас сегодняшняя газета?
— Сегодняшняя, — ответил рабочий. — Да никаких новостей нету, меня от нее в сон клонит. Не хочешь ли почитать?
— Времени нету! — сказала Машенька. — А что это за газета?
— Японский брехунец! — сказал неожиданно рабочий.
Машенька насторожилась: по смыслу ответ подходил к условному, но он должен был звучать по-другому. Машенька отодвинулась от рабочего, готовая подняться и уйти, но рабочий, чуть заметно усмехнувшись, добавил:
— Испугалась, дочка? Не бойсь, не ошиблась. Держи-ка газетку да давай скорее, что принесла!
— Я не знаю, о чем вы говорите! — пролепетала Машенька, поднимаясь.
Рабочий легонько удержал ее:
— Да сядь ты, пичуга! Насчет брехунца я сказал потому, что никого вокруг нету, а то бы и ответил тебе как положено!
— А как? — спросила Машенька, пристально глядя на рабочего.
— Ну, японская — и все! — сказал рабочий, подавая ей газету.
В сад вошли два патрульных американских матроса, с кольтами у колена, в круглых белых шапочках, надвинутых на глаза, с развевающимися шелковыми галстуками на шее, долговязые, белобрысые. Они шли, толкая друг друга и переговариваясь о чем-то, довольные хорошим днем и выпивкой, которая связывала им язык, но развязывала желания и руки. Они, ступив на зеленую травку, вспомнили, видно, детство и, гогоча, принялись гоняться друг за другом.
Машенька взяла газету, стала ее рассматривать. Сунула в середину письмо, которое пересылал Алеша комсомольцам Военного порта, и возвратила газету владельцу. Тот сложил ее, положил в карман, неприметно усмехнулся Машеньке на прощание, поднялся и медленно вышел.
Машеньке не хотелось уходить из сада. Сердце у нее трепетало. Она хорошо выполнила поручение, и сознание этого радовало. Самая младшая из всей пятерки Тани, к тому же маленького роста, она боялась, что к ней относятся несерьезно. Она приуныла после отъезда Виталия, который ко всем девушкам относился одинаково, и боялась оказаться не у дел, так как Алеша никогда не брал ее в расчет. А тут он сам вручил ей пакет и сказал: «Ну, маленькая рыбка, хочешь в большом море плавать?» Еще бы Машенька не хотела!.. Когда она разносила листовки, она разбрасывала их, как сеятель зерно, не зная, которое из них прорастет. А тут — совсем другое дело: она видела живых людей, которые были объединены с ней общим делом и были родными, хотя она не знала их раньше, как не знала и этого рабочего с газетой, с которым только что рассталась. А сколько их, таких, как он!..
Теперь Машенька уже не завидовала Тане и Соне. Новые силы чувствовала она теперь в себе…
Машенька поднялась и направилась к воротам. Когда она подходила к скамейке, на которую, угомонившись, сели американцы, один из матросов вытянул свои длинные ноги. Дорожка была загорожена. Машенька остановилась.
— Посторонитесь, пожалуйста. Мне надо пройти!
Матрос, коверкая русские слова, обратился к Машеньке:
— Мы не понимайт по-русски, а? Куда вы идет, литтль мисс? Не надо торопиться. Надо посидеть с нами, а? Немного разговаривать!
Машенька, покосившись на осоловелые глаза матросов, резко повернулась, чтобы обойти скамью. Тогда матрос схватил ее за талию и усадил рядом с собой. На Машеньку повеяло винным перегаром.
— Сит даун, плиз, май бэби! Сидите…
Парни были здоровенные. Точно клещами, вцепился в нее американец, прижимая к скамейке. Машенька сказала тихо:
— Уберите руки. Я буду сидеть!
Матрос загоготал. Огромной своей ручищей он погладил Машеньку по голове, точно ребенка.
— Молодец, девотшка! Ю ар гууд гёрл…
В ту же секунду Машенька рванулась со скамьи и побежала к выходу. Матросы кинулись вдогонку. Едва она сделала несколько шагов по улице, они настигли девушку. Сопя, один обнял ее. Второй хохотал, что-то вскрикивая.
Возмущенная и испуганная, Машенька вырывалась из рук американца, но это было не легко сделать. Тогда Машенька принялась колотить матроса как попало. Она была совсем маленького роста, и когда он, спасаясь от ударов, высоко поднял голову, Машенька могла дотянуться только до его плеча. Зрелище это казалось второму матросу таким смешным, что он, схватившись за живот, заливался идиотическим смехом.
В мастерских Военного порта прогудел гудок на обеденный перерыв. Черная толпа мастеровых появилась у ворот порта. Группа молодых парней шла мимо матросов и Машеньки. Машенька крикнула:
— Ребята! Помогите!
Но мастеровые шли мимо. До Машеньки донеслось:
— Не поделили чего-то!
В группе послышались смешки. Тогда совсем обессилевшая Машенька отчаянно закричала, обратив к проходившим свое покрасневшее, залитое слезами лицо. Растрепанные косы ее метнулись в воздухе.
— Това-а-рищи! Помогите же! Товари-и-щи!
Кое-кто остановился. Один из ребят громко сказал:
— А девка-то наша, ребята. Слышь, кричит что!
Второй торопливо сказал:
— Эй, хлопцы! Матросы-то патрульные.
Машенька, воспользовавшись тем, что матрос немного опустил голову, изо всей силы ударила его по носу. Кто-то из мастеровых одобрительно крякнул:
— Вот дает! Молодец!
Матрос так сдавил Машеньку, что она пронзительно крикнула и задохнулась.
— Ребята! — крикнул один мастеровой. — Ломает девку-то, глядите! А ну, давай!
Он кинулся на помощь Машеньке. И вся ватага бросилась вслед за ним. Один из мастеровых нес с собой обрезок сорокамиллиметрового резинового шланга. Он молча подскочил к матросу, державшему Машеньку, и с силой ударил его шлангом по голове. Руки матроса разжались. Машенька отскочила в сторону. Матрос рухнул на землю, пачкая в пыли свой белый костюм. Второй матрос сразу отрезвел. Он кинулся к забору и принялся расстегивать кобуру кольта.
— Гоу бак! — крикнул он парням. — Назад!
Он не задумывался — стрелять в массу безоружных рабочих или не стрелять. Для него все в этом городе, особенно те, кто был плохо одет или покрыт копотью, все были большевики. Он поднял кольт и повел им по русским парням. Он выбирал, кого уложить первым, и наслаждался тем, как подались назад ребята, ждавшие выстрела. Но в ту секунду, когда матрос готов был нажать гашетку пистолета, один из парней, самый маленький изо всех, стремительно ринулся к нему и повис на руке. Пуля впилась в асфальт. Второго выстрела не последовало. Мастеровые гурьбой кинулись на американца.
Машенька с ужасом глядела на это: «Господи! Ведь убьет кого-нибудь!»
Из кучи катавшихся по асфальту тел вырвался один портовый. На глаза ему попалась Машенька. Он крикнул ей, и странное веселье было в выражении его лица и в голосе:
— Эй, кнопка! Беги, дурная, беги… Вон трамвай идет!
Из-за поворота показался трамвай.
— Я тебе говорю, беги! — повторил мастеровой.
Он наклонился, и Машенька увидела, что он лихорадочно выбирает из патронной сумки потерявшего сознание матроса обоймы к кольту.
— Семь бед — один ответ! — сказал он.
Появился еще один рабочий, в руках у него были кольт и матросский пояс с кобурой.
Оба парня побежали вдоль улицы, пересекли ее и тотчас же скрылись из виду.
Машенька вцепилась в поручни трамвая, вскочила в вагон, набиравший скорость, и высунулась в окно. Она увидела, как бросились врассыпную портовые ребята. Американец, у которого без пояса сползли брюки, с бешенством грозил кулаком убегавшим мастеровым. Тяжело поднялся матрос, оглушенный ударом шланга.
Пассажиры трамвая высовывались из окна, разглядывая американских матросов.
Сердце Машеньки колотилось, но теперь уже от того, что все кончилось хорошо и американцы не успели воспользоваться оружием. Ей все еще чудились налитые кровью глаза матроса, который поводил по толпе рабочих своим пистолетом, выбирая жертву. Машенька не сомневалась, что матрос уложил бы кого-нибудь наповал, он не мог промахнуться… Если бы не этот маленький, что кошкой бросился на матроса! Хоть бы имя его узнать! Машенька даже лица его не видела…
— Что там такое? Что за драка? — спросили Машеньку в вагоне.
— Понятия не имею! — ответила Машенька. — Наши ребята, кажись, американцев побили.
— За что? — спросили Машеньку.
Она не ответила, забиваясь в самый далекий угол. Из толпы пассажиров кто-то ответил за нее:
— За что надо, за то и побили!
В условленном месте Виталия встретил верховой.
Это был парень чуть постарше Бонивура. Смолевой его чуб с начесом курчавился из-под козырька сбитой на затылок фуражки, вылинявшая солдатская рубаха обтягивала тугие плечи, латаные брюки были заправлены в сапоги. Парень, неторопливо оглядывая окрестность, постукивал вязовым прутиком по рыжим голенищам.
Виталий подошел к парню.
— Земляк! Закрутить нет ли? — спросил он.
Парень окинул его ленивым взглядом.
— А свой где?
— Есть, да легкий.
— У меня таежный самосад, топором крошенный.
— Вот таежного-то я и ищу!
— Ну, тогда другое дело! — сказал парень, потягиваясь. — Меня Панцырней зовут. А ты кто?
— Бонивур.
Панцырня протянул Виталию свою широкую ладонь и крепко пожал руку комсомольцу. Приземистый, широкий в плечах, он, видимо, был по-медвежьи силен. Об этом свидетельствовала вся его снисходительно-насмешливая манера держаться.
Поодаль, в кустах, была привязана недоуздком за тальник вторая лошадь для Виталия. Неловко взгромоздившись на нее, Виталий заметил, что Панцырня с веселым недоумением следит за его посадкой.
— Что, товарищок, в городу-то на конях не ездят? — спросил партизан.
— Нет! — коротко ответил Виталий, пожалев, что до сих пор не научился верховой езде.
В отряд приехали к вечеру.
Шалаши, крытые корьем, располагались полукругом. В подкове, образованной ими, стояли телеги с разным скарбом. Четыре повозки, между шалашами, были прикрыты холстом. На одной из них, под рядном, Виталий угадал очертания пулемета. Коновязи, сделанные из жердей, виднелись неподалеку. Возле шалашей находились очаги, сложенные из камня. Заметил Виталий и артельную печь из необожженного кирпича с большой плитой. Дымки от костров, на которых в этот час готовили пищу, вились над становищем, смешиваясь со смолистым запахом лесной заросли.
Всюду были люди. Кое-кто из партизан дремал, прикорнув возле шалаша, нимало не беспокоясь, что над ним вьется мошкара. Некоторые партизаны беседовали между собой. У многих были гранаты на поясе, кинжалы и револьвер. Впрочем, такой воинственный вид был лишь у молодежи. Пожилые люди ограничились только красными лентами на фуражках и шапках; они были здесь как дома и оттого не обременяли себя оружием.
Отовсюду на приехавших устремились любопытствующие взгляды. Плохо державшийся в седле Виталий, чтобы не быть посмешищем в глазах партизан, перед въездом в лагерь слез с коня и теперь шел, держа его в поводу.
В вершине «подковы» находился шалаш просторнее остальных. По тому, что над ним развевался флажок, а возле стоял часовой, Виталий понял: штаб. Панцырня сказал:
— Ну, приехали!
В дверях показался высокий, худощавый, немолодой блондин в потертой кожаной куртке и таких же штанах. Гимнастерка его была застегнута на все пуговицы, ичиги смазаны салом, русые волосы аккуратно расчесаны.
— Топорков! — вполголоса сказал Виталию провожатый и обратился к вышедшему: — Приехали, Афанас Иваныч!
— Ну, здравствуйте! — сказал командир отряда Виталию. — Пойдем потолкуем, товарищ Бонивур.
Вслед за Топорковым Виталий вошел в шалаш. Сели у стола, сделанного из жердей. Топорков пристально посмотрел на Виталия и, не распечатывая поданного ему юношей пакета, сказал:
— Ну, дай взглянуть, какой ты есть.
Виталий шутливо ответил:
— Весь тут, товарищ Топорков!
Командир серьезно сказал:
— Вместе жить и воевать будем! А может, и помирать придется вместе.
Лучистые глаза Топоркова, молодившие его, устремились на Виталия. И Виталий рассматривал нового товарища. Топорков ему понравился с первого взгляда.
На командира приятно было глядеть. Облачен он был, правда, в одежду, видавшую виды, — кожанка поистерлась на складках, кое-где порыжела, поистончилась, но все пуговицы были на местах, тщательно пришитые суровой ниткой, складки заправлены за ремень, который туго охватывал тело командира, одернуты назад. От подтянутости и выправки одежда Афанасия Ивановича казалась щегольской, несмотря на свою ветхость. Все сидело на нем ладно, пригнано так, что невозможно было и представить себе Топоркова расстегнутым, расхлестнутым. Он был невысок, но статен, ступал легко, но твердо, говорил скупо, но к месту, и не любил лишних слов, умел выслушать человека с душой, с сердцем, но умел и приказать! Иногда сквозь твердость в его лице проскальзывала такая хорошая усмешка, что сразу становилось ясным, что Топорков за острым словцом в карман не полезет, знает цену и слову и делу, и думалось, что любит он и спеть и сплясать, если выдастся для этого час… Такой человек в бою — опора, в работе — подмога, в горе — утеха. «Товарищ!» — подумал о Топоркове Виталий, разглядев командира. Все в Топоркове широкий, упрямый лоб, прямой нос с расширенными ноздрями, небольшой, твердо очерченный рот с крепкими, полными губами, крупный, тяжеловатый подбородок, ясный взгляд голубых внимательных глаз, скупость движений и точность их все показывало, что командир не привык попусту тратить ни слов, ни времени. Почтительное «Афанасий Иванович», как называли в отряде командира, показывало, что его любят и уважают, а когда боевые товарищи испытывают такие чувства к командиру, то, не задумываясь, готовы отдать за него свою жизнь и по первому слову его пойдут в огонь и в воду.
— Я думал, ты постарше будешь! — сказал Топорков Виталию напрямик.
— Состарюсь, успею, — ответил Виталий, не обидевшись.
— Ой ли? — сказал тот. — В нашем деле на это не надейся.
— А чего смерти бояться?
— Я-то ее не боюсь, — молвил Топорков, — и тебе не советую. Только у нас в отряде народ разный… В деревне до сих пор по старинке живут, молодежи не шибко верят, говорят: молодо-зелено! Вот тебе молодость и помеха… Если что не так сделаешь, смеяться будут… Может, трудно спервоначалу придется…
— Я не белоручка, Афанасий Иванович!
— А ты не дрейфь! — продолжал Топорков, будто не слыша замечания Виталия. — Сразу характер покажь, твердость и к старичкам уважительность, что тоже надо.
— Попробую! — сказал Виталий.
Отцовское наставление Топоркова показало юноше, что он понравился командиру отряда и тот готовится работать с ним.
Помолчав, Топорков добавил:
— Коли чего не знаешь, спроси. В деревне-то, поди, многое тебе в диковину покажется. Не дай бог, коли уличат, что только делаешь вид, будто знаешь. Сразу из доверия выйдешь. А ворочать его трудно. Иной раз и знаешь, да помолчи, дай другим сказать: не любят у нас всезнаек да попрыгунчиков. Не сердись, что с первого раза осекаю тебя! Лучше предупредить, чем потом на ходу стреноживать. Человек ты городской, к деревне не привычный. Городским не форси, деревенским не гнушайся… На вкус да на цвет товарищей нет!
Виталий, со вниманием слушавший Топоркова, негромко сказал:
— Я понимаю, Афанасий Иванович!
— Боле-то докучать тебе не буду, а то, о чем сегодня речь шла, на приметку возьми. Я сам рабочий, шахтер. Революция сюда поставила. Спервоначалу тоже все непривычно казалось, пока во вкус не вошел, пока не освоился со здешними порядками да обычаями.
— За науку спасибо!
Топорков пристально поглядел на комсомольца: не с сердца ли говорит, не обиделся ли? Увидев, что Виталий серьезен и искренен, закончил:
— И ты меня поучишь, коли придется.
Виталий приглядывался к отряду. Кое-что ему не понравилось. Посты выставлялись, но бойцы ходили в наряд неохотно, препирались из-за очередности. Вечерние поверки обнаруживали иной раз отсутствие многих партизан.
Дядя Коля предупредил Виталия, что в отряде Топоркова, который держали в резерве, люди привыкли друг к другу, мирились с недостатками окружающих и сами были не особенно исправными.
…Как-то, оставшись наедине с Топорковым, Виталий сказал потихоньку:
— Афанасий Иванович! У меня создалось впечатление, что мы тут живем, как на даче, вольготно.
— А что? — нахмурился Топорков.
— Смотри, сегодня сколько людей в расходе.
— На уборку ушли: хлеба осыпаются. Дома хозяйство рушится. Со спросу ушли, — ответил Топорков, недовольный не то замечанием Виталия, не то большим расходом людей.
Виталий помолчал и сказал:
— Представь себе, что сегодня отряд бросят в дело. Нас ведь врасплох застанут, Афанасий Иванович!.. Вот смотри, что я нашел сегодня. — С этими словами Бонивур вынул из кармана винтовочный затвор. — В траве валялся… Чей? Я прошу тебя помнить предупреждение Михайлова, что события развернутся со дня на день.
Топорков хлопнул Виталия по плечу. Морщины на его лбу разгладились. Он улыбнулся:
— Ты меня не агитируй! Насчет готовности — ты рано цыплят считаешь, у нас не казарма. А что до прочего, давай поговорим… Может, пригляделся я, кой-чего и не замечаю. Но за затвор со света сживу. Вот до чего же, черти, зажились, за оружием не смотрят! Это плохо!
Упрек Виталия встревожил Топоркова. Он никак не мог успокоиться.
— Врасплох нас не застанут. У меня во всех селах окрестных свои люди сидят. Чуть закопошатся где япошки да белые — мигом уведомят. Нина в Раздольном до сих пор…
На вечерней поверке Топорков приказал всем партизанам стать в строй с оружием. После переклички он скомандовал:
— А ну, винтовки на пле-чо!
Топорков с Виталием стали обходить строй. Они шли мимо партизан. Виталий смотрел на их лица. Здесь были люди всех возрастов, от семнадцати до шестидесяти лет. Многие носили усы, кое-кто красовался пушистой бородой, а рядом стояли и совсем юноши, подбородка которых еще не касалась бритва. Виталий отметил про себя, что в строю партизаны выглядели лихо, совсем не такими, какими казались они в будничной суете лагеря, готовя пищу, валяясь в шалашах или бесцельно сидя на пеньке. «Народ-то боевой! — невольно подумал он. — Но как это вяжется с утерянным затвором?»
Возле одного из партизан Топорков остановился и сказал, пронзительно глянув на парня:
— А затвор где, Тебеньков?
Партизан переступил с ноги на ногу. Топорков показал на винтовку:
— Это что такое?
— Ну, винтовка.
— Это с затвором — винтовка. А без затвора — палка! — резко сказал командир. — Ты знаешь, потерял затвор — потерял винтовку! А знаешь, сколько она стоит?
Партизан опустил глаза. На лице его было написано смущение.
— Я заплачу! — сказал он.
— Чем заплатишь? — презрительно произнес Топорков. — Мы оружие в бою добываем, кровью платим за него. Ты мне за винтовку кровью своей заплатишь?
Тебеньков густо покраснел. Отряд притих. Молодой партизан оглянулся. Но в укоризненных взглядах товарищей он прочел то же осуждение, которое выразил Топорков. Спустя мгновение он, однако, оправился, поднял голову.
— За куст не спрячусь… — сказал он. — На то и в партизаны шел.
Топорков прищурился, бросив искоса взгляд на Виталия. Тебеньков добавил:
— А затвор найду!
— Черта лысого ты найдешь! — с сердцем сказал Топорков, вынимая из кармана затвор, найденный Виталием, и вставляя его на место. — Раньше тебя нашли. Знаешь, что в старой армии за утерю затвора полагалось? Суд. Дисциплинарный батальон. Арестантские роты. Вот что! Я бы тебя к черту из отряда выпер за это! Да спасибо скажи Бонивуру, заступился. Ты бы у меня загудел отсюда!.. Партизан!.. — Помолчав, уже другим тоном командир сказал: — Бери да помни! — и вернул Тебенькову винтовку.
Тот благодарно посмотрел на Виталия. Но Бонивур, не заметив этого, сам с удивлением глядел на Топоркова: не оговорился ли тот? Командир незаметно подмигнул ему: мол, ничего, так надо!
После поверки Тебеньков смущенно подошел к Виталию.
— Спасибо вам за заступку! — сказал он.
— В другой раз не теряй, — ответил Виталий.
— Кабы выпер меня Топорков из отряда, мне жизни бы не стало — позор на всю округу, девки засмеют.
— А ты не девок бойся! — сказал Виталий. — Товарищей бойся, они тебе в бою защита, да и того же от тебя ждут.
Панцырня, стоявший подле Тебенькова, ухмыльнулся.
— В бою?! — протянул он. — Какой там бой! С зимы в отряде, а никаких боев не видал!
— Ну, это ты зря, Панцырня! — негромко сказал кто-то. — Товарищ подумает, что мы и пороху не нюхали! Чего ты врешь-то?
— Ну, было такое дело! — отозвался Панцырня. — В феврале ходили на дело. Японцев пощелкали малость. Думал я — пойдет теперь драка, а нас отвели, застопорили. Говорят, пока в этом месте, мол, не надо объявляться! Ну, сидим, молчим. Округ нас дерутся знатно… То и дело слышишь — там разъезд сожгли, там поезд под откос пустили… На Сучане как белякам пить дали? Слыхал?.. А мы в лагере живем, небо коптим. Будто малые ребята: японцев не тронь, беляков не замай… Я в отряд зачем шел, ты как думаешь, а? Что я, не видал, что ли, этого? — Панцырня кивнул по сторонам.
Горьковатый дымок от костров стелился по воздуху. Синий сумрак наступал с востока, понемногу скрадывая очертания окрестных предметов. Он поглотил уже мелколесье справа, застлал долинку за холмом. Кровавые блики от багрянца облаков, окрашенных снизу лучами уже невидного солнца, легли на гладь реки, превратив ее в расплавленный металл.
Вокруг Бонивура и Панцырни понемногу собрались люди, прислушиваясь к их разговору. Кто-то поддакнул Панцырне:
— Это верно, что небо коптим!
Обрадованный поддержкой, Панцырня заговорил о том, что волновало партизанскую молодежь. Вынужденное бездействие отряда было тягостным для партизан Топоркова. Они искренне завидовали тем отрядам, которые находились в беспрерывных стычках с японцами и белыми еще с весны, и считали себя несправедливо обойденными.
Панцырня сказал:
— Вот, ей богу, коли еще месяц просидим так-то, я к Утюгову на Сучан подамся!.. Слышал, поди, там к черту пути взорвали… Почитай, неделю поезда не ходили! У Кневичей каппелевцам жару дали, в плен двух офицеров взяли…
Успехи собратьев по оружию, которым посчастливилось быть в местах непосредственного соприкосновения с противником, видимо, были хорошо известны топорковцам, потому что вслед за словами Панцырни послышались голоса:
— На прошлой неделе японский поезд под Ипполитовкой спустили под откос… Вот это партизанское дело!
— А на шестьдесят первой версте!
— А под Кангаузом!
Панцырня убежденно сказал:
— Уйду, право слово, уйду… К Утюгову, а то к Сиротникову.
— Мели, Емеля, твоя неделя! — недовольным голосом оборвал Панцырню один из партизан. — «Уйду, уйду»! Ну и иди! Ты что думаешь, коли ты партизан, так на тебя и управы нету? Куды хошь, туды и пошел? Нет, паря, это не дело! В головке-то тоже люди сидят… У них план-то, поди, такой — на весь край, где когда драться, а когда где и схорониться!
Виталий присмотрелся к говорившему. Это был крепкий партизан, лет пятидесяти пяти. Слова Панцырни, видимо, всколыхнули старый спор о дисциплине, потому что Панцырня, махнув рукой, сказал:
— Ну, вы, дядько Колодяжный, сейчас заведете свою погудку… Да мы-то не солдаты, а партизаны! Надо все-таки понимать!
— Ты пойми! — с сердцем сказал Колодяжный. — А я-то ученый! По-моему, как ружье в руки взял, так уж и солдат! Вот что!
Никто не поддержал Панцырню в этом споре. Но один партизан со вздохом сказал:
— Поди-ка, до зимы так досидим?
— Может, ничего и не будет? По домам пойдем, другие за нас своими боками отвоюют! — выкрикнул из толпы совсем мальчишеский голос.
Виталий оглянулся, но не мог увидеть говорившего.
— Будет! И скорее, чем мы ждем!
— А ты откудова знаешь?
— У них в городу наперед все знают.
Виталий огляделся. Кряжистый Колодяжный, с седоватой курчавой бородой, окладкой легшей на воротник, из-под лохматых бровей вприщурку наблюдал за говорившими. Бонивур спросил его неожиданно:
— Слышь, отец! Какая погода, по-твоему, завтра будет?
Партизан повел на него бровями:
— Утром ясно будет, ветрено… А к вечеру, видно, насуропится… Кабы к ночи дождичка не было… Так, что ли, кум Лебеда? — обернулся он к партизану чуть помоложе, с лукавой искоркой в голубых глазах.
Тот не спеша отозвался:
— Эге ж, кум!
— А ты, отец, откуда знаешь? — спросил Бонивур Колодяжного.
Лебеда ответил за кума быстренько:
— В небо кровинкой брызнуло с вечера — быть с утра ветру. Дым-то стелется не по земле, а пеленой плывет выше росту, стало быть, воздух воложный — вода в ём стоит. На мокро ветер с восхода пойдет, с Татар, а оттоль завсегда дождя жди.
Виталий спросил партизан:
— Правду говорят дядьки?
— А то что!.. Они все приметы знают.
Виталий выдержал паузу:
— Вот и на войне свои приметы есть. По этим приметам выходит: скоро начнутся решительные действия.
— Это какие же приметы?
— Белые формируют части. Подтягивают войска. Усилились аресты подпольщиков. Боеприпасы перебрасывают к Иману. Укрепили свои части, которые стоят против НРА… Пулеметов подбросили, пушек. Японские советники в полки и даже батальоны приставлены.
Лебеда вставил:
— И то!.. Коли в солдаты молодежь берут, значит много людей надо.
Тебеньков, блестя живыми черными глазами, тронул Бонивура за рукав:
— А в городе-то что делают товарищи?
Из темноты донесся насмешливый возглас:
— Не слыхал, что ли: в подполье сидят… Пережидают!
Легкий хохоток обежал толпу. Рассмеялся и Виталий.
— Ну, наше подполье не совсем походит на то, в котором можно отсидеться. Я в нем два года находился. Если хотите, могу рассказать.
— А ты-ка дядю Колю знаешь? — спросил кто-то.
— А Нину и Семена, верно ли, обманом у белых взяли?
Вопросы эти показали Виталию, что за настороженной насмешливостью у спрашивающих стояло и любопытство, и уважение к неведомым собратьям там, в городе. Здесь, вдали от Владивостока, он совсем по-новому ощутил и опасности, и дружбу, и товарищей, и радости. И Алеша с Таней, и Антоний Иванович с Квашниным, и Ли, и Степанов, и начало забастовки, и освобождение Нины и Семена так ярко представились ему! Сердце его тягостно сжалось от тоски по людям, с которыми сжился он. Ему захотелось рассказать обо всем, что с такой ослепительной силой вдруг вспыхнуло в его мозгу.
Темнота поглотила его собеседников. Виталий уже не различал их фигур.
— Белые не могут нас победить, — тихо сказал он. — За рабочим классом сила… и правда. Правда подпольщикам твердость дает. Правда и вас в тайгу привела… Взять, к примеру, первореченский бронецех: белые на шее сидят, но рабочие свое дело делают… А ведь смерть за углом ходит…
…Тишина, прерываемая лишь короткими вздохами да треском разгоревшейся цигарки, показала Виталию, как близко к сердцу принимают партизаны все, о чем он рассказывал.
— Выходит, в городе-то каждый день война? — вздохнул один, разминая затекшую ногу.
Голос Топоркова прервал рассказ Бонивура:
— Эй, Виталий! Гляди-ка, ночь уже.
В шалаше командир хлопнул Бонивура по плечу.
— Слушал я тебя. Очень ясно ты говоришь. Нашим потрафил… Про город ладно рассказал, к месту. А то у нас многие, как бирюки, в лесу зажились, думают, что кроме них, и другой силы нигде нету…
Утром Топорков позвал Виталия:
— Слышь-ка, пошли со мной!
Они миновали посты. По ложбине спустились к речке. Пошли вдоль берега, поросшего кустарником, на желтых стеблях которого росли сиреневые цветочки. Топорков молчал, изредка поглядывая на Бонивура. Виталий ухватился за один стебелек, машинально дернул его. Стебель изогнулся в его руке, но нисколько не подался. Виталий дернул сильнее. Однако и на этот раз ему не удалось выдернуть стебель. Виталий остановился. В двух шагах остановился и Топорков.
— Что, каши мало ел? — усмехнулся он.
Виталий озадаченно посмотрел на командира. Ухватившись за стебель покрепче, он дернул изо всей силы, но с тем же результатом: корень плотно сидел в земле.
— А ты посильнее! — подзадорил Топорков.
Виталий, уже ожесточась, принялся тянуть стебель. Однако, сколько ни напрягал он силы, растение не поддавалось ему, гибкие его прутья были необычайно крепки, корни цепки.
— Не трудись! — сказал Топорков. — Видно, в деревне не жил! Это держи-корень, леспедеца по-ученому… За землю держится, как мужик, до смерти!
— Хорошо сказано! — заметил Бонивур.
— У нас мало говорят, а как скажут, так на всю жизнь.
Топорков дошел до песчаной косы у переката.
— Давай искупаемся!
Он скинул с себя вооружение, одежду и бросился в воду. Виталий не заставил себя упрашивать. Они поплыли. Топорков плыл саженками, сильно ударяя руками и наполовину высовываясь из воды. Виталий быстро догнал и обогнал его. Топорков удивленно сказал:
— Эка штука! Да ты как плаваешь-то, не по-нашему… По-каковски это?
— У моряков выучился! — ответил Виталий, плывя кролем.
— Чудно! — сказал Топорков и прищурился. — Смотри-ка ты! А главное, тихо, ничего не слышно… Так плавать — только посты снимать. Ты, паря, ребят наших этому-то плаванью научи.
Искупавшись, они оделись. Топорков взял свой карабин.
— Ну, комиссар, во-он сорока сидит, на сучку… Дай-ка ей!
Не слишком уверенно Виталий взял карабин. Он приложился, тщательно, как ему казалось, прицелился, нажал спуск. Грохнул выстрел. Сорока лишь перелетела на другое место. Виталий недоумевающе смотрел на птицу Топорков усмехнулся в усы.
— Дергаешь, дорогой… Коли у нас все так будут стрелять, белым да япошкам спокойная жизнь настанет.
Виталий смутился. Топорков взял у него карабин.
— Дай-кось я ей помогу свалиться!
Он вскинул ружье. Почти одновременно с выстрелом сорока, распластав уродливо крылья, упала вниз.
— Наука нехитрая, — сказал Топорков. — Только сноровка нужна… Я тебя к Колодяжному припарю — он живо выучит! А то, знаешь, ты нас за советскую власть агитировать будешь, — это хорошо. Но коли сумеешь белого конника спешить, агитация куда крепче выйдет! Так? Али не так?
Виталий кивнул головой.
— Колодяжный — он мастер, — продолжал Топорков. — И Нину обучал. Девица-то как приехала к нам, давай речи сказывать… Ее слушают… Девка красивая, слова разные выговаривает — про мировую революцию, пролетариат… Складно говорит! Вся разгорится, глаза что звезды, щеки будто малина. Картинка, да и только… Да… А Панцырня наш, парень въедливый, настырный, говорит ей как-то: «А что, девка, ты с ружья так же стреляешь, как глазами, аль нет?»
— Ну? — не выдержал Виталий.
— Нинка — за винтовку! Пах! Пах! Уж не знай, куда палила: чисто все пули за молоком послала… Затюкали ее ребята за такую стрельбу вконец. Ну, характер у нее, я тебе скажу!.. Смолчала девка. Колодяжного упросила. Тот ее подучил малость. Так она Панцырню самого затюкала через две недели! Огонь, а не девка! — Топорков помолчал. — Тебе-то испытание делать, поди, не станут… А для себя — не мешает. У Лебеды рубку посмотри. У него кисть что железо. Двухвершковый ствол рубит. Силен да и сноровист…
Упрек Бонивура в слабой боевой подготовке отряда, сделанный им сгоряча Топоркову, больно задел и встревожил Топоркова. Командир круто взялся за партизан. Теперь он целыми днями проводил с ними занятия на местности, тренировал в выносливости и умении драться в условиях леса и на подступах к лесам. Сначала это вызвало недовольство партизан и насмешки: «Тоже академию затеял!» Прозвище «генерал», брошенное кем-то из записных остроумцев, пристало к Афанасию Ивановичу.
Однако спустя некоторое время плоды этой напряженной работы сказались. Прежняя развалочка, столь поразившая Виталия при его прибытии в отряд, исчезла, и лагерь партизан стал более, чем прежде, походить на военный лагерь.
Дядя Коля не забыл о Бонивуре. Несколько раз его посланцы, в большинстве молодежь, появлялась в лагере, привозя с собой из Владивостока пачки газеты «Красное знамя» и целый ворох новостей.
Новостей было много, и Виталий радовался, слыша о том, что творилось повсюду. Первореченцы продолжали бастовать. В Поспелове новобранцы, согнанные из самых разных мест для формирования и муштровки на Русский Остров, где белые считали их изолированными от большевистской пропаганды, однажды ночью перебили своих офицеров, сняли караулы в артиллерийском училище, которое так только называлось, а на самом деле было каппелевской контрразведкой, забрали с собой пятнадцать арестованных и на двух катерах ушли через пролив. Ни катеров, ни бежавших не удалось найти. Караулы помогал снимать какой-то писарь из поспеловских, который знал в лицо часовых и расположение всех казематов. Все было обделано так ловко, что раскрылось лишь утром, когда и погоню посылать было уже бесполезно.
— Что за писарь? — живо спросил Виталий.
Никто, однако, не знал его фамилии.
Владивостокские комсомольцы наклеили на автомобиль Дитерихса листовку с призывом к мобилизованным — бросать оружие и переходить к красным, если их погонят на фронт. Самое смешное было в том, что Дитерихс не сразу позволил сорвать листовку, когда какой-то услужливый фельдфебель вознамерился ее отодрать, — комсомольцы снабдили свою листовку изображением трехцветного добровольческого угольника, и Дитерихс принял ее за свое воззвание.
Да, новостей было много. В окрестностях Посьета, населенных преимущественно корейцами, организовался корейский партизанский отряд под командованием Николая Пака; отряд контролировал пограничную полосу в этом районе. Вблизи Никольска-Уссурийского начал успешные действия отряд, большинство бойцов которого состояло из китайцев. Руководил китайской группой какой-то совсем молодой китаец, по прозванию «Маленький». Отряд был летучим. Сделав налет на белые посты, — едва поднималась тревога и каратели садились на коней, — отряд тотчас же исчезал, растворяясь в степях Маньчжурии либо рассредоточиваясь среди местного китайского населения огородников, рогульщиков, чернорабочих. Отряд отличался дерзостью и смелостью. Бывало и так, что он встречал карателей то на подходах к месту назначения, то на обратном пути. Отряд обстрелял однажды даже машину Дитерихса под Никольском…
Борьба разгоралась. Это было видно и по тому, как неустанно пополнялось вооружение партизанских отрядов. Топорков сказал однажды Виталию:
— Виталя! Придется тебе на сто пятую версту съездить.
Бонивур вопросительно глянул на командира. Тот с сияющим лицом вертел в руках какую-то бумажку; он обрадованно хлопнул по столу рукой и добавил:
— Срочное дело, Виталя! Возьмешь там кое-что.
Виталий ждал разъяснения. Но Топорков ничего больше не сказал и посоветовал, не мешкая, отправляться.
Виталий быстро переоделся.
Никто бы не узнал его в замазанном, закопченном смолокуре, в неряшливой одежде, покрытой заплатами. Когда он облачился в это рубище и пошел к штабной землянке, чтобы показаться Топоркову, часовой с удивлением поглядел на него, заступил дорогу и сказал сурово:
— Куда? Куда? Откуль ты, такой хороший, взялся? А ну, давай отседа уматывай, золотая рота! — и засвистел, вызывая караульного начальника.
На шум вышел Афанасий Иванович. Он узнал Бонивура и захохотал.
— Ай да смолокур! Ай да мученик божий! Не подать ли тебе Христа ради?.. Ну, Виталя, учудил, ей-богу, не хуже, чем в театре!
Тут и часовой, рассмотрев, кого он гнал от землянки, присоединился к хохоту Топоркова… Услышав шум, партизаны гурьбой повалили к штабу. Топорков втолкнул Виталия в землянку, насилу отдышался, и долго еще смешинки вспыхивали у него на глазах, пока он давал юноше пропуск, пароль и отзыв на сто пятую версту.
Спустя некоторое время на одной из самых сильных лошадей, запряженной в телегу с двойным дном. — хитроумное сооружение партизанских конспираторов, Виталий выехал из отряда. Немало выдумки потратили партизаны на то, чтобы и лошадь обрядить под стать вознице: шерсть ее была взъерошена самым причудливым образом, брюхо и круп вымазаны навозом и сажей, грива спутана. Когда маскировка лошади была закончена, партизан Тебеньков, хозяин лошади, поглядев на нее, сплюнул огорченно и с сердцем сказал:
— От пропастина какая! Серко! Да неужто это ты? Теперь тебя, брат, только волкам выдать, все одно партизанский вид ты потерял!
Лошадь и возница являли вид унылой и застарелой нужды, примирившейся со всякими бедами. Любой хозяин, глянув на эту пару, сказал бы, махнув рукой: «Эка, до чего человек и себя и коня довел, байбак треклятый, поди, печь насквозь пролежал!..»
Стояла сухая жара. Нагретый воздух слоился над землей в отдалении. Бежали мимо пригорки, серая дорога с толстым слоем пыли змеилась впереди, медленно передвигались дальние рощи и деревенские домишки. Мягко постукивали колеса, чуть подпрыгивала телега, попадая то на камни, то на выбоины, слышался мерный, глухой топот коня. Взбитая копытами и колесами дорожная пыль вилась за телегой и медленно оседала.
Конь то и дело тянулся к начинающей буреть траве или к неубранным овсам, что свешивали свои усатые метелки к дороге. Нещадно стрекотали кузнечики, летали над телегой стрекозы, крылья которых светились радужным цветом. Проносились воздушные путешественники-паучки с распущенной золотящейся нитью паутины, державшей их в воздухе.
Солнце, жар и тишина царили здесь невозбранно. И в мирном поле, напоенном светом, в потоках которого дозревали хлеба, среди бесконечных просторов, сливающихся на горизонте с выгоревшим небом, казалось странным, что там, за синеватой полоской гор, готовы вспыхнуть орудийные раскаты, которые расстреляют эту великую светлую тишину, что царила вокруг, — нет деревни и леска, нет оврага и пригорка, где не чернел бы окоп, нет дома, в котором не зрела бы готовность к новым схваткам.
Мысли обуревали Виталия. За последние месяцы он почти ни минуты не принадлежал себе; так редко выдавалась возможность побыть одному, все на людях и на людях. А тут, оставшись один и разомлев в этой удивительной тишине, он задумался и размечтался, толком сам не умея разобраться в своих думах и мечтах.
Бескрайняя даль, поля и леса, уходящие в эту далекую синь, гряды сопок на горизонте, точно волны, катящиеся на запад, где, отстоя от Приморья на четверть окружности земного шара, лежала родная Москва, рождали в Бонивуре удивительное ощущение свободы и силы.
И Виталий читал вслух, во всю силу голоса, стихи Никитина:
Широко ты, Русь,
По лицу земли,
В красе царственной,
Развернулася!
У тебя ли нет
Поля чистого,
Где б разгул нашла
Воля смелая?
У тебя ли нет
Про запас казны,
Для друзей стола,
Меча недругу?
Серко, заслышав голос, прянул ушами и прибавил шагу.
— Но-но! Куда ты? — осадил его Виталий и тотчас же забыл о лошади, опустив вожжи.
Смешон и странен был чумазый смолокур, читающий стихи во весь голос на телеге, за которой сеется черная угольная пыль. Да разве сразу обо всем можно думать, когда жизнь, полная и яркая, радует все твое существо, когда все тело поет, словно туго натянутая струна. С чем, как не с песней, можно сравнить это необыкновенное состояние, овладевающее иногда человеком, когда все кажется возможным, когда обостряются память и ум, когда сквозь дымку будущего взор проникает далеко-далеко, делая предстоящее явственно видимым…
«На сто пятой путевым обходчиком Сапожков, — сказал Виталию Афанасий Иванович, — у него передаточный пункт. Парень там недавно. Так ты поаккуратнее, не приведи за собой кого!» Топорков и сам не знал толком, что предстоит получить, но надеялся, что дядя Коля не забудет его просьб об автоматическом оружии, которое Топоркову необходимо было «позарез».
Будка путевого обходчика на сто пятой версте находилась возле полотна железной дороги. Была она типовая, квадратная, с высокой крышей и номером версты на верхнем венце. Рядом находился сарай, за которым стояло узенькое помещение с высокой вентиляционной деревянной трубой. Все постройки были крыты тесом и окрашены в казенный ярко-желтый цвет, видный издалека. Маленький огородик был разбит поодаль, красуясь подсолнухами и кукурузой. Почти вплотную к огороду примыкал небольшой лесок — березы вперемежку с кленами. Справа и слева от будки, пропадая вдали, тянулись сверкающие рельсы. Виталий подъехал к будке со стороны леска. Он оставил коня с телегою в подлеске, а сам, крутя в руках сломанную веточку, пошел в будке.
Какой-то мужчина, стоя у самодельной летней печи на дворе, ломал хворост и подбрасывал топливо в топку. Жаркое пламя металось в печи, выбиваясь из конфорок и в трещины кладки. Котел, стоящий на плите, испускал облака пара, варево переливалось через край. Хозяин, занятый своим делом, не слышал, как подошел к нему Виталий, и обернулся, словно ужаленный, когда Виталий громко сказал:
— Эй, друг! Мне бы Сапожкова надо было повидать.
Изумление выразилось на лице хозяина.
— Ну, я Сапожков! Что надо? — сказал он.
— Здорово, Борис! — сказал Виталий и протянул ему руку. — А я тебя только недавно вспоминал: где ты да что ты? Ох, и рад же я тебя видеть!
Это был Борис Любанский, располневший немного и утративший тот серый цвет лица, который был у него в дни житья на Поспелове; исчезли и круги под глазами, да и самые глаза утратили выражение угрюмого беспокойства, старившие тогда Любанского лет на пять. Теперь он казался помолодевшим.
Они крепко обнялись.
Виталий сказал:
— Я к тебе не без дела, Борис. «Угольку, хозяин, не надо ли?»
Любанский ответил.
— Не откажусь, мне надо вилы наварить… — Любанский вдруг рассмеялся: — Ха-ха-ха! Брось, Виталий, уж кого-кого я бы испытывал, а не тебя. Знаю ведь, где ты сейчас. Тетя Надя мне сказывала… Ох, как ты ко времени! У меня похлебка готова, чаишко вскипел. Ну, не думал, что сегодня тебя увижу… Одно время и вообще не чаял кого-нибудь из наших увидеть…
Обрадованный встречей, с Виталием, Любанский стал хлопотать по хозяйству, накрывая на стол в будке, похлопывая Виталия по плечам, на что юноша отвечал не менее крепкими хлопками.
— Ну, будет! — сказал наконец Бонивур, у которого плечи заныли от этих выражений дружеского расположения Бориса — парня на голову выше Виталия, с тяжелой рукой. — Будет, Борис, будет… если ты хочешь, чтобы я послушал, как ты из Поспелова выпутался!
— Пей чаек, Виталий! — отвечал Борис весело. Он выглянул в окно на шлях, пустынный в это время дня. — Передачка еще не прибыла, видно, на волах едет. Время у нас есть… — И он начал свой рассказ.
…Когда сотня Караева готовилась к перевозке на Первую Речку, Любанский впрыснул себе в ногу керосин. Нога раздулась, посинела, побагровела, зашелушилась, вены на ней угрожающе набрякли. Походило это на газовую гангрену или на флегмону. Караев, поглядев на ногу писаря, сделал гримасу, что-то пробормотал. Любанского отправили в госпиталь, и Караев сразу же забыл о нем. Борис отделался от сотни особого назначения. Его, однако, не оставили в покое, так как знали за исполнительного и молчаливого писаря. Как только он поправился, его прикомандировали к артиллерийскому училищу. Избавиться от этого ему не удалось, и опять потянулись тоскливые дни, наполненные тревогой и душевными терзаниями…
В казармы артиллерийского училища пригнали новобранцев. Люба некий заметил, что в одной из рот что-то происходит: солдаты часто собирались группами, споря, и замолкали, едва показывался кто-нибудь из офицеров. Борису удалось завоевать доверие солдат, и он узнал, что рота еще раньше решила дезертировать. Бежать с Русского Острова было трудно, но солдаты не отказались от своего намерения. Борис обещал помочь им.
Непредвиденное обстоятельство ускорило события.
На Поспелово привезли пятнадцать партизан, захваченных возле бухты Ольги. Захвачены они были с оружием в руках, им грозил расстрел. Михайлов вызвал Бориса: надо было попытаться освободить ольгинских товарищей и, чего бы это ни стоило, избавить их от страшной участи. «Сделай все, что сможешь! — сказал Михайлов. — Может, используешь твоих дезертиров? Это было бы неплохо… Да и сам уходи с ними. Тех, кто побоевитее да посознательнее, отправим в сопки, остальные пусть бегут по домам».
Борис предложил дерзкий план: поднять роту, обезвредить офицеров, снять часовых под предлогом смены караулов, захватить арестованных, посадить роту и освобожденных на катер и уйти к Посьету без огней. Михайлов одобрил план.
Все удалось как нельзя лучше. Любанский, получивший чин зауряд-офицера, в эту ночь дежурил и сам развел караулы.
Рассказывая об этом Бонивуру, Борис рассмеялся:
— Без сучка, без задоринки. Все прошло так, что я сам себе не верил: во сне или наяву дело происходит?.. Вывели роту. Скорым шагом к пристани. Посадку сделали в один момент. Штурмана было заартачились. Один из них — на колени, плачет. «Свяжите меня, говорит, и положите на пристани! У меня семья — ведь белые всех погубят!» Запеленали мы старого штурмана, рот ему заткнули. Он уже и слова не может сказать, а все головой мотает: потуже, мол! Нахохотались, пока увязывали. Запрятали его между бочек на пристани, чтобы не видно было, — и давай бог ноги!.. В Посьете разбрелись кто куда: ольгинские, поди, уж дома, дезертиры по подпольям отсиживаются, кое-кто из них к Маленькому в отряд пошел.
— А как ты обходчиком стал?
— Да не без дяди Коли. Мне в Посьете новые документы дали, — и сюда. Начальник дистанции, правда, побывал тут, носом покрутил, говорит: «Путевой обходчик без семьи — не обходчик! Кто тебя заставит сидеть на участке?» Ну, удалось его кое-как успокоить, что семья, мол, пока из Анучино не выехала, недосуг было написать, что уже устроился и жду. «Ваше, говорю, благородие! У меня четверо, мне угол-то этот вот как нужен! Куда я от него пойду?.. Тут и сарай для коровушки, и сеновал над ней, тут и огородишко, глянь какой хороший!» Он и говорит мне: «Семью вези скорее, а то на твое место другого, детного пришлю».
— Ну, и как тебе новая работа глянется? — спросил Виталий, рассмеявшись над тем, как прибеднился Борис, изображая испуганного крестьянина.
— Ничего, работа хорошая! — усмехнулся Борис. — Твой отряд далеко ли от Наседкина?
— Не очень.
— Я тут с обходом ходил, — задумчиво сказал Борис, — хорошее местечко нашел… На кривуне мосток и выемка. Тут, если с двух концов этого участка мину заложить, можно такую пробку сделать, что не скоро расковыряешь!
…Скрип колес, окрики возницы, мычание послышались со шляха. Борис выглянул из окна.
— Не шибко хорошо, — сказал он, — что вы тут встретитесь, ну, да раз так вышло, ничего не поделаешь. Ты посиди в будке, пока я приму груз.
— Иди, иди! — сказал Виталий.
Любанский пошел к выходу. Но в этот момент дверь распахнулась, и звонкий голос спросил:
— Э, капитана! Сапожкова здесь живи-нет?!
И в будку вошел молодой китаец.
Нет, положительно в этот день судьба благоволила к Виталию, сводя его со старыми друзьями. В вошедшем Бонивур сразу узнал Маленького Пэна, который на этот раз выглядел совсем как крестьянин — в курме, широкополой шляпе, с длинным бичом в руках, с трубкой за поясом из бязевой косынки. Виталий не выдержал, хотя в первую минуту он и хотел отвернуться, чтобы дать возможность Любанскому выйти и вывести за дверь вновь прибывшего гостя.
— Здорово, Пэн! Что, теперь твой брат — возчик?
Маленький Пэн, казалось, даже не удивился тому, что встретился с Виталием. Он улыбнулся своей красивой улыбкой и ответил шуткой на шутку, припомнив разговор с Виталием в вагоне Пужняков:
— А твой брат в лесу живи, уголь делай, что ли?
Не было смысла таиться друг от друга, и Борис облегченно вздохнул.
— Тем лучше, товарищи! Быстрее управимся.
Все трое вышли из будки. Круторогие, поджарые серые волы отмахивались от оводов, гремя цепочкой, продетой через нос. Они были запряжены в долгую мажару, груженную жердями, концы которых свисали к земле. На жердях соблазнительно желтели десятка два дынь, распространяя тонкий, сладковатый запах. Пэн подошел к мажаре, взял одну дыню, переломил ее о колено и кивнул товарищам:
— Угощай! Моя тоже сильно пить хочу, шибко жарко сегодня!
Трудно было отказаться от ароматной дыни.
Волов отвели в лесок, к коню, который стоял с торбой на морде. Стали сгружать жерди и умаялись: жерди были длинные, сырые, гнулись и схлестывались. Борис покачал головой:
— Ты бы хоть поменьше нагружал, Пэн!
Пэн улыбнулся.
— Нет, меньше не могу! Твоя знай, чего искай, и то жарко… А если солдатка искай, его мало-мало жерди бросай, потом думай: «Какой черта моя такой работа делай? Ничего тама нету!» Моя солдатка дынька давай, его кушай, моя пускай… Так, не так?
Когда мажара освободилась, на дне ее Виталий и Борис увидели какие-то свертки. Стали сгружать их, Виталий развернул один и радостно охнул: в свертке, тускло блистая металлом, лежал пулеметный ствол. «А тут что?» И во втором свертке оказался пулемет. Американский «морлинроквель» и русский «максим». Это были солидные подарки отряду Топоркова, о которых Афанасий Иванович мог только мечтать. Пэн не забыл и о патронах к пулеметам: в мажаре уместилось пять тысяч патронов, в лентах и россыпью.
Пэн торопился.
— Это не мои волы. Один наша люди. Его волы скоро надо назад! — сказал он, поглядывая на солнце.
Не было причин задерживаться здесь и Виталию. Когда пулеметы были упрятаны в тайное отделение в телеге, Бонивур уселся на свое место, попрощавшись с Борисом. Уже с телеги он крикнул Пэну, забыв, что даже не поговорил с ним толком (а скоро ли вновь придется свидеться?):
— Пэн, ты где сейчас живешь? Что делаешь?
Маленький Пэн с хитрым видом сказал, хлопая бичом:
— А тебе как думай? Ну, моя скажи: тебе все равно догадайся нету! Наша люди мало-мало воевай учись, мало-мало партизанка есь. Эта машинка наша люди сама доставай один места!
— Себе-то чего не оставили?
— Наша много забирай. И себе оставь и товарища давай…
Виталий не стал расспрашивать Пэна. Если бы тот мог, он сам бы сказал, где партизанит, но Пэн ответил уклончиво, значит, так надо. Но и без слов Пэна Виталию ясно было, где учатся воевать китайские товарищи. Слухи о летучем отряде под Никольском, как видно, имели веское основание.
— Ну, понравилось тебе воевать? — весело спросил он.
Пэн легонько нахмурился.
— Понравись не понравись, моя не думай… Моя думай — это дело пригодися, а?
— Пригодится, Пэн! — сказал Борис, наблюдавший за разъездом друзей. Везде пригодится — и тут, у нас, и там, у вас дома… Буржуев везде бить надо!
Волы тронулись. Под их шелковистой серой шерстью задвигались тугие мускулы. Пэн улыбнулся в последний раз, сидя на доске, перекинутой через борта мажары, и вдруг его лицо застыло: исчез Пэн-партизан, и явился на его месте Пэн-возчик. Круто взял и конь Виталия, отдохнувший и застоявшийся. Скоро за деревьями исчезла будка проходчика, и замолк скрип больших колес мажары, доносившийся со шляха…
Вторая поездка Виталия на сто пятую версту дала отряду сто «лимонок» ручных гранат, незаменимых в ближнем бою.
Совета Топоркова Виталий не забыл. Он тесно сошелся со старыми солдатами Колодяжным и Лебедой, перенимая у них солдатский и житейский опыт, которым оба «дядьки» охотно делились с юношей, видя в нем внимательного слушателя и способного ученика.
В отряде немного подтрунивали над тем, как Виталий, точно заговорщик, таясь ото всех, задолго до побудки расталкивал спящего Колодяжного и исчезал с ним в прибрежном тальнике.
Нашлись любопытные, которые постарались выследить, куда они ходят. Панцырня, как ни любил он спать, только из-за того, чтобы удовлетворить свое любопытство, не поленился вставать пораньше и, сдерживая зевки, раздиравшие ему рот, и щуря слипающиеся глаза, спотыкаясь спросонья о коряги на пути, шел следом за Колодяжным и Виталием. Притаясь в кустарнике, смотрел, что они делают.
— Паря, — рассказывал он потом другим партизанам, — наш-то комиссар в школу ходит!
— Ну-у! Уж и в школу? Ему что там надо? Да какая летом школа?
Панцырня рассмеялся.
— А вот есть и летом! А учитель у него — Колодяжный.
— От брешет! — говорили Панцырне в ответ.
— Истинная икона, сам видел! — крестился Панцырня. — Старик-то ему камешек какой ни на есть подымет с поля, с травки, пальцем тычет: «Примечай, с какой стороны ветер дул. Эта сторона сухая, а эта — воложная!» К валуну какому подойдут, дедка и тут: «Глянь, говорит, как камень тебе север кажет. Тут-то чисто-гладко, а здесь мох растет. Мох, он завсегда с северной стороны растет, у дерева ли, у камня ли. А дерево, говорит, с холодной стороны меньше веток имеет, примечай!» Ну, прямо как колдун ходит. А Виталий за ним, рот раскрывши!
Панцырня давился от хохота. Но кто-то сказал ему:
— Чего смеешься? В городу-то этого, поди, не знают. Вот Виталий и учится. Не ты же его научишь! Ты сам, колода, в трех соснах заблудишься, а спросить не спросишь!
И Панцырня замолчал.
Скоро весь отряд узнал тайну Виталия. Однако, по молчаливому уговору, никто не заговорил с ним об этом. Колодяжного стали в шутку величать учителем. А к Виталию почувствовали уважение, видя его упорство и настойчивость, с которыми он стремился в стрельбе и рубке догнать своих товарищей.
Виталий избегал быть на виду. Когда говорил, памятуя наставление Топоркова, старался быть кратким и точным; когда находил какой-нибудь непорядок, не кричал, а приводил в пример Лебеду и Колодяжного, у которых и сам учился. Горожанин, он стал ориентироваться в лесу по звездам и солнцу, по мху на камнях, по траве и множеству примет, чему исподволь обучал его Колодяжный. Солдатская наука не хитра, но к ней нужны сметка, настойчивость, терпение, здравый ум и умение сознательно ограничивать себя во многом.
«Толковый», — решили про него в отряде.
Подпольная работа научила Виталия быть внимательным к мелочам, приучила его быть немногословным, но убедительным, она же развила в нем способность к обобщениям и умению заглядывать вперед. В отряде он больше слушал, чем говорил, и, почти не расспрашивая партизан, знал о каждом больше, чем они о нем. По отдельным фразам, по обрывкам разговоров, по намекам Виталий составил себе довольно ясное представление о прошлом каждого бойца. Только Панцырня вызывал у него настороженное ощущение, будто бы был у того какой-то тайный уголок в душе.
В отряде были крестьяне — амурские, уссурийские, забайкальские. Среди них много людей, у которых были кровавые счеты с белыми и интервентами.
И всем было душно от соглядатайства японцев и их хозяйничанья, русские копили святую злобу против иноземцев и отечественных их пособников.
…Ежедневно в отряд приходили люди.
Командир отряда сказал Виталию:
— Товарищ Бонивур! (Когда Топорков обращался к кому-нибудь, называя товарищем, это значило, что разговор предстоит официальный). Я думаю, тебе следует заняться новичками. Кто приходит, ты поговори с ним, выясни, чем дышит… За комиссара. А дальше — мое дело…
Утром, выйдя из шалаша, Виталий наткнулся на незнакомого парня. Тот окликнул Виталия:
— Слышь-ка, друг, где тут комиссар?
— А что? — спросил Виталий. — На что он тебе?
— Да я из Раздольного. Пришел партизанить. Но, говорят, наперед надо к нему для беседы. А об чем беседовать? — недоуменно спросил парень сам себя. — Винтовку дал, патронов насыпал, сколь не жалко, да и партизань, коли охота есть. Я так думаю… Ты здешний?
— Здешний.
— Какой он?
— А что?
— Да, говорят, сопля зеленая, малый… Поди, будет ваньку ломать. Шибко начальство…
Виталий неприметно усмехнулся:
— Зачем же он ваньку-то ломать станет?
— А все они, патлатые, такие… Не люблю я их. Как зачнут за мировую революцию агитировать. А сами в хозяйстве ни уха, ни рыла, одно слово…
Виталий простодушно спросил:
— Чего же ты в отряд идешь, под комиссара?
Парень, понизив голос, тоном заговорщика сказал:
— Дело у меня одно есть! — Он расплылся в улыбке, сделал движение, словно подкручивая усы. Он принял вид ухарский и вместе с тем смущенный. Меня, вишь, одна ваша завербовала… Ниной звать. Знаешь? Вот, паря, зацепила-а, я тебе скажу… У-ух! Малина, а не девка!..
— Значит, ты сюда пришел малину рвать? — сказал Виталий. — Смотри, корешок, руки наколешь…
Виталия больно задело упоминание парня о Нине. Он был неприятно поражен и замечанием парня «малина, а не девка» и тем, что парень пришел в отряд из-за девушки. Он отвернулся от новичка и пошел дальше. Озадаченный парень крикнул:
— Слышь-ка, где комиссар-то помещается?
Виталий указал шалаш.
Панцырня, связной, спал около шалаша Колодяжного. Виталий растолкал его и вручил письмо для дяди Коли. Потом возвратился к себе. У шалаша он застал не только того парня, который остановил его давеча, но и еще троих пришедших в отряд: пожилого, заросшего волосами бородача со спокойным взглядом из-под нависших клочковатых бровей и двух юношей лет по восемнадцати — двадцати.
— Здравствуйте, товарищи! — сказал Виталий, подходя. — Вы ко мне?
Все трое поднялись, сняв шапки. Парень, завербованный Ниной, схоронился за остальными. На лице его изобразились досада и смущение.
— Что скажешь, отец? — обратился Виталий к старику. — С чем пришел?
— Здешние мы, — сказал бородач. — В отряд пришли. Хочем партизанить. Я и сынка мой! — Он неторопливым движением указал на младшего из юношей. Жилины мы!
Он кивнул сыну. Тот стал рядом. Крепкие, широкие в плечах, загорелые, словно литые, они походили друг на друга, несмотря на разницу в летах. Виталий невольно залюбовался ими. Молодой Жилин, застеснявшись, потупился. Старик продолжал:
— Опять беляки амбары почистили. Мобилизация, говорят! Ну, сколько можно? Раз взяли, два взяли… Не сеют, не жнут… Поналезли, как саранча. А хлебушко-то горбом дается. Опять же сына не сегодня-завтра заберут.
А что ему у беляков делать? Вот и пришли.
Бонивур испытующе посмотрел на Жилиных:
— Значит, сына от набора хоронишь, отец? А мы ведь тоже скоро в драку пойдем. Спокойной жизни и тут не найдешь.
Сын метнул на старика быстрый взгляд и ломающимся баском проговорил:
— А мы не против драки.
— Было бы за что драться! — закончил отец. Он помолчал и с достоинством добавил: — Мы — русские. Не с руки нам под чужими-то ходить! — Легкая улыбка пробилась у него через усы. Он неожиданно подмигнул: — Охота без Миколашки, без колчаков пожить. Может, и проживем краше, чем при них!
Он сказал это так, что Бонивуру стало ясно: в отряд шел человек, давно все решивший для себя и готовый, если нужно, за правду сложить свою голову. «Силен старик!» — подумал Виталий.
— Не коммунист?
— Нет, не партейный… А сердцем мы к этому расположенные!
Виталий пожал Жилиным руки и направил их к Топоркову. Затем он повернулся ко второму парню. Тот вытянулся.
— Хочу за советскую власть партизанить, — сказал он звонким голосом. Забрали меня в колчаки. Отправили на фронт… Только за что мне там воевать? Вот сюда и пришел. Фамилия моя Олесько.
Бонивур посмотрел в открытое, простое лицо Олесько с голубыми глазами навыкат, с веснушками, усыпавшими вздернутый нос.
— С японцами или с белыми счеты есть? — спросил он, не ожидая ответа: слишком молод был парень.
Мимолетная тень пробежала по лицу Олесько. Раскрытые губы его вдруг сжались.
— Да, надо, поди, с белыми-то кончать! — сказал он по-хозяйски, так, как сказал бы глядя на луга: «Сено-то пора косить, дошло уже!»
— Сам догадался насчет отряда?
Олесько замялся.
— Не-ет, я бы в лес ушел скрываться. А в Манзовке к эшелону одна ваша пристала. Ниной звать… Она и надоумила до отряда податься. Сам-то не дотумкал бы! — чистосердечно сказал Олесько. Он улыбнулся во весь рот и опять стал прежним немудрящим пареньком.
— Ладно! — сказал Виталий.
Виталий обратился к последнему:
— Фамилия?
— Чекерда, Николай.
— Ну, что же тебе сказать, Чекерда? — протянул Бонивур. — Зачем ты в отряд пришел, я уже слышал — малину рвать. Ну, отряд не малинник. Пожалуй, делать тебе тут и нечего. В партизаны идут, видел, кто? С чистым сердцем, за общее дело жизнь отдать готовые. А ты? За юбкой приволокся. Сам понимаешь, говорить нам не о чем.
Чекерда побагровел. Даже белки его глаз налились кровью. Если в отряд он и верно пришел из-за Нины, уступая желанию увидеть девушку, то в этот момент в нем заговорило совсем другое чувство. Он с трудом перевел стеснившееся дыхание, поднял взор на Бонивура и не узнал его. Виталий нахмурился; глубокая морщина над переносьем придала его лицу суровость, юношеская неопределенность очертании его лица исчезла, сменившись выражением сосредоточенной решимости, твердости и силы, свойственных зрелому человеку. И Чекерда понял, что думает о нем комиссар. Парень почувствовал, что не за себя обиделся Бонивур. Стыд проснулся в Чекерде, возбудив в нем желание оправдаться, как-то загладить свой промах… Что скажут парни-односельчане, которым, перед уходом из Роздольного, он, куражась, сообщил о своем намерении вступить в отряд? Что подумает о нем Нина?.. Но теперь дело было уже не в ней. Парень не мог еще понять, что изменилось в нем после слов Бонивура, но всем существом своим ощущал, что теперь идет речь о несравненно большем, чем то, что привело его сюда. Не умея еще осмыслить всего, он, с трудом подбирая слова, сказал:
— Мне назад идти неможно!
Виталий негромко отозвался:
— Думаешь, мы собрались сюда гулянки гулять? Ошибаешься. За свободу, за революцию драться! За убитых да замученных интервентами мстить! А у тебя что? Какая обида? Чья кровь?
Чекерда неуклюже развел руками, будто ловя что-то видимое ему одному. Тоном величайшей убежденности он повторил:
— Мне назад идти нельзя. Никак… понимаешь ты, нельзя!
— Боишься Нину не увидеть? — спросил Виталий, в котором новая волна раздражения всколыхнулась от упоминания знакомого имени.
Чекерда отрицательно замотал головой.
— Нет, ты постой… — с досадой сказал он. — Нина что? Она, конечно, это правда… Только ты ее оставь! Ни при чем она теперь, коли такое дело выходит… Что я, паря, отцу скажу? Ребятам на глаза как покажусь? Это ты подумал?.. Нет, этого никак нельзя! — Чекерда произнес последние слова таким тоном, чтобы и Виталий понял, что домой, в село, Чекерде уходить нельзя. Никак нельзя!
После некоторого молчания он добавил:
— А что до беды да крови, так это еще не вопрос… Мне, может, чужая беда своей горше!
Заметив, что при этих словах Бонивур заинтересованно поглядел на него, Чекерда сказал:
— Не веришь? Ну, не верь… А я хуже других не буду. У меня своя совесть тоже имеется.
Затаив дыхание, он ожидал ответа. Ему казалось, что он произнес самые нужные, самые важные слова, что ему не откажут теперь, однако сердце его сжалось.
Виталий спросил, делая ударение на каждом слове:
— Помнить будешь то, что сейчас говорил?
— Не беспамятный.
И Чекерда негромко вздохнул, поняв, что уходить из отряда не придется.
Что у Чекерды «своя совесть имеется», это он доказал самым неожиданным образом через несколько дней.
Приучая к партизанскому обиходу, новичков назначали в караулы в пару со старыми бойцами, чтобы они учились нести службу. Чекерда пошел на дальний пост с Панцырней. Панцырня ехал впереди, не удостаивая вниманием новичка, который отстал от него на полкорпуса. Панцырня был увешан оружием и выглядел ходячим арсеналом. Чекерде на первое время выдали обрез, от которого отказывались все, — с покарябанной ложей, с самодельными оковками. Винтовка эта выглядела так, что Чекерда только вздохнул, поглядывая на свое оружие. Но он и этому уродцу был рад, как знаку доверия, на которое не рассчитывал после разговора с Виталием у шалаша в день прихода в отряд. На лошади он сидел хорошо, свободно, крепко. Виталий проводил его взглядом. Топорков, знавший со слов Виталия, что произошло у шалаша, кивнул головой на Чекерду:
— Будет партизан на все пять! Уж коли стыд сумел перебороть, теперь о хиханьках да хаханьках и думать забудет… Да я и то думаю, что парень тогда о Нине сболтнул так просто, для форсу. Шел, поди, с хорошими думками, а как увидел себе ровню, так и давай выламываться: вот, мол, я какой ндравный, мне все нипочем — девка приглянулась, так я везде ее найду, хоть жизни решиться придется! Когда в деревне про парня говорят: «Отчаянный, ему все нипочем», так это ему маслом по сердцу!..
Через час, стелясь по земле, наметом, Чекерда скакал в отряд. Бросив поводья на холку коню, он вошел в шалаш Виталия.
— Что случилось? — поднял на него взгляд Бонивур.
Чекерда перевел дыхание.
— Мериканца мы с Панцырней поймали.
— Какого американца?
— Да вот уж так получилось… Мы-то коней спрятали, сами в траве схоронились, тама травы богатые. Ну, лежим, говорим о том, о сем. Панцырня поучает меня, как и что… С полчаса, однако, лежали, сон морить стал. Встали, промялись… Тут, слышим, тарахтит что-то. Не телега, не машина, а с газом…
— Мотоцикл!
— Не знаю, как звать… Едет кто-то. Сначала по дороге ехал, потом свернул. Остановился, в трубку округ посмотрел — и давай дальше фуговать. Красные камни знаешь, там у выгона? Возле них постоял, поковырялся. К глазам какую-то коробочку наставил. Потом дальше… Ну, мы смотрим: одет чудно, не по-нашему, на пинжаке кругом карманы, штаны с пузырями, на ногах кожа с ремнями. Панцырня говорит: «Белый». Я ему: погонов, мол, нету… А он говорит: «Много ты понимаешь! Я, говорит, его спешу сейчас!» А я не согласный с ним: «Наше дело — глядеть, а самим не показываться!». Пашка-то осерчал на меня, кричит: «Это кто тут голос поднимает?» Этот-то, что ехал, у карьера остановился, откуда бабы белую глину берут, опять поковырял, отколупнул кусочек, в карман сунул. Я Пашке говорю: «Не тронь, пущай мимо едет!» А с ним разве сговоришься, когда ему не по нраву?.. Поднялся он, винтовку наперевес взял — и туда. «Я, говорит, сейчас ему галифе испорчу!» Тот к Панцырне, чего-то говорит, руку тянет и винтовки не боится. Я сколько времени глядел, думаю, может, подмогнуть Пашке придется, мало ли что! Но, слышу, Пашка орет: «Колька, давай сюды! Мериканец это, поди закури!» Сели у камней, разговаривают…
— Что же и ты не вышел? — спросил Бонивур.
Чекерда сказал:
— Да я так думал, что нам не след показывать, что тут кто-то есть. Пущай мериканец-то думает, что Пашка один такой дурной, с винтом по дороге шляется… На отряд бы не навести.
Сообщение Чекерды взволновало Бонивура. Он кликнул коня и поскакал с Чекердой на пост.
У серых валунов, что устилали небольшой распадок за леском, Виталий и Чекерда увидели две фигуры. Мотоциклист стоял около валуна. Панцырня сидел на камне и, что-то говоря, разводил и размахивал руками.
— Ишь, растабаривает! — повел на него глазами Чекерда.
Незнакомец с сигаретой во рту нацелился на партизана объективом фотоаппарата. Панцырня приосанился, положив руку на кинжал. Мотоциклист щелкнул спуском, осклабился, подошел к парню и дружески хлопнул своей широкой ладонью по плечу. Потом он уселся на камень напротив Панцырни и стал внимательно слушать его, изредка поощряя кивками головы… Подхватив под уздцы коня Панцырни, Виталий и Чекерда выехали из леска и направились к валунам. До всадников донеслось:
— А что, паря, я тебе скажу, этих самых японцев я столько положил… Я, знаешь, разойдуся, так мне под руку не попадайся.
Незнакомец увидел приближающихся всадников. Он выпрямился, сделал рукой широкий приветственный жест и подался навстречу. Панцырня через плечо повел глазом: на кого это воззрился его собеседник? Увидел Чекерду и крикнул, поворачиваясь тяжело:
— Ты чо, паря, пропал тама ли, чо ли? Иди сюда, слазь с коня-то!
Тут Панцырня увидел Виталия, голос его прервался, он торопливо вскочил и, сообразив, что Бонивур, пожалуй, посмотрит на его поведение по-своему, браво вытянулся и, поднеся к голове руку с нагайкой, отрапортовал, будто только и дожидался своих:
— Так что задержали мы тута вот этого, — он протянул руку в сторону мотоциклиста.
— Вижу! — хмуро отозвался Виталий.
Поняв по замешательству Панцырни, что один из приехавших не простой партизан, американец быстрым оценивающим взглядом окинул Чекерду и Виталия и закивал Виталию головой, как старому знакомому.
— Хелло, командир!
— Я не командир! — сказал Виталий.
Американец усмехнулся:
— Озабоченное лицо, ясный взгляд, повелительные движения… Я был бы плохим журналистом, если бы не был физиономистом, если бы не сумел с первого взгляда определить профессию и общественное положение человека, — говорил незнакомец по-русски. — Рад вас видеть!.. Рад познакомиться с отважными партизанами! Замечательное впечатление! Один рассказ об этой встрече сделает мне состояние в Штатах…
Американец дружеским жестом предложил Виталию и партизанам сигареты. Виталий не сделал ни одного движения для того, чтобы воспользоваться любезностью американца. Чекерда демонстративно заложил руки за спину. Панцырня неловко дернулся, хотел взять сигаретку, но, поняв по выражению лица Виталия, что этого не следует делать, принялся почесывать нос. Американец прищурил глаза.
— Мистер Панцырня хороший рассказчик и доблестный солдат. Он очень живописно рассказывает. И если мои новеллы будут иметь успех, половина его будет принадлежать мистеру Панцырне… Нам, американцам, очень близки и понятны ваши действия — встать во весь рост, плюнуть в лицо врагу… Мы тоже вели в свое время гражданскую войну.
Виталий смолчал, давая американцу высказаться. Чекерда простодушно удивился, сказав вполголоса:
— Ишь ты, как по-нашему чешет! И где только навострился?
Виталий искоса поглядел на Панцырню: «Что он успел наболтать?» Панцырня, совершенно покоренный похвалой американца, таращил на журналиста глаза; не находя слов, он восхищенно причмокнул и только покручивал головой, словно говоря: «Экий складный!» Виталий был в затруднении. «Что за человек»? — думал он. — Шпион? Просто газетчик? А может, наш… товарищ?». Но нарядный полувоенный костюм незнакомца, его краги, а главное, что-то трудно уловимое в глазах шумного американца, какая-то внимательная, холодноватая цепкость не вязались с этой мыслью.
— Кто вы такой? — спросил Виталий.
— Друг! Бесспорно, друг, командир! — быстро ответил американец. Паркер! Эзра Паркер. «Нью-Йорк геральд трибюн» — миллион тиража, представительства во всем мире…
Предупреждая дальнейшие вопросы, Паркер так же быстро сказал:
— У вас нет оснований беспокоиться, командир! Я частное лицо. Я связан только с печатью. Честная информация, справедливое освещение всех событий в мире — вот наша задача и моя задача! Интерес к русским делам у нашего читателя велик. Я хотел бы встретиться с деятелями партизанского движения и большевистского подполья! Как видите, я не скрываю своих целей. Вы спросите — зачем мне нужны эти встречи? Я отвечу… Основываясь на источниках информации белой армии, нельзя составить себе более или менее точное представление о большевистских лидерах и о мыслях рядового партизана. А мой читатель хочет знать, что это такое. Близок день, когда вы установите единый порядок во всей стране, я уверен в этом, а тогда наши деловые люди захотят иметь с вами дела.
— С кем дела? — спросил Виталий.
Паркер добродушно рассмеялся.
— О, дела можно иметь хоть с самим чертом, как у нас говорят, если дьявол пожелает продать свои угли и сковородки… Деловой человек должен уметь видеть далеко вперед. Он должен быть чувствительнее сейсмографа, который отмечает мельчайшие колебания почвы на расстоянии тысяч миль. Я буду счастлив, если мне удастся содействовать своими новеллами деловому контакту между двумя побережьями Тихого океана. Буду счастлив!
— Ничем не могу помочь вам! — сухо сказал Виталий, в котором словоохотливый газетчик возбудил недоверие.
— Раз уж мне посчастливилось встретиться с вами, командир, — сказал Паркер, — то я прошу вас познакомить меня с деятелями вашего движения. Нам необходимы друзья здесь, как вам необходимы друзья за океаном!
Незаметно было, однако, что поток его фраз произвел на партизан впечатление. Озадаченный Паркер решил пустить в ход все свои козыри, остаться к которым равнодушными русские, конечно, не могли.
— Через два-три месяца, командир, — энергично сказал Паркер, — вы прогоните японцев и ваших белых. Это бесспорно, как то, что я Эзра Паркер! Вы станете хозяевами на огромном пространстве, я бы сказал — на пустынном пространстве! У вас нет никакого хозяйства, вы разучились хозяйствовать! Вы не умеете строить. Ваши дороги разбиты. Ваши крестьяне и рабочие привыкли митинговать и отвыкли работать. У вас нет машин. У вас нет металла. У вас нет инженеров. У вас нет ничего, ниче-го, командир. Так?
Виталия поразила дерзость Паркера. Если до сих пор он не мог разобраться в Паркере, то теперь все стало ясным. Он спросил:
— Об этом и пишет ваша газета?
— Да, — сказал Паркер, не поняв, почему Виталий задал этот вопрос. Тотчас же он спохватился и добавил, порозовев: — Мы пытаемся заинтересовать деловые круги Штатов возможностью вложения капиталов за океаном.
Чекерда и Панцырня во все глаза глядели на американца, пораженные его пулеметной речью.
— Ну, паря! — шепнул Панцырня.
Виталий замялся, видя, какое действие произвели на партизан слова Паркера. Паркер же, верный своему принципу — бить не переставая в одну точку со всех сторон, не давая опомниться собеседнику, продолжал:
— Под вашими ногами рассыпаны богатства. Вы стоите на железняке. Справа от вас — чудовищное количество цемента, слева — драгоценный каолин, не уступающий китайскому. Тут — руды и угли, там — хлеб и техническое сырье… Вы понимаете, какую жизнь может вдохнуть во все это американский капитал, американские машины и специалисты, выросшие под сенью статуи Свободы. И представьте, какое счастье — содействовать этому…
Виталий вспылил.
— Ну-ка, остановите ваше красноречие! — сказал он решительно. Как-нибудь обойдемся и без вас. Предлагаю немедленно покинуть это место! Да поостерегитесь в следующий раз прогуливаться здесь. Как бы вам не пришлось пожалеть об этом…
Паркер снисходительно покачал головой и любезно улыбнулся.
— У вас горячая голова, командир! Право же, я не сказал ничего, что могло бы обидеть вас. Проводите меня к вашему начальнику. В конце концов, не боитесь же вы журналиста, объективное слово которого вам просто нужно. Мне жаль, что вы не поняли меня.
— Я-то хорошо понял! — ответил Бонивур и сказал, обращаясь к партизанам: — А ну, проводите-ка его отсюда!
Панцырня подошел к стремени Виталия и вполголоса сказал:
— Да чо ты к нему пристал? Пущай идет, куды хочет. Парень-то хороший, мирный. Ишь, машины сулит… Может, к дяде Коле его наладить, а?
Виталий рассвирепел. Его вывело из себя то, что от Панцырни заметно несло винным запахом. Когда он успел хлебнуть? Не иначе как этот американец успел напоить парня, чтобы сделать его сговорчивее.
— Обыскать! — крикнул Виталий.
Чекерда спрыгнул с коня. Панцырня укоризненно качнул головой, но тоже взял винтовку на руку. Побагровевший Паркер возмущенно сказал:
— Во всех странах и армиях, командир, журналисты, как и медицинские работники, неприкосновенны. С ними могут не говорить, но их не подвергают насилию.
— Поднимите руки! — сказал Виталий.
Паркер замолк.
Чекерда извлек из карманов Паркера бумажник, записную книжку и передал Виталию, потом снял фотоаппарат, повернул американца спиной, из брючного кармана вынул плоскую флягу с виски, наполовину осушенную. Глянув на флягу, Панцырня позеленел. К крайнему удивлению своему, Чекерда извлек из-за пазухи Паркера длинноствольный пистолет, подвешенный через плечо на ремне так, чтобы им можно было воспользоваться мгновенно. Панцырня раскрыл рот.
— Смотри, смотри! Чего заморгал? — жестко сказал ему Виталий. — Видал твоего «мирного»?
Смущенный Паркер пробормотал:
— Это оружие самозащиты, командир. Только самозащиты. У вас идет гражданская война…
— Да, у нас идет гражданская война! — сказал Виталий. — Оружие я реквизирую у вас. Фотоаппарат передам куда надо — посмотрим, что вы тут наснимали. Потом перешлем вашему консулу. Нам ваши вещи не нужны. Записки оставляю у себя. Бумажник получите! — Он показал рукой направление: Езжайте, мистер, да не останавливайтесь!
Мотоцикл чихнул газом и взял скорость.
Партизаны вскочили на коней и поехали по дороге в сторону от расположения отряда. Панцырня недоуменно спросил:
— Это куда же? Чо мы сюда поехали?
— Когда дурак наводит на след отряда, то умные должны отвести. Понятно? — сказал Виталий. — Эх, Панцырня, Панцырня! Чем ты только думаешь!
Партизаны пропали в отдалении. Они даже не оглянулись ни разу, как люди, которым предстоит далекий путь и времени для остановок нет. Паркер разгадал хитрость Бонивура. Он был уверен, что партизаны отъехали лишь для того, чтобы обмануть его. Но это не меняло дела: бесполезно было повторить свою попытку свидеться с руководителями партизанского движения, особенно здесь, где первое свидание с партизанами оказалось столь неудачным и где еще одна такая попытка могла стоить Паркеру жизни, — юноша предупредил Паркера об этом недвусмысленно…
Партизаны приняли Паркера за шпиона! Он зябко передернул плечами. Хорошо еще, что они не поступили с ним по законам военного времени… Попробовал бы потом Мак-Гаун установить, на какой сосне кончил свою жизнь Эзра Паркер — «Нью-Йорк геральд трибюн», миллион тиража и представительства во всех странах света…
Паркер запустил мотор и помчался по шоссе.
Шпион! Черт возьми, какое гнусное слово! Черт бы побрал и фотоаппарат и кольт! Разве можно было объяснить партизанам, что без этих предметов Паркер не отправлялся на охоту ни за одной новостью, а тем более в этих краях, где все враждебно иностранцам, которых здесь почему-то называют интервентами? Черт бы побрал и Мак-Гауна, который подал Паркеру злосчастную мысль связаться с партизанами!.. «Вы, Паркер, журналист! Вы с вашим длинным языком можете влезть куда угодно. Вы не относитесь к интервенционистским войскам. Вы представитель объективной печати. Вам должно быть интересно познакомиться с партизанами. Как знать, может быть, это пригодится нам!» Он сказал «нам», а не «вам», то есть не только Паркеру, но и консулу. Тогда, при разговоре, Паркер не обратил на это внимания, теперь же смысл этого местоимения стал Паркеру совершенно ясным. И журналиста прошиб пот… Проклятый Мак! Он просто хотел воспользоваться именем журналиста в каких-то своих целях. В каких? Еще ни один человек из тех, кем интересовался консул, не получал от этого удовольствия ни здесь, в России, ни там, в Штатах! Консул Мак-Гаун! Давно ли он стал консулом… Паркер знал его как начальника отдела Федерального бюро расследований, «человека Моргана», способного сыщика, но совсем не дипломата. И вот Мак-Гаун — консул… Как видно, там, наверху, хотели иметь своего человека в Приморье, а потому конгрессмены послушно голосовали за вручение консульских полномочий Маку, как проголосовали бы они за любого другого «человека Моргана».
Насколько понял Паркер Мака, знакомство журналиста с партизанскими командирами и с подпольщиками нужно было для того, чтобы потом, по следам Паркера, с ними могли познакомиться и сблизиться другие люди… Вообще это походило на то, что Паркера втянули или попытались втянуть в какое-то грязное дело.
Когда Паркер несколько остыл от волнения, он рассмеялся. «А все-таки эти русские — молодцы! И этот мальчишка-командир хорош! Просто хорош! Как он смотрел на меня! Да, с этими людьми недостаточно только иметь мой язык. Мак ошибается!»
За два года пребывания в России Паркеру много пришлось видеть, многому он научился. Он понял, что к большевикам не подходили привычные мерки и понятия и Паркера и Мака. Что-то было у них не так, как у Мака и даже у русских белых. С белыми можно было найти общий язык. А большевики жили в каком-то особом мире, управляемом совсем другими законами. Их идеи и поступки заставляли людей круга Паркера и Мака утрачивать чувство почвы под ногами.
Паркер вспоминал крылатое выражение сенатора Бевериджа о том, что на восток от Иркутска «лежит естественный рынок Америки». Мнение Бевериджа разделяли многие сенаторы и конгрессмены. Таковы были мысли и деловых кругов Соединенных Штатов. Вот почему генералу Грэвсу с его парнями пришлось «за семь верст идти — киселя хлебать», как говорят русские. Экспедиция Гревса в Сибирь — это теперь все признают — оказалась дутым предприятием и не принесла Америке желанных рынков. Большевики выставили из Сибири белых да заодно и Гревса с его великолепными теннессийскими и миссурийскими парнями… Да, эти огромные восточные пространства могли бы поглощать астрономические количества американских товаров. На этой благодатной почве могло бы возрасти столько новых состояний, среди которых не последним было бы состояние этого прохвоста — дипломата Мака и его клевретов… Впрочем, ни черта Маку и его хозяевам не удастся сделать! Паркер плюнул в пролетающий верстовой столб.
«Хотел бы я видеть, как этот проклятый Беверидж пустит корни на этой проклятой земле! С большевиками ему не справиться — ни обманом, ни силой! Впрочем, кажется, это не американская мысль, как сказал бы Мак!» Паркер представил себе, каким взглядом окинет его Мак-Гаун, когда Паркер расскажет, чем кончилась его попытка увидеться с партизанскими вожаками, и поежился: у Мака были скверные зубы и скверный характер!.. С этим следовало считаться…
Топорков почесал заросший рыжеватой щетиной подбородок и задумался. Потом поглядел на Виталия:
— А я думаю, митинговать не будем, а надо просто пропесочить Панцырню, чтобы долго чесалось. В голове-то у него, и верно, не знай что делается.
И Панцырню «пропесочили»…
…Радуясь тому, что Бонивур ограничился резким замечанием, когда они скакали по дороге, Панцырня решил, что тем дело и кончится. Виноватым он себя не чувствовал. Многое из того, что говорил ему Паркер, как-то задержалось в его упрямой голове. Особенно поразила его картина, нарисованная Паркером: американские машины работают на Панцырню, а он, поплевывая, ездит на коне, сам себе хозяин…
Вечером вокруг него собрались партизаны.
— А ну, давай рассказывай, Пашка, что за мериканца ты поймал!
Слух об этом обошел весь лагерь и возбудил сильнейшее любопытство. Польщенный общим вниманием, Панцырня не заставил себя упрашивать. Подбрасывая в костер веточки, он рассказал, как американец сначала струсил, когда Пашка вышел неожиданно ему наперерез, а потом оказалось, что он, американец, совсем свой парень: «По-нашему сыплет, ну, чисто русский… Мы с ём по душам поговорили…»
Подошли Топорков и Виталий. Партизаны расступились, пропуская их к костру. Панцырня замолк. Топорков мирно сказал ему:
— Ну, давай дальше, послушаем и мы.
В голосе командира не было ничего подозрительного, что насторожило бы Панцырню. Бонивур, наклонясь к огню, принялся кидать в костер мелкие сучки, следя за тем, как пламя уничтожало их. И Панцырня продолжал рассказывать:
— Они, мериканцы-то, до чего свободные! Главный город у них Не-Ёрк, мимо него ни пройти, ни проехать! А чтобы все знали, какая вольная у них жизнь, перед городом статуй поставлен — Свобода. Такая громадная баба, на башке лучи, в одной руке закон держит, а другую подняла с фонарем. А фонарь такой, что за сто верст светит. А высотой эта баба сто саженей!..
Партизаны недоверчиво переглянулись.
— Ну, это ты загнул, паря! — послышалось сзади.
Олесько спросил Виталия:
— Товарищ Бонивур! А что, верно, есть такой статуй?
Все взоры обратились к Виталию. Он, продолжая глядеть в огонь, негромко сказал:
— Да, есть. Статуя Свободы — грандиозное сооружение. Высота ее достигает ста метров.
— Ишь ты! — восхитился Олесько. — Это да!
Панцырня только кивнул головой, очень довольный неожиданной поддержкой. Он сам, когда Паркер рассказал ему о статуе, не очень-то поверил и решил, что американец подвирает, ну, да без этого какая же беседа!
Виталий тем же тоном добавил:
— А на скалистом острове, на котором стоит статуя Свободы, помещается тюрьма для пожизненного заключения тех, кто боролся против господ капиталистов.
— Это как же? Под Свободой-то? — с любопытством спросил Чекерда, выдвигаясь из темноты.
Виталий молча кивнул головой. Топорков засмеялся:
— Под американскую-то свободу это подходящий фундамент.
Панцырня оторопел. Однако он справился со своим смущением и упрямо сказал:
— Ну, я не знаю там про фундаменты… У них, у мериканцев-то, даже на деньгах нарисован такой человек, который за свободу боролся… Вашиктон звать. Может, и под ём фундамент есть?
Толпа у костра все росла. Задние напирали. Из темноты подходили все новые партизаны. Кто-то сказал восхищенно:
— Пашке по холке дают!
— Пошто?
— А за мериканца!
— Ну, за это, паря, следовает! Язык-то чесать со всяким — это на плечах кочан иметь!
— Ково? Ково?
— Кочан, говорю!
Говорившие рассмеялись. Однако на них тотчас же зашикали, замахали руками, всем интересно было, что дальше произойдет у костра. Панцырня сидел багровый. Он начинал понимать, что, кажется, влип в историю.
— Может, скажешь, и Вашиктона не было? — с вызывом спросил он Виталия, теряя важность.
— Почему не было! Был Вашингтон, — ответил Виталий, прислушиваясь к перешептываниям за спиной. — И война за освобождение Америки от власти англичан была, война за независимость… Только давно это было. Вашингтон завоевал американцам свободу от английских купцов и чиновников. А теперь американские капиталисты под себя подмяли полмира и верхом сели на рабочего человека и крестьянина. Впрочем, вы, вероятно, лучше меня знаете, кто такие американцы. Они на Сучане и в Приморье память о себе оставили.
Виталий замолк. Наступила тишина. Топорков кивнул Панцырне:
— Ну, давай дальше!
— А ну вас! — сказал парень. — Рассказывай сам!
— Что ж, я расскажу, пожалуй! — поглядел на него Топорков. — Вот поднес тебе этот американец чарочку…
— А вы видели? — буркнул Панцырня.
— Я не видел, да ты сам скажешь сейчас. Поднес?
— Ну поднес… с бабий наперсток. Разговор только один.
— Вот поднес, значит, он тебе чарочку, а ты к нему со всеми потрохами в полон: на-ка, бери меня… За чарку продался! Так?
Дело было не в строю. Тут, сидя у костра, можно было и огрызнуться на Афанасия Ивановича, благо что держался он сейчас не начальником, а товарищем. Панцырня сказал сердито:
— Ну, вы это бросьте, Афанас Иваныч!..
— А чего мне бросать? — не глядя на него, твердо ответил Топорков. Это ты брось, Пашка, да наперед запомни: кто в малом товарищей продаст, тот и в большом не задумается! — Панцырня даже поднялся с места, а Топорков продолжал сурово: — А как же не продался? Там тебе этот рыжий наболтал семь верст до небес да все лесом, а ты тут за него распинаешься. Слыхали мы, что «мериканцы свободный народ». Вот я тебе про них расскажу. Слов нет, американский рабочий с нашим одним духом дышит, в интервенцию он не пойдет. Понял? Армия у них добровольная; стало быть, коли кто пошел, так уж не затем, чтобы для тебя стараться. Я с Сучана… Американскими солдатами там командовал полковник Педдер. Мы спервоначалу думали, что американцы — это культурный народ. Только я тебе скажу: кто к нам с ружьем пришел, хоть рыжий, хоть зеленый, хоть какой — немец, японец, американец, — добра не жди! Этот Педдер показал себя. Как фронты обозначились, почитай вся молодежь сучанская в партизаны пошла за Советы. А Педдер стариков отцов собрал, под штыками уволок… Пока вели, все чин чином шло, пальцем не тронули: «Не беспокойтесь, все разъяснится! Не волнуйтесь!» Бабы бросились к Педдеру. Тот вышел навстречу — сигара в зубах, улыбается, гад: «Женщины! У вас нет никаких оснований для волнения. Идите по домам!» Ну, ушли… Ждут-пождут стариков нема! Бабы опять к Педдеру. Усаживает, улыбается. «Не волноваться! — говорит. — Старики уехали на дознание во Владивосток». Ну, уехали уехали… Педдер в другом месте лагерем стал. Вдруг слышим-послышим: стариков, мол, нашли…
Вокруг костра воцарилась тишина. Слышно было потрескивание веток в огне. Топорков продолжал:
— Ну, верно, нашли… На месте того лагеря, где американцы стояли. Собаки почуяли. Выть стали. Тут наши смекнули, что дело неладно. Стали рыть. Вырыли… Ну, на которых, почитай, живого места не было. Кололи, видно, били, тиранили. Огнем пытали: кожа на пятках да в мягких местах черной корочкой взялась… А чего было пытать? Никто из стариков и не знал, где сыны, где тот партизанский отряд стоит, да и не стоял он, отряд-то, а бил интервентов — сегодня здесь, завтра там!.. Тут-то уж все поняли, какая у них, американцев, культура-то — сродни Семенову да Калмыкову. Сколько они народу извели! Разве сосчитаешь? Есть тут село такое, Анненково, слыхал? Топорков посмотрел на Панцырню. — Так там с американского бронепоезда открыли огонь, мертвыми да ранеными все улицы устлали. А чего было стрелять? Ни одного партизана в селе не было.
Топорков замолчал. Колодяжный тихо сказал:
— Да только ли на Сучане… В Чугуевке окружили да взяли в плен командира нашего Байбуру, секретаря Батюка, членов штаба Коваля да Шило, шомполами пороли — весь народ согнали на посмотренье. У Свиягино захватили партизана Мясникова. Уши, нос, руки и ноги отрубили и бросили, да хоронить запретили. Сказали: «Кто гроб сделает для него, тот и сам в гроб ляжет». Баба нашла его, в сундук поклала. Так в сундуке и похоронила.
— А бабу? — спросил кто-то из задних рядов.
— Бабу не тронули. Не до нее было! Тут их так поперли, что небо с овчинку показалось! Я после того и в партизаны-то пошел… А то все думал, что не мое дело.
— Сродственник, что ли, Мясников-то? — послышался голос.
— Сродственник! — ответил Колодяжный. — Русский человек.
Тяжелое молчание нарушил Панцырня. Словно защищаясь, он сказал:
— Так то солдаты да полковники. А этот мирный… Про машины рассказывал.
Виталий поднял от костра голову и вгляделся в толпу партизан.
— Американские машины кто-нибудь видел, ребята? — спросил он.
— Видали: «Мак-Кормик», «Клетрак» да и еще какие-то.
— Кто это говорит? Не вижу!
— А я, Тебеньков, товарищ Бонивур.
— Машины-то твои были? — спросил Бонивур.
Тебеньков рассмеялся.
— Ага, мои, держи карман шире! У Боталовых, Ковригиных, наших стодесятников, были. А я что, куда пошлют! Они кажный год в Благовещенске собирались на съезд, судили, кому каких машин надо купить, — ну, там жатки, лобогрейки, жнейки, молотилки, а то и паровики, — да в Америку посылали человека. А весной — из Владивостока по чугунке на Амур да на Зею…
Виталий огляделся. Кое-кто из партизан держал винтовки в руках скорее по привычке, чем по нужде.
— Ну-ка, дай! — сказал Виталий.
Он внимательно осматривал казенную часть винтовок и возвращал владельцам. Одну винтовку он задержал у себя и протянул Панцырне:
— Ну-ка, читай, что тут написано?
Панцырня недоверчиво посмотрел на него, с сомнением взял винтовку, натужась, стал рассматривать, шевелил губами, морщил лоб, потом с обидою сказал Виталию:
— Что ты мне даешь-то? Не при мне писано, не по-нашему!
— Ну, тогда давай я прочитаю сам! — с усмешкой сказал Виталий и взял винтовку из рук Панцырни. — Сделано в Америке. Ремингтон-Арми-Юнион. Металлик Картридж компани. Номер 811415…
— Чего? Чего? — послышались голоса.
— Винтовка эта сделана в Америке, — сказал Виталий, — сделана по заказу Керенского. Ну, Керенскому этими винтовками воспользоваться не пришлось для войны «до победного конца» за интересы английских да французских толстосумов… Американцы передали все оружие Колчаку. Так эта винтовка очутилась на Дальнем Востоке. Около миллиона винтовок американские фабриканты переправили Колчаку и другим белым генералам! Они хорошо знали, что эти винтовки пойдут не против немцев, для чего они были заказаны, а против русского рабочего и крестьянина, который восстал против буржуев да генералов…
Виталий помолчал.
— А винтовка — это тоже машина… Вот теперь вам ясно, для кого американские фабриканты свои машины делают? Машины «Мак-Кормики», «Клетраки» и «Катерпиллеры» по карману только богачам, стодесятинникам. А винтовки и пушки американские капиталисты посылают белым генералам против нас с вами, товарищи, когда беднота да рабочие в свои руки власть взяли… Так выходит?
Чекерда, блестящими глазами следивший за Виталием, хлопнул себя ладонью по бедру и сказал:
— А не так, что ли?..
Топорков поднялся с колоды, на которой сидел. Он посмотрел на Панцырню и выразительно постучал по колоде согнутым пальцем:
— Шевелить мозгой надо, партизан, а то задубеет!
Панцырня зло посмотрел на него.
— Ты не стучи, командир, не ты мне мозгу-то в голову ложил.
— То-то, что не я, — отозвался Топорков. — Кабы я ложил, так было бы у тебя в голове погуще!
Он встал и вышел из круга. Уже теряясь в темноте, из-за спин партизан, он сказал Панцырне:
— За разговор с задержанным да за чарочку получи один наряд в караул вне очереди, чтобы было время подумать!
— Это да! — сказал Олесько.
— Иди ты к черту! — цыкнул на него Панцырня.
Вслед за Топорковым ушел от костра и Виталий.
Круг распался. Партизаны стали расходиться. Кое-где задымились цигарки. Везде вполголоса шли разговоры.
Панцырня остался у потухающего костра. Он сидел на колоде и следил за тем, как медленно превращались в пепел угли. Голову он так и не поднял. Сидел долго, пока кто-то не крикнул ему:
— Эй, Пашка! Ложись, парень, спать, утро вечера мудренее! — И, не обидно усмехнувшись, добавил: — Мериканец!
Послышались смешки. Панцырня только глазами сверкнул, но сдержался и не ответил ничего.
Вскочив с топчана до побудки, Виталий побежал на речку купаться.
Розовело небо на востоке. От озаренных невидимым солнцем облаков на землю падал розовый клубящийся, туман, делая привычную местность неузнаваемой. Ничто не нарушало тишины утра, только щебет птиц разносился вокруг. Пернатые ловцы кружились, ища добычи, улетали, вновь возвращались.
Искупавшись, Виталий посидел на берегу, следя за тем, как красный диск солнца выходил из-за горизонта.
…Пора идти!
Дорога пролегала через овсы.
Метелки на седоватых стеблях расступались перед Виталием и вновь смыкались, обдавая ноги росяными брызгами.
С тропинки, по которой шел Виталий, тяжело бросился в сторону тучный фазан. Золотистый стрельчатый хвост его волочился шлейфом. Виталий торопливо огляделся: нет ли где-нибудь палки? Однако поле было старое, чищеное. Фазан, тяжело переваливаясь, продирался сквозь овсы, выскочил на опушку, где кончались посевы, и бросился в кустарник. Пронзительно вскрикнула несколько раз фазанья курочка. Виталий погнался за петухом, чуть не наступая ему на волочащийся по земле хвост. В азарте он сорвал с головы фуражку и что есть силы кинул вслед фазану. С отчаянным криком напуганный фазан тяжело взлетел вверх, сделал несколько нелепых взмахов крыльями и свалился где-то за кустами.
А фуражка оказалась в руках девушки, вышедшей из-за кустов на повороте тропинки.
Перед Виталием стояла Нина.
Озаренная солнцем, коричневая от загара, она была совсем не похожа на ту городскую девушку, память о которой столь бережно хранил Виталий до сих пор. Девушка глянула на него и, не удивившись его появлению, весело сказала:
— Вот тебе и раз, Виталий! Ты чего же шапками кидаешься? Это что, новый способ здороваться?
Ошеломленный встречей, Виталий пробормотал:
— Это я в фазана кинул.
— А фазан где?
Виталий показал в сторону, где скрылся фазан. Нина рассмеялась:
— Эх, ты охотник! Не поймал, значит, жар-птицу!
Пепельные волосы Нины лежали на голове светящейся короной. Крутой лоб, смугло-розовые щеки, яркие губы, крепкая, статная фигура, высокая грудь все это было и знакомо и незнакомо Виталию. Нина изменилась к лучшему. Она повзрослела и расцвела за те два месяца, которые прошли со времени их последнего свидания.
— Что уставился, Витя? Не узнаешь? — Нина протянула руку. — Ну, здравствуй!
— Да, тебя трудно узнать, — произнес Бонивур.
— Значит, богатой буду. Ты в лагерь идешь? Пошли! — Девушка подхватила его под руку. — Я пешком шла. Устала. Есть хочу. Пошли, быстро!
Так состоялась встреча, которой ждал с душевным трепетом Виталий. Ни одного особенного слова не нашлось у Нины для него.
Да, Нина изменилась. Видно, новые люди, события, жизнь беспокойная, тревожная заслонили от нее и Виталия и город, потушив в ее сердце робкий росток чувства, взошедший нежданно и так же нежданно увядший.
— Ты будто не в духе? — спросила Нина, бросив на него взгляд. — Жалко, что петуха упустил? — Короткий смешок ее, ослепительная улыбка не таили в себе ничего большего, чем обычная шутка и смех.
Она даже не заметила состояния Виталия.
Нина пришла не с пустыми руками. Когда Топорков, встретивший ее как родную дочь, усадил в шалаше и принялся угощать, Нина ела, успевая и рассказывать.
Топорков останавливал ее:
— Да ты поешь толком, птаха! Язык, поди, не закостенеет! Потом расскажешь.
Нина с набитым ртом отвечала:
— Афанасий Иванович! Вы мне не мешайте! Как это я буду молчать, когда у меня ворох новостей? Просто невозможно.
Из рассказа Нины было ясно, что белые концентрировали свои силы на нескольких важнейших участках в районах, прилегающих к прифронтовым. Переформирование их частей заканчивалось. Нине не раз приходилось встречаться и разговаривать с солдатами, у которых на рукаве был нашит зеленый треугольник. Это были мобилизованные. Солдатам Земской рати была обещана земля навечно. И кое-кто попался на эту дитерихсовскую удочку, особенно среди зажиточных крестьян. Листовки с призывом «Бороться за землю, за право!» имели в деревнях хождение. Не довольствуясь, однако, этим, штабисты Дитерихса предпринимали и другие меры. За обычными воинскими формированиями из мобилизованных были расположены охранные офицерские отряды, вооруженные пулеметами. Расстреливать тех, кто попятится, — вот была задача этих отрядов из отборных «добровольцев», которым нечего было терять. В некоторых пунктах были организованы ударные части. Они должны были прорвать фронт любой ценой, рассечь части НРА, пробиться в районы амурского казачества и попытаться поднять там восстание.
Виталий внимательно смотрел на Нину. Он видел, как возмужала она, попав в обстановку, где успех дела решала она сама, где ее инициатива и сметка обеспечивали многое. Нина была теперь уже не той увлекающейся гимназисткой, которая когда-то с обожанием глядела на Виталия. Она многое умела и могла сделать.
Однако Виталий обратил внимание на то, что Нина делает слишком широкие обобщения и рассказывает о тех местах, в которых физически она не могла быть за время своего рейда в прифронтовую полосу. Это заставило его насторожиться. Как видно, Нина о многом передавала понаслышке, но, увлекаясь, представляла себе это так, как если бы все видела своими глазами. «Доверчива! — подумал Виталий. — Такого разведчика легко вокруг пальца обвести!».
Топорков же слушал Нину с восхищением. Он считал ее своей воспитанницей.
— Экого мне бог помощничка послал, Виталя, а! Сквозь огонь и воду пройдет!.. Ай да Нинка!
Пожилой человек, многое видевший на своем веку, он отлично понимал, что далеко не всему в рассказе Нины можно придавать серьезное значение. Но его радовали задор и живость Нины.
Нина как бы не обратила внимания на слова командира, но по раскрасневшемуся лицу ее было видно, что похвала Топоркова ей была приятна. Однако ей хотелось услышать одобрение и Бонивура. Она обратилась к Виталию:
— А ты что скажешь? Есть что сообщить дяде Коле?
— Что я скажу? — наморщил он лоб. — Если все, о чем ты говоришь, результат твоих личных наблюдений, то ты молодец, многое сумела увидеть, а если…
Нина замялась, но потом сказала:
— Многое я слышала от других, а то и от третьих лиц. Но ты же сам, Виталий, учил не пренебрегать ничем, запоминать все, сопоставлять и делать выводы…
Топорков взял Нину под свою защиту.
— Да будет тебе придираться-то! — сказал он Виталию. — Новички, которые в отряд идут, то же самое говорят… У Нины только складнее получается. Да, я думаю, она все-таки побольше видела, чем те, кто в своей норе ховался.
— Я не придираюсь. Только надо предупреждать, что разведчик сам видел и о чем люди сказали. Слухам-то, сам знаешь, вера короткая.
Нина простодушно сказала:
— Знаешь, Виталий, я так ясно все это представляю, что кажется, сама видела. Ей-богу!
— Э-э! Да ты совсем еще девчонка, оказывается! — протянул Топорков, рассмеявшись. Вслед за ним рассмеялись и Виталий с Ниной.
Топорков посидел, посидел, подумал.
— Видно, считанные дни остались! — сказала Нина. — Во всех отрядах, которые стоят вдоль железных дорог, только и разговоры о том, что скоро из Владивостока придут бронепоезда.
— Да. Судя по всему, недолго ждать, — сказал Виталий. — А какое настроение, Нина, у белых? Надеются они на успех?
— Вот уж чего нет, так нет! — усмехнулась Нина. — Видала я сама однажды такую сцену в буфете на вокзале. Встретились несколько офицеров из разных полков, видно, старые знакомые… Разговорились, подвыпили, зашумели — и все разговоры о будущем походе? За всех выпили, а потом за поход выпили… И вдруг один другому кукиши показали. «На Москву!» — и кукиш. Стали прощаться: «Дай бог на Миллионке встретиться, в кабачке». Судите сами об их настроениях!
Топорков расхохотался.
— Видно, не все господа офицеры голову-то потеряли! А остальным мы поможем как-нибудь образумиться.
— Да, — сказала Нина. — Как-то пристал ко мне на станции американец. Здоровенный такой, рыжеватый, во все суется, до всего ему дело есть. По-русски хорошо говорит. Подсел, еле от него отвязалась. Все допытывался, как ему к партизанам пробраться, говорит, дело у него к ним есть. «Вы, говорит, местная, вы все тут знаете…» Шпион какой-нибудь! Едва ушла от него.
— Да мы с ним познакомились! — сказал Виталий.
— Крестников-то моих много ли пришло? — спросила Нина, имея в виду завербованных ею в отряд.
Топорков ответил:
— А как же! Твоих десятка полтора, да самоходом человек тридцать!
Они вышли из шалаша.
Полдневный жар повис над лагерем. День стоял ясный и тихий. Деревья, окаймлявшие речку, что вилась неторопливо вдоль низких берегов, были недвижны. Тихое течение было совсем незаметным. В глади воды отражалось небо. И вода казалась куском неба, брошенным в тронутую первой желтизной зелень берегов. Ни единого облачка не было видно.
— Хорошо-то как! — полной грудью вздохнула Нина и положила руку на плечо Виталия.
Прежняя доверчивость, ясная, чистая, проскользнула в ее голосе. Виталий обернулся. Глаза Нины были так же ясны, как небо, и таким же безоблачным было ее лицо.
— Да, хороший денек! — сказал Топорков. — Только воевать жарковато. Без выкладки еще туда-сюда, а с амуницией тяжеленько.
Нину в отряде любили. Каждый хотел сказать ей что-нибудь приятное. Панцырня, державшийся возле шалаша, когда Нина беседовала с командиром отряда и Виталием, подскочил первым.
— Нина Яковлевна! С прибытием! — сказал он.
— Спасибо. Здравствуй, Панцырня! — ответила Нина приветливо.
В ту же минуту рядом оказался Колодяжный. Он бесцеремонно отпихнул связного.
— А ну, здравствуй, дочка! — сказал он и посмотрел на нее ласковым взглядом. — Эк тебя солнышко-то зажарило… ровно арапка! Домой, значит, прискакала?
— Домой, дедушка.
— Ну, вот и хорошо.
С появлением Нины молодые ребята стали форсистее. Старательно расчесывали вихры, заламывали фуражки на затылок.
Панцырня завел себе какую-то немыслимых цветов опояску. Теперь он появлялся не иначе, как вооруженный до зубов, с кинжалом, заткнутым за пояс. Олесько, видимо, тоже влюбившийся в Нину, то и дело вертелся возле отведенного ей шалаша. Даже застенчивый, словно девица, сын Жилина — и тот частенько, усевшись невдалеке, таращил глаза в надежде лишний раз увидеть Нину. Все старались услужить ей. Нина наотрез отказывалась от помощи, сама охотно помогая другим. Увидев однажды на Чекерде разорванную рубаху, она поманила его пальцем:
— Эй, Николай! Поди сюда.
Парень, насупясь, подошел.
— Ну, что?
— Снимай рубаху, зашью. Как не совестно расхлестаем ходить?
— Не сниму, — мрачно сказал Николай. — Сам зашью!
— Ну так зашей. Чтобы я тебя рваного больше не видела.
— Ладно уж! Не увидишь.
— Да ты чего сердитый такой? — удивилась Нина.
— Просто так.
Чекерде польстило предложение Нины. Но разговор с Бонивуром, происшедший в первый же день по прибытии в отряд, не выходил у него из головы. Парень избегал встреч с Ниной. И теперь чувствовал себя весьма неловко, пытаясь нарочитой грубостью скрыть свое чувство.
Остальные партизаны охотно обращались к Нине с различными просьбами. Нина кроила, шила, порола, накладывала заплатки. Работы оказалось по горло. Возле шалаша девушки всегда царило оживление.
Виталий, однако, не мог побороть ощущения неловкости перед Ниной, и, крайне стеснительный, когда дело шло о нем самом, он не мог решиться попросить Нину о каком-нибудь одолжении.
Заметив, что одежда и белье его загрязнились, Виталий отправился к своему излюбленному местечку на берегу реки. Разделся, снял с себя белье, натянул на голое тело брюки и принялся за стирку. Он стоял, наклонившись к воде всем корпусом. В глазах рябило от мелких, сверкавших на солнце волн.
Сзади послышались шаги. Виталий обернулся.
Позади стояла Нина с незнакомой Виталию девушкой. Нина с осуждением сказала:
— Не мог попросить? Эх, Виталя, Виталя… Ты, я вижу, гордец!
— Чего просить! Я и сам выстираю… Нехитрое дело! — отозвался Виталий.
Незнакомая девушка со спокойными серыми глазами подошла к Виталию.
— Без сноровки ничего не сделаешь. Да и не мужское это занятие, сказала она в ответ на движение Виталия, который инстинктивно схватился за мокрую рубаху. — Да вы не беспокойтесь… Я быстро постираю.
Нина, видя смущение Виталия, укоризненно покачала головой. Она сказала, что идет в лагерь, и оставила Виталия наедине с девушкой. Он стоял, не зная, что делать. Девушка взглянула на него.
— Да вы сядьте, — предложила она.
Она посмотрела на то, как усаживается он на прибрежную гальку, и спросила:
— Вы в отряде давно?
— С месяц!
— А-а! Потому-то я и не знаю вас. Когда Нина в отряде была, я часто ходила к ней. Мы с ней подружки. Афанасий Иванович до партизан у матери моей жил в постояльцах. И теперь я не оставляю его, постираю, то, се сделаю.
Руки ее, обнаженные до локтей, двигались быстро и ловко. Виталий невольно залюбовался девушкой в пестреньком платье, которое свежесть девушки и яркое солнце превратили в праздничный наряд. Выстирав белье, девушка расстелила его на накаленной солнцем гальке.
— Вот через полчаса и одеться можно будет! — сказала она.
— Спасибо.
— Ну, спасибо потом будете говорить! — улыбаясь, отозвалась девушка и принялась стирать гимнастерку Виталия.
Она держалась с ним очень просто, не ощущая той неловкости, которая часто возникает между мало знакомыми. Она могла помочь ему и сделала это очень охотно и естественно, подчиняясь движению души. Так, вероятно, она держалась со всеми. Только хороший человек может быть таким, что с первого слова кажется, будто знаешь его давно.
Она работала с видимым удовольствием. Виталий не мог отвести взора от ее маленьких сильных ладоней, которые, словно играючи, расправлялись с его гимнастеркой из грубого солдатского холста.
«Добрая и умная!» — невольно подумал о девушке Виталий, и стеснительность его исчезла.
Почувствовав, что Виталий разглядывает ее, девушка полуобернулась к нему и легонько качнула головой, как бы упрекая его за этот слишком пристальный взгляд.
— Меня Настенькой зовут! — сказала она с той же милой простотой, предупреждая его расспросы. — А вас?
— Моя фамилия — Бонивур, а имя — Виталий.
— О вас в деревне много говорят! — живо сообщила она. — Комиссаром называют! Я думала, вы старик, а вы совсем нет.
— Это плохо, что я молодой?
— Нет, совсем наоборот! — ответила Настенька и поднялась. — Все! Теперь только подсохнуть. В другой раз вы прямо мне отдавайте, что будет… Нина вернулась, я буду часто заходить. Хорошо?
— Если вас не затруднит.
— Какое затруднение! Мне с детства приходилось заниматься этим, маме помогать. Она хворая.
Виталий пожал ее руку.
— Ну, спасибо вам… Я бы еще долго возился.
— Не на чем. Приходите в деревню. У нашей хаты всегда ребята и девушки собираются. Гостем будете. Придете?
Виталий сказал, что он придет обязательно. Настенька легко поднялась по косогору, светлым видением обозначившись на фоне голубого неба, махнула на прощание рукой и исчезла.
Виталий глядел ей вслед: «Настенька! Какое хорошее имя! — подумал он. И сама она простая, хорошая».
Все понравилось Виталию в Настеньке. И светлые косы, короной уложенные на голове, и золотые колечки волос, выбившиеся из-под косы, и темные брови, чуть сросшиеся на переносице и так выгодно оттенявшие ее ясные глаза, и нежное лицо ее с милыми веснушками кое-где, и загорелые стройные ноги, удивительно легко ступавшие по земле, и вся фигура ее — сильная и легкая… Была ли она красивой — Виталий не мог бы ответить на этот вопрос. Она была милой — и это он знал; про таких, как она, говорят в народе: пройдет, словно солнцем осветит!
…В молодые годы сердце ищет любви, ищет того близкого, который стал бы милее всех. И в этот день, напоенный солнцем, у журчащей речки Виталий принял в свое сердце незнакомую доселе девушку по имени Настенька. Скажет он ей об этом или нет, узнает ли она, что обрела милого? Станет ли близкой, откроет ли она свое сердце для этого черноглазого юноши?..
Взгляд серых глаз, спокойный, ласковый, которым Настенька, прощаясь, одарила Бонивура, остался у него в душе.
Расположенная неподалеку деревня была в районе, который находился под властью белых. Это не мешало, однако, молодым парням из отряда наведываться туда довольно часто. Топорков понимал, что приказом ребят не удержишь, и отпускал скрепя сердце. Он и Виталию сказал как-то:
— Сходил бы на вечерку, комиссар. Не все в лесу сидеть. Да и посмотришь заодно: не лезет ли кто к ребятам?
…Поздним вечером на широкой площадке перед маленькой белой хаткой, стоявшей на отлете, перед самым выгоном, парни и девушки лузгали семечки, пересмеивались, пели песни. Еще издали Виталий услыхал:
Копав, копав криниченьку недиленьку — дви,
Кохав, кохав дивчиноньку — людям, не соби…
Выводил песню мягкий, грудной девичий голос, от которого Виталий сразу встрепенулся. Этот голос он мог узнать из тысячи, как ему казалось.
И в самом деле, то была Настенька.
В такие безлунные вечера, иссиня-голубые, все видно, хотя очертания предметов и размываются этими колдовскими сумерками. Тишина господствовала в окрестности. Каждый звук — и в поле и в деревне — был слышен отчетливо в этой настороженно-ласковой тишине, настраивающей на мечтательный лад.
Молодежь развела костер, не столько для света, сколько для забавы. Пламя от сушняка вздымалось ввысь, почти не отклоняясь в стороны, огненным столбом. Окруженная подружками и парнями, у костра сидела Настенька. Она заводила песни одну за другой, словно выхватывая их из пламени костра, на который безотрывно смотрела.
А вслед за ней подхватывали песню все, кто сидел у костра. Парни пели негромко, низкими, глуховатыми голосами, словно расстилали суровое полотно, девушки подхватывали слова тонкими голосами, точно вышивали разноцветные узоры.
Настенька пела, точно говорила сама с собой. Казалось, она забыла, что вокруг нее много людей. То жаловалась на какую-то невысказанную муку, то вдруг смеялась над собой. В ее зрачках играл костер. Чистое широконькое лицо ее светилось, озаренное огнем.
Виталий смотрел на эту картину, пока не замолкли голоса. Когда Виталий переступил, что-то хрустнуло у него под ногами. Тотчас же люди у костра зашевелились. Защищая ладонями глаза от света, они вглядывались в темноту.
— Кто там? — негромко спросил высокий парень, черный на фоне огня. Виталий узнал голос Панцырни.
— Свои! — отозвался Бонивур, подходя к кругу. — Хорошо поете, заслушался.
— Как умеем! — ответило ему несколько голосов.
Круг раздался. Огонь осветил лицо и фигуру Виталия. Панцырня, который, видно, был здесь первым заводилой, сказал:
— Не много ли вас, не надо ли нас?.. Виталий-комиссар пришел.
— Гостем будете! — крикнула Настенька.
Приход Виталия спугнул песню. Парни и девушки заговорили, задвигались. Пошли перешептывания, смешки. Нина, которую только сейчас увидел Виталий, дружески положила ему руку на плечо и шепнула:
— Вот хорошо, что пришел! Тебя ждали.
Кто-то рванул мехи гармоники, она шумно вздохнула, и дробные, мелкие, задорные звуки польки, завиваясь от собственного лукавства и веселости, понеслись по кругу. Лебедками поплыли девчата вокруг костра. Парни с притопом и подсвистыванием, ухарски подбоченясь, понеслись за ними, фигурно выставляя руки и ногами выделывая чечеточные коленца.
— Настеньку пригласи! — шепнула Нина на ухо Виталию.
Но уже кто-то пригласил Настеньку, и она скрылась среди танцующих.
Панцырня, хлопнув оземь фуражку, крепко топнул ногой и неестественным голосом запел:
Сказал своим родителям:
— Какой я вам работничек,
Какой я вам работничек,
Когда плясать охотничек?
И пошел бить подборами, отчего загудела утрамбованная земля.
Пройдясь с частушками два раза, он выкинул коленце, неожиданно остановившись напротив Бонивура.
— Вызов, вызов! Просим! — зашумели вокруг.
Нина тотчас же подтолкнула Виталия.
— Иди, коли просят! — сказала она.
Виталий ответил на вызов и вышел на круг.
— Ай да комиссар! — послышались голоса…
Потом прыгали парами через костер.
…Синела ночь. Шумное веселье утихало. Сами собой разбились молодые люди на парочки, беседуя о том, чего не надо было знать другим.
Виталий — хотел он этого или не хотел, он и сам понять не мог оказался вдвоем с Настенькой.
Угасал костер, бросая ввысь последние искры.
Виталий и Настенька сели перед тлеющими угольями на колоду. Виталий не сказал девушке ни слова. Слова были лишними в этой пугливой, нежданной близости. И Настенька молчала. Так сидели они долго, притихшие, безмолвные. Лишь когда ночная сырость подкралась откуда-то с низин, серым покрывалом застлав мелколесье, девушка сказала:
— Пройдемтесь немного. Домой уже пора.
Виталий послушно довел ее до калитки. Взял ее руки в свои ладони, но, почувствовав, что нужны какие-то слова, которые внесут определенность в то, что волнует его и что, как казалось ему, находит отклик в Настеньке, Виталий поспешно попрощался.
Уже отойдя довольно далеко, он сообразил, что нарушил все деревенские приличия — не дождался, пока девушка войдет в дом. Он остановился. В этот момент до него донесся звук закрываемой калитки. Значит, Настенька не сразу пошла домой, должно быть, смотрела ему вслед.
Горячая волна прокатилась по телу Виталия.
«Ай-яй-яй! — сказал Виталий сам себе в смятении. — Влюбился!.. Только этого и не хватало!»
Виталий ругал себя за то, что дал сердцу волю. Но он понимал, что теперь с ним происходит что-то другое, совсем другое. «Настоящее?» — спросил он себя чуть ли не вслух. И должен был признаться, что совсем иное чувство было у него тогда, когда шел он с Ниною по Светланской. То, пожалуй, было чувство радостной находки, лишь счастливый трепет от намека на настоящее чувство. Да и порыв Нины, как думал теперь Виталий, объяснялся не столько тем, какое место занимал в ее сердце юноша, сколько тем, что пережила Нина в подвале Караева, в тягостном ожидании пыток и трудной смерти…
То было только преддверием настоящей любви, которая всегда приходит к человеку нежданно-негаданно! Лишь теперь она завладевала его душой и сердцем.
Виталий попытался спокойно разобраться в неожиданном своем чувстве к Настеньке и… не смог. У него не стало сил противиться тому, что вихрем нахлынуло на него.
Он находил множество убедительных доказательств своей ошибки в отношениях с Ниной. И не мог найти ни одного, которое заставило бы его противостоять очарованию Настеньки, не помышлявшей о том, чтобы произвести на Виталия какое-нибудь впечатление. Это было настоящее чувство, как настоящей, по-особенному близкой и единственной была сама Настенька…
У одного из наседкинских стариков, Верхотурова, находился «почтовый ящик» для отряда. Много таких «почтовых ящиков» организовал дядя Коля повсюду для связи с деревенскими большевиками, с партизанскими отрядами, попеременно используя те или иные цепочки связи. По большой проселочной связь шла через Верхотурова, по железной дороге — через Любанского Сапожкова.
Была, однако, существенная разница между двумя этими линиями: через Любанского шло оружие и распоряжения первейшей важности, через Верхотурова газеты, брошюры. Люба некий был в курсе всего, что шло через него; Верхотуров же понятия не имел о том, что содержалось в пакетах, которые привозили ему из города разные люди.
Знал Верхотуров лишь, что где-то в лесу живет объездчик Павло Некрутюк — это было условное имя, — газеты и книжечки предназначались ему.
Этот «почтовый ящик» возник еще тогда, когда был жив старший сын Верхотурова — Кузьма. Парень стал большевиком в Забайкалье, где служил в войсках Лазо, воевал два года, приехал в Приморье, когда здесь были Советы, уже больной, служить не мог и стал у отца отлеживаться от походов. Когда же в мае 1921 года японцы произвели «несосовский» переворот и свергли власть ДВР в Приморье, а большевики ушли в подполье, старые друзья не забыли о Кузьме. Через него шла связь с партизанами в Никольск-Уссурийском районе. Кузьма протянул недолго. Верхотуров похоронил сына. А когда, не зная о смерти Кузьмы, приехал из города посыльный с пакетом, старик сказал: «Ну, кому передать-то, сказывай! Чай, Кузьма-то знал, что делал, а я ему не враг!» Так отец заменил Кузьму.
Виталий познакомился с Верхотуровыми.
Приходил он к старику обычно под вечер, когда уже смеркалось и в деревенских избах загорались желтые огоньки керосиновых ламп и дым из уличных печурок, на которых готовился ужин, стелился по деревне.
Большая, вместительная изба Верхотурова стояла очень удобно для той цели, с которой наведывался в нее Виталий, — немного на отшибе, дверью к лесу, так что мало кто видел посетителей. Избу лицом к лесу выстроил еще отец старика, дед Верхотуров — мужик неуживчивый, с самого поселения из-за чего-то поссорившийся с сельчанами (нынче все уже забыли и причину ссоры да и самого деда).
Верхотуров содержал дом «в строгости»: жена слушалась его беспрекословно, дочери Марья и Степанида, рослые крупные, сильные девки, которых побаивались по суровости их нрава даже деревенские ухажеры, тоже робели перед отцом, хотя он и пальцем их никогда не тронул. Дочери называли его уважительно и ласково «батенька», угождали ему, и стоило ему нахмуриться, как они наперебой кидались к нему: «Батенька, не надо ли чего?» Впрочем, может быть, и не страх перед ним держал в повиновении весь женский род Верхотуровых. Деревенские объясняли это «строгостью» старика и поговаривали — хотя ни разу из дома Верхотуровых никто не слышал ни женского плача, ни визга, столь обычных в деревенской жизни, если глава семьи «учил» жену или детей, — что рука у него «тяжелая». Младший же сын, «последыш», «мизинчик», «остатышек», как иногда полунасмешливо-полуласково называли Вовку сестры, утверждал перед своими сверстниками, что отец его совсем не сердитый и, уж конечно, не страшный, что он пальцем никого не тронул, не то чтобы… Сверстники же только недоверчиво головами крутили — заливай, мол, поболе, пока не сгорело! — и вспоминали при этом, как устрашающе умел шевелить усами старик и какие у него клочкастые брови, за которыми не видно и глаз… Вовка, сердясь, говорил: «Что брови! Вы ему в глазыньки гляньте, у него с глаз добротой пахнет!»
Обычно Виталий кого-нибудь встречал во дворе. То это была Верхотуриха, которая варила пищу на летней печке, или Марья, доившая корову; то Степанида с вилами или топором — на ней лежала вся тяжелая работа, она была первым помощником отцу. Вовка в эти часы еще носился, как оглашенный, с кучей ребят где-то по улицам, и до дома лишь иногда доносился его голос, выделявшийся в разноголосом хоре ребячьих криков.
— Дома хозяин-то? — спрашивал Виталий.
— Дома, дома! — отвечали ему. — Проходите, гостем будете!
Уже зная, зачем пришел юноша, старик несколько мгновений смотрел на него из-под своих густых бровей.
— Садись, в ногах правды нет, — говорил он не спеша. — Вечерять будем!
Не повышая голоса, он говорил в открытую дверь:
— Эй, хозяйки! Пора бы поесть, что ли, да и гость в доме!
Марья или Степанида, выйдя на улицу, кликали нараспев:
— Вовка-а-а!.. Во-о-овка! Домо-о-о-ой!
Спустя несколько минут доносился топот босых ног Вовки, торопливые его переклички с кем-то из ребят.
Виталий отказывался от ужина, но старик, не слушая, махал руками:
— Никакое дело без божьего дара не делается. Я тебе не подначальный, у меня в доме свой обычай — попал, так примечай: кто к столу садится, в работники годится, кто от щей бежит, у того к хозяину сердце не лежит! Ты не думай, я всякого угощаю, только кого чем: иного — щами, а иного и вожжами… Ты ко мне на порог, а я уж вижу, что у тебя за душой — корысть или нужда. Коли корысть — на порог подивись, а коли нужда — садись сюда!
Прибаутки сыпались из-под желтых усов Верхотурова, пока не подавалась на стол еда; вкуснейший картофельный или крупяной кандер, круто посоленный, щедро заправленный луком и свежей капустой, с куриным яичком и свиным салом.
Смачно откусывая ржаной хлеб и хлебая кандер, старик замолкал. Женщины изредка обменивались несколькими словами о самом нужном.
Повечеряв, старик бормотал скороговоркой, повернувшись к образу Спаса Нерукотворного в переднем углу:
— Благодарим те, Христе боже наш, яко насытил еси нас земных твоих благ, не лиши нас и небесного твоего царствия! — Потом, поглядев на Виталия, говорил: — Пойдем-ка, друг, на воздух!
Кряхтя, он усаживался на завалинку и хлопал рукою подле себя:
— Садись-ка! Поговорим!
Виталий не отказывался от разговоров с Верхотуровым. Ему нравился и сам старик да и весь уклад в его доме, основанный на взаимном уважении и доверии друг к другу членов семьи.
— Вот ты скажи мне… — начинал Верхотуров. — Кузьма-то все знал, да мне совестно было у своего семени учиться. Почто я тебя пытаю? Почто у стариков не спрошу? Это они для тебя старики, а я их всех мальчишками помню. Бороды-то отрастили, а мне борода — не указ, я их без бороды вижу, какие они есть! На что у Чувалкова, у кулака нашего, борода библейская, кто ни посмотрит — думает: патриарх! А мне — тьфу! — все видится, как у него из носа течет. Мальчонкой-то он был сопливей всех в деревне да и умом не шибко…
Он долго тянул козью ножку. Потом черным, корявым пальцем гасил ее и говорил со вздохом:
— Как Миколашку-то сковырнули да генералам по шапкам надавали, вся старая жизнь разрушилась. Я округ смотрю и мало чего понимаю; раньше понимал, да, видно, тот умен, кто со своим растет! Мое на закат пошло, а твое — на восход! Стало быть, ты сейчас об новой-то жизни больше понимаешь, объяснить можешь. Вот, например, раньше было говорено всем: «Вера, царь и отечество». Ну, царя унистожили. А на его место кого же?
— Советская власть! — говорил Виталий.
— А как ее понимать? — спрашивал Верхотуров и лез в кисет заворачивать новую козью ножку.
— Ну раньше-то, при царизме, главным был царь, а приближенные его богач на богаче! А теперь власть рабоче-крестьянская. Лучшие люди государства решают все вопросы сообща, советуясь между собой. Помнишь: ум хорошо, а два — лучше!
— Ну, допустим, так. А как с отечеством быть? Раньше я знал: ружье в руки, коли кто на нас лезет, — защищай отечество! А теперь ваши все про этот Интернационал беспокоются. Послушаешь иной раз — вам и китаеза и я не знаю, кто ближе своего-то, русака! Это как?
— Мы не только для себя хорошего хотим. Мало чести и радости самому по-человечески жить, а рядом чтобы миллионы людей погибали в кабале у буржуев. Вот ты говоришь — китаеза… Смотря какой: лавочник или крестьянин? Крестьянину да рабочему мы друзья, а банкиру, фабриканту — враги… У каждого немецкого Ганса есть немецкий кулак, у каждого китайского Ли есть свой джангуйда, у каждого английского Джона есть свой хозяин. Не думай, что они давят на них меньше, чем ваш Чувалков. Как же нам не думать о них!
Верхотуров посмеивался:
— А как же с верой быть? Всех богов в печку, что ли? Это не выйдет. Корешок-то у нее длинный, не при нас с тобой зачался. Как за этот корень возьмешься, гляди, чтобы беды не было!
«Смеется надо мной старик!» — с огорчением думал Виталий и жалел, что мало читал. Вопросы были не пустячные. Виталию нужны были знания, убежденность и выдержка, чтобы ответить на них.
— Умные люди говорят, отец, — отвечал Виталий, — что вера в божественное произошла от неверия человека в свои силы да оттого, что у него было мало знаний. На себя надежды не было! Вот и придумал он себе высокого покровителя. Счастье привалило — значит, бог послал за труды праведные; худо случилось — опять же бог наслал, за грехи или в испытание. Человек-то за себя не ответчик стал. А большевики, отец, хотят, чтобы человек на себя взял все тяготы в жизни, не надеялся на вышние силы, а сам для себя жизнь строил, да не так, как там, на небесах, написано, а как ему надо. Господни-то пути неисповедимы, отец, нам ли их понять? Мы хотим идти своими, каждому человеку понятными путями к счастью не на небесах, а на земле…
— Ишь ты! — произносил вслух Верхотуров с таким неуловимым выражением, что Виталий не знал, соглашался ли с ним старик или выражал несогласие. Как это у тебя ловко получается, все по полочкам разложил… Это туда, это сюда! Простота-а! Али это только на словах просто-то? В жизни, поди, потруднее будет, а? Ну прости, что утрудил тебя! Разболтался, как баба… Ты обожди тут малость, я тебе сейчас принесу твою пакетку.
Однажды, придя к Верхотурову, Виталий не застал старика дома.
— Возле лавки он, на бревнах сидит, — сказала Степанида, встретившая Виталия во дворе. — Вы посидите тута, я схожу за ним сейчас… Собрались там старики да заговорились что-то…
— Я и сам его найду! — поспешно ответил Виталий, обрадовавшийся возможности пройтись по селу, и вышел со двора. «Может быть, Настеньку встречу!» — мелькнула у него мысль. Разыскивать девушку, искать с нею встреч он не стал бы, но если приведется повстречаться с нею случайно — как было бы хорошо!
…Старики сидели на раскате бревен подле чувалковской лавки — крепкой избы из полуметровых бревен, крытой волнистым железом, с вершковыми внутренними ставнями и высоким крылечком. Лавка выходила фасадом на улицу. Дом самого хозяина был пристроен к ней глаголем и прятался во дворе, огороженном тесовым забором с высокими резными дубовыми воротами, за которыми громыхал на цепи злой пес. По постройкам видно было, что главным для Чувалкова было уже не крестьянство, а торговля, — всем своим видом лавка говорила об этом. Она выпирала среди всех прочих деревенских домов своей крепостью, добротностью и, если можно так сказать о доме, своим нахальством. Так оборотистый торгаш, обладающий мертвой хваткой в делах, красной рожей, сальным блеском глаз, наглой уверенностью своей в том, что он «любого облапошит», выделяется среди прочих людей.
По обеим сторонам дверей, выходивших на высокое крыльцо, были укреплены жестяные вывески, на которых были намалеваны хомут, голова сахара, банка ландрина, сапоги-вытяжки, козловые башмаки, бутыль керосина. Никаких надписей, даже фамилии лавочника, на вывесках не было. Дело было не в фамилии: в Наседкине хорошо знали Чувалкова…
Уже темнело, и Виталий не сразу увидел Верхотурова в группе сидевших мужиков. Никто не оглянулся на подошедшего Виталия — с таким вниманием слушали мужики одного, который сидел на крыльце лавки. Это был тщедушного сложения человек лет пятидесяти пяти с пышной бородой, прикрывшей всю его грудь, и голосом, которому он напрасно тщился придать мягкость и проникновенность.
— Я поступлю с вами так: пошлю на вас ужас, чахлость и горячку, от которых истомится душа и измучатся глаза, и будете сеять семена ваши напрасно, и враги ваши съедят их! — услышал Виталий.
В этот момент кто-то снизу потянул его за полу пиджака. Виталий присмотрелся — это был старик Верхотуров.
— Садись-ка!
Виталий присел подле Верхотурова.
— Кто это? — спросил он про говорившего.
— Чувалков! — тихо ответил старик.
Между тем Чувалков продолжал тем же тоном:
— И сломлю гордое упорство ваше, и небо ваше сделаю как железо и землю вашу — как медь… И будете есть плоть сынов ваших и плоть дочерей ваших будете есть! Так сказано в библии, книга Левит!
Злоба господня неутолима, если пожелал он воздать излюбленному народу своему кару за беззакония, — говорил Чувалков. — Полной мерой мерится чаша его воздаяния. Нет муки такой, какая не постигла бы его заблудшие чада… Да и как не воздать, если народ заблудился в грехах! Чего сопишь? — спросил он кого-то обычным голосом. — Не нравится? А ты погляди вокруг. Хозяйства порушены, семья вразброд пошла. Взыскал господь! Хлебородные губернии были на Волге, житницей российской назывались. А нынче что там? Глад и мор! И пожирают детей своих отцы и матери, и люди не гнушаются прикончить ближнего, чтобы только мамон свой набить. Полной мерой мерится! Кое сбылось уже, а кое еще предстоит претерпеть… Сказано… «Города ваши сделаю пустыней, и опустошу святилища ваши, и не буду обонять приятного благоухания жертв ваших. Опустошу землю вашу так, что изумятся о ней враги ваши, поселившиеся на ней!» — Чувалков многозначительно поднял палец. — Вот оно как!
— Н-да! — сказал кто-то, не в силах вынести тягостного молчания, которое наступило после этих зловещих слов.
— Вот тебе и «н-да», — отозвался Чувалков. — Бог сказал, не я!
— А что делать-то? — вдруг громко спросил чей-то хриплый голос, и было слышно, как спросивший чесал густую щетину на подбородке.
— А то и делать, что надо. Сидеть на земле надо, коли бог посадил на землю, за чужим не гнаться, душу-то свою не поганить да в лес не бежать, подобно волку, пока господь сам не взыскал. Нынче всякий рот разевает, думает, сейчас в него манна небесная посыплется. А ты откажись от земной-то прелести, вот бог и найдет тебя. Нынче всяк за ружье хватается, а о том забыл, что нет оружия сильнее меча господня!
— А нам чего от земной-то прелести отказываться? Все, что есть у меня, в один карман складу да унесу. У меня лавки-то нету, — негромко проговорил кто-то с другого края бревен.
Чувалков помолчал, угадывая, чей это голос.
— Это кто там? Павло Басаргин? Ну, я тебе не ответчик. Молод ты, а другие знают, что я богу-то да людям сто десятин отдал! А почто? «Возлюби ближнего твоего, как самого себя», — сказано… Вот из твоей любови святой к ближнему и тщусь о вас. Как могу один спасенным жить, когда кругом во тьме народ ходит?..
Старик Жилин, сидевший возле Верхотурова, пошевелился.
— Спасен! Да мы-то тоже православные.
— Бога-то не на доске крашеной держать надо, а в сердце! — сказал Чувалков.
— А ты ко мне в сердце-то заглядывал? — сердито спросил Верхотуров. Может, у меня бога в сердце больше, чем у другого. Святого крещения и я сподобился. Чем ты кичишься? Меня русский поп крестил. А тебя кто? Мымра какая-то, что по-русски двух слов сказать не может. Что, я не помню, как ты насмешил народ — без стыда в реку полез, ни кожи, ни рожи, ну, чисто шкилет с бородой. Тьфу! Спасен!
— Во Иордане-реке господь наш Иисус Христос был крещен Иоанном Крестителем, а не в тазу! — теряя выдержку, сердито сказал Чувалков, которого задело упоминание о его тщедушии. — Вот истинное крещение! Как Христос, так и мы должны.
— Христос-то в еврействе рос до тридцати лет… И в младенчестве обрезан был! — сказал старик Жилин. — Так и нас обрезать?
Басаргин сказал:
— Я на это не согласный.
Мужики захохотали. «Проповедь» Чувалкова превращалась в веселую перепалку, в которой симпатии были не на его стороне. Виталий наклонился к уху Верхотурова и прошептал ему что-то. Верхотуров, распаленный, спросил громко:
— Вот ты говорил тут, что в лес бежать не надо да за оружие браться не надо, богу-де это неугодное дело. Это как понимать? В партизаны, что ли, ходить не надо?
Чувалков поднялся.
— Не твои слова это, Степан! Божье слово говорит: «Имеющий уши да слышит!» — Он сошел с крылечка. — Ну, пора по домам идти, что ли, доброго-то слова, видно, некому сказать… Суета у вас в душах-то, суета. А надо бы держаться за руль господень — вместе, душа в душу, к грядущим временам готовиться.
Теперь Чувалков уже не придавал своему голосу несвойственных ему оттенков добродушия. Это говорилось зло, исступленно как ругательство, как проклятие, точно каждый из собравшихся здесь был личным, заклятым врагом Чувалкова и он, осененный божьей благодатью, не прочь был бы сейчас, немедленно, поплевав на руки, как при рубке дров, помочь богу в той страшной работе, которая, по словам Чувалкова, готова была начаться…
— Ну, зашаманил! — сказал вполголоса Верхотуров. — Теперь он дома женку мытарить начнет, за косы возить, фонарей наставит. Пошли! — усмехнувшись, сказал он Виталию.
Мужики понемногу молча стали расходиться.
— И до чего зол человек! — сказал Верхотуров с веселым удивлением. Как почнет стращать, так иной раз до самых поджилок проберет; ну, так и забился бы в колодец, что ли, чтобы от страсти-то этой спастись. И что бы ты ни сказал — так и чешет из Библии, так и чешет. Ох, паря, тяжелая эта божья-то благодать! — вздохнул старик.
Расстроенный своими мыслями, он высказывал их вслух, потому что, видно, невмоготу было дольше носить их в себе.
— Кузьма сказал мне как-то по-хорошему, без охальства: «Мужик-то, батя, свободным родится, никому не покорный. Религию-то придумали богатые, чтобы мужику на шею сесть. На страхе вся религия держится!» Я было взбеленился. «Молод ты, говорю, отца учить! Чего ты знаешь?» А он мне: «Читывал я, батя, Библию… Что ни страница, то ругачка. Все богу-то кажется, что мужик от него норовит уйти! А ты и скотину-то держишь не только уздой, а и пойлом, а и сольцы иной раз на ладони поднесешь, порадуешь! Я читывал! Только добра для бедного там не нашел!» Ну, накричал я на него малость, осердился тогда. А когда Кузьмы не стало, слова его с ума не идут.
Спохватившись, что разоткровенничался не в пору, старик замолк. После некоторого молчания сказал:
— Нынче вся жизнь в переворот пошла, вот и раздумаешься…
Они присели на завалинке верхотуровской избы.
Продолжая свою мысль, старик заговорил:
— И перепуталось же нынче все. Вот ты мне на ухо-то давеча шепнул насчет партизан. Видал, как взъелся Чувалков! А чего ему? Видно, и впрямь он боговы-то слова против партизан натачивал, только полегоньку, чтобы мужики сами до этого додумались. А уж мужик до чего додумался, у него топором не вытешешь из головы. Да и чего он сегодня-то вылез с поучениями? Не иначе как потому, что недавно у него из города один побывал.
Верхотуров с досадой сплюнул.
— Мы в лавке у Чувалкова были. Вдруг, слышим, затарахтело за дверями, кто-то подъезжает. Не успели обернуться, а в дверях уже красуется фигура — в галифе, френчике. Он — к Чувалкову: «Христос с вами, брат Николай!» Чувалков так и завился: «Христос с вами, брат Смит!» Тут Чувалков всех нас из лавки попер, замок навесил. «Простите, Христа ради, надо с проповедником поговорить. Прохожего и Христос привечал!» Ну, поглядел я на этого прохожего: такой, поди, с молитвой полсела уложит одной рукой, а потом под святое причастие — и опять чист, как голубь господень… Об чем говорили, кто их знает. К утру увез его Чувалков, только его и видели. До поздней ночи орали свои стихиры, тоску на все село навели… И что ты скажешь? Мужик-то, видать, не нашенский, все говорит «гуд» да «велл», а с Николаем одной веры, тоже субботник!
— Баптист? — переспросил Виталий.
— Вот, вот, он самый. Только их у нас еще субботниками зовут. Вишь, почитают они субботу, потому как бог сказал: «День же седьмой — суббота господу богу твоему».
— А есть еще у вас баптисты?
— Не, нету! Вишь, если бы другой кто у нас проповедовать начал, может, и пошли бы, а мы Чувалкова знаем, до того, как он спасенным заделался, помытарились на его ста десятинах, было время. Старая-то память не вывелась! Слушаешь его, слушаешь, а потом как вспомнишь, как он тебя грыз, да и заглянешь ему в пасть: зубы-то волчьи выпали али еще торчат?
— Ну и как? — улыбнулся Виталий.
— Торчат! Ой, паря, торчат! Он ведь, что стодесятинный, что лавочный, все одно на нашем горбу едет.
— А слушаете его?
— А слушаем, верно. Тянет послушать… Натрясешься, пока слушаешь, а ему такое богатство дадено — стращать народ, что потом домой придешь, все вдвое слаще кажется, а боле того, обрадуешься: все на месте, все хорошо, не попалил еще бог, не изнистожил!.. Да и то занятно: он наш мужик, деревенский, а послушаешь, ну, дивно, как он с богами управляется, будто первый друг-приятель…
Чувалков держал до революции в узде всю деревню, которая работала на него, как и «фазаны» — китайцы и «белые лебеди» — корейские сезонники. После провозглашения советской власти кулацкую землю поделили. Когда началась интервенция, крестьяне немало перетрусили, полагая, что Чувалков теперь вернет свою землю и взыщет с них с помощью белых. К их удивлению, Чувалков не настаивал на возврате земли, словно охладев к ней, зато выстроил новую избу под лавку. Сделал он это с помощью баптистов, которых появилось в Приморье множество с приходом американских интервентов. Потом, на потеху всей деревне, он был крещен по баптистскому обряду в реке среди белого дня рыжим проповедником, схожим с тем, что приезжал недавно к Чувалкову; только тот хуже по-русски говорил. Приезжали к нему из города «братья», проповедовали в деревне. А немного времени спустя и Чувалков начал «собеседования» с крестьянами. От проповедей «братьев» его беседы отличались лишь тем, что он нажимал на устрашение крестьян. Каково было направление чувалковских бесед, об этом Виталий получил сегодня представление.
О многом беседовали сегодня Верхотуров и Виталий. Разошлись они уже за полночь, когда пели вторые петухи и Наседкино спало мертвым сном. Под конец старик сказал Виталию:
— Чем-то ты с Кузею моим схож! Голова у тебя добрая. Ну, прощай, спать пора! Да, забыл тебе сказать: ты теперь к ночи приходи только, да поостерегись! Казаки на постой становятся в деревне. Как бы тебе на них не угадать!.. Ночью-то они ни черта не увидят. А может, нам с тобою в лесу встречаться? Боюсь я, как бы этот ангел-то с бородой на мою хату казаков не навел. Я то их не шибко испугался, а осторожность не мешает. Так?
— Так! — сказал Виталий. — А вы обо мне беспокоитесь?
— А как же не беспокоиться? Не чужой человек!
Виталий шел по лесной тропинке.
Под его ногами мягко подавалась не остывшая еще от дневного тепла земля. Над головой проплывали ветви деревьев, казавшиеся черными на синем фоне ночного неба. В стороне светились гнилушки поваленных стволов, источая мертвенный свет. Шоркала по голенищам сильная трава. Сквозь просветы деревьев засияли голубым, зеленым и желтым многочисленные звезды. Повеял свежий ветерок, и листва зашумела, зашевелилась. Виталий глубоко вздохнул. Хорошо!.. «Не чужой человек!» Хорошо жить, когда везде есть близкие друзья, черпающие силу в тебе, и сам ты крепнешь от их силы…
Последние дни Топорков ходил озабоченный.
Отовсюду шли вести об усилении деятельности белых. Поборы и реквизиции следовали одна за другой. Стали известны случаи облав на молодежь, которые устраивали специальные отряды. Схваченных насильно увозили в другие районы, выдавали парням оружие и обмундирование и пополняли ими фронтовые полки. Молодежь повалила в леса, в партизанские отряды. Многие попросту скрывались от мобилизации, надеясь отсидеться до того времени, когда с белыми будет кончено. С жалобами на произвол белых шли крестьяне к партизанским командирам, требуя защиты.
— У меня терпежу не хватает! — жаловался Бонивуру Топорков. — Думаю на Наседкино ударить. Там белых на постой ввели, человек пятьдесят. Чистый разор. Девкам проходу нет. Хлеб вывозят, какой успели обмолотить.
Он замолк, постукивая по ичигу сломанной талинкой. Виталий посмотрел на него.
— А не рано, Афанасий Иванович? Я думаю, дядя Коля не зря нас в секрете держит.
— Ну, чего там? — сказал Топорков. — Эко дело — один взвод двинуть!
— Людей потеряем, место расположения покажем, а мы нужны свежие, не растрепанные, — сказал Виталий.
Топорков стал чертить сучком на песке какие-то узоры. Нахмурился. Засопел.
— Значит, не советуешь?
— Не советую, Афанасий Иванович! А ты обещал, что ли, наседкинским выступить?
— Обещать не обещал, — протянул Топорков, — но и отказать совести не стало.
— У тебя, Афанасий Иванович, совесть перед Республикой главная, а не перед деревней!
Топорков только вздохнул…
Вечером того же дня возвратился из города Чекерда.
Виталий лежал на топчане. Лагерь уже засыпал. Только молодежь еще возле костров рассказывала побасенки, негромко пересмеиваясь. Послышался окрик часового, топот лошади, шаги.
Виталий вскочил, опустив на пол ноги. Заслышав это, Топорков привстал.
— Что ты? — спросил он.
— Приехал кто-то! — ответил Виталий, поспешно одеваясь.
Снаружи шалаша негромко постучали. Дверь открылась, и в ее сине-голубом просвете обрисовались силуэты людей.
— Можно? — послышалось от двери.
Топорков ворчливо ответил:
— Значит, можно, коли вошли! — и стал зажигать свечу.
— Пакет из городу. И товарищ… — сказал Чекерда, поднося к козырьку руку с плетью у кисти.
Он посторонился. Приезжий выступил вперед. К удивлению и радости своей, Виталий узнал Алешу Пужняка.
Алеша подмигнул Виталию, лихо козырнул и обратился к командиру:
— Пужняк Алексей! Железнодорожник. Мастер по ремонту бронепоездов у белых. Прибыл по распоряжению областкома, чтобы избежать благодарности белых.
По обыкновению Алеша балагурил. Виталий подскочил к нему, обнял. Они поцеловались. Пужняк познакомился с Топорковым. Уселись.
Чекерда отдал пакет.
Дядя Коля сообщал, что время настало. О подробностях поручений областкома должен был рассказать Пужняк. Тот не заставил себя ждать.
Областком приказывал занимать села, прилегающие к железным дорогам и шоссе, рвать пути, ведущие на фронт. Главная задача — не дать бронепоездам белых дойти до расположения фронтовых частей.
Загоревшимися глазами Виталий посмотрел на командира. Топорков многозначительно поднял брови.
Дело начиналось…
В отряде ждали новостей. Услыхав, что вернулся Чекерда, партизаны стали подходить к шалашу командира. Перешептывание, покашливание, отдельные слова ясно слышались в шалаше:
— С Чекердой-то кто?
— Не знаю, с городу какой-то. Бравый парень.
— Деревенский?
— Городской, говорю!
— Эка заколготились! — усмехнулся Топорков. — Не терпится! Ну ладно! Что касается дела — молчок! Как уговоримся, все узнают, а сейчас ни слова. Идите пока, расскажите новости. А то ишь табунятся ребята. Алеха! Поди познакомься с ребятами! — обратился он к Алеше запросто. — А мы тут потолкуем.
Когда Чекерда и Алеша вышли, Топорков сказал:
— Ну, как ты, Виталий, теперь думаешь?
— Я полагаю связных предупредить, чтобы не пропустили бронепоезда в Раздольном. Отряд разбить на несколько групп. Следить за полотном. Установить связь с отрядами Великанова и Говорухи…
Топорков поглядел на Бонивура.
— Да ты постой, не тараторь! — сказал он наконец. — Эка зачастил! Мне уж и говорить нечего. Ишь навострился! Я думаю, Наседкино надо брать всем отрядом, затем уже очистить все вокруг, а уж потом за дороги приниматься.
Они проговорили до рассвета. Алеша ввалился в шалаш, уставший до изнеможения от рассказов, в которых и «итальянка», и Земская рать, и «ремонт» первого бронепоезда, выпущенного белыми, и многое другое, уснащенное Алешиными шутками, — все нашло место. Партизаны слушали Алешу, одобрительными восклицаниями прибавляя жару, Алеша успевал рассказывать и отшучиваться.
— Ну, ушлый ты, корешок! — сказал ему Олесько, влюбившийся в остроязыкого мастерового.
Алеша отшутился:
— Первореченский: девять месяцев в топке лежал, через дымогарную трубу рожден, в сучанском угольке вместо водицы купан, шлаком пересыпан, мазутом вспоен, антрацитом вскормлен — на всех воин.
— Язык, брат, у тебя — чистая бритва!
— Десять лет о хозяина точил! — отозвался Алеша под взрыв хохота.
Поселился Алеша у Виталия. Разбираясь в своих вещах, он спохватился:
— Тебе от Таньчи посылка: рубаха, мыло, полотенчико и прочие хурды-мурды. Бери да помни, носи да не снашивай.
Виталий взял посылку.
— Спасибо сестренке. Помнит, значит?
— Помнит, — сказал со вздохом Алеша.
— Как она?
Алеша посмотрел на Виталия. Оживление его пропало.
— Худеет все, а так — ничего.
— Отчего же худеет?
— Не знаю! Дядя Коля велел ей в город перебраться. Живет теперь у Устиньи Петровны. Работает на военном телеграфе. А что делает — сам понимаешь.
— Опасное дело! — сказал Виталий, представив себе Таню, ежеминутно рискующую жизнью.
— Ты благословил! — сказал Алеша, укладываясь. — Поздно теперь думать об этом. Не такая она, чтобы назад пятиться! — Алеша помолчал и совсем невесело добавил: — Вся в меня!
Алеша не все рассказал Виталию, не желая огорчать его.
Таня была арестована и немало натерпелась.
В тот вечер, когда Алеша с Квашниным ушли дежурить возле броневого тупика, Таня легла рано спать. Целый день у нее мучительно болела голова, она долго ходила по вагону с компрессом, потом прилегла в ожидании брата и незаметно уснула.
Подпольщики пустили бронепоезд, вышедший из тупика, на занятый путь. Грохот крушения разнесся по всей Первой Речке, подняв на ноги все население узла. Гудки паровозов, звон набата на каланче, шум огня, пожиравшего разбитые вагоны, шипение воды, вонзающейся в пламя, ржание лошадей пожарного выезда, многоголосый гул толпы, отовсюду сбежавшейся на пожар, — все это не доходило до сознания Тани, погруженной в глубокий сон. Она услышала какой-то стук, но не могла проснуться. От стука все вокруг дрожало. Потом кто-то схватил Таню за руки.
Таня застонала, и сон пропал. Она открыла глаза — и обомлела: около кровати стояли казаки и Караев. Ротмистр направлял ей в глаза луч электрического фонаря. Таня вскочила, но ее тотчас же схватили.
— Не торопитесь! — сказал ей Караев.
Таня испуганно смотрела на офицера, глянула на дверь и все поняла. Дверь была сорвана с крючка. Видимо, казаки стучали в дверь, потом высадили. Их стук и чудился Тане во сне. Она испугалась за брата: «Где Алешка? Что с ним? Арестовали?»
— Где ваш брат Алексей Пужняк? — спросил Караев.
У Тани отлегло от сердца. «Ушел Алешка?» — с облегчением вздохнула она и сказала:
— Не знаю! Как с утра ушел, так и не приходил еще!
Караев вынул из-за спины руку и сунул Тане под нос фланелевую рубаху, которую Алеша только утром надел на себя.
— А чье это, ты знаешь?
— Что «это»? — спросила Таня.
— Что, что? — грубо передразнил ее Караев. — Не видишь, рубаха! Твоего брата рубаха! Да?
— Не знаю! — сказала Таня, которая поняла, что какими бы путями ни попала рубаха к белым, Алексея им не удалось захватить. — Мало ли чья!
Казаки принялись выворачивать сундучки и постели. В три минуты все в вагоне было перевернуто вверх дном. Глаженое белье валялось на полу. Иванцов с торжеством поднял и передал Караеву вторую рубаху из фланели. Караев уставился на Таню злыми глазами.
— Одинаковые! — с ударением сказал он.
Но Таню не так-то легко было сбить.
— Эка штука! — сказала она. — Да мастеровые-то шьют из того, что в потребиловке есть. Таких рубах у каждого деповского по паре, наши ребята очень уважают их, они ноские.
— Ну ты! Разговорилась! — сказал Караев, озадаченный находчивостью Тани.
В самом деле, одна рубаха, сама по себе, еще ничего не доказывала. Надо было найти доказательства того, что именно на Алексее Пужняке была эта фланелевая рубаха. Никаких доказательств того, что крушение устроил Пужняк, не было. Когда суматоха первых минут, вызванная крушением бронепоезда, прошла, контрразведка кинулась по квартирам членов стачкома. Но у нее не было точных данных о составе его. Так, они не тронули Антония Ивановича, который в депо пользовался репутацией «лояльного» рабочего. Ничего не знала контрразведка об участии в стачкоме Квашнина. Об Алеше это было известно точно, и потому Караев, едва из города примчались господа с Полтавской, бросился на Рабочую улицу.
Твердость Тани смутила Караева. Обыск не дал ничего… Однако именно спокойствие Тани и то, что она даже не испугалась вторжения казаков в вагон Пужняков, заставило Караева призадуматься. Чутье сыщика подсказывало ему, что он идет по верному следу, а неудачи мало обескураживали его. «Надеется на то, что не тронем! — подумал он про девушку. — Надо будет припугнуть! Небось обмякнет!»
— А ну, собирайся! Пойдешь с нами! — приказал он Тане.
У Тани похолодело в груди.
— А на кого же я оставлю дом-то? — слабо надеясь на то, что ее не заберут, сказала она.
— Это мне безразлично! — ответил ротмистр.
Таню вывели. Она шла между двух казаков с винтовками. Мимо мелькали вагоны Рабочей улицы. Она оглянулась на свой вагон, и у нее сжалось сердце: придется ли увидеться теперь с Алешей, с подругами? Много в ее маленькой жизни было связано с этим домом на колесах! Слезы навернулись на глаза.
Вдруг она увидела на улице Машеньку.
Машенька остановилась, точно вкопанная, увидев Таню между казаков, но не окликнула Таню, боясь, что, чего доброго, и ее могут забрать. Она связала арест Тани и крушение бронепоезда в одно, смотрела на Таню молча, и только губы ее чуть-чуть кривились от желания разреветься. Таня долгим взглядом посмотрела на подругу, прощаясь с Машенькой, и легонько пальцем показала в сторону своего вагона. Машенька задумалась, потом кивнула головой.
— Чего остановилась! — крикнул ей Иванцов. — Проходи знай!..
Теперь Таня была спокойна. «Пятерка» узнает все. Головой и душой ее станет Соня; она не растеряется, не попятится и девчатам не даст унывать. Таня провожала глазами Машеньку, ее веснушчатое, круглое, милое лицо, всю крепенькую ее фигурку, пестренькое платьишко, светлые волосы, заплетенные в косы, нос пуговкой, голубенькие глаза. «Машенька, дорогая подружка! Как хорошо, что ты повстречалась мне в этот тревожный час!..»
Рыжее зарево металось над путями. Огонь уже несколько часов бушевал на станции, а людям все еще не удавалось сломить его. Таня широко раскрытыми глазами глядела на мечущееся пламя, на чудные тени, мелькавшие в дымном облаке, затягивавшем половину депо, на красные блики, танцевавшие повсюду на земле и домах, на кустах и вагонах. Грозный гул пожара царствовал над Первой Речкой. Это был большой пожар…
В эту неделю Таня прожила, как ей показалось, полжизни.
Что это была за неделя!
Девушка никогда потом не могла вспомнить, в какой последовательности и кто допрашивал ее, куда и в какие казематы ее отвозили и привозили. Как много было этих казематов у белых! Какими коварными оказывались некоторые домики в тихих уличках Владивостока! Глухие заборы отделяли эти домики от улиц. Прежде чем открыть калитку в таком заборе, кто-то невидимый отодвигал в калитке «глазок», рассматривал подошедших или подъехавших долго и подозрительно, потом громыхал засовом, открывая дверь.
Таня побывала и в комендантском управлении, куда доставили ее с Первой Речки, побывала и в разведывательном отделе ставки Дитерихса, а потом она перестала спрашивать, куда ее доставляют, да ей и не говорили уже этого: контрразведка не любила вопросов и не стремилась к тому, чтобы арестованные могли узнать, где именно они находятся. Неизвестность, томительное ожидание, грубость сторожей, подъемы среди ночи, когда арестованные забывались неспокойным сном, тычки, ругательства, голод, отсутствие воды, чтобы промочить иссохшее горло, — все это входило в жестокую систему воздействия контрразведки на попавшего в ее лапы человека, чтобы заставить его сдаться, выдать себя и своих товарищей. Все это было пыткой, заполнявшей время арестованного от одного допроса, где его терзали и мучили, до другого, где продолжалось то же, часами, сутками, неделями.
Крушение бронепоезда встревожило и взбесило белых. Что оно не было случайностью, явствовало из показаний стрелочника, которого нашли на пути спеленутым фланелевой рубахой и полузадохнувшимся. И теперь весь следовательский аппарат белых был поднят на ноги. Контрразведка нащупывала большевистское подполье, понимая, какую большую роль оно должно играть именно сейчас, когда Дитерихс со дня на день готов был начать новую авантюру.
Таню уже не спрашивали о том, чья фланелевая рубаха, не принадлежит ли она ее брату. Ее допрашивали теперь, кто ходил к Алеше, кто собирался у него, с кем был он связан.
С ней обращались то грубо, не скрывая своих целей, то подчеркнуто вежливо, пытаясь вызвать на откровенность. Менялись приемы, менялись люди.
Один говорил ей, сбрасывая пепел с папиросы, и демонстративно надевая темные перчатки:
— Я из тебя этот большевизм выбью, дура! Ты у меня заговоришь; не такие рот раскрывали!
Другой сочувственно рассматривал Таню:
— Бедная девочка! Что с вами сделали, ай-ай-ай! Расскажите все честно, вы должны помочь следствию, вы же знаете, что ваш брат замешан во многом.
Третьи били на то, чтобы Таня подумала о себе.
— Послушайте, арестованная! Брата вашего мы не поймали, ушел парень! Значит, вам нечего бояться за него. Так? С деповскими вас ничто не связывает — вы на Первой Речке недавно, — какого вы черта их выгораживаете? Расскажите, кто бывал у вас? Никто ничего не узнает об этом!
Представали перед Таней и безусые юнцы, срывавшиеся на щенячий визг, когда видели, что жертва уходит от них; эти всегда били по лицу. Иногда же допросы вели благообразные, в чинах, офицеры; они чередовали побои с «психологической обработкой», суля свободу и жизнь; эти били так, чтобы не было видно следов…
Таня и не подозревала, что у нее столько сил и выдержки.
Ни на секунду не дрогнуло у нее сердце, ни на секунду не изменила она себе и товарищам. Обострившимся от мучений слухом ловила она тончайшие интонации голоса следователей, обострившимися глазами окидывала их при первой встрече, пытаясь определить, как себя держать. Она боролась за себя, за Алешу, за жизнь, за счастье.
Она меняла тактику поведения при допросах. То она плакала, твердя, что брат не посвящал ее в свои дела, что она ни-че-го не знает, принимая вид девчонки-простушки, которая и не подозревала даже, что брат ее подпольщик. То упрямо и угрюмо молчала, не отвечая ни на какие вопросы, если видела, что следователя мелкими увертками не проведешь, и тогда из нее нельзя было выудить не одного слова, и становилось ясным, что вести допрос бесполезно. Иногда она на каждый вопрос следователя отвечала десятью, кричала, требовала выпустить ее, грозилась, что даром это палачам не пройдет, что она пожалуется самому Дитерихсу.
Одни считали ее убежденной большевичкой, другие — пустой девчонкой, третьи — что с нее уже хватит, что она уже «тронулась».
Никогда и нигде, ни перед кем из врагов не назвала Таня ни одного имени, даже имени своих подружек. К ней подсаживали шпионов — она молчала или вспоминала о пустяковых девичьих заботах. Ей сочувствовали — она плакала и твердила, что ничего не знает. Ее ругали, били — она тоже ругалась и кричала, что ее зря мытарят. Да, не напрасно тогда на берегу Амурского залива Виталий принял ее с подругами в комсомол.
Она устояла и тогда, когда однажды в ее камеру пришел какой-то господин из американского Красного Креста. Он вошел в камеру вместе с молоденьким офицером, которому повелительным жестом приказал удалиться.
Таня поглядела на американца. Высокий, рыжеватый, с гладко причесанными волосами, крупным загорелым лицом, голубыми глазами, с крепкой спиной и большими ногами, с улыбкой, обнажавшей рот, полный белых ровных зубов, весь чистенький и благоухающий крепким мужским одеколоном, он выглядел в заплеванной, грязной, душной, низкой камере человеком другого мира. Таня встрепенулась. Американец подсел к ней и дружески сказал:
— Я Смит, из Красного Креста. Мои шефы поручили мне освидетельствовать положение заключенных. Как вас содержат?
— А вот, как видите! — сказала Таня и опустила блузку с плеч, покрытых синяками, и показала на камеру. — Как видите!
Американец брезгливо сморщился.
— Бедная девочка! — Он доверительно склонился к ней. — Что они с вами сделали!.. Ни в одной цивилизованной стране невозможно такое обращение с заключенными. Мы этого не оставим. Я лично прослежу за тем, чтобы ваше положение было улучшено. Вы даже не знаете, сколько дней прошло со времени вашего ареста! Возмутительно…
Американец неожиданно склонился к уху Тани:
— По правде говоря, эти белые порядочные скоты, мисс, не так ли? И я думаю, что скоро их здесь… скоро их здесь не будет! Мне не следовало бы это говорить, но я думаю, что эта новость вас ободрит. А?
Таня порывисто вздохнула, и глаза ее засияли. Смит пытливо посмотрел на нее: «Обрадовалась, овечка! Боже мой, да она совсем не умеет скрывать свои мысли! Не понимаю, чего эти олухи столько возились с ней!» Вслух же он сказал быстро, настойчиво, почти приказал:
— Я могу передать вашим родным или знакомым то, что вы захотите им сообщить. Они похлопочут о вас. Думайте быстрее! Случай может не повториться. Вы меня понимаете?
У Тани зашлось от радости сердце. Ой, как хорошо было бы уведомить Антония Ивановича, что он может не бояться за нее, что у нее хватит сил до конца, каким бы он ни был! Подружкам послать бы хоть одно словечко. И все-таки что-то мешало Тане назвать дорогие имена. Американец встал и заслонил собой глазок в двери.
— Смелее, мисс! — сказал Смит. — Кто у вас есть? Папа? Мама? Дядя? — И с ударением повторил: — Дядя?!
Таня подняла голову. Американец шепотом сказал:
— Дядя Коля, да?
От этой фразы Таню бросило сразу и в жар и в холод. Это заветное имя друг не произнес бы здесь, в стенах, имеющих уши. Американец промахнулся. Таня встала и враждебно сказала:
— Какой еще вам дядя? Нет у меня никого. Есть брат Алешка, а где он, не знаю!
Лицо ее потемнело, она свела свои густые брови в одну черную линию, и от простушки девушки не осталось и следа. Мрачным взглядом смотрела она на американца, уже не видя его.
Американец что-то заговорил, явно раздосадованный. Но Таня не слушала его. Она смотрела на его руки, большие, загребистые, поросшие длинными рыжеватыми волосами, с длинными, крепкими пальцами, с твердыми большими ногтями. Она больше не верила ни в сочувствие, ни в доброжелательность посетителя.
…Много лиц видела Таня перед собой в эти дни, долгие дни, словно застланные кровавым туманом. Дни ее превращались в ночи в сырых, без окон, подвалах, ночи ее превращались в дни в ярко освещенных кабинетах следователей.
Однажды под вечер Таню вывели во двор.
Солнце скрылось за хребтами на другой стороне Амурского залива, и город был погружен в предвечернюю мягкую синь, сглаживающую резкие грани зданий и улиц. С севера надвигался дождь или тайфун. Небо с той стороны было густо-фиолетовым, почти черным. По вершине Орлиного Гнезда волочились хлопья тумана, притащенного ветром с моря. Только на закатной стороне высокие облака пламенели, точно подожженные снизу, и стремительно громоздились в чудовищные клубы, перекатывавшиеся друг через друга в титанической схватке, в которой беспрерывно менялись их очертания. Таня с наслаждением вдохнула пахнущий морем воздух и пошатнулась: у нее закружилась голова.
У ворот дожидался конвоир — человек средних лет, с лицом, заросшим бородкой, с всклокоченными бровями над маленькими светлыми глазками, которыми он все глядел куда-то в сторону, в мягкой фуражке, казавшейся случайной на голове этого захудалого мужичонки, каким выглядел солдат. Увидев Таню, он улыбнулся ей кривой улыбкой и тотчас же уставился в землю, прикрыв глаза бесцветными ресницами. Ему уже приходилось дважды сопровождать Таню, и он узнал ее.
Из помещения выскочил тот офицерик, что заходил к Тане с американцем. С боязливым выражением он поглядел на хмурившееся небо и по-собачьи понюхал воздух. «Нанесет дождя!» На Таню он и не взглянул. Передал солдату какой-то пакет и вприбежку поспешил назад. Солдат взял пакет, взглянул на надпись и, сморщившись, покосился на Таню и сплюнул. Загремел засов ворот. Таня с солдатом вышли на улицу.
Конвоир повел Таню верхними улицами, на которых даже и в этот час было мало прохожих. Тане впервые приходилось идти этой дорогой. Она не обращала внимания на нее, все оглядываясь и оглядываясь налево, на город, на залив, на Светланскую, черневшую от потока людей и машин. Время от времени солдат что-то бормотал и покачивал головой, отвечая на какие-то мысли, тревожившие его. А у Тани не было в этот момент никаких мыслей, так устала она от пережитого.
Солдат все порывался что-то сказать Тане. Наконец он решился и, убедившись, что вокруг никого нет, окликнул Таню:
— Слышь-ка!
Таня обернулась. В это время они пересекали Китайскую и были неподалеку от больницы. Солдат сделал ей знак зайти в ворота, и когда Таня исполнила его желание, он вошел следом.
Больничные здания были выстроены в глубине квартала, на улицу же выходил небольшой садик с редкими скамейками.
— Садися! — сказал тихо солдат. — Поговорить надо!
Он оглядывался, явно чего-то боясь. Он сел подле Тани, загородившись ею от проходивших по улице. Солдат нервничал. Стал свертывать цигарку. Бумага рвалась, табак рассыпался. Солдат вполголоса ругнулся. Потом сказал Тане:
— На-кась, сверни!
Удивленная Таня принялась свертывать и увидела, что у солдата сильно дрожат руки. Взяв цигарку, он зажег ее и жадно затянулся.
— Тебя как звать-то? — спросил он. Таня ответила. — У тебя тут, в этом районе, кто-нибудь есть знакомые поблизости, чтобы быстро обернуться?
Таня насторожилась.
— Нет! — резко ответила она.
Солдат поглядел на нее. Тон девушки сразу показал солдату, что Таня не скажет ему ничего. Он заволновался еще больше.
— Ты дуру-ка брось валять! Мне не до этого! — торопливо сказал он ей. Мне с тобой шутки шутить некогда. Ты-ка знаешь, куда тебя направили? Не знаешь! То-то и оно! А я знаю. Водил не раз. На третий пост! Понимаешь, на третий!
У солдата мелко задрожали губы.
— Не понимаешь, так я тебе скажу: кого на третий пост посылают, тому назад ходу нету. Эвон где третий пост! — он ткнул заскорузлой своей рукой по направлению к кладбищу, которое виднелось отсюда, раскинувшись на косогоре от перевала Китайской улицы к Первой Речке. — С этой стороны обойти, так на задах погоста! Тут тебе и приказ сполнят и возить никуда не надо, земли хватает! — Солдат весь посерел, говоря это. Он понизил голос до хриплого шепота. — Поняла теперь?
Таня поняла? Она сидела ни жива и ни мертва. Что это? Новая, изощренная пытка? Или провокация? Она задохнулась от неожиданности, растеряв всю твердость свою.
Солдат совал ей в руки пакет, принятый от офицера:
— Гляди, коли не веришь.
На пакете надпись: «Строго секретно!! Пост № 3. К исполнению!»
Таня уставилась на надпись. Буквы прыгали в ее глазах. Горячий шепот бил ей в уши. Не менее Тани перепуганный своей смелостью, солдат шептал:
— Надоело мне, понимаешь, ваших водить! Кого привозят, а кто своим ходом, как ты. Не солдат я. Забрали, забрили, сюды ткнули… А мне на что? Не на что!.. Сам-то я не здешний, анучинский. Силком взяли. Давно убег бы, да я здесь как в лесу, ни разу раньше я в городу не бывал, ни родных, ни знакомых, — куды, к бесу, пойду, коли убегу? А через тебя, может, и сам тягля задам и твою душу спасу… На том-то свете, поди, зачтется это дело, как ты думаешь? Да думай ты скореича! Ишь остолбенела… Одежишку бы мне какую ни на есть, чтобы эту шкуру сбросить! Да ты слышишь ли, нет ли? Некогда мне с тобой…
— Слышу! — сказала Таня.
Что делать? Может быть, это первый и последний шанс на свободу, на жизнь? Таня пронзительно всмотрелась в лицо солдата. Он был так перепуган, что уже и сам раскаивался в сказанном. Чем рискует Таня? Ничем! Чем будет рисковать та, к кому она приведет этого солдата? Несколькими днями ареста, обыском. Ведь только Таня была свидетельницей тайных собраний у Алеши, тогда как подруги ее ничего не знали и смогут доказать это. И Таня решилась.
— Есть у меня подруга. Живет с той, с первореченской, стороны кладбища, — сказала она.
Солдат вскочил.
— Ой, дак пошли скореича! Давай, давай! Перепугала ты меня.
— А если две души возьмешь на себя, солдат?
Солдат даже плюнул.
— Ой, дура! Ну, дура… Да на что мне ваши души? Мне бы свою головушку унести поскорее!
Обрадованный, он подталкивал Таню.
— Скорея! — закинул винтовку за плечо. Мало ли куда солдата послали? Заторопился, засуетился, даже как-то весь воспрянул. Теперь на Таню он смотрел, как на свою надежду. — Пошли!..
Когда-то городское кладбище было окраиной города. За ним расстилался огромный пустырь. Китайская улица переходила здесь в шоссе, ведшее к Первой Речке. На пустыре хорошо родилась картошка. И скоро то здесь, то там на нем стали появляться домишки. Так возникла «Нахаловка» — целый поселок, выстроенный из чего угодно. Потом город, разрастаясь, вышел на пустырь и стал сливаться с Первой Речкой.
Здесь жила Соня Лескова, снимавшая в одном из домиков комнату с отдельным ходом.
Таня постучалась, ободряюще кивнув солдату, который с беспокойством озирался вокруг: не видит ли их кто-нибудь?
Тоненько звякнул крючок, и дверь открылась.
— Войдите! — сказала Соня, отступив от двери.
Леночка Иевлева, сидевшая у стола, вопросительно посмотрела на вошедших, щуря глаза и заслоняя их рукой от лампы.
— Кто это? — спросила она.
— Что вам нужно? — сказала Соня.
Таня посмотрела на подруг долгим взглядом.
— Не узнаете, девочки?
— Таня?! — не веря себе, молвила Соня.
Леночка мимо подруги кинулась на шею Тане, со всхлипом поцеловала и так стиснула, что у Тани захватило дыхание.
— Леночка, милая, не жми меня так. Больно! — тихо сказала Таня.
Тут и Соня повисла у нее на шее и прижалась щекой к щеке. Не в силах стоять, Таня опустилась на стул и тихонько заплакала, — столько радости и размягчающего сочувствия, ласки и тепла было в каждом движении подруг, с которыми она не чаяла больше свидеться. А они гладили ее по щекам, по волосам, прижимались к ней и жали ей руки, ревели в голос. Они стащили с нее жакетик, расстегнули блузку и сморщились, увидя синяки и кровоподтеки на плечах и шее Тани. И опять заплакали в два ручья, на этот раз от ненависти к тем, кто терзал их милую Таню, их вожака и друга…
— Гады же, гады проклятые, палачи! Били, Танечка?
— Били! — отвечала Таня.
Да и чего было спрашивать, когда истерзанное тело Тани говорило об этом каждой жилкой, каждым мускулом, нывшим от побоев.
— Танечка, Танюша! Подруженька! Что же они с тобою сделали?! Да как же у них руки-то поворачивались?
Соня говорила Леночке:
— Дай Тане умыться, а я поесть приготовлю!
Леночка, начав готовить умывание, совала то туда, то сюда мыло и полотенце, все никак не могла дать их Тане. Да и сама Соня, едва начав резать хлеб или принимаясь расставлять на столе чашки, подскакивала к Тане и начинала гладить ее и приговаривать:
— Таня, Танюшка, Таня! — точно в одном этом слове можно было передать все, что металось сейчас в ее душе, тронутой видом Тани.
А Таня, натерпевшись за эту неделю, подчинялась подругам, словно потеряла свою волю и силу, и то улыбалась, то принималась плакать, то застывшими глазами всматривалась в подруг: не привиделись ли они ей в обманчивом сне?..
Солдат, как только вошел, тихонько присел возле двери, зажав винтовку меж коленями. Он видел, как обрадованно встретили Таню подруги, как сразу же забыли о нем, чужом человеке с ружьем, пришедшем с Таней. Светлые глаза его бегали от одного лица к другому. Он морщил лоб, что-то соображая. Потом глаза его покраснели, он засопел:
— Эх, девчата, девчата! Человеки вы!..
Он и сам бы заплакал вместе с девушками, кабы не был мужиком. Он вытер рот, деликатно, стараясь не шуметь, сморкнулся в угол и хотел было закурить, но мешала винтовка. Он с сердцем отставил ее к стене, потянулся в шаровары за кисетом и вспомнил, что если Таня почти дома, то его положение совсем еще неясно: на нем еще надоевшая солдатская форма, рядом стоит винтовка казенное имущество. Он… дезертировал сегодня, унес с собой оружие и дал бежать политическому, которого ночью должны были расстрелять! Солдат почувствовал, как мороз продирает его по спине.
— Слышь-ка! — позвал он Таню. — Вы-то еще наговоритеся, а мне бы, знаешь, надо бы поскорея. А?
Таня обернулась к нему и, бросив умывание, сказала подругам:
— Девочки! Мы с ним вместе бежали.
— Бежали? — в один голос спросили Соня и Лена и побледнели: значит, еще не все кончено для Тани.
Таня подошла к солдату и положила ему руку на плечо.
— Извините меня, товарищ! Забылась я совсем.
— Ну, чего там! — сказал солдат. — Мне бы одежишьку какую ни на есть.
Таня рассказала подругам о событиях этого вечера.
Соня порывисто обняла солдата и крепко поцеловала его.
— Вы нам теперь как отец родной, товарищ! Как звать-то вас, скажите? Чем благодарить вас?
— Иван Андреевичем дразнят, — сказал солдат, смущенный и растроганный горячей лаской Сони. Глаза его потеплели. «Отец! Сказала такое!.. А почему не отец?.. Тот, кто жизнь дал, тот и отец!» — пронеслось у него в голове. И он понял, как крепко связан теперь с этими девчатами, лишь сейчас ставшими на его жизненном пути…
Через полчаса Иван Андреевич был неузнаваем.
Он оглядывал себя в маленькое зеркало Сони, охлопывал и приминал полы черного пиджака, брюки, всунутые в еще крепкие, добротные сапоги, одергивал косоворотку, подпоясанную ремешком.
Видно было, как стосковался он по гражданской одежде, которая доставляла ему неприкрытую радость. Пиджак был длинен, широк ему в плечах, но Иван Андреевич все оглаживал его и бормотал:
— Как на меня сшитый, ишь. Ой, дак девочки молодцы! До чего же одежина добрая!
Соня и улыбалась и хмурилась, переставляя пуговицы на рубашке и пиджаке; весь наряд этот остался от брата. Еще ни разу, с тех пор как увели его под штыками, Соня не вынимала этих вещей из сундука, а теперь отдала с легкой душой Ивану Андреевичу. А он совсем преобразился и выглядел теперь добрым мастеровым — не то столяром, не то плотником, и бороденка его, такая неуместная под солдатской фуражкой, теперь выглядела не так уж плохо.
Винтовку и солдатскую одежду Ивана Андреевича закопали в подполье. Он сам залез туда и возился долго, придирчиво выбирая место, пока не докопался до самых нижних венцов сруба.
— Найди-ка теперя! — сказал он сам себе. — Ни в жизнь не достанешь!
Он принялся собираться.
— Однако я пойду, девчата!
— Куда же вы без документов пойдете? До первого патруля? — спросила Соня.
Иван Андреевич ухмыльнулся.
— Не бойсь, птаха! Пачпорт у меня есть. Еще как меня забирали, я по дороге пачпорт-то в подштанники засунул. А на пункте — хвать-похвать! говорю: «Потерял». Ну, тама офицер покричал на меня, покричал — мол, раззява, и то, и другое, — а потом плюнул и отступился: «Дурак, говорит, а впрочем, тебе пачпорт и не нужон теперь!» Ну, я думаю: кто в дураках будет еще поглядим! А пачпорт на гайтане хоронил. Вот он!
Иван Андреевич с торжеством хлопнул по истрепанному паспорту рукой и так обрадовался тому, что в дураках остался офицер, что и подруги рассмеялись.
— Ну, и куда же вы? — спросила Леночка. — К кому теперь?
— А на вокзале переночую. Мне бы теперя с мужиками какими встретиться. Разве ж не сговоримся?.. Мне бы до дому надо.
— На вокзале вы можете попасть в облаву! — сказала Соня.
Иван Андреевич озадаченно поглядел на Соню.
— Это да! За милую душу! — пробормотал он, в смущении зажав в кулак бороденку.
Соня решительно сказала:
— Вот что, отец! Садитесь… Сейчас мы чаю попьем. Переночуете у меня. А завтра придумаем, что делать!
Иван Андреевич потупился, вздохнул.
— Ох, дочка!.. Неохота мне к вам, большакам, вязаться… А ну как пападешься. Еще хуже будет!.. Так поймают — скажу: девка убегла, а я со страху подался в бега-то. Что с меня возьмешь! А как с вами застукают, вместе по чертовой дорожке пойдем. Так или не так? Вот что!
— Коли думать, что попадешься, не стоило бежать, отец! — сказала Соня. — А хуже того, что было, не будет. Надо сделать, чтобы лучше было…
И Иван Андреевич сдался. Напившись вволю чаю, лег и сразу уснул.
…Уложив его спать, Соня сказала Тане:
— Собирайся, Танюшка! Тебе тут оставаться опасно, на Первой Речке нечего и думать показываться. Машенька соберет все твое, потихоньку ко мне перетащит. Леночка и Катя с Антонием Ивановичем условятся обо всем. А мы с тобой — к тете Наде. Есть у меня адрес, — сказано, вспомнить только по крайней нужде. А разве сегодня не крайняя нужда? — она обернулась к Леночке: — Ну, прощайся с Таней! Поди, не скоро теперь увидишься. Иди до дому, да своим ни полслова, Леночка! Скажешь, завиделась, в лото играли.
— Умереть мне на этом месте, Соня! — воскликнула Леночка.
Она все никак не могла оторваться от Тани, пока Соня не сказала:
— Леночка! Все! Уходи сейчас же…
— Ну, еще минуточку, только посмотрю на нее!
Соня решительно вытолкнула Леночку за дверь.
— Ох, и беспощадная же ты, Сонька! — чуть не плача, пробормотала Леночка, скрываясь в темноте.
Таню с документами на имя гродековской крестьянки Марии Власьевны Тороповой поселили на Орлином Гнезде, у Устиньи Петровны. Косы, заплетенные сзади, прямой пробор посредине, косынка на голове, деревенское платье сильно изменили внешность Тани. Любанской было сказано, что девушка приехала в город лечиться. Тане нужно было отлежаться, а тихий приют Устиньи Петровны как нельзя более подходил для этой цели.
Однажды, когда Таня спала, Устинья Петровна, войдя к ней в комнату, увидела следы побоев на теле девушки. Устинья Петровна молча заплакала. «Сколько же крови выпили с тебя, любонька ты моя!» — жалостливо подумала она и поняла, в чем причина худобы ее постоялицы, отчего время от времени появляется в ее взгляде тоска и жгучий пламень… Она заботливо укрыла Таню и просидела около нее до рассвета.
Утром Устинья Петровна позвала Таню:
— Вот что, девонька, будем столоваться вместе. У тебя лечение скорее пойдет, да и мне, старухе, веселее будет. А то я одна как перст, и словом не с кем перекинуться. Бориска и слуху не подает о себе, не знаю, и где он и что с ним; пакажется, как молодой месяц, и опять поминай как звали!
За чаем она сказала:
— Будешь молоко с салом пить, живо тело наберешь. Мазь у меня есть хорошая, мне один старый доктор от ушибов рекомендовал, рецепт дал, так я сама сварю ее. Все сойдет, как и не бывало.
— О чем это вы, Устинья Петровна? — спросила Таня.
Старушка ворчливо сказала:
— Объяснять я тебе буду? Сама знаешь о чем. Полно-ка тебе от меня таиться. Я тебе в матери гожусь? Чего глядишь? Рассказывать не прошу, сама не маленькая. А с отметинами чего ходить? Я чай, спокойнее без них-то будет. Ты уж мне не перечь, а то я сердитая! — И Устинья Петровна рассмеялась по-хорошему.
Таню берегли. Ее почти никто не навещал. Зашла три раза тетя Надя, сказала, чтобы Таня ни о чем не беспокоилась, все будет хорошо.
— Кланялся тебе товарищ Михайлов! — шепотком добавила она. — Хотел сам зайти, да я не уверена, что сможет.
Таня посмотрела на нее умоляющими глазами:
— Подружек бы мне повидать!
— А с этим придется погодить, — сказала тетя Надя. — Пока что никто из первореченских тебя видеть не должен. Нечего судьбу искушать. Антоний Иванович знает, что ты в надежных руках. Девочки знают, что ты жива.
— Мне, тетя Надя, плохие сны снятся! Алексея-то моего не поймали?
— Пусть не снятся! — усмехнулась Перовская. — Он теперь в безопасном месте. — Она поднялась, чтобы идти.
Таня нахмурилась: опять оставаться одной, без дела, без товарищей.
Тетя Надя сочувственно погладила ее по руке, понимая состояние Тани.
— Ну, ну! Держи себя в руках, Таня!.. Да, я тебе еще не рассказала об Иване Андреевиче. Он тоже спрятан, только по-другому. Пока живет у одного нашего товарища на Эгершельде… Плотничает. Как возможность представится, переправим в Анучино. Смешной, все боится, как бы его большевики не опутали. Только, я думаю, скоро он и сам не захочет домой возвращаться, а коли вернется, так другим человеком. Тут, на Эгершельде, у него и мысли другие стали появляться, уже крестьянская душа его трещинку дала. Толчок-то, собственно, произошел раньше, когда он додумался бежать. А тут на тебя, на твоих подружек, на новых товарищей посмотрел, кое над чем призадумался, поразмыслил… А думать начал — теперь его не остановишь, сам к нам придет!
— Мне показалось, он от страха осмелел! — сказала Таня.
— Не только. И страх, конечно, сыграл роль, но не главную. Главное то, что у белых ему не за что было служить, не за что драться. А без цели-то разве можно жить? Нынче время такое настало, что все дороги ведут к одному к борьбе за счастье народа. А народ — единственный творец истории, единственный созидатель всех чудес на земле… Если, связанный по рукам и ногам старым строем, он сумел создать всю современную цивилизацию, — какие же дивные дела сотворит он, став свободным! Ты представляешь это себе, Таня?
— Ой, тетя Надя, я ведь совсем неученая! — смутилась Таня. — Иной раз задумаюсь: как оно будет все? Сердце забьется, уши горят, что-то грезится. Высказать не умею, представить не могу, а чувствую только, что будет как великий праздник. Хоть бы одним глазком увидеть! — вздохнула она.
— Увидишь! — сказала тетя Надя. — Не за горами коммунизм. Ты говоришь, будет как праздник? Не только праздник, Таня! Будет оч-чень много работы! Победит наш человек болезни, отдалит старость. Научится управлять погодой. Да и сам-то человек будет такой, какие не снились нам, — ученый, рабочий и художник в одном лице!.. — Перовская спохватилась: — Эх-х, Таня! Размечталась я с тобой.
— Как в сказке! — сказала Таня, глядя блестящими глазами на тетю Надю.
— Что ж сказка! В сказке человек свои мечты воплощал. А теперь он научится мечты воплощать в дела. Действительность может быть краше сказки… Ну, прощай! Не скучай, скоро тебе дело дадим.
Долго после этой беседы сидела Таня задумавшись… Вот, значит, истинные-то цели борьбы, участником которой является и Таня! Не просто побить белых да выгнать японцев. Ах, посмотреть бы этот новый, чудесный мир, какого прежде не бывало! А если не придется? Но она отогнала от себя воспоминание о пережитом, сказав себе: «Разве не счастье оказаться в числе тех, кто уже сейчас строит это необыкновенное будущее!»
Ослепительное солнце светило в окна маленького домика на Орлином Гнезде. Яркими желтыми пятнами ложились лучи на крашеный пол. Светлые блики отсвечивали на потолке, сделанном из узеньких длинных досок, как в каюте, и выкрашенном белой краской. В лучах солнца грелись цветы Устиньи Петровны, подставляя им свои широкие листья. В домике было тихо; только время от времени совсем слабо долетали гудки пароходов и свистки паровозов да из соседних дворов голоса ребятишек.
Таня отдыхала и грезила, понемному отходя от тяжелых воспоминаний, духовно и телесно крепла в целительной тишине этого домика, взбежавшего на гору; в окна его лился морской воздух, чистый от дыма и копоти. Мазь Устиньи Петровны, а может быть, материнский неусыпный глаз ее и заботы были чудесны. Скоро у Тани исчезли темные тени под глазами, сошли на нет кровоподтеки на теле, и вот опять прежней становилась Таня. Но нет, что-то в ней изменилось. Может быть, кончилась ее юность?.. Таня сама чувствовала, насколько старше стала она за это время.
Таня старалась помогать Устинье Петровне по дому, стосковавшись по работе, по движению. Как приятно было чувствовать, что вновь мышцы наливаются молодой силой, что опять послушным и гибким становится тело! А однажды утром, став перед раскрытым окном, из которого как на ладони виднелся весь родной город, опоясанный синею лентой бухты, Таня невольно запела.
Устинья Петровна, бросив на колени вязанье, прислушалась к голосу Тани. Уверившись, что поет Таня, а не кто-нибудь другой, она мелко перекрестилась несколько раз.
— Дай бог! Дай бог! — шепнула она.
К обеду она выставила на стол бутылку кагора.
— Ого, — сказала Таня весело. — У нас сегодня праздник, Устинья Петровна? А ну, рассказывайте, что случилось?
— Случилось, случилось, как не случиться! — ответила Устинья Петровна, сияя всем лицом. — Ну-ка, наливай и себе и мне, выпьем!
— За что, Устинья Петровна? — допытывалась Таня.
— Пей-ка! Вот так! — скомандовала старушка. — С выздоровлением! — Она прослезилась. — Я уж и не чаяла тебя выходить, любонька ты моя! Привезли-то тебя ко мне — краше в гроб кладут!
Раз в отсутствие Устиньи Петровны Таня принялась за уборку.
В маленькой комнатке, где Тане не случалось бывать раньше, на столике возле по-мужски застланной койки лежали портсигар, спички, перочинный нож. Бумажный самодельный абажур, прикрепленный к висячей лампе, отклонял свет, направляя его на стол у окна, чтобы было удобнее читать и работать вечером. На чистую скатерть, покрывавшую стол, была положена клеенка. Письменный прибор из карельской березы, прес-папье, китайские узенькие стаканчики, в которых виднелись карандаши и ручки, показывали, что в этом доме не только читают (в столовой была этажерка, битком набитая приложениями к журналу «Нива» за 1912 год, «Родина» за 1903-й и «Пробуждение»).
Таня подняла глаза на полочку с книгами, укрепленную на стене, над столом. Ого! Целая библиотека. Теперь Таня может ждать сколько угодно — это богатство поможет ей скоротать время.
Таня взяла с полки «Воскресение» Л.Толстого. Прочитала первые строки: «Как ни старались люди, собравшись в одно небольшое место несколько сот тысяч, изуродовать ту землю, на которой они жались, как ни забивали камнями землю, чтобы ничего не росло на ней, как ни счищали всякую пробивающуюся травку, как ни дымили каменным углем и нефтью, как ни обрезывали деревья и ни выгоняли всех животных и птиц, — весна была весною даже и в городе».
Сначала она читала, стоя у стола, под полочкой, потом села и стала медленно перелистывать страницы книги, прочитывая отдельные отрывки романа. С волнением читала Таня сцену в суде:
«Катюша глядела на хозяйку, но потом вдруг перевела глаза на присяжных и остановила их на Нехлюдове, и лицо ее сделалось серьезно и даже строго. Один из строгих глаз ее косил. Довольно долго эти два странно смотревшие глаза были обращены на Нехлюдова, и, не…»
Таня перевернула страницу и продолжала читать:
«…мы вправе гордиться и мы гордимся тем, что на нашу долю выпало счастье начать постройку советского государства, начать этим новую эпоху всемирной истории, эпоху господства нового класса, угнетенного во всех капиталистических странах и идущего повсюду к новой жизни, к победе над буржуазией, к диктатуре пролетариата, к избавлению человечества от ига капитала, от империалистических войн».
Что такое? Таня перелистала книгу. Между страницами «Воскресения», были заложены листки какой-то другой книги. Они были пожелтее. Таня принялась просматривать листки этой второй книги. На последнем листке увидела подпись «Ленин».
Кто-то расшил свои любимые книги и вложил в них статьи и доклады Владимира Ильича Ленина и так же старательно заново переплел книги, придав им совершенно невинный вид. На двух книгах пометки: «Б».
«Бориска?» — подумала Таня, вспомнив, как называла своего сына Устинья Петровна. Надо положить все, как было. Знала ли Устинья Петровна про второе нутро книг на этой полке? Вряд ли, иначе она не оставила бы их тут. Таня взяла стоявший сбоку «Справочник нормировщика», перевернула несколько страниц. И взор ее упал на слова:
«Призрак бродит по Европе — призрак коммунизма».
И рядом — записка в осьмушку листа: «Твердо стоит коммунизм на огромном пространстве нашей страны. Свободный народ наш протягивает руку помощи всем трудящимся всего мира. И поднимается всюду ответное движение. Простая мысль созрела у народов всех стран: если русские уничтожили монархию и капиталистов у себя, разве нельзя сделать это и у нас? Где проснулась эта мысль, ее уже не загнать назад, невозможно заставить забыть. Каждый из нас частица материализованной силы идей коммунизма. Материя — вечна. Энергия, заключенная в нас, не может исчезнуть. То, что делаем мы, бессмертно, значит, — бессмертны и мы и дела наши. Что значат в сравнении с этим муки, смерть человека? Если сейчас скажут мне: «Твой час настал, Виталий!» — я скажу одно слово, как матрос на посту: «Есть!»
— Виталька! — шепнула пораженная Таня.
Нет, не одна она была в этом домике на Орлином Гнезде.
Первое сентября в кафедральном соборе отслужили молебен, заказанный Дитерихсом, о ниспослании победы христолюбивому воинству. Не сходя с места, ни разу не сев в услужливо подставленное ему кресло, генерал отстоял весь молебен на ногах. Молился он истово, с благоговением, твердо кладя крепко сжатую щепоть сухонькой руки на лоб, на живот, на плечи. Взор его был обращен на «всевидящее око», укрепленное над царскими вратами храма, точно генерал хотел напомнить: «Гляди-ка получше! Чтобы все как следует было!» Губы генерала были сжаты. Лишь иногда нервическая судорога передергивала его рот.
Присутствие главковерха заставляло весь причт служить особенно усердно. Регент, сохраняя благопристойность в фигуре и движениях, свирепо таращил глаза, выжимая из хора все, на что последний был способен. В особо патетических местах лицо регента совершенно искажалось. Когда какой-нибудь певчий вертел головой, оглядываясь на блестящую толпу, регент про себя ругался непристойными словами, беззвучно артикулируя губами, давая провинившемуся понять, что это адресовано именно ему — регент был известный в городе сквернослов…
Седоватый, пряный дым ладана волнами стлался по собору, призрачной дымкой затягивая купол и лики святых. Паперть была переполнена прихожанами, которых вытеснили из храма военные, присутствовавшие по долгу службы.
В правом притворе чинно стояли члены дипломатического корпуса, представители союзных войск. Среди них гордо возвышались американцы, англичане, французы, выражавшие всем своим видом, что стоят они дороже остальных.
Среди офицеров японского экспедиционного корпуса самым младшим был поручик Суэцугу. Он был серьезен едва ли не более самого Дитерихса, в точности повторяя все движения генерала. Крестился Дитерихс — подносил тотчас же руку ко лбу и Суэцугу. Делал генерал поклон — и тотчас же, словно переломившись пополам, сгибался и Суэцугу.
«Вот, черт, выламывается!» — подумал Караев, присутствовавший на богослужении и старавшийся быть в поле зрения Дитерихса. Караеву предстояло в этот день отправиться на выполнение особого задания, но, не представляя еще себе характера будущей операции, он уже знал, что советником в его отряд назначен Суэцугу. Ротмистр со вниманием присматривался к будущему своему негласному начальнику. Суэцугу он знал по Первой Речке, где сменил японский охранный отряд. «Хамелеон»! — думая Караев о советнике. — Ежели на глазах генерала спину гнет, быть мне у него макаркой на побегушках! Ну, да бог не выдаст, свинья не съест!» — утешил он себя. Ходатайство его перед командующим об особом довольствии сотни получило сегодня вещественное выражение: полуторный оклад приятно оттопыривал нагрудный карман его кителя, отчего Караев склонен был видеть все в лучшем свете…
Американцы держались особой группой, чуть отступя от Мак-Гауна, который стоял, сложив молитвенно руки на груди, с набожным видом, плохо сохранявшимся на его малоподвижном, неприятном лице. Он был здесь потому, что Дитерихс должен был в этот важный для него момент видеть вокруг себя всех тех, кто мог дать уверенность генералу в его силе и решительности довести дело до конца. Консул был здесь, чтобы поддержать авторитет и международное значение главы приморского правительства — генерала Дитерихса. Однако думал он не о Дитерихсе. Он знал, что Дитерихс — калиф на час. Солдаты дезертировали из его войск, офицеры пьянствовали, топя в вине свой страх перед неизбежной расплатой; спекулянты справляли свой «пир во время чумы», швыряясь деньгами; рабочие бедствовали и ждали большевиков как избавителей, и кто знает, сколько их готово было взяться за оружие в нужный момент; иностранцы вывозили из Приморья все, что можно было еще вывезти; американские матросы и японские солдаты боялись темных улиц и не отваживались ходить в одиночку, это было опасно. У народа пропал уже страх перед штыками интервентов и застенками Дитерихса.
Но Мак думал о другом. Надо во что бы то ни стало завязать связи с подпольем, но так, чтобы сохранить их, когда интервенты будут отброшены в море. Надо разыскать среди будущих хозяев Приморья таких лиц, которые будут склонны войти в контакт. Да, именно «войти в контакт»! Прекрасное выражение. Надо отравить их лестью, чтобы они попытались делать «свою» политику; отравить их корыстью, чтобы они думали о себе больше, чем о своей революции; отравить их неверием в силы народа, чтобы они обратили взоры за океан, чтобы они попросили помощи; отравить честолюбием, узнать их страсти, пороки, слабые места, ошибки, чтобы потом играть на этом со счетом 100: 0 в свою пользу… Борьба с большевиками временно переходит в другую фазу. Но эти «лица» — пока Мак-Гаун не мог назвать никого — должны были облегчить возвращение сюда парней из Штатов, чтобы начать второй тайм большой игры, первый тайм которой проигран!
Неприятно сознаваться в проигрыше, и Мак-Гаун досадливо поморщился. Хорошо там, в Белом доме, делать большую политику и намечать пути ее осуществления… Дело идет не так гладко, как хотели бы хозяева! Кланг сумел связаться лишь со всякой швалью, которую большевики и не допустят к делам. Паркер — трудно было предположить, что он окажется таким слюнтяем, вернулся из своей поездки с носом, и, кажется, совсем охладел к мысли, которая так понравилась ему раньше. Смит прибежал, как молодой осел с клочком сена в зубах, и принес радостную новость, что он установил кличку председателя подпольного областкома, — «дядя Коля»! Олух! Как будто об этой кличке Мак-Гаун ничего не знал раньше…
Караев напрасно подозревал Суэцугу в показном благочестии. Суэцугу не «выламывался», он был православным. Присутствуя в соборе, он хорошо понимал все происходящее — и не только церковную службу. Теперь, молясь, он невольно думал о своем пребывании в России, которое — он не мог не видеть этого приближалось к концу… В войну 1914 года, по окончании кадетского корпуса, его вызвали повесткой военного министерства для разговоров на частную квартиру. Разговор с Суэцугу вел седоватый человек в гражданском платье, секретарем которого был капитан разведывательной службы… После этого разговора Суэцугу стал посещать школу русской духовной миссии в Токио, выделился среди прочих учеников своим вниманием к русскому языку и догматам православия и был крещен. Никто в духовной миссии не знал, что одновременно Суэцугу посещал другую школу, о которой он не имел права говорить. Когда он с успехом овладел всем, что, по мнению некоего высокого лица, было для него необходимо, ему предложили выехать в Россию, поселиться во Владивостоке и… на время забыть, что он японец. Никто не тревожил его в течение нескольких лет, и Суэцугу терзался, боясь оказаться забытым. Но о нем не забыли! Он опять встретился с седоватым человеком, на этот раз в каюте крейсера «Ивами» на владивостокском рейде. Начальник говорил очень тихо, так что, Суэцугу вынужден был весь превратиться в слух, чтобы не пропустить ни одного слова. Это были очень большие слова!.. Ноги побледневшего Суэцугу плохо повиновались ему, когда он вышел из каюты и ступил на палубу, загудевшую под его шагами; пронзительный ветер со снегом кружился вокруг него, когда он спускался по веревочному трапу куда-то вниз, в темноту, пока его не подхватили снизу чьи-то сильные руки и не поставили на палубу катера, тотчас же отвалившего от «Ивами». Этого вечера Суэцугу никогда не забыть! Не забыть также и того, что последовало потом. Сердце у Суэцугу забилось при этих воспоминаниях. Однако бушевавшие в его груди чувства никак не отразились на его лице… С тех пор все, что делал Суэцугу, было исполнено глубочайшего смысла и значительности. Если бы Караев мог присмотреться к тому, что было очень хорошо запрятано в глазах Суэцугу, он не увидел бы в нем подобострастия при взгляде на Дитерихса. Это было совсем другое чувство.
Когда молебен окончился, архиепископ Мефодий вышел на амвон с крестом. Толпа зашевелилась. В наступившей тишине было слышно, как в алтаре кашляет снимавший облачение иерей, служивший вместе с Мефодием. Архиепископ неодобрительно прислушался к кашлю, нахмурился и сказал:
— Братья христиане, православные, чада мои! С давних времен, когда свет Христовой веры осиял мрак язычества, крестное знамение стало символом силы божией!
Архиепископ перекрестился. Вслед за ним широко перекрестился и Дитерихс и все сопровождавшие его чины. Перекрестился Суэцугу. Перекрестился Караев, подумавший при этом: «Ну, пошел теперь турусы на колесах развозить… Жрать хочется до смерти!»
Краска бросилась в лицо архиепископу. Он заговорил о большевиках, и проклятия посыпались с его бескровных старческих уст. Все громы и гневы господни обрушил он на большевиков. Одного языка ему не хватило, и он проклинал их по-русски, по-старославянски и по-латыни. — Ого! — с уважением покосился на Мефодия Мак-Гаун. — Кажется, он кое-что умеет!»
— Ныне настало время, — воскликнул Мефодий, — для «крестового» похода, похода под священным знаком креста, на большевиков и пожать жатву господа, ибо время приспело!
Тут Дитерихс решительно прошел по красному ковру к амвону.
Поймав руку архиепископа, он деловито приложился к кресту и сказал:
— Благослови, владыко, на дело! — И поцеловал руку Мефодия.
Вечером генерал подписал приказ о наступлении. Оно должно было начаться шестого сентября. «На Москву, русские воины! — начинался этот приказ. — На Москву, воины Земской рати!»
Первого сентября ночью об этом приказе узнал дядя Коля. Второго под видом путевой корреспонденции — «проследовал поезд No…» — этот приказ дошел до Имана. Письменное сообщение о приказе, дублировавшее то, которое перестукивали железнодорожные телеграфисты, было доставлено третьего числа в штаб НРА — Пятой армии. Ответ прибыл четвертого.
И дядя Коля благословил на дело свою невидимую армию.
Наседкино было расположено в удобном месте.
Шоссе, соединявшее Никольск-Уссурийский с Владивостоком, просматривалось с невысоких холмов, окружавших село. Железная дорога проходила в десяти верстах южнее села. А в одиннадцати верстах был железнодорожный мостик. Повредив его, можно было нарушить сообщение на этом участке пути. Место указал Любанский.
Подвижной отряд партизан на конях подошел к селу на рассвете. Мертвая тишина стояла в этот час. Даже собаки не тявкали. Спокойствие обнимало село. Партизаны спешились возле избы Жилиных, выжидая, когда второй отряд обойдет село с другой стороны.
Из избы напротив выскочил Вовка Верхотуров. Справив малую нужду, он остановился, рассматривая партизан слипавшимися глазами. Не надо было спрашивать, кто такие эти люди, опоясанные ремнями, с винтовками и гранатами у пояса: своим видом они сказали Вовке все. Сон мгновенно слетел с него. Обрадованный, он принялся барабанить в окна своей избы и закричал что есть силы:
— Мамка! Степанида! Батенька! Наши пришли!
— Замолчи ты, чертенок — цыкнул на него Панцырня. — Эко, глотку разинул… Сыпь домой, а то я тебя!
Парнишка побежал в избу. В это время из одного окна выглянул какой-то рыжеусый мужчина. Разглядев партизан, он тотчас же скрылся. В другом окне показались головы двух девушек; потом, растолкав их, выглянул старик Верхотуров. А через минуту, уже в штанах и сапогах на босу ногу, выскочил опять Вовка.
— Вы белых ищите? — закричал он через улицу.
Старшая из девушек, выглядывавших из окна, низким голосом крикнула:
— Да у нас один проживает. Идите сюда! — махнула она рукой. — Я пока его попридержу! — И голова ее скрылась из окна.
Выскочил на улицу и старик Жилин, придерживая рукой расстегнутый воротник рубахи, обнаживший покрытую седыми волосами грудь.
Партизаны разделились на несколько групп.
Жилин сказал:
— У Верхотуровых, напротив, один живет.
Оттуда выскочила девушка, что обещала придержать белого. Басистым голосом она сказала:
— Удул, черт плешивый!.. Эво-он, через огороды чешет!
На задах мелькала белая фигура.
…Нина, кивнув двум партизанам, бросилась догонять беглеца, вслед за ним перескакивая через прясла.
Но уже кто-то кричал истошным голосом на другом конце деревни. Заржали кони. Какие-то фигуры замаячили в пролете улицы. Хлопнул выстрел, другой, затем пошла стрельба пачками.
Тотчас же зашевелилось все село. То в одном, то в другом доме открывались окна, в них появлялись растрепанные со сна крестьяне. С изумленнно-вопросительным выражением они оглядывали улицу и вслед за тем выскакивали, на ходу натягивая одежду.
— Прячьтесь! — кричал Виталий. — Заденет! Не слышите разве, стрельба идет!
— А-а! Своя не тронет, чужая отскочит! — ответила Верхотурова басом и степенной походкой пошла по направлению выстрелов.
Туда же устремилось и все население деревни, разбуженное неожиданной суматохой. Так надоели белые сельчанам, что, не боясь случайностей, побежали они, чтобы видеть, как партизаны заберут белых в плен.
Рыжеусый, однако, успел предупредить кавалеристов. В чем попало белые вскакивали на коней и, нещадно хлеща, гнали их за поскотину. Коновязь стояла неподалеку от избы Наседкиных, знакомой Виталию. Трое кавалеристов засели за избой и открыли стрельбу. Остальные выводили коней. Одного подстрелил Панцырня. Но момент был упущен. Кавалеристы уходили врассыпную. Гикая на коней, помчался за ними десяток партизан. Топорков морщился:
— Черт возьми! Один оголец всю музыку испортил!
— Ничего, у брода их задержат Олесько с Чекердой! — сказал Виталий. Там полк можно остановить, коли на шоссе пойдут.
На рысях партизаны погнали коней вслед.
Брод, однако, пустовал.
Разметанные камни, еще не успевшие обсохнуть, и вырванная копытами трава были свидетелями того, как летели через брод обезумевшие кони, нахлестываемые нагайками. Полусотня ушла на шоссе.
А по траве, вскопыченной лошадьми, ползал Олесько. Он пытался встать, опираясь о землю руками, плевался кровью и хрипел. Глаза его с бешеной злобой были устремлены на другой берег. Винтовка с прикладом, разбитым в щепы, валялась неподалеку.
Партизаны бросились к Олесько.
— Что случилось, сынок? — спросил Топорков.
Едва слышно парень отвечал:
— Как они показались, я бросился наперерез. «Не уйдете, говорю… гады!» Сбили с ног, смяли. Вот.
— Да ты почто не стрелял? — со злостью, которой не могла смягчить и жалость к Олесько, закричал Топорков.
— Зачем же ты выскочил из засады? — спросил и Виталий, поглядывая на укромное место, которое он сам выбирал для засады.
— Злоба… меня… обуяла. Думаю: покрошу гадов… своими руками.
— А где Чекерда? Он же тебя страховал?
— Ушел… Говорит: «Перебьют всех… и руки не приложишь!» Да и я бы… коли не подскакали бы…
Колодяжный глухо сказал:
— Старикам бы тут стоять.
Виталий оглянулся, ища глазами Чекерду. Но тот уже и сам подошел к Олесько. Он со страхом смотрел на то, как тужится парень говорить, но каждое слово выталкивает у него изо рта алую кровь в пузырьках пены.
— Легкие порвали! — сказал Лебеда, который принялся было перевязывать Олесько. — Ишь, руда с пузырьками.
Виталий смотрел на Чекерду. Пораженный страданиями Олесько, виня себя в этом, парень готов был принять любое наказание.
Олесько положили на устроенные из тальника носилки.
— Ты понимаешь, Чекерда, что ты наделал? — спросил Виталий. — Вы получили приказ перенять белых на броде и не допустить их переправы?
Чекерда, не отрывавший глаз от темных пятен, окрасивших траву и камни на том месте, где ползал Олесько, тихо сказал:
— Получили.
— А вышло что? Один в село побежал — как бы, видишь, без него не кончили войну! Второй одной злобой хотел врагов взять. Приказу, значит, грош цена? Так как же ты думаешь против белых воевать? Скажи мне!
Колодяжный, стоявший возле, досадливо крякнул, сжав руку в кулак.
— В старой армии нас учили, что присягу да приказ надо выполнять, о животе своем не думая. Аж вот как! Сам погибай — приказ не нарушь. Сам погибай — товарища выручай…
Партизаны переглядывались, смотря то на Чекерду, то на носилки с Олесько. Тот повернул к ним голову с тоскливым, остановившимся от боли взором и посиневшими губами.
— Сам я… один… виноват. На себя надёжу имел…
Виталий спросил Чекерду и других:
— Что же с тобой сделать надо?
Кум Колодяжного Лебеда раздосадован был не менее старика на парней, упустивших белых, но и жалости сдержать не мог к так нелепо пострадавшему Олесько. Он понимал юношеский задор Олесько и сказал:
— Куды полетел? Отличиться охота была? Наша отличка — японцев прогнать общими силами. А ты в одиночку решил. Не дело. Я так думаю: пусть это урок другим будет. А Колька пусть о товарище брошенном помнит. Ну, а… будет бой, пущай первым себя окажет…
Кавалеристам белых удалось уйти из села, потеряв только трех убитыми. Они оставили снаряжение, боеприпасы.
Когда Виталий и партизаны вернулись с берега, таща носилки с Олесько, они увидели у школы на завалинке Нину. Напротив сидел на траве, стыдливо закрывая рукой прореху, рыжеусый постоялец Верхотуровых. В одном исподнем, трясясь мелкой дрожью, перепуганный до полусмерти, он не спускал глаз с револьвера, лежавшего на коленях Нины. Мальчишки и бабы окружали эту группу, насмешливо перекидываясь шутками. Но и толпа, и все окружающие, видимо, не существовали для рыжеусого, со страхом ловившего малейшее движение Нины.
— Это что за птица? — спросил Топорков.
Рыжеусый тотчас же вскочил, по тону заключив, что подошел старший.
— Это тетенька в плен нашего постояльца взяла! — выпалил Вовка, своим криком всполошивший все село. — А я ей помогал!
— Совсем было на лошадь взгромоздился, — рассмеялась Нина, — да та зауросила. Мы с Вовкой тут его и зацапали!
Вовка закивал усердно головой. Рыжеусый, прикрывая ширинку то одной, то другой рукой, поклонился и сказал заискивающе:
— Я извиняюсь… Я, так сказать, лицо не воюющее.
— А наган-то в руках держал, когда через огороды пулял? — азартно спросил Вовка Верхотуров.
Виталий с любопытством посмотрел на рыжеусого. Тот, забегав глазами, объяснил:
— Это казенное имущество-с… Как, значит, тут шум вышел, я и схватился за него, будь он неладен! Я же, сами видите, бросил его… Вот мадам, извиняюсь, товарищ партизан, и подняли-с.
— Стрелял! — сказала Нина, крутнув барабан револьвера. — Ствол закопченный, и трех патронов нет.
— А вы видели-с? — живо обернулся рыжеусый к Нине. — А коли нет, и утверждать нечего. На что мне стрелять? Кто-нибудь из конных… А я человек не военный. Даже фельдшер… Вот и у крестьян спросите. У меня и фамилия Кузнецов! — к чему-то сказал он.
В толпе раздались смешки, но тотчас же несколько голосов подтвердили, что Кузнецов в самом деле фельдшер. Услышав это, Топорков радостно встрепенулся: его весьма заботило, что отряд был лишен медицинской помощи. Он многозначительно взглянул на Виталия. Но тут Колодяжный приступил к Кузнецову.
— Ты-ка чего же побежал тогда? — спросил он.
Фельдшер не сразу ответил на этот вопрос, пожевал губами и вдруг совсем простодушно сказал:
— Страха ради иудейска.
— Оставить его, что ли? — тихо вымолвил Топорков, обращаясь к Виталию. — Пущай пользует. Олесько, смотри-ка, обихаживать надо. Не ровен час еще прибавятся раненые.
Кузнецов показался Топоркову безобидным человеком. По его мнению, человек этот, сдавшийся женщине и подростку, не мог никому причинить вреда. К тому же невозможность оказать помощь раненому Олесько угнетала его.
Виталий обратился к крестьянам.
— Над народом издевался? — спросил он.
Рыжеусый впился глазами в лица крестьян. Старик Верхотуров, огладив бороденку, сказал:
— Не очень, конечно. Бывало, покрикивал, а чтобы шибко чего сробить такого не было!
Кузнецов шумно перевел дыхание. Верхотуров, плюнув, добавил:
— Хату мою, правда, заразил… дух с него тяжелый идет!
В толпе захохотали. Верхотуров смущенно поглядел на смеющихся крестьян.
— Ну, да это к политике не касаемо… брюхо, вишь, у него больное…
Кузнецов не обратил внимания на замечание Верхотурова; он обратился к Топоркову, обострившимся чутьем поняв, что тот не желает ему зла.
— Сами видите! — сказал он. — Силком заставили служить. Хватают сейчас налево и направо. А меня из Ольгинского уезда взяли. Мечтал уйти, как только обстоятельства позволят. Вот и случай вышел. А я вам пользу принесу, видит бог!
Топорков так обрадовался, что теперь у него будет своя «медицина», что Виталий не стал омрачать радость командира. Рыжеусого отпустили. Топорков пригрозил поставить его к стенке, если он будет «вилять». Кузнецов благодарил, кланялся, незаметно пустил в ход слово «товарищ» и осмелел, почувствовав, что опасность миновала. Он попросил разрешения удалиться. Тут старик Верхотуров поспешно закричал, опять насмешив всех, чтобы Кузнецов убирался из его избы: его «с души воротит» от Кузнецова.
Топорков распорядился отвести фельдшеру отдельную хату и устроить там околоток. Кузнецов побежал в избу. В комнате он вздохнул свободно, открыл рубаху на груди, со злостью посмотрел на себя и проворчал сквозь зубы «Треклятый!» На груди его был вытатуирован двуглавый орел. Кузнецов оделся, собрал вещи и рысцой побежал к назначенному дому. Напоследок он несколько раз пожал руку Верхотурову и его дочерям, повторяя, что он бесконечно благодарен за ласку и привет. Старик сердито сказал в виде напутствия:
— Иди уж, иди!
Просторную избу, где стояли белые кавалеристы, заняли под лазарет. Штаб отряда разместился в школе. Там же приютились Виталий, Топорков и Нина.
— Ну вот, мы и зажили по-людски! — сказал Топорков, обводя сияющим взором стены, потолок, окна, полы нового жилья, которое за час крестьянки привели в порядок, вымыли, вычистили.
— Господи, как я рада крыше над головой! — от души сказала Нина.
Шестого сентября белые открыли военные действия. Эшелон за эшелоном шли к северу. Дитерихс лихорадочно гнал людей, пушки, снаряды к фронту. Верил ли генерал в успех своей затеи? С настойчивостью маньяка он не переставал твердить: «Земля и бог, народ и право — вот наше оружие! Вперед, господа, на Москву!»
Но фронт начинался не под Иманом, а гораздо ближе. На Первой Речке был подорван и основательно разбит первый бронепоезд. На Второй Речке развели путь, и с одиннадцати метровой высоты в воды залива рухнул груженный снарядами состав. Полтора часа рвались снаряды, взрыхляя насыпь, вздымая фонтаны воды, полтора часа разлетались вокруг гильзы снарядов, бомбардируя кожевенный завод вблизи полотна, служебные помещения военных мастерских, городок железнодорожников вблизи семафора. Все стекла в окнах домов, расположенных на три версты вдоль пути, были выбиты начисто.
На дороге началась неразбериха. Сразу же было нарушено расписание и все графики движения, составленные военными. На полотне в середине перегона оказывались груженные балластом платформы. Возникла необходимость срочно ремонтировать насыпи, и по этим участкам поезда шли с уменьшенной скоростью.
На шоссе тоже было неспокойно. В выемках участились обвалы. Трудно было доказать участие в этом людей, но порода осыпалась, точно не в силах была вынести тяжести солдат, шагавших на север. Из зарослей кустарника, росшего вдоль шоссе, раздавались выстрелы. Самодельные мины взрывались под ногами солдат, калеча их.
Отовсюду — из сопок и лесов, из глубокого подполья — стягивались к дорогам одиночками, группами и целыми отрядами партизаны. Рука дяди Коли достигала далеко, почти до самой линии фронта.
Подкрепления Дитерихса шли через огонь. А когда все-таки добирались до фронта, они попадали под удары Народно-революционной армии Дальневосточной республики — Пятой Красной Армии.
Донесения о ходе военных действий поступали с фронта два раза в день. Но Дитерихс не довольствовался телеграфными сообщениями. Он требовал подтверждения их донесениями с полей боев. Рота фельдъегерской связи потеряла представление об отдыхе и сне.
Воевода Земской рати требовал, чтобы донесения доставлялись ему немедленно по прибытии связных в любое время суток. Он отдал строжайшее приказание:
— Когда бы ни прибыл курьер — немедленно ко мне!
— Но… — начал было порученец.
— Никаких «но»! — оборвал его Дитерихс. Он выпрямился, выпятив, насколько мог, грудь. Лицо его приняло повелительное выражение. — Великое дело не терпит промедлений! Понимаете!
— Когда же вы, ваше высокопревосходительство, будете отдыхать?
— Не об отдыхе сейчас думать должно, а о победе! — величественно ответил Дитерихс.
Порученец смирился. Однако он все же поделился своими сомнениями с начальником верховного штаба. Тот глубокомысленно посмотрел на старательного чиновника, прищурился и проговорил:
— А вы, господин офицер, регулируйте их представления генералу. Понимаете?.. Не думаю, что они опережают телеграммы… Значит, если к их суточному опозданию прибавится еще пара-другая часов, от этого, к сожалению, ничего не изменится.
— Вы думаете, господин полковник, что…
— Я ничего не думаю. Я, к сожалению, знаю, что наши прекрасные друзья союзники начали вывозить из порта различные ценности… Поздно думать… Наштаверх посмотрел на озадаченного порученца, хотел что-то прибавить, но раздумал, убоявшись собственной откровенности.
После замечания наштаверха связные стали прибывать с завидной пунктуальностью: утром, после завтрака верховного правителя, и к вечеру, когда, восстав от послеобеденного сна, Дитерихс находился в бодром состоянии. Вид запыленных вестников с полей сражения, точно они, как в старые времена, скакали на сменных лошадях, приводил генерала в умиление. Он спрашивал связных:
— Вы явились ко мне немедленно после прибытия, господин офицер?
— Так точно, ваше высокопревосходительство! — рапортовал связной, тараща глаза и вытягиваясь в струнку.
Генерал удовлетворенно жевал губами и принимался читать донесения командующих войсковыми соединениями, одобрительно бормоча:
— А вид у вас совсем свежий, не утомленный… Благодарю вас…
Вначале поступали лишь победные реляции.
Белым удалось незначительно потеснить войска НРА. «Движимые духом единения России, наши доблестные войска обрушили главный удар на ст. Уссури, в сердце сосредоточения большевистских формирований, одновременно предприняв с флангов сковывающие действия. Пытаясь спасти живую силу от разгрома, неприятель с боями отходит по всему фронту…»
— Отходит, господа! От-хо-дит! — выразительно подняв кверху указательный палец, говорил генерал и переводил глаза на иконы, что висели во всех апартаментах Дитерихса. — Неотвратимое началось!..
«…Наши доблестные войска, применяя рейдовую тактику, охватывают ошеломленные, деморализованные части противника, безжалостно уничтожая…»
— «Истреблю с места сего остатки Ваала!» — шептал воевода слова пророка Софонии.
Успех первых дней наступления совершенно уверил Дитерихса в его великой миссии. Он прочитывал телеграммы и личные донесения с таким видом, точно заранее звал их содержание, точно ничего неожиданного уже не могло произойти. Он выражал лишь легкое нетерпение по поводу того, что события развиваются, может быть, слишком неторопливо. Все эти дни он был приветлив и тих.
— Благостыня снизошла на меня, Дмитрий Александрович! — сказал он как-то порученцу, впервые назвав его по имени, чем молодой офицер немало был изумлен, так как знал, что балтийский немец отнюдь не был склонен фамильярничать с низшими по положению.
Порученец не видел, однако, оснований для оптимизма Дитерихса, хотя и не мог выказать слишком явно своих опасений. Обстановка в городе совсем не располагала, по мнению порученца, к хорошему настроению. В десять часов вечера, по приказанию японского коменданта, прекращалось движение по улицам, ведущим к порту. Японские патрули занимали выходы к этим улицам. По ним тарахтели грузовики, нескончаемыми лентами вытягивались конные упряжки. Лязг лебедок в неурочное время, шипение пара, возгласы «майна-вира» грузчиков из русских офицеров, доносившиеся с причалов, достаточно ясно показывали, что в порту грузятся суда. Мерный шаг пехотинцев, короткие команды японских офицеров, суета погрузки, которой невозможно было скрыть, поселяли страх в сердцах находившихся в городе белых. Он еще более усилился после того, как на некоторых торговых заведениях и конторах японцев появились записки: «Закрыто по случаю отъезда».
Однажды, взглянув в огромное итальянское окно губернаторского дома, выходившее на бухту, порученец увидел, что из порта выходят, растянувшись караваном, несколько японских торговых пароходов. Офицер указал на них Дитерихсу.
— Красиво… красиво! — сказал воевода после продолжительного молчания, во время которого он не отрываясь следил за развертыванием колонны судов, во главе которой стал миноносец.
Дымное облако из труб кораблей, вытягивавшихся в кильватерную колонну, застлало Чуркин мыс. Зрелище это, однако, не вызвало у генерала тех ассоциаций, какие оно вызывало у порученца. Потирая ручки, он повторил:
— Красиво! Как это называется? Я, знаете, в морском деле ничего не понимаю.
Порученец вопросительно посмотрел на Дитерихса: о чем идет речь? Уразумев, после минутного замешательства, что генерала заинтересовало построение кораблей, он сказал:
— Это называется караваном, ваше высокопревосходительство!
— Караваном? — переспросил оживленно генерал. — В самом деле похоже на караван… Похоже! — И он отошел от окна.
Смысл совершавшегося не дошел до сознания Дитерихса.
По-иному, чем воевода Земской рати, отнесся к успехам первых дней наступления начальник штаба «верховного командования». Перечитывая сводки, сопоставляя их, он все чаще хмурился. Он видел то, чего не хотел замечать Дитерихс и чего охотно не замечали штабисты, занятые более отправками за границу личных ценностей, чем военными делами. Противник, то есть Народно-революционная армия, вовсе не «отступала по всему фронту». В этом убеждала карта фронта. 11 сентября Земская рать выдвинулась на позиции поселок Духовской — станция Свиягино. Ударные части Земской рати, во главе с поволжской группой под командованием генерала Молчанова, достигли деревни Успенки. Задачей их было — отбросить части НРА, взорвать железнодорожный мост через Уссури. Здесь они столкнулись с головной группой НРА на линии станция Уссури — станция Шмаковка — деревня Успенка. Удар рати принял на себя Троицко-Савский кавполк. Он отошел вначале на линию река Кауль деревня Шехменово. Сюда подтянулся с двумя полками Степан Вострецов помощник командира Второй Приамурской дивизии. Вострецов развернул 5-й Амурский полк и во встречном бою разгромил наголову авангардные части Молчанова, отбросив их на исходные позиции.
До 6 октября кипели бои в районе поселок Краевский — разъезд Духовской — деревня Никитовка. Белые сами лезли в мешок, который раскрывала НРА.
Командиры Земской рати чуть не передрались между собой. Даже самые незначительные, преходящие успехи каждый приписывал себе, валя неудачи на соседей. А неудачи все множились и множились…
Народно-революционная армия перемалывала все новые и новые части белых, которые устремлялись на фронт. Ощущение катастрофы медленно назревало в сознании солдат и офицеров Земской рати. Драться их заставляло лишь то, что отступать было некуда: сзади стояли пулеметные заградительные отряды. Смерть вероятную предпочитая смерти неизбежной, командиры гнали в бой все новые пополнения, полагаясь на судьбу: авось все образуется само собой! Развязка приближалась с каждым днем.
Командующий Пятой армией и Военный совет НРА за время, прошедшее со взятия Волочаевки, сделали много. Армия получила свежее пополнение из молодых красноармейцев. Железная дисциплина господствовала в частях. Были укомплектованы артиллерийские части. Появились конные пулеметные подразделения: тачанки-ростовчанки добрались и до Дальнего Востока. Сознание же, что конец войны близок, что еще один решительный удар — и наступит желанный мир, придавало новые силы бойцам НРА. Они видели, что лишь маленький клочок русской земли оставался еще во власти белых, они видели, что дни последних сочтены.
Наступление Земской рати захлебнулось у Имана. А затем красные сильным натиском прорвали левый фланг белых и вышли на линию железной дороги. Наступавшие части белых оказались в мешке. Теперь приходилось думать уже не о походе на Москву, а о том, чтобы выиграть время для эвакуации.
Дитерихс не чувствовал этого. Он еще гнал людей на север, когда там все было кончено.
К первым сообщениям об изменении обстановки Дитерихс отнесся, как к досадному недоразумению.
— С ума вы посходили, господа! — сказал он недовольно, когда далее от него нельзя было уже скрывать истинное положение вещей. — Как это может быть?..
Он помолчал, не глядя на наштаверха, провел сухонькой ладонью по дряблой щеке. Казалось, он был просто в недоумении. Вслед за тем он выпрямился и, взявшись рукой за свою седую эспаньолку, решительно сказал:
— Расстреливать трусов!
В последовавшем затем разговоре ему намекнули, что расстреливать придется многих.
— Командиров отступивших частей — в первую голову! — воскликнул воевода.
Но тут не вытерпел и видавший виды наштаверх. Он вдруг совсем неуважительно свистнул и неожиданно сказал:
— Ну, батенька мой, этак всех нас надо сейчас же в Могилевскую губернию отправить… Уж что-что, а по части отступлений у нас опыт велик…
В ту же секунду он спохватился, щелкнул шпорами и застыл, вытянувшись перед уставившимся на него недоуменно Дитерихсом. Верховный правитель, однако, пропустил мимо ушей неделикатное замечание начальника штаба. Он жестко повторил:
— Остановить отступление! Любыми мерами! Даже если придется устлать трупами весь край!.. — И голос Дитерихса зазвенел металлическими нотками.
Все с удивлением оглянулись на генерала, к глуховатому, невыразительному голосу которого давно привыкли.
Последние резервы были брошены на фронт…
Военные сводки аккуратной стопочкой лежали на столе генерала Тачибана. Содержание их хорошо было известно командующему японским экспедиционным корпусом. Они не радовали генерала, но он ничем не обнаруживал своего недовольства. Офицер для поручений стоял возле командующего, согнув привычно спину в полупоклоне, и ожидал распоряжений генерала, который очень долго молчал. Наконец Тачибана взглянул из-под полуопущенных тяжелых век на капитана.
— Командирам наших войсковых частей заготовьте приказ: не вступать с красными в соприкосновение, но практиковать выдвижение заслонов при чрезмерно поспешном отступлении частей генерала Дитерихса. В этих случаях содействовать командирам русских частей в восстановлении дисциплины, в целях возвращения солдат в бой, не останавливаясь перед самыми крутыми мерами. Меры восстановления дисциплины предпринимать независимо от того, обращались к нам за содействием русские командиры или нет… Наш долг помочь им в этом!
Коротким, отрывистым возгласом «х-а!» капитан подтвердил, что он понял приказание генерала.
— Военному министерству приготовьте шифровку с оценкой положения на фронте, подчеркнув, что больше месяца Дитерихс не продержится. — Тачибана сделал паузу. — Канагава-сан в Токио ожидает наших сообщений. От него не скрывайте ничего. Он должен знать все, чтобы предпринять что следует. Для печати заготовьте сообщение об успешных действиях войск генерала Дитерихса!
Тачибана замолк. Капитан повторил приказание.
— Что делает Мак? — вдруг спросил Тачибана.
Офицер вполголоса сказал:
— Доверенное лицо Мак-Гауна сегодня изъяло крупные суммы со своего счета во владивостокском отделении Гонконг-Шанхайского банка. Деньги эти переведены в шанхайское отделение банка… Смит все эти дни интересовался счетами вашего превосходительства и счетом военного министерства в Иокогама-Спеши-Бэнк и Чосен-Бэнк…
— Смит?
— Это человек Мак-Гауна. Наши агенты сообщили ему, что счета подкреплены новыми поступлениями… В последние дни Мак усиленно сносится с Вашингтоном — по десяти, пятнадцати шифровок, не считая открытого текста. Открытый текст — в адреса Анаконда майнинг коппер, Иллинойсскую сталепрокатную компанию, в штат Миссури, родителям, в штат Теннесси, жене и сыну. Содержание: бизнес и выражение родственных чувств…
— У Мака родственные чувства? — Тачибана вопросительно поднял брови. Надо внимательно поисследовать содержание этих писем. Шифровки?
— Удалось узнать содержание лишь одного документа, посланного сенатору Бевериджу: Мак сообщает, что продолжает попытки связаться с «будущими хозяевами»… Очевидно, это касается того дела, которым занимается мистер Кланг — «Молодчик». Мак легализовал его. Кланг действует под маркой промышленника, акционера «Северной компании» — довольно крупное дело! Но главная его задача — связаться с подпольем, а также с русскими разных слоев в целях вербовки американской агентуры. Работает грубо, нечисто, афиширует свои связи с завербованными. Правда, это не большевики, а мелкие торговцы, служащие… «Северная компания» — дело Мака, он — «хозяин в тени»…
Тачибана сказал неторопливо:
— Надо перехватить завербованных Клангом и заставить работать на нас. Пригрозить разоблачением их связи с Клангом!..
…Когда капитан вышел, Тачибана остался в кабинете один на один с портретом Иосихито. Портрет этот был сделан так, что глаза императора всегда смотрели на того, кто глядел на портрет. Сколько бы ни находилось в кабинете людей, и где бы они ни стояли, каждый из них всегда ощущал на себе взор императора, который смотрел, как казалось каждому, только на него…
Сейчас Иосихито смотрел на генерала Тачибана своим непроницаемым взором небожителя.
…Разные мысли блуждали в голове Тачибана, уставившего глаза на Иосихито. Они были ровесники, император и генерал.
Оба они жили в эпоху выхода Японии на мировую арену, в эпоху буржуазного, капиталистического преобразования Японии. Оба они принадлежали к гунбацу, военной клике, и по рождению и по призванию, а гунбацу играла решающую роль в японской внешней и внутренней политике. Тачибана принадлежал к клану Кэйки, который пятьдесят пять лет назад «вернул» императору Мутусухито — отцу Иосихито — государственную власть, фактически принадлежавшую сегуну Кэйки при императоре Комэй. Годы правления Мутусухито получили наименование эры «Мейдзи», что значит «Просвещенное правление». Отец Иосихито начал эру военных захватов — Пескадорские, Марианские острова, Корея… Венцом деятельности Мутусухито было нападение на своего западного соседа — Россию.
Тачибана и Иосихито были поручиками, когда японским войскам сдался Порт-Артур… Но Мутусухито не нашел счастья в этой войне. Если бы не вмешательство Теодора Рузвельта, президента Америки, навязавшего мирное посредничество, императору нечем было бы воевать с русскими. Япония истекала кровью, потеряв свыше семисот тысяч солдат убитыми, и была совершенно истощена… «Это была плохая победа! — подумал Тачибана. — Правда, Япония захватила Южный Сахалин, наступив России на пятку, и Ляодунский полуостров, прицеливаясь оттуда на Китай… Но с русскими было тяжело драться!»
Тачибана был верным слугой императорской фамилии. Он был счастлив тем, что служил вместе с наследником императора в одной части. Правда, Иосихито получил два просвета на погонах с двумя звездочками куда раньше, чем Тачибана смог стать штабс-капитаном. В 1912 году Иосихито стал императором. Годы правления его получили наименование «Тайсё» — «Великая справедливость». Штабс-капитан Тачибана не мог больше видеться с бывшим поручиком Иосихито. Однако, когда в России произошла Октябрьская революция и Япония вмешалась в дела русских, бывший поручик припомнил Порт-Артур и вспомнил о своем однокашнике.
Тачибана быстро пошел в гору, и вот он возглавляет японский экспедиционный корпус в России. Но сын не удачливее отца: интервенция выдыхается!.. Сколько бы заслонов ни выставляли солдаты Тачибана, белые катятся к югу, точно скользя по доске, смазанной салом, — есть такая веселая игра в префектуре Киото… Правда, теперь японские войска изучили плацдарм на русской земле. Но драться с русскими тяжело! Еще тяжелее, чем в 1904 году.
Выйдет ли вообще что-нибудь из любой схватки с русскими?
Следует ли стремиться к захвату русских земель?
Не лучше ли жить с русскими в мире?
Тачибана показалось, что кто-то задал ему эти вопросы со стороны. Он испуганно оглянулся по сторонам… Нервы! Совершенно ненужная вещь для солдата!
Генерал встал и прошелся по кабинету. Глаза Иосихито сопровождали его, неотступно следя за ним. Тачибана недовольно поджал сухие губы: гнусная итальянская выдумка, непростительно, что японские художники переняли ее у мастеров Кватроченто! Японцы вообще не должны никому ни в чем подражать, так как они — исключительная нация и развитие ее идет по пути, предуказанному свыше…
Дело было, однако, не в «итальянском секрете». И не он обеспокоил Тачибана! Собственные мысли испугали генерала. Кажется, это были недостойные мысли! Слуга императора не может размышлять о том, что недоступно его понимаю, что постижимо только высшему разумению… Но с русскими так трудно драться! И дело не в недостатке храбрости японских солдат. Дело в том, что они, сталкиваясь с русскими, перестают мыслить как японцы. Они начинают думать о том, что им не должно быть свойственно. Тачибана припомнил доклад контрразведки о деле одного солдата из оккупационных войск, бывшего сельского учителя Коноэ. Подвергнутый пытке, он сказал: «Я осмеливаюсь думать, что японским солдатам нечего делать в России. Я осмеливаюсь также думать, что с русскими надо жить в мире. Я осмеливаюсь еще думать, что русские сами знают, какое у них должно быть правительство!»
Для того, чтобы покончить с неприятными мыслями, мешавшими исполнению служебных обязанностей с легким сердцем и чистой душой, как предписывал кодекс чести японского офицера Бусидо, генерал произнес вслух как нечто не подлежащее сомнению:
— Великая справедливость состоит в направлении энергии японской нации на материк для создания процветания всех народов, для распространения благодати эры Тайсё. Я никогда ничего другого не говорил и не думал!
Вслед за этим он с глубоким почтением сделал поясной поклон перед портретом и вышел из кабинета, пятясь задом, как если бы в кабинете находился живой Иосихито.
Паркер не очень любил бывать у консула.
Старый Мак стал слишком бесцеремонным. Раньше он был куда покладистей и — если про Мака можно так сказать — душевней. До того как он стал консулом, он со всеми держался ровней. Теперь он то и дело давал своим собеседникам почувствовать расстояние между ними и собой. Он мог теперь неожиданно замолкнуть и начать невежливо разглядывать гостя, причем на некрасивом его лице тотчас же появлялось смешанное выражение скуки и пренебрежения; иногда среди разговора он принимался рыться в своих бумагах, которые в совершенном беспорядке были разбросаны на столе, углублялся в них, а потом тоном неожиданного открытия восклицал: «А-а! Вы здесь? Чем могу служить?» Мог, прервав беседу, уйти из комнаты, ничего не сказав… Положительно, дипломатический пост испортил старого Мака, с которым в прежние времена было приятно в ночном кабачке пропустить стаканчик виски и выслушать занятную историю, какими Мак был набит доверху…
Однако без Мак-Гауна нельзя было обойтись. Газета требовала близости к официальному представителю Штатов, как первому источнику информации. На информацию же Мак не скупился, хотя часто умел использовать Паркера в своих целях, как произошло это совсем недавно… Сегодня Мак-Гаун сам вызвал Паркера…
Скрепя сердце, но с приветливой улыбкой Паркер вошел к Маку.
Консул сидел в кресле, по привычке погрузившись в него всем телом, не заботясь о том, что его одежда мнется, теряя опрятный вид.
— Садитесь! — сказал консул. — Сигару? Папиросу? Не хотите? Прекрасно! Виски? Коньяк?.. Коньяк! Прекрасно! Пейте!.. Паркер! Вы мне нужны. Плюньте на все свои дела и сделайте мне одно одолжение…
— Одолжение, мистер Мак-Гаун? — с удивлением спросил Паркер.
Мак замолк. Потом потянулся к столу, схватил пачку каких-то бумаг и помахал ими в воздухе.
— Первоапрельские шутки в октябре! Шарады! Уравнения с тремя неизвестными. Кого хотят обмануть? Кто поверит? Это у Дитерихса называется военными сводками. Резиновые формулировки, словесный туман… А старый Тач перещеголял даже дитерихсовских вралей. Дает для печати сообщения об успешных действиях войск генерала Дитерихса. Конечно, это детская хитрость, на которую могут попасться только политические младенцы. Он хочет поддержать до последнего момента акции Мицуи с тем, чтобы потихоньку продать. Мы это используем, конечно! Но я хочу, Паркер, иметь беспристрастную информацию…
Паркер вопросительно посмотрел на консула. Мак ухмыльнулся.
— Без всякой задней мысли, мистер Паркер! Мне надо знать: что происходит на фронте и сколько еще это протянется? Но знать не из чужих рук…
— Но как это сделать?
— Поезжайте туда, старина. Поглядите и скажите мне как американец американцу. У вас хороший нюх и глаза настоящего газетчика! — Мак-Гаун улыбнулся было, то тотчас же сварливо добавил: — Хотя вы бесполезно щепетильны и бережете свою голову, как будто это бог весть какая драгоценность!
Это была шутка, и Мак-Гаун рассмеялся. Натянуто улыбнулся и журналист.
— Джек приготовил вам мотоцикл, горючее. Машину погрузят и выгрузят, где вам будет угодно. Думаю, что с «харлеем» вы будете располагать полной свободой действий. Можно даже рассчитывать на содействие японской администрации, но это в крайнем случае!.. Поистине, я завидую вам, Паркер! Вы столько ездите, столько видите! — сказал Мак искренним тоном, словно Паркер ехал по своей инициативе. — Виски, дружище? Ах, коньяк! Пейте!.. Выезжать надо сегодня же. Время, Паркер, не ждет!
Да, трудно было решить, когда Мак хуже — тогда, когда он груб, или тогда, когда он любезен! Паркер вздохнул и поднялся…
Сегодня Мак был вежлив со всеми.
Когда в дверях его кабинета появился Кланг и стал навытяжку, Мак-Гаун совершенно ошеломил его своей предупредительностью.
— Мистер Кланг? — сказал он. — Проходите, мистер Кланг. Садитесь, мистер Кланг. Папиросу, мистер Кланг? Как ваше самочувствие, мистер Кланг?
Ястребиные глаза его при этом были холодны, и вежливость Мака испугала Кланга, который хорошо знал, что это дурной признак: Мак-Гаун недоволен, если так вежлив. Кланг присел, но заранее приготовился к разносу.
— Докладывайте, мистер Кланг, — сказал Мак-Гаун.
Кланг начал было говорить о делах «Северной компании» — тут он кое-что сделал, что давало ему право если не на благодарность, то на внимание Мака. Однако консул остановил его движением руки:
— Я в курсе всего этого, мистер Кланг! Меня в данный момент интересует то, каких успехов вы добились по установлению связей с русскими, которые могут оказаться нам полезными при изменении политической обстановки в Приморье…
Клангу нечем было похвастаться. Мак сказал:
— Та агентура, которую мы завербовали, — это агентура второго сорта. Нам нужны хорошо законспирированные люди из числа тех, кому большевики могут и будут доверять… Вы не справились с заданием, Кланг! Вы взялись за бизнес, забывая, что бизнес только средство для того, чтобы закрыть вашу настоящую физиономию…
— Мистер Мак-Гаун! — протестующе сказал Кланг.
— Вы сумели сделать много. Я отдаю вам должное. Но дела «Северной компании» могут вас больше не интересовать. Ими будет заниматься другой «акционер»… И если в вашем списке не окажется ни одного из нужных нам лиц, я вам не завидую, Кланг! До свидания!
Кланг вышел от Мак-Гауна, как в тумане. Крах!..
Скольких людей видел в эти дни Кланг. С кем только он не говорил шумно, горячо, добродушно, доверительно, сыпля словами и хохоча тем смехом, который так располагал к нему людей в Штатах! Но все усилия его были бесполезны: подполье было неуловимо. Он узнал имя одного из руководителей подполья — Михайлов — и кличку его — дядя Коля. Но, вместо того чтобы помочь Клангу в поисках, это имя заставляло людей настораживаться и замолкать. В такие минуты Кланг забывал о своей способности говорить и вспоминал только о своем умении стрелять. Он вспоминал в такие минуты о том, чего ему не хотелось вспоминать, — остров Мудьюг… Те, там, не сдавались, их нельзя было ни купить, ни запугать, ни одурачить. Они умели умирать так, что Кланг переставал спать — неутоленная ярость гнала сон прочь. Проклятое место!
Но должны же, думал Кланг, быть слабые места в этой крепости духа, которую воздвигли большевики в душах простых людей! Должны быть! Почему в Штатах он умел и делал много? Почему?.. Здесь же он не находил никаких зацепок. Руки его встречали либо пустоту, либо стену отчуждения.
…Ему повстречался Марков. Марков много помог Клангу в понимании обстановки в Приморье. Он многое знал. Он был незаменим, когда шла речь о владивостокских буржуа, он в совершенстве знал их подноготную, из чего Кланг извлекал пользу… Однако Марков не мог или не хотел навести Кланга на желанный след…
— Выпьем, Марков! — сказал Кланг, беря того под руку.
Марков по обыкновению пил не пьянея.
— Зачем вам встречи с подпольем? — спросил он прямо.
— Вы знаете, я деловой человек, Марков! — Кланг доверительно склонился к газетчику. — Я нашел хорошее дело. Но как только большевики выкинут отсюда япсов и белых, если у меня не будет хороших связей, лопнет и мое дело! Ясно?
— Оно лопнет потому, что вам не завязать связей, и потому, что, надо полагать, все их взаимоотношения с иностранцами будут строиться на новой основе.
— Не понимаю! — говорил Кланг. Основа основ: куплю-продам!
— Вам не понять их! — Марков странным взором, щурясь, глядел на американца. — Они — прямоходящие, мыслящие существа, Кланг. А мы с вами, хотя и двуногие, но еще не расстались с привычкою бегать на четвереньках и пожирать своих ближних, особенно если они не дают садиться себе на шею… Вам не удастся околпачить их. Они умеют мыслить, а мы с вами — только хитрить, иногда более или менее удачно. Мы с вами, как и всякий зверь, думаем только о сохранении своей шкуры, они же — о будущем человечества. Ни более ни менее! В вас мысль о потере вашей драгоценной только для вас шкуры вселяет животный ужас и стремление всяческими зверствами отдалить этот момент. А им мысль о смерти не страшна — они остаются жить в делах своих, Кланг! Мы в момент смерти будем скулить и выть, может быть, попытаемся кого-нибудь укусить. Они умирают так, что каждая их смерть поднимает на борьбу сотни других! — Марков замолк. Потом сказал с горечью: — Налейте мне, Кланг! Когда я пьян, земля меня притягивает и я чувствую, что я еще жив…
Со смешанным чувством страха и жадного любопытства слушал Кланг Маркова. Так идущий по гребню скалы со страхом косит глазом на пропасть под ногами. «Марков умеет-таки сорвать флер со всех и со всего. Кроме большевиков! — отмечал Кланг. — Над большевиками он не издевается!» В цинизме Маркова была какая-то притягательная сила, он говорил то, о чем Кланг не смел и думать: это был бы полный крах, после которого остается пустить себе пулю в лоб, а Кланг еще хотел жить…
— По сути дела, вас следовало бы отправить в контрразведку! — мрачно сказал Кланг, думая испугать Маркова. Но тот лениво ответил:
— Это не доставит вам удовлетворения… Я давно уже музейный экспонат, а не человек; только не я содержусь в спирте, а спирт — во мне!.. А такому убийце, как вы…
— Но, но! — предостерег Кланг.
— …надо слышать, как хрустят выворачиваемые кости, и видеть, как сочится кровь из растерзанного мяса. Так бывало на вашем проклятом острове Мудьюг…
— Что вы об этом знаете? — впился налитыми кровью глазами Кланг в собеседника.
— Не скажете же вы, что учили там военнопленных вышиванью болгарским крестом! — дерзко отозвался Марков.
…Они говорили друг другу дерзости и встречались опять. Начав с попытки отделаться от Маркова, Кланг привык к Маркову; Марков был для американца неистощимым источником информации из того болота, в мутной воде которого Кланг умел ловить золотые… Уже ушли на север баркентина и два моторных парусника, чтобы делать для мистера Кланга на Чукотке деньги. Ах, если бы для него одного!.. Черт возьми, Мак будет совсем свиньей, если не уделит Клангу хотя бы пятнадцати процентов добычи. Уже кого-то из проспекторов-одиночек люди Кланга ухлопали. Счет в Гонконг-Шанхайском банке и Джапэн-Чайна-Грэдинг банке уже не умещался в одной графе. Кланг комбинировал, заключал союзы, расторгал их, нападал и защищался, входил в соглашение с кем-то из дельцов, для того чтобы уничтожить соперника, и подставлял тотчас же ногу своему соучастнику, рвал все, что можно было, зубами, когтями…
Но это было только сегодня. А хозяева хотели, чтобы поживу на этой земле можно было хватать и завтра, когда здесь уже не будет японцев. Но этот завтрашний день ускользал от Кланга…
Он бесился, но ничего не помогало ему — ни жадность, ни беззастенчивость, ни хитрость, ни подлость, ни угрозы, ни посулы…
Те, кого он купил, не стоили денег Мака…
Со Второй Речки вышел бронепоезд «Николай Мирликийский». Почти одновременно дядя Коля приказал: ни в коем случае не пропускать бронепоезд к Никольску. Вслед за сообщением в отряд были доставлены капсюли с гремучей ртутью для подрыва мин.
Привез капсюли матрос-минер, обучивший партизан за два дня технике подрыва железнодорожного пути теми средствами, какие у них были.
В отряде создали подрывные группы. Нина, Панцырня и молодой Жилин составили одну группу, Алеша Пужняк, Виталий, Жилин-отец, Чекерда — вторую.
Отряд контролировал участок пути протяжением в тридцать верст. На сторожевом холме, с которого полотно просматривалось на значительное расстояние, засели Колодяжный и Лебеда. Они должны были сигнальным дымом предупредить подрывников о приближении поезда, которого те не могли видеть из-за полутуннеля.
Обе группы расположились в версте друг от друга на широкой луке насыпи. На северном участке мина была заложена под башмак мостовой фермы, на южном под шпалы. Мины представляли собой пудовые заряды пороха, упакованные в железные, клепаные бочонки. В жестяном гнезде, имевшем отверстие в стенке бочонка, находился капсюль с гремучей ртутью. В отверстие вставлялся железный костыль, немного не доходивший до капсюля. При нажиме сверху острие костыля пробивало капсюль, и он, взрываясь, воспламенял заряд. Из опасения преждевременного взрыва костыль вставлялся в последнее мгновение.
Полсуток провели подрывники в окопчиках, неподалеку от мин, ожидая с минуты на минуту появления поезда. Прошел товарный порожняк, неведомо зачем двигавшийся на север. На юг проскочил какой-то служебный поезд: два паровоза тащили три салон-вагона и один «столыпинский», покрытый броневыми плитами. Непрестанно давая гудки, он несся на предельной скорости.
Панцырня, завидев его, сказал:
— Вот бы рвануть его! Кого там несет?
Нина заметила:
— Генерал какой-нибудь улепетывает… Видно, жарко под Иманом…
Поезд исчез в отдалении. Солнце припекало по-осеннему, как это бывает в Приморье, когда, словно стремясь вознаградить за переменное, дождливо-ветреное лето, оно щедро греет землю, уже тронутую желтизной.
Панцырня нетерпеливо поглядывал на сторожевой холм, пошевеливая в кармане костыль. Желая произвести на Нину впечатление своим бесстрашием, он сам вызвался подорвать мину. Помня случай с американцем и полагая, что Панцырня хочет исправить свою оплошность, Нина уважила просьбу Панцырни.
Но Колодяжный с Лебедой не подавали признаков жизни. Время тянулось медленно. Панцырня начал нервничать, вдруг представив себе ясно тот риск, которому подвергался подрывник, вставляя костыль в гнездо. «А ну, как ахнет эта штука раньше времени?! Тогда, поди, и ложкой не соберешь!» У него засосало под сердцем. Он поглядел на Нину, которая присмирела, свернувшись калачиком, и не сводила глаз с холма. «Эх-х! — мотнул головой Панцырня. Под бочок бы к тебе, краля писаная!.. А тут — суй голову под топор!» И Панцырне стало жалко себя.
И в момент, когда Панцырня меньше всего думал о взрыве, на вершине сторожевого холма показался дымок. Сначала он был едва заметен, потом вдруг черным деревом поднялся кверху.
Нина спрыгнула в яму, знаком приказав Жилину тоже спрятаться.
— Паша! К заряду! — торопливо сказала она и горячими ладонями сжала руку партизана. В этом пожатии было многое: и ободрение, и страх за него. Подрывавший подвергался значительной опасности из-за несовершенства мины.
Панцырня вдруг обмяк и почувствовал, что ноги его словно приросли к земле: если он сделает хотя бы один шаг, то упадет.
— Ну, что же ты? — с беспокойством посмотрела на него Нина.
Парень отвернулся, чтобы не видеть ее глаз.
— Я сейчас… я… одну минутку, — сказал он невнятно, сам не зная, что сказать.
Прерывистый гудок послышался слева. Нина лихорадочно схватила Панцырню за рукав.
— Ну!
Тот принялся шарить по карманам.
— Я… костыль потерял! — пробормотал он еще тише и как-то согнувшись весь, словно став меньше ростом.
Побледневшее его лицо все сказало Нине. Она протянула руку:
— Давай мне! Быстро!
Руки Панцырни тряслись. Он, чуть не плача, крикнул:
— Да я не знаю, где он… Ей-богу, потерял…
Нина с силой толкнула его в грудь.
— Ах ты, гад! — сказала она со слезами отчаяния и бессилия.
Поезд показался в выемке. Солнечные блики легли на бронированных башнях и палубах. Серо-стальной, чуть покачиваясь на стыках, тяжелый — от тяжести его глухо гудели рельсы, — угрожающе выставив трехдюймовые жерла орудий, он вытягивался из полутуннеля на магистраль. Нина с ужасом смотрела на стальное чудовище. На кривизне пути вагоны развернулись. Нина увидела зеленый и трехцветный угольник на борту среднего вагона и размашистую надпись на нем: «На Москву!» В тот же миг она услышала выстрел — это сигналил Виталий, привлекая внимание первой группы.
И вдруг какая-то мысль осенила ее. Она мгновенно встрепенулась и, точно ободряя себя, крикнула:
— Надо ударить камнем по коробке с капсюлем…
Забыв о Панцырне и Жилине, девушка бросилась к мостику. Небольшой ложок вел к нему, скрывая Нину от бронепоезда. Она побежала, не замечая ничего, кроме башмака фермы, под которым лежала мина. «Только бы успеть!» промелькнула у нее мысль.
Обессилевший Панцырня залез в яму и сжал голову руками, чтобы не видеть того, что произойдет. Молодой Жилин, пытаясь понять, что случилось, смотрел то на парня, то на Нину, бежавшую по лугу. С бронепоезда заметили неожиданно появившийся дым на холме. Он встревожил команду. И на всякий случай, имея заранее готовое оправдание, командир бронепоезда приказал открыть огонь из пушек и пулеметов, произвести веерный обстрел местности, прилегавшей к насыпи. Снаряды, гудя, понеслись на холм, с грохотом разрывались далеко за ним. А там пошло бухать со всех сторон.
Дыбом встала земля. Нина сделала еще несколько шагов и упала недвижимой, головой к мостику.
Жилин увидел, как неподалеку от Нины разорвался снаряд, подняв столб земли. С визгом разлетелись в стороны осколки. Воя и свистя, один промчался над ямой, в которой сидели партизаны. Панцырня еще больше согнулся. Жилин увидел, как упала Нина. Тогда, еще не сознавая вполне, что делает, он схватил гранитный осколок, подвернувшийся под руку, и бросился вслед за Ниной, бормоча:
— Ну нет, это ты врешь! Это, ты знаешь, не выйдет!
К кому относились эти слова? К Панцырне ли, который тупо глядел на развернувшуюся перед ним картину, или к бронепоезду, который, набирая ход, приближался к южному участку, показывая заносчивую надпись «На Москву!»
Жилин разбежавшись по косогору, пролетел мимо Нины, спохватился было: надо бы помочь девушке. «Потом!» — подумал он и через минуту оказался у мины. Рельсы ритмично вздрагивали от тяжести бронепоезда.
— Ну, это ты врешь! — опять выкрикнул Жилин и, изловчившись, ударил по жестянке острым ребром камня.
Время для него измерялось долями секунды. Сознание работало столь быстро, что ему казалось, будто время идет слишком медленно. И когда уже взорвалась в жестянке гремучка, когда порох воспламенился и совершалось неотвратимое, когда взрыву уже ничто в мире не могло помешать, Жилину показалось, что удара недостаточно. Он успел с силой ударить по корпусу мины еще раз…
…И мир для Жилина перестал существовать.
Взрыв разворотил полотно. Две шпалы вынесло, разметав в щепу. Оторванный рельс загнулся, точно санный полоз. Полотно съехало на сторону.
Машинист дал задний ход. Клубы пара окутали паровоз. Маленькая радуга вспыхнула на мельчайшей водяной капели и тотчас же погасла. Бронепоезд двинулся назад, сразу развив ход. Командиру стало ясно, что он попал в западню. Он стремился проскочить опасное место. С гулом ринулась тысячетонная махина назад, к югу, ища спасения. Скорость спасла бронепоезд. Он почти проскочил, когда взорвалась вторая мина — Алеши Пужняка. Этот взрыв отделил от бронепоезда две передние, полуброневые платформы с пулеметной командой. Одна из платформ вздыбилась, показав днище, закопченное мазутом, вертящиеся колеса, и рухнула вниз, корежась и ломаясь, вторая пробежала по одному рельсу, угрожающе склонясь набок, соскочила и, разодрав шпалы, понеслась по ним. Остановилась, почти невредимая, если не считать того, что бетон стен расселся.
Остановился и бронепоезд, простреливая весь правый сектор, где залегли подрывные группы. Из поваленного полуброневого вагона некоторое время слышались какие-то звуки, сопровождаемые взрывами, как видно, детонирующих гранат. Потом все стихло. Из второго, с наружной стороны, через нижний люк стали выскакивать люди — человек двадцать.
Завязалась перестрелка.
Виталий со своими людьми преградил белым путь. Белые залегли.
Панцырня открыл глаза. Оценил обстановку. Выскочил из ямы-окопчика и бросился через насыпь с тыла, чтобы ружейным огнем оказать поддержку Виталию. Из окопчика он видел, что Нина лежит, полузасыпанная землей. Что Жилин был разнесен в момент взрыва мины, ему было ясно. Свидетелей его малодушия не было. Панцырня достал из кармана костыль-боек и, сильно размахнувшись, забросил его в кустарник. Вскарабкавшись на насыпь, он притаился за рельсами и осмотрелся. Белые рассыпались небольшими группами и поодиночке, перебежками, продвигались к бронепоезду. Партизаны обстреливали белых. Панцырня увидел японского офицера, который, пригибаясь к насыпи, не замеченный никем, ужом полз вдоль осыпавшегося гравия. Японец смотрел вперед: все внимание его было поглощено залегшей на полотне группой Виталия. Японец решил зайти ей в тыл.
Маленький тщедушный, в кургузом тесном мундирчике с узенькими погончиками на плечах, он сначала показался Панцырне мальчишкой. Парень расправил свои могутные плечи и, почувствовав прилив храбрости, потихоньку спустился с насыпи и лег в след японца. Теперь Панцырня видел перед собой маленькое тело японца, облаченное в хаки, его небольшие ноги в желтых ботинках, подкованных на подборах. «Добрый товар!» — подумал Панцырня и пополз за японцем. Тот ничего не слышал, пока Панцырня не оказался в опасной близости. Услышав сзади шорох, японец мгновенно обернулся. На лице его изобразился ужас, он невольно оскалил зубы, точно готовый вцепиться ими в преследователя. Но в глаза ему смотрело дуло винтовки. Японец поднял руки вверх и сказал, старательно выговаривая по-русски слова:
— Стрелять не надо! Вы понимаете меня? Я сдаюсь… Правильно?
— Ну еще бы! — сказал Панцырня. — А то я бы тебя, знаешь, куда отправил… А ну, давай на ту сторону! — махнул он рукой, показывая через насыпь.
Беспокойство зажглось в глазах офицера. Он медленно, без помощи рук привстал, обнаружив при этом чисто змеиную гибкость, и стал подниматься наверх.
Перевалив насыпь, Панцырня и не подумал о группе Виталия. Захват японского офицера означал его удачу. Дело теперь можно повернуть как угодно. Панцырня метнул тревожный взгляд в ту сторону, где лежала Нина. Девушка не шевелилась.
Японец споткнулся при спуске и обернулся. Опять изобразил улыбку, при которой все зубы его выступали наружу, и со свистом втянул в себя воздух.
— О, росскэ храбрый солдат… Очень храбрый, да? Правильно?
Заискивающая его улыбка польстила Панцырне. Он с удовольствием передернул своими широкими плечами, почувствовав себя богатырем. Винтовку он закинул за плечо. «Скажу, голыми руками взял!» — подумал он.
— Ну, давай, пошли, некогда мне с тобой разговаривать, — сказал он, выпятив нижнюю губу.
В лице японца произошла какая-то перемена, хотя он по-прежнему улыбался. Неуловимо быстрым движением офицер выхватил браунинг и уставил в голову парня. «Брось, не балуй, а то я тебе, знаешь, за это…» — хотел сказать Панцырня, когда вдруг увидел налившийся кровью черный ненавидящий глаз японца, а вместо второго глаза — черную дырку ствола пистолета. «Брось!» — хотел сказать Панцырня и не успел. Японец выстрелил ему в голову. С тоскливым стоном парень рухнул, как стоял, плашмя, подмяв под себя руки. Суэцугу — это был он — носком ботинка тронул голову Панцырни, чтобы удостовериться, не маневр ли это со стороны партизана, потом, согнувшись, побежал к бронепоезду, скрываясь за кустарником.
В бронепоезде помещался отряд Караева при советнике Суэцугу. Задачей его было контролировать железную дорогу.
В Раздольном, получая хорошие оклады и довольствие, пьянствуя и бездельничая, Караев и его казаки чувствовали себя неплохо. На операцию сотня выехала с неохотой. Когда партизаны испортили путь, а бронепоезду все же удалось проскочить через вторую мину благополучно, Караев, глядя в амбразуру командирской башни, весело сказал:
— Ну, слава богу!
— Что «слава богу»? — спросил назначенный его помощником Грудзинский.
— В Раздольном веселее! — заметил Караев. — А думать теперь о том, чтобы отправиться в Иман, и не стоит. Ишь, как товарищи полотно всковырнули… Молодцы, черти! Под самым носом взорвали. Рисковые ребята!
— Не понимаю вашего восхищения врагами отчизны, — холодно сказал Грудзинский.
— Дело-то в том, что у нас таких уже нет! Были, да иных уже нет, а те далече. Помните, как это у поэта?
— Господин ротмистр! — Грудзинский посмотрел на Караева исподлобья.
— Не нравится — не слушайте! — сказал равнодушно Караев. Он с любопытством наблюдал в щель. — Смотрите-ка, одну нашу коробку разнесло в пух! Никто даже не лезет оттуда. Как говорится, мир их праху!
Грудзинский покосился на Караева, но тот, поглощенный зрелищем, не обратил внимания на своего помощника. Когда из второго вагона выскочили казаки, Караев сокрушенно заметил, различив среди них Суэцугу:
— Вот, черт косоглазый! Живой остался. А я надеялся, что его ухлопали.
— Это вы о нашем союзнике говорите, родина которого дает нам возможность бороться против большевиков? — спросил Грудзинский.
Караев оторвался от щели и искренне удивленным взором окинул Грудзинского.
— Да вы дурак или сумасшедший, не пойму? Союзники, союзники… Вы семнадцатый год где встретили, господин войсковой старшина? — неожиданно задал он вопрос.
— На Кубани.
— Ну-с, а двадцать второй вы кончаете на Дальнем Востоке. Понятно? Черта ли в этих союзниках толку, ежели нас к последнему морю красные прижали и, помяните мое слово, через полмесяца нам придется в содержанки к японцам идти, в Токио улицы подметать. — Он непоследовательно спросил: — Скажите, пожалуйста, Грудзинский, в чем разница между дураком и сумасшедшим?
Взбешенный Грудзинский отошел к другой амбразуре, а Караев для себя заметил:
— Я думаю так: дурак — это сумасшедший без всяких идей в голове, а сумасшедший — это дурак с идеями. Правильно? Что? Неплохо придумано. Чем не теория.
Караев натянул перчатки, схватил стек и кинулся наружу, крича:
— Цепью за мной! Мы их сейчас зажмем. Давай, давай, ребята!
Казаки выпрыгивали из нижних люков, из боковых дверей.
Звуки взрыва и вслед за тем перестрелка показали Топоркову, что задание подрывники выполнили. Весь отряд поднялся на ноги. Конные группами выезжали по боевому расписанию. Поскакал и командир.
Между тем на насыпи бой распадался на отдельные схватки.
Среди залегших казаков Виталий рассмотрел знакомое лицо рябого. Он стал за ним охотиться. «А-а, гад! Я с тобой сегодня за все посчитаюсь!» Время от времени он поглядывал в сторону второй группы, ожидая подмоги. Холодок прокрался в его сердце, и он понял, что придется рассчитывать только на свои силы. Перестрелка редела. Тут и Алеша пристрелялся к рябому. Неожиданно рябой запел какую-то разудалую песню. Алеша, уже совсем было взявший казака на мушку, остановился. Рябой, который, сидя за кочкой, знал, что от пули ему не отвертеться, высунь он голову вправо или влево, вдруг вскочил во весь рост и, разинув рот до ушей, продолжал петь. Затем пошел с приплясыванием, куда глаза глядели. «Спятил!» — подумал Алеша с сожалением и опустил винтовку, следя за странными телодвижениями рябого. Та же мысль пришла в голову и другим, и по нему не стреляли.
Рябой, приплясывая, шел, словно без цели. Дойдя до кустарников, он вдруг что есть силы бросился бежать.
— Охмурил, рябой черт! — с досадой сказал Алеша и принялся палить вдогонку, но безуспешно: кусты мешали целиться.
Чекерда уложил двоих. Группа белых начала таять.
Сбоку раздались выстрелы. Пуля сорвала с головы Чекерды фуражку. Парень поднял ее. Мурашки поползли по его спине. «Откуда это?» — думал он. Пуля прилетела с другой стороны насыпи.
Чекерда тревожно показал Виталию на кустарник справа:
— Похоже, окружают!
Виталий взглянул туда, где находилась первая подрывная группа.
— Что там случилось? Почему не поддерживают огнем, как было условлено?
Никто не мог ответить ему на этот вопрос. Что бы там ни случилось, обстановка вынуждает Виталия с его группой действовать вчетвером. Если противник перевалил за насыпь, обход почти неизбежен. Надо идти на соединение с первой группой и засесть в выемке мостика, удобной для обороны, и удерживать ее, пока не подоспеет Топорков. Виталий махнул товарищам рукой:
— А ну, — давайте к мосту!
Жилин-отец, ранивший троих, но и сам раненный в руку, был бесполезен в схватке. Он лежал вприслон к рельсу и, прижимая кое-как забинтованную руку, тихонько стонал. Он догадался, что на северном участке что-то неблагополучно, и стонал не столько от боли, сколько от тягостной мысли, что, может быть, там сын его, последний сын, убит или тяжело ранен, — ведь только это могло помешать ему прийти на помощь первой группе.
Ползком, перебежками они стали уходить.
Теперь белые имели преимущество. С двух сторон наступали они вдоль полотна. Виталию и его группе пришлось бы несладко, если бы не Топорков с отрядом.
Из-за кустарников, шедших от моста, через холмы к сторожевой высоте, вдруг начали вспыхивать огоньки. Вот один казак из десанта Караева взмахнул руками и рухнул на землю. Другой схватился за грудь. Потом из-за кустарников послышалось «ура», нестройное, прерывистое, но отрезвившее белых. Поняв, что на этот раз придется иметь дело с главными силами отряда, они стали отходить к бронепоезду. Артиллерия и пулеметы из башен и амбразур взяли отступавших под защиту настильного огня, который не давал отряду Топоркова приблизиться.
— Не дать ли им тут хороший урок? — спросил Грудзинский Караева.
Тот покосился на него.
— Не дать!
— Но почему?
— Из пушки по воробьям стрелять бесполезно, милостивый государь мой! Ведь запас израсходуем, а они и не почешутся. Рассредоточатся — и все. Стреляй, не стреляй — не возьмешь!
Караев нашел Суэцугу в кустарнике, где японец спокойно наблюдал за сражением. Японец сказал:
— Правильно. Да. Надо уходить. Наша цель достигнута.
Караев изумленно уставился на него.
— Мы установили, что партизаны разрушили мост. Правда? Я так выразился?
— Так, так! — сказал Караев.
Люки задраили. Покалеченный бронепоезд, без двух платформ, тронулся, ускоряя ход.
Лебеда и Колодяжный со сторожевого холма наблюдали за событиями. Кровь разгорелась в обоих.
Колодяжный раздувал ноздри.
— Не так бы нашим пойти, не так. Вон бы той обочиной… Да тут бы, на пригорочке, и почистили бы белых.
Лебеда сказал иронически:
— Э, если бы да кабы, да во рту выросли грибы…
— А поди ты, кум, к черту! — рассердился Колодяжный. — Отстань! Что я, кукла, на это дело молча смотреть. А то сам пойду.
— Ну поди, коли невмоготу.
— И пойду!
Колодяжный свирепо сверкнул на кума глазами и поспешно собрался: затянул потуже ремень, опояску, нахлобучил шапку-ушанку, которую он носил и зимой и летом. Лебеда саркастически усмехнулся:
— Вот дурень! А что потом скажешь? Мол, забыл о приказе… Тоже, старый солдат называется.
— Не могу, кум! Душа горит.
Лебеда вытряхнул трубку.
— Ну, коли душа горит, пойдем, кум! — сказал он.
— Это как понимать — пойдем? — уставился на Лебеду Колодяжный.
— Ну, значит, вместе пойдем.
— А… кто же за дорогой наблюдать будет? — озадаченно спросил Колодяжный.
— Вот и я о том же спрашиваю, кум, — невозмутимо в тон ему ответил Лебеда.
Колодяжный сердито засопел:
— Заноза ты, а не кум, когда так! — вынул трубку и принялся набивать ее табаком.
Первым обнаружили Панцырню.
Он лежал ничком, был жив, но без сознания.
Потом Виталий увидел темное платье Нины. Подбежав, принялся откапывать полузасыпанную землей, травой и щепой разбитых деревьев Нину. Она была недвижима, однако сердце ее билось. Девушку стали приводить в чувство. Она открыла глаза. Долго всматривалась в окружавшие ее лица. Оглушенная взрывом, она не могла сообразить, что с ней и где она. Память ее прояснялась медленно. Нина поднялась и уставилась мутным взором на мост. Даже отсюда она видела, что он взорван. Взгляд ее упал на носилки с Панцырней. Она задумалась, припоминая что-то, и с напряжением сказала:
— А… где… Жилин?
Подошедший к Нине отец Жилина со страхом спросил:
— А где же Ваня-то? А?
Топорков сказал:
— Подходим. Панцырня — на насыпи, в голову раненный, ты — взрывом оглушенная, а Жилина нету. Что тут было, скажи?
Нина не ответила. Она посмотрела на мост и вдруг расплакалась, закрыв глаза обеими руками, представив себе, что произошло, когда она лежала без сознания. Жилин-отец понял все. Он, сгорбившись, пошел прочь, чтобы не видели люди, как слезы льются у него по щекам, застилая глаза. Он шел, спотыкаясь, не видя земли, а зайдя в кусты, сел и долго сидел, ничего не видя и не слыша, отдаваясь своему горю.
— А что же я матке-то скажу? — протянул он глухо.
Нина была сильно контужена и впала в полуобморочное состояние. Ни Бонивур, ни Топорков не решились расспрашивать ее о подробностях гибели Жилина.
Что же касается Панцырни, то выстрел Суэцугу только лишил его сознания; пуля разорвала кожу, но череп не задела. Когда в лазарете перевязали Панцырню, он встал на ноги.
— Лежи ты! — прикрикнул на него Лебеда, раненный во время веерного обстрела с бронепоезда, когда Караев «прочесывал» окрестности; ему порвало осколками мякоть руки, он добрался до села, поддерживаемый Колодяжным. Куда?
— Сам знаю куда! — мрачно сказал Панцырня. — Где Нина-то?
— Слышно, в штабе отлеживается.
Панцырня вышел из лазарета и, пошатываясь, направился к штабу. Нина лежала там. Голова у нее нестерпимо болела, все тело ныло. От боли Нина боялась шелохнуться. Узнав Панцырню, она закрыла глаза. Панцырня сел рядом. Он сказал с видимым затруднением:
— Слышь-ка, Нина…
Нина не отозвалась. Ей не хотелось говорить с Панцырней. Гибель Жилина объяснила ей, что произошло после того, как она кинулась к мине у моста и ее настиг разрыв снаряда. Голос Панцырни живо напомнил ей, как блудливо прятал он глаза, говоря, что потерял костыль. «Именно Панцырня был виновником гибели Жилина», — сказала себе Нина, не будучи, однако, в состоянии додумать что-то очень важное и нужное.
— Слышь! — повторил партизан. — Костыль-то я верно потерял!
— Не в костыле дело! — с трудом сказала Нина. — У Жилина никакого костыля не было, а совесть была.
Панцырня долго сидел молча. Потом тихо сказал:
— Не до мины мне было… понимаешь? Дурной я мужик… Я тама сидел, а не об костыле думал… Ты мне глазыньки застила.
— Что за глупости! — вспыхнула Нина.
— Понимай, как знаешь. У меня уж такой дурной характер: коли за сердце взяло, все забуду!.. А я к тебе приверженный… У меня только и свету в окошке, что ты. Верь, не верь — как хошь. Я в этом деле сам не свой становлюсь. Мне тогда на все наплевать… Да вы, бабы, не понимаете этого… А ты жалость ко мне поимей!
Нина, сморщившись от усилия, возмущенно повернулась к Панцырне. Парень сидел понурившись, держась обеими руками за перевязанную голову. Он глухо спросил:
— Рассказала?
— Что ты струсил?.. Нет, не успела.
— Я не струсил, — отозвался Панцырня. — Кого мне трусить? Я тебе говорю: сознания решился я тогда совсем…
В этот момент тошнота подступила к горлу Нины, она махнула рукой и отвернулась к стене, не сказав того, что надо было сказать Панцырне. А парень добавил:
— И не говори. Сам скажу. Твое дело тут сторона.
Приступ боли обессилил Нину. Она малодушно подумала: «Пусть сам скажет. Так будет лучше, правильнее!»
Девушка охотно избавила себя от мысли о том, насколько правильно будет, если она промолчит.
Но и Панцырня ничего не рассказал ни Бонивуру, ни Топоркову. Он надеялся, что все как-нибудь обойдется. Надеялся, что Нина не вспомнит о происшедшем, поверит ему на слово. Не хотелось Панцырне признаваться в своей трусости. Не хотелось признаваться и в том, что он хранил про себя: не очень-то ему хочется проливать свою кровь и рисковать своей жизнью теперь, когда победа была уже близко. Год назад он храбро бросался вперед, не боясь опасности. А теперь начал рассчитывать: стоит ли рисковать? Ведь не для того, чтобы лечь в могилу раньше срока, пошел он в партизаны.
Отец Пашки был крепкий хозяин. Немного недоставало до того, чтобы клейкое словечко «кулак» пристало к нему: то один, то другой из деревенских мужиков оказывался в долгу перед Никодимом Панцырней. Всю жизнь работал Никодим, как вол, не видя ничего, кроме земли. И жену себе подобрал под стать, прижимистую, жадную до работы. Сыновья характером пошли в отца — тоже мимо не пропустят. Женил старшего сына — сноху долго подбирал «под масть». Приторговывал, одалживал под проценты, ничем не брезговал, лишь бы войти в силу. И почти достиг этого перед самой Октябрьской революцией. Старшего сына забрали семеновцы. Семеновцы потом хлынули из Забайкалья на восток. Никодиму не пришлось провожать старшего — он был убит неподалеку от родной деревни… Тогда старший Панцырня сказал младшему: «Ты-ка, Пашка, собирайся в партизаны. Довольно с девками шалаться, дело делать надо!»
Пашка обомлел от неожиданности. Отец, хмуро оглаживая седую бороду, пояснил: «Большаки, видать, верх берут. И Никишку припомнят. А с ними идти в одной упряжке — глядишь, не тронут!» От старшего сына отрекся. Мать, услыхав, заголосила было, но Никодим жестко сказал ей: «Цыть, дура! Ему теперь на мою отреканку-то наплевать, ни жарко, ни холодно… А нам еще жить! Поняла?..»
Когда уходил Пашка, закинув за плечи мешок, набитый шанежками, Никодим долго молча смотрел на него, и лишь когда Пашка, не выдержав тягостного молчания запыхтел, отец сказал: «Ты-ка под пули-то не шибко суйся! Убьют так на хрена тебе и хозяйство, а я теперь одному тебе все оставлю! Никишка-то…» Он не докончил и замолк, опустив голову…
Как-то на одном привале, когда трещали кругом веселые костры, сыпля искры в ночное небо, заговорили партизаны о самом тайном, о своих мечтах. Каждый из них высказывал свои мысли о том будущем, за которое дрались.
— А чо там говорить! — сказал Пашка. — Я так думаю: вот кончим воевать, по домам поедем, нарежут мне земли с полсотни десятин. Зря, что ли, мы воевали? И буду я ходить сам себе голова. Будут передо мною шапки-то ломать!
Громкий хохот, раздавшийся вокруг, смутил его.
Чекерда через костер посмотрел на Панцырню, заслоняясь от жара рукой.
— Дак это ты партизанишь за то, чтобы перед тобой шапки ломали? Зря, паря, трудился! Кулаков-то новых разводить не станем, думаю!
Слова эти вышибли из-под ног Пашки почву, лишили его той маленькой тусклой мечты, с которой до сих пор он жил…
…Скрыть случая с подрывом мины не удалось. На отрядном собрании никто из партизан не взял его под защиту. Это быт почти полный крах.
Бонивур предложил исключить Панцырню за трусость из отряда.
— Выгнать из отряда легче легкого! — сказал, однако, Топорков. — А чуда он потом пойдет — нам не все равно. Парень еще молодой, из него человека сделать можно, хотя в голове у него сейчас… — он махнул рукой. — А в шоры взять надо, да покрепче! Помни, Панцырня! — сказал он Пашке. — Третьей промашки у тебя не будет, а две уже было. Говорили с тобой довольно. Коли голова тебе дорога, держись да не падай…
Пять дней шли бои под Иманом…
Истомленные пятидневными боями, обескровленные и обессиленные части Дитерихса неспособны были сделать более ни одного усилия.
Стекавшиеся со всех участков фронта в штаб НРА сводки одна за другой сообщали: «Атаки противника отбиты с большими для него потерями. Приготовлений к новым атакам со стороны белых незаметно».
…В последнюю атаку командиры Земской рати не могли поднять солдат. Уфимские стрелки отказались идти под пули народоармейцев. Командир четвертой роты штабс-капитан Войтинский расстрелял двух солдат, которые пытались бежать в тыл. Через час он сам был убит выстрелом в затылок. В Ижевском полку потери достигли семидесяти пяти процентов личного состава. В отдельных ротах уцелели по десять — двенадцать человек, и идти в атаку было некому. Тридцать третий Омский полк, попятившийся назад, был встречен огнем пулеметчиков офицерского заградительного отряда и японцев и потерял убитыми и ранеными до трехсот нижних чинов и унтер-офицеров. Командир полка застрелился.
Красные разведчики сообщали изо всех сел, занимаемых белыми, что настроение у солдат подавленное, кое-где они митингуют. Допрашиваемые перебежчики показывали: «Кабы не японские войска в третьих эшелонах, какой бы дурак полез на рожон!..»
В штаб НРА прибывали посланцы из партизанских отрядов. Дядя Коля приказал им держать связь непосредственно со штабом, принимая отдельные поручения Реввоенсовета ДВР для содействия наступавшей Пятой армии.
Партизанских гонцов принимал командующий. Он внимательно присматривался к прибывавшим, щуря свои светлые глаза. Скупыми словами, не оставлявшими никаких сомнений или недоумений, он разъяснял задачу, которую надо было выполнить отряду в тылу у белых. Его неторопливая, большая, белая, с длинными сильными пальцами рука начинала скользить по карте, отмечая расположение, численность отрядов, их взаимодействие с соседями.
В один из таких моментов в комнату вошел Алеша Пужняк, посланный по заданию дяди Коли для личной связи отряда Топоркова со штабом.
Увидев тесный круг людей вокруг карты, лежавшей на столе, Алеша не посмел нарушить сосредоточенное молчание, сопутствующее важным делам и решениям. Впустивший его ординарец кивнул головой на командующего: вот, мол, сам — и вышел.
В это время командующий негромко сказал:
— Картина почти полная. Неясно только, на что мы можем рассчитывать в районе Раздольного. А именно там следовало бы кое-что предпринять. — Он обратился к кому-то из штабных: — Проверьте, нет ли кого-нибудь оттуда?
Алеша козырнул:
— Разрешите? Из отряда Топоркова связной Алексей Пужняк.
Начштаба выслушал его. Пальцем поманил к себе.
— В карте разбираетесь? Письменных предписаний не дам — возвращаться придется через фронт. Понимаете? Поэтому запомните хорошенько все, что вы должны передать командиру Топоркову…
Через час в сопровождении двух вооруженных конных Алеша на всем скаку пересек линию фронта. Передал коня ожидавшим его железнодорожникам, распростился с провожатыми и, забравшись в тендер паровоза, шедшего на юг, к утру достиг расположения соседнего с Топорковым партизанского отряда.
В четыре утра Пятая армия перешла в наступление. Артиллерия прямой наводкой расстреляла позиции белых. Зарницы взрывов обагрили рассвет. А вслед за артиллерийским обстрелом, превратившим в кромешный ад все поле предстоящей атаки, лавиной хлынули забайкальские кавалеристы на своих низких, мохнатых и свирепых нравом монгольских лошадках, которые зверели, слыша свист сабель и гиканье всадников. С конниками шли тачанки. Храпящие кони, пулеметное татаканье, ливень пуль… Передовые охранения и первые эшелоны Земской рати были смяты. Напрасно пытались белые офицеры остановить бегущих солдат. Из санитарных фур выбрасывали раненых. Ездовые резали постромки, чтобы скорее уйти от опасности. Артиллерийские расчеты бросали орудия. Пулеметчики забывали о пулеметах. Пехотинцы сбрасывали с себя всю выкладку. Вестовые бежали от своих подопечных офицеров. Офицеры на конях скрывались от своих солдат.
…В этом стремительном отступлении, уже через час превратившемся в беспорядочное бегство, все перемешалось — дивизии, полки, батальоны, роты. Самая возможность организованного сопротивления исчезла. Японцы в третьих эшелонах попятились…
Паника охватила войска белых.
Противостоять панике никто не мог. В это утро оказалось, что никто не хочет погибать за Дитерихса. Все — и генералы, и офицеры, и солдаты — думали не о выполнении бредовой идеи балтийского немчика, а лишь о спасении своей жизни.
Народно-революционная армия на всем протяжении прорвала фронт белых.
Расчищая ей путь, партизанские отряды блокировали вражеские гарнизоны.