Юрий Нагибин Сердце сына

Быль

Лет двадцать тому назад я написал рассказ «Чужое сердце». Рассказ заинтересовал читателей, а в критике удостоился кислой усмешки: мол, сентиментальная мистика. Натолкнула меня на этот рассказ первая, считавшаяся удачной операция по пересадке сердца, сделанная профессором Бернаром. Больной прожил с чужим сердцем несколько месяцев, что доказало практическую возможность такой операции: человеческое сердце приживается в чужом организме. Ну, а почему бы ему не прижиться, если приживаются почка, глаз? Сердце такой же орган, и ничего фантастического в его трансплантации нет. Но последнего никак не принимало мое собственное старое, изношенное, пробитое инфарктом сердце. Я настолько пропитался поэтическими предрассудками, возводящими сердце в некий священный чин, что меня прямо ужас охватывал при мысли о новом торжестве науки, которое в недалеком будущем станет заурядным методом лечения.

Из этого страха и возник рассказ «Чужое сердце», обозначенный как «современная сказка». Там речь шла о первом человеке, который стал жить с чужим сердцем. Я старался показать, как это непросто.

Жизнь никогда и ни в чем не дает превзойти себя литературе, даже в том, что иным представлялось пустой выдумкой. Оказывается, и впрямь все непросто с тем сильным мускулом, что пульсирует в нашей груди, гоня кровь-жизнь по всему телу.

Вот какая история произошла с моими друзьями. Постараюсь передать ее со всевозможной точностью без беллетристических вывертов.

Много лет назад мне написала студентка-филолог из Казани Вера Н., делавшая курсовую работу по моим рассказам. Ей нужно было что-то проверить, уточнить. Я ответил. Год спустя пришло другое письмо: Вера защищает диплом на ту же тему, взятую несколько шире. На этот раз вопросов оказалось куда больше, завязалась переписка. Потом Вера сообщила, что защита прошла удачно и ее оставляют при кафедре. Темой кандидатской диссертации она избрала советский послевоенный рассказ на материалах творчества трех авторов, одним из которых опять же был я. Эта работа потребовала неоднократных приездов Веры в Москву. Мы познакомились. Вера, как говорится, вошла в наш дом. Разобрались мы в ней далеко не сразу. Есть люди, у которых все написано на лице. У Веры все, написанное на лице, никак не соответствует, точнее — противоречит ее сути. От ее крепенькой, полноватой, окатистой фигуры веяло провинциальной неспешностью, покоем, а была она человеком подвижным, решительным и быстрым. Хотя поспешала как-то медленно. Ее серые, широко распахнутые, всегда озадаченные глаза, то и дело заливающий лоб, щеки и подбородок румянец, беспричинный, неуправляемый смех хорошо работали на образ застенчивой простушки, Вера же умна, внутренне раскованна, свободна и не теряется в любых обстоятельствах. Она никогда не навязывалась, легко отказывалась от возможности встречи, мы долго принимали ее деликатность, нежелание быть в тягость за недостаток душевного тепла. И все-таки ее горячая и привязчивая душа пробилась к нам, и между нами возникла та полнота доверия, которому лишь территориальная разобщенность помешала стать тесной дружбой.

Вера работала над своей диссертацией с такой увлеченностью, словно от этого зависело быть или не быть советской новеллистике. Она сделала очень хорошую, ясную, интонационно верную работу, и нам, товарищам по немощному новеллистическому оружию, не стыдно было ее читать.

Защитить диссертацию оказалось неизмеримо труднее, нежели написать. Тут существует тщательно разработанная кем-то система, по которой казанский соискатель может защититься в своем университете лишь в том случае, если эта тема связана с татарской литературой; в Москве и Ленинграде его допустят к защите только с лингвистической работой, а литературоведению — от ворот поворот. Где же защищаться казанскому литературоведу, никто толком не знал. Говорили смутно о Средней Азии, Белоруссии, благодатных землях за хребтом Кавказа. Я еще упрощаю, на самом деле тут было куда больше бреда, заплетающего мозги в косу.

Вера не сдавалась, она объездила полстраны, прежде чем рыцарственные грузины допустили ее защищаться в Тбилиси.

Вера выездила себе в этих странствиях нечто большее, чем диссертацию. В Куйбышеве она познакомилась с итальянским парнем, станочником с «Фиата», работавшим в Тольятти. Знакомство продолжалось в Казани, Москве и других городах, куда спешил за летучей диссертанткой Джанни, и перешло во взаимную любовь. Джанни сделал предложение по всей форме, для чего ему пришлось проникнуть в город, неохотно открывающий свои ворота чужеземцам, но перед любовью падают все крепости, и получил согласие Вериной матери. Прекрасно понимая, что между сговором (подачей бумаг в загс) и обручением пройдет немало времени, любящая пара не стала подчинять страсть букве закона — в торжественный день защиты диссертации Вера почувствовала родовые схватки. Гостеприимная Грузия приняла не только Верину работу, но и ребенка, прекрасного мальчишку итало-советской кооппродукции.

Джанни, уже завершивший к тому времени свою работу на Волге, немедленно примчался из Италии, произошло обручение, и дитя, увидевшее свет под добрым солнцем Грузии, обрело законных родителей.

Жизнь широко улыбнулась Вере. Улыбка, правда, скривилась в гримасу, когда ВАК отказался утвердить диссертацию, не засчитав ей экзамен по иностранному языку. Вера сдавала польский. Видимо, в ВАКе мысль замерла на третьем разделе Польши, когда значительная часть страны стала Варшавским наместничеством под скипетром русского царя. Но способная к языкам Вера уже настолько освоила итальянский, что без труда пересдала экзамен и была утверждена кандидатом литературоведения. Два года назад мы встретились с Верой в Турине и узнали: молодая чета немало успела. На деньги, заработанные Джанни в Советском Союзе, они приобрели четырехкомнатную квартиру, обставили ее, купили вместительный «фиат» — двухдверный, чтобы дети не вываливались из машины во время движения. К этому времени у их первенца появилась сестричка. Джанни работал на старом месте, а Вера преподавала русский язык на каких-то курсах, в помощь себе она вызвала маму из труднодоступного городка, затерявшегося меж мордвой и чудью. Мама не нарадуется внукам, но нет-нет да и всплакнет по своим ульям, доверенным на время отсутствия выпивохе-соседу. Все это Вера выложила одним духом, краснея и посмеиваясь, когда мы шли по перрону туринского вокзала, куда я прибыл из Милана. «Значит, все хорошо?» — бодро спросил я. Радость, будто заблудившаяся на ее лице с мгновения, что мы встретились, приняла в себя брызнувшие из глаз слезы. «Джанни очень болен. Очень, очень!.. Вы сами увидите». — «Что с ним?» — «Сердце. Ну хватит об этом».

Джанни, который, как обычно в Италии, не мог припарковаться, сидел за рулем своего «фиата» с невыключенным мотором, отбиваясь от многочисленных стражей порядка, гнавших его прочь с забитой в два ряда привокзальной стоянки. «Скорее!» — сказал Джанни, распахнув дверцу. Мы нырнули в нагретое нутро машины, и Джанни рванул прочь, сумев уйти от крупного штрафа.

Я с удивлением и тревогой смотрел на мужа Веры. До этого мы не встречались, но я хорошо помнил его по многочисленным фотографиям, которые Вера в утро их любви с горделивой радостью рассыпала веером по столу, словно карты для гадания. Красивый, смуглый парень, с сильным челюстным и набровным лицом, с добрым, надежным взглядом спокойных больших глаз. Я бы никогда не узнал его, и, конечно, естественным образом нельзя так неправдоподобно измениться молодому человеку, ведущему здоровый образ жизни и занимающемуся физическим трудом. Он стал необъятен: громадный живот, голова котлом, черты лица заплыли, деформировались, челюсти и подбородок чудовищно нагрузли и упали на грудь, пальцы, державшие баранку руля, — как бледные сардельки. Обмениваясь с ним рукопожатием, я будто погрузил ладонь в подушку.

«Что же это такое?» — думал я, не умея вывести новую внешность Джанни из его болезни. Потом, когда мы объездили город, осмотрели загородный королевский дворец, глянули на знаменитую туринскую плащаницу в кафедральном соборе, сохранившую отпечаток мертвого лица Иисуса, и белые пелены со следами его тела, постояли в музее у графического портрета земного бога-Леонардо, убедились по бесчисленным и крайне агрессивным памятникам воителям всех времен: от Юлия Цезаря до неизвестных солдат последних битв, что Турин самый воинственный город в мире, я несколько привык к Джанни и даже принялся себя уговаривать, что он просто любитель сладко поесть, попить, поспать — добродушный байбак с наследственной склонностью к полноте, не желающий противопоставить пагубным наклонностям строгий режим, утреннюю гимнастику, бег трусцой и все прочие благоглупости, какими думает спастись загнавшее себя человечество. Тем более что в повадке Джанни, в легкой готовности осмотреть все достопримечательности города, в ловкости, с какой он вел машину по запруженным улицам, в живой заинтересованности его пояснений не было ничего натужного, через силу, — радостно и охотно делился он своим богатством. Джанни не только знал город, его историю и географию, он был сведущ в архитектуре, живописи, скульптуре и любил все это. Жители Аппенинского сапога весьма самокритичны, не раз слышал я: отними у итальянцев футбол, кладбище и больницу, им нечего будет делать с собой. Футбол и кладбище не требуют пояснений, что же касается больницы, то навещать своих страждущих — любимый ритуал итальянского бытия. В больницу приходят толпой с вином и сигаретами; в табачном дыме обсуждают падение «Ювентуса», очередные промахи правительства и последние выдающиеся похороны. В этом смысле Джанни был нетипичным итальянцем.

Мы провели вместе весь день. После позднего домашнего обеда меня отвезли на вокзал. Джанни остался в машине, поскольку припарковаться опять было негде, до поезда меня проводила Вера. И здесь перед самым отходом, когда лязгнули буфера и провожающие — даже самые близкие, любящие и любимые — испытывают блаженное облегчение, поверив, что томительный и неразработанный рассеянным человечеством обряд проводов наконец-то кончился, Вера громко, отчаянно разрыдалась.

— Что с вами? — спросил я с уже двинувшейся площадки.

— Мне страшно, страшно!.. Ох, как мне страшно!..

В Москве меня ждало письмо от Веры, написанное еще до моего появления в Турине. Странно, что она ни словом о нем не обмолвилась. У Джанни жесточайшая водянка, вконец ослабевшее сердце не справляется с перекачкой крови, и жидкая часть крови скапливается в тканях. Он весь налит водой, которую не успевают выпускать в клинике, оттого так деформировался его облик. Он захлебывается нутряной жидкостью, его душит по ночам сердечная астма. Спасти его может лишь пересадка сердца, и он ложится в павийскую кардиологическую больницу на операцию…

О том, что операцию сделали, и, судя по всему, удачно, я узнал из Вериного письма спустя несколько месяцев, но как все это происходило, я услышал из ее уст в июне нынешнего года, когда в составе небольшой писательской делегации приехал в Турин для участия в дискуссии на тему: книга — телевидение — видео. Мы должны были решить, задушит или не задушит кассетник книгу, и как с этим бороться, если бороться стоит.

Конечно, я должен был сразу позвонить Вере, но, признаюсь, чего-то боялся и делал перед самим собой вид, что, изнемогая в борьбе за письменное слово, не имею ни минуты свободного времени. Вера сама разыскала меня на ристалище, где шла наша ожесточенная бескровная духовная битва с воображаемым противником, поскольку и мы и наши итальянские коллеги отстаивали одно: книгу. Вера появилась как раз в те минуты, когда я размахивал картонным мечом на трибуне, она прислала мне записку: «Будем у вас в отеле перед ужином».

В назначенное время я спустился вниз и вышел на еще горячую улицу. Из новенького «фиата», на который я и внимания не обратил, отыскивая взглядом что-то более потрепанно-заслуженное, выскочила Вера в слезах и смехе, а за ней довольно крупный мальчик. Он не понимал двойственной реакции матери на мое появление: радостной и печальной — и почему-то выбрал для себя второе — сразу захныкал. Здороваясь с ним, я старался проглянуть глубь машины, преуспел в этом и увидел Джанни. За рулем сидел тот Джанни, которого я знал по карточкам, только заматерелый, определившийся в каждой черточке, в абрисе большого сильного тела. Это был уже не молодой человек, жених, а зрелый мужчина, муж, отец, глава семьи. Он красивый человек, в его смуглом просторном лице все соразмерно крупно, определенно и убедительно: нос с легкой горбинкой, широкие брови, большой, хорошо очерченный рот и чудесные, теплые, внимательные глаза. Мы поздоровались, рука моя приятно онемела от крепкого мужского пожатия.

Мы тронулись и легко ушли из своего второго ряда от смотрителя стоянки, поспешавшего к нам для получения штрафа. О себе Джанни говорил коротко, без того интереса, с каким люди относятся к собственным болезням. Все в порядке, хотя дважды в месяц приходится ездить в Павию на обследование. Он уже начал работать, пока три раза в неделю. На зарплате его укороченная неделя не сказывается, просто не любит бездельничать. Живет он, как все: возится с детьми, смотрит телевизор, хорошо ест, позволяет себе за ужином вино и пиво, водит машину, много читает. Собирается летом вместе со всей семьей в Советский Союз, хочет посмотреть на перестройку.

Здесь, пожалуй, надо дать одну справку. Читатели привыкли к тому, что болезнь для рядового западного человека — разорение. Какая там операция на сердце, зуб вырвать — пойдешь по миру. Возможно, где-то так и есть, но я с этим не сталкивался. Другое дело, что даже вовсе бедные люди терпеть не могут бесплатного лечения, якобы унижающего их человеческое достоинство. Они последнее отдадут, но обратятся к частному врачу, а это очень дорого. Джанни лишен предрассудков, его операция была оплачена из профсоюзной кассы. Во все долгие месяцы болезни он получал свою зарплату полностью. Так вот научились фирмачи обманывать рабочих, снижая их революционный пыл.

Насколько был скуп на признания и подробности Джанни, настолько щедра оказалась Вера. Она дала мне возможность понять все пережитое ими. Джанни положили в клинику, провели необходимое исследование и стали ждать, когда появится нужное ему сердце. Иными словами, чтобы он выжил, должен был умереть кто-то другой. При обилии дорожных происшествий, можно было не сомневаться, что нужное сердце вскоре появится. Человеку подходит не любое сердце, как думали раньше, а лишь совпадающее с его организмом, способное ужиться с ним. Так же и с кровью, переливать человеку можно лишь кровь его группы.

Неумолимый зуд гласности заставляет меня сказать, что если учитывать насыщенность улиц и шоссе машинами, то в Италии автомобильных аварий куда меньше, чем у нас. Это естественно: там прекрасные машины с надежными тормозами, отличной резиной и рулем, уходящим при столкновении вверх, а не расплющивающим грудь шофера, превосходное покрытие дорог и привычка к ответственности за себя и окружающих, которая неизмеримо надежнее мелочной и одуряющей опеки автоинспекции. Последняя почти отсутствует, как и уличные регулировщики. Движение в Италии в основном самоуправляемое, это необыкновенно дисциплинирует водителей.

Основными поставщиками сердец в Италии являются мотоциклисты, смелые и бесшабашные юноши, мчащиеся со скоростью 120 километров в час на заднем колесе в смерть. Здесь каждого юношу в мотоциклетном шлеме рассматривают как потенциального самоубийцу.

Думать обо всем этом Джанни не хотелось, быть откупленным у смерти чужой жизнью претило душе христианина. Но все равно — против воли — томило чувство ожидания, и он попросил принести в больницу Библию. Джанни был истинным христианином, но не искал бога в дивной книге, созданной неведомо кем, только не полудиким кочевым народом, которому ее приписывают, и дарившей его редким поэтическим наслаждением. Бога он нес в душе.

И потекли дни, недели томительного и безнравственного, как ощущал Джанни, ожидания. Он старался не думать о том, о чем нельзя было не думать. Он впивался глазами в строчки: «Больше всего зримого храни сердце твое: потому что из него источники жизни». А он не сохранил да и не мог сохранить: от рождения в могучей грудной клетке билось слабое, больное сердце. «Отверзни от себя лживость уст, и лукавство языка удали от себя». Это легко, куда труднее справиться с непроизносимой вслух ложью перед богом. Чтобы негодное сердце не просило себе замены, будто ты чем-то лучше другого, неизвестного человека, который должен погибнуть для твоей жизни, потерять солнце, землю, любимую, близких, все отпущенные человеку радости, а ты бы качал на коленях детей, любил жену, потягивал винцо, дремал у телевизора. «Глаза твои пусть прямо смотрят, и ресницы твои да направлены будут прямо перед тобой…», «Обдумай стезю для ноги твоей, и все пути твои да будут тверды. Не уклоняйся ни вправо, ни влево, удали ногу твою от зла…»

Иногда ему казалось, что не нужно было соглашаться на операцию, а тихо, с достоинством встретить неизбежный конец. Но он вспоминал о жене и детях, которых оставит одних на чужбине, и понимал, что думать так не имеет права. Приходили врачи и вселяли надежду, хотя сами утрачивали ее с каждым днем: состояние больного неуклонно ухудшалось. Приходила жена — она устроилась при больнице — и его пронизывала жажда жизни. Только б жить, дольше жить, вечно жить!..

Джанни уже не поднимался с постели, он не мог стронуть с места свои слоновьи ноги. Костяк ощущал непомерную тяжесть разбухшего, налитого водой тела, и казалось, оно размозжит хрупкие косточки.

Словом, двадцатидвухлетний мотоциклист разбился на одной из тихих улиц Павии. Это был полицейский пожарной службы, вызванный срочно на пожар. Он не достиг места назначения… Девочка с котенком на руках решила перейти улицу перед самым носом мчащегося с бешеной скоростью мотоцикла. Она чесала котенку розовое блохастое брюшко и не слышала сигнала. В распоряжении мотоциклиста было ровно столько времени, чтобы сделать выбор, кому остаться в живых: девочке с котенком на руках или ему. Он выбрал чужую жизнь и, круто повернув руль, расплющился о бетонную стену.

У него треснул череп, разошлись кости лица, сломался позвоночник, оборвалась печень и селезенка, но в размозженном теле продолжало еле слышно биться здоровое, тренированное сердце спортсмена. То самое сердце, которое так нужно было изнемогающему Джанни.

Врачи стали бороться за жизнь потерпевшего с таким рвением, словно был хоть какой-то шанс на успех. Они, конечно, понимали, что случай безнадежный, но это никак не отражалось на их профессиональном поведении.

«Джанни знал обо всем этом, — рассказывала Вера, — и все чаще требовал Библию. Я понимала — так мне казалось, что с ним происходит: его время истекало, он не мог ждать, когда прекратится чуть слышный стук в уже мертвом теле. Я человек неверующий и не могу молиться, но я поймала себя на том, что мысленно подгоняю смерть к обреченному мальчику. Конечно, это дурно с точки зрения отвлеченной нравственности, но я слишком любила Джанни, слишком боялась за нашу семью и за самою себя — чего врать? — и никаких уколов совести не ощущала. Нет, ощутила мимолетно, когда услышала молитву Джанни, которую он твердил в полусознании, едва ли зная, что произносит слова вслух: „Боже, пошли мне терпение“. Он не просил, чтобы это случилось скорее, он просил лишь дать ему силу все вытерпеть и не предать другого, незнакомого человека. И я поняла, насколько Джанни лучше меня».

Шел день за днем, мальчик не умирал, а Джанни был на исходе.

Из маленького городка возле Реджио Эмилии приехали родители мальчика, а из Сардинии на спортивном самолете прилетел главный хирург клиники, прервавший свой отпуск.

Врачи не могли спасти мотоциклиста, но тянули его жизнь и тем убивали Джанни. Они уподобились неопытному игроку в казино, который играет против самого себя, ставя и на красное, и на черное. А что они могли сделать? Права на выбор у них не было: пока теплится жизнь, они обязаны за нее бороться, пусть эта борьба безнадежна и губительна для другого человека. Мальчик уже не дышал, но сердце прослушивалось, оно продолжало жить странной, отдельной, независимой от всего уже мертвого организма жизнью. И в трезвые головы опытных, все видевших врачей закрадывалось мистическое смущение. Казалось, кто-то злой и всесильный разыгрывает трагический фарс, желая наказать человека за вторжение в тайное тайн природы. А если без чар, — тут загадывалась мучительная нравственная загадка, которую не разгадать, ибо логика бессильна в державе тонких моральных ценностей.

И только у мальчика, который был все равно что мертв, но жил одним лишь едва прослушивающимся шорохом сердца, не существовало никаких проблем. А у его изголовья мучились сумасшедшей надеждой пожилые родители, судьба даровала им сына уже на закате дней. Они не видели его забинтованного лица, его запеленутого, как у мумии, тела, но согласны были получить калеку, урода, несознающий комок плоти, чтобы служить ему и слышать шепот в грудной клетке.

В день, когда у Джанни начало останавливаться сердце, которое искусственно оживляли, перестало стучать сердце мальчика. Все попытки качнуть замерший маятник ни к чему не привели. Это была окончательная смерть.

И хотя для Джанни счет шел на минуты, врачи не могли воспользоваться «освободившимся» — как зловеще это звучит! — сердцем. Требовалось согласие родителей умершего. Мать была в тяжелом шоке и ничего не сознавала, отец с неподвижным лицом и нездешне сияющей голубизной вытаращенных глаз находился тоже далеко от продолжающего жить и надеяться мира. И как было ему сказать: разрешите вынуть сердце из неостывшего тела вашего сына? Выпотрошить эту разрушенную плоть, которую и увидеть нельзя, не то что коснуться прощально. И все же главный хирург сделал это. Старик выслушал его, мерно и важно кивая головой, будто расставлял знаки препинания, смысла просьбы не понял, и когда врач умолк, он застыл, излучая пронзительно голубой свет отчаяния. Но врач увидел, что потрясенного горем человека хватает на то, чтобы изображать мужскую стойкость. В надежде на этот проблеск сознания он опять принялся за старика. И в какой-то момент неподвижное лицо налилось густой кровью, затем очнулись губы и зашлепали одна о другую, пригасло голубое безумие, очнувшийся взгляд сосредоточился на собеседнике, и чуть хриплый, но отчетливый голос произнес:

— Я понял. Можете взять из тела сына все, что нужно для вашего больного. — И после короткого молчания: — Я говорю за себя и за свою жену.

Операция началась. Длилась она шесть часов, а по окончании главный хирург потерял сознание. Потом он признался, что не верил в успех. Но Джанни выжил вопреки всему, чужое сердце забилось в его груди, вначале слабо, неровно, то и дело прося постоянной помощи, потом все спокойнее, ритмичнее и глубже. Оно как бы признало свое новое обиталище.

Когда Джанни пришел в себя, отец мальчика попросил разрешения навестить его. Вера опасалась этого свидания, которое могло быть равно тягостным и для ее мужа, и для отца мальчика. Но решал Джанни, а не она, и старика пустили в палату. Он пробыл там дозволенные пять минут и вышел, утирая платком вспотевший лоб, осунувшееся лицо его было грустно-умиротворенным. Вера встала ему навстречу, он подошел и взял ее за руку.

— Ваш муж очень хороший человек. И наш Джорджи был очень хороший. Он спас девочку, а его сердце спасло Джанни. Человек, который спас двоих, прожил не зря, пусть и так мало. Мы рады, что его сердце будет биться в честной груди. Моя жена сейчас плоха, но, поверьте, она разделит мое чувство, когда я расскажу ей о Джанни.

Он поклонился и пошел к дверям, и Вера испытала странное чувство, будто расстается с близким человеком.

На рождество Джанни решил поздравить стариков с праздником. Адрес у него был. Вера стала его отговаривать: «Не надо подвергать их доброту и мужество лишнему испытанию. Они повели себя достойно, высоко, но ведь люди есть люди. Зачем ворошить старое? Ты меня понял?» — «Нет», — сказал Джанни и разорвал открытку.

А рождественским утром они получили коротенькое письмо от стариков. Очень теплое, дружественное: «Вы нас совсем забыли, а нам так бы хотелось вас повидать…»

Джанни послал им приглашение, и вскоре они приехали. Голубые северные глаза старика немного выцвели, но держался он бодро. Мать Джорджи, которую Вера видела мельком, а Джанни вовсе не видел, оказалась маленькой, совсем седой женщиной, с терпеливо сморщенным ртом и запрятанным в себя взглядом. Джанни и Вера не знали, как к ней подойти, и это внесло поначалу некоторую натянутость. К тому же Джанни опасался, что она станет слишком пристально его разглядывать. А он не любил привлекать к себе внимание. Но вопреки ожиданию, она едва взглянула на него и сразу пошла на кухню помогать Вере.

Потом, вспоминая этот не совсем обычный день, Вера и Джанни удивлялись, как просто, по-родственному — после первых минут замешательства — он прошел. Добрый ток простоты и естественности шел от мужчин, Вера была несколько зажата, а мать Джорджи пребывала в незримой скорлупе. Контакт у нее сразу наладился с буфетом, холодильником, плитой, приборами, посудой. Было в этом что-то уютное, помогшее и Вере стать самой собой. Вскоре всем казалось, что они давно знакомы. Говорили немного — о предстоящих выборах и кто за кого собирается голосовать, при этом все не сошлись, что обычно в Италии, об уходе Платини из «Ювентуса» и тяжелом положении некогда славного клуба. Джанни доверительно сообщил, что синьор Аньелли, глава фирмы «Фиат», давно уже перестал ходить на игры принадлежащей ему команды, и старик значительно покивал головой. Не обошли вниманием погоду и новый нашумевший английский фильм, который никто из присутствующих не видел. Но и долгие паузы, возникавшие в разговоре, не были томительны, молчание обладало благожелательным подтекстом, Джанни и старик пропускали по глотку вина за здоровье друг друга. Гости хвалили каждое блюдо и спрашивали рецепт его изготовления. Пришли с гулянья дети, Вера представила их старикам и быстро спровадила.

После обеда старик попросил разрешения подымить на балконе.

— Курите здесь, — предложил Джанни.

— Это вредно, — сказала мать Джорджи.

— Кому? — не понял Джанни.

— Вашему сердцу, — улыбнулась она.

Старик вышел на балкон, Вера принялась убирать со стола.

— Можно мне приложить ухо к вашей груди? — спросила мать Джорджи.

— Пожалуйста… — чуть растерянно согласился Джанни.

Она подсела к нему и стала деловито расстегивать на нем рубашку. Джанни стыдился своей волосатой груди, к тому же было щекотно, он ежился.

— Ну, ну, — сказала женщина, — будьте хорошим мальчиком.

Она приложила маленькое холодное ухо к тому месту, где особенно четок стук сердца, и замерла. «Вот зачем они ехали, — подумал Джанни. — Хорошо бы обошлось без перебоев». Он поймал себя на странном чувстве, будто отвечает перед стариками за работу своего сердца. Он нашел глазами Веру и улыбнулся ей. Она не ответила ему.


Женщина отняла голову от его груди.

— Бьется, — сказала она. — И во мне оно так же билось, когда я вынашивала Джорджи.

А прощаясь, она сказала:

— Берегите ваше сердце.

— Наше, — поправил Джанни….

— …Вот так мы и живем, — закончила свой рассказ Вера. — Обмениваемся открытками, иногда перезваниваемся. Сейчас сговариваемся о встрече. Старики зовут нас к себе, но ведь это хлопотно — с детьми. Наверное, они приедут к нам на два-три дня.

— А это не утомительно?

— Нет, кажется вполне естественным. Ведь в Джанни действительно продолжает жить частица их сына.

— Мистика какая-то, — сказал я, забыв, что этим словом припечатали некогда мой старый рассказ…

Так в чем все-таки дело? Почему сказка обернулась былью? Что это — торжество поэзии, заморочившей нам голову и превратившей кусок мышечной ткани во вместилище любви, нежности, страдания, жалости, гнева и даже высшей памяти: «О, память сердца, ты сильней рассудка памяти печальной»? Этот мускул диктует нам самые важные решения и поступки, в том числе жертвенные, которым противится здоровый инстинкт самосохранения, равно легко может толкнуть на доброе и злое, героическое и преступное, словом, сделать из человека великана или карлика. И потом, как маятник в часах, он находится в постоянном движении внутри тела, вечный двигатель в пределах человеческого века.

Поэтическая «тягостная бредь»? Но почему же мы все в нее верим? Что мы вообще знаем о человеке? Мы достигли выдающегося успеха лишь в том, что служит уничтожению жизни. Прав американский писатель: что бы ни изобретали ученые, в конечном счете они изобретают оружие. Мы живем под тропиком рака, но разве мы вкладываем в борьбу с этим кошмаром то неистовство, то упорство и те средства, которыми раскрепостили губительную энергию атома? Всего полшага отделяют нас от создания лучей смерти, но и шага не сделано на пути ликвидации «чумы двадцатого века». Да разве знаем мы человеческий организм, как должны были бы знать, и что вообще знаем мы о себе, чудовища в пиджаках, неустанно работающие на самоистребление? «Есть многое на свете, друг Горацио, чего не знают наши мудрецы», — сказал толстый одышливый, потливый молодой датчанин, не разгаданный ни современниками, ни последующими поколениями. «Это трюизм, принц», — хотел ответить ему виттенбергский корпорант, но не знал этого слова, а пока подыскивал другое, время скользнуло мимо.

Загрузка...