Анатолий Алексин Сердечная недостаточность

«Вы можете разорвать мое письмо, не прочитав его. Разрешите все же мне, как виновной, произнести последнее слово. Выслушайте меня! Я знаю, за уроки, за опыт надо „платить“. Но я заплатила за свой опыт чужой жизнью. Это преступление… Я понимаю. И, поверьте, проклинаю тот день, когда в длинном списке, напечатанном на машинке, увидела свою фамилию и подумала, что совершилось главное: я принята в университет. На самом-то деле… Разве может подобная строчка решить судьбу человека? За фактом последует другой, за праздником – болезнь, а за строчкой – следующая, быть может, совсем иная. Выслушайте меня!»


…Когда тот список наконец прикрепили к доске объявлений, а спина лаборантки из деканата перестала загораживать его и я узрела свою фамилию в числе «принятых», мне уже не слышны были чужие вздохи, невидны слезы. Я скатилась по лестнице, зная, что внизу меня ждет Павлуша. Если бы даже случилось землетрясение, я все равно увидела бы его возле университетских дверей.

– Все в порядке! – провозгласила я. Он протянул мне букет, хотя остальные родители ни­чего, кроме волнений, с собою не принесли.

– Я тоже хотел подняться. Но вдруг бы мы размину­лись?

Он всегда казался виноватым, когда преподносил что-нибудь мне или маме. А так как преподносил он почти каждый день, у него постоянно было лицо извиняющегося человека. «Или просто интеллигентного», – сказала мне как-то мама.

– Спасибо за цветы, – дежурно отреагировала я.

Трудно благодарить от души ежедневно. Все, наверно, может стать будничным: и заботы, и готовность пожертво­вать за тебя жизнью. Несправедливые чувства… Но Павлуша другого отношения к себе и не ждал.

– Гладиолусов не было. Только гвоздики… Прости меня, – сказал он.

И мы направились к такси, которое, судя по счетчику, уже давно дожидалось моего появления.

– Вечером поедем в Дом художника! – сказал он. – Или журналиста…

– Журналиста? – переспросила я. – Будет пресс-кон­ференция?


Он был вторым маминым мужем. Но вообще-то един­ственным, потому что первый, по мнению мамы, званий мужа и отца не заслуживал. Мама раз и навсегда присвоила ему титул: «эгоист». Она называла его так не со злостью, а, я бы сказала, с грустью, задумчиво, как бы сравнивая в этот момент с Павлушей.

– Он ни разу ничего не подарил тебе, – печально со­общала мама. – А ведь ты и сейчас обожаешь куклы!

Дарить мне куклы отцу было трудно: он работал инже­нером-нефтяником в каком-то сибирском поселке, где вряд ли был магазин игрушек.

Отец звонил в день моего рождения, то есть один раз в году. Раздавались анархичные междугородные звонки, и мама говорила:

– Он вспомнил!

Отец поздравлял, спрашивал, как я учусь.

– Отметился, – не с осуждением, а с грустью произ­носила мама, жалея отца, который лишил себя счастья от­цовства. И благодарно поворачивала голову в Павлушину сторону.

– Я сделал что-то не то? – пугался Павлуша.

Он был высоким, полным, и от этого подвижность его проявлялась очень заметно. Он управлялся со своей тяже­ловесностью, как хрупкий юный музыкант управляется с громоздкой виолончелью, созданной вроде бы не для него. Пухлое лицо, наивно оттопыренные губы диссонировали с густой мужской сединой. Все эти неожиданные сочетания создавали образ, который нам с мамой был дорог…

Отца моего мама нарекла «эгоистом», а Павлуше на­всегда было дано звание «семьянин».

Расписание приемных экзаменов он знал наизусть. И перед каждым из них спрашивал меня по билетам, которые достал откуда-то из-под земли. Я любила, когда Павлуша доставал что-либо «из-под земли», потому что знала: имен­но там, под землей, таятся самые главные сокровища, име­нуемые полезными ископаемыми.

Называть его отцом я не могла, так как это слово, ас­социируясь с моим родителем, приобрело у нас в семье отрицательное звучание. Кроме того, мама однажды про­изнесла фразу, которую запомнили все… Указав на Павлушу, она сказала:

– Он не отец, он – мать!

Павлуша от растерянности стянул с носа очки: получа­лось, что он посягнул на мамину роль в моей жизни.

Не подходило к нему и холодное слово «отчим». Я стала называть его просто Павлушей. Это панибратство входило в некоторое противоречие с тем, что я обращалась к нему на «вы». Но все на свете с чем-нибудь входит в противо­речие.

На «ты» я по необъяснимым причинам перейти не могла.

– Чувства благодарности не хватает, – с грустью ска­зала мама, жалея меня за эту «нехватку». – Отцовские гены!

Определяющими свойствами Павлуши были безотказ­ность и обязательность, а главным маминым качеством была беззащитность. Слабость, я думаю, явилась той силой, которая и притянула к ней заботливого Павлушу.

Даже в натопленном помещении мама куталась в пухо­вый платок: ей всегда было холодно и немного не по себе. Она как бы давала Павлуше повод устремлять ей навстречу максимальное количество «внутреннего тепла». А то, что он представлял собой невиданный на земле источник та­кого тепла, мы с ней чувствовали в любую погоду.

Улыбка у мамы была до того женственной, что все во­круг начинали ощущать настоятельную потребность в от­важных мужских поступках. Она никого не осуждала, а лишь сожалела о людских несовершенствах, как, напри­мер, о папином эгоизме.

Голос у нее был мягкий, в телефонной трубке он рас­топлялся, как воск, и приходилось помногу раз переспра­шивать ее об одном и том же.

Мама была искусной чертежницей. Но доска ее уже много лет находилась дома, возле окна, потому что Павлуша не любил, чтобы мама куда-нибудь отлучалась. Он не говорил об этом, он молча страдал. А мама дорожила его здоровьем и стала «надомницей».

Зная, что Павлуша молчаливо-ревнив, она в общест­венных местах усаживалась так, чтобы глаза ее по возмож­ности не встречались с глазами посторонних мужчин. И в Доме художника она тоже села лицом к стене… В ответ на угодливые вопросы официанта мама кивала в сторону мужа: дескать, он знает. И он в самом деле безошибочно определял, что нам с ней хочется.

«Для дома, для семьи», – называли его мамины подру­ги. И всегда с безнадежным укором бросали взгляд на своих мужей.

Мама подчеркивала, что нельзя привыкать к добру, что надо неустанно ценить его, и тогда оно не иссякнет.

– Спасибо, Павлуша, – сказала я. – Еще раз спасибо.

– Нет, – возразил он, с наслаждением наблюдая, как мы едим, – подарок еще впереди!

Он любил, чтобы мы получали удовольствие от еды, от спектаклей, от фильмов.

– Уметь жить чужой радостью – самое редкое искус­ство, – уверяла мама. – Он им владеет.

Я соглашалась… Но так как мне в отличие от Павлуши нравилось жить своей собственной радостью, я, наполняя тарелку, спросила:

– А что еще… вы собрались мне подарить?

– Собственно говоря, это и не подарок, – ответил он. – Ты должна получить то, что тебе полагается.

– А что полагается?

– Отдых, – ответил он. – Обнаружилась горящая пу­тевка! Ты едешь в «Березовый сок».

– Куда?

– Так называется санаторий. А вот и еще сюрприз!

К нашему столу приближалась немолодая блондинка… Прежде она, наверное, была стройной, но удержаться в этом состоянии не смогла. Было заметно также, что рес­тораны она посещала не часто: слишком уж независимой была ее походка, а грим на лице и прическа напомнили мне почему-то облицовку капитально отремонтированного дома. Павлуша, привычно вступив в конфликт со своей тяжеловесной фигурой, вскочил и подставил женщине стул.

– Ольга Борисовна, – объявил он. – Изумительный терапевт! .

– Ну что вы?! – зарделась она, нарушая продуманный цвет лица и с любопытством оглядывая зал Дома худож­ника. Я поняла, что завтра она будет рассказывать о нем в своей поликлинике.

– Ты, как я понимаю, Галя? – спросила женщина, чтобы сказать нечто, не относящееся к ресторану и еде.

– Галя, – ответила я.

– У тебя усталое лицо. Ты давно наблюдалась?

С этой минуты сладкий запах ее духов стал казаться мне запахом карболки: Ольга Борисовна погрузила наш стол в атмосферу врачебного кабинета.

– Простите, что опоздала, – сказала она.

– Я понимаю, – с глубоким сочувствием произнесла мама. – Прием больных, вызовы на дом!

Я, всегда отличавшаяся большой непосредственностью, спросила:

– А вы часто заражаетесь? Все время среди инфекций!

Мама зарылась в пуховый платок: ей стало не по себе. Но маминым здоровьем Ольга Борисовна не заинтересо­валась. Она знала, что целью ее внимания должна быть я. И ответила:

– У нас вырабатывается иммунитет. А твой вид меня настораживает.

– В детстве ее не покидали ангины, – благодарно про­должая начатую Ольгой Борисовной тему, сказал Павлуша. – А от них кратчайшее расстояние до порока сердца.

– Это мы проверим, – деловито пообещала Ольга Бо­рисовна.

И я подумала, что сейчас она полезет столовой ложкой мне в рот. Но она зачерпнула ею салат.

Оказалось, что «Березовый сок» – санаторий кардио­логический, то есть «сердечный». А я, хоть от ангин до порока сердца всего один шаг, этого шага не сделала.

Раньше я знала, что карты бывают географические, иг­ральные, топографические. Оказалось, есть еще и курорт­ные.

На другая день Ольга Борисовна, освободившаяся от признаков капитального ремонта, сказала мне уже в на­стоящем врачебном кабинете:

– Все-таки бесследно эти ангины пройти не могли. Дай-ка я послушаю тебя… А потом заполним курортную карту!

Она стала прикасаться холодным металлическим кружком к моему телу. Я по ее команде то дышала, то прекра­щала дышать.

– Не старайся казаться тяжелоатлеткой, – попросил меня утром Павлуша. – На что-нибудь там… пожалуйся.

– Вы предлагаете мне симулировать? – с обычной не­посредственностью спросила я.

– Он никогда не посоветует чего-либо дурного, – мягко напомнила мама.

– Положись на Ольгу Борисовну, – порекомендовал мне Павлуша.

И когда она сказала, что сердечные удары у меня «глу­ховаты», я подтвердила, что и сама не раз слышала это.

Павлуша сопровождал меня до самого санатория. Он вел себя так, будто диагноз, написанный рукой Ольги Бо­рисовны в моей курортной карте, полностью соответство­вал действительности: не разрешал поднимать чемодан, уложил меня на нижнюю полку, а сам забрался на верх­нюю.

– Ехать около шести часов. Ты спи: тебе необходим отдых, – свешивая с верхней полки свое массивное тело, заботливо произнес Павлуша. – И ни о чем не волнуйся: я тебя заранее разбужу.

Проводница сообщила, что на станции, где находится «Березовый сок», поезд стоит всего две минуты.

– Мы успеем. Я вынесу чемодан заранее, – успокоил Павлуша..

Он все делал вовремя или немного «заранее».

Я заснула.

Мне приснился сон, который навязчиво преследовал меня всю неделю: нужно было сдавать экзамены, которые были уже благополучно сданы. Я проснулась с сердцебие­нием, вполне подходившим для кардиологического сана­тория.

Павлуша тревожно наблюдал за мной с верхней полки:

– Что тебе такое приснилось? Ты стонала.

– Война, – ответила я. И снова заснула.

В санатории Павлуша сам отдал путевку и мой паспорт в регистратуру. Убедился, что меня поселят в комнату на двух человек, и, успокоенный, пошел обратно на станцию, чтобы пораньше вернуться в Москву:

– Мама ждет! Если получилось что-то не то, извини. Горящая путевка! Другой не было…


«Березовый сок» находился в пяти километрах от горо­да, который называли областным центром. В этом городе я никогда не была.

– Из областного центра привезли лекарства, – слыша­ла я. – Из областного центра привезли фильм…

По березовым аллеям, окружавшим санаторий, не спеша, предписанным медициной шагом прогуливались люди более чем зрелого возраста.

Встречаясь со мной, мужчины делали походку более уверенной и пружинистой. В санатории сразу произошло некоторое оживление.

– Болезнь вас, мужчин, не исправит, – услышала я за своей спиной укоряющий женский голос. – Нет, болезнь не исправит… Только могила!

– Не огорчайтесь так откровенно! – возразил ей игри­вый тенор, старавшийся звучать баритоном.

Меня посадили за стол к «послеинфарктникам»: там было свободное место.

– Мы с вами и в комнате вместе! – восторженно со­общила за обедом женщина лет сорока пяти, которая до моего приезда, вероятно, считалась в санатории самой юной.

Лицо у нее было худое, темные глаза воспаленно блес­тели. Она пыталась выдать свою болезненную лихорадоч­ность за признаки оптимизма.

– Нина Игнатьевна! – представилась она. И пожала мне руку так, будто мы уходили в разведку. Рука у нее была сухой и горячей.

До столика добрался согбенный, седой старичок, опиравшийся на палку, как на последнюю надежду в своей «жизни.

– Такая молодая?.. – сочувственно вздохнул он, уви­дев меня. – А вон и холостяк движется…

– Такая молодая! – провозгласил мужчина, сочетав­ший объемистую фигуру с молодецкой выправкой. Он был в спортивном костюме и накинутом на плечи махровом халате, а в руках, как нечто значительное, нес бутылку минеральной воды, обернутую салфеткой.

Мужчина по-гусарски сбросил халат на спинку стула, приблизил к себе приборы, и я увидела, что на ногтях у него маникюр. Приятный запах мужской аккуратности, де­ликатесного одеколона поборол запах диетических щей.

– Вы присланы к нам в качестве больной или эффективно действующего лекарства? – поинтересовался тот, кого назвали «холостяком».

– Онегинский тон… – пробурчал старичок, уткнувшись в тарелку. Он орудовал ложкой как-то по-крестьян­ски, словно она была деревянной. – А вы сразу будьте великосветской Татьяной, – порекомендовал он мне. – Потому что юную Ларину Геннадий Семенович задавит величием и нотациями. – Он оторвал глаза от щей и под­нял на «холостяка». – Так?

– Минуя Ларину, в Гремины не проскочишь, – воз­разил Геннадий Семенович. А мне посоветовал: – И не старайтесь!

Все называли меня на «вы». В этом, как и в моем об­ращении к Павлуше, была неестественность.

– Атака продолжается? Век нынешний наступает на век минувший! – Обратившись ко мне, Геннадий Семенович Пояснил: – Профессор Печонкин, известный специалист в области кибернетики, понимает, что я со своими лекциями 6 классической музыке могу лишь поднять руки вверх.


Облокотившись о стол, он скорее развел в стороны, чем поднял, холеные руки, в меру покрытые растительностью, с отлакированными ногтями.

– За ними надо записывать! – восторженно заявила Нина Игнатьевна. – Диспут профессоров!..

– Не удивляйтесь, – сказал Геннадий Семенович, по­глощавший щи как-то незаметно, будто он и не ел. – Нина Игнатьевна – директор лучшего в городе Дворца культуры. Так что диспуты – это ее стихия.

– Я работаю в клубе, – не меняя восторженного вы­ражения лица, возразила она.

– Лучше называть дворец клубом, чем клуб дворцом. Так? – хрипловато поддержал Нину Игнатьевну профессор Печонкин.

Желая объединить наш стол в дружеский коллектив, Нина Игнатьевна сообщила, что Геннадий Семенович и Петр Петрович дали согласие выступить у нее в клубе.

– Через полмесяца будет годовщина освобождения на­шего города от фашистских захватчиков. – сказала она. – В этот день Геннадий Семенович выступит с лекцией «Му­зыка Великой Отечественной». И сам будет иллюстриро­вать… на рояле.

– Уже кончился срок вашей путевки? – спросила я у нее с сожалением, потому что быстро привыкала к людям.

– Нина Игнатьевна лечится без отрыва от производст­ва, – ответил Геннадий Семенович. Он накапал в рюмку из пузырька желтоватое лекарство. Шевеля губами, взял на учет каждую каплю, потом смешал лекарство с мине­ральной водой. И выпил.

– Геннадий Семенович будет первопроходцем. Так? – сказал профессор Печонкин. – А уж я отправлюсь по про­ложенной им дороге.

– Петр Петрович расскажет о последних открытиях в кибернетике! – пояснила Нина Игнатьевна.

Фразы она произносила с таким подъемом, и глаза ее при этом так лихорадочно блестели, словно она устремля­лась на штурм неприступной крепости.

Наша комната расположилась на третьем этаже. Две кровати, тумбочки между ними, два стула, шкаф, умываль­ник… И чистота. Я ощутила себя в родной обстановке: маму называли «уютной женщиной» – и она доводила чис­тоту до стерильности, будто жила в операционной. Гости сами, не дожидаясь намеков, снимали в коридоре туфли, ботинки, надевали тапочки, а если их не хватало, шлепали по комнате в чулках и носках.

Ствол березы как бы разделял окно комнатки ровно на две половины. Кто-то, отдыхавший раньше, дотянулся до ствола и вырезал на нем: «Феоктистов».

– Сердца собственного не пожалел, – сказала Нина Игнатьевна. – Представляете, какое выдержал напряже­ние! Тщеславие человеческое надо всегда учитывать. Я по своему клубу знаю. Попробуй-ка не так представь со сцены артиста: звание его перепутай, забудь титул! Бывает, ли­шаются голоса: аккомпанемент звучит, а арии нет. Я за этим очень слежу! Зачем обижать людей? Раз им хочется…

– У вас был инфаркт? – спросила я.

– Думаю, что электрокардиограммы преувеличили. Но надо им подчиняться. Профессор Печонкин утверждает: ошибаются те, у кого есть сердце и разум. Из-за них-то и возникают варианты, разночтения. А машина ошибаться не может. Тут она беспощадней людей. Не умней, говорит, а беспощадней… Крупнейший ученый!

– И Геннадий Семенович тоже «крупнейший»?

– В своей области. Я слышала в Москве его лекцию «Музыка, музыка, музыка…». Часа два со сцены не отпус­кали! Он у нас в клубе выступит. В день освобождения города от фашистских захватчиков! Для ветеранов… Это будет событие. Я уже все продумала: ветераны прямо из зала называют любимые музыкальные произведения воен­ной поры, а он рассказывает историю их создания… И иллюстрирует на рояле! – Она вновь пошла на штурм кре­пости: – Этот санаторий – главная, если так можно ска­зать, интеллектуальная база моего клуба. Тут лечатся зна­менитые деятели науки, культуры! Я их всех через свой клуб пропускаю.

– Врачи не сердятся?

– Наоборот, одобряют! Чтобы восстановить здоровье, и капли, с помощью которых намеревался «спасти» мое сердце.

Но так как спасаться мне было не от чего, я однажды сказала:

– Это, наверно, для вашего возраста? Геннадий Семенович не растерялся.

– Даже «Кармен» и «Травиата» были оценены не сразу. Я тоже не рассчитываю на молниеносный успех. Правда, Верди и Визе не были ограничены сроками санаторной путевки.

У Гриши перед Геннадием Семеновичем имелись явные преимущества: он не должен был отлучаться на процедуры. Сопровождая меня, он не останавливался то и дело, чтобы определить пульс, и не возвращался в санаторий, чтобы проверять кровяное давление. Поскольку с давлением и пульсом у шестиклассника все было в порядке, он не от­клонялся от своего «главного увлечения». А главным увле­чением Геннадия Семеновича являлся все же он сам.

Так уверял профессор Печонкин… И я начинала с ним соглашаться. Но Нина Игнатьевна воспротивилась.

– Желать себе выздоровления – это не порок. Это ес­тественно! Драматичность инфарктов именно в том, что после них надо к себе прислушиваться. Контролировать свое состояние! И хоть у Геннадия Семеновича был мик­роинфаркт, его обвинять нельзя.

– Вы пойдете на его лекцию?.. – спросил меня Гриша.

– Конечно! Это ведь будет праздник: день освобожде­ния твоего города, – ответила я.

– Он его не освобождал, – ответил мальчик. Опустил голову и пошел ужинать.

Нина Игнатьевна была опечалена внезапно вспыхнув­шей страстью сына:

– Я знала, что они влюбляются в учительниц…

– И в отдыхающих тоже! – успокоила я.

– Мы с вами не должны обнаруживать, что догада­лись, – взмолилась она. – Гриша очень раним!

Увидев как-то очередной букет полевых цветов у Гриши в руках, она сказала:

– Он любит дарить цветы. Всегда после концерта или лекции в моем клубе поднимается на сцену и преподно­сит…

– Тут не сцена! – ответил Гриша. И убежал.

Я, таким образом, покорила всех: от шестиклассника до профессоров, уже получивших инфаркт. Это было три­умфальное шествие.

– Хоть выписывайся из санатория! – сказала Нина Иг­натьевна. – Я поручу Грише готовиться к лекции Геннадия Семеновича. К нашему празднику… Пусть собирает фото­графии, разносит по домам ветеранов пригласительные би­леты. Так он немного отвлечется.

Гриша стал будить ветеранов ни свет ни заря и уже к завтраку прибегал в санаторий.

– Печорин и Грушницкий решили похожую проблему кардинальным путем, – сказал Геннадию Семеновичу за обедом профессор Печонкин.

Гриша еще не читал «Героя нашего времени» – и рас­смеялся: быть может, фамилия Грушницкий показалась ему необычной.

– Я очень надеюсь, что ваших внуков и правнуков вос­питывают другие члены семьи, – утратив свое вальяжное добродушие, ответил Геннадий Семенович.

Нине Игнатьевне этот диалог был неприятен. И она, взяв Гришу за руку, увела его, оставив без третьего блюда.

– Первые дни вашего санаторного бытия, наверно, ка­жутся вечностью? – спросил меня Геннадий Семенович.

– Как вы это почувствовали?

– В детстве каждый день и каждый год тоже кажутся бесконечными, – пояснил он. – Потому что в этом воз­расте – вавилонское столпотворение впечатлений. Все не­знакомо: события, люди. А потом в мои годы от одной встречи Нового года до следующей вот такое расстоя­ние… – Он указал на отлакированный ноготь. – Привы­чность происходящего убыстряет бег времени. Только новизна и неожиданность фактов создают впечатление про­тяженности. Так и в санатории: первые дни – это детское восприятие, а последующие… Мой поезд уже мчался с бе­шеной скоростью, а я даже в окно не поглядывал: все пей­зажи были известны заранее. И вдруг… вы! Кажется, я продлю путевку «по состоянию здоровья».

– А что у вас… теперь?

– Сердце! – перемешивая иронию с глубокой проник­новенностью, ответил он.

Ирония неожиданно сближала его с мальчишками моего далекого четвертого класса, которые, скрывая чув­ства, толкали меня в спину на переменке. А проникновен­ность отдаляла от них.

Геннадий Семенович всегда нарочито подчеркивал воз­растной разрыв, существовавший между нами. Этим он объяснял и повышенное внимание к своему пульсу, по­глощение капель и пилюль в таком количестве, что я по­ражалась, как он не путал все свои многочисленные ко­робки, баночки и пузырьки.

«Сейчас, когда мне уже сто лет», – говорила одна по­жилая и некогда обворожительная мамина подруга. «Когда уже сто лет»… Такое саморазоблачение, отчаянная гипер­бола молодила ее в глазах окружающих. Геннадий Семе­нович действовал тем же способом.

Если ему удавалось остаться со мной наедине, а это случалось после вечерних киносеансов, когда Гриша был уже в городе, рядом возникала Нина Игнатьевна.

– Мне кажется, она хочет сберечь вас для своего сына, – сказал Геннадий Семенович. – Но ведь и тут будет резкое возрастное несоответствие!

Он не смог отыскать ни одного случая в биографиях знаменитостей, когда бы женщины увлекались молокосо­сами, но любовь юной девушки к семидесятипятилетнему Гете неотлучно была у него на памяти. Быть может, по причине этой запоздалой страсти Иоганн Вольфганг Гете и стал его самым любимым «философом от литературы».

– Вам должен быть ближе образец музыкальный, – за­метила я. – Опера «Мазепа», к примеру…

– Одна из главных идей этого совместного творения двух гениев, – строго объяснил мне Геннадий Семено­вич, – состоит в том, что мы слишком часто верим Мазе­пам, а не Кочубеям. Большая и горькая истина! Разве я похож на предателя?

– Вам с ним интересно? – с тревогой спросила меня, укладываясь спать, Нина Игнатьевна.

– Интересно, – ответила я.

– Это самое страшное! У молодости есть качества, ко­торых лишены «послеинфарктники», но у них, поверьте, есть достоинства, которых лишена молодость. И эти до­стоинства иногда берут верх. Вы не должны поддаваться! Так бы, я уверена, сказала и ваша мать. Но ее здесь нет, и поэтому я…

Она вновь устремилась на штурм.

Через несколько дней Геннадий Семенович предложил мне утреннюю прогулку, воспользовавшись тем, что Гриша еще не примчался из города. Было время процедур, но Геннадий Семенович решил от одной из них отказаться.

Ситуация, по убеждению Нины Игнатьевны, приобре­тала катастрофический характер.

– Галя, вас просили зайти в кабинет к врачу, – сказала она.

– Врач принимает до тринадцати тридцати, – ответил Геннадий Семенович, увлекая меня в березовую аллею.

– Есть только одна опера в истории музыки, – сказал он, – которая, на мой взгляд, преодолела условность опер­ного жанра. Это «Пиковая дама». Вы согласны? Мы вос­принимаем трагедию Лизы и Германа как абсолютно реа­листическую.

– Галочка! – раздался вдруг за спиной срывающийся от бега голос Нины Игнатьевны. – К вам приехали! Совсем молодой человек. Высокий… Хотя немного седой.

– Павлуша?! – изумленно воскликнула я: от Москвы до нашего санатория было около шести часов езды на по­езде. – Что-то случилось!

– Кто это… Павлуша? – застыв на мгновение, спросил Геннадий Семенович.

– Муж моей мамы.


«Он покорил всех!» – как бы жалея Павлушу, часто сообщала о нем мама.

Вообще-то покорителей и победителей не жалеют. Их. как известно, даже не судят. Но Павлуша очаровывал ок­ружающих заботами о «женской половине» нашей семьи, забывая о себе самом, и мама ему сочувствовала.

Забывать о себе – это было Павлушиным талантом, призванием.

Он и в «Березовом соке» всех поголовно очаровал… Сначала он сделал это заочно: своими ежедневными меж­дугородными звонками. По времени они, как правило, со­впадали с наиболее захватывающими местами кинокартин, которые нам показывали почти каждый вечер. В дверях, разжижая темноту зала, появлялась дежурная и объявляла:

– Андросову к телефону!

Я наконец объяснила Павлуше, что он звонит слишком поздно. И он стал вызывать меня из столовой во время ужина – так что все равно санаторий был в курсе дела.

– Скучают? – напряженно поинтересовался Геннадий Семенович.

– Это муж моей мамы, – ответила я. А потом объяснила это и остальным. Многозначитель­ные ухмылки сменились восторгом:

– Родной отец так не будет!..

«Родной не будет», – подумала я о своем отце.

Дня за три до приезда в «Березовый сок» Павлуша, слов­но между прочим – преподносить сюрпризы тоже было его признанием! – выяснил по телефону, с кем я сижу за столом. Поинтересовался характерами, склонностями этих людей и кто из них в чем нуждается.

Нине Игнатьевне он вручил тяжелый альбом репродук­ций знаменитых картин, поскольку она, как выразился Павлуша, занималась «просветительской деятельностью». Профессору Печонкину достался футляр для очков: он плохо видел и надеялся главным образом на свою палку. Футляр был до такой степени оригинален, что его жалко было прятать в карман.

– Если бы можно было надеть его на нос! – посетовал профессор Печонкин.

Но более всего Павлуша угодил музыковеду-холостяку: он достал лекарство, которое врач Геннадию Семеновичу прописал, но добавил при этом:

– Если только из-под земли…

И даже возраст моего юного поклонника Гриши был учтен: он получил новый том детектива. От книги исходил клеевой и коленкоровый запах, который всегда ассоции­ровался у меня с великой литературой.

– Жаль, что вы… на один только день! – в приступе благодарности пошла на штурм Нина Игнатьевна. – Я бы попросила вас выступить у нас в клубе!

– Кому я, начальник планового отдела, нужен?

– Как раз обсуждение вопросов планирования у нас в плане! Вы так внимательны…

Конечно, о тех, кто ел за соседними столиками, Пав­луша не беспокоился. Он интересовался теми, кто сидел рядом со мной. Ему важно было, чтобы ко мне хорошо относились. «Для дома, для семьи»… Таков был девиз Павлушиной жизни.

Будто желая опровергнуть это мое убеждение, Павлуша рассказал, что он «из-под земли» добывает путевку в «Бе­резовый сок» и своему заместителю.

– Сейчас я вижу, что ему необходимо сюда приехать. Только сюда!

– Как здоровье Алексея Митрофановича? Стыдно… Даже забыла спросить.

– Это я заморочил! Ты бы непременно спросила! Я достану путевку, – как бы вымаливая прощение, пообещал мне Павлуша. Потому что все добрые дела он совершал с виноватым видом. Он и подарки в «Березовом соке» вручал столь застенчиво, что мне его было жаль.

– Муж вашей мамы… всегда так щедр? – поинтересо­вался после Павлушиного отъезда Геннадий Семенович.

– Вам это трудно понять, – отрываясь от рубленого бифштекса, пробурчал профессор Печонкин. – Вы-то, хо­лостяки, больше ста граммов сыра не покупаете. Жизнь для себя! Даже ягоды здесь, в санатории, покупаете «на одного». Так?

Я подумала: «Как, интересно, это любимое профессо­ром и резкое, словно укол тока, словечко „так?“ действует на студентов во время экзаменов?»


Мама называла Павлушиного заместителя по фамилии. «Тебе Корягин звонил», – говорила она сочувственно: опять министерство, опять дела!

Сам Павлуша называл его Митрофанычем, я – по имени и отчеству, а жена Корягина, Анна Васильевна, звала мужа «кормильцем».

У них было четверо детей.

– Четверо! – ужасалась мама, жалостливо поглядывая на Павлушу, будто речь шла о его многодетности.

– В нашей деревне меньше четырех ни у кого не было! – оправдывался Алексей Митрофанович.

Он и в городе продолжал жить по сельским законам.

– Чай пьет только вприкуску. Хрустит на всю комна­ту, – кутаясь в платок, изумлялась мама. – Живет в ци­вилизованной отдельной квартире – и каждую неделю от­правляется в баню. Простую, районную… С веником!

Мама пряталась в свой платок и при виде самодельной мебели корягинского производства, и при виде сельских пейзажей Алексея Митрофановича в простых, им же об­струганных рамах.

Как бы от имени всей нашей семьи Павлуша каждый

раз внимательно изучал пейзажи своего заместителя, то приближаясь, то отходя от них.

– Все сам! Своими руками… – восторгался Павлуша, усаживаясь с нами на длинную лавку, заменявшую стулья и всех сразу объединявшую. – Я бы в жизни не смог!

– Приходится, – объясняла Анна Васильевна. – Я-то не зарабатываю. А их четверо! Все на нем, на кормильце, держится.

В ее словах звучали и благодарность кормильцу, и пре­клонение перед ним.

Мне казалось, что Анна Васильевна с утра до вечера не переставая стирала: выше локтя закатанные рукава, перед­ник, распаренное лицо, стыдившееся своего цвета. Взгляд был такой, будто ее всегда заставали врасплох, а не явля­лись по приглашению.

Анне Васильевне было на этом свете явно не до себя. А обрати она на себя внимание, может, и другие бы обра­тили. Каждый раз меня уверяли в этом ее круглые, как на старинных картинах, удивленно испуганные глаза.

Мы садились за стол, разговаривали, ели… А она все время прибегала и убегала, на ходу утираясь краем перед­ника.

– Я к ним не в гости хожу, а на экскурсию: картины деревенского быта! – сказала, я помню, мама.

– Верность детству и местам, где родился, – это при­знак душевности, чистоты, – заступился Павлуша. – Я что-то не то сказал?

Мама сочувственно взглянула на него: всех ты стре­мишься понять!

– У нас полная средняя школа на дому. Что ты поде­лаешь! – говорил Алексей Митрофанович.

Старший его сын перешел в десятый класс, а младший поступал в первый. Между ними умудрились протиснуться две дочери.

Все дети были до того похожи на отца, что Анна Васи­льевна любила шутить:

– Рождены без участия матери.

Алексей Митрофанович сразу принимался отыскивать у своего потомства материнские черты Но их не было.

– Похожи на меня… Что ты поделаешь! – соглашался он. – Но улучшенный вариант! Как это говорится, в «экс­портном исполнении».

И правда, дети, похожие на отца, были в отличие от него красивы. В этом, наверное, и проявился вклад Анны Васильевны. Как мастер слова, прополов фразу, из неук­люжей делает ее волшебной, так и она, что-то смягчив, разгладив, добилась «улучшенного варианта».

Приземистый Алексей Митрофанович ходил косолапо, а дети были стройны и изящны.

– Акселерация! – объяснял Корягин.

Ему нравилось это экстравагантное слово и то, что дети были изящными.

Я видела, как Алексей Митрофанович разогревал им суп, кипятил чай. Только младший сын Митя просил:

– Можно, я зажгу газ?

– Хочешь помочь отцу? – непедагогично восхищался Корягин. – Ну зажги.

Помню, Алексей Митрофанович долго склеивал раму, вставил в нее, как в окно, очередной свой пейзаж, а потом взялся за молоток.

– Можно мне забить гвоздь? – попросил Митя.

– Хочешь помочь? Ну забей.

Ударить молотком по гвоздю Митя успел лишь раз: из-за двери смежной комнаты послышались два голоса, слив­шиеся в один раздраженный крик: «Да прекратите вы!»

– Не буду, не буду… Что ты поделаешь! – извинился себе под нос Алексей Митрофанович.

И тут я впервые увидела, как Анна Васильевна сердится. Ее круглые глаза стали длинными, утратили свой испуг. Дверь смежной комнаты не раскрылась, а распахнулась, стукнувшись ручкой о стену.

– Вам мешают?! Хорошо капризничать… за спиной у отца!

– Успокойся, Аннушка. Они же уроки делают! – Он повернулся ко мне: – Ты-то знаешь, сколько теперь за­дают!..

Младшие члены семьи притихли. Только Митя припод­нялся на носках и прижался к отцу.

Я часто навещала Корягиных: Алексей Митрофанович помогал мне решать математические задачи, овладевать физикой. Павлуша справиться с этим не мог и отправлял меня к своему заместителю.

– Наука теперь далеко ушла, – каждый раз предуп­реждал Алексей Митрофанович. – Что ты поделаешь!

Корягин, однако, ее догонял… По крайней мере, ту науку, которая была в моих школьных учебниках.

Он был самородком. И подобно самородкам, извлека­емым из земных или горных пород, был небольшим, не­отшлифованным, но бесценным.

Я сказала об этом Павлуше. Он согласился:

– Митрофаныч – это клад. Все на свете умеет.

Я подумала, что неплохо иметь заместителя, который умеет больше тебя самого… Стебель и корни незаметней цветка, но что он без них?

– Плановому отделу без Митрофаныча просто конец, – угадал мои мысли Павлуша. Мама стала прятаться в свой платок.

– Я что-то не то сказал?

Вскоре всем нам, к несчастью, пришлось убедиться, что Павлуша сказал «то», что он сказал правду.

– Корягин надорвался… Ему стало плохо, и прямо с работы его увезли в больницу.

Плохо стало и плановому отделу.

– Выяснилось, что формула «незаменимых нет»… ци­нична и неверна, – сказал нам Павлуша. – Единственная надежда, что он скоро вернется: все-таки здоровый орга­низм. Деревенский!

Я тут же собралась навестить Корягина.

– К нему не пускают: карантин, – сказал мне Пав­луша.

Я не стала пробиваться сквозь больничные правила и запреты. Тем более что начались выпускные экзамены, а потом экзамены в университет. Павлуша носил передачи в больницу, а вернувшись, сообщал, что все идет «на по­правку» .

– Просто устал он. Переоценил человеческие возмож­ности.

Несколько раз я забегала к Корягиным домой. Анны Васильевны не было: она переселилась в больницу. Ника­кой карантин удержать ее не сумел… Дети, как заблудив­шиеся, ходили по комнатам. Сами разогревали чай, накрывали на стол. Предлагали мне ужинать.

– Папа с мамой скоро вернутся, – пообещал Митя. Присел на корточки и заплакал.

Накануне моего окончательного триумфа в универси­тете Алексей Митрофанович и правда вернулся домой. Я позвонила ему.

– Ложная тревога, – сказал он. – Ложная, а всех на­пугала. Что ты поделаешь!


Я переводила глаза с Геннадия Семеновича, величест­венно глотавшего привезенные Павлушей пилюли, на про­фессора Печонкина, который целеустремленно уничтожал свой гарнир. Мне было радостно, что никто не мог обви­нить Павлушу в холостяцком эгоизме. Никто не мог ска­зать, что он ведет «жизнь на одного» или «жизнь на двоих», то есть лишь ради меня и мамы. О том, что он не живет ради себя, я знала давно. Но мне прежде казалось, что он вполне утолял голод, наблюдая, как мы с мамой закусы­ваем, и что организм его насыщался кислородом, если мы с ней совершали прогулки. Я ликовала оттого, что в заботах и привязанностях Павлуша не распылялся.

«Приписывала ему свой эгоизм! – думала я, проводив Павлушу из санатория. – Как часто мы смотрим на людей сквозь искажающие стекла собственных недостатков. Зре­ние наше от этого так ухудшается, что даже близких мы не в состоянии разглядеть… Я знала лишь о тех кладах

Павлушиной доброты, которые лежали на самой поверхности. А ее, оказывается, хватало и на других людей, не прописанных в нашей квартире. Вот убедился, что в «Бе­резовом соке» лечат и кормят как надо, и решил достать путевку Корягину. А может, он и подарки привез, вовсе не желая, чтобы за них расплачивались внимательным от­ношением ко мне? Просто привез – и все. Для людей… Зачем так сложно объяснять естественные человеческие поступки?

Мне дороги Алексей Митрофанович и Анна Васильев­на, – продолжала размышлять я. – И сквозь добро, пред­назначенное для них, я наконец сумела увидеть Павлуши-ны качества, которых раньше не знала и не ценила».

Все эти мысли и психологические открытия так мне понравились, что я согласилась пройтись после ужина с Геннадием Семеновичем: а если и к нему я была не вполне справедлива?

Шестиклассник Гриша заметался между ревностью и желанием посмотреть новый фильм. Любовь к кинемато­графу победила, и мы отправились по аллее вдвоем.

– Мне смешно… – Геннадий Семенович по-мефисто­фельски захохотал. – Мне смешно, когда иные искусст­воведы пытаются пересказывать содержание, так сказать, сюжет инструментальных произведений: «Симфония по­вествует о…», «Пьеса для скрипки и фортепиано расска­зывает…» Ну и так далее! Ставят знак равенства между музыкальной пьесой и пьесой, идущей на сцене. А ведь музыка должна прежде всего создавать настроение, влиять на эмоции. В этом смысле она гораздо ближе к стихам, чем к прозе. Попробуйте-ка пересказать содержание само­го гениального лирического стихотворения «Я вас любил, любовь еще, быть может…». Вот что получится: «Я вас любил и, вероятно, еще не остыл окончательно. Я робел, мучился ревностью… И пусть другой вас любит, как я!» Чепуха, да? Все дело в волшебной расстановке слов! «Я вас любил…»

Чем-дальше мы углублялись в аллею, тем настойчивей Геннадий Семенович касался лирических тем.

– Благодаря мужу вашей мамы, – он потряс в воздухе пузырьком с пилюлями, – я окончательно воскрес «для слез, для жизни, для любви».

Цитаты освобождали его от необходимости подыски­вать слова, напрягаться: он был «на отдыхе» и свято вы­полнял врачебные предписания.

– Превыше всего простота! – уверял меня Геннадий Семенович. – Не та, которая хуже воровства, а та, к которой приходишь через сложность. Я не знаю ни одного великого творца, произведения которого были бы непо­нятны. Непонятностью иные заменяют талант. А у Пуш­кина, вспомните: «Пора пришла, она влюбилась…» Два подлежащих и два сказуемых. Всего-навсего! Но нам ста­новится ясно, что от любви невозможно уйти, как от смены времен года или от другого чередования: за утром – день, за ним – вечер. И от этого никуда не денешься! «Пора пришла, она влюбилась…»

Было похоже, что Геннадий Семенович готовился к лек­ции. Но я с ним соглашалась. Мне было интересно.

«Когда становится интересно, мы делаем первый шаг навстречу поражению, – объясняла мне подруга в Мос­кве. – Этому надо сопротивляться!» Нечто похожее ут­верждала и Нина Игнатьевна.

– Удивительное создание! – сказал о ней Геннадий Се­менович. – Из таких, как она, I– чрезвычайных обстоя­тельствах рождаются Жанны д'Арк и Раймонды Дьен. Именно она, можете мне поверить, «коня на скаку оста­новит, в горящую избу войдет».

– Она войдет, – подтвердила я.

– Вообще же насчет женщин у меня есть своя тео­рия, – приглушив голос, поделился со мной Геннадий Се­менович. – Их душевные качества проявляются ярче, обо­стреннее, чем у нас. Поэтому благородная женщина бла­городней благородного мужчины, но скверная хуже сквер­ного мужчины. Страшнее!

Он поежился, словно от какого-то воспоминания..

– Вы обжигались? – спросила я. И почувствовала, что за нарочитой иронией спрятались угрожающие признаки ревности.

Я знала, что своими лекциями с музыкальным сопро­вождением Геннадий Семенович завораживал целые залы. Мне ли было устоять перед ним!

– Я хочу завтра сделать упор на Седьмой симфонии Шостаковича, – снова поделился со мной Геннадий Се­менович. – Она создана, как известно, в блокаде: голод, холод, замерзшие трубы. Когда мы чем-нибудь недоволь­ны, надо вспоминать о том, что вынесли люди, и станет легче. Седьмая симфония будет эпиграфом к моей лекции. Хотите, я расскажу о подробностях ее рождения?

Мне становилось все интереснее.

Он замер, взяв запястье своей левой руки пальцами пра­вой.

– Держать руку на пульсе истории – это необходи­мо! – оправдываясь, сострил он. И взглянул на меня, как мог бы взглянуть Иоганн Вольфганг Гете: дескать, да, воз­растная разница существует, но в данном случае это не помеха, а лишь еще одно мужское достоинство. – Пульс истории… Кстати, я ни разу не держал руку на вашем пуль­се. Разрешите-ка…

Я разрешила.

В этот момент раздался голос Нины Игнатьевны:

– Да где же вы?! Ах вот? Простите, я хотела напомнить вам, Геннадий Семенович, что как раз завтра годовщина освобождения нашего города от фашистских захватчиков. И ваше выступление в клубе! Будут все ветераны… А сейчас, Галочка, идет потрясающая картина!

Картина действительно была потрясающей: Геннадий Семенович держал руку на моем пульсе, а Нина Игнатьевна с изумлением на это взирала. То, что ее взгляд был тоже на моем запястье, я видела и в полутьме.

Что касается Геннадия Семеновича, то он испепелял «удивительное создание» ненавидящими глазами. Они тоже были сильней темноты.

– После фильма мы с Гришей уйдем в город: должна подготовиться к завтрашнему дню, – продолжала объяс­нять свое появление Нина Игнатьевна. – Гриша препод­несет вам, Геннадий Семенович, цветы!

Так как среди «послеинфарктников» было много дея­телей науки и культуры, без которых не мог обойтись ее клуб, Нина Игнатьевна намного сокращала срок своего отдыха и лечения. Я поняла, что не только искусство, но и любой благородный фанатизм требует жертв.

– Ничто не возвращает ветеранов в минувшие годы с такой эмоциональной силой, как музыка, песни! – соби­раясь в город, говорила Нина Игнатьевна. – Я могу, Ген­надий Семенович, прислать за вами машину. Заказать такси… Если надо, пожалуйста! – с лихорадочным блеском в глазах продолжала она.

– Зачем же такси? Мы с Галей после ужина совершим променад. Медленным шагом… Вы не оставите меня в оди­ночестве?

– Не оставлю, – сказала я.

Я была уверена, что в моем присутствии он будет вы­биваться из сил, чтобы покорить зрителей и меня.

– Давай еще кого-нибудь пригласим! – попросил Нину Игнатьевну Гриша, не желавший, чтобы медленным шагом мы с Геннадием Семеновичем шли вдвоем.

– Это мой вечер. И приглашаю на него я, – не глядя в Гришину сторону, возразил Геннадий Семенович.

– Зачем ты вмешиваешься? – одернула сына Нина Иг­натьевна. – Ветераны послушают вас… споют. Сколько на это уйдет времени?

– Творчество трудно запрограммировать, – со снисхо­дительным, вальяжным сарказмом ответил Геннадий Се­менович. – Как уж я там разболтаюсь!

– А вот Достоевский иногда точно определял, к какому числу он закончит произведение, – проявляя не столько

эрудицию, сколько свою обычную бесцеремонность, встряла я в разговор.

– «Его пример – другим наука!» – прикрылся цитатой Геннадий Семенович. – Следуя Федору Михайловичу, будем рассчитывать на полтора часа.

– Значит, ужин вам подадут на час раньше. Я догово­рилась!.. – пошла на приступ Нина Игнатьевна. – Чет­верти часа вам хватит?

– Хватит, – ответила я, хотя знала, что Геннадий Се­менович за столом не торопится, так как врачи сказали, что это наносит жестокий удар по пищеварению.

– Отсюда до нашего клуба – час пятнадцать. Как раз медленным шагом! Начнем прямо в девятнадцать часов тридцать минут. А уже в двадцать один ветераны пойдут домой!. Чтобы успеть к праздничному столу… День осво­бождения города от фашистских .захватчиков они отмечают торжественно. Поэтому я и рассчитываю по минутам! Обойдемся на этот раз без концерта: ваше выступление – это и литературный вечер, и научная лекция, и концерт.

– Не предупреждайте заранее, что в комнату войдет красивая женщина, если не хотите добиться эффекта ра­зочарования, – посоветовал Геннадий Семенович. – Это известно, но истина не бывает банальной!


Назавтра позвонил Павлуша. Он просил поздравить Нину Игнатьевну и Гришу с годовщиной освобождения их города. Сказал, что с утра, как шахтер или строитель метро, начинает подземную работу, чтобы оттуда, «из-под земли», добыть путевку Корягину.

– Простите меня, – попросила я в телефонную трубку.

– За что?

– Знаю за что! – ответила я. И вновь со стыдом при­зналась себе, что столько лет взирала на Павлушу сквозь искажавшие его облик очки.

Ровно в шесть часов вечера я спустилась в столовую.

Ужин дисциплинированно ждал нас на столе. Прошло де­сять минут… Геннадий Семенович не появлялся.

Тогда я помчалась к лифту. Бегущий человек воспри­нимался в кардиологическом «Березовом соке», как мог бы восприниматься в толпе марафонских бегунов человек, присевший на землю.

Подбегая к комнате на четвертом этаже, я заметила, что стрелки ромбовидных электрических часов в коридоре по­казывали уже пятнадцать минут седьмого.

От волнения я открыла дверь, не постучавшись. В комнате пахло смесью деликатесного одеколона, мужской ак­куратности и многочисленных исцеляющих средств, на ко­торые Геннадий Семенович всегда взирал не менее влюб­ленно, чем на меня.

Хозяин комнаты царственно полулежал на диване, на котором не вполне умещался. Все было исполнено стра­дальческого величия. Лицо было мрачным, почти обречен­ным.

Дежурная медсестра только что сделала Геннадию Се­меновичу укол. Поскольку мое появление в такой момент не смутило его, я поняла, что он до крайности перепуган.

Выходя из комнаты с металлической посудиной, в ко­торой лежал шприц, сестра шепнула:

– Легкие перебои… Ничего угрожающего. Может под­няться!

Я облегченно вздохнула:

– Ну, идем! – И указала на свои ручные часы.

– Куда? – прошептал Геннадий Семенович.

– Как… куда? В клуб. К ветеранам! Он взглянул на меня со снисходительной жалостью, как на душевнобольную:

– О чем вы говорите? Какой клуб? У меня по спине, как во время экзаменов, что-то начало передвигаться.

– Геннадий Семенович, возьмите себя в руки! Он взял в правую руку запястье левой руки и стал ше­велить губами.

– Опять перебои. Продолжаются.

О клубе и ветеранах он не помнил вообще. Я решила пробиться к его памяти:

– Сегодня годовщина освобождения города! Это очень большой праздник для всех жителей. Уже мало осталось тех, кто сражался… Они старые и больные люди! С трудом придут, а вас нет… Это невозможно, Геннадий Семенович!

Он не слышал меня, ибо прислушивался к себе. Для него важны были только те процессы, которые происхо­дили внутри его организма.

– Странный вы человек! – выкрикнула я, не находя слов, которые бы могли подействовать на него.

– Я странен? А не странен кто ж? – Геннадий Семе­нович прикрылся цитатой, как это часто бывало в невы­годные для него моменты.

– Вы хотели, чтобы я пошла с вами? – пришлось мне воспользоваться последним шансом. – Вы хотели? И я иду!

Геннадию Семеновичу было не до романтики. Я знала, что у людей, сильных духом, в минуты опасности обостря­ются лучшие качества. У слабых же наоборот, обнажается то, что они скрывают от окружающих, чего сами стыдятся. Все у них происходит как у неопытных шоферов, попавших в аварийные обстоятельства: не в ту сторону крутят руль, не в то мгновение нажимают на тормоза.

– Мы пойдем с вами… вдвоем! – вновь понадеялась я на его сердце.

Но оно было способно лишь совершать перебои и сжи­маться от страха.

У меня была привычка, которую мама, сочувственно вздыхая, называла дурной: в минуты волнения я принима­лась рвать бумажки, которые попадались мне под руку, – и вскоре оказывалась в окружении мусора. Я и тут начала превращать в мелкие клочки бумажную салфетку и меню, лежавшие на столе.

Он не обратил на это внимания.

– Вы не Гете! – впадая в свою обычную прямолиней­ность, воскликнула я.

– Нет, вы не Гете! И не Дмитрий Дмитриевич Шоста­кович!..

Он приподнялся с диванной подушки, как со смертного одра, и похлопал себя по груди:

– Этот насос, давая перебои, на миг останавливается… Я чувствую, как он замирает. Сердечная недостаточность! Если бы вы хоть раз ощутили это, вы бы не осуждали. В вашем возрасте и я тоже…

Я поняла, что если он в таком смысле решил апел­лировать к возрасту, значит, все мои доводы и чары бес­сильны.

И все же я продолжала:

– «Травиата», «Кармен»… «В горящую избу войдет…» А вы сейчас поджигаете избу. Поджигаете! «Простота превыше всего!» Человечность превыше всего… Запомните! «Холод, голод, замерзшие трубы…» Перечислять чужие не­счастья – не значит сострадать им, а произносить возвы­шенные слова – не значит им следовать. Спасибо за урок!

Я вообразила себе: к зданию клуба с разных сторон, превозмогая годы, опираясь на палки, подобно профессору Печонкину, сходятся ветераны, чтобы вспомнить минув­шие дня и послушать музыку Великой Отечественной. Еще они представлялись мне похожими на Алексея Митрофа-новича Корягина: спасители и кормильцы.

Нина Игнатьевна, встречая их, будет лихорадочно вы­бегать на улицу: не показался ли Геннадий Семенович? И сердце ее, тоже не очень здоровое, начнет давать перебои. По спине у меня, как на экзаменах, вновь стало что-то передвигаться.

Вспомнив о профессоре Печонкине, я выбежала в ко­ридор. Ромбовидные электрические часы показывали уже половину седьмого. Для ужина времени не осталось. Минуя лифт, я сбежала по лестнице на второй этаж.

Петр Петрович вполне мог в это время прогуливаться, готовясь к вечерней трапезе. Но он, к счастью, оказался у себя.

Я сбивчиво объяснила ему ситуацию.

– Ягоды на одного покупает… Не угощает дам. А ведь любит их. Любит!.. Так? – Он колюче взглянул на меня. – Заботиться о судьбах музыки, литературы, даже всего че­ловечества в целом гораздо легче, чем о судьбе одной кон­кретной Нины Игнатьевны. Так?

– Я это сказала ему.

– Чем могу быть полезен?

– Вы ведь хотели прочитать лекцию о кибернетике. Прочтите сегодня, а? И спасете конкретную Нину Игна­тьевну. Она даже фильма не заказала. Понадеялась.

– В клубах любят тематические мероприятия, – про­бурчал он. – Чтобы соответствовало текущему дню.

– Кибернетика вполне соответствует. В более широком смысле! – продолжала я уговаривать.

– Нынче праздник освобождения. Так?

– Не будь этого праздника, и наука бы не развивалась. Ничего бы не было… Ничего. Все тематически сходится!

– Вашего Геннадия Семеновича выручать бы не стал. Холостяки живут сами по себе. Пусть сами и выкручива­ются. Так?

– Так! – подтвердила я.

– А Нину Игнатьевну жаль. Дайте мне посох!

Мы спустились вниз. И заспешили по дороге, ведущей в город.

Петр Петрович с такой силой опирался на палку, словно хотел вогнать ее в землю. Иногда он присаживался то на пенек, то на скамейку. А если их не было, останавливался и, всем телом навалившись на свой посох, шумно, со свис­том дышал. Одновременно он покашливал, чтоб заглушить этот свист: не хотел пугать меня. Вскоре я поняла, однако, что после такого физического испытания он читать лекцию не сумеет. А скорей всего вообще не дотянет до клуба…

– Петр Петрович, вернитесь в «Березовый сок». Я

– Переоценил силы? Так?

– Мы взяли слишком уж быстрый темп. Вот и…

В действительности мы приближались к цели очень медленно. И я, холодея, представляла себе Нину Игнатьев­ну, застывшую с лихорадочным взглядом на пороге клуба.

– Ведь предлагали же прислать такси. Так?

– Предлагали, – ответила я.

– А он не хотел отменять прогулку после ужина? Так?

– Вероятно.

– И из-за этого Нина Игнатьевна должна получить вто­рой инфаркт? Эгоизм не только любовь к самому себе. Это еще и равнодушие ко всем остальным. Вот в чем его зло­вредность! Так?

Я согласилась.

Он говорил это, навалившись на палку и будучи не в силах оторвать от нее худое согбенное тело. Вечер в клубе. уже должен был начаться.

– Возвращайтесь в «Березовый сок», – опять попро­сила я. – Мы все равно не успеем. Идите осторожно: уже некуда торопиться. А я все-таки доберусь до города. Надо ей чем-то помочь.

Ничего не ответив, он повернулся и угрюмо побрел назад, стремясь вогнать свою палку в землю.

Несколько раз мне доводилось провожать Нину Игна­тьевну в город. И я знала дорогу… Но тут я сообразила, что можно сократить время, если не огибать худенькие деревья-подростки, редкий, сквозной лесок, а пересечь его напрямую. И побежала, царапаясь о кусты… Я забыла ста­рую истину: торопясь, надо бежать только знакомой дорогой. Лес оборвался – и я очутилась у пруда с нена­дежными, заболоченными берегами. Пришлось возвра­щаться и огибать молодой лесок.

Я уже не смотрела на часы. Протяженность минут многолика: она меняется в зависимости от нашего душев­ного состояния. Если мы с нетерпением чего-то ждем, ми­нуты невыносимо тягучи, а если боимся опоздать и торопимся, они тают мгновенно, как снежинки, падающие на теплую руку.

Я понимала, что спешить уже незачем. Но спешила… Путь был длинней, чем всегда, а минуты короче.

Наконец, как сторожевые, показались первые разбро­санные вдоль дороги домики. Этажи росли по мере моего углубления в город. Я пересекла несколько улиц в непо­ложенных местах… Согласно «закону подлости» меня должны были остановить и оштрафовать, но все обошлось. Перейдя с бега на утомленную иноходь, я миновала квар­тал, напоминавший выставку новых домов. «Экспонаты» завершались трехэтажным клубом, вокруг которого, хоть сумерки только начинали сгущаться, беззаботно, не мигая, сверкали лампочки. «Может быть, все хорошо?» – поду­мала я.

«Добро пожаловать, ветераны!» – взывал плакат над входной дверью. Вестибюль был пуст. Гардероб тоже… Я взбежала на второй этаж, В зрительном зале издевательски ярко сияла люстра, озаряя ряды пустых стульев.

Я взглянула на сцену… Возле длинного стола, украшен­ного стеклянными вазами с ромашками и васильками, опустив голову, стоял Гриша. В руках у него тоже были цветы.

– А где… ветераны? – спросила я. Он очнулся и, ничуть не удивившись моему появлению, ответил:

– Они разошлись.

– Их было много?

– Полный зал.

– А мама где?

– Поехала в санаторий. Телефон там все время был занят.

– Отдыхающие разговаривают.

– Геннадий Семенович умер? – спросил Гриша.

– Что ты?! Откуда ты взял?

– Почему же он не пришел?

…Я вошла в свою комнату. Было темно и тихо. Я зажгла свет… Нина Игнатьевна лежала на кровати с открытыми глазами. Мне показалось, она не дышит. Я дотронулась до нее. Она вздрогнула. Вблизи было видно, что глаза ее блес­тят так же воспаленно, как всегда.

– Что с вами? – спросила я.

– Ничего. Я устала.

– А где Геннадий Семенович?

– Он в кино.

Я бросилась в кинозал.

Меня вновь провожали недоуменные взоры: в «Березо­вом соке» бегали только с кислородными подушками и шприцами.

Я возникла в дверях кинозала, чуть разжижив густую тьму, как возникала дежурная, вызывавшая к телефону. И ее же голосом произнесла:

– Геннадий Семенович Горностаев. Заскрипел стул… Поднялась величественная фигура и двинулась к выходу.

– Быстрей. Вы мешаете! – раздался обязательный в таких случаях голос.

Движение фигуры осталось величественным.

До березовой рощи мы шли молча, словно все еще бо­ялись ворчливого голоса.

– Мне стало легче, – объявил Геннадий Семенович. И попытался доверительно взять меня под руку. Но я вы­рвалась. – Вы не знаете, что такое сердечные перебои… – продолжал он. – Не знаете, что такое сердечная недоста­точность. Это болезнь века! – Кажется, ему льстило, что и тут он был «с веком наравне». – Сердечная недостаточ­ность… Эхо инфаркта… Как «эхо войны»!

– Хотя бы не вспоминайте о войне!

– Почему?

– Вы сказали, что возродились «для слез, для жизни, для любви». Нет, только для слез! Для чужих… На которые вам наплевать. Для слез Нины Игнатьевны, Гриши. – Я рывками вытаскивала из карманов бумажки, вероятно

нужные мне, и ожесточенно рвала их. – Вы гораздо старше меня… Но я все равно скажу, что вы поступили отврати­тельно, подло. Испортили людям праздник. И каким людям! Они освобождали этот город, эту землю, по которой вы сейчас ходите. На которой спасаете свое здоровье! «Жизнь на одного»? А они сражались и погибали ради всех нас. Слышите? Ради всех!

– Вы женщина… и я по этой причине лишен возмож­ности… – проговорил он.


На следующее утро, когда «Березовый сок» по традиции собрался в столовой, место Геннадия Семеновича пусто­вало.

– Неужели он опять заболел? – с виноватым беспо­койством сказала Нина Игнатьевна. – Надо подняться к нему.

– Он стесняется, – пробурчал профессор Печон-кин. – Люди ведь только делают вид, что не осознают своих подлых поступков. Они все осознают: хорошее – вслух, а скверное – молча, про себя. Так?

Я представила, что после вчерашнего разговора в аллее Геннадию Семеновичу стало совсем плохо.

– Помните, в повести «Спутники» одного солдата… ка­жется, это был солдат… принимают за симулянта? – ска­зала я. – Все с презрением отворачиваются от него. А он в это время умирает на верхней полке санитарного поезда. Помните?

– Горностаев не солдат, – глядя в тарелку, процедил Петр Петрович.

– Вы не правы. Надо подняться! – повторила Нина Игнатьевна.

– Надо, – согласилась я.

Мы долго ждали лифта, потому что опаздывавшие к завтраку «послеинфарктники» перехватывали его на эта­жах. Кабина, не успев нас впустить, уплывала вверх: от­дыхающие покидали ее слишком медленно, неуклюже, так

что двери прихватывали их пиджаки и пижамы. Лишь не­которые, увидев меня, молодцевато приободрялись.

– Пойдемте пешком, – предложила Нина Игнатьевна: она очень беспокоилась.

И у меня по спине, как обычно в такие минуты, что-то задвигалось.

– Я могу сбегать. А вам нельзя.

Наконец мы добрались в кабине до четвертого этажа. В комнате Горностаева шла уборка. Дежурная нянечка ме­няла белье. Вещей Геннадия Семеновича не было.

– Где он? – спросила Нина Игнатьевна.

– Уехал в Москву, – сбрасывая на пол пододеяльник, ответила нянечка.

– А когда вернется?

– Совсем он уехал. До срока не дожил. Вошла медсестра и, по-хозяйски оглядев комнату, со­общила, что сейчас явится «вновь прибывший».

– А почему Горностаев не дожил до срока? – таким голосом спросила Нина Игнатьевна, что фраза приобрела совсем иной, трагический смысл.

– По семейным обстоятельствам.

– У него нет семьи, – зачем-то сказала я.

– Это нас не касается! – с мимоходной строгостью за­метила сестра. – Полотенца заменили?

– Заменила, – ответила нянечка.

По поводу отъезда Горностаева ликовал только Гриша. Он явился из города и полдень ч, узнав, что Геннадия Семеновича больше не будет, воскликнул:

– Пойдем на пруд!

Из всех обитателей «Березового сока» купаться было разрешено только мне.

Я по совету Павлуши время от времени жаловалась на покалывания в груди и спине.

– Острый невроз! – установил лечащий врач. Профессор Печонкин, услышав про этот диагноз, сказал:

– Самое лучшее – ограничиваться болезнями, кото­рые есть у всех. Так?

– Безусловно, – согласилась Нина Игнатьевна.

– Невроз, расстройство вегетативной системы… Нор­мальный человек обязан иметь все это! Отъезд Горностаева профессор одобрил:

– Не долечился? Значит, есть совесть. Это хорошо. Так? – Он стал вгонять свою палку в землю, что свиде­тельствовало о волнении или глубоком раздумье. – Осве­жите невроз в пруду, – посоветовал он мне. – А мы с Ниной Игнатьевной постоим на берегу и подышим. Зна­чит, не долечился?..

К обеду мы с Гришей вбежали в столовую столь бодрые, как если бы отдыхали в пионерлагере под названием «Бе­резовый сок».

Нина Игнатьевна всегда опасалась, что присутствие сына вызовет чье-либо недовольство.

– Потише, – сказала она.

– Воспоминания о молодости полезней укола, – воз­разил ей профессор Печонкин. – Пусть смотрят на них и вылечиваются!

Я предложила, чтобы Нина Игнатьевна в ближайшие четыре дня, которые не дожил Геннадий Семенович, кор­мила Гришу его обедами, а не делила свои на две части.

– Я его обед не хочу! – обиделся Гриша.

– Горностаев должен был оставить в бухгалтерии соот­ветствующее завещание, – объяснил мне профессор. – А так… нельзя.

Нина Игнатьевна решила прервать этот разговор:

– Мне запрещено много есть.

Гриша, словно врач, немедленно подтвердил. В дверях возникла гардеробщица и, заставив всех оторваться от та­релок и повернуть головы в ее сторону, провозгласила:

– Андросову – к телефону!

Конечно, звонил Павлуша. Прежде всего он поинтере­совался, как прошел вечер ветеранов в день освобождения города. Я ответила, что вечер пришлось отложить. Но по какой причине, не стала объяснять, потому что видела за стеклом нервное ожидающее лицо «послеинфарктницы».

которая проводила в душной телефонной кабине половину срока своей путевки.

Павлуша расстроился, посетовал на беспощадную силу обстоятельств. Потом «отошел» и радостным тоном извес­тил меня, что почти уже достал «из-под земли» путевку для Алексея Митрофановича.

– Буквально из-под земли!

– Спасибо, – сказала я ему. И почувствовала, что могу расплакаться. – Спасибо вам…

– Ну что ты! Это мой долг.

«Нет, не только „для дома, для семьи“ старается Пав­луша, – еще раз подумала я. – Как же мы бываем неспра­ведливы!»

В заключение он рассказал, что из далекого сибирского города звонил мой отец, которого Павлуша всегда называл моим «папой».

– Интересовался, как ты сдала экзамены в университе!. Очень был рад… Просил передать поздравление и привет. Они там еще в одном месте обнаружили нефть.

«Тоже подземных дел мастер!» – безразлично подумала я об отце.

Павлуша обещал позвонить на другой день в час ужина.

Но Павлуша не позвонил.

– Человеку свойственно искать причины для тревог, – сказал профессор Печонкин. – Пойдемте все вместе в кино. Он позвонит завтра. Ведь так?

– Он позвонит! – пообещала и Нина Игнатьевна.

Я нервно кромсала в столовой салфетки и вскоре вос­седала посреди мусора. Гриша нагнулся, собрал все бумаж­ки и положил их на стол.

– Пойдем в кино… – попросил он меня.

Но я не пошла.

Профессор Печонкин дал мне талончик на пятиминут­ный разговор с Москвой. Когда я направилась в сторону гардероба, он постучал палкой по полу. Я обернулась.

– Возьмите еще талон, – сказал он. – Можете разго­вориться о чем-нибудь. Так? И назовите телефонистке мою фамилию. Печонкин!

– Я знаю.

– В кабине можно запамятовать. Я, например, когда слышу междугородных телефонисток, теряюсь.

Я знала, что Павлуша не мог забыть о своем обещании, не мог нарушить его без причин. Без какой-то особой при­чины!

Женщина, проводившая свой отдых в телефонной ка­бине, и на этот раз была там.

Она долго выясняла, покупают ли кому-то творог на рынке. Потом объяснила, как надо делать компресс.

Я смотрела ей в спину со злым нетерпением… Когда нас волнует что-то свое, мы глухи к чужим заботам и бедам. Я, по крайней мере, была глуха.

«Почему так долго не дают Москву?» – придерживая рукой вдруг обнаружившееся сердце, думала я.

К телефону подошла мама. Голос ее всегда был еле слышным, будто она говорила сквозь свой платок.

– Почему Павлуша не позвонил? – сразу спросила я.

– Он у Корягиных.

– А что у них?

– Алексей Митрофанович умер.


Я примчалась в контору «Березового сока» и сообщила, что уезжаю в Москву.

– Что за эпидемия? Вчера один уехал, сегодня еще… – без укора, а с огорчением сказала пожилая сердобольная женщина, явно не желавшая меня отпускать. – Для лече­ния определенный срок установлен.

– Мне очень нужно!

– А с врачом ты это согласовала? – по-матерински за­интересованно спросила она.

– Мне все равно очень нужно!

Она взглянула на меня повнимательней – и сразу до­стала из ящика толстую, разлохмаченную папку путевок.

– Как твоя фамилия?

Я ответила.

Она отыскала путевку. Стала разглядывать ее. Я тоже взглянула… И увидела, что на первой, второй и третьей строках были зачеркнуты какие-то слова.

– Можно мне посмотреть?

Она протянула путевку.

«Корягин Алексей Митрофанович» – было написано лиловыми чернилами и зачеркнуто черными. А сверху было втиснуто: «Андросова Галина Евгеньевна».

– Заявление напиши. С объяснением причины, – все тем же огорченным голосом попросила женщина.

В отчаянные минуты мысли путаются. Но одновременно всплывают факты, словно желающие усугубить, обо­стрить отчаяние. И жестоко все проясняющие… И вспом­нила, как в поезде, заботливо провожая меня, Павлуша объяснял:

– Это редкостное везение, что подвернулась путевка. Горящая!.. Один человек должен был ехать. Но я объяснил, что ему после больницы можно и дома побыть, а уж потом – в санаторий. Куда торопиться? Он согласился. Тебе ведь первого сентября в университет надо. Я объяс­нил… И он, можно сказать, сам предложил.

– Сам? – переспросила я.

– Сам! Я что-то не то сказал?

«Не то сказал? Не то сделал. Не то!.. Не то! – билось в висках. – Зачеркнули фамилию… Жизнь человеческую перечеркнули! Для дома, для семьи? Горящая путевка?»

Она горела в руках… От моего стыда, от моего ужаса.

– Напиши заявление, – повторила сердобольная жен­щина.

Она не знала, что из-за меня умер человек. Человек умер…

«Дорогая Анна Васильевна!

Вы можете разорвать мое письмо, не прочитав его. Раз­решите все же мне, как виновной, произнести последнее слово. Выслушайте меня! Я знаю, за уроки, за опыт надо «платить». Но я заплатила за свой опыт чужой жизнью. Это преступление… Я понимаю… Выслушайте меня!»

Загрузка...